МЕД ДЛЯ ВСЕХ

БЕРКУТ

Когда мне было пять лет, больше всего на свете мне хотелось иметь веер, сумочку и зонтик. Но шла война, и я с мамой и старшей сестрой Галей жила в маленьком поселке в Киргизии. Мы были эвакуированные, и веера, сумочки и зонтика у меня, конечно, не было. Не было у меня даже зимнего пальто, потому что оно осталось в Москве: мама думала, что в Киргизии всегда жарко, и не взяла теплые вещи. Но однажды я получила все сразу — крошечный, из тонких деревянных, вкусно пахнущих дощечек веер, белый, в голубеньких цветочках зонтик и бисерную сумочку на длинной серебряной цепочке. И произошло все это из-за большой серой собаки, которую звали Беркут.

Он всегда сидел на цепи в нашем дворе, и шерсть на его могучем загривке не лежала, а стояла дыбом, потому что был он очень злой собакой, и его хозяин, наш сосед Владимир Иванович, говорил, что отец Беркута — волк, самый настоящий дикий волк. Сам Владимир Иванович очень боялся Беркута, не решался подходить близко, а миску с едой придвигал палкой. Я тоже боялась Беркута, хотя он мне очень нравился: у него были большие глаза, родинка на морде и длинный пушистый хвост.

В Киргизии есть сильные и смелые птицы, которых птенцами забирают из гнезда, долго приручают, и потом они охотятся на зайцев и лисиц, и я хорошо помню охотников верхом на приземистых лошадках, в рыжих лисьих шапках, в одной руке повод, а на другой, одетой в кожаную рукавицу, сидит беркут. Голова беркута прикрыта колпачком, чтобы он не отвлекался перед охотой, а кожаная рукавица защищает охотника от стальных когтей птицы. И вот, наверное, потому, что птицы эти такие большие и сильные, и назвали серую с желтыми неподвижными глазами собаку Беркутом.

Мама утром уходила на работу, сестра в школу, а я оставалась одна. Я не любила сидеть дома, и, хотя мама не разрешала мне уходить далеко, я гуляла по всему поселку, и у меня были свои любимые места. Прежде всего я отправлялась в госпиталь, где меня уже хорошо знали и всегда пускали в палаты. В палатах я пела, читала стихи и плясала вприсядку, далеко отбрасывая худые ноги в незаживающих от непривычного климата болячках. Я могла тогда очень долго плясать вприсядку, и взрослые удивлялись, как это так долго я пляшу, а мне это было очень легко и нравилось, и раненым бойцам тоже. Они смеялись, хлопали мне и просили сплясать еще, и я плясала столько раз, сколько они просили, а потом пела и читала стихи. Обойдя все палаты, я прощалась с ранеными и шла домой. Я приходила немного раньше мамы, накрывала на стол и садилась на крыльцо поджидать ее. Мама быстро кормила меня обедом и убегала опять на работу, а я маленьким веничком подметала пол и снова уходила гулять. Но теперь я шла совсем в другой конец поселка, туда, где на опустевшей базарной площади, сидя на кошмах, старые киргизы пили чай и ели плов. Там стояли верблюды, они были гордыми и печальными, и самым гордым и печальным был большой верблюд Яшка. Мальчишки дразнили его:

Верблюд Яшка,

Синяя рубашка,

Желтые штаны, —

но он даже не смотрел в их сторону и шагал, высоко подняв голову и глядя перед собой. Меня он узнавал и любил. Я всегда приносила ему кусочек сахара. Сахар мне давали бойцы в госпитале, а я делилась с мамой, Галей, стариками киргизами и Яшкой. Старики угощали меня зеленым чаем и вкусным пловом. Я садилась на кошму рядом с ними, пила чай из большой пиалы, разглядывала загорелые сморщенные лица, слушала разговоры. Потом старики гасили маленький костер, на котором кипятили чай и варили плов, и начинали собираться в обратный путь, к себе в аилы. Я помогала им складывать кошму. «Приходи завтра, кизымка», — говорили они. «Кизымка» по-киргизски означает «девочка», я знала это слово, кивала и говорила: «Приду, приду», гладила мягкую желтую шерстку Яшки и бежала домой. Мне надо было перейти через большую площадь перед заводом, в центре ее стояла высокая трибуна, и мне всегда хотелось взобраться по ступенькам на самый ее верх, но я пробегала мимо, не останавливаясь, потому что хорошо помнила, как просидела на этой трибуне целый день: боялась спускаться вниз, это оказалось почему-то очень трудным и страшным делом, и я сидела наверху до вечера, пока на заводе не кончилась смена; меня увидели и помогли сойти вниз.

Так я проводила дни. Но однажды после долгой прогулки по арыкам у меня заболело ухо, и мама не разрешила мне выходить на улицу. Мне было очень скучно сидеть одной дома, и я решила учиться писать. Я взяла чернильницу своей сестры Гали, ее ручку и тетрадь, села за стол и обмакнула перо в чернильницу. Я нарисовала две палочки, когда чернильница вдруг упала, и чернила разлились по всему столу и испачкали Галины книги и тетрадки. Я так испугалась, что заплакала, и плакала очень долго, потом стала смотреть в окно, на улицу, где почему-то все люди бежали. Это отвлекло меня на некоторое время, но тут я представила, как Галя, вернувшись из школы, видит все, что я натворила, и представила, что будет дальше, и начала плакать снова. Но потом я решила уйти из дома, спрятаться от Гали и не приходить домой до вечера — пусть они меня поищут. Я открыла дверь, вышла на улицу и тут же упала, хотела подняться, но почему-то сделать это было очень трудно, да еще я увидела, что ко мне бежит мама и что-то кричит. Я думала, мама уже узнала о том, что я натворила, и бежит, чтобы скорее наказать меня, и решила не торопиться вставать, пусть мама испугается, что я сильно ушиблась. Но мама, подбежав ко мне, схватила меня на руки, поцеловала и сказала «умница», я очень удивилась, но промолчала. По улице бегали и кричали люди, а наш сосед Владимир Иванович зачем-то вывел из сарая нашу общую корову Милку. Мама сказала ему: «Что же делать, где же Галочка?» — а он ответил, что «ничего страшного, Галя в школе, а во время землетрясения всех учеников выводят из школы, но домой идти одному никому не разрешают». Когда я услышала, что сейчас происходит землетрясение, я очень обрадовалась и даже засмеялась. Я очень обрадовалась потому, что теперь Гале можно будет сказать, что это землетрясение опрокинуло ее чернильницу.

Но землетрясение быстро кончилось, мы вошли в дом, и мама тут же спросила: «Это ты сделала?» — и показала на стол. «Нет, — сказала я, — это землетрясение» — и снова засмеялась, но мама вдруг очень рассердилась, и еще больше она рассердилась, когда пришла Галя и стала плакать и говорить, что теперь она будет считаться не самой лучшей, а самой худшей ученицей, потому что у нее грязные тетради, во-первых, а во-вторых, она вообще не сможет готовить уроки, потому что многие слова в учебниках залиты чернилами.

Я снова сказала: «Это же землетрясение» — и подвинулась ближе к двери. «Подойди ко мне», — сказала мама. «Отшлепай ее как следует, чтобы она знала», — попросила Галя маму, и тут я выбежала из комнаты во двор, Галя побежала за мной, она очень быстро догоняла меня, я не знала, куда спрятаться, и вдруг увидела, что будка Беркута пуста, я подумала, что он убежал во время землетрясения, подбежала к будке и залезла в нее, потому что она была очень большая. А Беркут просто-напросто сидел за будкой, поэтому я и не увидела его, а Галя увидела. Она закричала: «Мама, мамочка!» — и остановилась. Беркут подошел к будке, заглянул в нее, увидел меня и очень обрадовался, начал прыгать и громко лаять, потом засунул голову в будку и облизал мне лицо, язык был у него теплый и лизал очень щекотно. А Галя и мама стояли поодаль и звали меня ласковыми голосами. Они кричали: «Машенька, Машенька, выходи, тебе ничего не будет». Мама даже хотела подойти к будке, но Беркут повернулся к ней и зарычал, тогда она отошла и снова стала рядом с Галей так, что он не мог до них достать.

С того дня моя жизнь изменилась. Возвращаясь из своих походов в госпиталь и на базарную площадь, я шла к будке Беркута, он уже ждал меня и, в нетерпении натягивая цепь так, что ему приходилось становиться на задние лапы, следил, как я приближаюсь. Он облизывал мое лицо, руки, прыгал вокруг меня, подводил к своей миске, приглашая полакомиться костями. И мы часами играли вместе, и не было у меня тогда товарища лучше, веселее и вернее, чем он.

Но мама и Галя были огорчены. Во-первых, они все время боялись, что он искусает меня, во-вторых, я перестала их слушаться. Как только я чувствовала за собой какую-нибудь вину и опасность наказания, я уходила за черту волшебного спасительного круга, черта эта определялась длиной цепи Беркута, и я очень точно знала ее. Стоя у самой ее границы, я вела переговоры с мамой и Галей, выторговывая выгодные условия мира, а Беркут, сидя рядом, подкреплял мои требования, время от времени безмолвно оскаливаясь и показывая огромные белые клыки моим, как он думал, злейшим врагам.

Шли дни, и однажды мама сказала, что завтра приедет папа, что он приедет с фронта повидать нас и очень огорчится, если узнает, что я живу в собачьей будке и не слушаю маму. Я обещала маме не подходить к Беркуту целый день, пока папа будет у нас, а потом спросила: «Он будет только один день?» — и мама вздохнула и сказала: «Да, только один».

Вечером она испекла пирожки с мясом и вареньем. Я никогда не ела пирожков; правда, мама сказала, что, когда не было войны и мы жили в Москве, она часто пекла пирожки, но я этого не помнила.

Утром, когда я проснулась, папа еще не приехал. Мама, уходя на работу, одела меня в новое платье и велела сидеть дома, никуда не ходить и ждать папу. А главное, не подходить к Беркуту, чтобы не запачкать платье. Я осталась одна. Я походила по комнате, не зная, чем заняться, чернильницу Галя поставила высоко на полку, так, чтобы я не могла ее достать, игрушек у меня не было, а деревянные чурки, которыми топили печку и из которых можно было строить дома, мне надоели. Я хотела открыть шкаф и посмотреть высокую стеклянную башню, внутри этой башни были духи, и они очень хорошо пахли, но потом я подумала, что могу разбить ее, и не стала открывать шкаф. И тут я еще немножко походила по комнате и вдруг поняла, что больше всего на свете мне хочется пойти к Беркуту. Тогда я сняла новое платье, взяла самый большой пирожок и вышла во двор. Беркут дремал возле своей будки, но глаза его были только чуть прикрыты, — видно, он все время смотрел на дверь нашего дома, потому что сразу увидел меня, вскочил, залаял, прося идти побыстрее. Я побежала к нему, тут он увидел, что я несу ему пирожок, и обрадовался еще больше, стал прыгать еще выше и еще громче лаять. Я часто приносила ему из дому какую-нибудь еду, и мы придумали такую игру: я становилась на цыпочки, поднимала руку с едой вверх, а он подпрыгивал и выхватывал еду из моей руки. И сейчас я решила сделать так же, но сначала попробовать, с чем пирожок — с вареньем или с мясом, а Беркут этого не знал: он подпрыгнул как раз в тот момент, когда я поднесла пирожок ко рту, и от радости немного не рассчитал, потому что я почувствовала вдруг сильный удар в подбородок, и тут же что-то теплое и соленое на губах. Беркут почему-то жалобно-недоумевающе взвизгнул, поджал хвост и побежал к будке. Он закричал так жалобно и громко, что из дому выскочил его хозяин инвалид Владимир Иванович и побежал ко мне, а теплое уже текло у меня по шее, я дотронулась рукой до губы, потом посмотрела на руку, она была в чем-то липком и красном. И в этот момент во двор вошел папа, и тогда я заревела и побежала к нему. Папа бросил на землю рюкзак, схватил меня на руки и побежал по улице, а сзади, хромая, бежал Владимир Иванович и кричал: «Подождите, подождите, вы же не знаете, где больница».

Вечером я сидела за столом вместе с папой, мамой и Галей. Все пили чай, а я не могла, потому что было очень больно шевелить губами.

«Тебя спасла твоя самодеятельность, иначе быть бы тебе уродцем, а ты у нас и так не бог весть какая красавица», — сказал папа. Он рассказал маме и Гале, как из больницы нас послали в госпиталь, там меня приняли сразу и очень жалели, говорили: «Как же она теперь будет петь, она ведь так хорошо поет», — а хирург, который зашил мне раны, сказал, что я очень скоро буду петь опять, потому что для этого он постарался сделать все, что возможно.

Мне очень хотелось посмотреть в зеркало, как зашито, и расспросить папу, как это хирург зашивал раны, я почему-то ничего не помнила. Но я боялась попросить зеркало и вообще напоминать о себе и сидела тихо. А Галя и мама все твердили: «Мы ее предупреждали, мы говорили ей, не подходи к нему, ведь это же дикий пес».

«Надо пристрелить его, а то он и нас покусает», — сказала Галя. Тогда я заплакала, и плакать было очень больно. Папа встал, взял меня на руки и сказал: «Не плачь, а то швы разойдутся». Он вынес меня на улицу, и мы услышали, как тихо и жалобно скулит Беркут.

Я сказала: «Идем к нему». Папа пошел к будке, потом остановился и спустил меня на землю. Беркут подошел к нам и, встав на задние лапы, передние положил мне на плечи и стал лизать мои губы и подбородок осторожно и медленно. И сейчас, когда я выросла, только две маленькие черточки около губы остались от этих укусов, так хорошо вылечил меня сам Беркут. А тогда я стояла тихо, не шевелясь, и Беркут лизал мое лицо. Потом папа сначала осторожно, а потом уверенно погладил большую голову Беркута. Беркут вильнул хвостом, как бы подбадривая папу, и папа все гладил и гладил его и все что-то говорил ему.

Дома папа спросил меня, чего мне хочется больше всего на свете, и я сказала, чтобы он не уезжал и еще чтобы у меня были веер, сумочка и зонтик.

И он подарил мне на следующий день веер, сумочку и зонтик и уехал снова на фронт.

Мама сейчас говорит, что она представить себе не может, где и как раздобыл он все это в глухом киргизском поселке в 1943 году.

А потом война кончилась, и мы вернулись в Москву, а Беркут остался.

Наш сосед Владимир Иванович прислал нам письмо, он писал, что живет неплохо, что у них тепло и цветут маки, что все знакомые передают нам привет, что Милка по-прежнему дает много молока, а Беркута уже нет. В день нашего отъезда он долго скулил и грыз цепь, а вечером как-то сумел снять ошейник и побежал в ту сторону, куда мы уехали. Больше его никто не видел.

КРАСНОЕ ПЛАТЬЕ

Самой главной в нашей маленькой семье без мужчины была моя старшая сестра Галя. В свои четырнадцать лет она казалась практичнее, трезвее и разумнее мамы, не говоря уж обо мне. Она часто повторяла, что дети воспитывают родителей, и мама во всем ее слушалась и, по-моему, даже немного побаивалась.

Когда мама и наш сосед Владимир Иванович решили купить общую корову, ни мама, ни Владимир Иванович — тихий человек, инвалид с протезом вместо правой ноги — не имели ни малейшего представления о том, какой должна быть хорошая корова. И Галя не разрешила им одним ехать в райцентр на базар, пока она не прочитает все, что необходимо знать для покупки коровы. Целую неделю после уроков она ходила в библиотеку и читала нужные книги. Из них она узнала все про коров и только после этого вместе с мамой и Владимиром Ивановичем поехала на базар и там выбрала очень хорошую корову Милку, которая потом давала много молока. Правда, Милка была комолой, и это сильно огорчило маму и Владимира Ивановича — им хотелось, чтобы их первая корова была красивой, но Галя строго спросила:

— Вам что важнее, молоко или рога? — И они сразу же испугались и сказали:

— Молоко, конечно, молоко, Галочка!

Сначала мама и Владимир Иванович договорились доить Милку по очереди, но после того как Галя посоветовала маме выбрать утро, потому что в книжке написано, что утром коровы дают больше молока, мама почему-то передумала и стала делить молоко после каждой дойки пополам с Владимиром Ивановичем. И еще Галя дала совет собирать высохшие коровьи лепешки, которые называются «кизяками», чтоб топить ими печь. Владимир Иванович не мог собирать кизяки — из-за ноги ему трудно было наклоняться. И эту работу мама поручила мне.

Каждое утро я отправлялась в степь, которая начиналась за последней мазанкой поселка, и там собирала кизяки для нас и для Владимира Ивановича. Те, что еще не просохли, переворачивала на другую сторону и забирала на следующий день.

Я любила это несложное, хотя и не очень чистое занятие. Иногда, в поисках следов вчерашнего пастбища, мне приходилось уходить довольно далеко от дома, но я не боялась дальних прогулок и, случалось, доходила до шоссе.

Жизнь шоссе была очень интересной, и я подолгу сидела на мягкой от пыли обочине, глядя на проезжающие брички, киргизов в рыжих лисьих шапках, неторопливо едущих на маленьких лохматых лошадках, но особенно удачным был для меня тот день, когда на шоссе, откуда-то с другой стороны, с проселка, на рыси выезжали военные. Они ехали на высоких лошадях и пели всегда одну и ту же песню. Лошади вскидывали сухие головы, мелко переступали тонкими длинными ногами, а военные пели:

Эскадрон за эскадроном,

Эшелон за эшелоном,

Путь-дорога далека!

Эх!

Командир сказал, и точка,

Машет беленьким платочком

Дону синему рука!

Эх!

Эскадрон за эскадроном…

Именно на этих словах я начинала отставать от конников, потому что до сих пор бежала рядом с ними по обочине шоссе, подпевая им, но у узенького мостика уже уставала и не могла бежать так быстро, и конники уходили от меня вперед и уносили свою песню, слова которой я так до конца и не узнала. Но это не мешало мне петь ее в госпитале, песня очень нравилась бойцам, и я, дойдя до повторения слов «Эскадрон за эскадроном», начинала, вскрикивая «Эх!», плясать вприсядку.

Но однажды мои прогулки на шоссе кончились раз и навсегда. Это было весной. А весной в степи цвели маки, и я приносила домой вместе с мешком кизяков букет огромных красных цветов на длинных прямых стеблях, покрытых восковым налетом. Галя ругала меня за эти цветы и не разрешала их оставлять в комнате. Они не нравились ей за то, что быстро увядали, и еще она сказала, что из цветов этих добывают яд, и если мы на ночь оставим их в комнате, то уснем так крепко, что не проснемся никогда. Я оставляла букеты около будки Беркута, Беркут нюхал их, чихал, встряхивая головой так сильно, что стукался носом о землю, потом ложился на букет и дремал, но всегда просыпался таким же веселым и здоровым, каким был.

Я собирала маки, когда услышала страшный и жалобный крик. Кричали неподалеку — беспрерывно и отчаянно. Я пошла на этот крик и на маленьком бугре увидела жабу. И жаба эта кричала. Она кричала и медленно, очень медленно, но неуклонно, не останавливаясь, ползла вперед, к какой-то, видимой ей одной цели, и, выпучив глаза, смотрела не отрываясь на эту цель. Я оглянулась, ища прутик, чтобы стегануть жабу, и тогда она, может быть, перестанет так жалобно кричать, и вдруг натолкнулась на чей-то взгляд.

Увидев этот взгляд, я уже никогда не могла его забыть: серые, почти бесцветные глаза с вертикальным зрачком смотрели с треугольной приплюснутой головки. Я никогда не видела змей, никто не предупреждал меня об опасности, которую они несут, и в первую минуту, не раздумывая, я взмахнула огромным букетом, чтобы ударить им по треугольной головке, и гадюка тут же свернулась в кольцо и стала похожа на большую серую тарелку. Какая-от странная выжидательная напряженность неподвижных тугих колец ее тела остановила движение моей руки, я неуклюже повернулась и побежала, втянув голову в плечи.

Я бежала до самого дома. И дома, сидя в пустой комнате на деревянном топчане, тряслась и тихонько поскуливала. Так и застала меня мама, вернувшись с работы. Она стала тормошить меня и спрашивать: «Деточка, деточка, кто тебя напугал? Тебя обидел кто-нибудь?» И когда она тормошила меня, букет, который я все не выпускала из рук, коснулся ее лица. Я бросила букет на пол и стала кричать: «Выкинь, выкинь его скорее». Мама испугалась еще больше, сказала: «Сейчас, сейчас!» — и, открыв дверь, выбросила цветы на крыльцо.

Когда Галя пришла из школы, она тут же строго спросила меня:

— Ты опять вместо того, чтобы собрать побольше кизяков, притащила эти противные цветы?

И тогда мама рассказала ей про змею и про жабу, но Галю рассказ мамы не испугал и не растрогал, она объяснила, что змея просто гипнотизировала[1] жабу, что в животном мире многие животные питаются друг другом и ничего ужасного в этом нет, это просто закон природы, а меня наконец нужно отдать в детский сад, потому что без коллектива я расту очень неразвитой и капризной.

И мама, как всегда, согласилась с ней и сказала, что попытается устроить меня в детский сад и что ей, как учительнице, наверное, не откажут.

— Там надо жить целый день? — спросила я.

— Да, — ответила мама.

— А как же я буду ходить в госпиталь? Туда же вечером не пускают, — сказала я и заплакала.

— Вот видишь, как она избалованна и капризна, — обрадовалась Галя. — И нечего ей ходить в госпиталь, пора прекратить это попрошайничество.

— Ничего не попрошайничество, не говори глупости, — вдруг рассердилась мама, — и вообще ты очень много стала на себя брать.

Галя пожала плечами и сощурила глаза. Так она всегда делала, если взрослые в чем-нибудь не соглашались с ней, и еще она, когда мама или Владимир Иванович говорили ей что-нибудь строгое, начинала тихонько петь «О любви не говори, о ней все сказано».

В госпитале я не появлялась уже два дня, и у меня были причины повременить со своими ежедневными визитами. Госпиталь я хорошо знала. Это был каменный четырехэтажный дом, на краю поселка, окна коридоров смотрели в степь, а другие — из палат — в большой тенистый сад, где в широком арыке текла очень холодная вода. Я знала все палаты, и во всех палатах меня любили. Но больше всего меня любили в маленькой полутемной палате на первом этаже. Там лежали дядя Никита, Леша и Маркел Митрофанович. Придя в госпиталь, я обходила все этажи и пела песни, какие просили раненые бойцы, а потом шла вниз к «своим», как говорили в госпитале, и сидела там у них целый день. Обедать я ходила на второй этаж к санитарке тете Поле. Она тоже любила меня, и мы часто, сидя с ней у маленького белого столика в коридоре, ели супчик и кашу из железных мисок и разговаривали про сына тети Поли, который был на фронте, и про моего папу, который тоже воевал с немцами, как сын тети Поли. Сын у тети Поли был очень хороший; когда еще не было войны, он всегда колол ей дрова в деревне, где они жили раньше, а с фронта прислал красивый белый материал от парашюта, и тетя Поля сшила себе из этого материала платье и косынку. И еще тетя Поля говорила, что он ею очень нуждался. Маркел Митрофаныч, Леша и Никита тоже мною нуждались, так сказала тетя Поля, и очень радовались, когда я приходила.

А теперь я решила не приходить к ним два дня, потому что взяла у Никиты мундштук. И вообще из-за детского сада, в который Галя велела меня отдать, получалось, что прийти в госпиталь я смогу не раньше воскресенья, а до воскресенья было далеко.


Детский сад я хорошо знала. По дороге на рынок, куда я бегала по вечерам есть плов и пить чай со старыми киргизами, нужно было проходить мимо длинного дощатого барака, где за зеленым штакетником по вытоптанному пыльному двору гуляли скучные дети. Некоторые из них стояли у штакетника и смотрели на улицу, а две толстые тети сидели на крыльце дома и вязали. И хотя все, что окружало меня, было полно тайны, дом этот был не только не таинственным, но даже не вызывал любопытства. Кроме того, я очень не нравилась мальчишкам, которые все время торчали у штакетника.

Завидев меня, они начинали кричать «пузатая» или «рыжая идет» и бросались мелкими камешками. Из-за этого я всегда переходила на другую сторону улицы.

Маме была непонятна дикая радость мальчишек, когда она, ведя меня за руку, вошла во двор детского сада. Зато я уже твердо знала, что, как только она завернет за угол последнего дома улицы, я убегу отсюда. И я тихонько стояла рядом с мамой, пока она беседовала с толстой тетей, которая, не глядя на спицы, быстро вязала чулок. Она так ловко это сделала, что я даже подумала — может, мне стоит сначала научиться вот так же быстро вязать, связать носки Лешке, Маркел Митрофанычу и дяде Никите, а потом уж уйти отсюда навсегда. И когда мама, поцеловав меня, ушла, я сказала толстой тете:

— Научите меня вязать, мне очень нужно.

А толстая тетя ответила:

— Иди немедленно во двор и гуляй, а баловаться и шалить здесь нельзя, это тебе не дома.

И я поняла, что пора убегать.

Но во дворе меня уже ждали мальчишки.

— Рыжая пришла! — закричали они и помчались ко мне Они окружили меня и, приплясывая, стали повторять:

— Уже не побегаешь, рыжая, уже не побегаешь, выковыренная!

Я не знала, что такое «выковыренная», но слово это меня очень разозлило.

— А вот и побегаю, — сказала я и, втянув голову в плечи, как учил меня Леша, пошла на них.

Голова у меня была большая, сильная, с густой щетинкой рыжих волос, и вот мальчишки, наверное, испугались такой круглой и сильной головы, нацеленной в их животы, потому что сразу расступились, и я не спеша прошла через двор, перелезла через штакетник и так же не спеша пошла по улице.

Сзади что-то кричали, но я не обернулась.


Конечно, первой мыслью было идти в госпиталь. Правда, в кармане, пришитом мамой к моим трусам, лежал мундштук дяди Никиты, но присутствие его меня не смущало. Я знала, что скоро мундштучок снова вернется к дяде Никите, и то, что я на время взяла его себе, не казалось мне слишком ужасным поступком.

В госпитале шел обед. Я не пошла сразу в палату к своим, а поднялась на второй этаж, в большую палату, где почти все уже ходили, и спела им «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля» и «О любви не говори». Все похлопали мне и постучали ложками о миски, прося исполнить еще что-нибудь. И я спела еще:

В одном городе жила парочка.

Он был токарь, рабочий простой,

А она была пролетарочка,

Всем известна своей красотой,

Эту песню я не очень любила: красивая пролетарочка погибала в конце ее непонятной смертью, но раненым эта песня нравилась, да и я не очень торопилась вниз и поэтому спела ее два раза.

В коридоре тетя Поля покормила меня гороховым супом, мы поговорили с ней про то, что пишет папа, и про нашу корову Милку. Тетя Поля спросила, есть ли у нас макуха, я сказала, что нет, и она дала мне большой кусок прессованных семечек, которые иногда бывали очень вкусными и назывались макухой.

Эта макуха оказалась вкусной, из семечек не выжали до конца весь жир, и она хорошо пахла подсолнечным маслом.

Грызя макуху, я пошла вниз и на лестнице встретила доброго доктора.

— Ты что же пропал, арбуз? — спросил он.

— В детский сад отдали, — ответила я, вгрызаясь в макуху.

— Ну и зубы у тебя, арбуз, — засмеялся он и погладил меня по щеке, рука его сильно пахла йодом, так сильно, что даже в госпитале, где все пахло йодом и карболкой, чувствовалось.

— Ты к своим идешь? — спросил добрый доктор, имя у него было очень трудное, и я никак не могла его запомнить.

— К своим.

— Тогда захвати у тети Поли утку для Леши, она забыла принести.

— Захвачу, — сказала я и снова пошла наверх к тете Поле.

Тащить утку было неудобно, и я, положив макуху в кармашек трусов, чтобы не мешала, прижала утку двумя руками к животу и пошла на первый этаж.


В палате был всегда полумрак. Днем окно занавешивали простыней из грубого полотна, чтобы яркий свет не мешал Леше — от яркого света у него могли заболеть глаза и голова, а по вечерам комната освещалась лишь тусклой электрической лампочкой, привинченной над дверью.

И вот из-за этих постоянных сумерек я плохо знала лица людей, так много значивших не только в моей тогдашней жизни, но, как оказалось, и в жизни моей будущей.

Их было трое: Леша, дядя Никита и Маркел Митрофаныч.

Дядю Никиту я иногда называла Никита Иваныч, это бывало тогда, когда на него находило плохое настроение и он часами лежал совсем не шевелясь, ни с кем не разговаривал и не отвечал на вопросы.

Два дня назад, когда он тоже лежал в таком вот плохом настроении, я по просьбе Маркел Митрофаныча пела новую песню. Песня была печальная, про бедного казака и богатую девушку. Я совсем недавно услышала ее от мамы, мама стирала и пела эту песню. Когда я допела последние самые грустные слова казака:

Сабля, люлька — вся родына.

Сивый конык — то ж мий брат,—

Никита Иваныч неожиданно спросил меня:

— Маша, как сейчас на улице? Солнце еще не село?

Я вышла в коридор посмотреть в окно. Огромное солнце будто опиралось на край степи, и красные квадраты светились на выкрашенной серой масляной краской стене.

— Закат, — сказала я, войдя в палату, — скоро сядет, Владимир Иванович уже с Милкой, наверное, вернулся, принести молока?

— Не надо, — сказал Никита Иваныч, — спой еще что-нибудь.

И пока я придумывала, что бы еще спеть, он вдруг неожиданно сказал:

А певал и я когда-то,

Словно дрозд в лучах заката…

— Ну и что? — тут же сказал Леша. — Попоешь еще.

Никита Иваныч не ответил ему.

— Хорошие птицы дрозды, — сказал Маркел Митрофаныч, — у моего креса был дрозд, он когда пел, горлышко так смешно у него надувалось.

— А как же дальше? — спросил Никита Иваныч.

— Не знаем, — ответил за всех Леша, — вот Машка, может, знает, она все песни помнит.

— Я про дрозда не знаю, я про ласточку знаю, — сказала я и тут же затянула:

С сумочкой дорожной,

С песенкой походной

Ласточка летит.

— Тише! — приказал мне Маркел Митрофаныч. — Прочти дальше стих, — попросил он Никиту Иваныча.

Никита Иваныч молчал, а я обиделась на Маркел Митрофаныча и пошла к двери. Когда я проходила мимо его койки, он схватил меня за руку и посадил у себя в ногах.

— Ты характер не показывай, мала еще, — шепотом сказал он мне в ухо, пощекотав его своими колючими усами.

Умирают песни скоро,

Словно тени средь узора

Густолиственного бора… —

снова своим хриплым голосом заговорил Никита Иваныч.

А певал и я когда-то,

Словно дрозд в лучах заката, —

Песня выпита до дна.

Птицей быть душа устала,

В горле голоса не стало,

Мне не петь уж, как бывало…

Голос Никиты Иваныча совсем охрип, и я хотела встать, чтобы дать ему попить, но Маркел Митрофаныч удержал меня за плечо.

Я окончил —

Спи, струна! —

сказал Никита Иваныч и закашлял.

Я подошла к нему и дала попить из поильника.

— Хороший стих, — сказал Маркел Митрофаныч, — только не совсем правильный. Как же может быть густолиственный бор, когда бор — это сосна. У нас, где горелая деревня, бор был, там песок и сосны на нем.

— В стихах это неважно, правда? — спросил Леша Никиту Иваныча.

Никита Иваныч не ответил, он часто так делал, скажет что-нибудь, а потом не отвечает ничего, и Леша привык к этому.

— В стихах неважно, — ответил он сам на свой вопрос. — Вот, например, вы Лермонтова читали — «и звезда с звездою говорит»… Ну как звезда может со звездою разговаривать? Глупость. А в стихах здорово получается. А этот стих тоже Лермонтова?

— Нет. Кажется, Байрона.

— Байрона не знаю. Он какой национальности?

Никита Иваныч опять не ответил.

— Не приставай! — сказал Маркел Митрофаныч. — Маш, ты песню хотела спеть.

— Да я ее уже сто раз пела, — ответила я, все же затаив обиду, — и некогда мне петь, домой надо идти.

— Ну иди, — сказал Маркел Митрофаныч.

— Меня одна девушка дроздом называла, я на дрозда был похож, — вдруг тихо сказал Никита Иваныч, — волосы у меня были черные с синим отливом и нос довольно большой, вот она и прозвала меня дроздом.

— Что ж, вы, значит, на птицу похожи? — огорчилась я. — Это она вас дразнила нарочно, — утешила я Никиту Иваныча. — Вот Галя меня тоже нарочно «шимпанзе» дразнит, мама ее ругает за это, а она мне, чтоб мама не слышала, шепотом говорит: «Шимпанзе, не чавкай», а сама больше меня чавкает, когда молоко…

— Иди домой, темно уже, наверное, — перебил меня Маркел Митрофаныч, — возьми сахарку и иди.

— Поди ко мне, — позвал Леша, я подошла. — Возьми, — он протянул мне большой кусок сахара, — только не слюнявь по дороге, все равно не отгрызешь, его щипцами надо колоть.

— У нас нет щипцов, мы молотком бьем, — сказала я. — Галя говорит…

— Маша! — строго сказал Маркел Митрофаныч. — Мамка уж заждалась, до чего же ты все-таки неслух.

— Иду, иду, завтра не ждите, за кизяками надо идти, — сказала я, помня, что мундштучок дяди Никиты уже лежит в кармане моих трусов. Я незаметно взяла его, когда давала дяде Никите пить.


С мундштучком этим произошла странная история. Я совершенно не обращала на него внимания, и он мне даже не нравился. Просто трубочка из разноцветных колечек плексигласа. Дядя Никита не курил — не мог, но мундштучок всегда лежал у него на тумбочке, и иногда он просил меня дать ему подержать мундштучок в зубах. Мне не правилось, когда дядя Никита держал мундштучок в зубах, — было немножко смешно, когда из белого круглого шара, каким была голова дяди Никиты, торчал мундштучок. Но смешно было как-то странно, так, что смеяться не хотелось, а просто неприятно было смотреть. Но дядя Никита просил подержать мундштучок в зубах редко, только когда был в хорошем настроении, и я бы не взяла его никогда, если бы утром, накануне того дня, когда я увидела змею и жабу, Галя не рассказала маме про день рождения своей подруги Наташи и про то, как нехорошо поступила одна девочка, придя на день рождения без подарка. И мама тут же вспомнила, что через три дня день рождения у нашего соседа Владимира Ивановича и что он пригласил нас всех в гости, а она просто не знает, что ему подарить.

— Подари ведро, — сказала Галя, — все равно мы им пользуемся все вместе, а теперь оно будет считаться вроде его.

— Так не годится, — сказала мама и спросила меня: — Машенька, а в госпитале ты не можешь попросить Маркела Митрофаныча сделать такую же коробочку, как он сделал нам?

— У него больше нет этого, как его, плексиглаза, — сказала я.

— «Плексиглаза», — передразнила меня Галя, — глас стекло по-немецки, дас глас, — поняла? А лампа — ди лямпе, а стол — дер тиш.

— А как дура? — спросила я.

— Маша! Ты что это? — строго крикнула мама.

— Я тебе покажу, как обзываться, а ну подойди ко мне, — позвала Галя.

— Не пойду.

— Вот видишь… — начала Галя.

— Да перестаньте вы! Господи, что мне с вами делать, вот был бы папа…

Такие разговоры я не любила, мне становилось жалко маму за то, что без папы она не может с нами справиться, и я решила вернуться к прежней теме.

— Нет у него плексиглаза, из верхней палаты просил сделать один боец, а он мне сказал: «Передай, что нет плексиглаза».

— Что же подарить? — сказала мама грустно. — Надо что-нибудь хорошее, а у нас ничего нет.

Но у меня уже созрел план. Я знала, что я подарю Владимиру Ивановичу, чтобы он порадовался, а я не была такой плохой девочкой, как та, что пришла на день рождения Наташи без подарка. Сегодня, когда я буду в госпитале, я возьму у дяди Никиты мундштучок, он не заметит, и подарю его Владимиру Ивановичу. А потом, после дня его рождения, потихоньку заберу. Владимир Иванович подумает, что он потерял мундштучок, и не очень, наверное, огорчится, ведь он не курит. А я верну мундштучок дяде Никите, и всем будет хорошо. Надо только эти два дня, что останутся до дня рождения Владимира Ивановича, не ходить в госпиталь, чтобы они там не спрашивали меня про мундштучок, если заметят пропажу.

Но теперь из-за этих противных мальчишек мне стало так грустно, что захотелось немедленно увидеть Лешу, дядю Никиту, Маркел Митрофаныча и рассказать им про все: про змею и глупую жабу, про толстых сердитых теть, про мою новую печальную жизнь.


Поэтому раньше намеченного срока я снова появилась на пороге полутемной палаты, прижимая к животу утку. Дядя Никита, видно, был в очень плохом настроении, потому что все молчали, а это бывало редко. Маркел Митрофаныч что-то мастерил. Меня всегда удивляло, когда я выносила на свет в коридор вещи, которые он делал. Он делал их на ощупь, в полутьме, а были они все такие ладные, особенно палки с красивым узором, который Маркел Митрофаныч вырезал на них ножом. Палки эти он делал для бойцов, которые могли уже ходить.

Владимир Иванович где-то доставал толстые суки, я относила их Маркел Митрофанычу, а он делал из них красивые палки с узором.

— Здравствуйте, — сказала я.

— Здравствуйте, Марья Владимировна, — откликнулся Леша.

— Я тебе утку принесла, — сказала я.

— Очень кстати, — засмеялся Леша, — тащи сюда, а то она улетит.

— Ты бы не зубоскалил, — сказал Маркел Митрофаныч, — все-таки ребенок. А ты не таскай утки, не твое это дело.

— Доктор велел принести, — сказала я и залезла на койку Маркел Митрофаныча. На койке его хватало места — у Маркел Митрофаныча не было ног, и я всегда забиралась к нему и, прислонившись к другой спинке, сидела подолгу, беседуя с Маркел Митрофанычем.

— Тоже доктор называется, ребенка за уткой посылает, — сердито сказал Маркел Митрофаныч.

— Так я же всегда ношу. — Я вытянула ноги, устроилась поудобнее.

— Села и сиди, не вертись, — Маркел Митрофаныч был в очень плохом настроении.

— А я из детского сада убежала, — гордо объявила я, — меня мама отдала, а я убежала.

— Молодец, — похвалил Леша и робко спросил Маркел Митрофаныча: — А куда ж мне эту теперь девать?

— Я возьму, — я спрыгнула с койки.

— Куда девать! — передразнил Маркел Митрофаныч. — Малютка какой, ребенок за ним ухаживать должен.

— Да ну что вы, Маркел Митрофаныч, найдется мундштук этот, никуда он деться не мог, не сердитесь вы зазря, — сказал Леша.

— Маш, ты не видела мундштук Никиты? — спросил Маркел Митрофаныч.

— Мундштук? — переспросила я.

— Ну да. Закатился куда-то. Ты бы слазила под кровать.

— Слазь, Марья, откройте эту портянку, чтобы светлее было, а я глаза закрою, — Леша перевернулся на спину.

— Не надо. Не ищи, — неожиданно громко сказал дядя Никита.

— А я и в темноте вижу, — сказала я и полезла под его кровать.

— Не надо, я не хочу, бог с ним, я не хочу, — крикнул дядя Никита, — вылезай оттуда!

Я затихла под кроватью, лежала, прижавшись щекой к гладким прохладным доскам пола.

— Да ты не нервничай, в случае чего другую сделаю, еще лучше. — Маркел Митрофаныч потянулся и, свесившись со своей койки, держась одной рукой за ее спинку, другой погладил туго спеленатое бинтами туловище дяди Никиты. И я снизу увидела, как сильно надулись на его шее жилы. — У меня остался плексиглас, очень хороший, точь-в-точь как была сделаю.

— Ты же крестному хотел подарок сделать, — сказал дядя Никита.

— Да чего там! Может, креса и нет уже, а есть — так я сам такой подарочек, что другого не надо, — Маркел Митрофаныч засмеялся.

— Маша, вылезай, ты чего там лежишь, — уже тихо сказал дядя Никита.

— Я ищу, — я начала шарить руками по полу.

«Может, отдать его, — подумала я, — вроде нашла сейчас», — но я засунула слишком большой кусок макухи в маленький карманчик, он застрял в нем, и поэтому мундштучок вытащить было нельзя. Я уже потихоньку начала снимать трусы, чтобы достать из карманчика мундштучок, когда Леша сказал:

— Машка, вылезай скорее, доктор идет.

Я быстро натянула трусы, вылезла из-под койки и снова забралась на постель к Маркел Митрофанычу…

Обход делал злой доктор, и, завидев меня, он начал тянуть своим длинным голосом:

— Это не годится, граждане, я сколько раз говорил, девочка не должна находиться в палате.

Я хотела спрыгнуть с койки, но Маркел Митрофаныч удержал меня.

— А чем же вам ребенок не нравится? — спросил он доктора.

— Это не положено.

— А нам многое не положено. Мне палки всю жизнь теперь разукрашивать и часы чинить, когда я лучшим трактористом был, разве положено? А ему вот, — он кивнул на дядю Никиту, — обгореть положено было в двадцать пять лет? А Лехе контуженым лежать?

— Это все, товарищ боец, вы правильно говорите, — затянул снова доктор, — но в самых ненормальных условиях нужно соблюдать порядок, только в этом залог победы в этой войне.

— А мы уже отвоевались, — сказал Леша.

— Я все понимаю, но вы отдаете девочке положенные вам для выздоровления продукты, это тоже не годится.

— А то, что она утки носит, годится? — тихо спросил дядя Никита. — А то, что она калек развлекать и веселить приходит? А жизнь среди таких уродов в пять лет годится? Ведь она же не знает даже, какой ужас все это, не понимает! Сейчас не понимает, но ведь запомнит это на всю жизнь, всю жизнь уродов нас несчастных помнить будет, — дядя Никита уже кричал, а доктор кивнул другому доктору, и тот выбежал в коридор.

— Успокойтесь, прошу вас, — злой доктор подошел к Никите, двумя руками взял его за голову — за белый круглый шар, поправил подушку, — успокойтесь и поймите меня, в поселке может быть любая инфекция, пусть она хоть халат какой-нибудь надевает. — Он, не оборачиваясь, протянул руку, и тот доктор, что выбегал, подал ему склянку с лекарством. — Выпейте, — злой доктор поднес склянку к щели, где был рот дяди Никиты, и жидкость закапала на бинты.

— Вот видите, вы не умеете этого делать, а она умеет, — сказал дядя Никита. — Маша, поди сюда.

Я спрыгнула с койки, обошла злого доктора подальше, раз он боится, что у меня инфекция, зашла с другой стороны койки дяди Никиты и попоила его из поильника, куда доктор вылил свое лекарство.

Потом весь обход ушел, и я по просьбе Леши спела и сплясала «Эскадрон за эскадроном», а потом Маркел Митрофаныч вспомнил про детский сад и попросил рассказать про него. Я рассказала про толстых теть на крыльце.

— Это они ваше питание воруют, — сказал Маркел Митрофаныч, и я поспешно кивнула головой, чтобы он не стал говорить дальше про толстых теть и не помешал рассказать про мальчишек.

Леше очень понравилось, что мальчишки испугались меня.

— Ну какой ты молодец, Машка, — радовался он, — все помнишь, чему я тебя учил, молодец, правильно им в пузо головой целилась, а руками по-девчоночьи не размахивай, ты их к груди прижимай, сожми в кулаки и прижимай, и левое плечо вперед выставляй.

Леша даже хотел показать мне, как надо выставлять вперед левое плечо, но Маркел Митрофанович велел ему лежать спокойно.

— Интересно, что это за «выковыренная», почему, Маш, они так на тебя говорили? — спросил он меня.

— Не знаю, — ответила я незаинтересованно, мне очень нравилось, что Леша так радуется моей победе, и хотелось рассказывать про эту победу еще.

— Так и сказали «выковыренная»? — снова спросил Маркел Митрофаныч.

— Это они, наверное, имели в виду «эвакуированная», — сказал дядя Никита. — Дурачье, повторяют, что взрослые сволочи говорят.

— Ах, мерзавцы, ведь точно! — огорчился Маркел Митрофаныч. — Ты, Маш, скажи им, что я приду, уши им надеру за такие прозвища, нет, лучше скажи, Леша выздоровеет скоро и придет.

— А я не пойду туда больше, — беспечно сказала я.

— Как это не пойдешь? — еще больше огорчился Маркел Митрофаныч. — Нет, Маш, так не годится, ты мамку не обижай, она тебя пристроила, это работа у тебя теперь вроде.

— Да зачем ей туда ходить? — вступился за меня Леша. — Сопли ихние смотреть? А здесь хоть тоже не так уж весело, зато сытно, а там воспитательницы ихние да поварихи все съедают.

— Не пойду, не пойду, — заверила я Лешу.

— А доктор вон уже как сердится, — сказал Маркел Митрофаныч.

— А я халат буду носить, как он.

— А где же мы тебе халат возьмем? — спросил Маркел Митрофаныч.

— Очень просто, можно из марли платьице ей сшить, — сказал дядя Никита, — попросим у тети Поли марли и сошьем платье — подумаешь, три дырки.

— Ой, а мне тетя Поля макухи дала, — вспомнила я, — кто хочет?

— Дай куснуть, — сказал Леша, — только палец не подставляй, а то ты всегда палец подставляешь, чтоб много не куснули.

— Зубы только о твою макуху ломать, поди лучше марли у тети Поли попроси и нитку с иголкой, — приказал Маркел Митрофаныч.

— Сейчас. На, Леша. И ничего я палец не подставляю. — Я дергала и никак не могла вытащить макуху из карманчика трусов, дернула, торопясь, сильнее, затрещали нитки, макуха осталась в моей руке, а красивый мундштучок дяди Никиты, о котором я почему-то совсем забыла, покатился по полу прямо к кровати Маркел Митрофаныча.

— Уронила цацку свою, — сказал Маркел Митрофаныч, нагнулся и поднял с пола мундштучок.


Много лет прошло с того дня, но до сих пор я помню тишину в палате и тихий стук мундштучка, когда Маркел Митрофаныч положил его на свою тумбочку.

— Я не хотела… — начала я. Почему я тогда не убежала сразу же из палаты, где нашла мужество остаться посреди комнаты с макухой, зажатой в руке, не могу понять. — Я не хотела…

— Иди сюда, — тихо позвал Маркел Митрофаныч.

— Я не нарочно, — сказала я и наконец заревела, стоя по-прежнему посреди палаты.

— Ничего, ничего, это пройдет, не плачь, — вдруг сказал Леша, и я, оторопев, повернулась к нему. Леша делал мне какие-то странные знаки — он показывал рукой на дядю Никиту, потом на свой рот.

Но я не понимала его, не понимала, что они с Маркел Митрофанычем хотят утаить от дяди Никиты страшный мой поступок, и тупо смотрела на него.

— С мальчишками драться лезешь, а из-за пустяка ревешь, — сказал Маркел Митрофаныч. — Поди ко мне, я посмотрю, что там у тебя с коленкой.

А я боялась его и, совершенно одурев от непонятных их речей, стояла на месте.

— Я хотела Владимиру Иванычу подарить, а потом отдать.

— Ты пойдешь ко мне или нет?! — крикнул вдруг Маркел Митрофаныч, и я снова заревела.

— Отстаньте от нее, — попросил дядя Никита. — Иди сюда, Машенька.

И я пошла к нему.

— Сядь.

Я села на краешек его койки, не сводя глаз с Маркел Митрофаныча.

— Шкодлива, как кошка, труслива, как мышь, — сказал Маркел Митрофаныч и отвернулся к стене.

— Ну зачем вы так, — сказал дядя Никита. — Маша, тебе нравится мой мундштук?

— Нет, — всхлипывая, ответила я. Слова Маркел Митрофаныча были очень жестоки, я почувствовала эту жестокость, и сознание ужасного несчастья охватило меня. Я упала лицом на одеяло и, чувствуя запах рыбьего жира, которым пропитались бинты дяди Никиты, заплакала очень сильно.

— Машенька, перестань, Машенька! Да что ж это такое! — крикнул дядя Никита. — Я же просил, я же говорил, не нужен мне этот мундштучок, за что ж вы ее тираните?! — Он начал шевелиться, потом застонал.

— Перестань плакать, сейчас же перестань, — приказал мне Маркел Митрофаныч, — а ты лежи спокойно, никто не тиранит ее, а ответить должна, почему это сделала.

— Я прошу ее не трогать, забери мундштук и иди домой, завтра придешь, — сказал дядя Никита.

Я встала и, всхлипывая, ничего не видя от слез, побрела к выходу, но около койки Маркел Митрофаныча наткнулась на его протянутую руку и испуганно остановилась.

Рукой он обнял меня вокруг живота, пододвинул к себе.

— Посмотри на меня, — попросил он.

Но я не могла на него посмотреть, стояла опустив голову.

— Ну тогда на Лешу посмотри, — сказал Маркел Митрофаныч.

