2

Жена бросила меня, не дотерпев трех месяцев до моего взлета. Нет, ее уход не прозвенел для меня финальным гонгом. Бесповоротно, но медленно я вызревал для смены работы и не был готов бросить милицию в одночасье, внезапно и пронизывающе протрезвев от опьянения уютной безнадежностью службы в районном отделе. Мне нужно было время, и я не ушел бы, даже если бы Наташа вдруг умерла, оставив меня с двумя маленькими детьми.

К счастью, она не умерла. К несчастью, она забрала детей. Забрала, и лишь после этого объявила, что уходит, хотя одно событие от другого отделяло не более двух часов. Детей она успела эвакуировать – как руководство штаба в преддверии неминуемого окружения противником – к этому своему новому. Мне лишь оставалось признать, что к разрыву наших отношений Наташа успела подготовиться гораздо удачнее, чем я – к смене места работы.

– Последний раз спрашиваю, где дети? – делал я вид, что еле сдерживаюсь, чтобы не завопить.

– Ты сам прекрасно знаешь, что с ними все в порядке, – отворачивалась она, умело пряча волнение, притворяясь, что озабочена сбором вещей.

Мы прожили вместе восемь лет – достаточный срок, чтобы Наташа была уверена: я не посмею поднять на нее руку даже в такой ситуации. Просто она впервые бросала мужа, а ведь даже прожженные стервы, уходя, не всегда совладают с эмоциями. Наташа же стервой никогда не была.

Мне этих восьми лет хватило, чтобы знать наверняка: с Наташей детям при любом раскладе лучше чем со мной и наше с ней объяснение закончилось моей предсказуемой капитуляцией. Я поджимал губы, бесталанно изображал гнев и чувствовал странное опустошение оттого, что совершенно не зол на Наташу. Я даже сдерживал приступы зевоты и все же, пожалуй, не на шутку перепугался, если бы знал, что детям грозит опасность. С Наташей это было исключено, вот я и придуривался, как умел.

И все же я ощущал легкое досадливое удушье оттого, что одним своим решениям Наташа поменяла мой окрас в глазах любого случайного очевидца. Мы могли клясться друг другу в дружеском нейтралитете, но все договоренности имели бы не больше веса, чем социальные гарантии в период мирового кризиса. Мы стали, как ни крути, врагами, а значит, я оказался по другую сторону баррикад от собственных детей. Меня вычеркнули из лагеря Добра, изгнали неожиданно и без предупреждения. Наташа ушла, а я боялся взглянуть в зеркало. Казалось, меня там подкарауливает силуэт без лица и четких очертаний, черный, как моя обуглившаяся душа, или еще хуже – бледное и безвольное лицо с сонными глазами.

Еще больше я боялся, что увижу в покрасневших и мутных глазах отчетливое осознание того, что правда осталась по другую сторону баррикад – вместе с женой, детьми и Всемирным Добром. Наташа была права, взяв детей в заложники, чтобы не делать их заложниками нашей финальной сцены, которая мне, как и все остальное, не слишком-то удалась. Я даже умудрился представить, еще изображая из себя униженного ревнивца, образ нового возлюбленного жены – низенького, полноватого и добро улыбающегося человека с заметной лысиной на круглой голове. Мое воображение без подсказок справилось с фотороботом доброго дядюшки, готового по первому слову отправиться с капризными чадами в лучший во всей Москве парк аттракционов, даже если для этого придется ехать через весь город.

