Один из офицеров крикнул Пышкину:

— Снять обмундирование!

Покорно, не поднимая глаз, Пышкин сел на песок и стал стягивать сапоги.

В это время невысокий смуглый сержант в забрызганной грязью измятой шинели — он стоял в группе конвоя — расстегнул потертую кобуру пистолета.

Когда Пышкин, чуть склонившись вперед и закинув руки за спину, стал стягивать через голову гимнастерку и на мгновение закрыл лицо, смуглый сержант сделал шаг вперед и выстрелил. Пышкин завалился на спину.

Уже надвинулись ранние зимние сумерки. Раздалась протяжная и звонкая команда:

— Разойди-ись!

* * *

— Фельми думает меня перехитрить, — язвительно говорил Селиванов, — но смеется тот, кто смеется последний. Теперь он думает, что мы у него в кармане. Постараемся развеять это самообольщение…

Целыми днями Селиванов сидел над картой, обдумывая новую операцию. Он уже знал всю эту проклятую степь, как свои пять пальцев, и готов был даже во сне рассказать, где тут стояли пастушеские коши, хутора и редкие фермы, где были колодцы, а где встречались мутные соляные озера…

Точно шахматный игрок, Селиванов изучал все возможные комбинации противника. Он не навязывал воображаемому Фельми свои взгляды и не оглуплял его, как это делают опрометчивые офицеры, думая о враге.

— Я перешел к круговой обороне, — шептал Селиванов. — У меня уничтожены пути подвоза. Значит, он полезет сейчас на мой правый фланг, чтобы захлопнуть меня в мышеловке. Он не считает меня ограниченным человеком, — это видно по тому, что он понял тогда мой замысел и стал защищать Ага-Батырь. Сейчас он убежден, что я изберу самый лучший вариант: прикроюсь одной частью и отойду километров на сорок. Это действительно самый лучший вариант. Он знает, что мне без патронов и без хлеба нельзя идти вперед, потому что это равносильно смерти, и что я обязательно пойду назад и этим облегчу ему операцию по разгрому. Следовательно, мне надо идти вперед…

Обдумав все это, Селиванов вызвал полковника Панина и сказал:

— Приготовьте новый план овладения селеньем Ага-Батырь…

* * *

Кубанцы, против которых действовали большие силы немцев, все же сумели отбросить противника и продвинулись вперед, прикрывая правый фланг донцов. Это значительно облегчило донцам задачу по овладению Ага-Батырем. Кроме того, по приказу командующего фронтом, казакам придали танковую группу и небольшой авиационный отряд. Снабжение тоже несколько улучшилось, потому что уничтоженные немцами пути были восстановлены.

И снова в степи началась подготовка, которая обычно предшествует большой операции. Снова по всем направлениям устремились автомашины, сотни всадников, навьюченные сеном верблюды, артиллерийские упряжки…

Взятый в плен под хутором Чернышевом штурмшарфюрер Иоганн Эрле, закончив показания о дислокации корпуса «F», сказал старшему лейтенанту Жуку:

— Я вижу, что вы готовитесь к наступлению, и думаю о том, как жестоко мы ошиблись, надеясь на казачество. Ведь мы все рассчитывали на то, что казаки выступят против большевиков. Но теперь я вижу, что мы не поняли душу русского казака и не учли тех двадцати пяти лет, которые сформировали характер новых казаков…

Да, немцы просчитались. Против них сражались сейчас не те придуманные воображением белых эмигрантов казаки, которые, по воле фантазирующих фашистских журналистов, населяли мифическую страну «Казакию», а новые, советские люди, воспитанные новым, советским строем и готовые защищать этот новый строй, не щадя своей жизни.

С особенной силой почувствовал я это, выслушав однажды историю казака-добровольца Парамона Куркина, того самого, который рассказывал о встрече с Ворошиловым. Жизнь Куркина, рассказанная им самим, наглядно раскрыла мне истинное существо того мужества, которым отличались казаки в дни суровых боевых испытаний в бурунной степи.