Я исподлобья взглянула на Лешу, он лежал на спине, смотрел в потолок, и снова уставилась на пол.

— Ты совершила очень плохой поступок. — Я дернулась, пытаясь освободиться от руки Маркел Митрофаныча, но он держал крепко. — Ты даже не можешь понять сейчас, какой плохой поступок ты совершила и как ты нас огорчила.

Я снова начала плакать.

— Но мы тебя все равно любим, — сказал дядя Никита, и я заплакала сильнее.

— Я хотела как лучше, — объяснила я, повернувшись к нему. — Они хотят Владимиру Иванычу ведро подарить, потому что у нас ничего больше нет, мы бедные, а Галя сказала, что на день рождения без подарка приходить нельзя, что одна девочка пришла без подарка, а сама там все ела, а Владимир Иванович тоже бедный, у него даже кастрюли нет.

— Мы ему котелок дадим, — Маркел Митрофаныч погладил меня по голове, я посмотрела на него, глаза у него почему-то блестели.

— Правда? — спросила я.

— Правда, правда, я свой тебе отдам, знаешь, с ручкой, он у меня в тумбочке, а Галя твоя глупая, потому что…

— А, черт! Черт, черт, черт! — вдруг крикнул дядя Никита и начал дергаться на койке.

— Никита! Да ты что, Никита! Сестра! — позвал Леша.

— Будь все проклято! Не хочу больше! Не хочу! — страшно кричал дядя Никита.

В палату вбежала сестра.

Никита метался на койке, одеяло упало, и жирные желтые бинты в темно-коричневых пятнах расползались вокруг его странного туловища, похожего на картинку из Галиной книжки про древних фараонов.

— Беги за доктором, — подтолкнул меня Маркел Митрофаныч, и я побежала по коридору, слыша, как в палате кричит дядя Никита:

— Не хочу! Не хочу!


Дома мама и Галя очень сильно ругали меня за то, что я убежала из детского сада, и Галя сказала, что если я убегу еще раз, то меня привяжут во дворе детского сада, как нашу собаку Беркута.

— Ну и пусть привяжут, я все равно убегу, — сказала я и больше ничего не говорила весь вечер, и мама очень удивлялась, спрашивала, не заболела ли я, и трогала мой лоб.

На следующий день я снова убежала и целый день просидела в палате у своих. Они ни разу не заговорили о мундштуке, а когда я уходила, Маркел Митрофаныч дал мне котелок для Владимира Ивановича. А еще через день, чтобы было лучше видно, когда я убегаю, толстые тети надели на меня красное платье, сшитое из кумача. Оно было как балахон длинное, и снимать его я не умела. Но я все равно убежала, и Леша с Маркел Митрофанычем очень смеялись, когда я пришла в нем в госпиталь, рассказывали дяде Никите, какая я смешная, и он тоже смеялся. В тот же день Маркел Митрофаныч укоротил платье и пришил к нему очень красивый воротничок из марли. Я пошла в этом платье на день рождения к Владимиру Ивановичу и подарила ему котелок, которому он очень обрадовался.

И я еще долго ходила в госпиталь. До обеда Маркел Митрофаныч велел мне сидеть в детском саду, и я сидела, а потом уходила в госпиталь, и толстые тети с этим смирились.

С мальчишками я скоро подружилась, но о том, как это произошло, совсем другой рассказ.

А дяди Никиты вдруг не стало. Как-то раз я пришла, а его койка пустая.

— Ой, дядя Никита выздоровел и пошел гулять в сад! — обрадовалась я и тут же забеспокоилась и спросила Маркел Митрофаныча, дал ли он ему палку.

— Дал, дал, — сказал Маркел Митрофаныч.

— Пойду посмотрю, как он там гуляет, может, ему скучно, он ведь еще никого не знает, — сказала я и вприпрыжку поскакала к двери.

— Не ходи, — остановил меня Леша.

— Почему? — спросила я Маркел Митрофаныча.

— Он в другом саду гуляет, — сказал Маркел Митрофаныч.

— В каком другом? — удивилась я.

— В другом, — ответил Маркел Митрофаныч, и я поняла, что спрашивать про дядю Никиту больше нельзя.


А потом эвакуация кончилась, и мы поехали в Москву. На прощанье Леша подарил мне хорошенькую кружечку и много, много сахара, а Маркел Митрофаныч красивую палку для папы.

В Москве во дворе были очень противные девочки. Они спросили меня, читала ли я книжку «Княжна Джаваха», и я сказала, что не читала, но зато знаю много песен и знаю про Козетту и Гавроша, про Нелло и его собаку Патраша, — о них мне рассказывал дядя Никита. Но они все равно не стали со мной дружить, раз я не читала про княжну Джаваху.

Но однажды одна девочка спросила меня, правда ли я умею петь и плясать, я сказала, что правда. Тогда она позвала меня на свой день рождения. День рождения был вечером, а мама все не приходила с работы, и я сама нашла свое любимое красное платье, надела его и пошла в гости. В гостях мне было очень весело, я пела все песни, которые знала, и плясала вприсядку. А потом за мной пришла мама, она была почему-то очень сердитая и забрала меня домой. Дома они с Галей ругали меня за то, что я в рваных валенках и плохом платье пошла в гости.

— Но у меня же нет других валенок, — удивилась я, — и всем очень понравилось, как я пела, а платье не гадкое, оно очень красивое, Леша и Маркел Митрофаныч говорили, что красивое, что у него кружевной воротничок.

— Кружевной! — фыркнула Галя. — Марлевый, а не кружевной, тоже мне нашла ценителей.

Я не знала, что такое «ценители», но очень обиделась за Лешу и Маркел Митрофаныча, и, так как мама посмотрела на Галю строго, я смело сказала ей:

— Кружевной. А ты завидуешь, что у тебя нет такого.

И мама вдруг перестала на меня сердиться. Она только попросила говорить ей, когда меня опять позовут в гости.

— Вот папа вернется с фронта, и мы купим тебе новые валенки, мы ведь не хуже других, — сказала она.

— Конечно, не хуже, — согласилась я.

МЕД ДЛЯ ВСЕХ

Галя очень редко играла со мной. Если она была свободна, то читала книги или разговаривала со своей подругой Наташей. И всегда, когда приходила Наташа, они выгоняли меня играть во двор, чтобы я не подслушала, о чем они говорят. А говорили они больше всего о своем учителе математики Петре Дмитриевиче. Петра Дмитриевича я хорошо знала, потому что часто встречала его на базаре, где он продавал книги. Но книги никто не покупал, и Петр Дмитриевич часами стоял на солнцепеке, держась очень прямо и блестя такими толстыми стеклами очков, что я всегда боялась, не обожжет ли ему солнце глаза. Один раз знакомый киргиз по имени Болот показал мне точно такое же толстое стекло, какое было в очках Петра Дмитриевича. Подставляя это стекло под солнце, тонким лучиком, выходящим из него, можно было прожигать дерево или бумагу. Поэтому я так и боялась за глаза Петра Дмитриевича. Я даже поделилась своими опасениями с мамой и Галей, но Галя почему-то рассердилась и сказала, что я не только глупая и не знаю оптики, но и врунья к тому же, потому что Петр Дмитриевич не может торговать на базаре, — не такой он человек.

— Нет, это он. Я же видела его, когда приходила в школу. Помнишь, он мне еще баранку дал, — попросила я у мамы поддержки.

— Ты еще и неблагодарная, — сказала Галя.

— Галя, не груби, — одернула ее мама, — а если Петр Дмитриевич и продает книги, то ничего стыдного в этом нет. У него больная мать, а они почему-то привезли с собой не те вещи, которые необходимы для жизни, а очень много книг, — и мама вздохнула, вспомнив, наверное, что мы вообще не привезли с собой никаких вещей.

Перед Новым годом и другими праздниками Галя приносила домой пакет с баранками и круглыми розовыми конфетами с паточной начинкой. Это был подарок от класса Петру Дмитриевичу, и Гале, как старосте, поручали его хранить.

Мне очень хотелось взять из пакета конфету или баранку — не для себя, а для нашего соседа Ванечки, — но Галя обладала таинственной способностью сразу же узнавать обо всем, что я делала, и поэтому я никогда не брала ничего из пакета.


Иногда, когда Галя получала в школе сразу много пятерок и у нее было хорошее настроение, мы играли. Игра была всегда одна и та же — в эвакуацию. Я шла через дорогу к низенькому домику из камыша, — камыш был виден во многих местах, где обвалилась белая штукатурка, — и с деревянного крылечка забирала Ванечку. Ванечка был необходим для этой игры — он играл ребенка. В любую жару мы укутывали его в одеяло и клали на наш с Галей топчан. Галя — она всегда играла маму — уходила во двор с маминой сумкой и там гуляла, а мы с Наташей изображали театр. Наташа была балерина, а я зритель. Потом в комнату вбегала Галя с криком: «Война, война! Надо эвакуироваться!» Мы быстро прятали в узлы кастрюли и те немногие вещи, что у нас тогда были, хватали Ванечку и садились на мамин топчан. Топчан был поездом, а мы эвакуированными. В поезде Галя и Наташа, изображая взрослых женщин, рассказывали друг другу о своей жизни, и я только молча поражалась тем историям, которые они сочиняли. У Гали, оказывается, есть муж — генерал. Сейчас он командует огромной армией, которая громит немцев на всех фронтах. До войны у них была машина «эмка» и большая пограничная овчарка Альма, которая поймала много шпионов. Наташа же была знаменитой балериной и танцевала «Красный мак» в Большом театре. Мне все время хотелось задавать вопросы про Альму, больше ли она нашего Беркута, и про красный мак, похож ли он на те маки, что растут в степи за Ванечкиным домом, и как он танцует, но я знала, что этого делать нельзя — Галя рассердится и перестанет играть в эвакуацию. Мы с Ванечкой были дети, нас они кормили понарошку и воспитывали.

Ванечка, укутанный в одеяло, сидел тихо. Он был моим ровесником, но казался маленьким, потому что все время молчал и всех слушался. Отец его, как и наш папа, был на фронте, а мать работала на заводе, где из семечек делали масло. Часто Ванечка приносил и молча протягивал мне огромный кусок макухи, которую его мать приносила ему с завода. И хотя Ванечка был добрый и послушный мальчик и всегда мне подчинялся, я не любила с ним играть, потому что говорил он мало, а только смотрел своими большими голубыми, очень внимательными глазами. Еще мне не нравилось, что у него волосы на макушке чуть шевелились, будто что-то билось в голове под ними, и я спросила у мамы, отчего это так. Мама объяснила, что это называется «родничок» и у меня он тоже дышит, только под рыжей щетинкой не заметно, а у Ванечки волосики тонкие, светлые, вот и видно. У всех детей так, а потом проходит; если бы мы хорошо питались, у нас уже тоже давно бы прошло, а раз мы питаемся плохо, то проходить будет долго.

Целыми днями Ванечка один сидел на крыльце и все время о чем-то думал. С крыльца он сходить боялся, потому что его обижал большой белый петух, он гонялся за Ванечкой, клевал его в ноги и все норовил прыгнуть ему на плечи. Потом Ванечку отдали в детский сад, и я забыла о нем. Правда, я обрадовалась, увидев его в свой первый, так неудачно сложившийся день в детском саду, но все же мне было не до него. Все мои мысли были заняты только одним — скорее бежать отсюда. Но потом, когда воспитательницы надели на меня красное платье и Маркел Митрофаныч велел мне до обеда находиться на территории, чтоб не огорчать маму, я стала присматриваться к жизни детского сада, чтобы найти свое место в ней. И конечно, первым, на кого я обратила внимание, был Ванечка. Он и здесь был таким же тихим и послушным мальчиком, как и дома, и все время сидел на крыльце, хотя во дворе не было петуха и мальчишки не обижали его. Он сидел на крыльце по привычке и еще потому, что не умел завязывать шнурки ботинок, они волочились по земле, и Ванечка наступал на них и падал, а попросить кого-нибудь завязать стеснялся. Я сразу же завязала ему шнурки и свела с крыльца. Я спросила, будет ли он моим сыном, чтоб слушаться меня во всем, и Ванечка тихо ответил, что будет. Мы ушли с ним за дом, там была канава, заросшая лопухами и бурьяном, и Ванечка сказал, что у него здесь зарыт клад. Он разгреб в одном месте землю, приподнял вялые лопухи, и я увидела в ямке, выстеленной такими же вялыми лопухами, коробочку из-под леденцов. В коробочке лежали разноцветные стеклышки и два переливчатых майских жука. Жуков Ванечка нашел как-то по дороге в детский сад, они были уже мертвые, и Ванечка не смог их оживить, хотя поливал водой и угощал хлебными крошками. Ванечка очень любил всяких животных и жуков, он так сильно их любил, что из-за этого его мама, высокая худая женщина, которая все время со всеми ссорилась, даже отшлепала его один раз. Она отшлепала его за то, что обеды, которые она оставляла ему, Ванечка стал отдавать большой тощей собаке по имени Рекс, случайно забредшей на нашу улицу. Рекс жил на другом конце поселка, но после того, как Ванечка накормил его обедом, стал приходить каждый день. До самого вечера лежал возле крыльца и дремал, даже после обеда не уходил. Он очень точно знал, когда сердитая Ванечкина мама возвращается с работы, и за пять минут до ее прихода вставал на задние лапы, облизывал Ванечкино лицо и головку и неторопливо трусил по улице в обход, чтоб не встретить Ванечкину маму. Но однажды Ванечкина мама пришла в обед, когда Рекс ел из миски. Ванечкина мама сразу стала кричать и стегать Рекса прутиком, Рекс не убежал, он только лег на землю и втянул свою большую голову, вздрагивая под ударами.

Ванечка плакал, а Рекс потом сообразил, что надо бежать, и убежал, но вечером вернулся и, увидев, что Ванечкиной мамы нет поблизости, подошел к Ванечке, облизал его голову и ушел. А Ванечкина мама видела его — она в нашем дворе была, — но почему-то не стала кричать, а вдруг заплакала, и они с моей мамой сидели потом на нашем крыльце долго и плакали вместе, — наверное, Рекса жалели, а Рекс больше не приходил к Ванечке, и Ванечка очень по нему скучал.

Поэтому, когда я встретила его в детском саду и мы посмотрели клад, Ванечка попросил сводить его к Рексу. После обеда я ушла из детского сада и увела с собой Ванечку, за это мне вечером очень попало дома. Ванечкина мама прибежала к нам в комнату и стала кричать на мою маму, что она не умеет воспитывать детей, потому что я очень самоуправная девочка и учу Ванечку самоуправству. И мама мне не разрешила уводить Ванечку из детского сада, но я больше и не собиралась этого делать, потому что Рекса мы все равно не нашли, а Ванечка очень сильно стер себе ноги ботинками, так сильно, что потом пришлось прикладывать к ссадинам подорожник. Он не говорил, что стер, только шел все медленнее и медленнее, а потом вдруг сел на дороге прямо в пыль. И сколько я ни уговаривала его встать, не поднимался и только жалобно смотрел на меня своими большими голубыми глазами. Он даже стрекоз не захотел ловить, а вечером это было совсем легко — стрекозы садились спать на сухие веточки, и их просто можно было брать за крылышки.

Ванечка очень любил стрекоз, особенно он любил стрекоз с большими голубыми глазами; он сказал, что эти стрекозы видят даже в темноте и что люди с голубыми глазами тоже видят в темноте. Я решила проверить это, и на следующий день в детском саду мы ушли в чулан и закрыли дверь. Стало очень темно, но я ничего не видела.

— Я ничего не вижу, — сказала я, — ты все придумал про голубые глаза, у меня голубые, а я ничего не вижу.

— Подожди, — шепотом ответил Ванечка, — надо подождать.

Мы долго сидели тихо, а потом я действительно стала видеть, — правда, не так хорошо, как на свету. Я увидела слабое сияние Ванечкиных волос, а потом и его глаза, — они блестели.

— Давай заберем Беркута и Рекса и уйдем жить в горы, — тихо сказал Ванечка.

— А что мы будем есть? — спросила я.

— Я буду ухаживать за стрекозами, кормить их, а они за это покажут нам, где мед, и мы будем есть мед и сюда всем принесем.

— А что такое мед? — спросила я снова.

— Это такой вкусный желтый сахар, только вкуснее сахара, его стрекозы делают, мне мама давала на базаре попробовать, один дядя продавал, и можно было немножко попробовать.

— А собаки будут есть зайцев и кротов, — обрадовалась я.

— Что ты! — испугался Ванечка. — Нельзя зайцев трогать и кротов тоже, собаки будут есть мед вместе с нами, мед любят все!

За стеной вдруг кто-то засмеялся и сказал:

— А мы раньше вас его найдем, мед этот!

Я бросилась к двери, толкнула, но дверь была заперта.

— Откройте! — крикнула я. — Откройте сейчас же! Я Лешу позову, он из госпиталя придет и…

— Не позовешь, рыжая! — крикнул какой-то мальчишка. — Мы заперли вас, посидите там до вечера.

— Откройте сейчас же! — Я стала кулаками бить в дверь.

— Мы сами весь мед съедим, — сказал мальчишка за дверью, — и стеклышки теперь наши.

— Они взяли твои стеклышки и жуков! — крикнула я Ванечке. — Они следили за нами и забрали твой клад!

— Жуков все равно не оживить, — сказал Ванечка, — а стеклышек мне не жалко. Вы на солнце посмотрите через них, — крикнул он тем, за дверью, — очень красиво!

За дверью молчали.

— Красивее всего через синее, — сказал Ванечка, — через синее как будто ночь.

За дверью послышался топот ног, мальчишки убежали.

— Откройте же нас! — крикнула я им вдогонку, но никто не ответил.

— Зачем сказал им про стеклышки? — набросилась я на Ванечку. — Теперь они целый день смотреть в них будут и не откроют нас, а стеклышки заберут себе.

— А мы другие найдем, ты не расстраивайся, — Ванечка взял меня за руку, и я поняла, что он действительно видит в темноте.

— Мальчик! — послышался чей-то голос за дверью. — Мальчик, а мне можно посмотреть?

— Можно, — сказал Ванечка.

— Открой нас, — потребовала я у неизвестного.

— Я не могу, — шепотом отозвался он, — не достаю, это Петя закрыл, а он высокий.

— Встань на цыпочки, — приказала я.

— Я вставал, все равно не дотягиваюсь.

— Палочкой открой, — вдруг сообразила я.

— Сейчас, — прошептал мальчик, и мы снова остались одни с Ванечкой. Потом тихо звякнул крючок, я толкнула дверь и выбежала в коридор. Возле двери, прислонившись к стене, стоял маленький мальчик, в штанах на одной лямке через плечо.

— Я тебе еще покажу, — пообещала я ему, — будешь знать, как чужой клад воровать.

— Я не воровал, — сказал мальчик, — правда, не воровал. А где мы мед найдем? — спросил он у Ванечки.

Во дворе мальчишки толпились вокруг высокого Петьки, который больше всех дразнил меня. Петька через синее стекло смотрел на солнце, приоткрыв рот. Передних зубов у него не было. Растолкав мальчишек, я набросилась на беззубого сзади, от неожиданности он упал, выронил стеклышко, и мы, сцепившись, начали кататься по земле. Беззубый совсем не умел драться, и я, помня Лешины уроки, не стала царапаться, как все девчонки, а прижала беззубого к земле и коленом наступила ему на грудь.

— Пусти, рыжая, — беспомощно и зло сказал беззубый, — отпусти сейчас же.

— Проси пощады! — сказала я.

Беззубый рванулся, но я держала его крепко.

— Проси пощады! — потребовала я снова.

— Отпусти его, — тихо сказал мальчишка из Петькиной группы, он стоял рядом и держал в руках пыльное синее стеклышко. — Он майку порвал, ему дома теперь попадет.

— Пускай пощады просит, — сказала я.

Петька отвернул голову, и я вдруг увидела, что он плачет.

От неожиданности я вторым коленом встала ему на грудь и спросила:

— Ты что? Ты из-за майки?

Но Петька ничего не ответил, лишь перевел прерывисто дыхание.

— Ну вставай, вставай, — я поднялась, протянула ему руку, но он руки не взял, поднялся сам и пошел к кустам. И я увидела, что майка у него порвана очень сильно.

— А зачем он клад украл? — сказала я, но мне никто не ответил.

Мальчишки стояли молча и смотрели вслед уходящему Петьке.

— У него мать строгая, — огорчился мальчик, который выпустил нас из кладовки. Его звали Саша. — Теперь ему попадет.

— У меня дома есть майка, — сказал Ванечка, — Маша пойдет и принесет, она под подушкой.

— У тебя тоже строгая мать, — объяснила я Ванечке, — лучше к Гале в школу пойдем, она зашьет.

— Она не строгая, — сказал тихо Ванечка, — она переживает, что писем нет.

— Нам тоже писем нет, — сказал Саша, — мама тоже переживает.


До школы мы шли молча, я шла впереди, показывая дорогу, а Петька сзади, он шел так, будто совсем не со мной. Возле госпиталя я задержалась у забора, чтобы поговорить с ранеными, и Петька, наверное, очень завидовал, видя, что здесь все меня знают и любят. Раненый с третьего этажа дал мне три квадратика шоколада и спросил, приду ли я вечером.

— Приду, — успокоила я его, — я молоко сегодня своим принесу. Вам принести?

— Не надо, ты лучше мне про матроса споешь, помнишь?

Он шел впереди с автоматом в руках,

Матрос Черноморского флота.

— Помню, помню, — я аккуратно разломила палочку посередине, — я пошла… На, — протянула я половинку палочки Петьке, — попробуй.

— Я не люблю это, — сказал Петька и сглотнул слюну. — Скажи, а у них есть патроны?

— У них все есть, даже автоматы, — соврала я, — мне Маркел Митрофаныч стрелять давал из автомата.

— А мне можно к ним прийти? — спросил Петька.

— Ты же ничего не умеешь делать — ни петь, ни плясать, ни ухаживать за ранеными, я вот все это умею, меня главный доктор знает.

— Я автомат чистить могу, — сказал Петька. Он забежал вперед и заглянул мне в лицо: — Возьми меня с собой.

— Ешь, — я протянула ему кусочек шоколада, — ешь, а то тает.

— Лучше маленьким отдать, Ванечке или Сашке, — сказал Петька и отвел глаза от шоколада.

— Ванечке я дам, я оставила, а ты Сашке оставь, — согласилась я.

— Возьми меня с собой, — попросил снова Петька, — я… что хочешь буду делать, хочешь — петь научусь?

— Не научишься, — уверенно сказала я, — у тебя зубов не хватает. Выпали, что ли?

— Враги уничтожили, — загадочно сказал Петька и засунул крошечный кусочек шоколада в рот, другой крошечный кусочек он протянул мне: — Отдашь Сашке.


В школе я нашла Галю в пустом классе. Она лежала на полу возле белого листа бумаги и ножичком скребла кончик карандаша. На бумаге рос маленький холмик красной пыли.

— Галя, — окликнула я.

— Отойдите, у вас ноги грязные, — сказала, не поднимая головы, Галя и ваткой растерла пыль по листу. Получилось очень красиво, бумага стала розовой.

— Галя, — попросила я, — зашей майку.

— Отстань, — сказала Галя и начала строгать синий карандаш.

Когда получилась горка синей пыли, Галя попробовала растереть и ее ваткой, но ватка была уже красной, и получилось не очень красиво.

Галя сокрушенно посмотрела на крошечный розово-голубой комочек и вдруг вспомнила про нас.

— Маша, принеси мне из госпиталя кусочек ваты, — сказала она ласково, — мне для стенгазеты нужно.

— А ты майку зашьешь Пете, — тут же сообразила я.

— Ты корыстная, — огорчилась Галя, поднимаясь с пола, — тебе будет очень трудно жить, такая ты корыстная.

Я не знала, что такое «корыстная», наверное что-то плохое, но спорить не стала, пускай Галя зашьет сначала майку, а потом я ей скажу, что она сама в сто раз корыстнее меня.

Я знала, что лучше Гали никто на всем свете не зашьет майки, даже мама. Галя все умела очень хорошо делать. Мы с Петей хотели побродить по школе, пока она зашьет майку, но Галя не разрешила, сказав, что это нам не игрушки, здесь люди учатся. И мы тихонько сели за парту и стали ждать. А потом прибежал мальчик, такой же взрослый, как Галя, и спросил у Гали, хочет ли она послушать новую песню.

— Глупость, наверное, какая-нибудь, — не отрываясь от работы, строго ответила Галя.

— Между прочим, песня по химии, — сказал мальчик и начал, подпрыгивая и хлопая себя руками по пяткам, петь:

Сапоги мои шевро,

Чумча́ра, чумчара́,

Пропускают аш два о,

Куку-ага!

— Я же говорила, что глупость, — перебила его Галя и аккуратно откусила нитку.

Но нам с Петькой песня очень понравилась, и мы, весело подпрыгивая и напевая «Чумча́ра-чумчара́», помчались к детскому саду. Галя очень хорошо зашила майку, так хорошо, что и не видно было, где она порвана, и настроение от этого у нас стало прекрасным. Мы бежали через рынок. Яшка уже ушел, но зола в потушенных костериках киргизов была мягкой и теплой. Я пообещала Петьке взять его с собой на базар, посмотреть Яшку, поесть вкусного плова, а Петька за это обещал мне принести поиграть мячик. На площади перед заводом мы взобрались на трибуну, и Петька научил меня, как не бояться спускаться вниз по ступенькам, — надо просто смотреть вперед, а не на ступеньки и двумя ногами становиться на каждую, а не по очереди, как это делают взрослые. У калитки детского сада нас ждал Ванечка, мы дали ему шоколада и спросили, вкуснее ли он меда. Ванечка сказал, что мед вкуснее, и тогда мы решили готовиться к походу в горы за медом.

Горы были очень хорошо видны. Их белые вершины казались совсем близкими, если стать на крыльцо детского сада; правда, такими же близкими они казались и из степи, куда я ходила за кизяками, а степь была далеко от детского сада, но я не стала говорить об этом Ванечке и Петьке.

Теперь каждый день за завтраком, обедом и ужином кто-нибудь из нас оставлял свой кусочек хлеба, а Ванечка еще приносил макуху из дома. Все это мы прятали в чулане, где когда-то запер нас Петька. Правда, очень трудно было удержаться, чтобы не съесть макуху, мы по нескольку раз в день вспоминали о душистых крепких кусочках, лежащих в газете, в углу за старым корытом, и часто обсуждали, понравится ли макуха стрекозам, которые должны показать нам, где мед. Больше всех говорил об этом Саша. Он приехал из Ленинграда, и моя мама один раз сказала мне, чтобы я ни в коем случае никогда не обижала его. Она сказала, что в Ленинграде из-за фашистов совсем нечего было есть и люди так голодали, что даже умирали от голода и Саша тоже голодал. Но Петька даже Саше не разрешал говорить про макуху, он сказал, что, если кто еще раз про нее вспомнит, в горы за медом не пойдет. И мы перестали говорить про эту макуху, но однажды Петька пошел в чулан прятать хлеб и увидел, что макухи нет. Еще вчера утром она была, а сегодня уже нет. Мы собрались в канаве за домом, чтобы обсудить это чрезвычайное происшествие, и тут заметили, что нет Ванечки и Саши.

— Они ушли без нас в горы, — сказал один мальчик, — я видел, как они лезли в дырку.

За домом под забором мы прорыли лаз, чтобы можно было незаметно убегать и незаметно возвращаться, так что воспитательницы даже и не знали, что кто-то уходил с территории. В эту дырку в погоню за предателями и полезли мы все. Вел нас Петька, он был в ужасном гневе, всю дорогу, пока мы тащились по жаре пыльными безлюдными улицами, он говорил, что никогда не доверял Саше и что у Ванечки дома, наверное, припрятано столько макухи, что им с Сашей хватит накормить всех стрекоз в горах. Это была неправда, у Ванечки дома не было макухи, мать приносила ему по маленькому кусочку, а утром Ванечка относил этот кусочек в детский сад. Я сказала об этом Петьке, но Петька закричал, что это, наверное, я сама съедала всю макуху по дороге в сад, поэтому мы всегда так мало приносили.

— А ты вообще ничего не приносишь, — ответила я Петьке на это. — Я тебе давала шоколад? Давала. А ты мне что давал? Мячиком твоим играть нельзя, он лопнутый.

— Ты сама, рыжая, скоро лопнешь, — пообещал Петька. — Смотри, какое у тебя здоровое пузо, это оттого, что макухи много ешь и в госпитале побираешься.

Пузо у меня действительно было большое, а про госпиталь он сказал неправду, поэтому я очень рассердилась на Петьку, отбежала в сторону и закричала:

— Мало я тебя избила? Еще Леша тебя побьет, и в госпитале про тебя всем скажу, какой ты плохой и как меня «выковыренной» дразнишь, Маркел Митрофаныч тебе покажет, как дразниться.

— Уходи, рыжая! — крикнул Петька и бросил в меня камушком.

Я нагнулась, чтобы поднять камушек и бросить в Петьку, и вдруг увидела шнурок. Шнурок был от Ванечкиного ботинка, я так часто завязывала эти шнурки, что не могла спутать их ни с какими другими. Это был Ванечкин шнурок, один конец лохматый, его всегда приходилось слюнявить, чтобы он пролез в дырочку, а на конце другого черненький блестящий наконечник. Значит, Ванечка был здесь и, значит, снова стер ногу, раз ботинок его теперь без шнурка. Я быстро полезла в кусты, и Петька закричал мне вслед:

— Испугалась, рыжая! — А потом: — Маша, Маш, ты куда?

Я не ответила и, царапая руки о сухие ветки, нагибаясь шла по узкому, сумрачному зеленому тоннелю. Рядом журчала вода в арыке, и впереди не было проблеска света. Я попробовала вылезти из зеленого коридора, но колючие ветки сомкнулись плотно, и, еще больше поцарапав руки, я оставила эту попытку. Я шла так долго, что мне уже сделалось страшно, и вдруг увидела Ванечку. Он сидел на земле спиной ко мне.

— Ванечка, — тихо позвала я, он не обернулся, и мне стало совсем страшно. Я подошла поближе и увидела, что Ванечка сидя спит. А рядом с ним на земле лежит Саша и тоже спит. Лицо Саши было грязным, и когда я наклонилась над ним, то поняла, что Саша плакал, и поэтому грязь размазалась на щеках и подбородке, а когда я увидела ногу Ванечки, мне захотелось заплакать самой. Ванечка был в одном ботинке, другой лежал рядом, а на пятке его босой ноги лопнул и сочился кровью и белой водой огромный волдырь.

— А, вот они где! — заорал рядом Петька, и Ванечка сразу же проснулся. Ничего не понимая со сна, он радостно улыбнулся мне, но я ему не улыбнулась.

— Вы без нас решили уйти, — Петька оттянул сзади резинку на Ванечкиных трусах и больно щелкнул ею Ванечку. Ванечка вздрогнул и ничего не сказал. — Ничего у вас не вышло, мелкота, заблудились, — Петька снова оттянул резинку.

— Мы не уходили, — сказал Ванечка и втянул голову в плечи, ожидая щелчка резинки.

— А куда же вы дели макуху? — спросил Петька, не отпуская резинку.

— Мы к Саше домой отнесли, его мама карточки потеряла и плачет все время, — сказал Ванечка.

Петька от неожиданности отпустил резинку, и она снова больно щелкнула Ванечку.

Мы молча стояли вокруг Ванечки и Сашки. Сашка вздрагивал во сне, а Ванечка сидел опустив голову, и видно было, как дышит родничок на макушке, будто горестные мысли теснятся, стремясь выйти наружу.

— А почему вы здесь? — вдруг снова заволновался Петька.

— Что? — переспросил Ванечка и поднял свою пушистую головку.

— Здесь вы почему оказались? — повторил Петька. — Врешь ты все про карточки, вы сами макуху съели.

— Нет, не вру, — Ванечка грустно посмотрел на свою пятку, — мы вдруг заблудились.

— Мелкота, — сказал Петька и сплюнул через дырку, где не было двух зубов. — Как же в горы пойдете, если даже в сад дороги не знаете?

— Мы же с вами будем, — успокоил его Ванечка, и Петьке этот ответ понравился.

В горы мы решили идти на следующий день; раз уж все равно макухи нет и копить ее нужно долго, пойдем без нее. Вечером дома я рассказала маме про Сашкину маму, как она потеряла карточки, и мама ужасно расстроилась.

— Господи, как же они теперь жить будут? — спросила она.

— Не знаю, — беспечно ответила я, помня, что уже завтра вечером мы принесем с гор много меда, так много, что его хватит всем надолго, и предвкушая радость и удивление мамы.

— Машенька, ты сахар, который тебе в госпитале дарят, Саше отдавай, сама не ешь, хорошо? — попросила мама.

— Не буду есть, — пообещала я.

Потом мама велела Гале отнести Сашиной маме молока, Галя рассердилась и сказала, что завтра у нее контрольная по математике, и если она не подготовится, то получит четверку и сгорит со стыда перед Петром Дмитриевичем.

— Какая ты корыстная, Галя, — сказала я ей, — тебе будет очень трудно жить, раз ты такая корыстная.

— А ты, как глупый попугай, повторяешь все за взрослыми, — ответила мне Галя, взяла кувшин с молоком и, предупредив, что из-за нас с мамой она, наверное, станет дворником, а не ученым, ушла.

Вернулась она поздно с толстой книгой и веселая. Рассказала маме, что, оказывается, Саша живет в одном доме с Петром Дмитриевичем, и что Петр Дмитриевич дал ей очень интересную книгу, и теперь, если мама хочет, она каждый день будет носить молоко Сашиной маме и Петру Дмитриевичу.

— А Петр Дмитриевич дал им муки, так что они теперь дотянут до новых карточек, — добавила Галя, и мама, вздохнув, сказала:

— Вот и хорошо.

Потом мама прикрутила фитиль в керосиновой лампе, чтобы свет не мешал нам с Галей спать, и села проверять тетрадки. Но я не спала. Сощурив глаза так, чтобы получились радужные круги вокруг пламени, я смотрела на лампу и мечтала о том, как завтра мы пойдем в горы.

После завтрака мы по очереди пролезли в лаз под забором и уже очень скоро шли вдоль арыка, звоном крышек, привязанных к ручкам бидонов, распугивая птиц, млеющих от жары в кустах. Вела всех я. Я одна знала дорогу в степь, и мы, миновав последнюю хату поселка, оказались в огромном, заросшем высоким ковылем и полынью пространстве. Впереди, совсем близко, блестели, как колотый сахар, который мне давали в госпитале бойцы, вершины гор. Мы немного постояли у мостика на шоссе, поджидая военных на высоких лошадях, но они не появились, и мы, искупавшись в речке, пошли дальше.

Было уже очень жарко, солнце стояло прямо над головой, и волосы Ванечки потемнели от пота. Он один шел босиком — не мог из-за волдыря на пятке надеть ботинки, и идти ему было очень трудно. При каждом шаге он вздрагивал, наступая на колкие высохшие былинки, и пастух-киргиз, которого мы встретили в пути, посмотрев на Ванечку, стал качать головой и прищелкивать языком. Он угостил нас вкусным кумысом и все спрашивал о чем-то, наверное куда мы идем. Я показала на горы, тогда он снова защелкал языком и что-то долго говорил, глядя на горы. Мы не поняли его, поблагодарили за кумыс и пошли дальше. На прощанье он дал Ванечке большую белую шляпу, и теперь среди высокого ковыля, подрагивая, плыла позади нас маленькая белая юрта. Нас было шестеро: я, Петька, Ванечка, Саша и два тихих мальчика из средней группы. Мальчики всю дорогу молчали, а Петька без конца рассказывал, как он скакал на коне по имени Орлик и рубил фашистов шашкой, когда был взрослым.

Мы шли долго, уже солнце светило нам в спины, а горы так и не приблизились, только еще ярче стали сиять своими вершинами. Потом мальчик из средней группы начал хныкать, и мы с Петькой решили сделать привал. Привал мы сделали возле заброшенной хижины, окруженной глиняным дувалом в дырках. Дувалом киргизы называют забор, и этот забор был довольно высоким и давал тень. В этой тени и уселись мы все есть сухари. Мы поели сухарей, и тут мальчик из средней группы сказал, что он хочет спать.

Петька очень рассердился и закричал, что с мелкотой нельзя связываться и что когда он был взрослым, то никогда не спал, и поэтому фашисты не могли застать его врасплох, как застали Чапаева. Он тут же стал показывать нам Чапаева; нашел длинный прут и, размахивая им как шашкой, начал скакать по дворику и кричать «Ура!». И мы все взяли пруты и тоже стали скакать и кричать «Ура!». А мальчику из средней группы прута не досталось, и он пошел вдоль дувала, чтоб найти себе прутик. В одной дырке он увидел какую-то черную палочку и выдернул ее, а она вдруг в его руке вытянулась и стала извиваться.

Дальше все произошло очень быстро. Мальчик держал извивающийся прутик за конец, а Ванечка вдруг закричал:

— Брось, брось ее скорее!

Но мальчик все держал этот странный прутик и смотрел на нас, ничего не понимая, а мы все застыли, потому что знали, что это змея.

— Да брось же ее! — закричал снова Ванечка. И тогда мальчик разжал пальцы, и змея упала прямо на его ногу. Ванечка вдруг оказался почему-то рядом с ним и босой ногой откинул змею. Змея отлетела, но была одна секунда, когда она, словно испугавшись, приникла к Ванечкиной ноге треугольной головкой, и Ванечка вдруг тихо стал садиться на землю.

— Она укусила его! — закричал Петька и бросился к Ванечке. На тоненькой ноге Ванечки синели две дырочки, и Ванечка с недоумением смотрел на них.

— Больно? — спросила я Ванечку.

— Нет, — шепотом ответил он и потрогал дырочки пальцем.

— Не трогай! — крикнул Петька. — Надо бежать, бежимте домой!

И мы побежали, Ванечка держал в руках белую шапку, которую ему подарил киргиз, и бежал сначала так же быстро, как мы, а потом начал отставать, пошел шагом и вдруг сел на землю.

— Беги, Ванька! — крикнул Петя, обернувшись на ходу.

— Он не может! — крикнула я ему вслед, повернулась и побежала к Ванечке.

Нога у Ванечки стала толще, а вокруг дырочек появилось красное пятно.

— Ванечка, надо бежать, а то ты умрешь, — сказала я и присела на корточки перед ним.

— Жжет, — прошептал Ванечка и вдруг заплакал.

Я никогда не видела, чтобы Ванечка плакал, даже когда мама шлепала его за Рекса, не плакал, а она шлепала сильно. Сейчас слезы быстро-быстро выкатывались из больших голубых глаз, и он смотрел на меня каким-то таким взглядом, что я заревела сама очень громко и закричала:

— Стойте, стойте, идите сюда!

Петька и мальчики повернулись и подбежали к нам.

— Надо его нести, — запыхавшись, сказал Петька, — как санитары носят. Машка, давай руки, скорей давай.

Я, не понимая, протянула ему руки.

— Не так, рыжая, — закричал Петька, — не так! Сделай вот так, — он показал, как надо, обхватив левой рукой кисть правой.

Я сделала. Потом мы сцепили свои руки, получился стульчик. Мальчики приподняли Ванечку, посадили его на этот стульчик. И мы с Петькой рванулись вперед.

Я никогда не думала, что Ванечка такой тяжелый, очень скоро я почувствовала, что не могу больше нести его, но Петька крепко сжимал мою руку и хрипло покрикивал:

— Быстрей, рыжая, быстрей!

Я видела Ванечкину ногу, она все толстела и толстела, а пятно становилось все краснее и краснее. Потом Ванечку несли мальчишки, но они очень быстро устали, и мы снова понесли с Петькой. Мне казалось, что прошло уже очень много времени. Солнце слепило глаза, хотелось пить, болели и жгли подошвы ног, руки дрожали, и все лицо горело от солнца и соленого пота. Ничего не видя, слыша только Петькино дыхание, я спотыкаясь брела вперед. Мне казалось, что мы идем уже прямо по солнцу, и я зажмурила глаза. И вдруг рядом раздался знакомый голос:

— Шимпанзе, ты почему не в детском саду? Опять убежала и Ванечку с собой увела? Я скажу маме, пускай тебе попадет.

Я открыла глаза и увидела Галю. Она стояла с большим мешком, в который мы собирали кизяки, и смотрела на меня строго.

— Вон как его затаскали, — сказала Галя и протянула руки: — Иди ко мне, Ванечка!

Но Ванечка не слышал ее, голова его свесилась набок, глаза были закрыты, он не падал только потому, что сзади его все время поддерживал Саша.

— Галя, — сказала я и заплакала, — Галя, его укусила змея.

Галя посмотрела на Ванечкину ногу, крикнула «Ой!» и бросила мешок на землю. А потом она стала делать что-то совсем непонятное и страшное. Она присела на корточки и стала сосать то место, где было красное пятно.

— Галя, — крикнула я, — там яд! Ты умрешь, Галя!

Но Галя выплюнула слюну на землю и снова стала сосать и снова выплевывать слюну.

— Бегите на шоссе, — сказала она мальчишкам, — позовите кого-нибудь с лошадью.

И мальчишки побежали.

— А ты беги в госпиталь, скажи доктору, попроси его… — Она снова приникла губами к Ванечкиной ноге.

Я побежала. Оказывается, мы подошли уже близко к поселку, и очень скоро я, плача, бежала вдоль забора госпиталя. В госпитале был мертвый час. Мимо часового, который крикнул мне вдогонку: «Маша, Маша, что случилось?» — я вбежала во двор, поднялась на второй этаж и ворвалась в комнату, куда мне строго-настрого было запрещено входить. Здесь делали операции. В комнате никого не было, лишь бинты и марля валялись на полу возле блестящего железного стола, под большой круглой лампой, такой же яркой, как солнце, что слепило нас в степи.

— Доктор! — позвала я, но мне никто не ответил. — Доктор! — закричала я очень громко, и кто-то сзади строго спросил:

— Ты зачем сюда вошла?

Я обернулась и увидела злого доктора.

— Там Галя и Ванечка, — сказала я и схватила его за руку, — они умрут, идемте скорее, это же змея!

— Подожди, девочка. — Доктор поднял и поставил меня на стул, и я близко увидела его глаза за стеклами очков, они были очень большими и строгими. — Кого змея укусила?

— Ванечку, а Галя лижет ему ногу, она тоже умрет!

— Покажи, где они, — сказал доктор и сдернул с головы белую шапочку.

Он быстро шел через двор, тащил меня за руку и спрашивал:

— Когда укусила? Какая змея? Сколько лет твоему брату?

Я еле успевала за доктором, и руке было очень больно, так сильно он тянул меня.

— Он сосед, а Галя сестра, змея маленькая, — торопливо отвечала я.

— Когда укусила, давно?

— Не знаю.

— Утром?

— Нет.

Около ворот он отпустил мою руку и сказал:

— Беги вперед, показывай дорогу. — И я побежала.

Но сразу возле госпиталя мы увидели киргиза на лошади, лошадь скакала очень быстро, и киргиз держал поводья одной рукой, другой он крепко прижимал к себе Ванечку. Головка Ванечки моталась из стороны в сторону.

Доктор подбежал к лошади, схватил Ванечку и побежал к госпиталю, крикнув мне на ходу:

— Пускай твоя сестра сейчас же идет ко мне!


Вечером у нас в комнате собралось много людей. Галя, как всегда, вредничала и не хотела рассказывать, как она встретила нас в степи и спасла Ванечку. На вопросы взрослых она только фыркала и пожимала плечами. Я лежала на топчане тихонько, потому что боялась Ванечкину маму, боялась, что она будет ругать меня. Но Ванечкина мама плакала все время, и моя мама все время ей говорила:

— Но все же хорошо, все хорошо, завтра он будет здоровенький!

Мама отшлепала меня еще перед приходом соседей, и теперь никто не обращал на меня внимания, но когда одна женщина сказала, что Галя молодец — не растерялась и спасла Ванечку, и что доктор боялся, нет ли у нее во рту ранки, и, чтоб она не умерла сама, на всякий случай сделал и ей укол, Галя посмотрела на потолок и громко объяснила:

— Все случилось из-за того, что некоторые дети совершенно не имеют понятия, что такое дисциплина, и не слушаются старших, а сами даже не знают, что мед добывают не стрекозы, а пчелы.

И тогда все посмотрели на меня, а я притворилась, что сплю.

Ванечка скоро выздоровел и снова пришел в детский сад. Мы теперь играли всегда вместе: я, Петька, Саша, Ванечка и двое тихих мальчиков из средней группы; и никогда больше не ссорились.

Потом прошло много лет, я стала взрослой и однажды в Москве, на бульваре, увидела мужчину. Он гулял с маленьким мальчиком, мальчик был беленький, с большими голубыми глазами, которые смотрели очень спокойно и ласково.

Я подошла к ним и спросила у мужчины, не кусала ли его в детстве змея.

— Да, — сказал мужчина и засмеялся, — кусала. Мы пошли с одной рыжей девочкой в горы за медом, и там меня нечаянно укусила змея.

И тогда мы втроем пошли в магазин и купили много меда и хлеба. Мы сидели на лавочке на бульваре, ели хлеб с медом и вспоминали Петьку, Сашу и молчаливых мальчиков из средней группы. Прохожие смотрели на нас и улыбались; тихо сидел рядом ребенок с головкой, покрытой золотистым пухом, и облака на небе были похожи на белые вершины гор, к которым мы так и не дошли.

В СТОРОНУ ЮЖНУЮ

Смешную эту особу приметила Галина еще в Мирном.

Примчалась на такси за пять минут до посадки. Командовала шофером, когда вытаскивал из багажника многочисленные чемоданы. И так велика была ее уверенность в необходимости и естественности подчинения ей, что, к удивлению пассажиров, толпившихся в узеньком, огороженном железными перилами коридорчике, ведущем на летное поле, шофер — огромный детина с львиным светлоглазым лицом — покорно потащил багаж в деревянный барак, к весам.

Догнала уже у трапа. Сквозь густой слой пудры, под загар, рдел ярко румянец спешки — бежала через все поле. Клетчатая куртка с капюшоном распахнулась, но женщина словно не чувствовала ледяного ветра еще не окончившейся в этих краях зимы. Быстрым взглядом густо подведенных синих глаз окинула дисциплинированную очередь и сразу же стала проталкиваться вперед, к трапу.

Мужики, все в одинаковых дорогих пальто — появились в январе в магазинах, — в длинноворсных переливчатых мохеровых шарфах и пышных ондатровых шапках, разволновались, загудели возмущенно.

Многие из них знали ее.

— Ты что это, Бессемейная, лезешь? — говорили, глядя сверху вниз на щуплую мальчишечью фигурку. — Опоздала — стань в край.

И плотнее сдвигались ратиновыми плечами-реглан. Галина знала, что летят они по профсоюзным путевкам в Югославию, — двое были из ее поселка, — и, видно, сознание своего особого, заграничного отдыха возвышало их над обычными крымскими путевочниками. А те, словно чувствовали это, и в дорогу оделись поскромнее, и стояли чуть в стороне, к трапу не спешили. Среди них была и Галина. Но Бессемейная совершенно не хотела понять ситуацию, а может, и сама летела в Югославию.

— Да ладно! — презрительно оборвала самого несговорчивого. — Вы вон билеты еще не приготовили, а мне что, мерзнуть? — и нырнула куда-то под его руку и уже через минуту бежала вверх по трапу, не обращая внимания на крик стюардессы.

— Посадочный, посадочный ваш!

— Нет у меня посадочного, — крикнула, обернувшись у самого входа, — не успела! — и скрылась в овальной темной дыре.

Галина вошла последней, когда все места, казалось, уже были заняты. Прошла вперед. Бессемейная сидела у самой кабины. На соседнем кресле лежал ее огромный баул из черного кожзаменителя. Будто не замечая озирающую растерянно салон Галину, отвернулась к иллюминатору. Капюшон упал на спину, и были видны темно-рыжие блестящие волосы.

— Сашка, — сказал мужчина, сидящий сзади, — дай человеку сесть.

— А что, мест, что ли, больше нету? — откликнулась, не оборачиваясь от иллюминатора.

— Снимите вашу сумку, — сухо приказала бортпроводница, остановившись рядом с Галиной.

— Что? — Бессемейная обернулась и, словно только что увидев Галину, сдернула с кресла баул. — Пожалуйста.

В полете она вертелась, толкая Галину локтем, без конца откидывала спинку, снова садилась очень прямо и так надоела этим пассажиру сзади, что он, не выдержав, взорвался:

— Вот, блин косой, ты уймешься наконец?!

Она затихла, но ненадолго. Посидела, глядя перед собой на светящуюся надпись «Курить запрещается. Застегнуть ремни», усмехнулась чему-то и полезла в баул. В хлорвиниловом пакете, что положила себе на колени, оказалось множество тюбиков с кремами и бутылочек с лосьонами, большой растрепанный кусок ваты.

Не обращая внимания на пассажиров, оторвала клочок ваты, смочила миндальным молоком и привычным движением стерла с лица грим. Сразу стало видно, что немолода уже: две резкие морщинки пролегли от крыльев носа к углам губ, заметно обозначилась портившая нежную, плавную линию длинной шеи дрябло отвисшая кожа под подбородком. И все же маленькое большеглазое лицо с высокими округлыми скулами было еще красиво.

