Сарвар Азимов ЗВЕЗДООКАЯ Повесть-миниатюра

Писатель, дипломат, общественный и государственный деятель, Сарвар АЗИМОВ прошел огромную школу жизни. Каждое произведение писателя — будь то драма, рассказ или повесть — влечет к себе накалом человеческих страстей, правдой жизни, философской глубиной подтекста, любовью к своему народу, ненавистью к врагам.

Свой творческий путь Сарвар Азимов начинал как критик и литературовед, постоянно откликаясь на самые актуальные проблемы литературы. Активной жизненной и творческой позицией отмечены его драматургия и проза. Пьесы «Я вижу звезды», «Кровавый мираж», «Драма века», повести «Звездоокая», «Песня о белом рассвете», «Сыны отечества», а также многочисленные рассказы и публицистику С. Азимова отличает партийный подход к историческому и современному материалу, к проблемам внутренней и международной жизни, активное утверждение коммунистических идеалов.

Вот что говорит сам писатель о возросшей роли литературного творчества в современном мире: «Нам, писателям, надо стремиться к более глубокому знанию, отображению проблем, волнующих целые народы и континенты. Писать так, чтобы произведение не было для читателя фактом просто происшедшего, но заставляло его задуматься. Чтобы он мог найти нужный ответ на волнующий вопрос и смог поставленную писателем проблему сделать личной».


Не в силах видеть, как она

своей красой пьяна идет,

Как — звездоокая, — огнем

в небытие маня, идет,

Вот, насурьмив разрезы глаз

и платье алое надев,

Востря красы своей кинжал,

чтоб погубить меня, идет.

Хамза

Зима выдалась нелегкой. Снег, снег и снова — тяжелый снег. По приметам стариков, это предвещало зеленую весну, сияющее лето и щедрую осень. Непокорна природа, и земледельцы были в тревоге. Все повторяли: «Вашими бы устами, отцы наши, да мед пить!» Да и то сказать, повторившиеся кряду два засушливых года опустошили закрома.

Но вот, после томительных снегов и морозов, потянул ласковый ветерок — и повеяло запахами весны. Не будет чудом, если очень скоро зацветут абрикосы-кандиль, кашмирская черешня и персики-луччак. Взглянуть бы на это! Так хотелось этой весною, оставив нескончаемые дела, отправиться побродить по родной земле, по-доброму свидеться со своими друзьями!

Увы, оказалось не суждено: что поделаешь, коль появилась необходимость отправиться в далекий путь.

…Было похоже, что близится к концу наше раскачивание над океаном. Об этом давали знать огни Нью-Йорка. Их отражения переливаются на крыльях снижающегося самолета. Настроение у меня было почему-то неважным.

Вскоре приземлились, я вышел из самолета. В тот же миг по нервам ударили слепящие, мерцающие, бесчисленные звезды огней величавого аэропорта и затхлый, дымный, влажный воздух.

— Эй, землепроходец! Акмаль… — Я обернулся на голос и увидел улыбающееся лицо Умида — сверстника, друга юных беззаботных лет. На душе у меня слегка просветлело. Мы обнялись.

— Умид, друг! Вот так встреча!

Во время поездок в зарубежные страны я встречал много таких, как Умид, журналистов. Этот смуглый парень — рослый, жилисто-стройный, с широко поставленными глазами и бровями вразлет, — которому еще не перевалило за тридцать-тридцать пять, обладал светлым умом и деятельным характером. Он бывал хорошим товарищем в странствиях, хорошим другом в добрые дни, а горе придет — разделит с тобой. Правда, помяну и его недостатки: резковат, не лишен излишней прямолинейности.

— Акмаль, кто поведет «Кадиллак» — я или ты?

— Оставь свои шуточки, Умид! Веди!.. Попался бы ты мне в Париже, в Каире или в Токио — жди, доверил бы я тебе руль!.. Но улицы этого города покуда мне не знакомы…

— Колумб! Новые открытия…

— Открытия — твои. Ты уже около двух лет тут!

— Пошел второй…

— Женился?

— Предпочитаю оставаться холостым.

Последний мой вопрос пришелся не по душе Умиду. Мне показалось, что веселый блеск его глаз померк и на них набежала тень.

По словам Умида, статистика утверждает, что в этой теснине камня, железа, чада и огня, в этом не смолкающем ни днем ни ночью до предела сытом и на редкость голодном городе один из десяти жителей, как правило, психически нездоров. Странно, что не пять из десяти! Вряд ли найдется в мире еще одно место, где бы так безжалостно и «культурно», как здесь, попирались красота природы и человеческие чувства. Это ощущение вновь и вновь возвращалось ко мне по мере того, как в сопровождении Умида я знакомился с душными и людными улицами Нью-Йорка — города, холодного, как лед, безжалостного, как золото, вероломного, как удав, непостоянного, как шквальный ветер. Вновь мои мысли возвращались к цифрам статистики, и опять я удивлялся, почему один из десяти, а не девять из десяти?!

— Акмаль, как ты насчет того, чтобы взглянуть на делающих деньги из воздуха? — спросил Умид в один из дней.

— А что?

— Вечером прием в гостинице «Уолдорф-Астория». Соберутся долларовые тузы. Да, кстати, ты ведь выражал желание осмотреть Пятую авеню и Центральный парк. По пути бы и обозрели.

— Идет! А по какому поводу прием?

— Предвыборная шумиха. Разгорелись страсти стреляных воробьев: на чью долю падет быть новым президентом?

— Кто герой вечера!..

— Большой ловкач, — ответил Умид, приглаживая свои вьющиеся волосы. — Пошли?

— Я готов.


Пятая авеню — улица людей денежных. С одной стороны ее высятся роскошные дома в староамериканском стиле, с другой — протянулся Центральный парк. Место прохладное, располагающее к прогулкам. Народу — тьма. Здесь — многие из тех, кто привык пользоваться и лучшей водой, и лучшей травой. Здесь и весело смеющиеся дамы, которые собственные волосы и шерсть собачки, бегущей следом на изящной цепочке, выкрасили в один цвет; здесь и вертлявые девчонки и парнишки, скачущие петрушками, здесь и те, вся жизнь которых прошла в выжимании соков из рабочего люда, — все еще молодящиеся дряхлые старики и высохшие щеголихи; здесь и развязные мальчишки, для которых насилие и убийство — забава. Словом, здесь не удивишься, какая бы рожа ни предстала перед тобой!

Свечерело. Мы и не заметили, как громкий смех и шумный говор в парке растаяли, словно комочек сахара, брошенный в горячий кофе. В окнах безвкусно роскошных домов вспыхнул свет. На скамейках же опустевшего парка стали появляться старики, готовые, казалось, расползтись по всем швам.

— Эти несчастные тоже вышли подышать вечерним воздухом?

— И вечер, и ночь, и рассвет принадлежат им, — просветил меня Умид. — Ты взгляни внимательней на их потрепанную одежду.

— Гм… Бездомные нищие?

— Когда погаснут огни на той стороне, они смогут спокойно улечься и заснуть. А до того — они вынуждены сидя дремать на скамейках.

Гостиница «Уолдорф-Астория» кишела людьми. Воздух был пропитан запахом напитков, сигарным и сигаретным дымом, ароматом дорогих духов, смехом, гулом споров и сплетен.