О Своей жизни Куркин рассказывал в огромной камышовой кошаре, куда были собраны казаки для вручения им орденов и медалей. После вручения наград полковой комиссар Даровский, — он стоял у тачанки, заменявшей в кошаре стол, — обвел взглядом сидящих на соломе казаков и сказал:

— Тут среди награжденных много стариков-добровольцев. Вот я вижу Николая Рыжова из Усть-Медведицкой. Он привел в корпус свою станичную полусотню и сразу отличился в боях за Кагальник, под Ростовом. Дальше, кажется, сидит Недорубов, командир четвертого эскадрона. Он пришел к нам вместе с сыном и сейчас получил высокую боевую награду. Рядом с ним стоит старший сержант Козорезов из Урюпинской… Скоро мы пойдем в наступление, и мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь из старых казаков-добровольцев рассказал о своей жизни. Пусть послушают молодые, как жили раньше станичники и как завоевали себе свободу…

Даровский умолк, еще раз окинул взглядом казаков и спросил:

— Ну что, товарищи казаки, кто расскажет?

— Пусть Парамон Куркин расскажет, — закричали казаки, — он Сталина видел, пусть он расскажет…

— Да пусть хорошо рассказывает, время у нас есть, до утра далеко.

Парамон Куркин вышел из темноты, подошел к тачанке, на крыльях которой светились два керосиновых фонаря, снял серую мерлушковую шапку, погладил седеющую бороду и сказал тихо:

— Что ж, я расскажу. Перед боем это, бывает, пользу приносит. А то люди, случается, забывают, как мы жили и как добыли себе волю…

Он сел на козлы, положил шапку рядом с собой и стал рассказывать, негромко и неторопливо, но так, что его слышал каждый сидящий в кошаре казак.

* * *

— Я сам уроженец хутора Логовского, станицы Верхне-Чирской, Второго Донского округа, — так Парамон Куркин начал свой рассказ. — Рождения я семьдесят девятого года, так что мне сейчас шестьдесят три стукнуло. Батька мой жил бедно, было у него семеро детей, а хозяйства — кот наплакал: коровка да пара паршивых бычков. Вот и доводилось ему работать на постройке железной дороги и получать по полтиннику в день. В одна тысяча девятьсот втором году я был взят на действительную службу и направлен в город Ростов, во вторую отдельную казачью сотню…

Куркин погладил ладонью голенище и, усмехнувшись, посмотрел на казаков.

— Как мы жили, про то старики знают. Поднимали нас в казарме затемно, гоняли до одурения, а за любую провинность кнутами пороли. Осточертела мне такая каторжная жизня, и задумал я избавиться от нее. Один мой станичник работал в нашей сапожной мастерской. Спросил я у офицера дозволения и пошел к нему работать. Два года он учил меня сапожному делу, и через него познакомился я с разным ремесленным людом — шорниками, сапожниками, столярами. Жили мы дружно, по воскресеньям сходились пиво пить и гутарить про всякие дела.

А в это время в аккурат проходили рабочие забастовки. В пятом году начались митинги, собрания по всему городу. Одного разу выпивал я у знакомого сапожника, а он говорит мне: «Ничего ты, — говорит, — не знаешь, пойдем, — говорит, — на Темерник, в депо, там увидишь настоящих людей». Скинул я свою казацкую одежину, надел вольную и пошел с тем сапожником на Темерник. Там в депо оратор про большевиков рассказывал и про Ленина говорил, как он хочет всему народу трудовому свободную жизнь дать. Слушал я этого оратора, и глаза у меня на многое открылись. Когда шел в казарму по Садовой улице, патрули забрали меня, повели в четвертый полицейский участок, а оттуда к воинскому начальнику, полковнику Макееву. Он припаял мне двадцать суток гауптвахты и в сотню сообщил. Там сделали в моих вещах обыск, но ничего не нашли. Много рабочих в те дни повесили, а много в тюрьмы позабрали. Сотня наша стреляла из пушек по Темернику, и начальство хвалило наших дураков за усердие…

Шестого января в девятьсот шестом году заиграли старым казакам сбор к отходу, то есть, значит, стали домой отпускать. Выдали нам денег по четыре рубля двадцать пять копеек и отправили по домам. Прибыли мы в окружную станицу Нижне-Чирскую, там нас всех построили на улице в конном строю. Подъехал к нам генерал Житков, поздравил с домами, а потом вдруг говорит: «Есть, — говорит, — среди вас казак Парамон Куркин, он, — говорит, — с ростовскими бунтовщиками путался». Сказал это генерал Житков и кричит: «Куркин, ко мне!» Ну, выехал я из строя, а он давай меня страмить. «Ты, — говорит, — такой, сякой, присягу царскую нарушил и сволочам другом стал, теперь, — говорит, — тебе не будет прощения…» После, когда казаков собирали на усмирение посылать, меня не взяли — ненадежный, говорят…

Ну вот, пришел я на свой хутор. Отец и мать у меня были староверы; как увидели, что я бороду сбрил, плеваться стали. Мать миску после меня мыла и все попрекала — нечистый дух. Пришлось отпустить бороду…

Казаки засмеялись. Куркин тоже засмеялся, погладил свою роскошную седую бороду.