Этот добрый увалень был моим профессиональным позором. Свою связь Наташа сохранила в тайне до самого дня развязки, который, между прочим, также был выбран ею. Мне было страшно подумать о том, сколько времени мог продолжаться их роман, и что она чувствовала, возвращаясь домой с двумя натянутыми внутри нее струнами – необходимостью во что бы то ни стало оставить меня в дураках и тенью любовника, отпечатавшейся на ее прекрасном теле. Я до сих пор мысленно просматриваю эпизоды нашего общего прошлого – наши семейные вечера, и не нахожу ничего, кроме банального и пугающего открытия: память выветривается гораздо быстрее, чем желтеют фотографии. И все же я точно помню, что могло бы, вспыхни во мне хотя бы искорка проницательности, выдать Наташу. После горячих свиданий она – и теперь я это знаю точно, – путала следы своей собственной предсказуемостью. Не сдавалась приливам чрезмерной заботы, привычно дозируя ласки, и даже в гневе не переходила давно знакомого мне Рубикона. По большому счету, мне устроили профессиональный тест, который я грандиозно провалил: не расколов собственную жену, нет никаких шансов поймать совершенно не известных тебе преступников.

Впрочем, за восемь лет Наташу я изучил из рук вон плохо и, может, хотя бы это послужит оправданием моей вины в нашем разводе.

– О, новая кофточка? – восклицал я, а она даже не фыркала в ответ. Только одаривала меня непроницаемым, из-за почти прозрачной голубизны ее глаз, взглядом.

Тогда я подходил к ней со спины и наклонялся, чтобы поцеловать в шею, а она легко выскальзывала из моих объятий – возможно, потому, что целовать ее мне совсем не хотелось.

– Кофточке уже три года, – бросала она, не оборачиваясь и выходила из комнаты.

Нужно отдать Наташе должное. Она еще жалела меня и не уточняла, что купила кофту на собственные деньги. Я вообще не помню, чтобы покупал ей что-нибудь из одежды и вполне мог бы воспользоваться этим аргументом для оправдания своей забывчивости. Вот только, боюсь, у нее контраргументов нашлось бы побольше. И первый из них – моя зарплата, иссякавшая за полторы недели. Моя никчемная милицейская зарплата, она была моим проклятием и моим стимулом. Она изводила меня, я же обрекал на страдания жену и зрел для смены работы.

Часто я представлял, как возвращаюсь домой с орденом на груди – про подвиг с риском для жизни, представлял я, Наташа до награждения не узнает, – и как меня ожидает это опустошительное разочарование: Наташин испуг и гнев за едва не оставшихся сиротами детей. В ее глазах я стал бы непревзойденным героем, если вместо ордена принес бы домой двойной оклад. Я был бы на пике триумфа, и даже не пытался спорить с женой о природе подлинного геройства. Не спорил, но и решительных шагов не предпринимал. Я зрел, а первой спелым яблоком с ветки сорвалась она. Упала и покатилась прочь, оставив меня одного в теперь уже бывшем семейном гнезде.

Между прочим, ставить вопрос о квартире Наташа даже не пыталась, о чем, впрочем, можно было догадаться. В ее положении – с двумя детьми на руках, – собственная жилплощадь прочно занимала второе место в списке преимуществ нового избранника, после пункта первого – отсутствия штампа в его паспорте. Квартира, которую моему отцу выделили в восемьдесят шестом году, полагаю, успела ей порядком надоесть, и не только потому, что Наташа никогда не чувствовала себя в ней полноценной хозяйкой. После рождения Леры даже я стал ощущать непривычную тесноту жилища, в котором знал на ощупь каждый мелкий бугорок на стенах, где мог по звуку шагов определить с точностью до сантиметра местоположение любого члена семьи. В квартире вызревал, как мое решение о смене работы, полный упадок, и поступательная медлительность разрушений угнетала Наташу даже больше, чем если бы нас накрыл внезапно обрушившийся потолок. Наташа, хотя и решилась на развод, не страдала мелочностью, и мне стоит больших усилий представить, что она стала бы выжимать меня на улицу даже в более благоприятной для себя начальной расстановке: если бы квартира была плодом совместных усилий ее и моих родителей. Да и задумалась бы она о разводе, будь наши родители столь состоятельны, чтобы позволить себе купить детям квартиру в Москве?

Признаюсь, я часто жалею, что родился именно у своих родителей. В последних классах школы я даже ненавидел их, представляя, как, зачиная меня, они упивались друг другом, как отец стонал, извергаясь мной и совершенно не думая обо мне. Возможно, лишь по счастливой случайности я не был спущен на простынь, а затем – в корзину с грязным бельем.