— Эй, господа щелкоперы! Утробу матери-то вы поспешили покинуть раньше срока, что ж теперь взяли за моду опаздывать! Ваши коллеги вон в том углу, поспешите…

Не обратив внимания на плоские шуточки метрдотеля, который, видимо, был замешан на глине, взятой из норы водяной змеи, мы направились в указанный угол. По пути я слышал обрывки отдельных разговоров. Вот некоторые из них:

«Смрадная речь, смрадная… Нельзя забывать обычаи предков. — Эти слова исходили от господина, который, вытаращив глаза, уперся своей желтой козлиной бородкой в грудь долговязого собеседника. — Эти черномазые должны заткнуться и делать свою черную работу. Все — и конец! Если какой-либо президент попытается освободить американских негров, его постигнет участь президента Кеннеди. Все — и конец!»

«Откажемся мы, в конце концов, или нет от жизни в этом бетонном дремучем лесу?! — Этот из интеллигентов, что ли? Согнув пополам сухое, как щепка, тело, он крутил пуговицу на фраке господина с внушительным животом и продолжал: — Гм… Попав на улицу Нью-Йорка, даже птица задыхается и дохнет. Гм… Молодежь, которая родилась в этом дремучем бетонном лесу, подвержена преступности, безбожию, наркомании. Гм… В сегодняшних газетах: «Беременность девятилетней красотки», «Этот шестилетний паренек убил отца и мать»… Великий боже, читали? Гм…»

«Джон, Джон, говорю!.. Что ты хмуришься, мой сладкий? — умоляюще говорила сухопарая женщина в дорогих мехах, обращаясь к лопоухому хилому пареньку, у которого едва пробились первые усы. — Я-то из вчерашнего итальянского фильма усвоила способ лизаться, х-хи… Да, мой сладкий, научилась новому способу лизаться. Ночью я всю душу твою высосу через твой язычок, мой сладкий! Взгляни же на меня…»

«Ха-ха-ха… значит их сиятельство жених отправился в Вашингтон? — говорил, поигрывая глазами навыкате, немолодой водяночный господин, положив руку на талию довольно гладкой бабенки. — Ха-ха-ха… это сверх ожиданий, милая! Проведем приятную ночку, а? Ха-ха-ха…»

«Согласен… согласен с твоими словами, согласен!.. Верю, покуда я жив — ты в моем сердце, умру — будешь в моих костях, сокол мой, воспаривший из Техаса! — Этот всполошенный господин, видимо, был из тех, кто страдает избытком образности. — Но, однако, надо предотвратить и национальное бесчестье. Не позор ли? Каждый четвертый негр — безработный… А? Для полумиллиона негритянской молодежи от шестнадцати до двадцати одного года и учеба и работа — все равно, что яйцо сказочной птицы «Анго»… А? Из каждых шести семей — одна без жилища… В Америке-то, а?!»

Внезапно говор и шум стихли. Внимание находившихся в зале обратилось к вошедшему оратору.

— Узнаешь? — сказал Умид, толкнув меня локтем в бок.

— Да неужели!.. Это не тот ли «бешеный», который провалился на предыдущих выборах?

— Он.

— Сдается мне, он отравлен мечтой о президентстве. Снова хочет попытаться?

— Надеемся… однако пока выгодней прикинуться безразличным.

«Бешеный», по-юношески вскочив ногами на сиденье стула, загнусавил до того высокомерно — не подступись! Казалось, уместилась в его речи вся возможная ложь. Своей неудобоваримой болтовней о коммунистах и коммунистическом обществе он напомнил мне жалкую подслеповатую лису, столкнувшуюся лицом к лицу со львом:

— Дамы, господа! Мы имеем основание радоваться. Внутренние противоречия между коммунистами разгораются. Настала пора пресечь их влияние на историю народов мира.

Собравшиеся в зале, особенно писклявые дамы, встретили этот призыв оратора воплями. Выкрики взвились гуще, чем пыль, поднятая стадом:

— Америка ждет такого человека!

— Пусть такой человек и будет президентом!

— Ну теперь шабаш этих лицемеров, готовых продать американский народ за медный грош, разгорится вовсю, — Умид вопросительно взглянул на меня. — Можно, наверное, и уходить?

— Что ж, пусть сами настегивают коней, которые понесут их к концу. Бежим скорей из этого сумасшедшего дома.

Мы вышли из «Уолдорф-Астории» и направились в сторону Бродвея.

— Умид, мне припоминается, в «Известиях» я читал твою корреспонденцию строк в двадцать-двадцать пять…

— Ты говоришь о «Бирмингем — Генеральная Ассамблея — Кеннеди»? Да, конечно, мало толку плакать в этом году о пальце, порезанном в прошлом году, но сейчас я бы написал по-другому. А тогда… Если хочешь, могу пересказать суть, пока дойдем до Бродвея.

— В те тревожные дни, — начал свой рассказ Умид, — внимание официального и неофициального Нью-Йорка было занято двумя событиями — трагедией в американском городе Бирмингеме и очередной XVIII сессией Генеральной Ассамблеи.

— Кажется, это было в октябре?

— Нет. В сентябре. Можно не перебивать?

— Конечно, можно, прости меня!

— Бирмингем. Воскресенье. Город в ласковом солнечном золоте, — продолжал Умид. — На лицах негров — какая-то гордая торжественность и умиротворенный покой. Все наряжают своих крепеньких, как черный виноград, детишек, глазенки которых сверкают звездами, и направляются в сторону церкви. Ведь сегодня «Детский день» — праздник.

Вместительный церковный придел битком забит курчавой детворой. Раскаты псалма о «Всемилостивом к детям божьим», казалось, пригибали покорные головы. Словно весь мир заполнил этот торжественный умиротворяющий гимн. Будто и негры Бирмингема уже избавлены от издевательств белых расистов, будто все прошлое забыто, будто расцвел цветок желаний — свобода и равенство людей. Однако внезапно этот торжественный покой, этот величавый псалом раскалывает молния взрыва. Своды церкви, колыхнувшись, разваливаются пополам, стены сдвигаются с места. Жуткая картина: человек человека не узнает, отец — сына, муж — жены; нет конца воплям и крикам, нет числа детям, раздавленным стенами взорванной церкви, нет конца стенаниям несчастных родителей.

Вот зрелище… «свободолюбивая» Америка!.. По версии официальной Америки — это случайное происшествие. Ну, представители высшей расы бросили одну бомбу — и бросили. Что такого? Что, коль подохло десять-двадцать черномазых, небо обрушится на землю? Было бы скучно, если бы в Америке не случались подобные происшествия, говорят они, осклабившись.

— Господи! — не выдержав, прервал я Умида. — Неужто эта подлая философия имеет право на существование в двадцатом веке!

— В огороде — свинкой, в народе — с дубинкой, — они и есть. Слушай продолжение. На другой день выступивший с трибуны Генеральной Ассамблеи, где собрались представители ста одиннадцати государств, в том числе тридцати двух африканских, президент Америки распинался о правах человека на вечную свободу, о родстве и дружбе народов.