Держа в одной руке зеркало, подушечкой указательного пальца, измазанной кремом, начала наносить на лоб, щеки, глаза ряды белых точечек и сразу стала похожа на разукрашенную ритуальную маску вождя африканского племени. Легкими, осторожными похлопываниями размазала крем, сунула тюбик назад в хлорвиниловый пакет, повозилась немного, устраиваясь поудобнее, и, приняв неподвижно-окаменелое выражение лица, откинулась на спинку кресла, закрыла глаза.

От приторно-жирных парфюмерных запахов ее снадобий, от присутствия там, под ногами, страшной пустоты, в которую неожиданно ухала напряженно гудящая тонкая скорлупка — самолет, Галину начало мутить. Сердце сжималось томительно, как в детстве на качелях, и где-то внизу живота росла и поднималась к горлу душная, тяжелая волна.

Галина старалась не прислушиваться к муторным ощущениям, искала мыслей и воспоминаний приятных, чтоб помогли не думать о том, что лететь еще десять часов до Москвы и от Москвы — два, помогли забыть о топях и бескрайней тайге там, внизу, не слышать ароматов, наплывающих при каждом, даже самом слабом движении соседки слева.

Вспомнила, как прощалась с Петькой и Мариной, как стояли они терпеливо на деревянном крылечке интернатовского дома и смотрели в сторону на друзей своих, окруживших крошечного медвежонка. Медвежонок, усевшись тощим задом на кучу песка, сосал молоко, зажав бутылку в передних кривоватых лапах.

Дети не слышали ее наставлений, ждали лишь одного — когда отпустит и можно будет подойти наконец к медвежонку. И как только мать сказала последние, самые ласковые слова, поцеловала, ринулись, топоча, вниз по ступенькам.

Галина хотела уже упрекнуть себя, что оставила их на два месяца в интернате, не взяла с собой в Крым, но вспомнила, как легко и охотно ходили сначала в ясли, потом в детский сад, как не знали и не хотели другой жизни ее «общественники дети», и поняла, что теперешнее их существование будет отличаться от прежнего лишь одним: воскресенья они проведут не дома, скучая и маясь на голом дворе, пока она, переходя от стиральной машины к ванне, не перемоет все накопившееся за неделю грязное белье, а в налаженном распорядке интерната, где в двенадцать поведут на прогулку, посмотреть Вилюй, а перед ужином покажут диафильмы или даже настоящее кино. Каждый вечер будет прибегать Раиса, совать украдкой сладости, домашнее печенье, строгим шепотом предупреждать, чтоб все не раздавали, не для того у плиты до полночи крутилась.

Галина вспомнила, что в сумке лежит хлорвиниловый пакет с коржиками на сметане. Раиса встала чуть свет, напекла. Может, если съесть один, не так тошнить будет, но тотчас при мысли о жирном рассыпчатом тесте сжалось что-то отвратительно внутри, стало душно.

Последний раз летела на самолете четыре года назад, — несчастная, хлопотами пути заглушающая свой страх и растерянность беженка. Как отличалась от теперешней — уверенной в себе, отлично одетой — та, прежняя, еще очень молодая женщина в синем тренировочном костюме. Отупев от мытарств бесконечной дороги, она без конца приставала с тревожными, боязливо-провинциальными расспросами к дежурным аэровокзалов, не понимая с первого раза их терпеливых пояснений, и все покрикивала бестолково на притихших ошеломленных происходящим детей. Опомнилась, осознала всю непоправимость и смелость содеянного лишь в маленькой гостинице немыслимо далекого от родных мест поселка.

ГАЛИНА

Свекровь с единственной подругой своей, длиннолицей подобострастной корсетницей Марией Кононовной, пили чай в большой комнате. Странная была эта женщина Мария Кононовна. Встречая Галину на улице или в магазине, улыбалась искренне, ласково, расспрашивала о делах, о детях, будто это не она почти каждый вечер сидела за столом в ее, Галины, квартире и, аккуратно ложечкой черпая из розетки варенье, вела со свекровью бесконечно длинный разговор о каких-то неизвестных Галине людях. Но суть разговора была всегда одна и та же: как удачно и счастливо женился чей-то сын и как благополучно и ладно живет теперь с хозяйственной, работящей женой. Свекровь имела какую-то необъяснимую власть над Марией Кононовной, словно сшитые этой женщиной корсеты, придавая жесткую, негнущуюся монолитность полной, с огромными острыми грудями, топорщащими джерсовый жакет, фигуре свекрови, облекали богатую, хриплоголосую, удачливую подругу, с массивными золотыми перстнями и крупными бриллиантами в ушах, какой-то тайной властью и правом угнетения.

И так велика была та власть, что каждый раз, подчиняясь неслышному приказу, избегая глядеть на Галину, Мария Кононовна, отхлебнув очень крепкого чая, сморщив пористое, серое и мягкое, нездоровое лицо натужной улыбкой, начинала:

— Авдеевы «Жигули» молодым купили… — Или: — Видела молодую Гаенко в ювелирном магазине, серьги в ноль пять покупала.

Галина уже знала, что ноль пять — это количество каратов в бриллиантах, купленных неведомой Гаенко. Она, дочь телятницы, не державшая в руках до поступления в институт больше трешки, что давала мать на покупку хлеба, сахара и фруктовых карамелек для сестер в сельмаге, из длинных разговоров свекрови с корсетницей невольно узнала и как отличить бриллиант чистой воды от желтого, и достоинства огранки, а главное — цену всему: камням, червонному золоту и золоту низкой пробы, норкам, голубым песцам, баргузинским соболям. И знание это унижало, будто где-то на теле ее, не видимый никому, таился лишай или гадкая экзема.

Петька капризничал, срывал компресс. Галина боялась, что свинка, перетащила Маринкину кровать в большую комнату. И теперь Маринка, как печальная обезьянка, сидела за сетчатой загородкой, чтоб не путалась под ногами, и грустным взглядом провожала каждую конфету, каждый кусочек шоколада, что неторопливо, но безостановочно отправляли в рот свекровь и Мария Кононовна. По твердому настоянию свекрови сладкое ей давать запрещалось. На столе стоял огромный торт «Наполеон» — видно, подношение какой-то клиентки свекрови. Если бы дать Петьке хоть маленький кусочек, он бы, наверное, успокоился, отвлекся и позволил бы переменить компресс. Но Галина не могла взять кусочек: вчера она первый раз за два года их тяжкого знакомства поругалась со свекровью. Ссора вышла отвратительная, с криками, с постыдными упреками, и Галина, ни разу в жизни не испытавшая ужаса и мерзости семейной склоки, страдала весь день, страдала физически так, что даже тело болело, словно избитое, жестоко страдала от отвращения к тому, что произошло, к свекру, к мужу, к жирной бабе с квадратным лицом, но больше всего к себе.

Вспоминала растрепанную, красную, в распахнутом на груди халате, и это при свекре, при детях, и темная волна стыда закрывала чертеж на кульмане. Увидев ее лицо утром, когда вошла в КБ, девчонки, трепавшиеся, как всегда, до звонка у окна, замолчали, не спросили ни о чем, но весь день предлагали то в обед сбегать в гастроном — там цыплят парных привезли, то колготки дешевые отечественные достать. Как нарочно. Не знали, что именно из-за цыплят этих несчастных и колготок явилась она на работу с покрасневшими от слез глазами, непричесанная, с воспаленными припухлостями бессонной ночи на скулах.

Еду приносила к ним в дом свекровь. Очень хорошую, такую Галина, успевающая после работы по дороге домой лишь торопливо пробежаться по магазинам, хватая все, что попало, где очередь поменьше, никогда бы не достала.

Были у нее подозрения, что великолепные продукты эти свекровь не покупает. Ей, директору самого бойкого в городе комиссионного магазина, можно было не заботиться ни о чем, благодарные клиенты взяли хлопоты на себя. Но подозрений Галина стыдилась, корила себя за них и в конце каждой недели, сидя за столом напротив свекрови, смущаясь и улыбаясь заискивающе, по аккуратным, четким ее счетам торопливо отсчитывала деньги. Рубль к рублю, пятерка к пятерке, чтоб Анне Павловне удобнее было проверить.

Анна Павловна проверяла и, если Галина округляла, гордо возвращала лишние тридцать — сорок копеек.

— Я, милочка, чаевых не беру. Я ведь только для внуков это делаю, и ни для кого больше.

Она была образованной женщиной. «Аэропорт» Хейли прочитала два раза, так понравился роман, любила порассуждать о неполадках в хозяйстве страны и вызывала умиление добродушного, слезливого любителя жалостливых передач по телевизору, полковника в отставке, своего мужа заявлениями вроде: самый отвратительный пережиток при социализме — это частный сектор. Эти все парикмахерши на дому, маникюрши и рыночные торговцы.

Так случилось, что конец недели пришелся на день перед получкой, и Галине не хватило оставшейся трешки рассчитаться с Анной Павловной за парных цыплят и бочоночек башкирского меда, совершенно ненужного в таком огромном количестве: в магазинах полно было на прилавках хорошеньких пластмассовых стопятидесятиграммовых корытец с этим же медом. Но свекровь принесла мед, и, значит, надо заплатить.

Вчера из последней десятки Галина, не удержавшись, купила себе колготки, они были редкостью, эти прочные недорогие отечественные колготки, и такой же редкостью были теплые мужские перчатки, что, выстояв очередь, взяла для Игоря.

Свекровь удивительно спокойно, даже доброжелательно приняла скороговоркой, будто о сущем пустяке шла речь, изложенную смущенной Галиной просьбу подождать с деньгами до завтра. Но вечером, когда Игорь вернулся из института, пришла снова вместе со свекром, нарядная, при всех своих кольцах и бриллиантах, и потребовала у Галины полного отчета в ее хозяйственных расходах.

Свекор сразу уселся за телевизор, спиной к ним, а Игорь, всем своим брезгливо-равнодушным видом показывая, как далеки и неприятны ему эти мелочные дела, уткнулся в газету, вяло, не глядя тыкая вилкой в тарелку с жареной картошкой.

Галина начала было оправдываться, объяснять под холодным насмешливым взглядом свекрови, как необходимы ей колготки и перчатки Игорю. Но, увидев этот взгляд, жирную нежно-розовую складку на неподвижной шее свекра, газету, заслоняющую лицо мужа, почувствовала вдруг, что то, давно зреющее в ней, чувство оскорбительной униженности и одиночества в этой семье сейчас прорвется чем-то ужасным, непозволительно скандальным. Она попыталась справиться с собой, на полуслове оборвала жалкий лепет, ушла в кухню и там, сдерживая дрожь в руках, принялась раскатывать тесто. Молила лишь об одном, чтоб никто из них не вошел сейчас сюда. Но Игорь появился тут же, не успела первую лепешку закончить. Остановился в дверях, за спиной, спросил строго:

— Ты почему ушла? Мама ведь разговаривала с тобой.

В последнее время появились у него эти интонации взрослого, отчитывающего упрямого и дерзкого ребенка, и, может, если бы не было их сейчас, не произошло того ужасного, что началось вслед за его словами.

Волна бешенства подняла Галину, и она, уже ничего не видя, не слыша себя, понеслась на ней, выкрикивая ему в лицо слова, взявшиеся неизвестно откуда, и не думала никогда так, и ужаснулась, если б представила, что может их сказать ему когда-то.

— Ты, — она обернулась к мужу, — ты… забыл — на чью зарплату мы живем? Или на твои двадцать пять рублей стипендии? Ты что — не понимаешь, почему я чертежи домой беру и ночами над ними… Так хозяйка я или нет? Хозяйка или нерадивая домработница у твоей матери?

Опомнилась, когда увидела торжествующее лицо свекрови в коридоре, там, за его спиной. Свекор держал на весу ее каракулевую шубу, а она медлила, глядела улыбаясь, спокойно на беснующуюся Галину.

— Ты идешь? — спросила коротко сына, как о чем-то само собой разумеющемся, будто засиделись в гостях.

И он ушел.

На следующий день Галина два раза приходила в институт, искала мужа. Но товарищи сказали, что с утра не видели. В коридорах института, в большом вестибюле «филодрома», где, как и в ее времена, сидя на обитых бархатом скамеечках, в темных уголках поедали пирожки с повидлом прогульщики лекций, Галина среди длинноногих, высоких, умело накрашенных девчонок, мальчишек в джинсовых костюмах почувствовала себя старой теткой, которую и не замечают даже, как не замечают техничек и немолодых усталых лаборанток на кафедре.

А вечером, как обычно, пришла в гости попить чаю Анна Павловна. Пришла с тортом и Еленой Кононовной. Галина подумала — мирить их с Игорем, но, услышав рассказ о «Жигулях» Авдеевых, о бриллиантах Гаенко, поняла — нет, что-то другое. А что?

Петька наконец угомонился. Дал закапать камфару, положить компресс. Галина приготовила обед на завтра, убрала кухню, ванную, уборную, комнату детей, а они все не уходили. Мария Кононовна, правда, порывалась несколько раз, но свекровь не разрешала. Вступительный пай за квартиру внесла она и очень следила, содержит ли дом в чистоте Галина, не поцарапали ли дети кафельную плитку и ванну.

Игорь пришел в одиннадцать. Открыла свекровь, Галина пемоксолем драила кастрюли и за шумом воды в раковине не услышала звонка.

Вздрогнула, когда за спиной раздался голос свекрови:

— Можно вас на минуточку?

Торопливо вытерла о полотенце мокрые руки, улыбнулась жалобно:

— Анна Павловна, я очень…

— Зайдите в комнату, — холодно перебила свекровь. Так, наверное, приглашала в свой кабинет для строгого разговора проштрафившихся продавщиц.

Игорь глаз не поднял, когда вошла и остановилась на пороге. Сидел за столом очень прямо, рассматривал яркие картинки на заграничной клеенке — подарке Анны Павловны. Одет был в темно-синий пиджак с серебряными пуговицами, сбылась давнишняя мечта — мать подарила наконец блэзер, так называла Анна Павловна эти пиджаки. Увидев этот блэзер, вспомнив девчонок и мальчишек в коридорах института, Галина поняла, что не для примирения пришел он, что сейчас произойдет то, последнее и непоправимое, к чему шла их жизнь.

— Мы решили, — сказала Анна Павловна, разглядывая, как играет на свету самый крупный бриллиант в кольце, — мы решили…

— Я пойду, пожалуй, — тихо попросила Мария Кононовна.

— Сиди, — приказала свекровь.

Галина спохватилась, что стоит в дверях, словно робкая домработница, которой объявляют о расчете. Села за стол и — под изумленным взглядом Марии Кононовны, холодно-недоумевающим — свекрови, даже Игорь оторвался от созерцания башен и карет, глянул воровато, коротко — налила чаю, отрезала большой ломоть торта.

— Мы решили, — после паузы повторила Анна Павловна, — что вам с Игорем надо расстаться. Твое поведение, все эти безобразные…

— Вы давно это решили, — перебила Галина, пытаясь подцепить ножом треугольный пышный кусок. Не смогла. Чтоб не видели, как дрожит рука, осторожно положила нож, сцепила пальцы внизу под краем клеенки, — вы давно решили, что я не пара вашему сыну. У меня мать колхозница, а я кто — просто инженер.

Кавалер и дама в старинной карете нежно держались за руки. Галина первый раз увидела их и замки с зубчатыми башнями на блестящей клеенке.

— Я это знала, но не обращала внимания, потому что мы… — замялась, трудно было произнести это слово при ней и Марии Кононовне, — мы любили друг друга. И только это было важно. Но вы добились своего, — нашла силы взглянуть на Игоря и, потрясенная, замолчала.

Он сосредоточенно ногтем скреб какое-то крошечное пятнышко на рукаве. Почувствовал ее взгляд, испуганно бросил свое занятие, улыбнулся жалко. И эта жалкая улыбка на румяном, по-детски свежем и гладком его лице сделала вдруг все очень простым. Спокойно разглядывая это лицо, Галина вспомнила, что обедать он ходит к матери, потому что там все лучше и вкуснее, а дома лишь брезгливо ковыряется в тарелке, недовольный нехитрой стряпней жены. Вспомнила, как кричал на Петьку, ухватившегося грязными руками за его новые светлые брюки, как поморщился, увидев перчатки, за которыми отстояла два часа в очереди.

— Они же не фирменные. Прошу тебя, не покупай мне ничего Ты в этом не понимаешь.

— Уходите, — сказала она тихо и начала убирать со стола.

Унесла посуду в кухню.

— Уходите, — повторила, вернувшись в комнату.

Мария Кононовна шмыгнула мимо в коридор, но свекровь сидела спокойно. И тогда не выдержала.

— Вон! — сказала шепотом, чтобы не услышала спящая Марина. — Вы что, не слышите — вон!

Уже одетый в пальто, Игорь сунулся в ванную.

— Ты куда? — одернула свекровь.

— Полотенце… простыня моя, — жалобно попросил он. На сушке висело роскошное махровое, черное в желтых подсолнухах, банное полотенце, его любимая вещь, подарок матери.

— Бог с ним, пускай остается, — с великодушным презрением сказала свекровь, — одевайся.

Боль пришла не сразу. Лишь через несколько дней почувствовала ее, неотступную, словно нож, торчащий в спине. Не помогало ничего — ни бесчисленное количество сдельной работы, что набрала в КБ, ни бесконечное вылизывание уже блистающей операционной чистотой квартиры. Казалось, сослуживцы смотрят соболезнующе, шепчутся за спиной сочувственно: «брошенная».

В конце месяца вызвал директор. Не поднимая глаз от бумаг, спросил неожиданно сурово:

— Работа не нужна? Может, хоздоговорную тему возьмете?

И тогда, неизвестно почему, неожиданно даже для себя, сказала:

— Спасибо. Но я уезжаю.

— Куда? — Он поверх очков посмотрел удивленно и, так как молчала, переспросил: — Куда?

— В Северный, — ответила Галина первое, что пришло на ум: название далекого неведомого поселка, которое узнала, вычерчивая проект ГЭС, строящейся там.

И словно дело было только в том, чтобы произнести это название, возможным и единственно правильным стало решение ехать именно туда.

— Ну что ж, — сказал директор, — я дам вам рекомендательное письмо к начальнику строительства.

Собралась в один день. В два чемодана упаковала самое необходимое. В последнюю минуту увидела, что забыла белые туфли. Те, в которых была на свадьбе. Подарили девчонки из общежития. Им отдала тогда свой пропуск в магазин для новобрачных, — сама не пошла, не с чем было идти. Подружки обрадовались пропуску, накупили себе всяких красивых вещиц, а ей, в складчину, белые туфли к свадьбе.

Это были первые дорогие туфли в ее жизни. Надевала их только по праздникам, протирала нежную лайку ваткой, смоченной в молоке, и поэтому даже сейчас, спустя три года, выглядели они совсем новыми.

Нужно было уже вызывать такси, чтобы на аэродром ехать, но Галина успела сбегать на почту, отправила бандеролью туфли домой для старшей сестренки. Заполняя бланк, часто макая ручку в чернильницу, где фиолетовой вязкой жидкости было лишь на донышке, подумала, что теперь сможет регулярно каждый месяц высылать матери деньги, там ведь хорошо платят, и перспектива эта утешила, оправдала скоропалительный, без совета и прощания с родными, отъезд.


В Красноярске была посадка. В Москву самолет отправлялся через два часа. Галине хотелось съездить посмотреть ГЭС на Енисее, но из разговора с таксистом на площади перед аэропортом выяснилось, что до ГЭС не так уж близко, могут не успеть обернуться. Решила заехать на обратном пути, когда будет больше времени, и, коротая два долгих часа, пошла бродить по аэровокзалу. В зале ожидания пахло рыбой, у буфета выстроилась очередь — давали копченого сига.

В будке междугородного телефона-автомата, покраснев от натуги, здоровенный мужчина орал в трубку:

— Как квартальный? Квар-таль-ный… да нет! Квартальный по валу…

Галина вышла снова на площадь. Мелькнул клетчатый пиджачок Бессемейной, помчалась куда-то деловито. В светлых сумерках зажглась неуверенно бледная неоновая надпись «Гостиница. Ресторан», и Галина пошла, не торопясь, к нарядному, с лоджиями зданию, на крыше которого разгорались голубые буквы.

— Эй! — крикнул кто-то. — Эй, иди сюда!

Галина обернулась. За столиком у стены сидела Бессемейная. Клетчатая курточка висела на спинке соседнего стула.

— Давай, давай, — ответила Бессемейная на вопросительно-неуверенный взгляд Галины, — присаживайся.

Когда статная официантка в белой прозрачной блузке, приняв заказ, отошла от стола, Бессемейная, глядя ей вслед внимательно, пояснила:

— Видела, у нее грация французская. Значит, здесь они есть. Может, успеем в город смотаться?

Галина взглянула на часы.

— Да нет, вряд ли.

— Ну, тогда в Москве, — легко согласилась Бессемейная. Растопырив длинные, сильные пальцы с ярко-красным маникюром, соединила тесно, выгнула запястья. Хрустнули, разминаясь, суставы. — У тебя копейка есть? — поинтересовалась деловито.

— Что? — удивилась Галина.

— Ну, деньги!

— Есть, — ответила Галина.

— Тогда вот что, — Бессемейная над столом потянулась к ней, — в Москве берем такси на двоих и полную ревизию универмагам устроим. Может, что-нибудь ухватим. Все ж таки отдыхать едем. Мне купальник хороший нужен и пеньюар. А тебе?

— Не знаю, — пожала плечами Галина, — костюм джерсовый, наверное.

— Да перестань! — отмахнулась Бессемейная. — Кто их сейчас носит. У тебя халат махровый есть для пляжа?

— Нет.

— Вот видишь. А он совершенно необходим. Купим такой, как у меня, из ГДР, белый, — последние слова сказала неразборчиво, впившись мелкими блестящими зубами в куриную ножку.

Ела она сосредоточенно, запивая часто минеральной водой. Покончив с курицей, откинулась на спинку стула, оглядела зал.

— Смотри, — кивнула на что-то за спиной Галины, — шизики. Нашли где свадьбу справлять.

Галина обернулась. Девушка в длинном белом платье, в фате, отставив тоненький мизинчик, маленькими птичьими глотками пила шампанское. Жених, с сиреневой хризантемой в петлице черного костюма, смотрел на нее сосредоточенно, будто какое-то опасное лекарство она принимала и можно было ожидать любого результата.

В дыму и говоре непраздничного, торопливого пиршества незнакомых спешащих людей присутствие этих двоих, их торжественная поглощенность друг другом были действительно неуместно-странными.

— Мало ли что, — Галина повернулась к попутчице, — может, они тайком поженились, может, родители против.

— Ну кто сейчас на родителей внимание обращает! Выпендриваются, наверняка. Нашли чем! Или, слушай, ты читала Бунина? — Она вынула из сумки пачку сигарет, щелкнула по донышку, выскочил кончик желтого фильтра. Затянулась с удовольствием. — У него в одном рассказе на пароходе все время взад-вперед ездит пара, изображает жениха и невесту, чтоб пассажирам интереснее было, понимаешь?

— Нет, — честно призналась Галина.

— Ну, реклама такая. Может, и эти такие же. Наняты дирекцией. — Она хрипловато рассмеялась. — Пошли?

«Странная она все-таки, — думала Галина, пробираясь между столов к выходу, — и злая».

— Саша, — окликнул мужской голос, — может, посидишь с нами?

— Вы тут досидитесь, пока самолет не прозеваете, — бросила на ходу небрежно.

Мужчины, те, что в ратиновых пальто ехали в Югославию, заволновались.

— Девушка, девушка, — закричали наперебой, — к нам, быстренько.


В самолете Бессемейная снова занялась своим лицом. Еще и набрать высоту не успели, как она вытащила хлорвиниловый мешок. Насыпала на ладонь немного коричневато-белой массы из бутылочки, капнула чуть-чуть лосьона, пальцем размешала в кашицу.

— Миндальные отруби. Отличная маска, — пояснила удивленно наблюдающей за ее действиями Галине. Ваткой наложила на лицо кашицу и застыла. Галине неприятно было смотреть на шершавую, словно коростой покрывшуюся кожу. Отвернулась.

— Саша, — спросил мужчина сзади, — как Махмуд-то твой поживает? Командуешь им?

— Хорошо, — гнусаво, чтоб не потрескалась застывшая пленка, ответила Бессемейная.

Мужчина просунул между кресел голову, удивленный странным голосом.

— А что он сейчас… — начал было и отшатнулся испуганно, пораженный странным и страшным обликом собеседницы. — Ну, ты даешь! — сказал растерянно. — Ни минуты не теряешь.

Коросту смыла перед самой Москвой, ходила в уборную для этого, вернулась свежая, с ярко, но аккуратно, мастерски подведенными глазами, загорелая от пудры. Запах хороших духов вплыл вместе с нею тревожным ароматом.

— На, — протянула Галине багажные картонки, — получишь вещи. А я за такси побегу. И не жадись на носильщика, пополам ведь поделимся.

Они уехали из Внукова первыми. Подбежал тот, что окликал Сашу в ресторане.

— Слушай, захвати нас, а то очередь…

— Вы меня пускали в самолет? — холодно осведомилась Саша и захлопнула перед его носом дверцу.

Времени до их симферопольского рейса оказалось не так уж много. Галина нервничала, но виду не подавала. К тому же спокойствие Саши, организаторские способности, продемонстрированные ею в аэропорту, внушали уверенность, что все будет в порядке, и Галина, целиком положившись на бойкую спутницу, покорно подчинилась ее планам.

Саша, видно, обговорила самый рациональный маршрут. Таксист без напоминания останавливал машину у стеклянных нарядных витрин. Галина сначала выходила вместе с Сашей, но очень скоро поняла, что слишком неповоротлива и несообразительна для лихого этого набега. В сутолоке людей, в разнообразии вещей на полках, витринах и прилавках Саша, еще у входа окинув взглядом магазин, выхватывала необходимое и уже через минуту ввинчивалась в очередь, через головы покупателей протягивала продавщицам чеки, не обращая внимания на возмущенные возгласы. Уже все заднее сиденье было завалено пакетами и коробками, Галине пришлось потесниться в угол, а Саша и не думала отдавать приказа поворачивать к аэропорту. Наоборот, помчались по Горького, не останавливаясь, к какому-то самому богатому магазину.

С таксистом у Саши установились удивительно свойские отношения. Болтали не переставая, и Галина видела, как он одобрительно и даже с некоторым восхищением косится коротко на соседку. Прислонившись лбом к стеклу, Галина невнимательно прислушивалась к их разговору, ловила взглядом уплывающие назад дома, витрины, странно одетых женщин. Москвой владела жаркая весна, и непривычно было видеть спокойно сидящих в тени деревьев, на широких деревянных лавочках у края тротуара, людей. В Северном разве что в будний день в обеденный перерыв застанешь несколько человек в магазине, а по субботам и воскресеньям в такую погоду совсем безлюдел поселок — уходили в тайгу или рыбачить на водохранилище.

— Ну хорошо, — возбужденно сказал таксист, — а если я нашел алмаз, случайно. Бывает же так.

— Бывает, — спокойно согласилась Саша.

Галина усмехнулась: «Обычные разговоры людей с материка. Наивные, смешные разговоры, наивные, смешные надежды на чудо».

— А если я нашел, — он даже поехал медленнее, так увлек разговор, но Саша тут же приказала:

— Ты это — не нервничай, не тормози!

— В правом ряду быстрее, — прибавил газ и снова о своем: — Значит, могу найти, а по закону, если даже клад нашел, тебе процент с него причитается.

— Так то клад. Тебе ж деньги не платят, чтоб ты его искал. А у нас именно за то и платят, чтоб алмазиков побольше добыли. Соображаешь?

— Хорошо. Положим, так. Ну, а если я не имею отношения к этому делу, к добыче, если я просто человек — таксист, например, и нашел.

— Плохо ты в школе учился, видно… — рассеянно сказала Саша, что-то заинтересовало ее за окном, смотрела внимательно, не отрываясь. — У нас недра кому принадлежат? — И вдруг неожиданно: — Сверни-ка в эту улицу.

— Поздно, — с удовольствием мести откликнулся таксист.

— Значит, в следующую.

— Там нет ничего.

— Все равно сверни.

— Черт с ней, с «Синтетикой», — Саша обернулась к Галине, — проедемся здесь и назад. Хорошо?

— Хорошо, — покорно согласилась Галина, не понимая, зачем им нужно проехаться здесь и отчего это вдруг Саша спрашивает разрешения.

Свернули на неширокую улицу.

— Прямо, — командовала Саша.

Перед облицованным белой плиткой невысоким зданием скульптура: Галина узнала молодогвардейцев, а вот кто на лошади — не поняла.

— Налево. И вон у того дома останови, — приказала попутчица.

Вышла. Прошла немного вперед и застыла, засунув руки глубоко в карманы клетчатой яркой куртки.

В том, как стояла, как раскачивалась чуть, с пятки на носок, было что-то мужское и оттого неприятно искусственное.

— Девка, как говорится, с… — таксист осекся, — любого мужика за пояс заткнет. — Он обернулся к Галине: — Сколько ей лет?

— Не знаю.

— Лет тридцать, а может, и поболе. Не поймешь. Накрашена сильно. А вы, значит, не подружка ей?

Галина пожала плечами. Ей не понравился цепкий, оценивающий взгляд мужчины.

— Держитесь ее, — посоветовал он, там, в Крыму, с ней не пропадете, — подмигнул и, сожалея об удовольствии, которое минует его, проговорил протяжно: — Ох и даст она там шороху!

САША

Дом стал чужим. В эркере подъезда, где за батареей прятала весной ставшие тяжелыми докучливые галоши, сделали лифт. Темным прямоугольником он полз, как огромная капля ртути в гигантском термометре, застыл на самом верху. Через минуту вспыхнул свет в большом окне пятого, последнего этажа. Погас, и лифт пополз вниз. Видно, сотрудник учреждения, занявшего этот не очень красивый, тридцатых годов постройки, скучный дом, возвращался за чем-то. В комнате, той, что знала до смазанного небрежным маляром цветочка серебряного наката на стене, прорубили еще одно окно — на юг, и этот зарешеченный темный квадратик на глухой стене, и бетонный модерновый косой козырек над подъездом, и непривычный лифт в эркере, и белая служебная сборчатая штора на большом знакомом окне сделали чужим родной дом. Лишь липа, росшая под балконом соседей, была все та же, не старше, не дряхлее и раскидистей той, что помнила.

Но ничто не шевельнулось в душе, когда подошла, чтобы потрогать толстый ее ствол, — ни горя, ни печали воспоминания. Кора была сухой и жесткой, будто не билась над ней жизнь, давшая силы слабым матовым листочкам, похожим на темно-зеленые сердца. Не изменился и родильный дом на другой стороне улицы, тот, в котором появилась на свет. Так уж повезло, что из кухни видела вечерами больничные, привычно бессонные окна палат, иногда призрачно-голубоватые, когда зажигали для дезинфекции кварцевые лампы. Так уж повезло, что родила здесь Кольку и узнала, лежа в огромной комнате, и страх, и боль, и одиночество, и позднее злое раскаяние, и униженность той, которой от подруг приносит передачи нянечка. Но и это воспоминание ввивало лишь слабую жалость к себе давнишней, несчастной.

Когда шла к машине, шофер зажег подфарники. Посовещались, какой дорогой добраться быстрее отсюда к аэропорту, времени оставалось в обрез. Таксист лихо крутил переулками, которые узнавала лишь по какому-нибудь единственно сохранившемуся с прежних времен дому. Даже сквер, крошечный яблоневый сад среди высоких каменных домов, не угадала. Спохватилась, когда проехали. А ведь давно, в прежней жизни, бегала сюда смотреть серебряные аэростаты, потом каждый день мимо невысокой железной ограды ходила в школу.

Остановились на перекрестке. Облицованный светлой плиткой высоченный дом на углу, в первом этаже булочная, парикмахерская, бледный в сумерках свет витрин. Попыталась припомнить, что было раньше на месте дома. Кажется, дровяной склад.

— Котяшкина деревня, — кивнул шофер налево и засмеялся, — ну и халупы здесь стояли. И голубятен навалом. — Он повернулся к Саше, заглянул в лицо: — Я ведь тоже из этого района, сибирячка. Красную коммуну знаешь?

— Еще бы! Самые хулиганские мальчишки в нем жили.

— Точно! — радостно откликнулся таксист. — Мы на дровяном складе с котяшкинскими стенка на стенку ходили. А участковым тогда был Гуреев, до чего ушлый мужик, целыми днями рыскал и все знал. Один раз…

Саша не слушала его.

Вот здесь, на этом перекрестке, она, четырнадцатилетняя отличница седьмого класса, в перешитом из отцовского клетчатом пальтишке с беличьим воротником стоечкой, мальчиковых грубых ботинках, мартовским холодным днем прогуливающая скучный урок, встретила мать.

Не замечая длинного унылого забора, тянущегося бесконечно вдоль тротуара и жалких деревянных домишек на другой стороне улицы, Саша брела медленно на Горького, в библиотеку.

Был тот любимый ею час, когда весенние, еще ранние сумерки делают лица прохожих неясными и жизнь огромного города вот в таких тихих переулках выдает себя лишь далекими слабыми, разрозненными гудками машин и мельканием красных огоньков там впереди, в просвете между высокими домами. А здесь сохранился еще снег, и прохожие редки и торопливы, и можно, не боясь показаться странной, разговаривать вслух негромко с тем загадочным, влюбленным покорно и верно, какого может создать только воображение девчонки-подростка, проглатывающей по роману в день. С неизвестным этим — Болконский и Долохов, Пьер и Жюльен Сорель, Жан Вальжан и герой недавно увиденного фильма — никогда не кончалась долгая, полная приключений и ее, Сашиного, самопожертвования и благородства любовь. Поглощенная беседой с ним: «Я ухожу в монастырь, забудьте меня и будьте счастливы», — Саша не сразу поняла, что устало идущая впереди женщина — ее мать.

Узнав, остановилась и смотрела со стороны, как мать, чуть загребая длинными тонкими ногами в фетровых ботах «прощай молодость», переходит улицу.

Наверное, лучше было спрятаться, как раз направо узкий проход в недра дровяного склада; если мать увидит — рассердится: опять ушла с уроков. Подруги учительницы — мать преподавала в той же школе — уже жаловались на Сашу. Говорили, что блестящие способности еще не дают права обижать их пренебрежением. Конечно, нужно было юркнуть в пахнущий сырым лесом коридорчик, пока мать не заметила, но странное удовольствие тайного соглядатайства удерживало на месте.

Только сейчас, глядя со стороны, Саша увидела, как плохо одета мать, как тяжела ее походка. В одной руке она несла потрепанный портфель, набитый тетрадями своих третьеклашек, в другой — авоську, грузом выпрямившую руку. Остановившись, поставила осторожно на землю портфель, спрятала под серый вигоневый платок выбившуюся прядь. И столько покорной усталости было в этом жесте и в том, как медлила поднимать портфель, давая себе недолгий отдых, что Саша, увязая в лежалом сером снегу, преодолела гряду сугроба, бросилась к ней.

— Ма, — крикнула с дороги, не решаясь при ней лезть в другой сугроб, — подожди, я сейчас!

И побежала, размахивая портфелем, искать тропинку.

К удивлению, мать не стала корить за прогул, не понадобилось приготовленное обещание: «Честное слово, в последний раз. Вот увидишь — честное слово».

— Я к Егоровым иду, — сказала тихо, когда Саша подошла, и всхлипнула неожиданно.

— Ты что?! — испуганно спросила Саша.

— Умер Сталин, — мать сизой от холода рукой закрыла глаза, и слезы бежали из-под ладони, срываясь с дрожащих губ и подбородка. — Как же мы теперь жить будем?

Саша смотрела на облезлый, с обнажившейся у шеи и на углах белой мездрой, меховой воротник нескладного лицованного пальто матери и не знала, что сказать.

Имя, которое мать произнесла, было связано всегда с чем-то огромным, неведомым, о чем и говорить можно было, только понизив голос, словно одно упоминание его могло навлечь самую страшную кару. И то, что она, как об обычном человеке говорят, сказала «умер», не умещалось в сознании. И может, оттого не тронуло Сашиного сердца горем.

— Где твои перчатки? — спросила она. Невозможно было смотреть на окоченевшую руку. — Надень, ты же замерзла. И дай мне авоську.

Мать покорно протянула тяжелую сумку с картошкой, торопливо полезла в карман. Озябшие пальцы не слушались, она даже наморщилась от боли, распрямляя их, чтобы натянуть аккуратно заштопанную коричневую матерчатую перчатку.


У Егоровых ее ждали. В маленькой, пахнущей котами и помоями полутемной передней деревянного домика суетилась, помогая матери снять пальто, худенькая женщина. И все приговаривала:

— Самоварчик поспел уже, и стюдня достала хорошего, на вашу долю тоже.

Она даже наклонилась, чтобы боты расстегнуть матери, но мать строго прикрикнула:

— Валентина Евграфовна!

— Да я что! — испуганно отпрянула женщина. — Я что… — И бросилась к Саше: — Раздевайся, деточка, да какая же ты красавица стала.

Вешая Сашино пальто, крикнула в раскрытую дверь комнаты:

— Надя, Сашенька к нам пришла.

— Правда?! — звонко и радостно откликнулись оттуда. — Саша, Саша, заходи скорее!

Саша была здесь последний раз давно, года три назад. Но когда зашла, удивилась неизменности увиденного.

В маленькой комнате было тепло, чисто и уютно. У окошка, до половины закрытого сугробом, — стол с блистающим светлым огнем самоваром. На льняной, топорщащейся крахмалом скатерти расставлены три чашки, тарелка с сероватым студнем, деревянная дощечка с нарезанными ломтями свежего хлеба.

В прямоугольнике открытой настежь форточки дрожал, вливаясь в комнату узеньким прозрачным ручьем, воздух улицы.

Надя лежала на обычном своем месте — на высокой кровати, втиснутой между столом и стеной, и смотрела с таким искренним восторгом любования, с такой радостью, что Саша, смутившись, нахмурила брови и спросила строго, первое, что вспомнила о жизни этого дома:

— Где Барсик?

— А вот он! — счастливо засмеялась Надя и, нагнувшись вперед, подняла угол яркого стеганого одеяла. — Отогревается.

На простыне, возле тоненьких сухих ножек Нади, одетых в грубые, домашней вязки шерстяные носки, свернулся дымчатым пышным клубком огромный кот. Почувствовав в уюте своем зябкость холодного воздуха, он недовольно дернул острым, изнутри заросшим нежным пушком треугольным ухом.

— Барсик, к нам Саша пришла, — Надя потянула кота за лапу, — смотри, какая она красивая.

Кот недовольно отнял лапу, встал, потянулся, выгнув спину, глянул на Сашу холодно, отвернулся. Взгляд его говорил, что ничего особенно красивого он не увидел, и, словно подтверждая это заключение, он, широко ступая, прошелся поверх одеяла по худому Надиному телу и, ласково урча, круглой башкой начал тереться о ее шею.

«Ты самая красивая, и ты добрая», — говорило это урчание, прозрачный зеленый глаз не отрывался от Саши, смотрел с вызовом: «Видишь, как мы любим друг друга, и до тебя нам нет никакого дела».

— Садитесь, — хлопотала вокруг стола Валентина Евграфовна, — попитьчай, хорошо-то как, попитьчай сейчас будем.

Саша помнила это «попитьчай», часто повторяла дома, веселя нехитрой шуткой мать.

К Егоровым мать ходила уже четвертый год. За дополнительную плату от роно прикрепили к парализованной Наде учителя. Визиты матери, три раза в неделю после школы, в деревянный домик стали привычны, и Саша уже давно не спрашивала, как в первые дни, о здоровье Нади и какие новые шутки выкидывает умнейший Барсик. Но в конце каждого месяца мать приносила «егоровские» деньги, небольшую сумму, которую можно было истратить на покупку необходимой вещи. Из последних егоровских денег были куплены в «Галантерее» на Горького для Саши кружевной воротничок и нарукавнички на форму.

Этот воротничок и нарукавнички вызвали у Нади бескорыстное восхищение. Она попросила Сашу наклониться к ней, чтобы лучше разглядеть тонкий рисунок кружева, и все призывала мать обратить внимание на прекрасную вещь.

— Мамочка, ты мне свяжешь такие же?

— Конечно, свяжу. — Валентина Евграфовна резала студень, разливала чай. — Завтра же. Куплю крючок и свяжу.

— Можно? — шепотом спросила Надя, глядя блестящими от радостного возбуждения глазами. — Ты не обидишься?

Горячей рукой она обхватила Сашину шею, притянула к себе.

— Я ведь не хожу в школу, и другие девочки не увидят, что у меня такой же, — откинулась на подушки, улыбаясь. Пахло от нее лекарствами, рыбьим жиром и чуть слышно — детскими пеленками, но отложной воротничок байковой ночной рубашки вокруг тонкой шеи был необмят и идеально чист. Саша подумала, что, видно, перед приходом матери Валентина Евграфовна переодевает дочь.

Пить чай Надя не захотела, но внимательно следила, чтоб Саша клала себе побольше сахара, не забывала есть студень. Саше даже неловко было под ее любующимся блестящим взглядом. Мать ела много, видно проголодалась после уроков, и Валентина Евграфовна все подкладывала ей на тарелку, не прерывая разговора, новые, словно из размягченного мрамора вырезанные, кусочки студня.

Говорили они о простом: о том, что в магазин трамвайного депо в шесть вечера привозят хорошее мясо, что из кукурузных хлопьев получается отличное печенье.

Саше уже не верилось, что совсем недавно мать плакала на улице, но когда Валентина Евграфовна, спохватившись, предложила: «Может, патефон для Сашеньки завести?» — и Надя закричала чистым, четким, словно притворно детским своим голоском: «Заведем, заведем, а Барсик станцует» — и захлопала в ладоши, — мать тихо сказала:

— Не надо. Нельзя. Сталин умер, — и слезы снова покатились по порозовевшим от выпитого чая и еды щекам ее.

Саша тихо поставила на стол чашку, опустила глаза, смотреть на мать, плачущую при посторонних, было неловко.

— Что же вы плачете, Наталья Степановна? — спросила неожиданно спокойно хозяйка. — Ведь все там будем.

— Как же мы без него… как жить-то?

— Да уж проживем как-нибудь.

Саша посмотрела на Валентину Евграфовну, удивленная холодным голосом. Большими бледными руками с синими вздутыми венами («Словно сибирские реки на контурной карте», — неожиданно подумалось Саше) она бессмысленно переставляла на столе солонку, дощечку с хлебом, а лицо было замкнутым, враждебным.

— Что вы говорите, Валентина Евграфовна? — укорила тихо мать. — Да еще при детях. Вы же сами рассказывали, как письмо ему писали, чтоб учителя Наденьке дали.

— Писала, — Валентина Евграфовна смахнула невидимую крошку, — два года писала, а пока сама в роно не пошла…

— Саша, — шепотом позвала Надя.

Саша обернулась, девочка, улыбаясь, показывала глазами куда-то в конец кровати.

Там, в уголке, у никелированной трубочки с блестящим мятым шаром на конце, сидела крыса.

Саша еле сдержала крик ужаса, отшатнулась, наткнувшись спиной на материно плечо.

— Не бойся, — успокоила Надя, — она хорошая. Даже с Барсиком дружит.

Барсик действительно, вопреки всем законам своего естества, был спокоен. Лежал, угревшись на Надиной груди, и, сонно прищурясь, смотрел на крысу. Волоча длинный кольчатый хвост, крыса сделала несколько мелких шажков и вдруг села на задние лапки, принюхалась, дергая блестящим черным носиком. Была она крупной, гладкой, с блестящей темно-серой шерсткой, с белыми жесткими усами. Черные глазки ее смотрели с веселым любопытством.

— Мама, Крыся пришла, — позвала Надя, — дай ей холодца.

— Да чего мне так уж шапку ломать, — возразила громко Валентина Евграфовна на тихие, неразборчивые слова матери, — я всю жизнь работала, и муж жизнь за родину отдал, как и ваш, на войне. На, ешь! — кинула на пол кусочек холодца, и крыса соскользнула с кровати вниз.

Надя, облокотившись о край кровати, полуоткрыв бледные губы, смотрела, улыбаясь, как торопливо, зажав передними аккуратными лапками кусочек, ест крыса. Розовые голые полукруглые ушки ее шевелились в такт мелкому движению челюстей.

— Может, отложим сегодняшний урок? — обойдя аккуратно жующего зверька, Валентина Евграфовна подошла к матери, воткнула осторожно выпавшую из ослабевшего пучка шпильку. — Вы устали, верно, Наталья Степановна.

— Нет, — мать поднялась, двумя руками поправила знакомым Саше жестом волосы, — мы и так отстали от программы. Прогони Барсика, а ты иди домой готовить уроки, — распорядилась строго, и Надя тотчас скинула с постели кота. Он плюхнулся тяжело и лениво мимо крысы — она только глазами зыркнула вслед, — пошел к продавленному клеенчатому дивану у другой стены.

Одеваясь в коридоре, Саша слышала, как Надя нараспев отвечает:

— Деревянный, оловянный, стеклянный.

— Почему же ты написала серебряный с двумя «н»? — строго спросила мать.

— Ты приходи к нам, — попросила тихо Валентина Евграфовна, застегивая заботливо верхнюю пуговицу на Сашином пальто. — Я в пять ухожу, и до двух меня нету, а она одна, скучает. Ты хоть когда-нибудь зайди? — заглянула просительно в Сашино лицо.

Мучаясь мольбой этих голубых, в коротких светлых ресницах, глаз, Саша пообещала торопливо, чтобы отпустила наконец:

— Я завтра приду, вечером.

И не знала в тот миг, что не солгала, что прибежит сюда очень скоро, растерянная, испуганная, впервые узнавшая страх потери и одиночества, ледяными волнами окатывающий, когда металась пустынными, словно вымершими, улицами между домом и школой, и ветер кидал в глаза колкую зимнюю пыль тротуаров.


— Ты с какого года не была в Москве? — спросил таксист.

— С пятьдесят седьмого, — Саша поежилась зябко.

— Включить печку? — предупредительно предложил он.

Здание Библиотеки имени Ленина с высокой лестницей было знакомым, а за его серой глыбой, словно приподнятое над землей лучами ярких прожекторов, парило, как мираж, другое, ослепительно белое. Там, в огромном зале старой Румянцевской библиотеки, в тишине, наполненной шелестом страниц и безмолвным присутствием множества склонившихся над столами людей, проходили лучшие часы теперь уже далекой ее юности.

— Значит, с пятьдесят седьмого? — переспросил таксист и, крутя головой, начал осторожно выбираться из ряда, где стоял, ближе к тротуару. — Плакал, видно, мой талон, — пробормотал скороговоркой, поворачивая на улицу Калинина, — придется поднажать на шоссе. Зато увидите самую красоту.

Ехали медленно, подчиняясь ритму потока, а впереди сияли огнями высокие дома. Присутствие их здесь было неожиданным. Саша хорошо знала этот район. С нотной черной папкой три раза в неделю отправлялась на Молчановку в мрачный серый дом общества «Россия». Там, на пятом этаже, за дверью со столбиком пуговочек-звонков, каждый раз заставляющим вспомнить баян, жил странный и добрый человек — учитель музыки. Он занимался с Сашей терпеливо, будто не замечая ее равнодушной лености. Уже потом, став взрослой, Саша догадалась, что бесплатные уроки эти были его подарком матери, за то, что разрешала приходить на родительские собрания, убеждать готовых тотчас поверить в бесхитростную ложь пап и мам, как талантливы их дети и как много дают им уроки музыки. Он приходил к ним часто вечером, попить чаю. Блестящие крахмальные манжеты, блестящие набриолиненные густые волосы с проседью. Как-то Саша заметила, когда потянулся за сахаром, что, не подчиняясь движению руки, манжета, в неизменной аккуратности, осталась неподвижной. Вгляделась внимательнее и поняла, что пришита она к рукаву отглаженного темно-серого в светлую узкую полоску костюма Сергея Филипповича. С этого дня она перестала называть его за глаза Сенькой-Филькой и наконец порадовала успехами — выучила серенаду Брага. Она сыграла ему ее в майский день, глядя не отрываясь на огромный портрет Бетховена, и бородавка на львином лице гения казалась ей застывшей слезой.

— Я знал, — сказал Сергей Филиппович и положил на голову Саши свою красивую, в коричневых пятнышках старческой гречки, руку, — я знал, что ты талантлива. Спасибо, девочка, ты моя радость.

Он ушел за рваную ширму, где стояла его узкая постель, и там долго сморкался, вздыхая. Вышел с покрасневшими глазами, странно дергая плечом. Усадил рядом на маленький диванчик и до светлых сумерек рассказывал об Элеоноре Дузе, о прекрасных, благородных женщинах, которых знал и любил в своей прошлой, некогда блестящей жизни. Саша слушала с восторгом, боясь шевельнуться, чтоб не помешать ему, — рассказ Сергея Филипповича был так похож на истории, что читала в романах. Слушала и не понимала, что это для нее, девчонки с тугими косичками, с обкусанными до крови заусеницами у ногтей, открывает он сейчас законы силы и власти женщины, женщины, забыть которую невозможно.