В восемьдесят девятом году отец решил покинуть Москву. Мать не возражала – она, сколько я ее помнил, никогда не смела ему перечить, и даже ее женские уловки неизменно оканчивались тем, что отец лишь укреплялся в своей власти. Даже в академической среде, где он чувствовал себя куда больше в домашней обстановке, чем дома, царила менее строгая иерархия.

К тому времени отец уже был доцентом, десятью годами ранее защитив диссертацию кандидата филологических наук, и для нас – для матери с замужества, а для меня – с рождения, – его научная карьера была единственным маяком, по которому в нашей семье безошибочно определялся ее глава. Остаток жизни, как признавался отец, этот еще далекий от старости сорокадвухлетний мужчина, он намеревался отдать краеугольным вопросам современной русской филологии; во всяком случае, именно этим, сформулированным им же вопросам отец придавал столь важное значение.

Сделать это в Москве отцу казалось немыслимым. Ему мешали соседи с третьего этажа – там крутили «Веселых ребят» и группу «Автограф», – мешало метро, которое, как утверждал отец, сотрясало его стол как раз в те минуты, когда в его голове зарождались судьбоносные для отечественной науки мысли. Ему мешали очереди перед совершенно пустыми прилавками магазинов, мешали люди, мешал город.

Отец что-то понимал, видел как его более расторопные соратники бросали все —карьеру, кафедру, а некоторые даже жен, и сквозь едва приоткрывшиеся двери страны протискивались за границу первым же самолетом. Из всего этого отец сделал важный вывод, и этот вывод был, увы, неверным. Никому его труды на Западе были не нужны, в них не было и намека на коммерчески перспективную антисоветчину, и опубликовать их за границей даже на безупречном академическом английском было еще труднее, чем английскому почтальону вместо утренней «Таймс» просовывать под дверь толстую бандероль.

Несмотря на заслуженную репутацию думающего ученого, что еще пару лет приносило отцу деньги и гораздо более ценимое им моральное удовлетворение, отец не был прозорливым человеком, и летом восемьдесят девятого мы переехали в подмосковное Селятино. Вернее, в окрестности этого рабочего поселка, на старую фамильную дачу, доставшуюся отцу от деда, который, кстати, в свои семьдесят три еще и не думал сдавать позиций. По крайней мере, он чувствовал себя подлинным хозяином дома, несмотря на слабые ноги и пестрый букет старческих заболеваний. Надо отдать деду должное: после нашего переезда он не стал лицемерить и с первого же дня заявил о себе как о совершенно несносном старикане, забота о котором легла на мать куда более гнетущим бременем, чем обслуживание отца.

Я ненавидел лекарственный смрад нашего нового дома. Возможно, это и стало поводом для моей внезапно пробудившейся тяги к самостоятельной жизни. В моей жизни словно затмили солнце, а дача, в детстве казавшаяся мне солнечным островом посреди изумрудного океана зелени, теперь преграждала мне путь как дерево поперек лесной тропы. Именно такие деревья, распиленные до полен, мать заносила домой, чтобы отапливать ими печь: других вариантов спасения от холода на даче не было предусмотрено.

Даже сейчас, вспоминая свой дачный период, я задерживаю дыхание. Точно также я поступал, переступая порог этой мрачной обители медикаментозных джиннов, вырвавшихся из своих тесных ламп – всевозможных тюбиков, флаконов и ампул. Мой изумрудный остров сгинул вместе с детством, и сегодня мне кажется, что в холодные дожди в Селятино сменялись непролазными сугробами, после которых снова заряжали ливни, а солнечных дней будто и вовсе не было.

В Селятино мне пришлось учиться в средней школе №2, до которой я ежедневно топал почти час, и это только в один конец. Впрочем, в школе мне нравилось. Одноклассники не считали меня столичным задавакой, не завидовали и не злились, в отличие от бывших московских одноклассников, у которых повода выражать свой гнев было еще меньше: несмотря на папу-ученого, я ничем не старался выделиться в их среде.