Запад, по его словам, был примером совершенной свободы. Восток — средоточением гнета. «Я думаю, — разглагольствовал певец общества торгашей и жуликов, — что во всем мире, в Восточной и Западной Европе, в старых и молодых государствах простые люди должны быть вольны в избрании своего будущего; будущее, свободное от расовых различий и угнетения, свободное от страха и войн… Я совершенно убежден, что все человечество достигнет подлинной свободы…»

Голова без хлопот — разве голова? Этот оратор хлопотал прикрыть полою луну, не догадываясь, что обнажает собственный срам и оскорбляет других… — В этот момент Умид вынул из кармана какую-то бумагу и развернул на свету, словно предлагая: «Читай!»

«Ваше превосходительство Генеральный секретарь Генеральной Ассамблеи, — так начиналась бумага, которую я держал, — мы, почетные члены «Общества по охране друзей человека», обращаемся к сессии Организации Объединенных Наций:

Во имя бога, почтенные, скажите — доколе лучших друзей человека, собак, будут водить по улицам без курточек и панталон? Это несправедливо по отношению к животным, это — явная жестокость. Собака — друг, жена — недруг, — изрек мудрый Восток.

Короче, господин Генеральный секретарь, единственное пожелание «Общества по охране друзей человека» сводится к тому, чтобы вопрос об обеспечении собак подходящей к сезону одеждой был поставлен в порядок дня Генеральной Ассамблеи, и мы с нетерпением ждем, что Вами будет вынесено соответствующее, обязательное для всех, постановление.

Разумеется, могут найтись и противники предложения нашего достославного «Общества». Особенно — коммунисты. Воистину, они, в основе своей, жестокосердные люди. И вот, господин Генеральный секретарь, если возникнет подобная ситуация и явится угроза разделения голосов, мы согласны, чтобы вы уведомили коммунистов: в случае принятия нашего предложения наше «Общество» обязуется признать марксистскую философию. Как бы то ни было, мы будем удовлетворены, коль друзья человека станут обладателями одежды!..» И так далее…

— Каков документ? — рассмеялся Умид, приглашая меня следовать дальше.

— Не торопись. Успеешь… В этой стране не сочтешь различных обществ: «Общество друзей», «Общество Джона Бэрча», «Правительство гангстеров», «Беседа куртизанок» и тому подобный мусор. В последнее время они особенно расцвели, растут не по дням, а по часам.

— Хвала их веселому нраву!

— Вот этот веселый нрав и обернулся событиями двадцать второго ноября. Президент Америки, не приходя в себя, скончался от пули, выпущенной подлой компанией.

— Ну вот — приближаемся к Бродвею. Запасись четырьмя глазами и шестью ногами.

Бродвейцы, как оказалось, жили по принципу: ухвати глоток с реки, солнца не роняй с руки, начиная день с утра, ублажай порыв нутра, подходя, подхвати, сладости не упусти. Крутились мельницами электрические огни, мелькали рекламы: «Сын зарезал отца и мать», «Женщина, сожительствовавшая с псом», «Девушка, лишившая головы пятерых парней», «Две женщины — одна муж, другая — жена», «Проститутка и доллар». Женоподобные парни; девицы, готовые обнажать то, что не видит света солнца; кокаинисты и наркоманы; воры, рвачи — словом, все, потерявшие человеческий облик, собрались на этой улице.

Мы вышли на площадку «пророков». Некто, закутавшийся в одеяния Иисуса, собрав вокруг себя десять-пятнадцать простаков, взывал: «О сыны мои, я — пророк Иисуса. Я пришел от вседержителя мира. Я принес вам его святые слова. Вседержитель мира говорит нам: пока вы в светлом разуме, уничтожить коммунистов ваш долг и ваша обязанность!..»

Мы прошли дальше, там тоже толпились люди. Предыдущий пророк был рослым, этот же кругленьким, пригнутым к земле, как суслик: «Дети мои, если вы будете внимать словам того безбожника, грех падет на вас. Ибо пророк Иисуса не он, а я! Истину от трона всевышнего к вам принес я. Слушайте!..»

Не успели мы удалиться от исступленных, оглушающих голосов «пророков», как в меня вцепилась какая-то ведьма, внезапно появившаяся перед нами: «Ой, ой, жизнь моя, — порывалась она обласкать меня, — ты что, позабыл меня, не помнишь, мой любимый? Тот вечер — пятьсот лет назад, нашу сладкую ночку!.. Не будь вероломным, как эти болтуны… Раскрой мне объятья, я принесла пьянящее вино поцелуев и веселые песни, сладкий мой возлюбленный!..»

К счастью, тут она пустилась в пляс и оставила нас в покое. Но подобные происшествия подстерегали здесь на каждом шагу. Вот еще одно: негр без обоих глаз, в обветшалой и заплатанной форме американского солдата, с двумя рядами орденских ленточек на груди вскинул рыдающую скрипку. Печальные глаза дочери, стоящей рядом, скользят по рукам людей…

«Мое совершенное почтение, дети мои. — К нам приближалась удивительно благообразная, но с беспокойными глазами старушка, стараясь привлечь наше внимание к кувшинчику, который держала в руках. — В этом кувшинчике — свежий воздух. Специально для вас. Купите!.. Не то задохнетесь на проклятом Бродвее. Купите, в кувшине свежий воздух… Для вас…»

Сердце у меня подкатило к горлу. Как говорится, будто быстроногие трусы, мы подхватили первое попавшееся такси и вернулись в гостиницу. Умид — словно воды набрал в рот. Я тоже молчал. Так и разошлись по своим комнатам.

Надеясь избавиться от головной боли, я принял душ и бросился в постель. Провалиться бы в забытье и сбросить с души тяжелый камень нашей прогулки. Да где быть сну, когда впечатления не помещаются в душе и разыгралось воображение. Я не выдержал и пошел в номер к Умиду. Он тоже не спал. Лежал на спине, подложив руку под голову.

— Не спится? — спросил Умид, не меняя положения.

— Сколько ни старался, не идет сон.

— Постепенно привыкнешь к этим едким впечатлениям…

— Ну, а ты? Не привык же. В глазах — уныние…

— Я хоть и дышу дымом поганой жизни, душа моя там, где цветы и чистота. Особенно одна прошлая история не дает мне покоя.

— Я знаю о ней?

— Нет, не знаешь.

— Это — тайна?

— Не хотел выглядеть смешным, потому не говорил и тебе.

— Если так, хорошо, не говори. Но одно в моем друге заставляет иногда меня задуматься…

— Можно узнать — что?

— Твое одиночество.

— Эх… как вспомню о том, что пережил, о радости и грусти… Ладно, если обещаешь спокойно слушать, не перебивая, не мешая, не задавая вопросов, расскажу. Вытерпишь?

— Обещаю! — сказал я и устроился рядом с ним. Мгновенье длилось молчание. Затем Умид начал:

— Акмаль, довелось ли тебе познакомиться с цветком, расцветающим в самую драгоценную пору юношеской жизни — с первой любовью, с ее очарованием, колдовством, с ее отравой? Не знаю, как ты, а я из тех, кому довелось отведать и дурман ее, и горечь.

Ты, кажется, знаешь… Лет в восемнадцать я нажил тяжелую болезнь и очутился на краю пропасти. Когда меня отправили в Шахимарданский санаторий, я был в полубессознательном состоянии.