Там, где в кривой путанице переулков стоял его дом, пролег праздничный широкий проспект. Огромные, высокие серо-голубые дома со светящимися квадратиками окон походили на гигантские перфокарты, поставленные ребром на землю. И так же как в дырочках перфокарты таится мысль и результат ее, так и беспорядок четких огней своим кодом говорил о законах новой, ясной и разумной жизни. Саша долго оглядывалась на уходящие назад, словно разворачивающиеся плавно дома, и таксист улыбался гордо, как будто знал что-то, чего ни Галине, ни Саше знать не дано.

Во Внуково приехали, когда уже объявляли посадку. Пользуясь опытом своим и связями, таксист разыскал тележку с багажом рейса и в последнюю минуту закинул в нее их чемоданы. Зачем-то увязался проводить до трапа.

Саша, по привычке, рванулась было вперед, чтоб первой в самолет войти, но он остановил, взял за локоть:

— Ну, чего спешишь! Сзади-то лучше, шуму меньше, и такси в Симферополе быстрее схватишь. Первая ведь вылезешь. Ты это… — он не отпускал ее руки, глядел странно, — ты не поддавайся крымским, они цену заламывают — будь здоров! Мол, ночь уже, туда и обратно плати — бред это. Плати по счетчику и рублевку накинь. А то ты, я вижу, деньги легко тратишь. Но ведь не левые они?

— Очень даже правые, — Саша засмеялась.

— Эх ты, землячка! — Он вдруг натянул кожаную кепочку на лоб, чтоб глаз не видела, спросил скороговоркой: — Хочешь, я к тебе туда приеду?

— Нет, — весело сказала Саша, глядя прямо в круглое, крепкое лицо его, — не хочу.

— Ты ж не замужем, — обиженно протянул он, — я же вижу, не замужем.

— А я, может, там себе мужа найду. Зачем в Тулу самовар тащить? — И, смягчая прямоту последних слов, засмеялась, протянула руку: — Спасибо, что возил терпеливо и что приехать захотел ко мне.

— Что значит — захотел, — упрямо не согласился он, — я приеду. На машине.

Они были одни. Галина тактично, в стороне, у трапа, дожидалась Сашу.

— Ну, разве что пассажиры до Крыма найдутся, — Саша подхватила сумку.

— Зачем пассажиры, — он шел впереди, задерживая ее торопливый шаг, — у меня своя есть.


В Коктебеле накрапывал дождь. Тихий, весенний, он почти не чувствовался, а угадывался лишь по шороху листьев, когда шли от конторы к корпусу, где определили их жить. Не спрашивая согласия Галины, Саша сказала, что они вдвоем. Все равно с кем-нибудь вместе поселят, а эта вялая, немногословная дылда с длинными руками и ногами — наверняка не худший вариант. Удивляла сила этой женщины. Не обращая внимания на протесты Саши, она подхватила ее тяжелый чемодан, свои — в другую руку и вышагивала лихо, так что Саша с авоськами, набитыми московскими покупками, еле поспевала за ней. Сирень цвела вовсю. Ее приторный аромат, смешанный с запахом мокрой земли, словно прилипал к лицу, а огромные, серые в свете редких фонарей гроздья среди глянцевой черной листвы казались черепами маленьких животных. Чтобы разрушить неприятное это чувство, ощутить свежую, упругую плоть тесного скопления крошечных цветков, Саша, не страшась капель, побежавших за ворот, по руке вниз, холодком щекоча согретое тело, сломала самую богатую ветку, прижалась к грозди щекой.

— Зачем? — упрекнула Галина.

— Ей это полезно, а у нас в комнате сразу красивее станет.

Увидев нелепый дом со множеством дверей, окон, террас и балкончиков, Галина поняла, отчего сестра-хозяйка, отдавая распоряжение регистраторше, сказала: «В Муравейник, седьмая комната».

На террасе второго этажа веселилась большая компания. Загорелые девушки в длинных цветастых цыганских юбках, кремово-щеголеватые мужчины сидели вокруг плетеного круглого стола, бренчала гитара, светлое вино вспыхивало и дрожало в стаканах.

Галина задержалась на площадке, поставила на пол чемодан, чтоб отдохнуть перед последней, самой крутой лестницей, оглянулась на поднимающуюся следом Сашу.

— Ну и голубятня! — запыхавшимся голосом пожаловалась снизу Саша. — Неужели еще переть?

Галина не успела ответить.

— Позвольте вам помочь, — коренастый мужчина наклонился над чемоданами.

И, не дойдя двух ступенек, Саша остановилась, удивленная. Услышала совсем неожиданное.

— Здравствуйте, — тихо сказал мужчина.

— Здравствуйте, — отозвалась Галина и зачем-то сняла круглую вязаную шапочку.

На террасе тоже притихли, видно наблюдали за теми двумя в коридоре.

— Сколько лет, сколько зим, — голос был хриплым, и мужчина откашлялся торопливо. — Будем снова соседями.

Поднял чемоданы и стал подниматься по лестнице.

Проходя мимо распахнутой на террасу двери, Саша отметила любопытствующие взгляды сидящих у стола людей.

Ключ был у Галины, она завозилась неловко с замком, возилась долго, пока мужчина не предложил:

— Давайте я попробую.

Галина тотчас покорно отошла от двери. По красным пятнам на щеках, по блестящему невидящему взгляду ее Саша поняла, что она взволнована неожиданной встречей, но взволнована не радостно, а так, будто застали ее врасплох в чем-то тайном и стыдном. Она избегала смотреть на мужчину, и он, невысокий, в бежевых брюках и палевой щегольской рубашке, украшенной прошвами тонкой мережки, тоже не искал ее взгляда, обращался скорее даже к Саше, когда открыл наконец дверь и, пропуская их в комнату, сказал:

— Ну что ж, не буду мешать устраиваться. А если не устали, спускайтесь к нам, отпразднуем ваш приезд.

— Обязательно, — пообещала охотно Саша, — мы мигом, — и глянула весело, прямо в глаза ему.

Был он не большим красавцем: загар не скрыл неровностей пористой кожи лица со следами давнишней оспы, но в выражении светлых глаз, в линии рта угадывалась многоопытность, то необъяснимое свойство мужского облика, которое, если оно есть, угадывается сразу.

Когда он ушел, Галина зачем-то сразу открыла шкаф, заглянула в темное его нутро, аккуратно закрыла дверцу. Увидела себя в зеркале и поморщилась страдальчески.

— Ты что? — спросила Саша, стоя на пороге и наблюдая за бессмысленными ее действиями. — Чего это тебя корежит?

— Ничего не корежит, — пряча глаза, начала снимать плащ. Расстегнула пуговицы и вдруг села на постель. — По детям соскучилась, — сказала тихо и поглядела жалобно.

— Это ты брось. Это всегда так говорят, когда самой плохо, а почему — признаваться неохота. Ну и куряка здесь жил, всю комнату провонял. — Саша подошла к стеклянной двери на балкон, открыла. Вглядываясь в ночной, шелестящий дождем мрак, спросила равнодушно: — Этот деятель… откуда ты его знаешь?

— Давно. Он к нам в поселок приезжал.

— В Северный, что ли?

— Ну да, — ответила глухо, но голос был уже спокоен.

Саша обернулась. Из раскрытого чемодана Галина вынимала и раскладывала аккуратно на постели стопочки белья, платья, туфли, завернутые в газету.

— А кто он по профессии?

— Сценарии пишет для кино. — Галина распрямилась, подошла к шкафу.

«А ведь она ничего, совсем даже ничего. Как это я не разглядела», — подумала Саша, досадуя на себя, что так опрометчиво выбрала ее себе в подруги и соседки.

— Не пойдешь к этим? — спросила осторожно.

— Да нет. Устала… — Галина открыла створку шкафа, стала не видна.

— Ну, а я пойду, — с вызовом сказала Саша, — потом распакуюсь.

ГАЛИНА

Она лежала, вытянув поверх одеяла руки. От волглых простыней, от наволочки пахло дешевым мылом и погребом. Ноги упирались в деревянную спинку, кровать была ей коротка. После привычного, просторного уюта широкой тахты, покрытой таким большим, что и стену почти целиком закрывал, ковром, скрипучая, продавленная постель казалась неудобной, жесткой. В голове гудел, не переставая, шум двигателей, пестрила, не давая сосредоточиться, сутолока и суета прошедшего дня. Но она цеплялась за недавние впечатления, чтобы не думать о том неожиданном и ненужном, что произошло час назад, а главное — не вспоминать давнего, уже, казалось, и не с нею бывшего, в котором ее жизнь и жизнь того, кто сидел сейчас на террасе, соединились ненадолго, чтобы разойтись в разные стороны навсегда.

Ужас содеянного ощутила лишь в приемной начальника стройки. Того, на чью помощь рассчитывала, уже не было, перевели на другой объект. По холодно-отчужденным ответам секретарши поняла, что такие, как она, свалившиеся как снег на голову, здесь не редкость и рассчитывать на сочувствие к ее смелости и безвыходности положения — нельзя. Начальник долго был занят, а когда вошла в кабинет, ни о чем говорить не могла, думала лишь об оставленных на чемоданах в деревянном вестибюле управления Петьке и Маше.

Большелобый бледнолицый человек объяснил, что жилья нет, что приезжают к ним теперь только по вызову, первая очередь ГЭС построена, остался лишь обслуживающий персонал, а на строительстве второй — требуются рабочие.

— Вы ведь не пойдете рабочей? — спросил он.

— Да, — невпопад ответила Галина. Она с самого начала разговора, что бы он ни говорил, кивала головой, отвечала «да, да, да, конечно». Он удивленно посмотрел на нее и отвел глаза, будто что-то неприятное увидел.

Снял трубку, набрал короткий номер.

— Воронцов говорит. У вас места есть? Тогда сейчас товарищ, — глянул на бумаги Галины, — товарищ Василенко подойдет. Поселите ее, а дня через два разберемся.

— Понимаете, — начала Галина, — я ведь эксплуатационное тоже…

— Идите, устраивайтесь. Завтра все обсудим.

— Спасибо.

И, чувствуя за спиной его жалостливо-досадливый взгляд, ощущая под ним себя тупой, растерянной, нелепой просительницей, пошла к двери.


Тот день выдался смешным и удачным. С утра пришли советоваться, где лучше на водосбросе поставить датчики, веселые бородатые парни, аспиранты из Ленинграда. Попросили показать потерны. Ощущая их одобрительно ласковые взгляды, сняла туфли, надела шерстяные носки, боты и повела за собой по коридорам в машинный зал, на ходу отвечая на притворно наивные вопросы. По железной винтовой лестнице спустились в преисподнюю — клубящиеся ледяным паром тоннели. Вода хлюпала под ногами, сочилась из бетонных стен. Тускло и желто горели лампочки, и черные коридоры уходили в неизвестность, казалось — в самые недра земли. А там, наверху, над толщей скалы, прямо над их головами, Галина помнила, несется река, висит среди сверкающих брызг наивно яркая, как дети на картинках рисуют, радуга — затвор был открыт, и от памяти об этом, оттого, что знала каждый поворот потерны, каждый отросток ее, стало, как всегда, удивительно легко и весело.

Весело было и потому, что разбитные, шустрые парни здесь притихли, держались к ней поближе и уже не задавали каверзно-дурацких вопросов, слушали почтительно объяснения.

Но главная причина радости осталась ждать на столе. Маленькая бумажка — ордер на ПДУ. В ней было все счастье ее теперешней жизни. Галине достался голубой коттедж — две просторные комнаты, электрическая плитка на кухне, горячая вода круглосуточно. Среди множества других разноцветных, коттедж лепился к склону сопки, и вечером, когда зажигались окна, казалось, что это современный многоэтажный корпус стоит у дороги, возвышаясь над разбросанными редко огоньками сельских домишек. Переселяться можно было хоть завтра, но Галине хотелось оклеить стены новыми обоями, заново покрасить окна и двери. Ведь это была первая в ее жизни своя квартира, за нее не платили вступительный пай чужие люди, здесь она могла расставить мебель как захочет, повесить веселые ситцевые занавески и не трястись над ними, не кричать на детей, чтоб не трогали шуршащих тонких синтетических, в цветочек, пленок, которыми гордилась свекровь. В домике этом Галина готовилась начать новую жизнь, пускай одинокую, пускай трудную, но свободную, зависящую только от тех правил и законов, что установит сама.


В обеденный перерыв она не пошла в столовую ГЭС. На автобусе, отвозившем смену в поселок, подъехала к зданию управления. Нужно было подписать ордер. На крыльце лежала огромная пышная лайка. Как и все многочисленные здешние собаки, пес совсем не боялся людей. Он и не думал посторониться, пропустить Галину. Положив на стройные лапы лобастую голову, смотрел внимательно, не мигая, продолговатыми, словно семечки огромного яблока, карими глазами. Галина наклонилась, погладила широкий бугристый лоб собаки. Подумала со злорадством, как думала теперь обо всем, что делала здесь, будто те, далекие, могли знать о непослушании: «И собаку заведем. Самую большую».

Попросила ласково:

— Пусти, рыжий, — попыталась оттащить с дороги. К веселому ее изумлению, пес, несмотря на могучесть свою, оказался щенком. Дурашливым, игривым щенком. Радостно взвизгнув, он вскочил и начал наскакивать на Галину, мешал открыть дверь. Не обращая внимания на протесты, пролез нахально в вестибюль, побежал, умильно заглядывая в глаза, вверх по лестнице и все норовил, подпрыгнув, лизнуть в лицо.

Галина не могла никак рассердиться по-настоящему, крикнуть строго, и он, чувствуя это, совсем обнаглел. На ходу пытался развязать шнурки на туфлях.

— Сидеть, — приказала Галина перед дверью в приемную. И пес тут же, расставив широко передние лапы, по-детски неуклюже уселся на площадке.

В приемной никого не было, секретарша, видно, ушла обедать, но из кабинета доносился громкий голос. Начальник стройки разговаривал по телефону. Галина робко постучала.

— Да, да, Входите.

Прижимая плечом к уху трубку, Воронцов пытался разрезать кусок мяса на тарелке.

Увидев Галину, положил тотчас на льняную салфетку нож и вилку, кивнул, приглашая сесть.

— Одну минуточку, — попросил, прикрыв микрофон трубки ладонью, и снова: — Ну и что?! Что значит заказчик. Мы что, не в одной стране живем? Как при чем здесь подушка! Грунт же по-разному деформироваться будет, и не найдешь, где прорвет. В одном месте шов лопнет, а вода в другом попрет. Ты что, не понимаешь этого? А как хочешь! Нужно было раньше думать, а теперь…

Дверь распахнулась, и рыжий огромным прыжком влетел в комнату. Бросился к Галине, лизнул прямо в губы и тотчас под стол, к Воронцову. Откинувшись назад в кресле, не слушая уже, что кричит трубка, Воронцов, глядя испуганно вниз, задрыгал ногами. Но это только раззадорило глупого переростка. Притворно грозно рыча, он возился под столом. Упала корзина с бумагами.

— Я завтра приеду, — торопливо закончил разговор Воронцов и кинул на рычаг трубку. — Уйди, уйди же! — он боязливо махал рукой.

— А ну, уходи! — Галина шлепнула по толстому крупу, торчащему из-под стола.

Пес и внимания не обратил.

— На, на! — Воронцов сбросил с тарелки на пол кусок мяса.

Пятясь задом, рыжий вылез и, положив у самого носа аппетитный лангет, улегся у ног Галины.

— Ваш? — спросил Воронцов, приглаживая редкие волосы.

— Нет, — отреклась Галина и даже стул отодвинула подальше от нахального самозванца.

Пес зарычал и тронул носом лангет, проверяя, на месте ли лакомая добыча.

— Сумасшедший какой-то, — жалобно сказал Воронцов, — псих просто. Чего он делает? Не укусит вас-то? — Привстал, чтоб разглядеть собаку. Пес зарычал снова, и Воронцов тотчас испуганно плюхнулся в кресло.

— Не бойтесь, — Галина засмеялась, — он не кусачий, дурной просто — щенок. Мясо сторожит, вот и пугает.

— Распустились, — Воронцов с сожалением посмотрел на пустую тарелку, — что хотят, то и делают. В магазинах торчат целыми днями, в кино ходят. Скоро на голову сядут. — Он был смущен своим недавним страхом и беспомощностью, на Галину смотреть избегал и все перекладывал какую-то бумагу. Только теперь она заметила, что, несмотря на чуть одутловатую бледность лица, он совсем не стар. И сорока, наверное, нет. Несоразмерно большая для узких плеч голова, с легкими светлыми волосами, придавала ему сходство с младенцем. Младенческим было и выражение обидчивого, страха, оттопырившего пухлые губы, и пугливое любопытство к тому, что делает непрошеный гость. Разговаривая с Галиной, Воронцов все время вытягивал шею, пытаясь разглядеть через огромный стол собаку у ног ее.

— Вы заберете его? — спросил с надеждой, когда Галина встала, поблагодарив за то, что ей, работающей всего лишь два месяца на стройке, дали домик.

— Попробую, — неуверенно пообещала Галина и позвала: — Рыжий, пошли.

Пес лишь хвостом стукнул о пол, лежал, не отводя глаз от мяса.

«Иди, иди, бог с тобой», — говорил весь его напряженно-занятой вид.

— Ну, идем же, — Галина осторожно потянула за заднюю лапу. Пес глухо зарычал и взял лангет в зубы.

— Черт с ним! Не трогайте, — Воронцов даже руками на Галину замахал, — не вечно же он тут сидеть будет. Уйдет наконец.

Но когда вернулась с работы в гостиницу, бросилась в холле встревоженная Раиса:

— Тебе Воронцов три раза звонил. Наверное, передумал дом свой отдавать.

— Какой дом? — растерянно спросила Галина.

— Ну как какой. Ему дом полагается, а он отказался, поскольку без семьи. Ты не отдавай ордер, ничего, поживет еще в приезжем, чем плохо… — тараторила над ухом, мешая понять слова Воронцова.

— Он не уходит. Пшел, пшел! — Что-то стукнуло, смех в трубке. — Галина Васильевна, уведите его, он меня не слушается, а звать на помощь стыдно.

Когда открыла дверь и увидела происходящее, захохотала, даже не подумав, что обидеться может, так смешна была открывшаяся картина. Воронцов с ногами сидел в кресле, а рыжий пес скакал перед столом, подбрасывая в воздух ботинок. Другой ботинок валялся на полу под окном.

— Да что же это такое! — сдерживая смех, закричала Галина. — Ты уймешься наконец?

Она схватила ботинок, но пес, вцепившись зубами, тотчас повис на нем.

— Ах, ты так? — Галина сильно шлепнула пса, и он, жалобно взвизгнув, отпустил ботинок, поджал хвост и убежал под стол.

— Зачем же так больно, — рассердился вдруг Воронцов, — он же играл.

— Я вот тебе покажу, — погрозила Галина испуганно таращившейся из темноты собаке, — ты у меня узнаешь, что такое дисциплина.

— Я его себе возьму, — донеслось глухо. Воронцов, наклонившись, надевал ботинки. — Мне скучно по вечерам, а он веселый.

Они шли вверх к коттеджам по бетонной дорожке, и лайка, как самая послушная и серьезная собака в мире, шла у ноги Воронцова.

— Если что нужно, помощь какая в устройстве, вы обращайтесь, — смущенно пробормотал Воронцов.

— Спасибо. А вы, если завтра на работу пускать не будет, звоните. Приду на помощь.

Галина остановилась. Здесь дорожка делилась на две — одна к гостинице, другая к дому для приезжих высокого ранга.

— Да нет, он хорошая собака, послушная.

Пес стоял, навострив уши, зорко вглядываясь в темноту. Он уже чувствовал ответственность за судьбу доверившихся ему людей и охранял их.

Воронцов медлил прощаться, покашливал, переминался с ноги на ногу.

— Да, вот так… А что ж вы без мужа? — спросил, решившись.

— В разводе мы, — легко сказала Галина, помня о телеграмме, что успела прочитать на ходу, когда бежала ему на помощь.

— Бывает… Я вот тоже… Ну что ж, до свиданья, — он протянул руку.

— До свиданья. — Рука его была теплой и пожатие чуть длиннее, чуть ласковей простого, дружеского.


Раиса Игнатьевна кормила детей, и Галина, словно в ритм привычного конвейера включилась, тотчас подошла к плите, гремя крышками, проверила — что где варится. Молча отстранила Раису от мойки, взялась за мочалку.

— Петя, — строго крикнула Раиса, — ты что же, извести меня надумал?

Галина даже не обернулась. Трагическое замечание это означало, видно, что Петька медленно ест. Раиса была бездетной. Приехала сюда в шестьдесят пятом, как откровенно говорила, «мужика найти», жила в палатке, потом в балке, зимой лед носила прозрачной глыбой, чтобы растопить для постирушки, поморозилась, построила ГЭС, а мужика не нашла.

— Познакомиться негде было, — объяснила весело, — не в балок же вести, нас шестеро в комнате жили, две семейные пары, я да старуха. А теперь уж негодящаяся.

Должность у нее сейчас была хорошая. Администратором гостиницы назначили, и целый день, медленно ступая толстыми, опухшими ногами в шерстяных рейтузах, она драила, мела, чистила этот уютный домик, устланный коврами, заставленный кадками с крепенькими, здоровыми деревцами китайской розы.

Если бы Галине сказали, что жить она будет вот в таком, словно сошедшем с глянцевых реклам скандинавских курортов домике, она бы и не поверила. За огромными окнами холла качались молодые кедры, всюду желтое солнечное дерево лакированной мебели, потолков, стен, и тишина, и высоковольтная мачта — серебряный призрак, поджидающий у дверей на улице.

Раиса вцепилась в детей, не спрашивая разрешения, ревниво и истово. Закармливала, заласкивала, и так велика была ее любовь и забота, что Галина часто ловила себя на мысли, что, может, нежнее и безоглядней предалась им эта понукающая бесконечно женщина, чем она, родная мать. Наверное, поэтому не вмешивалась, не просила избегать грубых слов и команд. Петька частенько бывал аспидом, мучителем, хитрой рожей и почему-то — шелеспером. Галина подозревала, что, называя так, Раиса имела в виду щелкопера, но поправить не решалась, боялась обидеть.

Маше тоже доставалось. Когда капризничала, не хотела в жаркий день надевать шерстяную кофту, мгновенно из лазоревки превращалась в «упрямую Хохляндию».

— Пойми ты, — кричала Раиса, насильно напяливая на девочку кофту, — глупейшая твоя голова, здесь же не Хохляндия, налетит вот снежный заряд, что делать будешь?


— Слушай, а что это означает — «по-итальянски»? — спросила Раиса от плиты, она, конечно, еще до прихода Галины распечатала телеграмму и прочла.

— Не знаю. Развод, наверное, — Галина внимательно следила, чтобы ленточка кожуры шла ровно из-под ножа.

«А дальше что? По-итальянски?» — спрашивала коротко телеграмма, и в дурацкой этой фразе было то фальшивое и неестественное, из чего складывалась их нерадостная семейная жизнь: его раздражение шумливостью детей, их болезнями; одиночество Галины, когда, переодевшись в «джинсовую фирменную пару», уходил вечерами, будто к ребятам в общежитие, готовиться к зачету. Она не проверяла, не устраивала скандалов — видела по синим испуганным, умоляющим поверить глазам, что лжет, лжет и боится. И эта боязнь, эти длинные путаные объяснения со множеством подробностей, когда возвращался далеко за полночь, были оскорбительней всего.

— Дура ты, что мебель и барахло их всякое не продала, — сказала Раиса. — О детях бы подумала. Вон зима на носу, а у Пети пальто теплого нет.

— А я из своего перешью. — Галина сгребла очистки, выбросила в помойное ведро. Открыла кран — ополоснуть картошку.

— Да ладно уж — «из-своего»… — повысив голос, чтоб плеск воды заглушить, передразнила Раиса. — Мне тулуп полагается, вот привезут на базу, получу, и перекроим, там два выйдет. Лазоревке, лапушке моей, хорошенький сошьем, — запела над Машей, — если съест рыбку, конечно.

Когда шла к плите, поставить кастрюлю на конфорку, мельком глянула на мужчину, сидящего в углу. Неудобно все-таки, разболтались при чужом человеке.

Но посторонний всем своим подчеркнуто равнодушным видом — глядел в окно, прихлебывая из стакана, — показывал, что не прислушивается, думает о своем. Перед ним сиротливо, в отдалении от разложенных по тарелкам разнообразных и вкусных кушаний, приготовленных Раисой для детей, стояла банка со сгущенным кофе. Сидел стеснительно, прижавшись плечом к стене, и Галина увидела только выпуклый затылок с косицами давно не стриженных волос, выцветшую на швах джинсовую куртку.

Локтем толкнула Раису, спросила глазами: «Кто это?»

— Командированный из Москвы, — громко пояснила Раиса, и Галина поморщилась укоризненно.

— Так почему «по-итальянски»? — Раиса аккуратно разделывала сига. — Италия при чем, не понимаю.

— Фильм был такой про развод. А он очень любит заграничные фильмы и юмор, — тихо пояснила Галина.

— Ничего себе юмор, — Раиса согнутым пальцем вытащила из рыбы внутренности, шмякнула, стряхивая со злостью на газету, — жена с двумя детьми на край света от него рванула, а он только через два месяца спохватился.

— Ну ладно, — попросила Галина, — здесь же дети.

Начала накрывать на стол для себя и для Раисы. Мужчина тотчас с готовностью шаркнул стулом, будто еще теснее хотел прижаться к стене.

— Ничего, — успокоила Галина, — вы не мешаете.

Когда раскладывала горячую картошку, спохватилась, поставила еще одну тарелку. Разделила сига на три части, аккуратно положила лучший кусок туда, где картошки было побольше, отрезала масла, оно поплыло, пропитывая белый крупитчатый клубень.

— Кушайте, — придвинула тарелку незнакомцу, — а то что же — одно кофе.

— Спасибо. Что вы, я не голоден, — а рука, не подчиняясь словам, невольно потянулась к вилке.

Ели молча. Дети с интересом разглядывали мужчину, словно только теперь увидели его. Даже о крендельках забыли.

Раиса с удовольствием шумно обсасывала голову сига.

— Завтра варенье варить будем, я брусники купила, — сообщила важно и принялась за новую голову.

Галина убрала грязную посуду, расставила чашки.

Мужчина поднялся неожиданно, вышел из кухни.

— Что это ты кормить его надумала? — накинулась Раиса. — Здесь всех не накормишь, шел бы в ресторан.

— У них сегодня санитарный день.

— Ну, в магазине купил бы, — не сдавалась Раиса, — раз такой важный. Про него из Мирного звонили, чтоб в люкс поселить. Нужен ему этот люкс, только грязь мне там разведет. Жил бы в нормальном, чем… — Галина толкнула ее.

Мужчина молча положил перед детьми треугольный длинный картонный брусок. Снова занял свое место у окна.

— Что это? — хриплым от волнения голосом спросил Петька.

— Открой, увидишь.

Петька, торопясь, вскрыл брус с торца, вытащил здоровенную шоколадку в белых точках орехов.

— Петя, погоди! — запоздало крикнула Галина, но он уже впился зубами в самый центр шоколадной палки. Смотрел нахально.

— А ну, положи, охламон, — приказала Раиса. Петька послушался тотчас, и Раиса испачканными, жирными пальцами начала ломать шоколад. — Ты здесь не один. Не привыкай как твой папаша быть. Насыпь брусники, — приказала Галине, — там, в ведре.

Галина подняла облитое ведро с брусникой, хотела отсыпать в тарелку немного и не удержала. Красная лавина блестящих ягод обрушилась на стол, закрыла рыбьи объедки, шоколад, грязные вилки и ножи, руки детей.

— О господи, недотепа, руки из попы поросли, — Раиса начала подгребать в кучу раскатившиеся к краю ягоды.

Галина стояла в растерянности, чувствовала — еще немного, и заплачет. Заплачет громко, некрасиво, первый раз за все тяжелые дни своей жизни. И вдруг увидела лицо мужчины. Он смотрел на нее с тем выражением готовности сострадания и болезненного любопытства, с каким смотрят на мучающуюся жертву уличной катастрофы жалостливые свидетели несчастья.

— Давай ведро, Раиса протянула руку, но Галина, уклонившись, поставила ведро на пол.

— А мы так есть будем, — сказала, выпрямившись, и улыбнулась детям дрожащими губами, — правда? Так даже лучше.

Они ели бруснику, низко наклонившись над столом, лишь Раиса — чопорно, чайной ложечкой, и хохотали, когда, оторвавшись ненадолго от неубывающей горки ягод, свежим кислым соком щиплющих нёбо и язык, взглядывали на лица друг друга. Красные капельки запутались и дрожали в светлых легких кудельках Маши; Петька, в упоении законности недозволенного, торопливо и хищно глотал, отрывался лишь дыхание перевести, и горящим взглядом, испачканным ртом походил на кровожадного маленького зверька. Даже нездорово-серое, в оспенной ряби, сумрачное лицо мужчины словно разгладилось, помолодев то ли от нехитрой забавы, то ли от лакового праздничного блеска алой глянцевой россыпи ягод. Галина чувствовала его странный холодновато-недоверчивый взгляд, будто не верил в ее веселье, будто ждал, боялся пропустить момент, когда сорвется, выдаст себя снова.

САША

Проснулась с нехорошим тоскливым чувством и не сразу поняла, что за комната. Показалось, что та, в которой жила десять лет назад в Мирном. И до того муторно стало, что глаза закрыла, оттягивая пробуждение. Но уже пришла привычная досада; проспала, и теперь умыться наверняка нечем.

Бачок рукомойника пуст, сколько ни греми гвоздем, ни капли не выльется, зато таз на полу доверху полон мыльными помоями с катышками свалявшейся пены, осевшей на жестяных краях.

«Какого черта я буду терпеть дальше, — подумала злобно, — скажу сегодня, чтоб не смели воду из моего ведра брать и таз за собой убирали». И представила, что начнется на кухне. Эти двое, ненавидящие друг друга, объединяются против нее мгновенно, орут как бешеные, Кольку байстрюком обзывают.

«Нет, при Кольке нельзя. А разве он дома сегодня? В саду ведь должен быть».

Открыла глаза. В комнате сумрачно, стучит по крыше дождь. На подушке другой кровати чья-то темная голова, из-под одеяла торчит цветастый ситцевый подол ночной рубашки. И сразу вспомнила все. Но облегчения не испытала. Глухо стучало сердце, онемела рука. «Опять перекурила, набросилась вчера на американские сигареты, душистые, быстро сгорающие, будто век их не видела. А все оттого, что трепалась без конца. Всегда, когда трепаться возьмусь, курю, как перед смертью. Ведь обещала Кольке бросить на отдыхе. На десять рублей поспорили».

Зябко было протянуть голую руку, взять с тумбочки часы. Только сейчас поняла, как устала, и решила дать себе волю, проваляться целый день в постели, ведь так мечтала об этом два года. Но заснуть уже не могла, мысли лезли какие-то неуютные, будоражащие, ненужные.

«Все из-за того, что чертей этих, мирненских соседушек, вспомнила». Встретила их как-то на Айхале, бросились, как к дочери родной, затащили к себе. Грязнуля, каких свет не видел, Лидка заставила туфли снять, чтоб пол не испачкали. Муженек ее снял без напоминаний, покорно, привычно, а Саша не стала. Чего с полом этим сделается, если он лаком польским покрыт. Лидке сказала, что мещанство над полом трястись. Вот в бытовке — другое дело, не намоешься. А мужики наверняка, забыв все ее наставления, не снимая сапог, лезут после работы переодеваться. Приеду, заставлю скрести. И скатерть новую плюшевую, с бомбошками, что в складчину купили, изгадили, конечно, бесповоротно, залили молоком, захватали жирными руками. Надо было снять, припрятать, как это не догадалась. А главное, Махмуд поддастся этому нахрапистому очкарику, новому прорабу, согласится оставить без чертежей пазы для будущего оборудования. Кто-то не пошевелился вовремя, а им потом укладывать бетон, когда сейчас и сподручнее и легче. Сколько там сейчас времени? Семь плюс шесть, тринадцать. Час дня, значит. Колька небось еле досиживает последний урок, чтоб в Дом культуры рвануть, на гитаре своей бренчать. Интересно, сдержит слово — не играть по вечерам в ресторане, как лабух какой-то. Конечно, не сдержит. Если уж при ней субботу и воскресенье все-таки выговорил, то сейчас сам бог велел. Вот ведь мучается дурью. Неглупый парень, и голос хороший, а как начнет завывать, ногой трясти — смотреть тошно. На Восьмое марта отличился особенно. «Специально для тебя старался», — объяснил потом. Старался действительно на совесть, до пяти утра со сцены не слезал. И откуда столько песен знает? Подружки тогда нахваливали: «Какой красавец». Она видела, как смотрели на него. Бесстыжие бабы все-таки. Хорошо, что он еще не понимает этих взглядов, записки от девчонок любовные ей показывает, пальцем у виска крутит: «Придурочные, правда?» Но в тот вечер, глядя на него из зала ресторана, она вдруг увидела, что стал он мужчиной. Очень красивым мужчиной, с той кажущейся податливой ласковостью, которая — на себе испытать пришлось когда-то — самой холодной жестокостью оборачивается. Все непонятное прежде, мучительное, чего не разгадала в отце, теперь раскрылось в характере Кольки. Поразительным было и внешнее сходство, и та увлекающая всех жажда впечатлений и действий, что унаследовал от никогда им не виденного человека. Саше представлялось, что сын ест жизнь, как огромное яблоко, откусывает смачно, с хрустом упругую плоть, и сладкий сок течет по губам и подбородку. С ней обращался со снисходительной, любовной галантностью. Когда сердилась — говорил: «Ну, не буду, не буду. Позвольте ручку», прикладывался в долгом поцелуе, и она, глядя на густые волосы, упавшие на чистый, бездумный лоб, на удивительно красивую, с длинными сильными пальцами руку его, забывала строгие слова, улыбалась растерянно. Колька думал — умилилась нежности и послушанию; не знал, что удивлялась в те минуты, как сумела вырастить вот такого, красивого, здорового, победно-обаятельного, она, мать-одиночка, когда-то самая жалкая женщина на всем белом свете.


Галина пошевелилась, повернулась лицом. «Глаза совсем не сонные, тоже, наверное, думала о своем. Интересно, о чем? У таких всегда все в порядке. Такие с тропки своей в сторону не уходят».

Смотрели молча, глаза в глаза. Будто в детстве — кто кого переглядит. Первой моргнула Галина и улыбнулась:

— Твоя победа.

— А я всегда побеждала в гляделки. У меня слез нет. Будем вставать? Давай ты первая, раз проиграла, а то вдвоем здесь не повернуться.

Разглядывала спокойно, открыто, хотя видела, Галина стесняется, торопится и оттого с замком лифчика не сладит никак.

— Помочь?

— Ничего, — стояла спиной, длинноногая, широкоплечая.

— Слушай, а ты ничего. Раздетая даже лучше.

Защищаясь от внимательного взгляда, Галина накинула халатик, затянула туго пояс.

— Нет, правда, смотри, какие крепкие мускулы, ты спортсменка, что ли?

— Была. Легкая атлетика, первый разряд, — не удержалась, похвалилась шепеляво. Шпильки в губах держала.

Привычно заколола пучок.

— Ты на Гончарову похожа, — Саша будто окончательное решение вынесла, — такая же здоровенная. Только если этот дождь не перестанет, никто твоей красоты не увидит, — злорадно положила конец комплиментам. Откинула одеяло. — Оп! — одним движением соскочила на пол. — Я в рубашке умываться пойду. Внизу девки живут, а сосед наш в Москву на три дня отбыл. У, дождь проклятый, придется весь день куковать на балкончике.

— Ну и что ж! — Галина принялась застилать постель. — Даже хорошо, поговорим, почитаем.

— Поговорить и почитать я и дома могла, не надо было столько денег тратить. Застелить мне, — уходя, попросила небрежно, как о пустяке.

— Конечно, — с готовностью откликнулась Галина.

Когда собрались в столовую идти, Саша надела желтые сапоги и желтый глянцевый плащ с капюшоном.

— Я такой тоже хотела, но не досталось, — без зависти огорчилась Галина, запирая на ключ дверь.

— Японский. Передовикам производства в первую очередь давали, а ты, наверное, не передовик, потому и не досталось.

— Да, я не передовик, — тихо сказала Галина и покосилась на дверь соседа.

— Да уехал он. Спрашивал вчера про тебя, давно ли знакомы и все такое, — Саша громко топала по лестнице, — я сказала — первый раз в жизни вижу. Он мужик ничего, фартовый. Жалко, что уехал, по такой погоде самое милое дело песнепьянствовать. У, проклятый, — задрала на крыльце голову, — ни одного просвета. И на Святой тучи. Надолго, значит, зарядил.


Самые худшие ожидания сбылись. Тяжелые облака сочились бесконечным дождем и, казалось, с каждым днем опускались все ниже и ниже. Уже по утрам не видно было близких гор, уже не верилось, что где-то есть солнце, что море синее и теплое, лишь сирень вдоль апельсиново-рыжих ракушечных дорожек парка цвела все пышней и яростней.

Дни, похожие унылым своим распорядком, уходили в безвестность, не оставляя по себе памяти. Единственным развлечением было посещение столовой да ежевечернее кино в маленьком тесном зале. Но за столом с ними сидели две бойкие дамы, которые, не обращая внимания на Галину и Сашу, без конца предавались воспоминаниям о туристических поездках в разные страны. Саше так надоели их незамысловатые былые радости, что раз не выдержала, осведомилась вежливо:

— Вы в Кемпендяе, случайно, не бывали?

— Где? — ошарашенно переспросили дамы.

— В Кемпендяе. Отличный северный курорт, очень весело, на всю жизнь воспоминаний хватит.

Дамы обиделись, стали приходить позже, чтоб не встречаться с грубиянкой.

— Ты зря на них рассердилась. Люди для того и путешествуют, наверное, чтоб было что вспоминать, — сказала Галина.

— А я не рассердилась. Просто противно. Элементарная невоспитанность разговаривать так, будто они одни за столом.

Здесь все были знакомы. В кино громко перекликались, занимали друг другу места, и Сашу злило, когда каждый раз кто-то говорил:

— Простите, сюда придут.

Она чувствовала себя чужой, беззащитной от обид, грозилась наконец устроить скандал, сесть, где хочется, пускай попробуют согнать. Но Галина и здесь находила оправдание:

— Разве у вас в поселке не так? Тоже ведь занимают. Просто мы ни с кем не знакомы, в этом все дело.

Непонятна была эта женщина Саше. Целыми днями писала пространные письма домой. Думала сначала — мужу, а оказалось — Раисе Гудковой. Саша хорошо знала эту Раису еще по стройке, скандальная баба, ушлая, чего ей письма писать. Потом догадалась: Галина хитрая, задабривает, чтоб за детьми лучше смотрела. И скрытная. Первые дни напряжена была страшно, в столовой глаз от тарелки не поднимала, из комнаты не вылезала, Саша видела — боялась знакомого своего встретить. Спросила — отчего так не хочет видеть его, Галина пробормотала что-то невнятное. Но он исчез, будто и не было его никогда, будто привиделся той ночью, и Галина вздохнула свободнее: звала гулять, не нервничала, торопясь скорее открыть дверь, скрыться в комнате.


Появился он через неделю. Сидели на балконе, говорили о пустяках. Галина, как всегда, с вязаньем. Слушала внимательно, а руки безостановочно, мелкими движениями, шевелили спицы. Саша рассказывала, как норковую шубу добывала себе. Ходила на охоту с бригадиром за соболем, собирала бруснику, грибы в тайге. Шубу продавал Центросоюз и часть стоимости требовал оплатить дарами природы.

— Сколько ж ты брусники собрала? — с восхищением спросила Галина, даже про вязанье забыла, ждала ответа.

— Сто килограмм и грибов столько же. Да я не одна. Мне мужички помогали, им развлеченье, а мне польза.

— Какие мужички?

— Ну, бригада моя.

— Какие хорошие они, — Галина зашевелила губами, считая петли.

— Когда спят, — добавила Саша и засмеялась.

Ее почему-то умилял тонкий, очень прямой пробор в темных, гладко причесанных волосах Галины. Когда сидела вот так, опустив голову, укрытая теплым красивым платком с большими кистями, ужасно беззащитной казалась. Саша и для себя попросила связать платок, представляла, как и она станет такой же женственной, трогательной. И смеялась над собой: перед кем притворяться, перед своими мужичками, что ли, да они и не заметят платка, и всякая там женственность ее, умиление ни к чему им.

Им нужна она, Саша, такая, как есть. Та, что с начальником стройки сцепиться может без боязни, с криком, с нахальными шуточками, та, что, когда эскаватор поползет вниз по крутому склону прямо на них, онемевших от ужаса на дне стакана, вскочит на подножку, заорёт пополам с чудовищным матом прямо в ухо перепуганного, бессмысленно дергающего рычаги водителя: «Разворачивай гусеницы!» А главное, та, что соображает получше их, умеет быстро и четко распределить порядок работ, зло оборвать недовольного, упрямого Махмуда переспорить.

И, глядя на нежные завитки на шее Галины, под тугим пучком волос, Саша размышляла о том, что есть вот женщины, вызывающие желание помочь, оградить от всяких бед и забот, а она всю жизнь брала все на себя, за все отвечала, и как это несправедливо, и как хочется стать вот такой милой, уютной, беспомощной, чтоб за тебя кто-то хлопотал и думал.

— Странно, — сказала она, глядя вслед деловито протрусившей куда-то мокрой собаке, — странно, что ты мужика себе не нашла, такие, как ты, очень нравятся мужикам.

— Ты знаешь…

— Стучат, — Саша вскочила, протиснулась торопясь в узенький проход между стеной и стулом Галины. Ударилась больно о край стола, когда влетела в комнату, охнула, но не остановилась, подбежала к двери. Стук повторился, твердый, настойчивый. Саша открыла, в сумраке маленькой прихожей не сразу узнала соседа, догадалась, лишь когда сказал:

— Здравствуйте. Ну, как вы тут поживаете под дождиком?

— Ничего, — протяжно ответила Саша, разглядывая его спокойно. — А вы что ж так долго пропадали?

— Дела… В дом не приглашаете?

— А это не только мой дом, есть еще хозяйка, — Саша обернулась.

Галина стояла в проеме балкона, нелепо опустив длинные руки, смотрела испуганно.

— Человек войти хочет. Можно? — громко, как у глухой, спросила Саша.

— Пожалуйста, — Галина не пошевелилась даже.

— Тогда я сейчас, — он торопливо ушел в свою комнату.

— Ты что, — набросилась Саша, — чего ты, как девчонка, теряешься? Старая баба уже, а ведешь себя… — увидела дрожащий нежный подбородок, затравленный взгляд. — Галя, ты что? Он плохой человек? Хочешь, отошью? — спросила тихо.

— Он… он… — и не успела ответить.

— Устроим маленький праздник, — сосед возник на пороге. Под мышкой бутылка шампанского, в руках кульки, коробка с тортом.

«Этот маленький праздник в честь тебя, малыш!» — вспомнилось Саше, и она неожиданно развеселилась.

— Давайте, — забрала у него торт, свертки. — Мы здесь со скуки подыхаем, тоска страшная, — болтала не останавливаясь, высыпая на стол конфеты, апельсины, миндальные орешки.

За спиной молчали.

— Ну, садитесь, что же вы? — обернулась и увидела, что Галина так и стоит верстой, косички из кистей заплетает.

— Мы не познакомились, — мужчина сделал шаг вперед, протянул руку: — Максим.

— Саша.

Она вдруг разозлилась: «Нанялась я, что ли, ублажать их!» Спросила, глядя прямо в его жесткое, с нездоровыми мешочками под глазами лицо:

— Я думаю, мне лучше уйти, вы поговорите, выясните, как говорится, отношения?

— Пожалуй, — ответил спокойно, без улыбки.

— Не уходи, — попросила тихо с порога Галина, но Саша уже шла к двери.

— Только недолго, а то по дождю не нагуляешься, — сказала с порога, — а еще лучше — шли бы к себе, товарищ Максим, в комнату, раз такое дело, — и аккуратно закрыла за собой дверь.

Он послушался совета. Когда вернулась, мокрая, злая, постучала в дверь, никто не ответил, открыла осторожно, заглянула и усмехнулась зло:

— Шампанское прихватить не забыл.

САША

«Этот маленький праздник для тебя, малыш…» Еще одна дура на красивые слова купилась». Саша собрала со стола конфеты, апельсины, кинула в хлорвиниловый мешок. Подумала, что, должно быть, нехорошее у нее сейчас лицо. За стеной бормотал мерно голос Максима. Судя по паузам, Галина отвечала тихо, не слышно ее было.

Сняла плащ нарядный, боты, навзничь легла на кровать.

«Сколько же лет прошло? А чего думать, Кольке шестнадцать, значит — семнадцать. Арифметика простая».


Мать не вернулась домой ни вечером, ни утром следующего дня, никогда.

В желтом одноэтажном доме на задворках огромной старинной больницы приподняли простыню над чем-то непонятным, чужим и страшным, сунули в руки узел. Молча повернулась, не дослушав каких-то распоряжений и советов, и длинным серым, тусклым коридором вышла в такой же серый и тусклый двор.

Дома положила узел на стол, легла на диван и пролежала неподвижно до вечера. А вечером пришла Валентина Евграфовна, гладила по голове, говорила бессмысленное, утешительно-ласковое, звала к себе остаться с нею и Надей навсегда.

Через неделю, молча, хмуро выслушав увещевания директора школы, учительниц — подруг матери, сказала, что решения своего не изменит, пойдет в ремесленное. В холодной огромной спальне плакала по ночам, укрывшись с головой серым солдатским одеялом, и не знала уже, от какой боли плачет, от той — непроходящей, внутри, или другой — нарывно дергающей в кровавых волдырях на пальцах и ладонях. Когда показала первую свою, корявую, с заваленными гранями гайку мастеру, он молча кинул ее в железный ящик с мусором.

— Давай начинать по новой, и чтоб… — не договорил, увидел ее руки. Оглянулся, не смотрит ли кто, вынул из обитого цинком ящика верстака гладенький, без единой заусеницы, блестящий шестигранник с аккуратной фасочкой у начала резьбы, протянул:

— Покажешь преподавателю. Ну, чего стоишь, иди.

Потом и сама научилась делать не хуже, но ту, первую, не свою, приберегла. Кольцо из нее выточила, отличное колечко получилось, даже мастер удивлялся, хвалил работу.

Через два года, когда уже на заводе работала, на Доске почета красовалась, профком выделил бесплатную путевку в Коктебель.

Исполнилось тогда восемнадцать. Девчонки в общежитии завидовали: «К морю едешь, а нам опять в Краснове пыль глотать. Да и скучища с охламонами нашими. Ты-то там наверняка найдешь мужика стоящего». Собрали у всех лучшие платья, одних босоножек запихнули в чемодан три пары: «Нам ни к чему, все равно сурепку дергать в подсобном хозяйстве, а на танцах охламоны и так пригласят, в тапочках, куда им от нас деваться».


Прошло уже полсрока путевки, а Саша по-прежнему была одна, и она смирилась с этим. Вечерами сидела в лоджии, вышивала или разглядывала гуляющих по набережной. Красивые платья висели в шкафу, ходила в своем выгоревшем ситцевом сарафане, что был короток и узок немного. Соседка по комнате, бойкая машинистка, тоже москвичка, целыми днями пропадала в бухтах, куда ходила с компанией дочерна загорелых ребят и девчонок с пыльными ногами. Саша тоже один раз ходила в бухту под названием Мертвая, но дорога показалась очень длинной и трудной, а когда пришли, ребята стали петь и играть на гитаре. По дороге и в бухте все без конца говорили, Саше напекло голову, от шумной болтовни она ушла под пыльное низкое одинокое деревце и там просидела весь день. Когда вернулись домой, соседка спросила раздраженно:

— Ты что, всю жизнь в Ницце отдыхала? Чего ты куксишься?

— Мне скучно было.

— Скучно — тогда сиди дома.

— Я и сижу, — сказала Саша, — мне уже в Москву хочется.

— Спешишь к станку?

— Вообще хочется. И в Краснове лучше.

Девочкам она написала веселое письмо, сообщила, что живет хорошо, место очень красивое, в соседнем санатории живут писатели и она два раза видела Окуджаву.


— Я тебя не зову, — сказала Зина, начесывая перед зеркалом волосы, — уж больно ты идейная. И песни тебе наши не нравятся, и шутки. Ты не комсорг, случайно?

— Комсорг.

— Ну, вот видишь, как в воду смотрела. — Зина похлопала ее по плечу. — Ты далеко пойдешь. А пока займись вышиванием.