Отец и не пытался мне помочь, и даже сам факт разговора о переводе в более престижную школу был бы, полагаю, воспринят им как попытка прервать его собственный взлет; перспектива же такого триумфа была для него делом решенным. Свое участие в моей судьбе он, вероятно, считал исчерпанным плодотворным сношением с матерью, и, будь я более решительным в озвучивании своих мысленных претензий к нему, он, возможно, и в самом деле настаивал бы на моей благодарности за то, что в свое время не кончил мною на смятую простыню.

Единственное, что отец привил мне с детства, не прилагая к этому никаких усилий, была любовь к книгам. По-другому в нашей завешанной книжными полками квартире и быть не могло, как не могла родиться у меня любовь к чтению в ее привычном понимании. Это и не было пристрастием к чтению, любил я именно книги. Текстура переплета, шелест страниц и особенно то, как книги пахли – так похоже и так по-разному, совсем как женщины, в чем я убедился впоследствии, – все это помогло мне осознать в себе самца. Я касался корешков и чувствовал, как внизу живота у меня образуется воронка, в которую, как из верхней половинки песочных часов, просачиваются мои чувства через единственный и узкий выход. Пару раз я мастурбировал на беззащитные страницы и, кончив, быстро захлопывал книгу, лишь создавая себе лишние трудности с устранением следов.

Книги пахли по-особенному, особенно старые книги. Даже резкий их запах отличался глубиной, словно книгоделы прошлого точно знали секреты книжных ароматов, со знанием дела подбирали их под нужные тексты и не отправляли тираж в печать, пока не находили достойного ароматического «послевкусия». После книг я не мог нюхать газеты – они били в нос плоскими запахами, которые уже через минуту выветривались из памяти. Что, однако, не мешало мне эти газеты читать.

По большому счету, на газетах конца восьмидесятых – начала девяностых и состоялось мое образование. Много лет у меня хранился номер «Независимой газеты» с безликой картой Советского Союза на первой полосе и заголовком «Ядерная мощь СССР: на земле, на море и в воздухе». Тогда, на закате Перестройки, обнародование секретных данных страны считалось одним из неизбежных предвестников перехода к рыночной экономике, и не заполучить такую газету в свой личный архив я, конечно, не мог.

Как не мог я не собрать толстую газетную подшивку по следам августовского путча. В ней, пожалуй, не хватало лишь легендарной «Общей газеты», зато была «Комсомолка» с шапкой «Янаев Г. слишком часто представлял себя на месте президента» и «Аргументы и факты» с навсегда запавшей в мою память фразой о троне из штыков, на котором долго не усидишь. «Трон из штыков» – так я планировал назвать роман о событиях августа девяносто первого и бережно нанизывал на скобы скоросшивателя газеты, верных помощников моего так и не случившегося шедевра.

Исчезли мои подшивки незаметно, вероятно, одновременно с тем, как я потерял к ним всяческий интерес. Что, впрочем, совсем не означало, что я переключился на более основательное чтение.

После переезда на дачу большую часть библиотеки отец оставил в Москве, совершенно не переживая о судьбе дорогих его сердцу книг, имея на то по меньшей мере две веские причины. Во-первых, квартиру было решено не сдавать – подобное решение отец счел мелочной глупостью, особенно в преддверии своего скорого успеха. Во-вторых, теперь отец нередко оставался на пару дней в Москве, что маме приносило пусть кратковременное, но облегчение. Чем дальше, тем больше отец раздражался, и перед каждым отъездом в Москву он подолгу укорял домочадцев, не переходя, однако, на личности, в отсутствии должного к нему понимания, а также в чрезмерной суете, которую вынужденные делить с ним один кров люди создавали вокруг него – человека, так нуждавшегося в почти стерильной тишине.