— В ту пору я и оженился, — продолжал он. — Взял себе хорошую девку Прасковью Леонтьевну. Пожили мы немного, ребенок народился, трудно стало. И пошел я работать гуртовщиком к купцу Ерофицкому, так от весны до осени в степу жил.

В девятьсот десятом году назначен был передел станичной земли. Земля у нас давалась молодым с восемнадцати годов, а то атаманы порешили давать с пяти годов, а на девчонок ничего. А у нас был, скажем, казак Лаврен Попов, имел семеро дочерей и сидел на одном земельном пайке. Иногородние тоже ничего не получали, с голоду пухли. Вот я и выступил на станичном сборе, хотя и был неграмотный. «Это, — говорю, — собаке под хвост такой передел! Землю надо делить подушно и иногородним дать хоть по клочку земли». Станичный атаман Золотов шумит до меня: «Видали, какой дурень? Кажному казаку сына надо на службу справлять, коня ему купить, а девчонке на черта помощь?» Озлился я и говорю: «Мы уже это видели! На хуторе нас присягало сто семнадцать человек, а коней привели только семнадцать. Сто человек замахляли своих коней». Золотов накричал на меня и оштрафовал за бунтарство. После взяли у меня самовар и сюртук новый, продали за двенадцать рублей. Так на этом сборе наше дело и не прошло. Вернулись мы из станицы и раскололи свой хутор надвое: одних подбили на то, чтобы землю по-божески делить, а другие за атаманов и богатеев тянули.

Нас троих — Михайлу Лагутина, Леона Рябухина и меня — хуторяне выбрали доверенными лицами, чтоб, значит, идти до окружного атамана правды искать. Поехали мы до генерала Филенкова, вот добрались до его квартиры и просим денщиков, чтоб доложили атаману. Долго нам отказывали, потом взяли у нас пять целковых за труд и доложили. Выходит атаман на крыльцо, на нем штаны с широченным лампасом, а на ногах белые шерстяные чулки. Сам весь надутый, сердитый. «Чего вам?» — спрашивает. Стал я ему докладывать, что так, мол, и так, мы ходоки с хутора Логовского, насчет неправильного передела земли жалуемся. Взял генерал у меня из рук пакет, зажал его в кулак да как шарахнет меня кулаком по морде, аж искры из глаз посыпались…

— Хо-хо-хо! — захохотали казаки в кошаре.

— Знаем мы эти дела!

— На это они здоровы были!

Куркин переждал, пока утихнет смех, и заговорил задумчиво:

— Ну вот… Рассек он мне губу, потом еще раз вдарил и кричит: «Вон отсюдова, мерзавцы! Приказываю явиться вечером, в семь часов!» Поклонились мы атаману и пошли по улицам, чтобы до вечера время скоротать. Зашли в аптеку, там мне бабочка угольком каким-то губу присыпала, перевязала меня и одежу от крови отмыла. Приходим мы вечером к атаманскому дому, и впущают нас в комнаты. А в комнатах офицеров полно — всякие там полковники, есаулы, сотники. Атаман сидит в кресле, как индюк надулся. Пристав Корнеев — он меня знал — обзывается до меня: «Что это у тебя, Куркин, голова перевязана?» Я говорю: «Больной, господин пристав». А тут в аккурат атаманша вышла, желтым вязаным петухом самовар накрыла и говорит приставу: «Это, — говорит, — казачок от его превосходительства подарок получил…»

Поглядел, значит, атаман на нас и говорит, в землю глядя: «Ступайте, мерзавцы, на свой хутор и бумагу мою до станичного атамана занесите, пущай делит землю, как все казаки согласны будут». «На этот раз, — говорит, — я вам уважил, но ежели вы, — говорит, — еще тут появитесь, так я вас, как собак, постреляю…» Поехали мы на хутор и радуемся, что землю народ получит. Михайла мне говорит: «Ничего, дескать, Парамоша, что морда у тебя пострадала, зато люди спасибо скажут…» Пришли мы на хутор, а нам говорят, что богатеи, пока мы ходили, землю успели засеять и никого к ней не допущают. Там потом такая свалка из-за этого пошла, что и не расскажешь…