Оставшись одна, Саша побродила по комнате, убрала в шкаф разбросанные Зиной вещи и вышла в лоджию. За стеной, по соседству, играли в карты, тихие деловые реплики слышались оттуда. Саша села у железной ограды и, разложив на столике нитки, маленькие маникюрные ножницы и листочек с образцом, поглядывая на рисунок, аккуратными и быстрыми движениями начала класть стежки.

Когда стемнело и рисунок стал трудноразличим, положила вышивание на колени и, опершись подбородком на руку, лежащую на железном перильце, стала смотреть вниз.

У входа в корпус на скамеечке сидели девушки, молчаливые и нарядные. Саша знала их, девушки приехали с Украины, с большого завода. Ребята с этого завода тоже отдыхали здесь, но сейчас пошли куда-то, наверное за сухим вином в «бочку», и девушки ждали их. Серенький ослик уже начал свою однообразную ежевечернюю работу. Неторопливо и мелко перебирая маленькими копытцами, он вез тележку. Дети в ней сидели напряженно, вытянув шеи, вытаращив от испуга глаза. Ослик сделал круг, остановился, опустил несоразмерно большую голову, из каменной урны рывком вытащил клок сена и начал жевать его. Он жевал торопливо, пока в повозку усаживались новые, безрадостные от боязни опасного приключения, малыши. Но все же не успел и так и побежал новый круг, дожевывая сено на ходу.

Море было светлым и пустынным, в горах виднелась белая дорога, она то скрывалась в темно-синем кустарнике, то появлялась снова. Звуки жизни, музыка из «Голубого залива» доносились сюда, на второй этаж, тихими, глухими. И в этих неподвижных светлых сумерках люди на набережной двигались медленно и безмолвно, как водоросли, которые видела под водой, заплывая по утрам далеко в море.

Саше показалось, что весь поселок, и темный парк с бесцветными редкими огнями фонарей, и белые, будто корабли, дома пансионата — все это погружено в неподвижную прозрачную воду.

Первый раз, увидев прелесть и красоту этого мира, она вдруг поняла, что то неожиданное и прекрасное, что должно было случиться здесь, не произойдет. И, может, оно не произойдет никогда. И она устыдилась своих приготовлений к поездке, своих глупых надежд, платьев, взятых взаймы у девочек, устыдилась своего стремления к одиночеству, будто облегчающему знакомство с нею. Она подумала, что Зина, наверное, тоже понимает это и презирает ее, и прожитые здесь томительные длинные дни показались постыдными. Она решила уехать завтра же, чтоб остаток отпуска провести в Краснове.

Ослик был маленький, но уже, наверно, старый. Длинные прямые ресницы и волоски на тупенькой мордочке возле губ казались седыми. Саша протянула на ладони кусок сахара. Вздернув губу и показав большие желтые зубы, он взял сахар, захрустел им, роняя кусочки на землю.

Саше хотелось потрогать мягкие густые волоски в его ушах, она осторожно дотронулась до них кончиками пальцев, ослик недовольно дернул головой, переступил аккуратными копытцами, и Саша отняла руку.

— Вот красивая девушка, — сказали за спиной.

Саша не решилась обернуться.

— Красивая девушка, с красивой каштановой косой, — повторил мужчина.

Саша отошла от ослика, осторожно и быстро глянув на двух мужчин. Стояли рядом, и один откровенно ласково и весело смотрел на нее.

Женщина хворостиной гнала домой с моря запачканного белого лебедя.

Он шел, переваливаясь на своих черных чешуйчатых лапах, вытянув вперед некрасиво изламывающуюся длинную шею, и, недовольно покрикивая, все пытался повернуть назад, к морю. Женщина показывала ему хворостину, лебедь отворачивался с презрением и ковылял вперед.

Саша пошла за ними к маленькому зверинцу, где в грязных, замусоренных клетках жили павлины с ободранными хвостами, печальная злая обезьяна и разобщенные своей безысходной неволей, ненавидящие за эту неволю друг друга серебряные журавли с холодными оранжевыми глазами. Они были прекрасны, но Саша не любила их за то, что журавли никогда не переговаривались меж собой, а стояли неподвижно на тоненьких, невидимых в сумерках, длинных ногах, и казалось, что их гладкие, будто отлитые из благородного металла, тельца висят в воздухе.

Она прошла дальше, к своим любимцам бобрам.

Истомленные дневной жарой бобры отдыхали. Глава семьи сидел у корыта с грязной водой, опираясь на длинный, широкий и плоский хвост. Он мылся. Двигая маленькими лапками, осмысленно и неторопливо тер пушистый живот, потом, изогнувшись, бока. Время от времени бобер озабоченно поглядывал туда, где у порога зеленого домика лежала бобриха. Ей нездоровилось уже второй день. Лежала, прикрыв глаза, неподвижно, лишь бока тяжело вздымались, но каждый раз, когда бобер смотрел на нее, Саше казалось, она успокаивающе чуть кивала ему головой. Они достойно держали себя в своем горестном заточении, не обращали внимания на зрителей, толпящихся днем у клетки, но их сосредоточенная отрешенность не была выражением нелюбви или презрения к людям. Притворяясь друг перед другом, они старались жить так, будто не случилось ничего непоправимо страшного в их судьбе.

Бобер кончил мыться, аккуратно пригладил блестящие волосы на голове, еще раз, будто проверял, достаточно ли хорошо выбрит, провел лапкой по щекам, огляделся, увидел большой непочатый ломоть арбуза. Волоча хвост, отнес ломоть к домику, положил перед бобрихой. Она отвернула мордочку. Он заволновался, придвинул ломоть ближе, прямо к ее черному сухому носу, что-то проурчал.

— А вот и Ундина здесь, — мужчины, которых Саша видела около ослика, подошли к клетке.

Саша, не отрываясь, смотрела на бобров, не знала, как быть: уходить не хотелось, потому что идти было некуда, оставаться тоже неловко, да и в громких похвалах слышалось что-то обидное.

— Девушка, как вас зовут?

— Саша, — неожиданно для себя ответила тихо, не повернувшись к нему.

— Вы плакали, когда лес вырубали?

Саша не ответила.

— Вы некоммуникабельны. Это плохо. Вы знаете, что такое коммуникабельность?

— Виктор! — укоризненно предупредил другой.

Саша резко повернулась, взглянула прямо в его лицо. От волнения и обиды не различала черт, только черную родинку над губой видела и, глядя на эту родинку, сказала:

— Я знаю стихи Некрасова, я знаю, кто такая Ундина, и я знаю, что такое некоммуникабельность. — Последнее слово все же от злости выговорила не сразу, и он улыбнулся.

— Сашенька, простите великодушно, я не хотел обидеть.

— Разрешите мне пройти, — уже чуть не плача, сказала Саша.

— Сашенька, вы прелесть, а я болван. Я просто дурачусь, а вы так серьезно. Ну, хотите, я на колени стану, — и бухнулся, не пожалев светлых брюк.

— Не надо, — жалобно попросила Саша, — встаньте, пожалуйста, — протянула руку.


— Ну, ты даешь! — сказала Зина. — Тихоня, тихоня, а лучшего мужика склеила. Я видела, как он тебе ручку у подъезда поцеловал. Ты хоть знаешь — кто он?

— Нет, — невидящим взглядом смотрела на себя в зеркало.

— Про-фес-сор, — раздельно сказала Зина, — в тридцать пять лет профессор, мне мальчишки сказали, и не женат.

Она долго гуляла по чахлому парку, не решалась подойти к двухэтажному длинному дому. Ветер надувал полосатые холщовые шторы в лоджиях, и вокруг — ни души. Жаркий июльский полдень, все на пляже, лишь из глубины комнаты на первом этаже стрекот пишущей машинки, и словно под огнем этого безостановочного пулемета, даже голову втянула в плечи, вошла в подъезд.

— Я уже решил, что ты не придешь. Быстро нашла?

— Да.

На столе разбросаны бумаги, исписанные загадочными знаками.

— Я помешала вам?

— Ну что ты, Сашенька. Садись, — он пододвинул кресло к дивану, сел напротив, потом встал, снял со спинки кровати полотенце, перекинул через дверную ручку, поправил так, чтоб замочная скважина была закрыта. Вернулся в кресло. — Рассказывай, что делала утром. Я тебя искал. Где была? — положил на голое колено руку.

— Я к бобрам ходила. Они смешные такие, особенно он. Никогда сам не съест ничего, с ней поделится. Даже конфетой. А она сегодня взяла и съела всю конфету, он очень огорчился, но виду не подал. Купал ее. Вы знаете, она очень умная, а он добрый и любит ее очень. Так жалко их…

— Ну, бог с ними, Сашенька, мы им помочь ничем не можем, я так рад, что ты здесь. Хочешь музыку послушать?

Саша кивнула, встала, чтоб необидно от руки его на колене освободиться. В открытую на лоджию дверь были видны горы. Контур хребта в одном месте напоминал профиль Пушкина, как сам себя рисовал — одна длинная плавная линия лба и носа. Саша хотела поделиться с Виктором своим открытием, обернулась. Стоя посреди комнаты, он протягивал к ней руки:

— Потанцуем?

— Сейчас? Но мы же одни?

— А кто еще нужен? — Он взял за плечи, прижал к себе крепко, прошептал: — Я так рад, что ты пришла, ты удивительная девочка, ничего не могу делать, только о тебе и думаю. Ты слушаешь музыку? Слушай! Она прекрасна.

Женские голоса протяжно и печально без слов напевали одну и ту же мелодию.

Все, что произошло потом, было для нее ненужным, мучительным и стыдным. Но она подчинялась покорно не от любви и даже не от боязни потерять его, огорчив и обидев отказом, но от странного чувства благодарности. Благодарности за то, что среди многих красивых девушек выбрал ее, неловкую, плохо одетую, за то, что, забросив свою важную работу, все дни напролет проводил с ней, был внимателен, откровенно нежен, что каждый вечер устраивал для нее праздник — собирал в номере шумную компанию, веселился больше всех, острил, танцевал без устали. Вчера так и сказал: «Этот маленький праздник для тебя, малыш», — а ей никто никогда не устраивал праздников — может, вот только мама, но это было давно.

В Москву вернулась первая, у него путевка кончалась через неделю, и стала ждать звонка. Переехала из общежития в заброшенную комнату, где когда-то жила с матерью, навела порядок, готовилась к его приходу. Купила новые занавески на окна, прежние, бархатные с помпонами, показались мещанскими, немодными, красивую настольную лампу — перламутровая фарфоровая рыба под кремовым кружевным абажуром, пеньюар нейлоновый. Все свои небольшие накопления истратила. Из Коктебеля не позвонил, как обещал. Утешила себя, что очередь на почте огромная по вечерам, сама видела. Не позвонил и через неделю, через десять дней, через месяц. Она возненавидела телефон. Черную, неуклюжую, враждебно молчаливую жабу. Возненавидела Виктора, вспоминала только плохое: как сидела однажды, тихая, чужая всем, на диване и сосед рядом, глядя, как он танцует, успевая отщипывать от кисти виноградины, кидать с лёта в рот, сказал загорелой красивой девушке:

— Шелкопряд.

— Почему шелкопряд? — удивилась девушка.

— А они едят все время. Едят, едят, едят — все вокруг едят, — пояснил сосед.

Потом возненавидела себя за то странное, что стало происходить с нею, с ее телом. Она стала сонлива и неповоротлива, по утрам мутило, и, хотя по-прежнему была худа, стало казаться, что опухает. Тыкала все время пальцем в ноги, проверяла, не остается ли вмятин. Первой догадалась Зина.

Рванулась к телефону, еще и первый звонок не отзвенел.

— Але? — спросила, задыхаясь.

— Сашка, это я. Я рядом. Ужасно видеть тебя хочу.

— Приходи, — и долго держала трубку, не слыша коротких гудков.

Зина болтала не переставая, рассказывала о каком-то композиторе, с которым закрутила роман, а его жена «такая стерва, ты представляешь, следит за нами». Ни слова о Викторе, ни вопроса. И вдруг спросила, глядя внимательно:

— Саш, а ты не беременна?

Саша чуть чайник не уронила, кипятку подливала в чашку.

— С чего ты взяла? — спросила тихо, а сама уже знала — права Зина. Вот отчего эта тошнота, и все странно, неловко как-то в ее всегда необременительно легком теле.

— Лицо у тебя такое. Пятна над носом и глаза… ты извини, конечно…

Много мыслей передумала, ночами и днем, тыкая паяльником в одну и ту же точку медленно плывущих на конвейере схем. Но странно, ни разу не подумала о нем, будто и не было его вовсе. За все, что происходило с ней, знала — отвечает только она. Снова переехала в общежитие, так проще было жить. Девчонки догадались скоро, ругали, жалели, допрашивали. Были уверены: ребенка не оставит, ни к чему жизнь в восемнадцать лет ломать.

И может, оттого, что так уверены были, — решила рожать. Сколько раз потом ругала себя: если б знала, что так невыносимо трудно будет, разве ж не послушала бы их. Болел без конца, то и дело забирай из яслей, сиди дома. Зарабатывала ерунду с бюллетенями этими да отпусками за свой счет. Еле-еле на жизнь хватало, и то девчонки то ботиночки Кольке подарят, то костюмчик. Унижение какое, словно нищая. Сколько раз с ненавистью смотрела на цветастые дорогие портьеры, на перламутровую рыбу, на пеньюар прозрачный — двухмесячную зарплату видела в них.

Выход пришел неожиданный и простой. Тащилась как-то от метро по Лесной. Остановилась у огромного окна парикмахерской. Просто так, крошечный отдых позволила в непрерывном движении своем. Там, в зале, над головами счастливиц, позволяющих себе вот так, ни на что, на красоту свою, истратить два часа, плавно вздымали руки, словно на арфах играли, девушки в белых халатах. Саша подумала: может, косу сюда принести, может, нужна им, купят, хорошая коса, густая, остригла безжалостно, когда Колька родился, мешала только. Решила притащить завтра же.

У стеклянной витрины рядом остановился мужчина, читал внимательно объявления. Саше интересно стало, что это там так надолго задержало его. Подошла.

Организованный набор рабочих, адреса, перечень специальностей, ничего особенного.

— Вот где можно деньгу заколачивать, — сказал мужчина и улыбнулся ей сообщнически золотозубой улыбкой, — край непуганых дураков. Якутия.

Непуганых там не увидела. Очень даже пуганные были, кто газопроводом в Каракумах, кто лесоповалом красноярским, кто каналом Волго-Дон. Только не очень испугались, к Полярному кругу двинулись, на пятидесятиградусные морозы, на гнуса.

Через год и она стала пуганой. На стройке в Мирном отработала, в Северный, на ГЭС подалась. Думала сначала: «Поуродуюсь три года, денег подзаработаю и назад», думала временами так: «Завтра Кольку под мышку и на самолет», — много чего думала, да так и осталась. Бум на ГЭС кончился, заработки упали, в Таежный уехала, фабрику строить. Всякое было за эти годы, и страшное, и нелепое, и прекрасное. Не забыть никогда Батю и как провожали его сто километров до самого Мирного. Если б остался начальником, не уехал на другую стройку, ни за что б с ГЭС не ушла. Собралась даже на Волгу ехать за ним следом, с таким человеком везде работать можно, но тут трубку новую открыли. Знала по Мирному, что такое трубка — работа настоящая, деньги настоящие, — и двинулась к ней.

Сориентировалась быстро, пошла в «стакан» работать, в бригаду Махмуда. Тот злился сначала жутко, говорил: «Прибирай бытовку, обед готовь, мы на тебя заработаем, а под ногами не болтайся. Мешаешь только».

Терпела, не обращала внимания, потому что поняла скоро, что, несмотря на важность свою, Махмуд мужик хоть и твердый, работяга настоящий, а не хитрый, не расторопный. И, поняв, взяла власть над ним. Во всем с ней советовался, как с равной. Слишком даже равной считал, не стеснялся даже про баб своих рассказывать, переодеваться спокойно в бытовке. Но не очень-то огорчалась по этому поводу: романы крутить было с кем, а вот бригадира такого поискать еще надо. Своих из Балкарин созвал, одних братьев — трое приехало. И боялись его все как огня, взгляд ловили.

Так в Таежном и осела. Квартиру дали двухкомнатную, с ванной, с горячей водой. Колька где-то чижа раздобыл, Федором назвал. Рассердилась поначалу, что мебель румынскую из карельской березы чиж этот испортит, а потом плюнула на мебель. Пускай летает, другую мебель купить можно, большое дело, зато сколько радости по утрам. Когда умывались, специально для Федора душ пускали. Он, дурачок, думал, что дождь, заливался радостно, влетал под брызги, такой гвалт поднимал.

Завидной невестой считалась, самые высокие заработки в их бригаде, но женихи все были, как говорила, «хвостатые». На материке семейка поджидала, когда вернется с денежками, да и не очень просто длинные знакомства водить, когда сын из школы уже в два приходит, а в крошечном поселке все на виду друг у друга, а кругом тундра, шаг с дороги — хлябь. А у коротких знакомств и радости и надежды короткие.

_____

Когда Саша ушла, Максим взял ее за руку, потянул за собой.

— Вот так, — похвалил, что послушалась покорно, и оставил одну, вернулся зачем-то в их комнату.

Галина огляделась, — странное жилье. Косой белый потолок, маленькое окошко высоко, в нем тучи ползут медленно, под окошком стол, заваленный бумагой, исписанной мелко, убористо. Листы бумаги на полу, скомканные, только начатые. Нагнулась, чтобы убрать по привычке хозяйственной, и испугалась — может, нельзя трогать, может, нужно так. На полочке у зеркала красивые бутылки с иностранными этикетками, яркие, блестящие лаковой эмалью цилиндры, в каких аэрозоль обычно от насекомых всяких бывает. Но на этих цветы нарисованы, надписи непонятные.

— Вот так, — Максим остановился за спиной, обнял за плечи, — сколько лет, сколько зим.

— Ровно четыре, — спокойно сказала Галина. Только на равнодушный этот тон и хватило сил. Нельзя было позволить брать себя за плечи, нельзя было отпускать Сашу, приходить в эту комнату и теперь стоять вот так, истуканом, чувствуя, как сильнее и увереннее становятся его руки.

Пахло от него хорошо, чистотой и множеством непривычных ароматов, сливающихся в один. «Богатый, — определила вдруг насмешливо, — вон сколько снадобий всяких держит, и все не наши, и все первого сорта наверняка. Ведь говорил же как-то: «У меня есть слабость к первому сорту во всем».

Освободилась, оставив ему платок, села в кресло у стола. Глянула прямо и улыбнулась: вид у него был обескураженный, стоял с платком в растопыренных руках, словно незадачливый продавец с никому не нужным товаром.

— Ты считаешь, что я виноват перед тобой? — спросил жалобно. — Но ведь я писал, а ты не отвечала.

— Давай не вспоминать, не ворошить прошлого. Расскажи о себе лучше, как жил, что делал? — и упрекнула себя за последние слова, испугалась их.

Ведь знала, что делал. Видела фильм, где недолгая история их отношений предстала с экрана с такой откровенностью и беспощадностью к ней, что стеснялась в глаза людям смотреть, думала — догадываются.

Догадалась одна Раиса, да Воронцов, наверное.

Когда возвращались из кино, Раиса поинтересовалась злорадно:

— Получила от шелеспера своего? Так тебе и надо. Ему-то польза, ты об… с ног до головы, да еще мужика из-за него хорошего прошляпила, счастье свое, из-за бабьей дури.

Галина не возражала, не оправдывалась. Хорошо еще, что Раиса себя в грубой, разбитной буфетчице не узнала. Если б узнала — конец дружбе бесповоротный. Но оказалось, ошиблась тогда. Через много месяцев как-то вспомнили в разговоре Братскую ГЭС. Раиса в котловане на стройке ее работала. Смешные истории рассказывала, веселые, и вдруг, ни с того ни с сего, про ребят, студентов из Литинститута. Двое. Приехали на ГЭС жизнь изучать и денег подзаработать. В бригаду их взяли. Ребята как ребята, неплохие даже вроде были. А когда вернулись в Москву, книжку написали — и про героизм, и про трудности в этой книжке было, как положено. Но только вот кашеварку Любку приложили — мол, грубая, некультурная — и намек, что подворовывала. А чего там подворовывать было? Может, самый большой героизм у Любки той как раз и был. Наготовь на всех на морозе, да притащи в котлован на себе, да по три раза в день — завтрак, обед и ужин — на пятнадцать лбов, и чтоб вовремя, а то отматерят так, что не забудешь.

Любка прочитала, плакала, на некультурную больше всего обиделась, а откуда ей культурной быть, девчонкой из-под Ярославля, из деревни глухой, по оргнабору в Сибирь поехала. В общем, «студенты вроде твоего шелеспера оказались, не клевал их жареный петух в темечко, и что почем, и что к чему — не понимают. Мне вот наплевать, что он про меня наворотил, — сказала Раиса, — а вот за тебя обидно, и что правды настоящей нет. Похоже на правду, а не правда. Другое дело — вот про того пропащего, помнишь, смотрели, что к матери в очках черных приходил, от стыда, что узнает. Вот это правда, сама таких встречала».

Раиса права была. Все, что увидела, походило на правду. И поселок похож, и быт его, и людей знакомых угадала в героях. Но это была какая-то куцая правда, которая и ей открылась в первые месяцы жизни, очевидная, доступная каждому, а та, другая, что узнала много-много позже, может только сейчас, оказалась и страшней и прекрасней. Не раскрылась она, видно, ему. Да и как могла раскрыться, когда всего две недели пожил.

— Ты видела картину? — небрежно, будто о пустяке речь шла, спросил Максим, разливая по стаканам шампанское.

— Видела.

— И что? — протянул ей стакан.

— Ничего. Фильм как фильм. Интересный.

— Не густо, — усмехнулся самолюбиво. — Ну что ж, за нашу встречу.

Выпили молча, до дна. Боясь глядеть в это постаревшее, проклятое лицо, что помнила все долгие годы другим, Галина, чтоб занять руки, не сидеть в неловкой, деревенской какой-то, неподвижности, начала водить пальцем по краю стакана. Стекло отозвалось долгим унылым звуком. Звук был так тягуч, так печален, что подумала: «Выдала себя им, словно из сердца случайно вырвался». Она испуганно отдернула руку, и стакан тотчас умолк.

«Значит, вот как это просто бывает. Не проходило дня, чтобы не думала о нем; тысячи раз воображала, как встретятся когда-нибудь, придумывала слова. А теперь сидим вот рядом, совсем близко, и говорить не о чем».

— Иди сядь здесь, — позвал Максим.

Покорно, подчиняясь ему, как, знала, никому подчиниться бы не могла, встала, пересела на кровать. Он обнял покровительственно и уверенно, прижал к себе легко.

— Ну, как ты? Как жила все это время? Как живешь?

— Хорошо.

— Муж не приехал?

— Нет.

— А другого не нашла?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю.

— Но ведь трудно одной, наверное?

— В Кишиневе труднее было.

— Возвращаться не думаешь?

— Пока нет.

— Ох ты, синица моя, — прижался коротко щекой к ее уху и отстранился тотчас.

— Почему — синица?

— Да вот одна грозилась море поджечь, — положил ладонь на руку, сжал осторожно, словно птицу поймал. — С этой, как ее, администраторшей, дружишь?

— Дружу. Раиса ее зовут.

— Да. Вспомнил. Страшная баба, первобытная.

«Это у тебя в фильме она первобытная, а на самом деле одинокий, добрый и не очень счастливый человек», — хотела сказать и не решилась. Может, после этих слов придется встать и уйти, оторваться от плеча его, от ласково-покровительственного объятия. Понимала, что вот так, с небрежной забывчивостью, приголубливают своих преданных кошек и собак добрые, озабоченные делами и думами хозяева. Понимала, но уйти не могла, и знала, что случилось самое плохое: увидела его и предала себя, Раису, Воронцова, всех предала, ради жалкого его внимания.

Они сидели рядом, молча, неподвижно. Далекие, как только далеки могут быть люди, спавшие когда-то вместе, и думали каждый о своем, и то единственное, что могло их вернуть друг другу, — правда — разделяло их своей невысказанностью.

На улице поднялся ветер, шумел тяжело мокрыми ветками. За стеной раздались шаги, Саша ходила по комнате.

«Пора уже идти обедать, наверное», — подумали одновременно и остались сидеть.

МАКСИМ

Обнимая Галину, чувствуя ладонью, как напряжено, испугано ее плечо, слыша запах одеколона, шампуня и чистого, здорового, согретого теплой шалью, ее большого и ладного тела, Максим корил себя за ненужный приход в их сумрачную крошечную комнату, за то, что, поддавшись чувству вины и жалости к этой женщине, сидит теперь рядом с ней на постели, сидит уж долго и не знает, как теперь быть. Он хотел лишь только не обидеть, не показать, что прошлое — случайность, эпизод, забытый им, а получилось другое — нечестное, будто денег, которых у него нет, пообещал дать, и человек рассчитывает на них, ждет, надеется.

Как жалко, что нельзя сказать правду. Объяснить давнишнее, где не было ничьей вины, ни его, ни ее. Был оптимальный вариант для того случая, какой судьба им подарила. Встретились двое честных людей, и оба оказались на высоте в том, что произошло между ними. Не рассчитывали, не хитрили, не отмеряли, чтоб не прогадать, слов и поступков. Здесь ему себя упрекнуть не в чем — за все сполна платил, той же мерой нежности, доверия, страсти. Не потому, что любил, а просто следовал главному своему принципу — за все настоящее нужно платить не скупясь. Иначе настоящего на твою долю не перепадет. Таков закон жизни. Он ему следовал тогда, и следовал бескорыстно. Да, да, именно это и было главным в их отношениях — бескорыстие.

Максим уже забыл себя тогдашнего, того, кто твердо знал, зачем приехал, кто, словно жадный старатель, напавший на россыпь, торопился скорее набрать драгоценного вещества, не проглядеть ни крупинки, а веществом этим было все вокруг — и жизнь поселка, и люди, и Галинино прошлое, и ее любовь.

Он думал теперь о том, как важно художнику не щадить себя ни в чем, ни в жизни, ни в творчестве. Ведь фильм получился хорошим не случайно. Он не пожалел никого, рассказал обо всем, жестко, честно. Обо всем: о себе и о ней. Ну тут была какая-то загвоздка, будто споткнулся обо что-то.

«О вину свою, что ли? Может, от сознания ее сидит сейчас рядом с этой женщиной, чувствуя себя почему-то палачом. Ласковым, сострадающим ее боли палачом. Глупость. В конце концов, обычный роман, и почему, если в каком-то фильме угадывается что-то похожее, роман этот становится трагичным, а один из участников его чуть ли не преступником? Каждый собирает свой мед, и никто не виноват, если оказался он вдруг горьким.

Тогда почему вчерашний разговор с Валентиной Евграфовной оказался таким мучительным? Ведь был готов к нему и, хоть старался не думать, что близок, — знал: неизбежен. Знал даже, что не жена начнет его, а Валентина Евграфовна, со своей удивительной способностью говорить прямо и просто о самом запутанном и сложном, и именно простотой отношения к этому запутанному и сложному высвобождая суть происходящего, недосказанного, делать все вдруг очень ясным и определенным».

С Надей познакомился, когда приехал в пятьдесят девятом в Крым, снимать диплом. Когда вошел вместе с врачом на огромную веранду, испугался, что лицо выдаст жалость и боль — так уродливо ненужны, неуместны были в этой комнате, где синее небо заменяло стены, зловеще-сложные конструкции белых кроватей, аккуратно причесанные девичьи головки в гипсовых высоких воротниках, напоминающих обмундирование водолазов. Будто осталось только круглый шлем со стеклянным окошечком и шлангом привинтить и можно опускаться на дно.

— Вот к вам пришел хороший… — начал врач.

— Тихо, — попросила шепотом по грудь укрытая простыней девочка у окна, — Черныш прилетел.

На ветке цветущего миндаля сидел скворец. Он вертел маслянистой, гладкой головкой, переминался невидимыми лапками, устраиваясь поудобней, и вдруг, надув горлышко так, что перышки вокруг шеи стали дыбом, издал глухой, рокочущий звук. Девчонки засмеялись, захлопали в ладоши, но скворец и не услышал их. Рассыпал громкую дробь.

— Он из Африки прилетел, — пояснила та, у окна, — тамтам изображает.

Звали ее Надя. С ней потом вел долгие разговоры в огромном саду санатория, когда, неуверенно ступая слабыми тонкими ногами в детских коричневых чулках в резинку, совершала она первые счастливые прогулки свои.

Эта проведшая всю недолгую жизнь свою в постели, шестнадцатилетняя девушка стала героиней его бесхитростного, неумелого фильма. Это она сказала как-то ему, студенту пятого курса, задумавшему показать ужас человеческого уродства, поведать о беспощадности природы к отверженным своим:

— Ты знаешь, красота есть во всем. Видишь, дерево, вон там, у скамейки. Оно умирает, в этом году уже ни одного листочка не выбросило. А как красивы его черные ветки на синем небе. Если б они не были такими черными, мы не знали бы, что небо такое синее.

Потом, много позже, он прочел у Ван Гога: «Учитесь видеть красоту везде», вспомнил давний апрель, рыжий берег Тарханкута, миражем вставший на горизонте, когда плыл из Ялты в Одессу, лиловые тени каштанов на асфальте южных городов, хилую, как птичья лапка, руку Нади в непомерно широком рукаве застиранного байкового халата, глянцево-гладкие черные волосы, туго обтягивающие маленькую головку.

Когда прощались у ворот санатория, протянула влажную, то ли от волнения, то ли от слабости не окончившейся еще болезни, ладонь. Он увозил с собой в Москву удивительные рисунки, обещал показать в училище Сурикова знакомым художникам и поражался ее искреннему безразличию к судьбе своих творений. Видел, что важнее ей другое — он, Максим, и ожидание последних слов его.

Когда сказал: «Я буду писать тебе. А летом приеду. Можно?» — улыбнулась так откровенно счастливо, так торопливо закивала головой, не находя слов благодарности, что отогнал досадливо странное чувство, возникшее на миг, — будто что-то захлопнулось за ним, то ли двери рая, то ли ловушка.

Письмо, которое просила опустить в Москве, отнес Валентине Евграфовне сам. По адресу на конверте отыскал огромный новый дом неподалеку от Белорусского вокзала. В чистенькой кухне, пока Валентина Евграфовна читала письмо торопливо и все улыбалась чему-то, оглядывался украдкой. Здесь будто не жили, прибирались только. Потом, когда стал приходить часто, узнал, что Валентина Евграфовна завтракает и обедает на работе, дома чай только пьет по вечерам. Была она председателем завкома на большом хлебозаводе, задерживалась допоздна, потому что должность свою уважала, «а с бабами моими дел хватает. Склок одних развели — не разберешься, все боятся, что прав и льгот своих недоиспользуют, что другие похитрее и половчее, вот и бегают выяснять, не обскакала ли подружка в чем».

Фильм, снятый в санатории, получил приз на Международном кинофестивале студенческих работ, пришла известность; правда, крохотная, институтская, но все-таки — известность. Знаменитый режиссер взял в помощники на большую, заведомо выдающуюся свою картину. Будущее обещало исполнение заветных желаний.

Через три года он женился на Наде.

_____

Жили сначала у Валентины Евграфовны. Максиму нравилась эта женщина, ее неколебимая уверенность в том, что судьба любого дела и человека зависит только от количества энергии, душевных сил, потраченных председателем завкома на решение их. Он вечером с удовольствием слушал ее рассказы, то о поездке в заводской пионерский лагерь, то о том, как путевки распределяли в профкоме. Оберегая Надю, они поделили хозяйственные хлопоты пополам и, случалось, препирались из-за них, если кто-то не выполнял своей доли домашних работ, но препирались не зло, весело, «из-за принципа», как говорила Валентина Евграфовна.

— Ты на принцип пошел? — спрашивала, увидев горку грязной посуды в мойке. — Ну и я тогда тоже. Иди за хлебом.

И он брал авоську и шел за хлебом, хотя ее путь на рынок лежал мимо булочной.

Жила Валентина Евграфовна удивительными, ею самой установленными законами справедливости. Максим называл их «линейными», вышучивал бесхитростную, однозначную логику ее решений, но оказывалось почему-то, что работница, убежавшая, громко хлопнув дверью, казалось навсегда обиженная непреклонной завкомшей, приходила на следующий день как ни в чем не бывало «попитьчай», посоветоваться о своих семейных делах. И странно: если он, вопреки мудрости анекдотов, не тяготился присутствием тещи, Надя ждала с нетерпением возможности их отдельной с Максимом жизни. Когда появились первые большие деньги, начала копить на кооператив.

Валентина Евграфовна объяснила как-то, когда одни были на кухне:

— В любой бабе есть стремление к своему дому, где она хозяйка полновластная. Даже вот в такой неумехе, как Надька.

Максим сделал вид, что принял это объяснение, но для себя знал другое: видно, долгая совместная жизнь в тесной комнатке деревянного домика на Миусах, ласковая, но и тягостно долгая опека матери были не самыми лучшими воспоминаниями в памяти жены, и хотя с переездом их в однокомнатную квартирку из просторной двухкомнатной, где жили раньше, казалось, ничего не менялось, только хлопот Наде прибавлялось, все же отдельная, другая жизнь была необходима ей.

Но из другой жизни ничего хорошего не вышло.

Надя оказалась на удивление отличной хозяйкой. Она умела всё: сшить занавески и простегать красиво одеяло, выложить кафелем подоконник в кухне и оклеить красивыми обоями комнату. С помощью своих друзей, художников-прикладников, очень быстро превратила обычную московскую типовую квартиру в необыкновенное, каких у других не было, жилье. Стены кухни расписала великолепно под кирпичную кладку, раздобыла где-то старинную утварь, на деревянных некрашеных полках блестели медные кувшины и коллекция ступок. Абажуры сплела из соломы, мочального лыка. Максим только диву давался, когда самые обычные вещи в ее руках превращались в предмет искусства. Даже простыни и наволочки сшила сама, из ситца, нарядные, со множеством оборок и ажурных прошв. В их дом любили приходить друзья, и вечерами в каменной пещерке-кухне было весело и шумно. Но Максиму отчего-то становилось все скучнее и скучнее. Ему жаль было ежевечерних разговоров с Валентиной Евграфовной, когда спрашивал: «Ну, как он?» — и Валентина Евграфовна знала, что интересуется Максим судьбой незадачливого Стихарева, чье дело рассматривалось сегодня в суде, где она была народным заседателем. Жаль было и незлобивых распрей их, он теперь неохотно, сдерживая злость, выполнял Надины хозяйственные поручения, хоть и не так уж сложны они были.

Когда пришла как-то разрумянившаяся, запыхавшаяся, вытащила из хозяйственной сумки расписные кафельные плитки: «Вот, на старом Арбате нашла, дома ломают, и плиток этих — сколько угодно», — хотел сказать: «Ей-богу, кружевные салфеточки твоей матери лучше этих жалких потуг на оригинальность», — но посмотрел на обломанные ногти, на тонкую шею, такую нежную, что черное сукно платья казалось слишком грубым и жестким для нее, вспомнил почему-то кота Барсика и крысу, которых любила девочкой, и сдержался. Упрекнул лишь только:

— Тебе нельзя же тяжести таскать, — но голос выдал раздражение.

Она молча сгребла со стола плитки, ушла в комнату.

Валентина Евграфовна приходила редко. Дорога неблизкая, а дел, как всегда, полно. Шумно восхищалась хозяйственностью дочери, ее вкусом, новыми красивыми вещицами. И оттого, что восхищалась так шумно и щедро, Максим понимал, что неинтересна и скучна ей эта экскурсия по квартире. Они скрывали от нее свой разлад, они и от себя его скрывали, просто Максим не спешил домой после съемок, задерживал подолгу оператора, художника, все снова и снова обсуждая каждый кадр.

На последний фильм не пригласил работать жену, хотя знал, что лучшей художницы по костюмам нет. Друзья удивились, они тоже знали — Надя нарасхват. Она тогда пошутила:

— Мы разругались бы в пух и прах. Хуже нет, когда родственники вместе работают. — А он видел: обиделась смертельно. Ведь не ругались же раньше — слава богу, на двух фильмах его была художником.

Максим и сам понимал — для себя же ущерб делает, но совместная работа не оставляла бы своего, недоступного ей, круга его жизни, а он уже не хотел контроля и надзора. Так и подумал: «контроля и надзора».

Надю пригласил другой режиссер, снимающий изысканную картину о полете в космос. Художнику там было раздолье. Максим обрадовался, оказалось — все, что ни делается, — к лучшему. Ей же в сто раз интереснее придумывать странные костюмы людей будущего, марсианок загадочных, чем скромные наряды своих современниц, строителей плотины.

Как эхо космических пространств, неземных цивилизаций, как символ другого, отличного от того, что делал Максим, рафинированного, утонченного искусства — появились черные простыни. Пахнущие лавандой, накрахмаленные, из шелкового полотна и абсолютно черные. Максиму странно было ложиться теперь в постель. Представлял себя схимником каким-то, колдуном, черным монахом, ночующим в своем гробу.

Они вернулись с банкета поздно — и поздно встали. Валентина Евграфовна пришла, когда Максим брился в ванной, а Надя, еще в халате, готовила завтрак на кухне.

За шумом электробритвы Максиму послышалось, что ссорятся. Такого не бывало. Он торопливо выдернул штепсель, готовый тотчас вмешаться, успокоить.

— Гадость! — громко сказала Валентина Евграфовна. — Какая гадость. Он что, не спит с тобой, что ли? Зачем эти штучки? Или ты просто ополоумела уже!

Максим замер, даже руку от двери отдернул в испуге, появляться ему было совсем ни к чему. И не оттого, что не решился в женскую ссору встрять, но оттого, что в откровенном вопросе Валентины Евграфовны заключалась та мучительная, та противоестественная суть их теперешней жизни, о которой никто из них двоих не решался, не хотел сказать прямо. Максим из чувства вины, невозможности неоскорбительного для нее, да и для себя, оправдания. Надя — от униженной гордости своей.

Надя ответила что-то тихо, видно просила прекратить этот разговор, но Валентину Евграфовну остановить уже было нельзя. Максим только и успел, что бритву включить и лицо равнодушное сделать, как дверь ванной распахнулась.

— А ты-то что? Тебе это тоже нравится?

Максим пожал плечами и спохватился, что выдал себя. За спиной Валентины Евграфовны в коридоре стояла Надя, и для нее спросил фальшивым голосом:

— О чем вы, Валентина Евграфовна? — на Надю старался не смотреть.

— Она о том, — спокойно сказала Надя, — что я для тебя отработанный материал. Знаешь, как бывают заброшенные шахты. Уголь весь выбрали. А тебе уголь нужен, чтоб творческую лабораторию свою отапливать.

— Что она несет? — растерянно спросила Валентина Евграфовна. — Какую лабораторию?

— Ты говоришь пошлости. — Максим прошел мимо в комнату. Черная постель могилой зияла среди нарядных обоев, старинных керосиновых ламп, ярких гуцульских ковров.

— Пошлость жить, как мы живем, — сказала за спиной Надя.

Максим начал торопливо убирать постель.

— В жертвенности твоей жить с нелюбимой женщиной. В трусости. А чего тебе бояться? Ты ни в чем не виноват. Я тебе всем обязана. — Детский высокий голос ее звучал, Максиму казалось, оглушительным звоном.

— Ну ладно! Хватит, без меня разберетесь, — Валентина Евграфовна, видно, попыталась увести ее в кухню.

— Да нечего разбираться. Ну, любил. Ну, разлюбил. Бывает. И не надо жертв, надо расходиться, и чем скорее, тем лучше. Пока ты фильм не надумал снимать про это. А то ведь опять полюбишь на время, а потом снова разлюбишь, а мне уж и предложить нечего будет. Разве что ждать, пока возненавидишь.

— Ну, наплела, семь бочек арестантов, как ты разбираешься во всей этой галиматье! — Валентина Евграфовна подошла к Максиму, отстранила от тумбочки, куда складывал постель, давай, мол, делай что-нибудь, спасайся.

— Он прекрасно разобрался. — Надя наконец ушла на кухню, раздался грохот, что-то уронила на пол.

Валентина Евграфовна будто и не слышала. Спросила тихо:

— Правда?

Максим молчал.

— Правда, что она сказала?

— Вы понимаете… конечно, какая-то связь, ну, как вам это объяснить, но не так примитивно, понимаете, — поднял наконец глаза.

— Значит, правда, — она смотрела снизу вверх, рыжие, как плохой паркет, от тщетного и нерегулярного пользования восстановителем, волосы, жиденький пучок, стершееся от времени, тонкое обручальное колечко жалко блеснуло, когда положила на грудь ему руку. — Тогда так, — сказала медленно, — расходитесь. Хорошо еще, что детей нет. Да, расходитесь, — и оттолкнула несильно, будто калиточку легкую открыла, чтоб войти за глухой забор, что теперь, он-то знал, уже навсегда разделит их.


Надя на весь день ушла куда-то, а вечером не вернулась домой. Он позвонил Валентине Евграфовне, подошла жена, спокойно посоветовала ему ехать в Коктебель, пока она не придумает что-нибудь.

Максим не стал спрашивать, что она должна придумать, сказал только: «Меня устроит любой вариант» — и утром первым рейсом улетел в Крым.

_____

Галина сидела тихо, будто и не было ее, и в ждущей неподвижности этой Максим видел покорность, такую ненужную ему покорность и готовность подчиниться его жалостливой опеке.

— Ну, о чем думаешь? — спросил громко и весело, чтоб разрушить молчание, не поддаться тягостному состраданию.

— О Пер Гюнте. О Пере Гюнте.

«О господи! Только Сольвейг мне не хватало, — подумал в смятении и насмешливой злобе к себе, — дождался, поздравляю».

— Я думаю о том, над какой сентиментальной чепухой плакала когда-то. — Поднялась резко. — Обедать пора. И знаешь, не зови меня к себе больше, я не приду. Ни к чему все это.

— Как скажешь, — ответил спокойно. Сидел, неловко скособочившись, рукой опираясь на постель, — ни к чему, значит, ни к чему.


Странная, неестественная и мучительная жизнь началась для Галины. Максим неожиданно легко и быстро сблизился с Сашей. Теперь он сидел за их столом. Дам-путешественниц не пришлось долго уговаривать, они и сами рады были избавиться от недоброжелательного и вульгарного соседства. Их разговоры служили поводом для нескончаемых шуток и веселья Максима и Саши. Передразнивая расслабленные голоса женщин, Саша рассказывала о своих заграничных туристических поездках очень смешно, нарочно путая страны и памятники старины. Галину удивляла простота и небрежность ее обращения с Максимом и то, что эта небрежность и грубоватая фамильярность нравились ему. Саша уже не чувствовала себя чужой здесь. Громко перекликалась через всю столовую с новыми знакомыми, хохотала много и часто, будто невзначай, рассказывая что-то, клала руку то на колено Максима, то на плечо.

Появилось в ней то нехорошее, лихорадочное возбуждение, которое приходит к женщинам немолодым, не избалованным вниманием мужчин и оттого, ради внимания этого, забывающим обо всем вокруг. Когда смотрела на Галину, глаза становились жесткими, беспощадными. Галину мучило ее недоброжелательство и то, что теперь жили в тесной комнатке не веселыми, покладистыми подружками, а отчужденными соседками, вежливыми и замкнутыми. Она старалась не замечать новых отношений Саши с Максимом, прилежно поддерживала разговор за столом, но вопросы и суждения ее звучали неуместно серьезно, и сама она казалась себе жалкой подлизой, нелепой, неинтересной неудачницей, прилепившейся обузой к остроумным, счастливым и легким людям. Часто ловила на себе насмешливо-изучающий взгляд Максима за дымчатыми стеклами модных больших очков. Он, наверное, замечал ее неуклюжие попытки подладиться к веселой болтовне и оттого никогда не обращался с вопросами, будто щадил. Если бы не Саша, сидеть бы ей целыми днями на балконе с вязаньем да коротать одинокие вечера за чтением. Но странно, каждый день, будто долг тяжелый исполняя, будто через силу, Саша угрюмо приказывала: «Пошли в горы» — или: «Кончай писанину свою, пошли к Кеше». И Галина подчинялась. Не оттого, что хотелось в горы или на скромное пиршество, где всем была чужая, — боялась рассердить Сашу неповиновением, лишиться последней возможности общения с ней.

Саша теперь не приходила на балкон, даже по утрам, когда Максим работал. Предпочитала проводить время с новыми подругами. Галина, сидя за бесконечным своим вязаньем, слышала их безостановочную болтовню на веранде, взрывы смеха. Она завидовала Саше, удивлялась тому, как легко и свободно подружилась она с молодыми, модно одетыми, длинноногими московскими красавицами.

Галина и говорить о чем с ними — не знала. Девушки казались ей существами удивительными, непонятными, живущими неведомой праздничной жизнью. Они были актрисами, и одна из них — Люда — играла в фильме Максима женщину, в которой так определенно узнала себя. Тогда, в темном зале Дома строителя, поразилась, как точно передала эта красивая, с мрачным тяжелым взглядом, с горделивой повадкой, еще совсем молодая женщина ее, Галинины, чувства — тот стыд, то отчаяние и жалкую гордость, что могла знать только она одна.


Увидев ее здесь, в Коктебеле, Галина испытала волнение и странный пристальный интерес. Ей казалось, что узнает двойника, человека, думающего и чувствующего одинаково с нею. Но сколько ни вглядывалась, ни ждала — выдаст себя чем-то двойник невольно, — видела существо совсем не знакомое: балованную, уверенную в себе красавицу. Уверенную в восхищении мужчин, в зависти женщин, в том, что весь мир существует лишь для того, чтобы делать ее жизнь удобной, веселой и легкой. Видно, Саша заметила интерес Галины к новой знакомой, потому что как-то сказала в столовой насмешливо:

— Когда ты смотришь на Люду, у тебя ужасно смешное, придурковатое выражение лица. Ты обратил внимание? — спросила Максима. — Она все время на нее смотрит, и так простодушно-глупо, даже рот открывает.

— Люда очень красивая, я тоже смотрел на нее разинув рот, пока не привык.

— Так уж и привык? — ревниво поинтересовалась Саша. — С чего это ты привык?

— Когда люди долго работают вместе — а мы работали над фильмом два года, — они перестают замечать внешность друг друга, становятся важными совсем другие вещи, это как в любви.

— Ну, а жена у тебя красивая? Или тоже уже не замечаешь? — поинтересовалась Саша.

— Жена — это жена, как говорится у Чехова, — он явно не хотел продолжать разговор.

— Это не ответ. Красивая или некрасивая? — настырно спросила Саша.

— Красивая, красивая, — сказал небрежно, словно отмахнулся от назойливости ее.

Саша обиделась, сделала холодное лицо и, сидя очень прямо, принялась маленькими глотками пить компот. Смотрела мимо Максима.

Галине стало жалко ее: жалким показался и яркий маникюр на коротких ногтях сухих больших рук, и новый наряд. Подражая московским модницам, Саша поверх тонкого свитера надела вязаную кофточку с короткими рукавами, но странно, продуманно нелепая, украшающая холеных красавиц забавная выдумка эта ей придавала вид беженки, в спешке надевшей, не раздумывая, что потеплее.

Лицо Саши тоже изменилось не к лучшему, Под тоненькими, совсем недавно выщипанными, в ниточку бровями, на месте безжалостно вырванных волосков, алели воспаленные припухлости, густая щетина наклеенных ресниц уменьшила глаза, толстый слой тона потрескался на морщинах, обнаружив их в беспощадном бессолнечном свете.

— Я тебе шаль скоро довяжу, — Галина робко дотронулась до ее плеча.

— Да, — откликнулась равнодушно и даже не взглянула, — молодец.

— Ты чего надулась, как мышь на крупу? — спросил весело Максим, вынул сигареты. — Покурим?

— Не хочу.

— Тебе про жену мою интересно узнать, — сосредоточенно распечатывал пачку, — жена у меня красивая, умная, талантливая и не хочет больше со мной жить. Удовлетворил твое любопытство? — Щелкнул по дну коробочки, выскочил кончик фильтра. — Теперь закури.

Смотрел спокойно, насмешливо.

И Саша, затянувшись с удовольствием, не торопясь, ответила так же спокойно и насмешливо:

— Правильно делает.

— Это отчего же?

— Да оттого, что привык ты, наверное, что и красивая, и умная, и талантливая, а женщины этого не любят.

— А что они любят?

— Газеты надо читать, — Саша начала злиться всерьез, — там у всяких знаменитых женщин интервью берут: «Что вы больше всего цените в мужчине?» — передразнила сладкий голос, каким, по ее мнению, задают этот вопрос.

— Так это у знаменитых, а вот вы…

— А мы простые, — она выделила насмешливо «простые», — мы, чтоб зарабатывал мужик хорошо и не пил, любим, вот так.

— Я хорошо зарабатываю и не пью, и жена не знаменитая, в чем же дело?

— Значит… — Саша вдруг рассмеялась. — Да ладно, я тебе потом объясню, а то Галя у нас скромная очень. Пошли, вон все уже на балюстраде собрались, ждут, а мне еще переодеться надо. А ты что? — строго спросила Галину. — Ты так пойдешь?

— Я не пойду, — сказала Галина, — не хочется.