…Уже в санатории я пришел в себя. Голова — что мельничные жернова, все тело пылало. Сердце было зажато в тиски, как раскаленный кусочек железа, который, казалось, вот-вот упадет в ледяную воду и, зашипев, погаснет. А грудь? Хрипела и хрипела, обессиленная, как перепелка в силке. Воздуха, омывающего весь мир, воздуха не хватало мне! Жаль было своих юных лет, своей бедовой головы… Жаль было надежд матери, мечтаний молодости, светлых грез…

Уставшие в забытьи мои глаза (что удивительно, коль цветом они напоминали ситец, давно выгорающий на солнце) впивались в арчу, растущую возле широко распахнутого окна, и в зеленую арчовую аллею, устремлялись к вершинам гор, которые прикрыли свой плечи шелковистыми облаками, — и закипала во мне зависть, ширилась обида. Медленные крупные слезы катились по щекам, оставляли: соленый привкус на моих разбухших губах, жгли воспаленный язык. Мне представлялось, что и эти ярко-зеленые деревца арчи, вытянувшиеся, как строй свежих юнцов, и эти снежные горы, вздымающиеся с земли до небес, злорадно укоряют меня: эй, парень, что в тебе толку?

Что я мог поделать? Они были вправе и смеяться и бросать камни укора. В каком мире пребывала посвежевшая под весенними дождями зелень арчи, и в каком мире обретался я, пожелтевший, как шафран?! В каком мире вздымались несокрушимые скалы — олицетворение чудес и беспримерной мощи, и в каком мире был распластан я — иссушенный чахоткой?!

Много ли места на карте мира занимает Ферганская долина, земля изобильная, а вода что мед. А взглянешь на людей! Сердечные, крепкие, как точильный камень, — ладные люди, золотые руки! У мудрых матерей красуется возле виска райхан, заложенный за уши; у широкогрудых парней, закаленных под солнцем труда, поет в руках звенящий саз; а девушки с выгнутыми лунным серпом бровями и миндалевидными глазами — это родники красоты и нежности. В центре этой долины, среди окружающих ее горных цепей, раскинулись земли Шахимардана. Ты ведь знаешь образное сравнение: коль представить себе Ферганскую долину прелестной красавицей, то Шахимардан — родинка над ее изящными, как листья розы, губами; коль представить себе Ферганскую долину рекой живой воды, то Шахимардан — чудесный источник, дающий жизнь той реке. Это, конечно, поэтическое слово, однако так верно найденное и сказанное — народ любит и величает то, что ему дорого и свято.

Значит, эту землю уготовили для меня, умиравшего, повторяя, что Шахимардан здоровый и целебный край, думал я. И еще вспоминается, как говорили, что увидеть эти места — наслажденье, а не видеть — вздохи сожаленья. Господи, и хвала ведь должна иметь меру!

Похоже, вереница мыслей тянулась довольно долго. Темно-зеленые луговины взялись густым золотом. Весь мир нежился под лучами солнца, выползающего из-за могучих скал. Сияние жизни окрыляло и мои желанья, торопило мысли. Вот если бы нашлись силы встретить солнце на вершине огромных скал! А потом побежать бы, собирая охапками тюльпаны! Бродить бы среди коз, овец и ягнят, насытившихся уже на рассвете. Отыскать бы придавленные камнями стебли ревеня и высасывать из них соки весны. Каких только радостей не жаждет человеческая душа. И это в весеннее-то время! Время, гибельное для таких больных, как я.

Эти мечты вдруг перебили чьи-то торопливые шаги, приближавшиеся к моей палате. То ли потому, что устыдился своего состояния, то ли надоели мне докучливые расспросы, с приближением посетителей я прикрыл глаза.

— Заснул. Вы узнали, Любовь Николаевна, сколько ему лет? — Это был приятный уверенный голос мужчины, который тотчас принялся проверять мой пульс.

— Всего два десятка, — ответила женщина мягким голосом.

— Двадцать? Гм… Зелен еще, выходит. История болезни?

— Около двух-трех лет.

— Кровь дали на анализ?

— Да. Анализ некрасив.

— Весь в огне, однако сердце работает неплохо.

— За счет этого и живет.

— Если так, Любовь Николаевна, единственная мера — переливание крови?

— Не знаю, Бекташ Атаханович, выдержит ли?

— Будьте смелей. Организм молодой, не диво, коль вручит нам удила!

— Если бы так!..

— Как его зовут?

— Умид… Умиджан!

— Умид — «упование»… Хорошо нарекли. Постойте… постойте-ка, я же сегодня получил из Ташкента письмо от одного друга. Вот! Да-да… Умид! Именно об этом парнишке. Пожалуйста, садитесь! Мне необходимо прочесть это вам. История болезни будет у вас как на ладони… Парень наш спит без памяти, можно, верно, и здесь прочесть?

— Интересно. Похоже, дела наши пошли на лад, Бекташ Атаханович?

— Да, и труд ваш не пропадет напрасно!

Наверное, потому, что последние два года моя жизнь проходила в больницах, среди людей в белых халатах, я стал относиться безразлично к их действиям, к их беседам. Сколько бы они ни бились, я перестал верить в то, что здоровые люди могут понять сердцем состояние тяжело больного, его чувства и переживания, а тем более — сопереживать. Обнадеживают — результата нет; говорят: дела твои наладятся, поправишься, — я же изо дня в день чувствую себя на краю пропасти.

И в тот день, когда двое стояли надо мной — один из них оказался профессором, другая — лечащим врачом, — я не проявил ни капли интереса к их рассуждениям, касающимся моей судьбы. Мне хотелось, чтоб они скорее ушли, оставили меня в покое. Лишь одно меня удивило — какая-то уважительность в их отношениях, сдержанность, мягкость… Исподтишка, воровски я с любопытством оглядел сперва Бекташа Атахановича, затем — Любовь Николаевну. Профессору было, наверное, лет сорок-сорок пять. Сдержанный, с открытым лицом. Три складки, пролегшие на лбу, свидетельствовали о том, что он многое повидал в жизни, знал и взлеты и падения. Врач же, Любовь Николаевна, была симпатичной женщиной, которой едва перевалило за тридцать. Две небольшие ямочки на щеках, казалось, улыбка всегда освещала это милое лицо.

Между тем они разместились поблизости от окна. Я крепко закрыл глаза. Перед этими незнакомыми людьми меня заставят, конечно, сгорать от стыда.

«Бекташ, друг дорогой, — начал читать письмо профессор. — Долго не писал тебе, прости. Было у меня множество забот, измучился. Мало того, что, получив тяжелое ранение в бою под Москвой, я был вынужден вернуться в Ташкент. Вовсю истерзали мне душу выходки отпетого моего братца Умида…»

Я почувствовал, что пристальные взгляды находившихся в комнате устремились на меня — «отпетого». Бекташ Атаханович вставил:

— Балагуры называли нас «парным орешком». В том бою его ранили в грудь, а меня в голову. Железной воли человек, однако есть у него слабинка — слишком чувствителен.

— Не бывает же жемчуга без перламутра, розы без шипов, профессор.

Вместо ответа Бекташ Атаханович продолжал чтение письма. «…Если помнишь, я тебе рассказывал о моем братце Умиде. Мы с ним круглые сироты. Разница в том, что я хоть немного, да познал ласку и заботы отца с матерью. Он же, бедняга, осиротел еще совсем несмышленышем: ни отца не знает, ни забот матери не помнит. В годы моей учебы пришлось ему оставаться у чужих людей. Видимо, довелось ему хлебнуть всякого.