Весной девяностого мне стукнуло четырнадцать. Время для первых бесед о сексуальном воспитании было безнадежно упущено. К тому же родители и не пытались затрагивать тему, одного намека на которую было достаточно, чтобы разбудить во мне страдающего до ближайшей мастурбации зомби. Я часто возбуждался, но еще не был в состоянии связать тикающий внутри меня механизм с обыденными поступками. В ином случае я бы задумался о том, о чем догадываюсь сейчас, а именно о том, что отлучки отца в опустевшую московскую квартиру, возможно, имели и другое объяснение.

Я даже вижу, как он капитулирует перед очередной любовницей (почему-то в отношениях с женщинами мой железный папаша всегда казался мне неумехой и эгоистом) и в эти минуты прозрения брезгую нашим диваном, стараюсь держаться от него на расстоянии хотя бы пары шагов. Впрочем, в былых изменах отца я чувствую не больше резкости, чем в мешочке с лавандой, много лет назад заброшенном в шкаф для борьбы с молью, а вот из мамы, уверен, запах обид выжал немало слез, которые никому из нас – ни мне, ни отцу, ни тем более деду – она так и не решилась продемонстрировать.

Не знаю, стал бы я более смелым в общении с девушками, если бы думал об отце так, как думаю сейчас. Я вообще об отце думал редко – немалое, кстати, достижение, учитывая ту деспотичность, с которой он подчинил семью своим безнадежным планам. Не припомню даже, чтобы он учил меня отличать хорошее от злого, а у мамы, целиком занятой обслуживанием отца, а потом и деда, элементарно не хватало на меня времени.

Отец досаждал мне лишь суевериями, которые для его академического склада ума были чем-то вроде заземления. Когда я однажды прочел, что в жизни Чарли Чаплин был угрюмым и мало общительным человеком, мне открылась эта странная и даже навязчивая склонность отца к поверьям. Видимо, его мозг автоматически выработал в себе эту склонность, это был своего рода защитный механизм, уберегавший отца от сумасшествия, не позволявший ему впасть в крайность исследовательского фанатизма.

Возможно, я приписываю отцу не свойственное ему качество, но еще мне казалось, что, навязывая мне собственные суеверия, он пытался уберечь меня от неприятностей, не находя, вероятно, более надежных и простых способов защиты собственного ребенка. Я и сейчас всегда плюю через левое плечо, по крайней мере, представляю это и даже немного поворачиваю голову и наполняю рот слюной. И уж конечно, я отворачиваюсь, едва заметив похоронную процессию в оконном стекле.

Даже в маршрутке, по моей просьбе тормозящей напротив редакции «Итогов», где проходит прощание с Карасиным, я утыкаюсь глазами в букет с гвоздиками, который держу в руке. Разумеется, никакого гроба за окном нет, перед домом лишь с десяток людей. Остальные прячутся от пекла внутри здания, или, прослушав прогноз погоды, все больше напоминающий сценарий конца света, решили встретить неизбежное в менее печальной обстановке.

Очутившись внутри, я даже ненадолго теряюсь: уже в коридоре меня встречает непроходимая толпа. Прощальная гастроль покойному, надо признаться, удалась. Поглазеть на человека-загадку собралась уйма людей, которых не смущает даже то, что пообщаться с Карасиным им уже не удастся.

Гроб с критиком занимает середину большой офисного помещения, вероятно, совещательной комнаты, куда я добираюсь лишь минут через десять. Расставаясь с букетом, я осматриваю лица стоящих по другую сторону гроба женщин. Их выдает легкое волнение и непреодолимое любопытство, с которым они пялятся на покойного. Это, определенно, местные журналистки, и мне кажется, что я понимаю их ощущения. У них плохо получается сыграть скорбь, и они даже чувствуют уколы ревности к этому бесцеремонно разлегшемуся посреди комнаты – их совещательной комнаты, – человеку, которого они совершенно не знали и которого удостаивают такого внимания в помещении, где им часто приходится засиживаться до самой ночи.