— Ну, как знаешь, — легко согласилась Саша и повернулась к Максиму: — Давай сегодня на Северный перевал.

Они ушли рядом, смеясь тому, что говорила Саша, забыв о Галине, как забыли тотчас о грязной посуде, оставшейся на столе, о недопитом компоте.


В сумраке густо увитой диким плющом и виноградом веранды не заметила, что день разгулялся. Но когда вышла на набережную, зажмурилась от неожиданной белизны каменной балюстрады, словно мелом нарисованной густо на матовой синеве моря. И все вокруг было ярким, отчетливым, таких неожиданных и чистых красок, что вспомнились картины — самая заветная мечта детства. Их продавали по воскресеньям на рынке в соседнем селе. Галина терпеливо стояла рядом с матерью на холоде и на жаре, с надеждой вглядываясь в равнодушные лица случайно задерживающихся возле них людей. Мать торговала носками, связанными из серого густого пуха небеднеющей, вечной шубки покорного Дымка, беззлобного сторожа их двора. Носки были хорошие, плотные, очень теплые и, как объясняла торопливо недоверчивому покупателю мать, «для ревматизма отличные». Но видно, потому, что ревматизм мучил немногих, и рядом за дощатым длинным прилавком другие женщины предлагали свой, тоже очень хороший товар, и собаки во всех дворах водились, хоть и не такие пушистые, как Дымок, стоять приходилось долго. Правда, к концу базара носки раскупали: мать быстрее других сбавляла цену, и они шли в дальний угол пыльного выгона, где на деревянном заборе висели картины. Плыли на них по синим прудам с желтыми кувшинками белые лебеди, из каменных ваз свешивались симметрично гроздья невиданных цветов, райские птицы клевали золотые яблоки, окруженные сиянием тонких лучиков. Картины стоили недешево, мать все собиралась купить, но каждый раз оказывалось, что сандалии у Галины «каши просят» и в автолавке ситец жатый дают — нужно купить шесть метров сестрам на платья. Галина огорчалась, от сандалий отказывалась ради картины, потому что можно и босой лето проходить, а в картине — красота. Их так и называли эти картины — «красота».

— Я себе еще красоту купила, — говорила соседка, — зайдите посмотреть.

На лавочке, в мелкопятнистой темно-синей тени акации, дожидалась Сашу компания, собравшаяся в горы. Сидели тесно, и, как всегда, кто-то что-то рассказывал. Наклонившись к рассказчику, чтоб слышать лучше, Люда небрежно и свободно, тонкой, нежно загорелой рукой обхватила шею Максима.

Торопливо, чтоб не заметили, не окликнули из вежливости, пошла в сторону пансионата, хотя на почту собиралась. Но на почту — значит, мимо скамейки, уж лучше крюк сделать, все равно некуда спешить. Когда миновала калитку к Муравейнику, пошла медленнее, не боясь, что Сашу встретит. За все время своей жизни здесь ни разу не забредала в этот конец поселка. В редкие дни без дождя ходили на Карадаг через деревню, в противоположную сторону. Набережная была многолюдна, у окошечек маленьких киосков с надписями «Блины», «Шашлыки» и загадочной «Караимские пирожки» стояли благодушные терпеливые очереди. С белого катера, прижавшегося к пирсу, хорошо поставленный голос, подражая Левитану тревожно-значительными интонациями, зазывал на морскую экскурсию вдоль Карадага. Галина остановилась послушать.

«Перед вами откроются вид на Золотые ворота и Львиную бухту, мыс Меганом и панорама поселка Крымское Приморье, где вы можете осмотреть Ботанический сад и посетить биостанцию Академии наук СССР. На катере разрешено находиться в пляжных костюмах. Буфет предлагает богатый ассортимент продукции винсовхоза «Коктебель», «Массандра». Последнее, столь откровенное и громогласное заявление о терпимости команды, о готовности ее идти на любой компромисс, выдало грустную тайну жизни катерка. Долгие дожди и с ними невыполнение плана заставили изменить строгим правилам морского путешествия, принудили обратиться даже к несуществующим купальщикам, на случай, если те не пожелают заменить пляжный костюм на что-нибудь потеплее. И действительно, моток билетов на груди унылого матроса, стоящего возле трапа, был полновесен и свеж. Матросу, кажется, и разрушать его нетронутость было жаль ради одной пассажирки. Он с сомнением поглядел на протянутый рубль, словно раздумывая, не пропустить ли бесплатно, тяжело вздохнул и аккуратно оторвал билетик. Галина долго сидела в пустом салоне, разглядывая в окно мокрые ржавые балки пирса. Над головой топал тяжело кто-то, бегая беспрестанно от кормы к носу, громко прокричала женщина, буфетчица наверное:

— Коль, а Коль, когда два двадцать отдашь за сосиски, мне кассу сдавать надо.

— В зарплату, — откликнулся мужчина.

— Так сегодня ж зарплата.

— А я еще не получил.

— Так займи.

— Считай, что занял у тебя.

Женщина что-то ответила, но уже нельзя разобрать было что, внизу застучало, и катерок боком тяжело начал отваливать от пирса. Галине бы удивиться красоте плавной бухты, с сиреневой полоской галечного пляжа, с неожиданно изменившимися очертаниями Карадага, когда отошли уже далеко от берега, но вспоминалась все загорелая рука Люды на плече Максима. Думала о том, как легки, естественны, недоступно просты для нее отношения тех людей, что сидели на лавочке. Как необременительны они, как приятно округлены, словно заранее все договорились играть в игру, где «да» и «нет» не говорится и «черное» и «белое» не берется. У нее же всегда все сложно и все виной оборачивается. Вот и теперь все худо. Не дай бог, приедет Воронцов, увидит ее униженную, одинокую, никому здесь не нужную. Каким пренебрежением преисполнится к ней, не замечаемой теперь, через много лет, бросившим ее мужчиной.

«Знайся конь с конем, а вол с волом», — любила повторять мать.

Воронцов — вол, вот и зналась бы с ним. Зналась, только не вышло ничего из этого и не выйдет, хоть и не оставляет Раиса надежды, половину письма последнего посвятила наставлениям, как вести себя — «не фордыбачиться», не забывать, что детям отец нужен.

Раиса считала переписку делом сугубо тайным, подозревала девчонок на почте в поселке и, пресекая их бесстыдное любопытство, метила наивными знаками свои письма: чернильные крестики рисовала там, где приклеивается язычок конверта.

Рассказывая о жизни знакомых, обозначала их фамилии лишь заглавной буквой, но в рассуждениях не стеснялась и врагиню свою, продавщицу магазина, называла не иначе как «эта подлючка «К». Новая подлость Кирюхиной заключалась в том, что раньше Раисы успела купить в магазине Центросоюза две песцовые шапки, «спекулянтка несчастная», и с обеда уже торчала за прилавком в белоснежном малахае, отвешивая рыбу. Раиса назло ей выбирала рыбу долго, придирчиво, пока «К» не психанула и не предложила ей самой рыться в бочке, что Рапса и сделала с удовольствием, заметив мимоходом, как трудно из хама сделать пана, даже с помощью песцовой шапки. Шапки она, конечно, достала, себе и Галине, очень неплохие, хотя из-за двух купленных «К» выбор стал гораздо меньше. Живет она у Галины, потому что забрала детей из интерната. Пускай Галина не сердится, им хорошо, все время под присмотром, а в интернате в любой момент может вспыхнуть свинка. Пете нельзя болеть свинкой, для мальчиков это очень опасно. Почему? Пускай спросит у врача.

Эта фраза была подчеркнута жирно три раза. Галина давно ждала такого сообщения. Еще в поселке, когда уезжала, подозрительным показалось пренебрежительное восклицание Раисы в ответ на просьбу не брать детей из интерната:

— Больно нужно! У меня своих дел хватает, — огрызнулась зло, а глаза отвела. Галина тогда подумала: «Возьмет, обязательно возьмет, под любым предлогом, еще и до Москвы не долечу». И вот теперь, оказывается, опасность свинки, которой Петька переболел давным-давно.

На трех страницах шло описание жизни детей. Из него Галина должна была понять, как хорошо воспитывает их Раиса и какие они умные и послушные с ней. Никуда от гостиницы не отходят, играют у порога. Днем она укладывает их спать в люксе и проверяет, чтобы Петя не включал телевизор. Научила правильно есть с ножом и вилкой, «как тот шелеспер ел, помнишь?», тоже подчеркнуто, — мол, не забывай о своих грехах. И тут же сообщение, что в гостиницу приходил «В», играл с детьми даже. Интересовался, где Галина. Он тоже собирается ехать отдыхать, и, так как в профкоме путевки одни и те же, вполне может оказаться, что встретится она с ним в Крыму. Может, хоть теперь не будет дурой, не упустит хорошего человека; детей пощадит. Кстати, она рассказала «В», что Галина отдыхом очень довольна, погода чудесная и что просила ее, Раису, передать ему привет.

Галина даже застонала от унижения, когда прочла про привет свой, придуманный. Хуже всего было то, что, не зная о непоправимом, стоящем между ними, Раиса наверняка убеждала его в непогрешимой добродетели своей подруги. Да мало ли чего она могла наплести!

В маленькой бухте жгли костер. Бледное, светлое пламя казалось отсюда, издалека, холодным огоньком вспыхивающего на солнце стеклышка.

Только сейчас заметила странность: движение катера не ощущалось, и, словно в фантастическом аттракционе, медленно поворачивался, давая разглядеть себя, Карадаг. Галину так поразило удивительное зрелище, что, приникнув к окну, не обернулась на тихий стук двери, осторожные шаги по крутой лесенке.

— Здравствуйте, — нараспев сказал нежный, слабый голос.

В проходе стоял худой невысокий мужчина. Улыбался робко, неуверенно, видно понял, что не узнает.

— Я Игнатенко, не помните? Вы до мэнэ в теплицу приходыли с дитьми своими.

— Здравствуйте, ну как же, как же, конечно, помню. Я так рада, так рада, что это вы. Как хорошо, что мы встретились, что же вы стоите? — спохватилась, словно не в замызганном салоне катерка повстречала малознакомого человека, а в доме своем дорогого гостя принимала.

Он совсем растерялся от непонятной, бурной ее приветливости, осторожно присел на краешек дивана через проход, смотрел удивленно.

— А я вас видел на почте, — сообщил, как о необыкновенном, — да подойти постеснялся, вы с подружкой были, я ее, правда, тоже немного знаю, но… — пожал плечами смущенно.

Был он в новеньком, переливчато-блестящем японском костюме из шелковистой немнущейся ткани и расшитой крестиком украинской полотняной сорочке с цветным шнурком-завязкой. Узорный край широких и длинных рукавов сорочки густой оборкой топорщился из-под узких обшлагов, вызывая в памяти детские воспоминания о клоунах. Только не о веселых, хитрых и разбитных, а о тех печальных, нелепых и неумелых, которых пинают веселые. Он и впрямь считался в поселке чудаком. И хотя был неплохим бульдозеристом, не уживался нигде. Отовсюду прогоняли, из Мирного, с Айхала, из Счастливого, чтоб людей не будоражил, не отвлекал от дела. Но с упорной, тихой настойчивостью фанатика Игнатенко, где бы ни оказался, начинал строить парник. Вместе с костлявой могучей старухой, своей матерью, на мотоцикле привозил немыслимо редкий, неизвестно где обнаруженный им чернозем. Так же непонятно раздобывал дефицитное дерево, железные конструкции, стекло и пленку. В Счастливом, по слухам, даже ксеноновой лампой разжился, а лампы эти наперечет на стройках, каждую в Москве выбивать надо. А вот у Игнатенко своя была. И ничто от пагубной страсти упорного хохла отвратить не могло: ни ненависть начальства, ни визиты ОБХСС. Два раза отсутствующие накладные личными сбережениями покрывал, два раза уходил от суда, — и было б за что? Хоть бы помидоры, огурцы для собственных нужд, на продажу разводил, так нет — бессмысленные злаки, цветы и травы. Поля и луга в ящиках деревянных.

Галина слышала о существовании Игнатенко от Раисы. Но странно: рассказывая о нем, Раиса ни разу не назвала чудака, владельца микроскопических полей и лугов, как будто самым подходящим, своим излюбленным презрительным прозвищем «никому не нужный». И придурком называла, и чокнутым, и упрямой Хохляндией, а вот «никому не нужным» — никогда. Галина редко его встречала, работал в тайге на ЛЭП, по поселку шмыгал торопливо, на собраниях в заднем ряду сидел.

По тому, как охотно рассказывала о нем Раиса, как знала все подробности биографии, поняла — нравится ей Игнатенко. И особенно отчетливо поняла по той яростной ненависти, которая вспыхнула в Раисе к Кирюхиной, когда по поселку прошел слух, что продавщица сошлась с Игнатенко.

Как-то сцепились в магазине.

— Ты не спеши, подожди, пускай весы остановятся, — сказала Раиса нарочно громко, чтоб все в очереди услышали.

— Боишься, что пятью граммами колбасы твоей разживусь? — насмешливо осведомилась Кирюхина и совершила ошибку. Раисе только того и нужно было, чтоб придуманное заранее, за чем и шла в магазин, сказать:

— Боюсь. Такие, как ты, и в траве пользу свою корыстную отыщут.

В очереди засмеялись, оценили тонкий намек, а Кирюхина так шмякнула твердой палкой сырокопченой о прилавок, что с грохотом рассыпалась затейливая пирамида сгущенки за стеклом.

Недолгим оказался роман, как и предрекала Раиса, но ненависть ее прикипела к Кирюхиной прочно, так прочно, что не стала Галина рассказывать подруге, как и почему расстались эти двое, хотя знала. Случайной свидетельницей оказалась.


— Хотите, я вас сфотографирую? — Игнатенко с готовностью сдернул с плеча дерматиновый ремешок дешевого фотоаппарата.

— Здесь же темно.

— А мы на палубу выйдем.

Когда поднималась вслед за ним по крутой лесенке, подумала, что кажется ей отчего-то Игнатенко увечным. И хотя был он красив даже — карими ласковыми глазами под сросшимися пушком на переносице шелковистыми черными бровями, впалыми щеками с нежным немужским румянцем, но в суетливости движений, в узкой спине проглядывало что-то жалкое, привычно испуганное.

Галина не любила и не умела фотографироваться. Стояла, прислонившись к перилам, и растерянно смотрела на приготовления Игнатенко. Его невысокая щуплая фигура с выпяченной грудью, высоко приподнятыми и отведенными назад плечами, привычка прижимать к бокам локти, хлопотливо возясь с объективом и экспонометром, мелкие, вздрагивающие шажки напомнили ей вдруг тех цыплят-подростков, что, неуверенные в своем праве на существование, уже лишенные опеки квочки, шмыгали торопливо под лопухами на их дворе в деревне.

_____

— Вы знаете, — он возился и никак не мог застегнуть футляр аппарата, — я стараюсь все, что вижу, фотографировать. Для мамы, — наконец справился, улыбнулся, будто за непослушание чужое извинялся. — Я ей потом все рассказываю и рассказ иллюстрирую фотографиями.

— А мне дадите? Я детям покажу.

— Конечно, — обрадовался он, — конечно. Я ведь все экскурсии посетил. И в Севастополе был, и в Феодосии, и в Армянском монастыре. Завтра в Бахчисарай еду.

— Я тоже хочу в Бахчисарай, — сказала Галина. Впервые за все время жизни здесь ей стало легко и просто. Она знала, чувствовала, что может обо всем говорить с этим маленьким человечком, что ни одна ее просьба не покажется ему странной, не затруднит, но не оттого, что с ней, Галиной, связаны его расчеты и надежды, а от привычного для него сознания права любого человека пользоваться его добротой и заботой. Галина ощутила это его свойство, потому что было оно и в ней. И радость равенства сделала возможными те бескорыстно щедрые, не обремененные мыслями о конечном итоге, о цели отношения, что откровенно предложила ему: — Возьмите меня, мне одиноко, я неприкаянная какая-то, и…

— Я понял, — мягко перебил он, — еще когда на почте вас увидел, понял, оттого и подойти хотел. Только вот не знаю, будут ли места в автобусе, много желающих, а я ведь не распоряжаюсь.

— Зачем? Мы такси возьмем. У меня деньги есть.

— Нет, дорого на такси. Я уж постою лучше. — И не давая ей возразить: — Не ходите сегодня ужинать, я вас шашлыком угощу или цыплятами в «Незабудке». Не пойдете?

— Какой разговор, — Галина с облегчением подумала, что минует ее тяжкая трапеза у Кеши, минует и последующее сидение на террасе за светлым вином и песнями Люды под холодно-внимательными взглядами Максима, частыми и короткими, словно пропустить что-то интересное, происходящее с ней, боялся.


После полудня стало развидняться. Примчался откуда-то ветер, деловито погнал облака к морю, и когда они подошли к дому дяди Кеши, небо было совсем чистым, а далеко, у самого горизонта, сливаясь с морем, толпились синие тучи.

Посовещались, что заказать на вечер, после веселых споров остановились на солянке и послали Максима договариваться.

Они приходили к этому белому домику часто. Поесть после скучного казенного ужина душистой стряпни полнотелой, статной жены Кеши — Ксени. Усаживались под окнами у длинного деревянного стола. Ксеня выносила керосиновую лампу, глубокие глиняные миски, ставила в центр чугунок, дымящийся ароматом чеснока, укропа, томленного в печи мяса, раскладывала щедро по мискам пропитанное красным томатом варево.

Когда наклонялась над столом, желтый свет живого огня выхватывал из темноты золотистую полную шею, узкую ложбинку между округлыми нежными холмиками в вырезе расстегнутой кофты.

Меню в этом доме было небогатым: курица, тушенная с картошкой, солянка да жаркое. Но нигде не ел Максим такой замечательной стряпни. Запах и вкус ее каким-то странным образом, казалось, зависели от здоровой чистоты, крепости и смуглости Ксениного большого тела, от ее певучего, низкого, ласкового голоса. Этот голос и интонации его, эти нежные «ласточка», «рыбонька», Максим знал, были обманчивы. Слышал как-то, как на просьбу мужа дать трешку Ксеня ответила высокомерно:

— Еще чего! Нияких грошив тоби не дам.

Кеша попросил еще раз, еще смиреннее.

— Та шо б ты сказывся, видчепысь! — положила конец разговору и закричала, сзывая кур, высоко и тоненько взвизгивая на конце клича:

— Цып, цып, цып, цып, цыып!

Ксеню злило присутствие мужа за столом; демонстрируя свое недовольство, она будто не замечала его, обделяла вниманием, но Кешу ничуть не смущало это обстоятельство. Участие в трапезе было его законным правом хозяина дома и виночерпия. Максим предполагал, что расплата настигала его после их ухода, но, видно, стоило долгое застолье в обществе красивых женщин и рассудительных мужчин сварливых упреков жены, потому что не было на незатейливых тех пирушках человека веселее и общительнее Кеши. Днем Кеша исправно нес обязанности механика в автопансионате, а вечерами превращался в радушного владельца маленькой таверны у дороги, ведущей в горы. Цены здесь были самые умеренные, и, наверное, в этом обстоятельстве таилась причина презрительного высокомерия Ксени к простаку мужу. Когда-то Кеша рубал уголек на Севере. Нарубал на пенсию, хотя и пятидесяти еще не было, и уехал в Крым. Купил домик у моря, обзавелся коровой, курами, рыбу ловил понемногу для удовольствия, неплохо зарабатывал в сезон, когда льстивые владельцы автомашин наперебой предлагали «отблагодарить как следует», лишь бы мятое крыло поскорее выправил или распредвал заменил. Кеша был мастер универсальный. Он казался человеком, вполне довольным жизнью, но только та, прежняя, северная, навсегда осталась с ним лучшим воспоминанием. Тогда думал, что все трудное — лишь необходимость, лишь плата за удовольствия будущей долгой и благополучной жизни на материке. А теперь, когда благополучная жизнь эта пришла, выходило, что были-то стоящими лишь те давние годы. Время сыграло странную шутку, поменяло все местами: отодвинуло плохое — холод, барак, где жил с Ксеней в углу за ситцевой занавеской, и оставило память о молодости, о радостной любви Ксени, о долгих походах в тайгу, где с первым балагуром бригады Колькой Ежовым построили в им одном известном месте ладное, теплое зимовье.

Остался с тех времен и первый неизменный тост, что поднимал Кеша.

— Машинист электровоза просит порожняка, — говорил он торжественно, и все тянулись к нему чокнуться стаканами.


Кеша еще не пришел с работы, и Максим договаривался с Ксеней. Она стояла посреди большой, очень чистой, пахнущей полынью комнаты и, перегнувшись в пояснице, расчесывала волосы. Максим не видел ее лица, черная завеса падала почти до пола, и казалось, что именно от этой густой, блестящей, сухо потрескивающей гривы, растревоженной гребнем, исходит терпкий степной запах. Шея сзади у корней волос белела нежно, но смугло блестела открытая до лопаток спина, широкие плечи. Ксеня и не подумала кофту надеть, так и осталась в голубой комбинации и плиссированной черной юбке. Плавно и мерно взмахивая рукой, она объяснила, что сегодня за продуктами не ходила, настроения не было, и вообще мясо на рынке подорожало.

— Подорожало, — значит, с нас надо взять больше, — сказал Максим.

Ксеня тотчас выпрямилась, одним движением головы закинула волосы назад.

— Мне отдадите, хорошо? — пропела ласково. — Можно сейчас, чтоб беспокойства лишнего вам не было.

Была сейчас очень хороша и, видно угадав это по взгляду Максима, нахмурилась вдруг. Сдернула со спинки стула кофту, повернулась спиной, застегивая частые пуговицы. Сказала неожиданное:

— У Кешки ведь другая семья есть. Я увела его, но не до конца. Не получилось, — ловко закрутила низкий узел, — он дочке гроши посылает, хоть уж двадцать ей, — сегодня на почту бегал, видела, — с силой, не щадя волос, втыкала в пучок шпильки. — Зло меня берет, но не за гроши, а что не отлепится никак. Восемь рублей с вас, — не дала ему высказать свое отношение к услышанному.

— Может, больше? — Максим не спешил закрывать бумажник.

— Я восемь сказала, так ведь?! — и, словно пугая, с силой наподдала ногой по стулу, чтоб на место стал, не торчал на дороге. — Вы не думайте, я скажу ему, что сама деньги взяла, — утешила высокомерно и, не таясь, засунула бумажки в банку с крупой. — А эта, рудая, тоже придет?

— Придет.

— Не нравится она мне.

— Отчего же?

— До мужчин ладится. До вас. Така липуча. Но мени байдуже, — протараторила вдруг скороговоркой певучей своей, — нехай соби.


Темп Максима выдерживала только Саша. Они уходили вперед и, достигнув перевала, поджидали остальных у источника. Слабенькая струйка воды сочилась из земли, текла по железному лотку вниз, к деревянным корытцам. Из корытец пили, наверное, овцы летом. Сейчас корытца были полны до краев, неслышными крошечными водопадами вода переливалась из верхнего в неподвижную гладь следующего — и так до последнего, пока не исчезала снова в земле, там, где трава росла гуще, выше и зеленее.

Саша наклонилась, ополоснула лицо, шею, хотя было совсем не жарко. Она делала это каждый раз, и Максим догадывался зачем, — ключевая вода полезна для кожи.

Глядя, как она фыркает от удовольствия, он с раздражением подумал, что зря старается, что безнадежна борьба за уходящую, уже ушедшую молодость, — как ни бейся, безнадежна.

Открытие маленькой истины разозлило еще больше: слишком многое начал он видеть в беспощадной обнаженности сути слов и поступков. Видит, как Люда тщится угадать, какой будет героиня его следующего фильма, и оттого каждый день новые повадки, новые прически, новые рассуждения. Зря старается, все равно не возьмет ее на главную роль, все, на что способна, уже продемонстрировала, больше ничего не выколотить. Видит, как бросила Саша все силы на завоевание его, даже заставила себя возненавидеть безответную подругу свою, чтоб уж никаких помех. А та терпит, делает вид, что не замечает ничего. Делает вид, что разлюбила, забыла его, что чужой, а сама глаз поднять не смеет.

Хорошо, что тогда в комнате не поддался жалостливому порыву, и теперь все ясно, определенно и ничто не Мешает работе, даже то неизвестное, ожидающее в Москве. В конце концов, не он же принял решение, его устраивала и такая жизнь.

Последние месяцы Максим находился в том состоянии душевного неудобства, которое испытывал всякий раз, закончив одну работу и не приступив к другой. Он успокаивал себя прежним опытом, утешал: стоит начать работать — и уйдет эта тягостная и для него самого и для окружающих людей неустроенность. Надя в такие периоды называла его шатуном, была покладиста, не отягощала своими делами и проблемами. Максим и впрямь чувствовал себя медведем, проснувшимся невовремя, без дела и смысла бродящим по лесу. Но сейчас появилось новое, плохое ощущение. Будто у спортсмена, от которого огромный стадион ждет рекорда. И это ожидание многих людей, эта обязанность быть первым лишали сил, пугали предчувствием поражения. Он уехал сюда, чтоб написать сценарий, но месяц прошел в бесплодных мучениях, и ничто не обещало избавления от них. «Не возникала дуга», — как сам определял это удивительное состояние, когда от прикосновения к чужой судьбе, к незнакомой жизни вспыхивало что-то в душе и, освещенные этим светом, из неясной тьмы воображения возникали призраки. Сначала покорные, они вдруг в какой-то, самый прекрасный, миг начинали существовать самостоятельно, не подчиняясь его воле, по своим законам и правилам, и нужно было только одно — не мешать им, не вспугнуть насилием.

Максим забыл о Саше и о том, где он сейчас. Погруженный в сумрачные свои мысли, уже не видел дымно-фиолетового мыса, легшего на море там, далеко внизу, и светлого пунктира дороги среди оливковых рощ, и крошечной белой точки катера, огибающего по широкой дуге Золотые ворота, куском самородка загоревшиеся в закатном солнце.

— Смотри, — Саша, брызнув ему на лоб каплей, сорвавшейся с руки, показала на острый пик хребта, — на что похож?

— Не знаю.

— На затонувший корабль. Он сел на риф, когда здесь было море. Потом море ушло, а он так и остался. А мы на дне этого моря сейчас.

Максим вгляделся внимательнее: разрушенная ветрами вершина действительно напоминала остов парусника, и оттого легко стало увидеть в синей плавной гряде, за которой садилось солнце, в черных далеких лощинах скрытую от человека тайну морского дна. Так же пугающе загадочна была и тайна земли, когда голубым бездонным кратером предстала перед ним на краю карьера, где добывали алмазы.

— Ты работала на трубке?

— Работала. В Мирном еще. Я знаю, отчего ты вспомнил о трубке, такое же ощущение, как-то не по себе, когда первый раз видишь, правда?

Максим покосился на нее, удивленный неожиданной проницательностью.

Саша сидела, обхватив колени длинными руками, и в мягком закатном свете красно-загорелая кожа лица, казалось, сама излучала ровное сияние.

«Не так проста эта бойкая, бывалая увядающая красотка. Совсем не проста. И какая-то жизнь за ней. Можно узнать какая, достаточно прикоснуться. Она возражать не будет».

— Слушай, а ты алмазы видела? — и даже вздрогнул, так неожидан был ее громкий смех, раскатившийся многократным эхом. — Ты — что? — спросил растерянно.

— О господи! — Саша, будто забывшись, уткнулась головой в его плечо. — Все об этом спрашивают. Дались они вам! Ну, видела, ну и что с того, богом, что ли, отмеченной стала? — заглянула ему в глаза, слишком близко заглянула.

— А то, — Максим осторожно смахнул с ее щеки сухую былинку, — что мне интересно — какое чувство ты испытала.

— Да никакого. Стекляшки обыкновенные.

— Вот как! — Максим лег навзничь, подумал, что не годится, конечно, валяться на сырой после дождя земле, но и сидеть вот так близко — лицом к лицу — тоже ни к чему. В любую минуту могут подойти те, отставшие. — Интересно, очень интересно, а ведь камешки эти особые.

— Особые. Дорогие очень, — сухо откликнулась Саша. Видно, обиделась, поняла, отчего это он так суетится.

— Да не в том дело, что дорогие, а в том, что есть в них особое свойство — свойство бесспорной, признанной всеми ценности.

— Я этого не понимаю. Не дано. По мне, что уголь, что алмазы эти — одно и то же. Уголь даже лучше — тепло в шахте.

Саша на таких условиях явно не хотела поддаваться на откровенную беседу, да к тому же от влажной земли шел запах псины, и Максим резко поднялся, сел. Рукой оперся на землю, так что плечом, будто ненароком, Саши касался. Получалось что-то нейтральное: и со стороны все в порядке, и ей не обидно.

— Вот то, что ты сейчас сказала, оно смысл имеет глубокий. Я, когда в ваших краях был, думал о нем. Знаешь, о чем думал?

— Ну, о чем? — словно нехотя, но уже дружелюбнее откликнулась Саша.

— А я думал так: вот люди договорились о том, что что-то должно иметь бесспорную цену, для простоты жизни договорились. Решили, что это будут золото и алмазы. А тебе вот, оказывается, все равно, пускай хоть уголь. А вдруг и другие ценности, духовные или моральные, не знаю уж, как их назвать, — это тоже всего лишь общая договоренность, лишь условия игры, а?

Саша не ответила, сидела, глядя перед собой, не мигая, опершись подбородком на узкие колени. Худая большеглазая кошка.

— Ну, если б другое, — требовательно спросил Максим, — если б не алмазы, и не десять заповедей, и не моральный кодекс, что бы изменилось?

— Всё, — резко сказала Саша, — абсолютно всё, — она обернулась к Максиму, и он увидал вдруг, каким твердым, не по-женски озабоченным лишь разговором, лишь мыслью главной может быть ее лицо. — Смотри как ловко придумал. Это знаешь как называется?

— Ну, как?

— Это «все дозволено» называется.

— Ничего подобного. Просто другая система координат, где…

— Где все удобно таким, как ты.

— Да откуда ты знаешь, какой я?

— Догадываюсь. Вот ты говоришь «договорились», а почему договорились, ведь не дураки же, не дети, которые с чепухой всякой носятся, какой Колька мой карман набивал пацаном. Не договорились, а нужен он, алмаз этот, не для колечек бриллиантовых, конечно. А для дела, для жизни. И никуда без них, как без другого того, с чем сравнивал. Без совести. Без нее ни работать нельзя, ни любить, ну, ничего. Иначе пакость.

— По-моему, ты божий дар с яичницей…

— Да прекрасно я поняла тебя, и систему координат, и все такое. Меня устраивает эта система координат, правильно в ней придумано, через что переступать нельзя. А кто может переступить, знает: «Переступил, нехорошо». И вокруг знают: «Вот этот — он переступил».

— Очень ты этого боишься, что-то не похоже!

— А вот представь себе — боюсь. Вот почему я одна, например? Думаешь, не нужна никому оказалась?

— Не думаю.

— Спасибо, что не обидел. Пригодилась бы, значит. Только получается так, что за счастье твое другой расплачивается. Несправедливо получается. Другие бабы и не думают, когда роман крутят, что обманывают человека какого-то, а по мне — высока цена. По мне, вот с такими, как ты, нужно встречаться — свободными и бесперспективными, чтоб никакого обмана. Сколько мне осталось годочков? Ну пять, ну восемь от силы, и знаешь…

— Эй! — окликнули сзади. — Эй! Не помешала?

Максим оглянулся. Люда стояла на тропинке, очень картинно стояла, будто фотографироваться для рекламы собралась. Всё учла: и что к загару желтое идет, и что косметика неуместна, разве самая малость — чуть-чуть туши на ресницы, чтоб глаза выделялись на гладком золотом лице.

— Помешала, да что ж поделаешь. — Саша поднялась, стала перед Максимом, он не торопился, смотрел на нее снизу с опасливым удивлением. — Дай руку, товарищ. — Рывком подняла его с земли и тихо, чтобы Люда не услышала: — Мы продолжим наш разговор, вечером у тебя.


Галина легла спать рано. Завтра нужно было вставать засветло. Сквозь сон слышала, как пришла Саша — тихая возня, шелест одежды, осторожные шаги. Потом скрипнула дверь, Саша ушла. Ночью показалось, что разговаривают за стеной, и будто Сашин голос и смех.

Как всегда, назначив себе время, проснулась легко. Сработал надежный механизм давней привычки, воспитанной годами трудовой жизни. В комнате было сумрачно, и темное лицо Саши на голубоватой подушке испугало. Показалось припорошенным серой угольной пылью. Поразило выражение его — разочарованно-горькое. Опустились уголки губ, заострился нос, и в тенях глазниц, неподвижности век, в глубокой складке на переносице, обозначившейся оттого, что сдвинулись страдальчески брови, проступило то, скрытое ото всех, больное, что, не подчиняясь ей, спящей, выдавало печальную, никому не ведомую тайну ее жизни.

Галина почувствовала себя невольным свидетелем недозволенного, не ей предназначенного; стараясь не глядеть на незнакомое это лицо, аккуратно поправила одеяло, подоткнула края под матрац, в комнате было прохладно. Саша пробормотала что-то неразборчивое, отвернулась к стене.

Солнце еще не взошло, и оттого серенькая тишина казалась ранними сумерками. Галина не огорчилась, знала, что сумерки эти коротки. Взглянув на небо над верхушками неподвижных деревьев, по цвету его, по запаху воздуха поняла, что день будет жарким и светлым, что уже очень скоро слабо попискивающие, копошащиеся в черной листве сонные птицы примутся за ежедневную свою заботу. Закрыла балкон, чтоб не разбудили Сашу бестактно — громкими криками.

Дом спал. На террасе стулья в беспорядке, стаканы с недопитым вином, краснолаковая гитара, прислоненная к перилам. Крутыми боками и шелковистым блеском напомнила коня, — маленького терпеливого коня, привязанного на ночь к балясине.

Край темно-серого Хамелеона светился тонкой золотой полоской, за ним было солнце. Глядя на море, на пологую чистую линию седловины горного хребта, Галина знала, что именно это утро будет вспоминать потом много раз.

Сейчас она существовала как бы в двух измерениях времени — настоящем и будущем, и предчувствие будущего и себя в нем сделало все вокруг прекраснее, отчетливее и проще.

Игнатенко уже ждал ее. Сидел на лавочке у дверей пансионата все в том же, отливающем цветом майского жука, японском костюме, но узор на вороте и на рукавах белой украинской сорочки был другим. Перед тем как тронуться в путь, он сфотографировал шофера автобуса, Галину, пассажиров, автобус сбоку и, присев на корточки, спереди.

Галину уже немного раздражала его бесконечная возня с фотоаппаратом, боялась, что испортит поездку просьбами постоять то там, то тут, но, как только двинулись в путь, Игнатенко приник к окну и словно забыл обо всех находящихся в автобусе. А забыть было трудно, потому что главенствовали здесь женщины. Нарядные, в аккуратно отглаженных платьях, в разноцветных нейлоновых прозрачных косынках, накинутых на пышно взбитые прически, они наполнили Салон громкими, уверенными голосами, разнообразными цветочными запахами недорогих духов.

Покорные и немногочисленные мужчины уселись на задних сиденьях, понимая свое бесправие и смиряясь с ним. Всю дорогу до Симферополя женщины слаженно пели. Галина только удивлялась богатству репертуара и рвению певиц. Не успевали закончить одну песню, как кто-то уже затягивал следующую, и так без конца. Мужчины тоже попытались спеть свое, начали недружно, неуверенно, на них зашикали, и они тотчас умолкли.

Наконец утомленный женский хор решил сделать передышку и перекусить. Зашуршала бумага, зачмокали пробки термосов. Путешественницы основательно подготовились к долгому пути.

Галина упрекнула себя, что не позаботилась хотя бы о спутнике своем. Посмотрела на тонкую его шею, на худые длинные пальцы, вцепившиеся крепко в спинку сиденья, подумала — напрасно не пошла вчера в столовую на ужин, могла бы бутерброды сделать в дорогу.

Женщины угощали друг друга, делились запасами. Галина старалась не глядеть на аппетитные куриные ножки, влажные, нежно-зеленые ломти огурцов. Но не потому избегала яства взглядом, что есть хотела, а униженной хозяйственной предусмотрительностью попутчиц чувствовала себя. Мужички тоже скисли совсем, сидели тихо, один Игнатенко с напряженным непонятным вниманием вглядывался в бесконечные сиреневые плантации лаванды, плывущие за окном. Запах ее проник в автобус и как-то странно слился с обилием чужого пиршества, одарив обделенных лишь горьковато-маслянистым ароматом.

Мужчины решили закурить, видно отбить хотели знакомым, привычным — душистый привкус унижения. Но на них зашумели возмущенно, зафыркали властные пассажирки.

И тогда они решили петь. Жующие командирши не могли ни запретить пения, ни в соперничество вступить. Долго совещались, какую выбрать песню. Оказалось, что полностью знают слова только «Стеньки Разина», и затянули вразнобой: «Из-за острова на стрежень…»

Женщины засмеялись оскорбительно обидно, и неслаженный хор стушевался. Отдельные, разрозненные голоса еще пытались поведать о княжне, но уже ясно было — попытка не удалась. Одна из путешественниц, самая бойкая, громкоголосая, вдруг окликнула кого-то:

— Товарищ, эй, товарищ, неужели вы не видите, что пыльник мой мнете!

Только теперь Галина заметила, что Игнатенко отодвинул, чтоб не закрывал окно, не мешал смотреть, белый плащ, повешенный на крючок. Отодвинул аккуратно, но сейчас, забывшись, плечом прижимал полы к спинке сиденья.

— Эй, вы, не слышите, что ли?

— Слышу, — неожиданно откликнулся Игнатенко, не отрываясь от окна.

— А слышите, так отодвиньтесь.

Он отодвинулся и предложил спокойно:

— Заберите его к себе. Зачем такие волнения.

— Пускай там висит, здесь крючка нет.

Игнатенко снова сел, как прежде, снова придавил плащ.

— Вы что, издеваетесь?

— Нет. Я очень уважаю ваш плащ, но себя я уважаю больше, — сказал негромко, без вызова, и все услышали его в общем молчании людей, с интересом ожидающих, чем кончится разговор.

— Подумаешь, — только и нашлась ответить женщина, встала и забрала злополучный плащ.

Перед лицом Галины мелькнуло, прошелестев, белое; и вспомнила вдруг глухой шум крыльев, неуклюжее мельтешение неловких птиц, медленное кружение хлопьев нежного пуха.

ГАЛИНА

Раиса терпела долго в холодном, злом выжидании.

Взорвалась в субботу.

Петька твердо решил посмотреть телевизор и за ужином не капризничал, ел подозрительно быстро, даже Машу поторапливал. Очень походил сейчас на свекровь сузившимися губами и тем выражением готовности к любому скандалу, что видела в его темных матовых глазках, когда поглядывал на мать внимательно, будто примериваясь, не пора ли уже начинать схватку.

— Спать, — приказала коротко, как только допили молоко.

— Нет, — тотчас отозвался Петька, — мы телевизор смотреть будем, «Неуловимых».

— Нет, — повторила Маша и засмеялась, довольная объединенностью с ним в непослушании.

— Я сказала «немедленно». — Галина растерялась, хоть и была готова к протесту, но не к такому твердому, знакомому похожестью своей на то, былое неподчинение ей, при молчаливом одобрении отца и бабушки. И память о прежнем, от которого уже, казалось, ушла навсегда, злым гневом обрушилась на заговорщиков. — А ну быстро! — и сняла Машу с табурета, шлепнула сильно по худому задику в обвисших мешочком, штопаных рейтузах.

Маша заревела противно сухим, без слез голосом и побежала в холл.

— А ты чего ждешь?

Петька вцепился в стол, ногами обвил ножки табурета, голову втянул в плечи.

— Марш спать!

— Не пойду!

Потянула за шиворот, оттаскивая вместе с табуретом от стола.

— Не пойду, не пойду, не пойду! — орал отчаянно.

Рубашка выбилась из штанов, задралась, обнажив узкую спину с выпуклыми косточками позвоночника.

— Не пойду! — уже висел в воздухе, поднятый сильной рукой Галины. Опустила на пол, поволокла к двери.

— Ты что же это делаешь! — Раиса встала на пути. Лицо в красных пятнах, глаза такие, что поняла сразу — на все пойдет, ничего не побоится, не постесняется. — И не стыдно тебе? Из-за чего? — спросила с презрением. — Из-за… А ну, отпусти его сейчас же!

Галина разжала кулак, но Петька не воспользовался свободой, стоял взъерошенный, как маленький злой зверек, мятый комок материи вздыбившимся загривком торчал между лопаток.

— Ты плохая, — крикнул истерически, — злая, плохая, плохая мамка, плохая!..

— Перестань! — приказала Раиса, и он умолк тотчас. — Иди к Маше.

Метнулся к двери боком, чтоб Галину из виду не упускать, на случай нового нападения.

— Довольна?! — Раиса ногой с грохотом захлопнула за ним дверь. — С ума ты сошла, что ли?

Галина стояла опустив голову, прижимая к губам дрожащий кулак.

— Сказала б я тебе, — Раиса равнодушно, как вещь, отодвинула ее плечом, чтоб к мойке пройти, открыла кран и тут же закрыла, — сказала б, да черт с тобой, иди к своему, я уложу их. Но чтоб больше не было ничего в гостинице, — проговорила угрожающе в спину. — Поняла? Не потерплю, официально заявляю, слышишь. У тебя дом есть, там и милуйся со своим шелеспером.

Когда уходила, слышала, как Петька в люксе читает громко по складам «Три поросенка». Лишь одно слово угадывает сразу, проговаривает быстро — «паасеночек».

Замолчал, услышав ее шаги.

— Не отвлекайся, читай, — приказала Раиса.

— Там мама, — шепотом предупредил Петька.

— Да мы уж и ложиться скоро будем, вот только страницу дочитаем, — специально для нее громко сообщила Раиса.


Ни слова не сказал Максим о том, что произошло на кухне, хотя знала — слышал все. Как обычно, пошли на любимое его место «смотреть солнце». Отсюда не было видно стройки на другом берегу, закрывала сопка, но свет ксеноновых ламп высоко освещал небо, словно занимающаяся неестественно яркая заря. Максим говорил, что ему кажется, будто восходит специально припасенное для ночной смены второе солнце. И сейчас сказал то же, но Галина не улыбнулась привычной шутке, — все внутри дрожало нехорошо, тошнотно.

— Чем мне тебя развеселить? — обнял за плечи, прижал по-хозяйски, ласково. — Знаю чем. Идем, покажу чудо. Сегодня, когда гулял, увидел.

Покорно пошла рядом через поселок и не вникала в то, что говорил без конца, потому что говорил ненужное, неважное для нее сейчас, что-то постороннее, о сибирской жизни, о подмеченных им особенностях ее. Остановился у чьего-то коттеджа.

За окном, в освещенной ярко комнате, хозяева мирно пили чай. Мельтешились тени на фосфорически голубом экране телевизора.

— …только и разницы, что с брусникой, — сказал Максим, заканчивая не услышанную ею фразу, — а в остальном все то же самое. Смотрят телевизор вечерами, копят деньги на «Жигули» и ждут, когда накопят и можно будет уехать в края благословенные.

За последними домами поселка свернули вниз, к реке. Обогнули какой-то бугор, и вдруг Галина увидела странное: в черной темноте, будто аквариум, подсвеченный изнутри, висел сказочный мираж. Огромный голубой кристалл, расписанный затейливым растительным узором.

— Что это? — спросила испуганно.

Каждый день ездила на работу по этой дороге и, кроме унылого здания рыбокоптильни да жалкой теплицы фанатика Игнатенко, хлипкого сооружения из досок и хлорвиниловой пленки, не видела ничего.

— Идем, — Максим потянул за руку.

Когда подошли ближе, узнала теплицу, но волшебно преображенную таящимся внутри сиянием, тенями загадочных растений, отпечатавшихся на серебристых стенах.

У входа метнулась в темноту чья-то фигура. Галине показалось — Кирюхина. Максим дергал и никак не мог открыть обитую войлоком дверь.

— Вам что? — спросили сзади.

Галина обернулась. Возле них стоял Игнатенко. Запачканный машинным маслом комбинезон отсвечивал глянцево, так же глянцево блестели черные гладкие волосы. Маленький скворец, готовый, не задумываясь, защищать свой скворечник.

— Здравствуйте, — дружелюбно сказал Максим, — можно ваше хозяйство посмотреть, уж больно красивое.

Игнатенко боком, по-птичьи, глянул на него с недоверием, но дверь открыл, пропустил вперед.

— Осторожно, здесь ступеньки, все свет никак не налажу, — предупредил вежливо.

Родной с детства, ни с чем не сравнимый запах влажного чернозема, прелого коровьего навоза вдруг на секунду вернул в далекое: в темный хлев, где, поставив у ног керосиновую лампу, сидя на маленькой скамеечке, мать доила корову, а она, Галина, стояла рядом и смотрела, как мерно двигаются заскорузлые, узловатые в суставах, коричневые руки, оттягивая нежно-розовые, в бледных палевых пятнах сосцы от огромного вымени, поросшего матово-серебристым, тонким пушком.

— Проходи, не бойся, — Максим легонько подтолкнул сзади.

Открыла вторую дверь, зажмурилась от яркого света и вздрогнула испуганно, ошарашенная возмущенным криком. Открыла глаза.

— А это что такое?

Кричал Игнатенко. Он ворвался, чуть не сбив с ног Галину, в свое влажное, душное, зеленое царство. Как маленький черный бес, помчался по узенькому проходу между поднятыми над полом коробами с густой высокой травой. Голова его мелькала в зеленях, словно бежал по лугу ребенок.

В траве, перекликаясь отрывистым довольным кудахтаньем, неторопливо разгуливали белоснежные куры.

— Это что ж такое?! — Игнатенко теперь бежал по другому проходу к двери, туда, где застыли на пороге оторопевшие Галина и Максим.

— Что, что! — недовольно откликнулся женский голос где-то рядом. — Куры. Не бачишь разве?

Только теперь Галина увидела высокую старуху в синем сатиновом халате. Старуха аккуратно выкапывала из бочки, стоящей в углу теплицы, слева от двери, маленькое деревце китайской розы.

— Какие куры? Чьи куры, мамо? — Игнатенко с разбегу остановился около старухи. — Чьи куры, я спрашиваю?

— Та наши, — не оставляя своего дела, сказала раздраженно старуха, — Валька твоя принесла.

— Ах, наши! — заорал Игнатенко и даже подпрыгнул на месте от злости. — Так вон же, вон! Пошли вон, проклятые!

Как огромные снежные хлопья, куры взметнулись над ящиками и тут же неловко валились вниз, приминая растения.

— Вон! — кричал Игнатенко, мечась по парнику, размахивая руками. Схватил замешкавшуюся за ноги, швырнул в дверь, Галина еле успела уклониться от отчаянно кудахчущего белого снаряда. Куры метались бессмысленно, ища спасительного выхода, бились о податливо прогибающиеся слабые стены.

И тут произошло неожиданное: маленький крепкий и ладный петух взлетел на плечи Игнатенко и сосредоточенно-деловито начал клевать ненавистного врага в темя.

— А! — взвыл Игнатенко, попытался стащить петуха, но тот сидел крепко. Балансируя, увертываясь от неловкой руки обидчика, не оставлял своего дела, разве что клевать стал чаще, торопясь воздать должное.

Галина рванулась было на спасение, но ее опередила Кирюхина. Таща в руке пышный, на разные голоса вопящий букет — держала кур за ноги, вниз головами, — она бежала к Игнатенко. На ходу ловила других, без церемоний засовывала за пазуху ватника. Последним был петух. Кирюхина сорвала его с плеч Игнатенко деловито, как белье с веревки. Присоединила к букету.

— Всё! Хватит! Надоело! Иди к черту, псих полоумный! И зачем я только с тобой, недоделанным, связалась! Ты же чокнутый, на, ешь свою траву! — вырвала из земли пучок, бросила в Игнатенко. Злые слезы катились по красному, воспаленному лицу, подпоясанный ремнем ватник распахнулся на груди; из белого пуха торчала куриная чешуйчатая бледная нога, розовый бутон, окруженный крапинками засохшего помета. — Тебя и здесь разоблачат, не думай! — крикнула на прощанье от двери.

Игнатенко и не слышал ее, рысью трусил вдоль короба, на ходу проверяя размеры бедствия. Остановился, позвал:

— Мамо, идитэ до мэнэ, здесь трэба подправить, — и побежал дальше.

Старуха неторопливо пошла, куда показал.

— Не везет нам сегодня, — сказал Максим весело на улице, — везде скандалы. Как говорится: «И всюду страсти роковые и от судеб защиты нет». Ну что ж, пошли в дом твой замечательный. Надо же когда-нибудь его обживать.

МАКСИМ

В прихожей пахло тройным одеколоном и нехорошо прокисшими окурками. Максим толкнул первую дверь, вошел в темную комнату. В окна смотрела огромная луна. Яркой желтизной своей, зеленоватыми тенями напомнила желток круто сваренного яйца. Высоко на сопке праздником светился «Теремок». Максим зажег зажигалку, отыскал выключатель. Голая лампочка осветила казенную мебель, еловую с красной обивкой, отставшие по углам обои в широкую серебряную полоску.