Наконец я получил возможность взять брата к себе. Я работал, Умид учился: тихие мирные дни, и я рад, и он счастлив…»

Эти слова из письма бросали меня то в жар, то в холод: что, если б и впрямь вернулись те дни!.. Возвратившись из школы, я, бывало, ожидал брата. Как только он приходил, мы ставили на огонь котелок и готовили еду. Потом он бывал занят чтением книг, я приступал к приготовлению уроков. А в воскресенье? Мы вместе гуляли, и брат мой разделял, как товарищ, мою ребячливость… Где эти дни!..

«…Любовь и меня покорила своей властью, — читал письмо профессор. — Я женился. К семье нашей присоединился еще один человек. Мне хотелось, чтобы мне жена была верным спутником жизни, а Умиду — доброй матерью. И обещано было так. Однако туман моих надежд постепенно стал рассеиваться. В глубоких глазах Умида появились признаки давней грусти, ко мне он начал относиться как-то холоднее. И жена вела себя так, словно стремилась держать Умида подальше от моей любви, и тем терзала мне сердце. Как я и распознал позже, душа жены оказалась тесноватой, чувства — ненадежными, а в натуре порядочно себялюбия. Жаль!..

Выругал. Был вынужден прочесть наставления о людях с чистым сердцем, пытался пробудить добрые чувства. Однако тебе самому ясно, времени оказалось слишком мало: на другой же день после начала Отечественной войны я отправился в путь. Единственной моей просьбой к обоим было — не растоптать дружбы, ростков человеческой любви. Человечность — вот единственное слово, о котором говорил я. Ибо Умид — еще несовершеннолетнее дитя. Сломать его душу ничего не стоит. Ты сам хорошо знаешь, искалечить таких легко, направить на верный путь — трудно. Словом, я отбыл…» «Отбыл!» Как просто! А каково было положение вашего брата? Я остался в одиночестве. Да еще с кем, скажите… С каменносердной женщиной! Ревность вашей жены и моя резкая прямота стали вашей бедой, мой любимый брат.

«…Вернулся я с фронта, — читал продолжение письма Бекташ Атаханович, — Умида нет ни дома, ни в школе… Ушел жить на улицу: сам бродяга, выходки — отчаянные, приятели — вороватые ребята. Искал, искал — и насилу ухватил его. Господи, насколько же может измениться человек! Тихого, смирного, здорового Умида словно бы вывернули наизнанку: облик — безобразен, в глазах — колючки бродяжничества, кожа — нездорового цвета, лопатки — выпирают, и не перестает то и дело покашливать…»

Брат мой, много я глупостей натворил, однако воровством не занимался… Верно, я очутился среди ребят-бродяжек. Голод и холод сделали свое дело. Из-за того, что простудил легкие, меня и к воинской службе признали негодным. Но для меня было предпочтительнее бродяжничать, нежели, вернувшись домой, выслушивать ядовитые слова вашей жены, смотреть в ее змеиные глаза. Дурные слова и упрямство сломили меня. Сломленный росток вновь не зазеленеет или же вырастет колючим искривленным деревом. Я не желаю, не хочу беспрестанно причинять страдания вашей чистой душе. Я и сейчас согласен умереть. Для меня и брат, и отец, и мать — вы! Простите своего непутевого братца…

Тут мое состояние ухудшилось, я впал в забытье. Как закончил свое письмо брат, что узнали обо мне Бекташ Атаханович и Любовь Николаевна — осталось для меня неизвестным.

Со следующего дня Любовь Николаевна приступила к переливанию крови. Но откуда было взяться во мне силам, чтобы выносить чужую кровь? От слабости повышалась температура, душа страдала нестерпимо. Я ждал конца этим мучениям, желал, чтоб скорей окончился день, не мог взглянуть в лицо Любови Николаевны, склонившейся над моим изголовьем. «Да, и труд ваш не пропадет напрасно». Ведь в конце концов рыба, которую швырнули на лед, — сколько бы ни билась, расшибаясь в кровь, — когда-нибудь да и застынет, как щепа…

Очевидно, было то время, когда раскрываются цветы ночной красавицы. Я лежал в смятенье, предчувствуя, что вот-вот жизнь покинет меня, и вдруг прямо под моим окном послышался девичий смех, напоминающий журчанье горного ручья. Всего меня захлестнула отрава ненависти: эта свинья смеется, а я… Второй раз колокольчик прозвучал уже в значительном отдалении. Неприязненное чувство первого мгновения сменилось интересом. Кто бы это мог быть? Увидеть бы! Неужто девичий смех может быть ясным, веселым, как ветерок, играющий над прозрачным родником? Эти и подобные мысли стали сверлить мне голову. Скоро для меня стало привычным и утром, и вечером, прислушиваясь, ждать, ожидать шагов под окном.

В те дни, когда слонялся по улицам без призора, я совершил много худого, сам того не ведая. Были и девушки, которые прошли через мои руки. Однако в отношениях с темноглазыми дойти до «ахов» и «охов» — было чуждым для таких, как мы. Мы смеялись над воздыхателями. Ну, а теперь? Что за беда подстерегала меня? Не видев, не зная ее, строить на песке воздушные замки! Или в этом виноваты расплывчатые грезы человека, лежащего на смертном одре!..

— Слушай-ка, моя славная! Калдыргоч[1], говорю!.. — это был знакомый голос Бекташа Атахановича.

— Слушаю, профессор! — нежные переливы голоса не оставили сомнения — это ее смех пленил меня. Значит, ее имя — Калдыргоч. Смех — словно журчанье прозрачного родника. А зовут Калдыргоч, скажите!.. И тотчас мне представилась птаха, что, расправив крылья в голубых небесах, несется быстрее ветра. Ладно, смех ее сладостен, как жизнь, голос ее нежнее легкого ветерка, имя ее — сама песня, но какова же она сама — ее стать, ее глаза, ее брови? Умница, должно быть, и нравом весела, как горный ручеек… Подобные мысли не давали мне покоя, тянули меня в сторону окна: подымайся, взгляни разочек наконец!

«Постой-ка, — сознанье металось, как жеребенок на привязи», — как ее окликнул Бекташ Атаханович? «Слушай-ка, моя славная! Калдыргоч, говорю!..» Ни к посторонней, ни к жене он, наверное, так не обратился бы. Может, дочь его? Да, наверное, дочь. Тогда — почему же Калдыргоч ответила: «Слушаю, профессор!»? Так дочь не ответит».

Шли дни, и я начал постепенно возвращаться к жизни. Поднялся на ноги, стал выходить на санаторские аллеи. Бекташ Атаханович и Любовь Николаевна были вне себя от радости. Будто бы и впрямь помогли их лекарства и врачевание. А все мои помыслы были заняты одним желанием: услышать смех Калдыргоч, увидеть то резвую, то тихую ее походку, дышать тем воздухом, что и она. Она, конечно, ни о чем не ведала, и было бы не удивительно, если бы даже пренебрегла существом, как я, шафранно-желтым, хилым, словно трава, выросшая в тени.

По мере того, как незаметно я наблюдал за Калдыргоч, росли мое удивление и любовь, множилось число неразгаданных загадок: она любила бродить в одиночестве, сидеть, подолгу глядя на что-либо, особенно на цветы, читать запоем. Иногда казалось, что она не может вдосталь насмеяться, а иногда — надолго погружалась в раздумья. И постоянно куда-то исчезала. Наконец я узнал, что Калдыргоч — художница: я увидел, как, вскинув на плечо свой мольберт, она отправилась на этюды.