— Ты про царскую войну расскажи людям, пущай послушают, — мрачно перебил Куркина здоровенный казак Рыжов, который лежал неподалеку от тачанки. — Им интереснее будет про войну послушать, как мы тогда воевали…

— Я и про войну сейчас расскажу, — согласился Куркин. — На войну меня забрали в августе месяце четырнадцатого года. Когда с хутора провожали, вой стоял по всем хатам. Попы коней наших святой водой покропили. Смотрят бабы, как поп Иван жеребцов да кобыл наших освящает, и одна, жинка Александра Козлова, голосит: «Ой боже ты мой! Кто теперь пятерых пупят кормить будет?» Тут сбоку стояла матушка Полина Карповна, она ласково обзывается до бабы: «Ничего, Химушка, на том свете золотой венец получишь». А Химка Козлова повернулась до нее и отвечает: «Иди ты, матушка, не до венца мне сейчас…»

— Хо-хо! Вот это правильно! — засмеялись казаки.

— По-настоящему отбрила!

— Ну, отправили нашу сотню в Одессу, и там есаул Гудков стал нас грузить на пароходы, Дарданеллы брать. Все нутро у пароходов выломали, конюшни для наших коней делали. Погрузились мы, покатали нас по морю туда-сюда, а потом выгрузили и послали на австрийский фронт под городок Луцк. Там мы и остановились, и в Карпатах потом были. Среди офицеров у нас было много трусов и собак таких, что ни во что не ставили людей. В конную атаку посылали на проволочное заграждение, червивым мясом кормили, а сами в карты резались в тылу да спирт пили…

В семнадцатом году, при временном правительстве, перебросили нас на румынский фронт, — там я уже был выбран в полковой комитет и стал офицерский состав чистить. Всех паразитов, которые на фураже наживались, выбросили к чертям, они от нас в Новочеркасск убежали. Потом прибыли мы с фронта в Ростов, а оттуда я со станичниками домой поехал. Заваруха только начиналась, и порешили мы биться вместе с большевиками, чтобы люди могли по-людски жить и сами свою судьбу строить.

Стали у нас на хуторе собираться фронтовики. Много их было из четвертого полка, который сразу за рабочих и крестьян пошел, эти все имели хорошую закваску. Офицеры, которые прятались по станицам, агитировали казаков и говорили, что вас, дескать, большевики с Дона сселят и что вы царя за галоши променяли и красным продались. Но мы все ж таки сформировали краснопартизанскнй отряд. Меня выбрали за командира. К февралю восемнадцатого года нас уже стало много, а дрались мы с беляками, аж дым столбом стоял, а у себя на хуторе целую крепость сделали. У нас там два попа были, так один из них, отец Иван, за белых все молился, а другой, отец Петр, сразу стал нашим партизанским попом и за нашу победу молебны служил. Генерал Мамонтов не раз к нам лазутчиков засылал, чтоб мы к нему перекинулись, но дураков на это не оказалось, потому что мы уже все понимали, что советская власть несет народу волю и землю…

Куркин опустил сивую голову и замолчал, должно быть вспоминая что-то тяжелое. Фонари на тачанке тускло освещали его согбенную фигуру, и казаки, дымя цыгарками, смотрели на него выжидающе.

— Потом мамонтовцы захватили наши семьи, — глухо сказал Куркин. — Жену мою и дочь Зину тринадцати лет расстреляли, а курень сожгли и золу по ветру развеяли… В ту пору поставили наш отряд оборонять донской мост возле станицы Чирской. Были мы в окружении у белых, а нам помогали Ворошилов и Щаденко, который организовал тогда Громыславский полк. И доводилось мне не раз встречаться с товарищем Ворошиловым и говорить с ним про всякие боевые дела. После героического восстановления донского- моста мы, как отряд особого назначения, перешли в десятую армию Ворошилова и воевали под Царицыном, за что товарищ Сталин благодарил красных казаков и одобрение свое высказывал… Я видел товарища Сталина в штабе десятой армии и разговор с ним имел…

Когда закончилась гражданская война, вернулся я к себе домой и вскорости организовал артель «Красный Дон». Четыре года был я председателем этого колхоза, высокий урожай получал, людей учил. Семью я себе новую, значит, создал, сынов своих трех воспитал так, что не стыдно за них старику: один ученый агроном, другой артиллерист, а третий летчик!