«Пора домой», — подумалось вдруг.

— Что означает ПДУ? — спросил, аккуратно прилаживая надорванный сухой кусок бумаги у выключателя.

— Передвижной, универсальный. Да не беспокойся, я ремонт сделаю. Это быстро, я умею. — Галина рывком ободрала большой кусок обоев. — Видишь, здесь уже проклеено, газета, теперь надо еще раз!

— А он ничего, этот передвижной универсальный. — Максим по очереди открывал двери, заглядывал в помещения: еще одна комната, поменьше; ванная с ржавыми подтеками, разбитое зеркало над пластмассовой полочкой. На полочке аккуратно закрученный валиком пустой тюбик из-под зубной пасты.

В кухне белая новая электрическая плита, стены выкрашены голубой масляной краской. Голо, скучно.

«Пора домой», — подумал опять.

— Ты знаешь, — сказал, вернувшись, Галине, — такой дом да в Подмосковье, где-нибудь на Оке, лучшей дачи не надо.

— Правда? — поинтересовалась рассеянно. Стояла посреди комнаты, внимательно оглядывалась вокруг, видно прикидывала, как расположить мебель. В вязаной бледно-розовой шапочке, плотно охватывающей маленькую головку, в синем коротком плащике, открывающем узкие колени длинных стройных ног, выглядела сейчас особенно молодо. Девчонка-переросток, играющая во взрослую женщину, хозяйку. — В той нише тахту поставлю и книжные полки над ней привешу, правда, хорошо будет?

— Хорошо, — смотрел внимательно, без улыбки, — только ведь на все это деньги нужны. Возьми у меня, я получу сейчас много, возьми в долг.

— Ой, что ты! — даже рукой отмахнулась. — Знаешь, сколько я получаю?

— Нет.

— Триста пятьдесят. Вот, — посмотрела гордо, — триста пятьдесят, — а в глазах просьба — не говорить больше о деньгах.

Жалость, какую не испытывал ни к одной женщине, даже к Наде (тогда, у ворот санатория), жалость и печаль, что не смог полюбить ее так сильно, как хотел бы любить, толкнули вперед. И рывком, словно перешагнув через свое раскаяние, оставив его позади, торопливо, чтоб догнать не успело, подошел к ней.

— Галина, Галочка… — Взял в ладони ее голову и, целуя глаза, холодный нос, сплетение сухих пружинящих нитей шапочки на лбу, шептал: — Я, наверное, виноват перед тобой, наверное, неправильно делал что-то, прости.

Она обняла его за шею, прижала лицо к щеке своей.

— Разве виноват, что не смог полюбить меня? — спросила громко и, не отпустив, когда попытался освободиться, возразить, еще и сам не зная как. — Разве виноват? Это я виновата, а не ты. Ты делал все правильно, а я не сумела стать такой, какую полюбить смог бы. Не сумела.

Максим снова попытался отстраниться, но сильная рука ее держала крепко. Пользуясь властью своей, Галина, улыбаясь, — по голосу понял — объяснила:

— И зря ты меня жалеешь. Может, тебе все это убогим кажется, дом этот, жизнь моя, а мне нет. Я свободна, во всем, даже в деньгах. Это ведь тоже кое-что значит, — засмеялась и отпустила наконец. — Знаешь, у меня сейчас такое ощущение, что все худшее позади.

— Все, все, все? — спросил со значением, глядя в глаза.

— Тебе ведь уезжать пора? — вопроса будто не услышала.

— Да, мне давно пора уезжать.

— Ну что ж, завтра и уезжай, — пальцем легко провела между его бровей, словно морщину хотела разгладить, — и не печалься обо мне, не пропаду, у меня теперь и вспомнить есть что.

Никогда не поверил бы таким словам, ни у одной женщины, а ей поверил, и оттого возникло странное чувство. Казалось — не он уедет в другую, полную событий и радостей, жизнь, а она уходит навсегда в недоступное ему, чужое. Он же, как путник, возвратившийся в свой вагон после недолгой прогулки по перрону полустанка, снова остается во всем привычном, а за окном навсегда уплывает, не давая вглядеться в себя, неведомая жизнь.

— Скажи, — он замялся, подыскивая слова, — тебе не будет мешать потом… ну вот, если мы останемся здесь сегодня… — и, не дожидаясь ответа, расстегивал пуговицы плаща.

— Я призраков не боюсь, тем более… — и замолчала.

Максим глянул на нее вопросительно.

Галина смотрела мимо него настороженно, испуганно.

Максим обернулся. В темноте коридора белело чье-то лицо.

— Кто там? — Максим рванулся к двери.

— Погоди, — удержала за плечо Галина, — погоди, я сама.

Человек быстро пошел к выходу на улицу.

Только теперь догадался, что в голые, без занавесок, окна их отлично видно из соседнего дома. Погасил свет.

Галина вернулась через минуту.

— Кто это был?

— Воронцов. Я узнала его, хотя не отозвался.

— Чего это он приходил?

— Не знаю.

— Скучный человек, я у него был. Типичный технарь унылый.

— Да нет. Он всякий. А как начальник стройки — так лучше, наверное, не бывает, знаешь, уж на что работяги…

— Во-во. Небось начальственную заботу и решил проявить, мол, как устроились и не нужна ли помощь. Знаем мы эту заботу к одиноким и красивым. Тебе не холодно?

— Нет. Я дверь забыла запереть.

— Я закрою.


Простились наспех, на работу уже опаздывала, даже в «Теремок» не успела забежать, детей проведать. Простились так, будто вечером снова должны были увидеться. Галина не хотела слышать слов особенных, прощальных, перебивала тотчас. Не разрешила и до ГЭС проводить, как делал всегда.

Стояла на остановке чужая, озабоченная, вглядывалась в дорогу, туда, где на повороте из-за сопки должен был вот-вот появиться автобус.

По утрам уже чувствовались заморозки, и она мерзла в тонком плаще: покраснел нос, коленки под прозрачными чулками зябко поголубели. Стала вдруг некрасивой, неухоженной, немолодой. Глядя на усталое лицо ее, с темными кругами под глазами, с обозначившимися в беспощадном утреннем свете морщинами на лбу, в углах рта, Максим чувствовал себя убийцей. Как когда-то давно, в детстве, почувствовал, увидев всплывших брюшком вверх, тусклой слизью покрытых рыбок, которым забыл сменить воду в банке, а ведь совсем недавно они были легки, серебристы и проворны.

Подошел автобус, лишь притормозил, не останавливаясь.

— Я с тобой, — сказал Максим торопливо.

— Нет, — ухватила чью-то протянутую руку, вскочила на низкую ступеньку. С противным скрипом сомкнулись двери. Мелькнула в узком стеклышке розовая шапочка, и он остался один. Почему-то подумал нелепое: «Я отблагодарю тебя. За все отблагодарю, вот увидишь».

И отблагодарил. Когда писал сценарий, лучшие слова отдал ей, самую красивую актрису на роль пригласил, а начал снимать — и показалось сентиментально, слащаво, начал переделывать и уже забыл, как думал тогда «отблагодарю», помнил только измученное немолодое лицо, грубые большие руки, старые резиновые ботики, над краем которых виднелась полосочка белых шерстяных носков. Вспомнил, как ела рыбу, жирными пальцами отделяя от костей мякоть, как, смеясь, прикрывала рот ладошкой, по-деревенски, как просила: «Отвернись, пожалуйста».

Многое вспомнил.

Надя после просмотра сказала:

— Не пощадил ты какую-то простушку, ой как не пощадил.

— А тебе б хотелось увидеть принцессу Клевскую, так они там не водятся.

— Зачем принцессу. Но ведь не этнографический фильм об аборигенах с Антильских островов ты хотел снять.

— То, что я хотел снять, я и снял. А как это тебе показалось…

— Мне показалось немножко про аборигенов, — мягко сказала Надя и перевела разговор на другое. Стала хвалить работу с актерами, монтаж.

Хвалила искренне, пылко, но он не простил ей «аборигенов», запомнил крепко, как и шутку, будто невзначай сказанную: «Ты ведь любишь чужие страдания, интересны они тебе».

_____

В море на рейде эсминец стоял,

Матросы с родными прощались.

А море таило покой красоты

И где-то вдали исчезало, —

пел Игнатенко. Галина не заметила, как и отчего изменилась жизнь автобуса, катящего по пустынной степи с невысокими курганами, у подножья которых, как останки допотопных животных, белели огромные валуны. Помстилось, что едут по полю давней, много веков назад свершившейся битвы. И странная песня и высокий, чистый, звенящий голос Игнатенко были неуместны. Но, видно, одна она так чувствовала, остальные пассажиры хранили благоговейное молчание, смотрели на певца с восхищением, даже шофер отодвинул стекло, отделяющее кабину от салона, чтоб слышать песню. Владелица белого пыльника пересела ближе к Игнатенко, записывала слова в маленький блокнотик. Слова были печальными, о матросе, которого никто не провожал, а когда шлюпка отошла от берега, он увидел, что в стороне ото всех стоит девушка. Та, кого любил и чью свадьбу с другим сегодня справляли.

Как все грустные песни, и эта напоминала о чем-то похожем, что было, или казалось теперь, что было. О печальной большой любви и разлуке, о нелепых ошибках и расплате за них одиночеством.

Галина тоже невольно поддалась наивному и прекрасному обману: она думала, что, может, напрасно так горда, так самолюбива была с Максимом. Зачем сказала про Пера Гюнта, зачем оттолкнула от себя, ведь он так одинок, и жена его бросила, и работа не ладится, сам жаловался как-то Саше.

Игнатенко пел много. Пел знакомые Галине украинские песни, те, что любила мать, и другие — заунывные, где не все слова были понятны. По говору определила — карпатские. Не ошиблась. Кто-то спросил:

— Вы из каких мест будете?

— С Гуцульщины.

— А где это?

— В Закарпатье, — ответила за него самая начальственная, высокая, полногрудая, с удивительно молодым, свежим лицом женщина, — я там в экскурсии была в шестьдесят пятом. Очень красиво, и народ приветливый.

— Нет, я с Гуцульщины, — вежливо пояснил ей Игнатенко, — село Ричка.

— А мы все из Омска, сибиряки, — сказал гордо один из мужчин.

— Я тоже теперь сибиряк, — улыбнулся Игнатенко, — в Северном работаю.

И все заговорили обрадованно, когда, в каком году и по какому поводу приходилось бывать в разных сибирских местах. Расспрашивали его о Северном, как выглядит теперь, красивая ли ГЭС, хорошее ли снабжение. Многие помнили палатки на берегу Вилюя, встречались с бывшим начальником стройки. Длиннолицый мужчина, с желтыми прокуренными зубами, — Галина узнала его, вместе летели из Мирного, — смущаясь и повторяя без конца не к месту «блин косой», начал рассказывать, как привезли в Ленск первый энергопоезд, он сопровождающим был.

— А лед на Лене, блин косой, не такой уж чтоб очень надежный, сам видел, как бульдозер в черный омут ухнул. Ну и запретил, конечно, энергопоезд на тягачи грузить. А Батя, он как раз, блин косой, тут как тут оказался, приказал грузить, мол, там люди замерзают, работа стоит. Что оставалось делать? Лег на путь, шапку под голову подложил, чтоб удобнее, и лежу. Не умещаюсь, конечно, между рельсами, ноги подогнул, дурак дураком. Никому до меня дела нет, все лаются, блин косой, у всех свои заботы, — мужчина обвел слушателей взглядом, и все закивали головами, показывая, что отлично представляют ситуацию и его дурацкое положение. — А энергопоезд и пошел на меня, Батя приказал. Машинист белый, а едет. Батю-то все боялись. Пришлось вскочить, шапку так и загубил, не до нее, как понимаете, было. Мне водолазы потом шерстяную дали, а та хорошая шапка, что сгубил, — ондатровая. Дотащил он все-таки энергопоезд, черт толстый, пока по Лене ехали — страху натерпелись. Вот так. Я Северный хорошо помню, — неуверенно оглядел всех, улыбнулся робко, словно извиняясь за то, что встрял с историей своей немудреной. Но история понравилась, стали строить предположения — наехал бы машинист, если б не встал упрямец с рельсов, и прав ли был Батя. Рассказчик только улыбался, сигареткой коротко затягивался, будто и не о нем речь шла, и соглашался кивками С самыми противоречивыми мнениями.

Мужчины уже курили вовсю, и никто им не делал замечаний. Когда автобус остановился у Бахчисарайского дворца, первым выскочил Игнатенко. Галантно помогал сойти женщинам. Они с подчеркнутой, будто давно привычной, небрежностью опирались на его руку. Засидевшись, неловко прыгали на землю. Дворец не очень понравился, показался бедным, совсем не таким, как в балете «Бахчисарайский фонтан». А сам фонтан вызвал просто насмешки, какой-то водопровод просто, на станциях такие бывают, кафель, и вода капает, вот на ВДНХ фонтан «Каменный цветок» совсем другое дело. Разочарование объединило экскурсантов еще сильнее. Сквозь узкое окно Галина видела, как на улице они оживленно обменивались впечатлениями от гарема, разбивая сонную жаркую тишину громкими возгласами. Отсюда, из голубой прохладной полутьмы, рыжий песчаник двора с фиолетовыми подтеками густых теней казался шкурой огромной зебры. Резко выделялись в темном сумраке длинной галереи белые столбики легкой аркады. Галина представила в беспокойной этой ряби еще мелькание алых и голубых атласных бешметов, маслянистый блеск конских крупов, шей, сухое сверканье серебряной сбруи, и нелепыми, некрасивыми, ненужными здесь показались люди в темных костюмах, в анилиново-розовых и голубых, словно леденцы дешевого монпансье, платьях. Видно, в Омске ассортимент японского кримплена не отличался разнообразием.

Сзади что-то щелкнуло коротко. Галина обернулась, Игнатенко фотографировал фонтан. Только что суетился во дворе, организовывая живописную группу экскурсантов для снимка, и уже сюда успел прибежать.

— Какая хорошая компания подобралась, правда? — спросил, сосредоточенно и осторожно вынимая кассету. — Все свои, сибирские, повезло. Мы уже договорились банкет в «Элладе» устроить, как вернемся. Пойдете?

— Да, компания неплохая. — Галина перешла в другой зал. Обшарпанные стены, голо и пусто. — Компания неплохая, только женщины что-то злые были очень сначала.

— А это правильно! — откликнулся Игнатенко.

— Что правильно? — Галина стала в проеме несуществующих дверей.

— Ну вот, что строгие, — раскачивался у окна, ракурс искал выгодный. — Знаете, им так надоело на работе, а кому и дома, — щелкнул, откачнулся в другую сторону, — грубость. И что курят, и что выпивают, что не хотят, чтоб на отдыхе так было. Праздника хотят, — лег грудью на узкий подоконник, — культуры, красоты. Вот почему сразу так и поставили, а теперь уж все хорошо будет, регулированно, в рамках.

Щелкнул затвором несколько раз подряд.

— Порядок. — Повернулся к Галине. — Еще в одно место съездим. Договорились с шофером, скинулись по рублю. Я за вас дал. Там красота.

Он оказался прав. Все было в рамках, все регулированно. Когда осмотрели древнее поселение, скальный город Чуфут-Кале, решили закусить. Разложили скатерть — и ее не забыли предусмотрительные хозяйки, — вынули снова припасы. Мужчины с неуверенными смешками извлекли из внутренних карманов пиджаков бутылки, удивительным образом не обнаружившие ничем до сих пор столь нехитрой своей потаенности.

Моложавая командирша, как выяснилось — главбух большого завода, тотчас деловито забрала бутылки, оставила на всех только две белой и рислинга для дам. Мужчины зароптали, но как-то нерешительно и, встретив короткое: «Хватит вам», смирились тотчас.

Всех поразили глубокие колеи в камне. Может, только в них было что-то вещественное, понятное из той неведомой, давно ушедшей жизни, которую и представить нельзя никак. Гадали, отчего опустел город, куда ушли жители его, что за люди они были, какой национальности и чем жили. Единодушно решили, что прозябать в темных пещерах, конечно, не сладко, и оттого население, наверное, было злым и жестоким.

— Как бабы в Певеке. Ох и лихие бабы, — пошутил кто-то из мужчин.

На него набросились дружно землячки. Объяснили, что не злые, а самостоятельные обитательницы Певека умеют постоять за себя, что только из-за мужского нахальства и безалаберности приходится жесткость проявлять.

Шутник уже на попятную пошел.

— Да мне нравятся такие, ей-богу, нравятся, — успокаивал разволновавшихся соседок.

Игнатенко не принимал участия в разговоре. Сидел на краю обрыва и смотрел не отрываясь вдаль, на лесистые холмы. Потом вдруг исчез, Галина и не заметила как. Обернулась, а его нет.

Все, казалось, забыли, зачем они здесь. Не замечали и странности застолья на высоком обрыве, среди каменных развалин мертвого города, зияющего черными дырами своих пещер.

Даже о еде забыли, так увлеклись разговором о пришельцах из космоса и о возможности их нового появления. Владелица плаща, прежний недруг Игнатенко, высказала предположение, что именно пришельцы согнали здешних жителей, когда-то, много веков назад, с насиженных мест.

— А почему же они ушли, почему? — перекрикивая шум общего разговора, спрашивала того, что на рельсы ложился. — Чем плохо им было? Отгрохали такой город и ушли.


Еще долго слышала их голоса, бредя медленно по гребню странной дороги. Сколько повозок должно было проехать по ней, сколько долгих веков живой, деятельной жизни пройти, чтобы так глубоки стали узкие, лишь чуть заметно оплывшие колеи.

На плоской крыше маленького домика увидела Игнатенко. Наклонившись, сосредоточенно копошился в безжизненных камнях, — огромный майский жук, зеленовато-переливчатый в своем нарядном костюме, сосредоточенный и деловитый. Разогнулся, увидел Галину, помахал рукой, чтоб шла к нему.

Галина обошла саклю. Полуразрушенные каменные ступени вели наверх, поднялась по ним и оказалась на крыше.

— Глядите, — позвал Игнатенко, — какая сила жизни.

Галина подошла и ничего интересного поначалу не увидела в груде камней. Лишь приглядевшись, заметила тоненький росток, пробившийся из щели.

— Вот. Нужна ерунда, горсточка праха, чтобы возникло живое, — торжественно сказал Игнатенко и поглядел на Галину гордо, будто и его заслуга была в столь удивительном сотворении мира. — А представляете, как благодарно откликается природа на помощь человека?

— Представляю, — Галина улыбнулась, — видела вашу теплицу.

— Да вы садитесь.

Она не успела остановить, сиял пиджак, бросил на камни.

— Садитесь.

— А когда вы видели мою теплицу? — спросил ревниво.

— Да вот однажды. Вы еще кур выгоняли.

— А, — сказал равнодушно, — так это сто лет назад было. Она же теперь в другом месте, возле котельной, в два раза больше прежней, и отопление паровое. Мне Воронцов оказал содействие. Вы с ним знакомы?

— Знакома.

— Да вы садитесь, чего ему сделается, — и, показывая пример, первым сел на пиджак.

Далеко внизу белая дорога уходила в дикие темные заросли, и до самого горизонта легли холмы, поросшие лесом. Только сейчас Галина обратила внимание на странную, пугающую тишину. Ни шорохов, ни пенья птиц. На высоком тополе у подножья горы переливалась от ветра, как рябь на воде, блестящая листва. Но здесь и ветра не чувствовалось, и Галине показалось на миг, что оглохла, — такой полной и нерушимой была тишина.

— Похоже на наши места, — сказал Игнатенко, — такие же сопки и будто край света за ними, правда?

— Да. У вас тоже такое же чувство было, когда в Северный приехали, что край света?

— Это оттого, что Полярный круг близко, а за ним океан, знаешь об этом, ну и думаешь, что край света уже.

— И еще потому, что безлюдье вокруг.

— Здесь тоже безлюдье. — Он осторожно снял с рукава белой рубашки рыжего муравья, перенес на камни. Муравей тотчас, словно боясь, что передумает спаситель, юркнул в щель. — Но другое безлюдье, — Игнатенко заглянул внимательно в лицо — казалось, проверить хотел, с тем ли человеком разговаривает, стоит ли дальше продолжать. Видно, решил, что стоит. — Совсем другое. Здесь были люди и ушли. И знаете, странно, но я чувствую их — во всем. В этой сакле, — погладил осторожно крышу, будто хрупкое что-то, — в дороге, в глубокой колее ее, вон в том тополе. Его ведь кто-то посадил. Может, такой, как я. Или как вы. Посадил, потому что верил — здесь будет жить долго и умрет, а после него будет жить сын и внук, и так без конца. Этот город есть только потому, что он думал так. Вы меня понимаете?

— Да. Я даже понимаю теперь, зачем вы строили везде теплицы. Вас гнали, а вы строили, — Галина испугалась, что обидела вдруг неловкими словами, — то есть я хотела сказать…

— Да, вы правильно сказали — гоняли. Еще как гоняли! — Он встал и, присев перед ней на корточки, взял ее руку в свои, маленькие, загорелые, сжал сильно. — Считали так: бульдозерист, ну и ворочай землю, делай свое дело. Так и говорили. А я как увидел ее — сердце перевернулось, такая жалкая, бесплодная. Как же жить на ней?! Ведь рая нет? — спросил тревожно, как будто Галина одна во всем мире могла дать честный ответ.

Глядя в его блестящие карие глаза с золотистыми прожилками, словно сиянье исходящими от зрачка, Галина серьезно ответила:

— Нет.

— А раз его нет на небе, значит, он должен быть на земле. Значит, человеку нужно на земле все. Даже на такой жалкой, как та, наша. И наши дети останутся на ней, должны остаться. В этом весь смысл. И в них тоже должно жить прежнее, как в нас живет, — Игнатенко говорил торопливо, мягкой певучей скороговоркой, и все сильнее сжимал ее руку. — Во мне живет мой дед и прадед, слышь? — спросил требовательно.

Галина уже немного боялась его, боялась напряженного взгляда, быстроты речи, и он, видно, почувствовал это. Отпустил руки, распрямился и сказал очень спокойно, стоя над ней, — смешная фигура в украинской просторной сорочке льняного полотна, топорщащейся жесткими складками у ремня модных заграничных брюк.

— Апельсины и помидоры привезут, — сказал пренебрежительно, — а вот как земля пахнет, травы, — это знать надо, жить с этим. И это будет, и только тогда считай, что освоили. А так, приехали, поработали и уехали чужие люди, вербованные, одним словом.

Назад ехали притихшие, песен не пели. Игнатенко подсел к длиннолицему, тому, что про энергопоезд рассказывал. Выспрашивал деловое, длиннолицый отвечал обстоятельно, слышалось:

— Поставь «КРУН» запорожский, они на ГЭС есть, завозили, точно помню.

Игнатенко сомневался в чем-то, и собеседник объяснял терпеливо:

— Да какая разница, тебе ж все равно подключаться.

Женщины, как сонные птицы, изредка обменивались негромкими словами. Потом умолкли совсем, задремали. Только двое за спиной Галины шептались тихо.

— Я подумала, — говорила медленно рассказчица, — будет командовать моими ребятами, учить их уму-разуму, а чему он научить может — у самого образование семь классов, и меня считать облагодетельствованной, и решила — нет уж, лучше одной.

— Так ведь скучно одной? — спросила подруга.

— Да отчего скучно? Работа интересная, в народном контроле состою, скучать и некогда. Разве что ночью, так уж немного осталось.

Засмеялись сдавленно, словно девчонки-школьницы на уроке.

Галина вспомнила, как пришли с Максимом на танцы в клуб. Там задавал тон студенческий стройотряд, свои пленки крутили, свои пляски плясали. Длинноволосые парни и худенькие девчонки, одетые одинаково в зеленые брюки и штормовки с надписью на спине «Горький», неутомимо, как зайцы в детской игре, прыгали на одном месте под оглушительную музыку. Галина позавидовала: когда-то и она могла скакать всю ночь напролет, после тяжелейшего труда. Ребята на укладке бетона работали, видела сама — вкалывают по-настоящему.

Местные жались по стенам. Было их немного, в основном женщины, и те парии, что отваживались войти в круг, приглашали студенток, топтались неловко перед партнершами, усердно подражая их движениям.

— Бедняги, — кивнул Максим на женщин, — небось ехали с надеждами, что хоть здесь, в глухомани, выбирать смогут, ан тоже нет. Вот и выходит, что для женщины свобода выбора — это всего лишь выбор компромисса.


Много раз вспоминала эти слова. Вспомнила и сейчас. Подумала, что и у нее был выбор, и только из двух компромиссов: один — ненадолго, на две недели пребывания Максима в Северном, другой — на всю жизнь до конца. Она предпочла первый.

ГАЛИНА

В том странном состоянии, в каком тогда находилась, все вокруг, и люди, и разговоры их, долгие, ненужные, казались лишь досадной помехой, отвлекающей от напряженной поглощенности тем новым, удивительным, что происходило с ней.

События внешней жизни имели смысл лишь оттого, что обещали возможность случайно днем увидеть Максима. Она с готовностью, опережая других, вызывалась отправиться с каким-нибудь поручением на другой берег, где шла стройка. Там мог оказаться Максим. Она думала о нем так непрестанно, с такой напряженностью, что к концу дня чувствовала себя измученной, опустошенной, так тяжела была работа ее души. Может, поэтому, встретившись с ним, казалась странно спокойной, почти равнодушной.

И тогда знала — не любит ее приезжий москвич, не строила иллюзий, довольствовалась тем, что есть. Но было главное, может, самое необходимое ей в те дни. После обглоданной, униженной прежней своей жизни, в жизни новой, в которую еще не вошла, не определила своего места в ней, неожиданная любовь была спасением.

За многое осталась благодарна теперь уже на всю жизнь. За нежность, за неубывающий интерес ко всему, что было для нее важно, за то, что слушать умел, как никто в мире не слушал, длинные исповеди ее горькой жизни, и за то, что не нужно было с ним стараться выглядеть иной, не той, кем была на самом деле.

Не нужно было казаться уверенной в себе, счастливой, как в письмах матери и сестрам, не нужно было притворяться взрослой, все знающей, все умеющей, в какой нуждались дети, а можно наконец рассказать кому-то и о страхах, и о растерянности в этом далеком, еще непонятном и суровом месте.

Он не говорил знакомых слов любви, не обещал ничего в будущем, и оттого, наверное, и возникло чувство равенства и доверия, больше любви его необходимое ей. Галина любила его, но это имело отношение только к ее жизни, словно Максим щедро предложил ей выбор, и она сделала его и никогда не жалела о нем.

_____

После отъезда Максима все беды, словно только и ждали своего часа, обрушились на нее. Зима нагрянула неожиданно, жестокая, с морозами за пятьдесят, и оказалось, что и дети и она не готовы к ней. Не было теплых пальто, валенок. Целыми днями Маша и Петька сидели дома одни, даже в «Теремок» к Раисе не в чем было повести. Мест в яслях не было, и долгие темные месяцы промаялись они в тоскливом однообразии жалкого своего существования. Галине приходилось ездить домой в обед, чтоб покормить их, дети капризничали, стали непослушны и злы. Но в ту зиму все были злы вокруг. По зимнику подвезли оборудование на вторую очередь, и теперь, в лютый мороз, приходилось укладывать под него бетон. Работали даже в актированные дни. Людей не хватало, и Галину перевели временно учетчицей на автобазу. Неуклюжие от множества одежд, поддетых под ватники и стеганые брюки, шоферы были злы как черти, никого не боялись и не щадили. С Галиной ругались яростно, предлагали самой за рубль перемонтировать лопнувший на морозе скат «КРАЗа», сорокатонной махины с колесами в человеческий рост.

В гари выхлопных газов — не глушили двигателей ни на минуту ни днем, ни ночью, — в жестоких распрях, в судорожных неизбывных домашних хлопотах прошла ее первая северная зима. Потом удивлялась, как выдержала, не дрогнула, не прокляла все, не уехала. Но месяцы, проведенные в промерзшем до звона алюминиевом ангаре автобазы, и тяжкая работа учетчицы открыли Галине простые и жестокие правила отношений между людьми, объединенными тяжелым и честным трудом. И она приняла эти правила, запомнила их и в теплую, светлую, блистающую чистотой, спокойную жизнь ГЭС вернулась уже другой.


Она многое повидала за эти месяцы. Видела страшное, монтировкой, избиение шофера, нарушившего железные, самими водителями установленные законы зимней дороги. Лихачеством он вызвал аварию встречной машины и уехал не оглянувшись. А авария на зимнике, если не повезет случайно, как повезло на этот раз пострадавшему, — холодная смерть. И потому никто не встал на защиту избиваемого, смотрели молча, курили.

Галина не выдержала, закричала: «Хватит! Не надо! Хватит!»

При ней приехал на базу человек, один из тех, от чьей воли зависела судьба страны, а значит, и всего мира. Удивило тогда на немолодом усталом лице, болезненно набрякшем серпообразными мешочками на скулах, выражение глаз. Показалось до странности знакомым, а когда вгляделась, поняла — было тем же, что и у шоферов рудника.

Та же неизбывная усталость и спокойное, ничем непоколебимое внимание ко всему происходящему вокруг, что приходят со многими годами полной трудов и забот жизни. Будто видит человек за словами и поступками людей какую-то главную, неведомую другим суть. Он не спрашивал, будет ли пущена стройка в срок, а вместе с намаявшимися за смену, привалившимися расслабленно к бокам своих железных кормильцев шоферами подсчитывал, сколько кубов будет вынуто при данных темпах и технике.

Считал удивительно быстро, в уме оперируя четырехзначными цифрами, чем поразил всех необычайно. Поразил и доскональным знанием их жизни, ее проблем и привилегий.

На уклончивые ответы о заработках, — мол, «это когда сколько, по такому морозу, например, простоев больше», — пошутил без улыбки:

— Да чего скрываете? Я же знаю, что неплохо зарабатываете.

Выйдя на улицу, спросил у Воронцова, кивнув на длинный покосившийся барак, еще со времен первых геологов оставшийся:

— Ваша продукция?

— Не моя, — ответил Воронцов, — но не отрекаюсь. Стоит же. И живут еще. Холостяки.

Приезжий глянул на него коротко, словно проверял — не ослышался ли.

— Пора крупноблочные строить, как в Мирном.

— В Мирном много чего, — неопределенно откликнулся Воронцов.

— Верно. У вас тоже хватает.

Садясь в машину, пропустил вперед замешкавшегося выжидательно Воронцова.

Воронцов не узнал Галину в однообразной толпе ватников. Лицо закопченное, платок старушечий, сапоги сорокового размера, чтоб в две портянки ногу обернуть да носков две пары надеть можно. Но и ни в каком другом виде не заметил бы, наверное. В этот день судьба его решалась, ответ держал за все, что сделал и чего сделать не смог или не сумел.


Максим прислал письмо весной. На конверте внизу был обратный адрес: номер почтового отделения, «до востребования». Галина усмехнулась, вспомнила любимую пословицу шоферов, насчет человека, который хочет рыбку съесть.

Письмо пришло будто с другой планеты. И другой планетой чувствовала не Галина Москву, а он — далекий поселок и жизнь в нем. Она ощутила это очень ясно по тому странному, упрощенному стилю, каким было написано письмо, по дежурным вопросам о детях, о ее работе, о том, как обживается ПДУ.

В конце просьба — дать пояснения, касающиеся особенности строительства уникальных ГЭС, в каких специалистах больше всего нужда, и еще одна: описать, как умеет, прошедшую зиму. В чем люди одеты, ходят ли на танцы, работают ли монтажники, когда за пятьдесят, — в общем, все, что захочет.

Описывать прошедшую зиму не стала. Отослала бандеролью специальную книгу про мерзлотные ГЭС, на том переписка и кончилась.

Лишь в апреле достала Раиса белый романовский полушубочек в талию, теплый, легкий. И сапоги в магазине появились кожаные, на меху.

Шла по гребню плотины на другой берег с веселым человеком, как и она приехавшим недавно, инженером-расчетчиком Сашей Штейном. Шла и чувствовала себя молодой, ладной. Тридцать градусов ощущались легко, как слабый морозец на материке. И может, оттого, что впервые не мерзла, что молод и весел был человек, идущий рядом, увидела вдруг и темно-фиолетовое небо, от края до края перечеркнутое белым шлейфом пара, выходящим из высокой трубы ТЭЦ, и фантастические серебряные скошенные кубы обогатительной фабрики, загадочным марсианским сооружением блистающие в ослепительном сиянии рыжего низкого солнца, и белые катерки, вмерзшие в зеленый лед у причала верхнего бьефа. И радость оттого, что живет здесь, что увидит все это еще много-много раз, остановила, заставила вглядеться в удивительный мир вокруг.

Тоненько зазвенел в небе самолет. Галина подняла голову. Крошечный клочок фольги плыл, будто увлекаемый неведомым высоким воздушным потоком, и звенел, звенел.

— На материк, на материк ушел сегодня караван, — пропел Саша. — Скучаете по дому, Галина Васильевна?

— Нет, — легко откликнулась Галина, — не скучаю.

Самолет слился с небом, там, где светлело оно у горизонта, лишь звук, и даже не звук, а след его, еще трепетал прерывисто.

— Слушайте, — сказал Саша, — это же преступно — оказаться на уникальнейшей мерзлотной плотине и не пощупать ее как следует. Давайте-ка узнаем про личную жизнь этой северной красотки, а?


Теперь, когда детей устроила наконец в интернат, задерживалась подолгу на ГЭС. Обрабатывала показания многочисленных датчиков, беспристрастно и сухо рассказывающих о тайной могучей борьбе воды с преградой, вставшей на ее пути.

Зная об этой борьбе лишь по учебникам, Галина, столкнувшись с ней наяву, не уставала наивно удивляться неуемному напору и изобретательности скрытой подо льдом живой силы. Она даже стала испытывать нечто сродни симпатии к реке. То жалостливое сочувствие, какое испытывают великодушные люди к пускай злым, но неустанным козням умного врага, зная, что козни эти бесплодны.

Саша заметил странное пристрастие и, подавая листочек с очередными данными, говорил:

— Смотрите, ваша-то что придумала.

И в институте, и на работе в Кишиневе Галина считалась исполнительной и аккуратной труженицей. Но только здесь впервые, в маленькой комнатке ГЭС, почувствовала, что они с Сашей, может, единственные в мире люди, обладающие необходимыми и важными знаниями. Знаниями, которые добыла своим трудом и которые нужны другим. Это сознание своей избранности помогло ей стать уверенней, независимей. Сотрудники уже не посылали с ласковыми просьбами, больше похожими на приказы, сбегать в управление, подписать нужную бумагу, не предлагали подежурить за кого-нибудь вне очереди. Из Галочки, — «Галочка, купите мне в буфете пирожок. Вы же мимо пойдете», — она превратилась в Галину Васильевну.

«Галина Васильевна, вы не знаете случайно прошлогодние данные по паводку?» — она знала, хотя и не работала здесь в прошлом году, и не думала даже, что окажется когда-нибудь.

Даже Раиса ощутила новое в своей подопечной, хотя Галина по-прежнему во всем ей подчинялась и будто хозяйкой в доме себя не чувствовала при ней. Раиса приходила каждый вечер до возвращения Галины, готовила обед, убирала квартиру и усаживалась разглядывать журналы.

Каждый раз Галина благодарила ее и каждый раз просила больше не заниматься хозяйством, разве она сама без рук? Раиса только фыркала презрительно, не отрываясь от чтения, а назавтра все повторялось снова.

Когда Галина, поужинав, принималась за работу, Раиса не мешала, часами сидела тихонько, только страницы шелестели осторожно. Как-то вечером, выписывая данные в длинный столбец цифр, Галина вдруг ощутила, почувствовала с необычайной силой, что в доме их трое: она, Раиса и одиночество. От него уходила Раиса, оставив в своей уютной чистой комнатке, и его же встречала здесь, в бледно-розовом ПДУ. Галина подумала тогда: «Недаром универсальным называется, все в нем есть».

Тогда же предложила Раиса переехать к ней. По себе знала, как мало приспособлен поселок для таких вот бобылок, как они с Раисой. Вокруг сидят по домам степенные семейные люди, в клубе фильм крутят неделю, пока новый не привезут из Мирного, а на улице мороз, и дыхание белым облаком застывает у рта. Так что недаром коэффициент два платят, недаром, потому что в два раза все труднее здесь, а если ты одна, то и не подсчитаешь, на сколько умножать одиночество. Поселок теперь казался Галине вполне обжитым, благоустроенным местом. Она уже забыла свою растерянность и страх и ощущение огромности расстояния, отделяющего от родного дома. К негодованию Раисы, отправила по почте назад в Кишинев двенадцать рублей — алименты, что, не дожидаясь развода, прислал Игорь. Догадалась: свекровь посоветовала сыну не тянуть, не ждать суда, чтоб не вышло неприятности. Вслед за деньгами послала заявление о разводе. По всей форме, с юристом вместе составила, чтоб уж не возвращаться больше к этому, выбросить из головы. И не вспоминала прошлого никогда, будто и не было его.

А когда почувствовала надежность и обыденность своего нового существования, когда ежевечерние уютные чаепития с Раисой стали привычны, а разговоры знакомы, возникло желание другой жизни. Часто, глядя на радужный от мороза свет в окнах соседних домиков, она вспоминала слова Максима о том, что здесь, как везде, копят деньги на «Жигули», на дачу, на кооперативную квартиру. Но то, что увидела за эту зиму, обещало другое. Узнав людей в тяжкой работе, не могла поверить, что приехали обычные, скучные, пережидающие срок контракта, — слишком велика цена, которую платили. Не то что за дачу у моря, за квартиру двухкомнатную, даже за рай велика была. Так неужели ничем не оторвать от блюдец с брусничным вареньем, от подсчетов срочных вкладов? Неужели только для того и бросили материк, чтоб, науродовавшись на морозе, вернуться с четырехзначной цифрой в сберкнижке, прожив лучшие годы в немыслимо тяжком труде и скуке?


Она поразилась, когда вечером, в клубе, увидела скрывающих смущение за шутками, насмешками друг над другом, наверное, всех обитателей поселка. Объявление развесила утром по дороге на работу у магазина, у почты, на ГЭС. Надеялась, может, хоть десять человек откликнутся, хоть пять. А тут большой зал стал тесным от ватников, оленьих дох, гудел простуженными голосами, хрипел надсадным кашлем курильщиков, хлопал откидывающимися сиденьями рядов кресел, топотал беготней мальчишек, стучал одеревеневшими на морозе кирзовыми сапогами. Пришел и Воронцов, даже Кирюхина явилась. Разряженная, в норковой шубе, в оренбургском платке и огромных валенках с кожаными пятками.

Раиса, конечно, зашипела, увидев врагиню:

— Эта зимой в прорубь прыгнет, лишь бы с мужиками.

Но именно Кирюхина помогла растерявшейся Галине навести порядок, и не только организовала в этот же вечер хор, еще и руководить им вызвалась. В хор записалось подозрительно много желающих, и Раиса потом объяснила, что Кирюхина наверняка пообещала им дефицитную томатную пасту со знаком качества и заказы к праздникам.

Почему-то решили начать с «Недоросля». Месяц сооружали костюмы и парики из минваты, пегие, с буклями и пробором — строчкой из белых ниток. Воронцов приходил на все репетиции, но роль взять отказался, сидел где-то в глубине, и Галина уже привыкла к его присутствию, к смутному пятну лица в темноте зала. В пику Кирюхиной, результаты труда которой доносились на сцену лихими выкриками и свистом «В роще калина, темно, не видно, соловушки не поют», Раиса согласилась играть Простакову. Она так орала, так размахивала руками, что приходилось ее останавливать, — партнеры пугались не на шутку, что прибьет, войдя в роль. В день премьеры напился Митрофанушка — монтажник Еремеев. В обед встретила его Галина у магазина. Стоял на крыльце и всем входящим говорил вкрадчиво: «Нам география ни к чему, извозчик знает, куда отвезти». Хотел сказать и Галине, не узнав ее, так разукрасил мороз:

— Нам география… — Еремеев погрозил пальцем с пьяной, расслабленной строгостью и вдруг откачнулся назад. — Ой, Галина Васильевна!

— Что же вы наделали, Еремеев? — с отчаянием сказала Галина.

— Для бодрости, — тут же нашелся он, — исключительно для бодрости, к вечеру в норме буду, за вами в коттедж зайду.

Но к вечеру он был так далек от нормы, что хуже не бывает, от всех далек. Сладко спал за кулисами на груде оставшейся от изготовления париков минваты.

Раиса была в ярости. Она-то точно знала, что все это козни Кирюхиной, что напоила его врагиня нарочно, чтоб провалились с треском.

— Своим по сто понесла, для куража, пойди взгляни — какие румяные и веселые! — кричала Галине.

Она так была убеждена в правильности своего предположения, что и Галина, вспомнив, где встретила Еремеева днем, уже готова была ей поверить. Подтверждением слов Раисы, ее гнева звучали залихватские голоса и разбойничий дикий свист: «В роще калина, темно, не видно», и торжествующая улыбка продавщицы, когда, встретив Галину за кулисами, пропела ласково, глядя нахальными глазами из-под жемчужной сетки огромного кокошника, усыпанного искрящейся бертолетовой солью:

— Ну, как дела ваши драматические?

— Нормально, — сказала Галина и пошла на Кирюхину, будто не загораживала та дорогу. Кирюхина посторонилась, прижалась к стенке, и Галина услышала, когда мимо злодейки проходила, слабый запах спирта.

Несчастные и растерянные сидели они в полутьме пропахших казеиновым клеем кулис, вокруг мерно всхрапывающего Еремеева. Словно сон его охраняли безмятежный, сладкий. Галина знала, что виновата одна она, — как можно было не подумать о дублере. А на сцене под бурные аплодисменты зала разорялся хор. Отвращение вызывал протяжный голос Кирюхиной. Подражая столичным конферансье, она нараспев объявляла:

— Арусская народная апесня «В темном лесе».

Надо было отдать должное: пели хорошо, с той радостью своего единства, умения слиться разным партиям в одну звучную, переливающуюся богатством оттенков мелодию, что пробуждает в слушателях сладкую волну восторга. Их вызывали на бис, и, взбодренные успехом, а может, как считала Раиса, и ста граммами, певцы были щедры, долго упрашивать себя не заставляли. Они пели уже, наверно, десятую песню, когда за кулисами появился Воронцов. Даже в пятидесятиградусный мороз не изменил привычкам столичного главковского работника. Одет был в ратиновое пальто, узконосые французские ботинки на тонкой подошве. Белоснежная рубашка с аккуратным галстуком виднелась светлым треугольником, окаймленным пушистым мохеровым шарфом, заправленным под борта. Даже ушей меховой шапки не опустил.

«На машине приехал, что ему мороз», — мельком отметила недоброжелательно Галина.

Как вежливый человек, пришедший на панихиду по малознакомому покойнику, Воронцов с прилично скорбным выражением склонился над разметавшимся вольно Еремеевым. Тот всхрапнул, смачно выдохнув, и Воронцов отпрянул брезгливо. Потоптался, вглядываясь в убитые лица несостоявшихся актеров, и, осторожно ступая, пошел к Галине. Она сидела в ногах Еремеева.

— Галина Васильевна, — услышала она шепот над ухом, — я знаю роль, ведь все репетиции просидел.

И закрутилось. Забыв о Еремееве, о хоре на сцене, загалдели радостно, ринулись одеваться. Костюм Воронцову был велик, кисти рук прятались в просторных обшлагах мундирчика, спадали штаны, заколотые английской булавкой, лишь парик не умещался на большой лобастой голове, съезжал назад. И может, эта жалкая трогательность дурачка-недотепы, застенчивость Воронцова, мельтешащегося на сцене, путаясь неловко под ногами других исполнителей, и принесли огромный успех, затмивший и пение кирюхинского хора, и декламацию Саши Штейна — читал поэму о каменном гиганте Сакья-Муни, и даже школьный инструментальный ансамбль «Верность», тихими расслабленными голосами исполнивший популярные современные песни. Даже Еремеев проснулся от грохота смеха, аплодисментов, топота сотен ног.

В бестолковой суете, когда меняли декорации, в спешке — успеть поправить парики, костюмы, грим обалдевшим от упоения славы артистам — Галина лишь мельком отметила, что Еремеев лежит странно. Когда началось второе действие и снова замерла возле серой байковой кулисы, услышала непонятные звуки за спиной. Обернулась, чтоб цыкнуть, и увидела: лежа плашмя на животе, уткнувшись лицом в вонючую минвату, Еремеев плакал.

Утешать не стала, но, когда после спектакля Воронцов пригласил всех к себе домой отметить невиданный успех, вопреки возражениям всей труппы, а главное, Раисы, позвала Еремеева присоединиться. Двое на этом веселом празднике были тихи и незаметны: Галина и Еремеев. Еремеев отказался выпить наотрез, ему приходилось доказывать, что проступок его случаен, закуски тоже не брал, считал, что не заработал. Сел возле проигрывателя и исправно менял пластинки, лишь бутерброды принимал от Галины.

Галина, когда улеглись восторги и воспоминания о триумфе, и первые тосты, и радостное возбуждение, вдруг словно очнулась, поняла, у кого в доме сидит сейчас в гостях. Женщины, и Раиса вместе с ними, так были взбудоражены, так веселы и счастливы, что им и в голову не пришло помочь Воронцову по хозяйству. Они уже делили роли в будущей пьесе. Галина видела, как суетится, повязав вместо передника полотенце, на кухне Воронцов. Оттуда плыл чад, — видно, картошку жарил. Нужно было пойти к нему, помочь, но Галина не могла себя заставить встать. Там, на кухне, они оказались бы вдвоем, а именно этого она страшилась. Весь вечер они словно не замечали друг друга, это было легко в общем говоре, но Галина знала, чувствовала, как неотступно он помнит о ней. Вот и сейчас поймала его взгляд, когда мелькнул с бутылкой подсолнечного масла. В кухне зашипело, чад стал гуще. Безрадостно было его жилье. Казенная мебель, голые, без занавесок окна, на стене пластмассовая тарелочка, на дне ее раскрашенная фотография некрасивой лобастой девочки с тощими косичками.

Галина встала, подошла к тарелочке.

«Милому папочке от любящей навек дочки». Золотыми буквами шла по краю каллиграфическая надпись — «Москва, 1973 год». Лишь слово «навек» было вписано наверху с корявой старательностью.

«Навек» — это значит несмотря ни на что. Даже на то, что живет не с ним, а с матерью», — подумала Галина и пошла в кухню.

Сощурив глаза, чтобы брызги горячего масла не попали, Воронцов ворошил картошку на огромной чугунной сковороде.

— Дайте я, — попросила Галина, и он тотчас отошел от плиты послушно. — Уже солили?

— Нет. Я под конец солю. Если посолить сразу, она пускает сок и не такая красивая получается.

— Вот как? Буду знать теперь, — бессмысленно перевернула румяный ломтик.

— Я много таких хитростей знаю, — сказал торопливо, как тщеславный ребенок, — например, как сделать, чтоб не пахло рыбой, когда рыбу жаришь. Научился на Мангышлаке, там одно время только треска была.

— Как?

— Нужно на сковороду положить полкартошки. — И вдруг неожиданно тихо, став за спиной так близко, что сквозь гарь услышала запах «Шипра»: — Галина Васильевна, мы с вами одинокие люди… — торопясь, неловко обнял за шею, слишком сильно обнял, — я… я, ей-богу, приличный человек, со мной можно ладить, все будет, как вы захотите, — говорил торопливо, шепотом и все сильнее тянул назад, к себе.

Чувствуя, что задыхается, чтоб освободиться от неумелого, боязливого и оттого чрезмерно властного его объятия, на ощупь, дотянувшись, сняла чайник с конфорки. Еле удержала, деревянная ручка была горячей. Морщась от боли, от сострадания к Воронцову, к себе, мучаясь тем непростым, жалким, что происходило сейчас между ними, сказала медленно:

— Александр Константинович, то, чего хотите вы и чего хочу я, — невозможно.

— Никогда? — испуганно спросил Воронцов и отпустил тотчас.

Не глядя на него, отнесла чайник на стол, заваленный искореженными консервными банками.

— Никогда? — снова повторил он и судорожно стал развязывать за спиной полотенце. — Я не тороплю вас, — бормотал, нахмурившись, злясь на унижение, на неловкость свою, все никак не мог справиться с тугим узлом. — Вы только позвольте мне заботиться о вас, просто заботиться… — Кинул полотенце на стул, зачем-то поправил идеально прямой галстук.

Глядя на вспыхнувшее, так что кожа под легкими редкими волосами на высоком лысеющем лбу порозовела, лицо его, с небольшими, чуть раскосо поставленными глазами, избегающими ее взгляда, на большие дрожащие руки, возящиеся с воротом рубашки, пытаясь справиться с расстегнутой верхней пуговицей, Галина не нашла сил сказать то, что знала, должна была сказать ему сейчас.