В один из живительных дней этой весны я поднялся с постели, ощущая особенную бодрость. Когда, наскоро позавтракав, я спустился в аллею, в отдаленье мелькнула фигурка Калдыргоч, которая в легоньком платьице, с мольбертом в руках направлялась в сторону гор. Очертя голову я бросился следом за девушкой. Путь был долгим. Наконец Калдыргоч остановилась в тени густого вяза, разместила мольберт, перебрала тюбики красок, вынутых из этюдника, и, обратив глаза к вершине горы, взялась за кисть. Я же расположился в значительном отдалении от Калдыргоч, опасаясь, что она не помилует меня, коли увидит.

Если не считать одинокого клочка черной тучи, кочующего на горизонте, словно заблудившийся верблюжонок, небо было совершенно чистым, все вокруг замерло в дремотной тишине. Прохладный ветерок, веющий над зеленым лугом, украшенным белыми, желтыми, розовыми цветами, звон кузнечиков и гуденье пчел — все словно бы торопилось занести в свои скрижали умиротворенность природы. Боясь раскашляться, я прикрыл рот носовым платком. О, если б не было конца этим мгновениям, если бы не прерывались раздумья девушки, погруженной в мечтания! Да и сама она представлялась мне несравненным произведением искусства. К сожалению, из-за большого расстояния я не мог видеть ее глаз.

Вдруг, совершенно неожиданно, прокатилось рокотание грома, сверкнула молния, и хлынул ливень. Давешний клочок черной тучи, разбухшей и грозной, с целым караваном своих собратьев напомнил о себе. Верно говорят, что в горах погода изменчива. Калдыргоч, кинувшись, как вспугнутая лань, под защиту дерева, обернулась в мою сторону, жестами словно призывая меня. Значит, все-таки уловила мои шаги. И знала о моем присутствии.

И только поднялся на ноги, как глаза мои ослепил заостренный пламень ударившей с треском молнии, налетевший порыв ветра подхватил и швырнул меня на землю. Снова вскочив на ноги, я не поверил своим глазам: от вяза осталась лишь расщепленная часть ствола метра в два высотой.

Ярость грозы растерзала и сорвала с Калдыргоч всю верхнюю одежду, волосы спутались на ветру, тело омывал дождь. Подойти к ней я не решался. Но и стоять смотреть — не было сил: меня колотила мелкая дрожь, зуб не попадал на зуб. Я бросился ничком на землю и охватил руками голову. Через некоторое время я вдруг заметил, что Калдыргоч тихо, как горная серна, стоит надо мной. В глазах ее (о господи, глаза ее светили точно звезды) металось пламя ужаса и мольбы. Поднявшись рывком, я снял с себя одежду и, не глядя, протянул ей.

Пустились в путь. Слова были излишни. Шли, не отрывая глаз от земли. В аллее санатория, на развилке дорожек молча расстались. Едва ступив в палату, я наткнулся на Любовь Николаевну.

— Похвально… Вымокли же!

— Пр-рос-тите. Попал под ливень.

— Раздевайтесь скорей — и в постель!

— Хорошо.

— Давайте-ка сюда плечи, я их разотру спиртом.

— Хорошо.

— Калдыргоч была вместе с вами?

— …

— Умиджан?

— Да.

— Бекташ Атаханович беспокоился. Ладно, обошлось… Но заставлять тревожиться — стыдно! Такие редко встречаются.

— Любовь Николаевна, а такие, как вы!.. Их много?

— Конечно же! Я всего лишь ученица. Я еще не знаю и сотой доли того, что знает Бекташ Атаханович. А теперь с часок полежите, не двигаясь, в постели. До свидания!

— Спасибо, Любовь Николаевна.

Как прошел день — я не знаю. Когда я после ужина вошел к себе в комнату, на кровати моей лежала одежда, в которой шла Калдыргоч, — чисто выстиранная, выглаженная, — и запах нежных духов разлился по моей палате. Я окончательно лишился покоя. Казалось, ни на земле, ни в небесах не найду себе места. Всю ночь я не сомкнул глаз. Мечты, мечты, мечты… Звездами мерцали, смотрели на меня с мольбой ее широко раскрытые глаза, затененные изогнутыми ресницами. Калдыргоч, звездоокая, совершенная, недосягаемая. Такие, как ты, не кидают оземь свою любовь. Кто ты и кто я?! Бродяга, неуч, заморыш, подцепивший чахотку, говорил я себе, отчаиваясь, — и едва дождался рассвета.

С рассветом я бросился в аллею, надеясь встретить ее там, но ее не было. Прождал весь день — так и не появилась. Я провел еще одну бессонную ночь, всполошенную стаями беспокойных мыслей. После завтрака, устроившись в шезлонге на центральной аллее, я вновь погрузился в мечты.

— Умиджан-ака! — это был ее голос. В мечтах или наяву! Я не сразу смог разобраться. Она расположилась совсем рядышком. В глазах — смущенная полуулыбка. И, особо заметь, произнесла «Умиджан-ака»! Какими сладостными показались мне переливы ее голоса!..

— А не пойти ли нам снова в горы!

— Если б появилась та черная туча, пошел бы.

— Напрасная мечта. Это никогда не повторится… — сказала она и посетовала на свои беды. — Картины позавчерашнего дня — неспокойное небо, молнии, ливень и дикая красота расщепленного молнией вяза — до сих пор у меня перед глазами. Если б мне удалось создать хоть что-то похожее… Но где там!.. Вчера билась весь день — не получается. Все так ясно вижу, а стоит подойти к мольберту — руки не слушаются… Отчего бы это, а, Умиджан-ака?

— Не знаю. Подобные тайны мне не по зубам, — ответил я. Земля и небо — мои терзания и переживания Калдыргоч…

— Но вы же клевещете на себя! — прервала меня Калдыргоч. — Ваша любовь к природе…

— Любить-то я люблю, однако объяснять ее или же рисовать, как вы, — тут я что комок глины.

— Достаточно, коль в сердце человеческом живут сокровенные помыслы. Претворение их в жизнь — дело труда. Это не мои слова — профессора.

— Чьи!.. А кто ваш профессор?

— Как кто? Да Бекташ Атаханович же!

Девушка поднялась с места. В ее широко раскрытых глазах мне почудились отблески какого-то смятения. Напропалую я спросил:

— Он ваш отец!..

— Вам довелось повидать Аксай и Куксай. — Белую и Синюю речки? — Это был ответ Калдыргоч, уже готовой в путь. Странно. Почему не отвечает прямо? Может, от волнения!..

Я увязался за ней. Мы — она впереди, я позади — направились в сторону кишлака Шахимардан. Уходившая вниз прибитая тропинка подгоняла Калдыргоч, подпрыгивавшую, как серна, да и меня торопила, приближала к ней. Шелестящий ветерок гладил мне лицо, веселил душу. Мне чудилось, что этот благодатный ветер смывает с меня всю хворь, и я уже казался себе совершенно здоровым человеком, переполненным надеждами и чаяниями, опьяненным любовью юношей. Да и что тут, если добрая ласка таких людей, как Калдыргоч, Бекташ Атаханович, Любовь Николаевна, омыла душу непутевого Умида, зародила в ней стремление стать человеком, жить добрыми делами. Перебороть, надо было мне перебороть бродяжью душу, чтобы жить с порядочными людьми! Любовь, моя первая любовь… Звездоокая моя…

— Ой, Умиджан-ака! — воскликнула вдруг Калдыргоч и, будто споткнувшись, уселась среди дороги. Я поспешил к ней. Из ноги струилась кровь, а лицо побелело как бумага.