Выглядит Карасин почти безупречно. Осунувшееся лицо покрыто благородной бледностью, волосы гладко прилизаны, и лишь подпирающий воротник сорочки черный галстук намекает на скрытые от глаз недостатки. Я сам себя ловлю на том, что многое хотел бы с ним обсудить, и даже, если он не успел разглядеть убийцу, узнать хотя бы о его личных подозрениях. Внутри меня – беспокойная суетливость, и все из-за того, что вчера я не справился с поручением Мостового. Лучше не начинать дела, чем бросать его на середине, я же с просмотра второй половины «Пусть говорят» все-таки сбежал.

Меня спугнул Маркин. Для официального представителя Следственного комитета при Генеральной прокуратуре он был чересчур откровенен, мне даже показалось, что он сливает информацию. Сказал, что основная версия – бытовой или личный конфликт, а после того, как добавил, что причастность театральных кругов к убийству не может рассматриваться всерьез, я выключил телевизор. Остаток вечера я провел во «Флибустьере», пил холодное пиво и смотрел Эм-Ти-Ви, мысленно проклиная Маркина. Правда, вечер вышел каким-то укороченным и уже в половине одиннадцатого я лежал на диване перед выключенным телевизором, обещая себе посвятить ночь изучению статей покойного. С дивана я все же поднялся, и хотя осилил лишь одну статья – рецензия, как назло, попалась длинная и путанная, – утром проснулся совершенно разбитым и невыспавшимся.

Вчерашнее пиво удачно сговорилось с отвратительным настроением, и даже, продвигаясь вместе с толпой прощающихся к выходу из редакции (церемонию только что объявили оконченной), я надуваю щеки, чтобы не выпустить из себя напоминающую о «Флибустьере» отрыжку. По пути я оказываюсь впереди Даниила Дондурея, единственного повстречавшегося мне коллеги убитого. Или он все же кинокритик?

Я наклоняю голову – не потому, что меня стыдит собственная неосведомленность. Мне решительно не на что смотреть, я точно знаю, что еще одно знакомое лицо мелькнет передо мной разве что по случайности. Лучше уж просто слушать.

Я и слушаю, вспоминая, как внимательно слушал Мостовой Дашкевича во время утренней планерки, с которой шеф и отправил меня на панихиду. Дашкевич говорил долго и обстоятельно, делая, пожалуй, излишне длинные паузы, в которые, тем не менее, не решался вклиниваться даже Мостовой. В целом, информативность доклада явно перекрывала самолюбование докладчика – редкое для Дашкевича достижение.

Задержанный начальник охраны ресторана – лишь сегодня утром я узнал, что его зовут Михаил Усатый, – оказался бывшим кадровым работником ФСБ. Вернее, КГБ, из которого он ушел еще в восемьдесят девятом году, сменил несколько частных охранных структур, пока не возглавил службу безопасности «Вествуда». Мужиного знакомого в Карасине супруга Усатого не узнала, фамилия и род деятельности жертвы также ни о чем ей не говорили. Сам Усатый признался, что знал Карасина давно, целых четыре года, с тех самых пор, как ресторан приглянулся журналисту в качестве места, где он может наслаждаться полным одиночеством в весьма достойном заведении. В непосредственной близости от места убийства – на столе, стульях, на тарелках, которые подавали Карасину, – отпечатков Усатого обнаружено не было.

Нигде, кроме тарелок, не оставил отпечатков и официант, которого я поспешил зачислить в свои ровесники. На самом деле ему едва исполнилось двадцать два, при этом он уже успел пройти стажировку во Франции, Италии и, если я правильно запомнил, в Бельгии. Решение о его задержании было принято наутро после того, как задержали Усатого и Яковлева – того самого распорядителя, авторитет которого мы невольно подорвали в глазах подчиненных.

– А как насчет контактов Усатого с ФСБ? – пробежавшись взглядом по нашим лицам, спросил Мостовой и поднял глаза на Дашкевича.

– Запрос уже готов, – порывшись в бумагах, тот протянул шефу нужный листок. – Считаю целесообразным все сделать официально. В любом случае, это быстрее, чем по другим каналам, да и тянуть с ответом они не имеют права… Еще и эфэсбешников дернем, – добавил он после короткой паузы.