Сам я в тридцать первом году вступил в партию и работал в районе. А когда пришла война, созвал стариков и говорю им: «Что ж, односумы, пора идти на помощь нашей власти и нашему народу». И пошли мы все в военкомат — Ярохин Николай, ему седьмой десяток стукнул, Степан Сухарев, Никулин Павел Иванович — у него три сына на фронте были, два брата Котовские, Усачев, Прокопенко и еще много других стариков. Пришли мы в военкомат, а военком бубнит нам, что, дескать, на войне трудностей много и старикам лучше дома сидеть. Стукнул я кулаком по столу и военкома того обматюкал. Дали нам колхозных коней, пошили седла, и пошли мы воевать…

Куркин поднялся на тачанке, обвел глазами притихших казаков и закончил:

— Вот и все. Как эти старики воевали, вы знаете. Николай Павлович Ярохин геройски погиб на высотке. Усачев орденом награжден. Я тоже награжден и думаю, казаки, что мне перед смертью не стыдно будет за то, как я прожил свою жизнь и как вам про нее рассказал. И рассказывал я не для того, чтобы учить вас, а для того, чтобы помнили все, как мы власть в свои руки взяли и как стали править государством. И если немцы теперь хотят подмять нас под себя и власть советскую уничтожить, так я скажу вам, что это напрасно, потому что у них все равно ничего не получится…

* * *

В темную декабрьскую метельную ночь донские и кубанские казаки прорвали основную оборонительную линию немцев, захватили Ага-Батырь, Сунженский, Иргакли и, расширяя прорыв, устремились к реке Кума.

Над песчаными бурунами, исхлестанными гусеницами танков и колесами телег и машин, черным облаком плыл дым пожарищ, и хлопья пепла падали на снег. Все степные хутора, очищенные от врага, были разрушены, искромсаны, сожжены немцами. На дорогах валялись трупы немецких солдат, припорошенные серым от пепла снегом. Одинокие степные колодцы были так завалены падалью, что негде было поить коней. Из хуторских и станичных развалин выползали истощенные, чудом уцелевшие жители. Они плакали от радости, встречая казаков, и долго глядели им вслед, и долго кланялись, благодаря за спасение.

Третьего января тысяча девятьсот сорок третьего года войска генерала Масленникова штурмом взяли Моздок.

Левое крыло Клейста, сбитое с основных оборонительных рубежей, дрогнуло. Один за другим покидали вражеские полки свои насиженные зимние позиции и бежали на запад, к Минеральным Водам.

— На Дон! — кричали казаки, преследуя противника.

— На Кубань!

Неотразимой лавиной, кроша лед и разбрызгивая воду, неслась многотысячная казачья конница через реку Куму. Теперь под казаками были добротные кони. В лохматых черных бурках, с развевающимися по ветру башлыками, мчались казаки вперед, рубя клинками немецких гренадеров, а наши тяжелые танки, следуя за конниками, давили немецкие блиндажи, вминали их в мерзлую землю, разворачивали в лоск вражеские окопы…

Рано утром, на берегу Кумы, генерал Селиванов пропускал несущиеся вскачь гвардейские полки. Он стоял на подножке покрытого инеем и грязью «штейера», широко расставив ноги, маленький, сухой, в расстегнутой шинели, с неизменным стэком в руках. Казаки выхватывали клинки и салютовали своему генералу, крича что-то в радостном возбуждении, а он, прикладывая к губам платок, на котором виднелись красные пятна, махал нм затянутой в перчатку рукой, и в его холодноватых, всегда таких спокойных глазах блестели слезы…

Позади, на востоке, исчезала в облаках дыма и пыли бурунная степь. Она лежала засыпанная снегом, истоптанная копытами, и над ней медленно плыли изжелта-бурые метельные тучи.

Впереди, на западе, в грохоте пушечных залпов, в грозовых раскатах бомбовых разрывов, ожидали освобождения чуть тронутые голубоватой морозной дымкой свои, родные, советские земли.



Загрузка...