— Что случилось?

— А взгляните вон на тот пенек под камнем… Кажется, щепка от него прорвала мне башмак и вонзилась в ногу… Болит нестерпимо…

— Сейчас… сейчас… — стянув с ноги Калдыргоч башмак и чулок, я принялся вытаскивать занозу. Однако она сидела глубоко, руками я не мог ее достать. Тогда, помню, потеряв терпение, страдая от ее вскриков, я пустил в ход зубы и, ощущая на губах ее струящуюся горячую кровь, выдернул причину мучений, а ранку туго перевязал ее чулком. Как взглянул — на коленях моих ножка, из тех, что создавали истинные ваятели…

— Умиджан-ака, наклонитесь ближе. У вас лицо в крови. Давайте-ка вытру!

Это приглашение, продиктованное девичьей хитростью или подлинным милосердием, я не понял, вышибло холодный пот из моего раскаленного, как железо на огне, тела.

Мы спустились в кишлак Шахимардан. Поставившие свои жилища у подножия двух гор, в излучине двух речек шахимарданцы воистину выбрали райское место природы. Куда ни взгляни — всюду несравненная красота: вода, камни, сады и горы… На плато двух противостоящих гор до сих пор соревнуются в красоте местоположения обветшалая мечеть и гробница Хамзы — места паломничества. Но то, что правда не на стороне «Во имя бога милостивого», а на стороне песни Хамзы «Славьтесь, Советы!» — было нетрудно заметить на каждом шагу: и в лицах стариков, в смехе молодых, и в сонном чмоканье младенцев, в блеске солнца и в шуме воды.

Мы пересекли маленькую, как ладошка, площадь кишлака и уселись на валуне, возвышающемся в месте слияния горных речек. Перед нами открывалась чудесная картина.

— Взгляните-ка… — в нежном голосе Калдыргоч звучала задумчивость. — Вот эту речку называют Синей, а ту — Белой. Говорят, что эта прозрачная, как небо, речка берет свое начало из кипящего в высоких горах Куполовидного озера.

— Отсюда, значит, и цвет небес, и солнечный пыл?

— Да. А та речка — из снега и льда, сверкающего на вершинах беловолосых материнских гор.

— И впрямь — материнское молоко, да и только!

— Да… — сведя брови, Калдыргоч продолжала: — По народному преданию, Куксай — это отважный джигит, Аксай же — прекрасная девушка. Два пламенных сердца, стремящихся друг к другу. Всплывающая ночью полная луна и серны, летящие быстрее ветра, — якобы посланцы между ними, посланцы любви. Жажда желанной встречи толкает обоих в путь. И, прорываясь сквозь камни и горы, расчищая себе дорогу, влюбленные наконец встречаются в этом месте. Присмотритесь-ка внимательнее, Умиджан-ака!

— К чему?

— К торжищу в момент встречи.

— Не понял. Какое торжище?

— Встречаются две речки, но не враз сливаются, а смешиваются. Смотрите-ка! Они словно бы проверяют силы друг друга, долго еще борются и препираются, будто стремясь еще и еще испытать силу и чистоту любви. Позже, уверясь, что оба равны друг другу, как две половинки золотого яблока, уверясь, что любовь их чиста, увидев своими глазами и поверив всем сердцем в истину рассказов полной луны и летучих серн, — Куксай и Аксай, отважный джигит и прекрасная девушка, сливаются в одно тело и в одну душу, текут полноводно, спешат к жаждущим полям, к цветущим садам. Теперь вы, наверное, поняли! — Взглянув исподлобья на Калдыргоч, я заметил, что она страшно бледна. В глазах стояли слезы. Я оторопел.

— Еще как понял… — Кажется, и этот мой ответ был невпопад.

— Нет! Не поняли, — сказала она, соскочила с места и, уже удаляясь, прибавила с какой-то обидой и даже злостью: — Или не желаете понять…

— Калдыргоч!.. Калдыргоч!.. — закричал я, но она уходила не оглядываясь. Я не кинулся за ней: надо было остаться одному, попробовать просеять через решето размышления минувших дней. Я пустился в путь вдоль берега Аксая. Шум реки и посвист певчих птиц подгоняли мои мысли. «Эй, парень, — говорил я сам себе, — что бы мог означать ее поступок? В чем смысл легенды, которую она рассказала, приведя к месту слияния двух горных речек!.. Хочет ли сказать, что ровня — с ровней, лишь кизяк — мешками? Что, если так дает понять: дескать ты мне не ровня и проваливай, пока совсем не сдурел!.. Да, но тогда с какой же стати так внезапно и сильно меняться в лице!.. И что в этой горьковатой злости? «Не поняли», видишь ли, «Или не желаете понять»… Постой, Умид, почему ты все принимаешь на свой счет, может, на душе у нее есть другая, неизвестная тебе печаль! Может, она сбилась с пути, вручила частицу своего сердца человеку, который ей не ровня? Кто бы это мог быть!.. А-а. Да нет… Неужто Бекташ Атаханович ей не отец… Ведь, когда я спросил: «Он ваш отец?» — смолчала же… А помнишь ли? Когда Бекташ Атаханович окликнул ее: «Слушай-ка, моя славная! Калдыргоч, говорю» — она ответила: «Слушаю, профессор!» Да-да, значит, он ей не отец, а человек, которому она по ошибке отдала чувство… Но почему же по ошибке? А если они любят друг друга!.. Или это невозможно при их разнице лет? Мир видел множество раз подобные дела… Так-то оно так, но почему с таким горьким укором объясняла она мне свою печаль, ее звездные очи взглядывали на меня то с нежностью, то с испугом. Умид, если сердце твое с треском расколется — не удивляйся: может, она полюбила тебя, может…»

Мысли мои, волнующие сердце, перегоняя друг друга, вели меня по тропинке вдоль бурливо скачущей речки. В санаторий я вернулся, когда уже кончался день и наступали сумерки. Вдруг я заметил, что стою против ее широко распахнутого окна: Калдыргоч, расположившись возле самого окна, читает. Что могло сравниться с красотой ее слегка склоненной головы, ее лебединой шеи! Я смотрел — и не мог наглядеться. Когда бы природа не была беспредельно щедра, разве подарила бы она одной девушке столько очарования и прелести! И беды мужчин, и счастье их — от подобных ей.

В глубине комнаты девушки показалась фигура Бекташа Атахановича. Едва завидев это, я задрожал, как от холода… Держась прямо, он подошел к девушке и, взяв обеими руками, повернул лицо Калдыргоч к себе.

— Ты плакала? — спросил Бекташ Атаханович и долго вглядывался в ее лицо. — Веки распухли и покраснели…

Девушка молчала, и тут Бекташ Атаханович принялся вдруг с какой-то торопливостью целовать ее звездные очи, ее смуглое лицо, ее рассыпавшиеся волнистые волосы. Спрятав в душе рыдания, я бросился прочь. Она — не дочь ему!.. Она — не дочь!.. Эта истина жгла мне сердце.