– Вы лучше о работе думайте, – парировал Мостовой, но его глаза ясно давали понять: запрос Дашкевича уйдет в ФСБ, причем незамедлительно.

Затем слово дали Кривошапке, прорабатывавшему финансовое направление. Кредитов Карасин не брал, долгов, во всяком случае, официальных, за ним также не числилось, а о неофициальных говорить еще слишком рано – по крайней мере, до тех пор, пока вдову журналиста не начнут беспокоить странные люди с не менее странными требованиями, например, о продаже квартиры. Кстати, кроме квартиры продавать нечего: у знаменитого критика не было не только дачи, но даже собственного автомобиля. Был рублевый счет в банке, о чем Кривошапке рассказала вдова Карасина, но банковские данные, и это понятно всем нам, нуждаются в дополнительной проверке.

– И это самый успешный театральный критик, – резюмировал Мостовой, сложив руки на груди. – По счетам пробейте все досконально, может, что-то прятал от жены. Хотя я лично сомневаюсь. А в принципе, дожимаем деятелей общепита. Кстати, сегодня вечером двое из них окажутся на свободе, ведь так? – он покачался на стуле, а я утвердительно кивнул вместе с остальными. – Быстренько подготовьте ходатайство о продлении срока задержания еще на семьдесят два часа. И на официанта, кстати, тоже. И, кстати, – он прицелился в меня указательным пальцем, – сегодня же похороны.

На кладбище я решаю не ехать: для разочарования мне хватило и панихиды. В ожидании выплывающего из дверей гроба я встречаюсь взглядом со Станиславом Садальским, и он кажется мне еще полнее своего телевизионного двойника, но ниже, чем я ожидал.

– Говорят, сутки зашивали, – слышу я, и понимаю, что вокруг меня все только и делают, что говорят.

Даже подслушать вовремя у меня не получается.

– Так вы не едете? – слышу я женский голос.

– Я же говорю, ровно в два отправление – растолковывает мужской, и их накрывает волна других голосов.

– Мне, кстати, Новиков позвонил насчет рукописи.

– Кто?

– Представляешь, да? Сам Новиков.

– Да, в ресторане.

– Пьяный?

– А кто сейчас скажет.

– Наконец-то познакомились.

– Юра, не гневи небеса!

– Причем московский бюджет покрывает только тридцать процентов, представляешь?

– Нет, ну это же правда.

– Юра, это уже несколько за рамками приличий.

– Новикова? Нет, лично никогда не встречалась. Есть, правда пару общих знакомых.

– А вон же автобусы!

– И что, все влезут?

– Слушайте, голову, говорят, и в самом деле как Берлиозу.

– Действительно дикость!

Выбравшись из толпы, я утираю пот со лба влажной ладонью, а рубашку и вовсе стараюсь не касаться. Меня оглядывают двое милиционеров, и мне кажется, что думают они о чем-то своем. Возможно, мне это мерещится после сегодняшних слов президента о том, что реформа милиции все-таки состоится. Жребий – я это по собственному опыту знаю – слеп и, вполне вероятно, что именно этих парней ожидает скорое увольнение.

Толпа рассеивается, не дожидаясь погрузки гроба в катафалк; все разом бросаются осаждать отбывающие на кладбище автобусы. Потом все поедут в кафе, и хотя я тоже голоден, сама мысль о поминках отбивает у меня даже самый назойливый аппетит.

В кармане брюк оживает «Йота», и, достав оповещатель, я улыбаюсь, представляя, как много людей в эти же секунды матерят Мостового и всю систему оповещения, этот дорогущий и совершенный механизм, не способный разделить получателей по группам.

Сообщение Мостового содержит одно слово. Вполне, кстати, достаточно для того, чтобы уяснить, что эксперты сделали, пожалуй, самую важную часть своей работы.

«Тесак», читаю я и прячу оповещатель в карман.

Значит, все-таки кухня.

Загрузка...