Всю ночь я не сомкнул глаз, кружась в водовороте мучительных размышлений. Наутро стало известно, что профессор в этот день обходит больных. В сопровождении помощников Бекташ Атаханович вошел в палату.

— Привет, молодой человек!

— Привет!

— Итак, Любовь Николаевна, что вы вписали в новые страницы истории болезни Умиджана? — сказал профессор и сел возле меня.

Любовь Николаевна начала докладывать.

— Общее состояние больного неожиданно значительно улучшилось. Тревожные симптомы в крови исчезли. Два дня назад произвели рентгеноскопию: легкие значительно чище. Вот взгляните на снимки, Бекташ Атаханович.

— Верно. Полностью с вами согласен, — сказал он, внимательно рассматривая рентгеновский снимок, затем, положив руку мне на плечо, продолжал: — Неплохо, что набрали весу, но, сдается, вы сегодня бледноваты, Умиджан, а?

— Не знаю.

— Не знаю!.. Снимите рубашку! Ну-ка, побеседуем с вашими легкими.

— Пожалуйста, — сказал я, и тут же мне бросилась в глаза малиновая помада на воротнике халата профессора. Именно — та… Ведь вчера на губах Калдыргоч была в точности такая же… Вдобавок от Бекташа Атахановича, приложившего ухо к моей груди, исходил запах ее духов… Тот самый аромат, который любила Калдыргоч и который для меня был связан только с нею… В мыслях моих стремглав проносились различные предположения… Да нет же! Не может быть!.. Неужели зашло так далеко… Нервы мои не выдержали: — Я здоров! Оставьте меня в покое!.. — закричал я и, повергнув всех в изумление, выбежал из палаты.

Где и сколько я бродил — не могу вспомнить. Боль любви, горечь сомнений, муки ревности разрывали мне грудь. Коль сомненья мои чернили Калдыргоч, любовь моя обеляла ее. Коль муки ревности призывали на ее голову камнепад, любовь моя становилась преградой на пути беды. Калдыргоч для меня была безупречно чиста, как цветок, на который я не хотел допустить ни крупицы пыли. Однако что же давешние доказательства? Как можно назвать действия Бекташа Атахановича вчерашним вечером? Кто же ему, в конце концов, Калдыргоч? Дочь его? Да нет, не дочь, нет. Хорошо, если не дочь, но тогда кто!.. Может, она наивная птаха, запутавшаяся в сетях искусного охотника!..

Эти смятенные, переворачивающие душу размышления похитили у меня весь день. Проступили звезды горного неба. Я, незадачливый, вновь очутился возле ее дома, против приоткрытого окна вчерашней комнаты. И, словно мотылек, кружившийся вокруг яркого огня, долго не мог отойти. Подслушивать чужую беседу, заглядывать через открытые окна внутрь комнат, конечно же, непристойно. Знаю. Однако я был бессилен: сердце мое возобладало над разумом.

— Калдыргоч, не мучай меня, — говорит Бекташ Атаханович. — Видеть в твоих сверкающих юностью звездных глазах хоть искорку, хоть намек жалости на старость, тронувшую мое лицо, — для меня равносильно смерти. Да, у меня была жена. Старики женили меня на вдове моего безвременно умершего брата. Был, оказывается, такой старинный обычай. Пренебречь желанием отца и матери, лишившихся своего старшего, своей верной опоры, значило раньше времени свести их в могилу, и я вынужден был покориться. Однако не лежало мое сердце к этой несчастной женщине, которая всегда пребывала в печали. А потом — фронт, ранение, госпиталь…

— Когда в поисках типажа… когда, разыскивая типаж для работы над портретом раненого бойца, я пришла в госпиталь… — Это был голос Калдыргоч, она говорила задыхаясь, — я сразу натолкнулась на раненого в голову человека, лежавшего без чувств. Брови, разрез глаз, строение лица — все было точно с чудесных миниатюр великого Бехзада… Три морщинки над переносицей свидетельствовали о жизненном опыте, воле, горячем уме… Словом, именно тот типаж, который я искала… Помню, уже вдохновляясь будущим портретом, я задумалась, когда вы, открыв глаза и глядя на меня, произнесли: «Воды, глоточек воды…» Бегом я принесла воды. Приподняв вашу голову, я поднесла чашку, вы захлебываясь, передыхая, напились и вдруг спросили мое имя. Поныне звучит в моих ушах ваш вопрос: «Кто вы?»

— «Калдыргоч», услышал я в ответ, — подхватил Бекташ Атаханович. — И самым необходимым лекарством для моих страданий и ран стала ты, Калдыргоч. Каждый день я с нетерпением ожидал твоего прихода. Но стоило тебе прийти, начинал я беспокоиться: «Поскорей бы ушла». Потому что боялся и за тебя и за людей, которые могли задеть тебя обидным словом…

Вот прошли годы. Мое счастье и радость — в мгновеньях, проведенных вместе с тобой… До сей поры, как гора охраняет красоту и покой небес от пыльного мусора ураганов, так и я прилагал все силы, чтоб ни пятнышко не легло на тебя, на твою честь, твое девичье достоинство. Преступил я и волю отца с матерью. Теперь я холост… и свободен… Ты ведь хотела в этот приезд дать окончательный ответ? Однако… В последние дни… В глазах твоих отчужденность, боязливость… Или ты полюбила кого-нибудь другого?

— Что за человек Умид? — спросила вдруг совершенно неожиданно Калдыргоч.

— Кто?! Умид!..

— Ну да, тот самый Умиджан… Знаете же!

— Я не знаю такого, о ком стоило бы говорить, но одного парня по имени Умид, подхватившего чахотку в скитаниях вместе с ворами и негодяями, я спас от смерти. Это я знаю.

— Что? Вор и негодяй?

— Человек, не знавший воспитания, не оставит своих черных дел. Если не веришь, вот… — сказал Бекташ Атаханович и бросил что-то в сторону Калдыргоч. — Вот письмо, полученное от его старшего брата. Прочти!

Когда разговор дошел до этого места, терпение мое иссякло. Если бы Калдыргоч была где-нибудь подальше, я бы разорвал на части Бекташа Атахановича. Посмотри, каков, а!.. «Погодите, я еще докажу, что я — человек и вам, товарищ профессор, и Калдыргоч. Глаза ваши в дреме, а разум — затянуло жиром», — погрозился я про себя и с тем бежал из санатория.

— Акмаль, друг мой, вот и вся тайна моего одиночества. Теперь все тебе известно.

— С тех пор вы не встречались?

— Нет.

— Как же сложилась судьба Калдыргоч?

— Не знаю.

— Умид, да ты же чурбан бесчувственный!

— Оставь, давай-ка спать, а то я совсем растревожил тебя. — Умид перевернулся на спину. Усиливался гул суетливого города, почуявшего дыхание рассвета. Нахлынула тоска по родным цветущим краям, и захватила сердце тихая печаль моего друга. Я поклялся разыскать Калдыргоч. Разумеется же, где бы она ни была, Калдыргоч должна знать тайну сердца такого человека, как Умид. Может, мое врачевание принесет исцеление… и моему другу, и Калдыргоч…

Дорогой читатель, как по-вашему? Посоветуйте!


Перевод Р. ГАЛИМОВА.

Загрузка...