— Мы сожгли картошку, и нам влетит, — улыбнулась, извиняясь за обыденность своих слов, прося вернуться к прежнему, где не сказано еще ничего. И он согласился, принял условия и улыбнулся с такой робкой и счастливой благодарностью за пощаду, что у Галины тоскливо, тупоосторожно толкнуло что-то в сердце, будто нежеланный ребенок шевельнулся.

Он стал частым гостем в доме Галины. Гостем среди многих других гостей. Розовый коттедж превратился незаметно в место, куда приходили сначала по вечерам на репетиции, а потом и днем, в отсутствие Галины, все, у кого был и просто досуг и необходимость разделить с кем-то печаль или радость свою.

Собрали деньги. Первый командированный привез из Москвы запас пластинок, книги, новый магнитофон. Часто, вернувшись с работы, Галина заставала людей, иногда совсем неожиданных, мирно распивающих чай на кухне.

Здесь не навязывали своего общества и правил жизни. По вечерам Галина закрывалась в детской, работала, а закончив занятия, присоединялась к тем, кто, собравшись в большой комнате, слушали, как приглушенным голосом, чтобы не мешать ей, кто-то читает очередную главу из захватанного, прошедшего сотни рук в Мирном, до того как оказался здесь, долгожданного голубого номера журнала.

В кухне, при молчаливом присутствии Раисы, хлопочущей по хозяйству, готовил тягостную контрольную Еремеев. Саша Штейн заставил его взяться за ум, вернуться к давно позабытым тетрадкам заочного техникума. Время от времени Еремеев пытался привлечь внимание Раисы, втянуть в разговор. Вздыхал тяжело, бормотал, будто про себя:

— И на кой мне эти тангенсы, вот привязался, сам же со своими интегралами в два раза меньше меня получает.

Но Раиса не поддавалась.

— Есть хочу, — сварливо говорил тогда Еремеев, — не успел пообедать, дайте борщику, у вас вкусный, как у мамы.

— Перебьешься, — отрезала Раиса, — все ждут, и ты подождешь. А на подхалимство не купишь.

Раиса расцвела. И хотя строгости не убавила, заставляла мыть за собой посуду, напоминала без стеснения, что подходят к концу запасы чая и сушек, но часами была готова выслушивать исповеди, допоздна торчать у плиты, возясь с пирогами для очередного дня рождения.


Светился слабо зеленоватый огонек на приборном щитке в кабине. Темные силуэты пассажирок были едва различимы. Женщины спали, положив голову на грудь привалившейся к окну соседки. Галина почувствовала, что озябла. Прижалась теснее в уголок и, ощущая плечом глухую дрожь тонкой железной стенки, вглядываясь сонно в прохладную, свежую тьму, думала о том, что каждому из сидящих здесь жизнь отпустила и горя, и радостей, и, может, не самые тяжелые беды достались ей.

Вот Игнатенко, уж как его трепало, и суд грозил, и бездомным по Северу скитался, но не оставил своего дела. А ей повезло. Раису встретила, дом свой имеет, работу интересную, детей на ноги поставить может, и есть рядом хорошие люди, которым нужна. За что ж на жизнь пенять?

И, засыпая, она благодарила жизнь за доброту, за то, что дети здоровы, и за то, что она, Галина, увидела и узнала ее.


Не заладилось в этот вечер веселье, — как ни старался Кеша, а не заладилось. Да еще хмырь этот большеголовый неизвестно откуда взялся, начальник сибирский. Из-за него Кеша просто в лепешку расшибался, и Ксеня ворковала ласково, надоедая просьбами отведать то того, то другого. Угощение было, какого и предположить нельзя в местных условиях.

Икра черная, красная и какая-то удивительно вкусная вещь, под названием галаган, не то рыба экзотическая, не то молоки ее, — Максим не разобрался в объяснениях Кеши. Но именно роскошь стола и была причиной неудобного, неловкого. Угощали сегодня хозяева бесплатно в честь приезда дорогого гостя, Кеша под его началом где-то канал рыл.

Максим узнал Воронцова сразу, но тот знакомился, будто впервые увидал.

«Ну что ж, можно и так, — подумал Максим, — по крайней мере, не ударится в воспоминания, не станет интересоваться творческими планами».

А теперь отчего-то зло взяло. Сидит вот такой невозмутимый, ухаживанья хозяев как должное принимает, а они все вроде бедных родственников. Быстро же забыл Кеша дружбу, приятно сдобренную доходом для дома. И, видно, не один Максим обидную ущербность свою чувствовал. Саша сидела молчаливая, холодно-внимательно наблюдая за происходящим. Курила без конца.

Люда шпыняла зло двух преданных своих обожателей, аспирантов-физиков, демонстрируя власть над ними. Ребята сникли, растерялись от неожиданной немилости, а она вдруг решила рассказывать какую-то бесконечную историю про то, как влюбился в нее знаменитый человек, как сходил с ума, ждал часами у дома, возле театра. Из всей этой нудной истории слушатели должны были понять, как популярна Люда и как недоступна даже для мировой знаменитости. Но выходило что-то другое: что Люда очень глупа и тщеславна, а знаменитость просто жалок в простодушной и незащищенной любви своей.

Мужчины слушали молча, на Люду не глядели. В них проснулась та солидарность к обиженному и обманутому несчастному собрату своему, что оборачивается недоброжелательством к женщине, которая, не щадя пускай незнакомого, но доверившегося ей до конца человека, ради пустого разговора, ради тщеславия минутного предает его. История нравилась одной Ксене, она даже угощать Воронцова забыла. Навалившись грудью на стол, подалась к Люде с жадным вниманием, и на темнозагорелом тяжелом лице ее отсветами рассказа вспыхивали и гордость, и нехорошее, злое торжество.

Саша смотрела на Люду не отрываясь, с холодным брезгливым любопытством.

Отодвинувшись в тень, словно из укрытия, как соглядатай, Максим разглядывал маленький мирок, выхваченный из тьмы желтым, теплым светом керосиновой лампы. Нарядные столичные физики были до странности похожи аккуратными прическами на косой пробор, махровыми модными рубашками, а главное, тем добродетельным благополучием, которое исходило от их здоровых молодых лиц, крепких, натренированных бассейном и теннисом мускулов, неуверенных, готовых тотчас исчезнуть, конфузливых улыбок.

Блестели огромные голые плечи Кеши, лаково-черные, разделенные тонкой прогалиной пробора волосы Ксени. Лишь бледное лицо приезжего маячило серым пятном. Он так же, как и Максим, предпочитал наблюдать из тени.

Остатки еды в мисках, куски мяса, пропитанные темно-красным томатным соусом, вызывали отвращение сытости. Такое же отвращение чувствовал, глядя на полные, масляные, шевелящиеся губы Люды. Мелькали словечки: «Полный завал, бревно, домжур душевно и почему-то Свят».

Что такое «бревно», Максим знал — магазин «Березка», про «Свята» догадался, лишь когда сказала про поклонника своего незадачливого: «Встречаю его в консерватории на концерте Свята, бросился как щенок, а я…» Святом, оказывается, называла знаменитого пианиста. «Да ведь она пошлячка, — подумал вдруг с удивлением, — и некрасивая сейчас совсем». Он испытывал стыд, будто был хозяином попугая, начавшего при посторонних выкрикивать неприличные слова, и, чтобы замолчала наконец, сказал громко:

— Выпьем за этого бедного человека, чтобы в другой раз ему повезло больше.

Люда осеклась на полуслове, что-то в голосе Максима испугало ее, какое-то предупреждение услышала. Засмеялась коротеньким смешком:

— Ну что ж, я — «за», — потянулась стаканом к Максиму.

Словно не заметив ее руки, Максим чокнулся сначала с Кешей, потом с физиками-близнецами. Они улыбнулись с благодарным облегчением. Хотел с Сашей, но она и не шевельнулась, чтобы взять стакан.

— А ты?

— А я повременю.

Она не пила и дальше. Даже когда Кеша от имени машиниста электровоза попросил порожняка, лишь пригубила немного.

В говоре наладившегося наконец застолья Максим чувствовал в ее непривычной незаметности что-то опасное, какую-то затаенную, готовую неожиданностью обернуться силу. И он все поглядывал на нее, но Саша не замечала коротких этих и осторожных взглядов. После того, что произошло с ними накануне, после ночи и дня, проведенных неразлучно вместе, он отчего-то чувствовал себя рядом с ней неуверенно и даже робость испытывал. Свершившееся так просто, обещавшее простоту эту и далее, вдруг обернулось непонятным, унизительным и будто требовало от него каких-то новых доказательств права на продолжение свое.

Когда собрались уже уходить, Саша вдруг приказала негромко, уверена была — услышит непременно:

— Налей!

И только ему одному, словно и не было никого рядом:

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоем

И за тебя я пью.

— Какие мы стишки знаем, — пропела насмешливо Люда, — Анну Андреевну на память читаем.

— Я знаю много такого, что и не снилось тебе, салага, — не повернувшись к ней, глядя прямо в глаза Максима, спокойно сказала Саша.


Домой пошли разными дорогами. Люда с физиками, Воронцовым и любезно провожающим гостя Кешей — по берегу, Максим с Сашей — верхом, через деревню. Ветер разгулялся вовсю. Теплый, настоянный на запахе дальних степей, он шумел невидимой листвой акаций, глухо стучал по чьей-то крыше листом железа. Собаки передавали их по цепочке беззлобного лая от дома к дому, когда медленно брели пустынными темными улочками все вверх и вверх.

Саша остановилась. Чем-то заинтересовал ее обычный, укрытый живым виноградным навесом дворик. Лампочка над садовым столиком просвечивала через еще негустые узорные листья. За столом, лицом к улице, сидела женщина. Немолодая, грузная. Сидела широко расставив толстые ноги и, откусывая от большого ломтя хлеб, запивала молоком. Жевала медленно, равнодушно и все припадала лицом к согнутой в локте руке, держащей стакан. Слезы о рукав темной кофты вытирала.

— Пошли, — шепотом позвал Максим, взял Сашу за руку, потянул за собой. Она подчинилась неохотно.

— Несчастливый, видно, этот дом, — сказала спокойно, когда отошли уже далеко, — и для меня несчастливым оказался.

— Ты в нем жила?

— Приходила. Кавалер мой в Доме творчества обитал, вот и боялся, что увидят. Говорил: «Понимаешь, здесь мои студенты отдыхают, неудобно». Ходили к приятелю, когда он на пляже загорал или в горы отправлялся.

— Богатая у тебя биография, — хотел пошутить насмешливо, а получилось сварливо, но Саша подтвердила охотно:

— Еще какая богатая. Слушай, отчего она плакала? Наверное, помер кто-то, она ведь в черном?

— Наверное, — Максим не отпускал ее руки, — есть хорошие стихи, гениальные. Вот, — он остановился.

Кто с хлебом слез своих не ел…

Кто в жизни целыми ночами, —

перебила Саша, положив на плечо ему руку, чтоб не продолжал, —

На ложе плача не сидел,

Тот не знаком с небесными властями.

— Тютчев.

— Гёте, хоть ты и образованная женщина, — поправил Максим.

— Тютчев, — неуверенно заупрямилась Саша, — вот это тоже Тютчев, они на одной странице, я точно помню.

Отошла в тень акации, чтоб свет фонаря не мешал видеть небо, и там остановилась. Запрокинув голову, глядя в мерцающую тьму, объявила торжественно и громко:

— Вы мне жалки, звезды-горемыки,

Так прекрасно, так светло горите,

Мореходу светите охотно,

Без возмездья от богов и смертных!

Вы не знаете любви и ввек не знали —

Неудержно вас…

— Да что ж это такое, — раздраженно крикнул женский голос из черной глубины сада, — взбесилась ты, что ли!

Саша отскочила от невысокого каменного забора, смешно, вбок выбрасывая ноги, побежала вниз, к морю.

Максим догнал ее уже на набережной.

— Неудержно вас уводят Оры, — запыхавшись, сказал, смеясь, — да еще какие оры! Разбудили человека, полуночники. Слушай, но ты действительно образованная женщина. Откуда?

— У нас ночь долгая, полярная, вот и читаю книжки, а что еще делать одинокой женщине?

Вскочила на невысокий парапет, протянула руку:

— Давай сюда. Посидим на берегу?

— Поздно, — руки не взял, так и стояла с протянутой. Максим терпеть не мог женских эскапад, беготни всякой, прыжков детских, и фантазия тридцатишестилетней женщины вызвала привычное раздражение. Но подавил, попросил мягко: — Слезай. Пошли домой. Замерзнешь у моря.

— А я с тобой замерзаю, — сказала весело и спрыгнула с парапета, — скучный ты, неживой какой-то, — заглянула ласково в глаза, словно чем-то добрым утешала, а не неожиданное и жестокое произнесла.

Только и хватило сил, что ответить спокойно:

— Это поправимо.

— Для меня конечно, для тебя — нет. — Взяла под руку и, подстроившись к его шагам, в ритм им, пояснила с той же оскорбительно доброжелательной интонацией: — Ты пойми меня правильно. Вот прожила я рядом с тобой сутки и все про тебя знаю. Правда. Может, там каких-то сложностей, тонкостей не угадала, а вот главное — знаю.

— Расскажи. Интересно. — Он остановился, чтоб закончить разговор, пока одни были. На террасе Муравейника горел свет, тренькала гитара. Наверное, Люда с физиками чай пила, как обычно.

Белый гипсовый бюст Пушкина, водруженный на клумбе, очень белый и очень мертвый в лунном свете, смотрел равнодушно выпуклыми слепыми глазницами. Казалось, выглядывал из-за Сашиного плеча.

— Ну, ну, не стесняйся.

— Не сердись, — положила на плечи длиннющие руки. «Как только дотянулась, ведь далеко стою», — подумал неуместное. — Не сердись. Можешь считать, что от безнадеги все это говорю, со злости.

— Разберусь.

— Вот и правильно. Физику хорошо в школе учил?

— Нормально.

— А я хорошо, только все равно забыла закон один. Там еще пример к нему — человек в лодке. Вот пример как раз главное, потому что человек сам дует в паруса, а лодка не движется. Замкнутая система. Так ты — этот человек, а мне такой не нужен. Даже на двадцать дней. Это Галине нравится — дуть в чужие паруса и расплачиваться за это. А мне надоело, я уж свое сполна заплатила, пускай теперь другие раскошеливаются. Хорошо на горке сидя рассуждать про благородное, а…

Чьи-то шаги замерли за спиной, потом торопливо, почти бегом, к дому.

— Эх! Ёз твою двадцать! — со злой досадой сказала Саша. — Надо ж было ее угораздить. — И пояснила удивленному Максиму: — Галина нас видела. Теперь страданий вагон и маленькая тележка. Иди первым, я потом. Может, не разглядела.

— Никуда я без тебя не пойду, — и обнял, пользуясь тем, что опешила от весело и легко сказанных слов. — Наговорила тут сама не знаешь чего.

Выручило удивительное, спасающее от многих трудностей, счастливое свойство не слышать, не помнить, не давать войти в душу тому, что осложняло жизнь, противоречило его желаниям и надеждам. Он знал сейчас только одно: эта женщина нужна ему. С ней пришло повое, не испытанное ранее ощущение надежности, с ней впервые не чувствовал себя одиноким. Он понял, что обидело, оскорбило Сашу: ни разу не спросил ни о прошлой жизни, ни о настоящей, сам о себе только рассказывал. Если бы знала, что впервые отрекся от профессионального, от цепкого своего интереса к чужим жизням. Отрекся и попал в собственную ловушку.

Эту теорию изобрел для себя: теорию ловушек. Человек добивается чего-то всю жизнь, добился, и тогда оказывается, что совсем не это было нужно ему, что попал в собственную ловушку. Вот и с ним так получилось. Мог ли предполагать, что не очень красивая и немолодая эта женщина, любопытная лишь сложной своей судьбой, заставит вот так, заглядывая в лицо, просить смиренно:

— Ну чего ты?! Чего напридумывала! Какая лодка, какие паруса? Нам же хорошо вместе. И никуда я тебя теперь не отпущу, не надейся.

— Что у тебя с Галиной?

— Сейчас ничего.

— Значит, было?

— Мало ли у кого с кем что было.

— Кому мало, а кому на всю жизнь хватает. Ну ладно, я пошла.

— Погоди, — удержал за руку, — ты ко мне иди, хорошо?

Посмотрела непонятно, долго.

— Да нет. У меня другие планы, — и пошла не торопясь к дому.

ГАЛИНА

Они напрасно так растерялись. Напрасно Саша отвернулась, чтоб не узнала, отстранилась от Максима. То, что увидела, не ужасной неожиданностью предстало, но лишь подтверждением ее, Галининой, ненужности и неуместности здесь. По особой своей привычке быть готовой к самому худшему, чтоб не разочароваться никогда, предчувствовала плохое, ждала его и, когда оно приходило, принимала покорно. Так случилось и теперь. Но горькая гордость своей защищенностью, защищенностью, о которой не знали ни те двое, ни Воронцов, утешала недолго. Чувствуя, как близки слезы унижения, Галина, чтоб удержать их, не сидеть вот так, сгорбившись на постели, принялась складываться. Решение пришло легко, и она, вынимая из шкафа стопки белья, платья, только удивлялась, отчего так долго не видела этого естественного и единственно правильного выхода. Отчего оставалась здесь в скуке, в безделии, в нехорошем, тоскливом и растерянном состоянии души, когда дома дети неприкаянные толкутся целыми днями в «Теремке». Она представила их, жалких сирот. Сидят смирно на диване в холле, поджав ноги, пока Раиса пылесосит ковры, мусолят старую книжку, оставленную кем-то из постояльцев, перешептываются тихонько.

А она здесь, видите ли, страдает. И вяжет. Полземли для того проехала, чтобы повязать и пострадать на балкончике, молчаливой и тягостной обузой присутствовать при развлечениях чужих и безразличных к ней людей. Права Саша, бездарно все у нее получается. Дома уже скоро можно будет ходить в тайгу, уезжать на водохранилище, можно повести детей в Оленёк или в Кемпендяй, смешное место. Она поймала себя на том, что впервые назвала поселок «домом». Не о кишиневском, оставленном, не о деревне родной так подумалось, а о том, далеком, где все коттеджи знала наизусть, все дорожки. Где ждали ее на ГЭС, в клубе, а в маленьком розовом ПДУ вспоминали, наверное, каждый вечер. Там Еремеев мрачно, затаив обиду, готовил роль Полония. Гамлета не доверили, хоть Галина и настаивала; Еремеев обладал той истинной, данной природой страстью к лицедейству, что, воспитанная на рваных кинолентах в сельском клубе, жила невостребованной в дурашливом, угреватом работяге.

Но все сказали «ненадежный», «и прыщей много, — добавила Раиса, — какой ты Гамлет с прыщами». На злой выпад этот Еремеев не ответил, но повадился в больницу, загорать под кварцем. Результаты не замедлили сказаться. Неделю ходил с багровым обожженным лицом, потом посмуглел, похорошел и однажды привел на репетицию тоненькую девушку-сверстницу, медсестру из физиотерапии.

Девчонка была глупенькая совсем, нарядилась в лаковые сапожки-чулок, а градусник тридцать шесть в этот день показывал, лаковые голенища потрескались на холоде, и она от старания скрыть огорчение, не подать виду, мол, чепуха все это, мелочи жизни, не понимала, о чем спрашивает Галина, только улыбалась жалко и шмыгала посиневшим носиком.

— Да не до стихов твоих ей, — как всегда прямотой высказываний разрушив неловкость, вмешалась Раиса, — какое там письмо Татьяны! За сапоги небось сотню отвалила?

— Сто двадцать, — прошептала девушка.

— Ну и дурочка. Наверное, Кирюхина удружила, спекулянтка чертова? А тебе деньги, что ли, некуда девать, на барахло такое выбросила? Мне они вообще не нравятся. Эсэсовские какие-то.

— Вам не нравятся, потому что на вас не налезут, — отомстил наконец обидчице Еремеев, — а у Светки ножки тонкие, стройные.

Светка благодарно посмотрела на него и улыбнулась. Она, кажется, не жалела уже о сапогах, тем более что Еремеев добавил важно:

— Другие купим. Делов-то! Давай басню прочтем «Ворона и лисица», как готовили.

Он стал позади Светы, из-под ее подмышек выпростал огромные красные ручищи, она свои за спину заложила, и, сопровождая ее детскую декламацию запаздывающими неловкими жестами, довел всех до судорог смеха. Остался очень доволен, решив, что прекрасная его выдумка и исполнение принесли успех.

Потом они много раз повторяли басню со сцены, и зал покатывался, так нелепы и забавны были эти двое: тоненькая, беленькая Света и стоящий позади нее на коленях, чтоб не заметили, широкоплечий, меднолицый дылда Еремеев. Он вызвался провожать Галину до Мирного. По дороге говорил, что Светка очень умная, только стеснительная, что за ним любая как за каменной стеной будет, «хлеб веревкой резать не придется», а на аэродроме вдруг совсем по-детски попросил:

— Напишите моей маме, что я самостоятельный. Я ведь не очень-то раньше был… В ПТУ отдала после седьмого. Понимаете? — заглянул многозначительно в глаза.

— Понимаю, — сказала Галина, хотя неясно представляла, отчего отдали его в ПТУ. По причине неспособности к учебе или просто сладить уж никак нельзя было дома.

Тогда же Еремеев попросил привезти Светке сапоги.

— Чтоб такие же, как были, ладно? Мне это важно, — сказал, протягивая конверт. В конверте лежали три бумажки по пятьдесят.

— Много, — удивилась Галина, — я же в магазине буду покупать, а не с рук.

— Вы разберетесь по-хозяйски, — заверил Еремеев, — и потом, дорога, вдруг вам пригодятся.


Управилась неожиданно быстро, и, когда закрыла замки чемодана, затянула ремни, пришло вдруг чувство пустой и легкой свободы. Комната стала чужой, и те, живущие рядом, далекими, словно, оставляя их здесь, навсегда оставила и ту жалкую, неловкую, какой прожила здесь пятнадцать дней.

О Воронцове думать не хотела. Его приезд, а главное, то, что стояло за этим приездом, еще не свершившись, относилось уже к прошлому, неважному и ненужному. Только пожалела легко, будто не с нею происшедшим, что обидела, может, непонятным своим поступком.

Договорившись с попутчиками о банкете в «Элладе», распростились у пансионата. Игнатенко пошел провожать. Рассказывал о теплице, о том, какие дельные советы дал новый знакомый, оказалось, главный инженер обогатительной фабрики в Мирном, пожаловался, что соскучился уже по дому, вот только съездит в винсовхоз за саженцами и назад, «к милому Северу», — может, только еще в Карпаты заскочит хоть на денек. И вдруг замолк на полуслове, рванулся вперед. Двое мужчин не торопясь шли навстречу. Игнатенко подбежал к ним, обеими руками вцепился в протянутую руку, затряс радостно.

В одном из мужчин Галина узнала Кешу, как-то ходила вечером пировать к нему. Другого, с кем так пылко здоровался Игнатенко, не разглядела, стоял в тени. Но Игнатенко уже махал рукой, подзывал. Прошла несколько шагов и остановилась. Не обращая внимания на возбужденную, захлебывающуюся радостью приятной и неожиданной встречи скороговорку Игнатенко, Воронцов смотрел поверх его головы на Галину. Смотрел с каким-то странным, недовольно-хмурым выражением на лице.

Ничего ненужнее, мучительнее, чем его появление здесь, теперь, и придумать нельзя было.

И, словно спасаясь, оберегая то, что пришло к ней в полусонной счастливой дреме в автобусе, чем жила теперь; словно призрак тяжкий вдруг увидела, повернулась и, к изумлению Игнатенко, пошла торопливо назад, к калитке в железной ограде, отделяющей парк Дома творчества от набережной.

Пошла, чтобы через минуту увидеть в белом свете луны, как, положив привычно, по-хозяйски руки на плечи Максима, ласково заглядывая снизу в его лицо, Саша говорит что-то, и он стоит перед ней покорный, счастливый этими словами и прикосновением ее.


Огляделась, не забыла ли чего. Увидела шаль в кресле у балконной двери, шаль, что связала для Саши. Заколебалась: может, взять. Глупо было дарить после всего, да еще столько шерсти пошло, на две кофты для Раисы хватило бы. Но еще глупее, мелочней забирать с собой. Повесила на спинку Сашиной постели. По многим признакам поняла, что не ночевала прошлую ночь соседка. И сегодня, судя по всему, не придет. Значит, завтра увидит шаль, завтра, когда ее, Галины, уже не будет здесь. Пересчитала деньги, оставалось много. Хватит и сестрам в Москве подарки купить, и детям, и Раисе. Вспомнила о поручении Еремеева. «Вот еще одна покупка». Решила составить список, а то в Москве глаза разбегутся, и перезабудет все. Погасила верхний свет, оставила только лампу настольную. Села в кресло и, не давая себе ни секунды на мысли пустые, придвинула листок бумаги.

В дверь постучали два раза и открыли тотчас.

— Это я, — отрывисто и будто насмешливо известила за спиной Саша. Прошла торопливо через комнату на балкон, будто дело там какое-то неотложное ждало. Постояла, опершись на перила, глядя во тьму, резко оттолкнулась и, застыв в дверях, долго молча смотрела на Галину.

Та сосредоточенно, аккуратным меленьким почерком писала торопливо. Сама не понимала что, лишь бы головы не поднимать, не встречаться глазами с Сашей.

— У нас с ним ничего нет, — громко сказала Саша.

Рука Галины дрогнула и снова, еще быстрее, начала выводить слова.

— Ты слышишь, у нас с ним ничего нет, — требовательно повторила Саша.

— Это меня не касается, — тихо отозвалась Галина.

— Да брось, пожалуйста, — Саша рывком дернула листок к себе так, что перо донизу прочертило жирную линию, — брось. Очень даже касается. Но вот что я тебе скажу, подружка: держись от него подальше. Не для нас с тобой такие. Чего ищет, чего хочет — и сам не знает. Только, в трех соснах блуждая, заденет тебя ненароком, покалечит, а сам и не заметит. Вот так. А теперь пошли, завьем горе веревочкой. Пошли, — потянула за руку, — там земляки твои объявились. Игнатенко блаженный и еще один с ним. Ба-альшой начальник.

— Мне не хочется, — крепко вцепилась в ручку кресла, — иди одна.

— Давай, давай собирайся, — равнодушно поторопила Саша. Уже вертелась перед зеркалом, накинув на плечи шаль. — Здорово мне идет. Правда?

Галина невольно улыбнулась искреннему удовольствию, с каким похвалила себя Саша. Была сейчас красива в длинной, до полу спадающей шали, укрывающей всю ее, тоненькую, узкоплечую. Волосы заколола вверх, и белая, незагоревшая шея в рыжих крутых, выбившихся из прически завитках светилась в полумраке матово-молочно.

— Я теперь как ты буду, такой тихой, тихой и слабенькой, — смешно изобразила Галину, состроив постное лицо. — Такие очень нравятся, а мне нужно нравиться. Слушай, — подняв руки над головой так, что узорное плетение взметнулось черными крыльями, закружила по комнате. — Слушай, у меня прекрасная идея. — Остановилась. Лицо осунувшееся, молодое, накрашенные густо глаза как два провала. — У тебя деньги есть?

— Есть.

— Дашь мне в долг.

— Конечно.

— Знаешь, я хочу банкет в «Элладе» устроить, по высшему разряду, и чтоб я за все заплатила. Всех приглашу. Могу себе позволить?

— Наверное, — Галина уже отказалась мысленно от лаковых сапожек, таких, как Свете поручил купить Еремеев. — Сколько тебе нужно?

— Да завтра сообразим. Я и не знаю, сколько там у меня осталось. Ну что, пошли?

— Нет, правда, сколько?

— Ну, двести, — раздраженно сказала Саша и опустила руки, черные крылья опали. — Зануда ты все-таки. Хорошая баба, а зануда. — Снова повернулась к зеркалу, послюнявив палец, пригладила брови. — Небось всю ночь теперь будешь жалеть, что пообещала. Да ты не бойся, я отдам, просто в Москве сильно поистратилась, а на книжечке кое-что есть. Сама могу одолжить, хоть на «Жигули». Вот Колька пришлет, и отдам. Так что спи спокойно.

— Я буду спокойно спать, — Галина встала, сдернула с кровати покрывало, сложила аккуратно.

— Ты что, действительно не пойдешь?

— Нет. Устала очень.

— Тогда до завтра. Дверь на балкон не закрывай, а то жарко ночью будет. — И ушла, царственно волоча по полу шаль. Не заметила ни чемодана, прислоненного к стене, ни непривычной оголенности тумбочки возле кровати Галины.


— На, — Максим протянул Люде гитару, — спой мою любимую. — Ему хотелось, чтоб наконец перестала Саша шушукаться с большеголовым. С самого начала нешумной их пирушки она ни на секунду не оставляла его в покое. И видно, не скучно было им вдвоем. Большеголовый смеялся охотно, сощурив маленькие — «кабаньи», — зло определил Максим — глазки, и время от времени одобрительно поглядывал на загорелые, длинные ноги собеседницы, высоко открытые коротенькой юбочкой. Саша поначалу возилась с огромной черной шалью, куталась зябко, театрально забрасывала концы на плечи, потом забыла о ней, и теперь шаль свешивалась с ручки кресла до полу черными складками. «Как флаг пиратки», — подумал Максим.

Кто это, кто это, кто это? —

спросила громко Люда, вглядываясь в шелестящую тьму парка, и все невольно обернулись.

Там за окном, —

протяжно пропела она. И снова:

Что это, что это, что это?

В небе ночном.

И звучно, четко выговаривая слова:

Это всадники мчатся на взмыленных конях,

Хлопья пены ложатся на мой подоконник.

Это всадники мчатся на взмыленных конях,

Хлопья пены ложатся на мой подоконник.

Она, эта женщина, душу которой, Максим знал определенно, можно было сравнить разве что с кусочком заржавленного железа, эта преуспевающая красавица, рыдающая из-за испорченного портным платья, та, что сказала как-то ему: «Когда вижу калек или больных, то еще радостней ощущаю свое физическое благополучие», а когда Максим ответил: «А я — вину и сострадание», посмотрела удивленно и плечами пожала, словно чушь несусветную, не стоящую даже обсуждения, услышала, — она умела петь так, что казалась и доброй, и чистой, и мудрой.

Кто это, кто это, кто это? —

ждала ответа от Воронцова, глядящего на нее напряженно, не отрываясь.

Что это, что это, что это? —

повернулась к щуплому, в переливчатом костюме и украинской расшитой сорочке, подавшемуся к ней с тем выражением откровенной боязни беды и просьбой, чтоб беды этой не было, с каким слушают сказки дети.

И Люда ответила ему, утешила, улыбнувшись ласково:

Это Герда скользит по озерам Лапландии,

И в косичках ее, словно бабочки, бантики.

«Как жалко, — думал Максим, — что и ласковая улыбка, и удивительно мягкий, влажно блестящий взгляд огромных темных глаз — все это неправда. Жалко и обидно. Но актриса она отличная. И в конце концов, какова ее душа — важно лишь нескольким людям, живущим рядом. И как жалко, что тяжкая, несчастливо сложившаяся жизнь превратила другую — умную, смелую женщину — в злую, циничную искательницу приключений, судорожно хватающую последние крупицы счастья, оставшегося на уже недолгую женскую ее долю». Он встретился взглядом с Сашей и ничего не прочел в синих, грубо накрашенных глазах. Смотрела на него, а видела что-то свое, далекое и печальное. Сейчас, когда оживление ушло, когда забыла, что не одна, был в глубине глаз, в мелких сухих морщинках вокруг них — страх, и было какое-то давнишнее, о котором знала только она, на всю жизнь оставшееся с нею поражение.


— Какая хорошая песня, — маленький в украинской рубашке с восторженным удивлением оглядел всех, прося согласиться с ним. — Правда, хорошая? — спросил у Кеши требовательно.

— Ничего, — солидно похвалил Кеша и потянулся к пятилитровой банке с вином. Разлил по стаканам. — Я ее в каком-то фильме слышал, вы еще там играли, — протянул Люде стакан, — фильм так себе, барахло, а песня хорошая.

— Чем же фильм тебе не понравился? — чувствуя, как похолодело все внутри, стараясь не смотреть на Кешу, спросил Максим.

— Ну, Иннокентий, ты прямо пальцем в небо, — насмешливо пропела Саша, — здесь режиссер сидит, а ты — барахло.

— Ну, извини, не знал, — Кеша примирительно похлопал Максима по плечу, — ей-богу, не хотел обидеть.

Все чокнулись, улыбаясь сконфуженно, переглядываясь. Максим стакана не поднял. Сидел, уставившись в стол, лицо, словно обрушилось что-то на нем, жесткое, голое.

— Спой еще что-нибудь, — попросила Саша.

Люда испуганно покосилась на Максима, улыбнулась неуверенно:

— Я не знаю…

— Так что же тебе не понравилось? — громко спросил Максим и поднял наконец на Кешу глаза.

— Да ладно, ну что он понимает…

— Я не тебя спрашиваю, — грубо перебил Максим Сашу, — помолчи.

Она вспыхнула, хотела что-то ответить, но Воронцов, останавливая, положил на ее плечо руку.

— Да всё. Ла́жа это. — Кеша принял бой, смотрел прямо, дым в лицо Максиму выпустил, затянувшись сигаретой. — Не так это все было. Там у тебя самосвалы ездют, а самосвалов таких не было тогда.

— И сапоги не такие, и валенки не так подшиты? — с веселой злобой спросил Максим. — Это тебя не устроило?

— Меня все не устроило. Ну, какая идея там? Какая мысль воспитательная? Что трудно на Севере жить, так я это без тебя знаю. А мне отдохнуть после работы хочется, на жизнь красивую посмотреть, а не на портянки. Ты вот даже ее, — кивнул на Люду, — изуродовал, в ватник обрядил. Неправильная у тебя идея, и все. Вот что скажу.

— А теперь я тебе скажу, ты, философ придорожный, послушай внимательно…

— Откуда такое неуважение? — тихо спросил Воронцов, и Максим повернулся к нему, готовый тотчас, с еще большим удовольствием, обрушить ярость на этого бледного, гладкого, преуспевающего, все понимающего, знающего, конечно, истину в последней инстанции, вельможного технаря.

— Откуда? — переспросил, скривившись. — Очень интересно мне узнать…

— А я не знаю, — поспешно ответил Воронцов и улыбнулся растерянно, — ей-богу, сам удивляюсь. Вот ведь не взбредет же никому в голову давать советы, как плотину строить, а про кино, про книги всякий судить может. И сразу «идея, воспитательная мысль», слова-то какие.

Воронцов бережно вертел стакан, разглядывая внимательно, как плещется золотистое вино. Максим смотрел на его белые, пухлые, маленькие руки и чувствовал себя глупым быком на арене. Быком, разбежавшимся яростно и замершим в растерянности перед пустотой, где только что мелькнуло ненавистное алое.

— Я видел ваш фильм, — в голосе Воронцова было что-то, что заставило поднять глаза, взглянуть ему в лицо, — видел, — подтвердил, улыбаясь пухлым ртом, — и я представляю всю сложность вставшей перед вами задачи. Конечно, про красивую жизнь и про прошлое — легче. Там и взятки гладки, а здесь живые люди, их и рассердить можно, и обидеть. Это сложно… — Задумался. Глядел, прищурившись, куда-то мимо. — Да, сложно, — дернул головой, словно отбросил сомнения ненужные, укрепился в мысли своей, — потому что есть правда Северного, и правда Мангышлака, и Братска, и даже этого места курортного, а есть и еще одна, самая главная правда — правда жизни нашей. Вот в ней вся суть, о ней и говорить надо, а какие самосвалы где ездят, так это, ей-богу, неважно. Я так думаю? — улыбнулся смущенно. Дотронулся до аккуратного узла галстука.

— Неправильно! — крикнул Кеша и стукнул ладонью по хлипкому столику так, что подпрыгнули стаканы и гитара отозвалась долгим стоном. Люда испуганно ладонью прижала струны. — Неправда, Константин Александрович, хоть и уважаю я вас. — Поднялся рывком, отошел в угол террасы, словно боксер на ринге перед началом схватки. Стоял, расставив ноги, маленький, коренастый. Максиму почему-то бросились в глаза его большие пыльные босые ступни, распирающие дерматиновые, блестящие ремешки сандалий. — Вот ты скажи, — спросил Максима, впившись зелеными круглыми глазами, — для кого ты кино делаешь? — И не давая ответить: — Для народа. Значит, и для меня тоже. А я хочу, чтоб все как на самом деле, чтоб душу ты мою показал, и его, — кивнул на Игнатенко.

— Так ведь разная у тебя душа, Кеша, — опередив Максима, холодно откликнулся Воронцов. Сидел спиной к Кеше и головы не повернул даже. — Разная. Я тебя отличным экскаваторщиком знал, передовиком, а теперь вот — домовладелец, кур полсотни развел, частный сектор обслуживаешь.

— Столовую устроил, — злорадно добавила Саша, и Воронцов удивленно воззрился на нее.

— Да, да, — подтвердила весело, — кабачок тринадцать стульев.

— Ты, ты… — Кеша задохнулся.

— Нет, это ты, — Воронцов резко обернулся к нему, и Максим понял, как опасен и жёсток может быть этот человек. — Это ты, Кеша, выступаешь не по делу и не по праву. И его к себе пристегнул, — кивнул на испуганно вздрогнувшего Игнатенко, — а не надо было. Он не торопится в герои, не торопишься ведь? — спросил строго.

— Та яки герои, на́йщо воны мени, — раздраженно отозвался певучим тонким голоском Игнатенко и осуждающе посмотрел на Кешу, будто укорил, что в плохое дело втянул и его.

— Да уж куда тебе в герои, когда по тебе прокуроры плачут, — перегнувшись через ручку кресла, Воронцов обнял узкие плечи соседа.

— Та бог с вами, Костянтин Александрыч, — Игнатенко в ужасе руками замахал, словно нечистую силу увидел.

— Плачут, плачут, — наслаждаясь его испугом, повторил Воронцов, — да уж не достать им теперь тебя. Разве что опять за старое примешься.

— Мэни ни трэба бильш, — важно сказал Игнатенко и откачнулся назад с креслом, уклоняясь от объятий.

— Ну что ж, пора и честь знать, — Воронцов встал, и Саша тотчас вскочила, шаль подхватила торопливо. Нитка зацепилась где-то за гвоздь, Саша дернула зло, оставив черный клок на ножке кресла.

— Давайте прогуляемся, Константин Александрович, Кешу проводим, а то он еще с горя в море утопится, — засмеялась громко, откинув красно-рыжую голову.

— Да нет, он мужик крепкий. — Воронцов аккуратно придвинул к столу свое кресло.

Шлепая по линолеуму задниками сандалий, Кеша пошел к двери.

— Бывай, — протянул руку Воронцов, когда проходил мимо. И Кеша на ходу хлопнул ладонью о ладонь Воронцова: то ли отстранил, чтоб пройти не мешал, то ли попрощался все же.

Физики шаркнули ножкой, наклонили аккуратно подстриженные головы, поцеловали ручку Люде и ушли.

— Ну, как продвигается работа? — Люда остановилась очень близко. Ни одного изъяна на гладко-смуглой коже лица, ни одной морщинки. — Времени, по-моему, уже в обрез, — заботливо поправила замявшийся, а может, и не замявшийся воротник его рубашки. — Мне кажется почему-то, что это будет прекрасный фильм.

«Черт бы тебя побрал», — хотел сказать Максим. Из-за ненужной любезности ее, дружески-интимного внимания он не успел подойти к Саше, задержать ее. Видел только, как что-то спросила у Воронцова, тот покачал головой, извиняюще развел руками, и она, путаясь в кистях шали, злобно выдергивая их из-под ног, пошла торопливо вверх по лестнице, к себе.

«Ну что ж, может, все и к лучшему. Пора за работу приниматься. Окончились дни празднеств в Аранхуэце, настали суровые трудовые будни. Недаром Люда намекнула, что за ум приниматься надо», — думал, глядя ей вслед.

— Спасибо, ты душенька, — он с чувством, которого не испытывал, поцеловал узкую загорелую руку Люды. Когда увидел ее глаза, заметил торжество, что не успела спрятать, глядя на его склоненный затылок. — Спасибо. Ты чудно пела, до завтра.

— Оставайся у меня ночевать, поговорим еще, — упрашивал Воронцов Игнатенко. — Чего тебе тащиться в пансионат. Я на диване постелю. Оставайся.

Максим подошел к ним:

— У меня тоже можно.

— Та ни! Мне завтра вставать рано, в совхоз ехать, — отнекивался Игнатенко.

— А может, посидим еще, — предложил Максим, — побренчим посудой. Я очень рад, что…

— Благодарствую, — с неожиданным холодным недоброжелательством отозвался Воронцов и снова к Игнатенко, будто Максима уже не было рядом: — Так оставайся. Я с тобой поеду в совхоз, и Галину Васильевну возьмем с собой.

Максим понял, что все помнит он. Не забыл и не простил.


Саша разбудила, громко захлопнув за собой дверь.

— Кто там? — испуганно спросила Галина.

— Тише ты, не бойся. Кто-кто? Я. Кто ж еще может быть.

Белым призраком маячила по комнате, потом скинула со стуком туфли, забралась на кровать, придавив больно ноги. Застонала пружина.

— Ты что, поролон сняла? Почему так твердо? — спросила недовольно.

— Я привыкла.

Повозилась еще немного, устраиваясь уютнее, засмеялась чему-то.

— Что сейчас было. Кешка стал фильм Максима ругать, тот аж затрясся от злобы. Подрались бы, наверное, если б Воронцов не вмешался. Ну, я Кешке врезала.

— Как? — испуганно спросила Галина и приподнялась даже. — Ты ударила его?

— Да нет. Тоже скажешь. Я ему про столовку его сказала, кабачком тринадцать стульев назвала.

— Зачем же, — огорчилась Галина, — нехорошо. Ведь мы ходили туда.

— Ну и что ж, что ходили. Не даром же. Пускай не строит из себя пролетария. А то разбушевался, душу, мол, его покажи, подвиг рабочий воспой. Да ну, черт с ним. Слушай, а Воронцов, оказывается, твой начальник.

— Да.

— Что — да?

— Начальник.

— Это я поняла. А как он вообще, ничего?

— Ничего.

— Ну тебя, не понимаешь, что ли, о чем спрашиваю?

— Не понимаю.

— Тогда зададим вопросы попроще. Он женат?

— Кажется, разведен.

— Так я и думала, — засмеялась снова тихонько.

Галина, не видя ее, чувствовала, что улыбается довольно. Саша пришла из какой-то недавней, неведомой Галине жизни, и как птица, строящая гнездо, отлетает недалеко, чтоб схватить пушинку, и снова возвращается к своему труду, так она, задавая вопросы, стремилась с помощью их поскорее организовать новое, еще только осваиваемое ею, сделать его удобнее, понятнее и надежней.

— А есть у него кто-нибудь? В поселке есть дама сердца?

— Не знаю.

— А за тобой не приударял?

— Нет.

— Странно, — сказала задумчиво, — хотя ты не в его вкусе. Тебя обхаживать сто лет надо. Знаешь, он отличный мужик, как говорится, фартовый. Я замуж за него выйду.

Вытянула ноги, не заботясь, что у Галининого лица ступни оказались, объявила серьезно:

— Я для него идеальный вариант. Но об этом знаем пока только я и ты. Он еще нет. Но узнает, и очень скоро. Чем скорее, тем лучше. Мы вернемся мужем и женой, придется здесь все привести к знаменателю, а то в поселке у нас языки длинные. Чего молчишь?

— Слушаю.

— Знаешь, — резко наклонилась вперед, на Галину пахнуло табаком, чуть потом и хорошими французскими духами, — знаешь, это ты можешь себе позволить ждать принца, а я уже нет, потому что знаю, не бывает их, принцев.

— Ты словно оправдываешься.

— Больно нужно. Что ты мне, мать или сестра? Вода у нас есть?

— На столе в графине.

Легко спрыгнула с кровати, тихонько, как ребенок в ладони, пошлепывая босыми ногами по полу, подошла к столу, звучно глотая, отпила из горлышка графина, вздохнула удовлетворенно:

— Хорошо.

Вышла на балкон и там запела тихонько:

Кто это, кто это, кто это?

Там за окном.

Что это, что это, что это?

В небе ночном.

— Спи, мой дорогой, — сказала громко в темноту. — И мы будем? — спросила Галину, вернувшись в комнату. — Да?

— Да. Спокойной ночи.

Но ночь не была спокойной. Проснулась с каким-то тревожным чувством, показалось — плачет кто-то. Прислушалась — ни звука, лишь где-то в горах, преодолевая долгий подъем, надсадно гудит мотор машины. И вдруг всхлип, глухой, в подушку.

— Саша! — Вскочила, начала шарить по столу рукой, отыскивая кнопку настольной лампы, опрокинула стакан. Когда зажегся свет, увидела лицо Саши, жалкое, в черных подтеках расплывшейся краски. — Саша, Сашенька, ну что ты? — Сдернула со спинки кровати полотенце, намочила из горлышка графина, приложила осторожно к щекам. — Вот так. И не надо плакать, все же хорошо у тебя.

— Я устала, — тихо сказала Саша и закрыла глаза, — если б ты знала, как я устала.

— Ну, уезжай оттуда, — Галина присела на краешек постели, отвела со лба Саши густую челку, — уезжай, ты же говорила, что на пенсию уже давно заработала, поселись в теплых краях.

— Считаешь, что только и осталось пенсии дожидаться? — улыбнулась невесело, скривив яркие накрашенные губы. — Нет, с Севера я не уеду. Он спас меня, и за это не предам его никогда. И не от работы я устала, нет, — словно утешая Галину, положила ей на колено руку, — работа по мне. Я от себя умаялась. Знаешь, кто я?

— Ты очень красивая, и умная, и смелая, и еще молодая.

— И никому не нужная, — перебила Саша. — Но я о другом. Я человек, который надоел сам себе. Понимаешь, на-до-ел, — смотрела в потолок уже сухими неподвижными глазами.

— Это оттого, что ты ни к кому не притулилась. А притулишься, и все будет хорошо. Вот Константин… Воронцов, он же понравился тебе.

— Остается уговорить графа Потоцкого, — сказала безразлично, все так же глядя в потолок.

— При чем здесь граф, все зависит от тебя, правда. Он очень одинокий человек, и ему трудно, только ты… — замялась, — только ты…

— Ну, — поторопила Саша прежним нетерпеливым, резким голосом. И смотрела уже иначе, насмешливо, повернув набок голову. — Ну же, ну, чего я?

— Ты… ты как-то очень прямо, — мямлила Галина, — очень искренне.

— Хочешь сказать, чтоб карты на стол не выкладывала, да? Слушай, а ты не так проста, как кажешься, — смотрела с недобрым любопытством, — совсем не проста. Только уж я не умею по-другому, да и не хочу.


До утра уже не уснула. Слышала, как сначала прерывисто вздыхала Саша, потом мерно, с шумным выдохом. Заснула.

Нужно было дожидаться семи, в восемь открывается авиакасса, как раз первой будет. Когда чуть забрезжило, взяла осторожно с тумбочки часы — четыре. Как он медлил, этот рассвет, будто назло. Казалось, вечность прошла, а часы только пять показали. Не выдержала, поднялась в полседьмого. Саша спала крепко, отвернувшись лицом к стене. Морщась от скрипа лестницы, спустилась тихонько на второй этаж, умылась быстро, кое-как закрутила пучок. Ею владела уже нетерпеливая лихорадка дороги. Вернувшись в комнату, запихнула в спортивную сумку ночную рубашку, мыло, зубную пасту. Отсчитала торопливо деньги, ровно двести, восемь двадцатипятирублевых бумажек, подсунула краешек пачки под железный круг основания настольной лампы. Подумала, может, записку Саше оставить, и, не найдя слов подходящих, все чепуха какая-то в голову лезла торжественная: «Прощай, будь счастлива», «Уезжаю, так нужно», написала крупно на листке, где вечером список покупок составляла: «До свиданья».


Стеклянный павильончик авиакасс на пустыре возле шоссе был еще закрыт, но из объявления, приклеенного изнутри на окошко, явствовало, что на ближайшие три дня билеты проданы. Галина растерянно поставила на землю чемодан, все-таки нужно дождаться кассира, вдруг кто-нибудь сдал, или случайно лишний билет оказался, или рейс дополнительный на Москву ввели, мало ли что бывает.

Коротая время, принялась читать объявления, густо облепившие близкие столбы и деревья. Искали попутчиков на такси до Симферополя, до Феодосии. Попутчиков, попутчиков, кто-то продавал водные лыжи, и вдруг: на кусочке из тетрадки в клеточку, печатными неуверенными буквами сообщали, что на Садовой улице продаются два билета до Москвы. Число сегодняшнее. Объявление свежее, — видно, приклеили недавно. Цифра «два» обведена жирно.

«Ерунда, можно купить и два, всего лишь лишних двадцать три рубля», — и бегом на Садовую.


Лиловые тени виноградных листьев на розовом ракушечнике дорожки были четки и неподвижны, когда шла к дому полукруглым зеленым тоннелем. Лозы густо увили железную конструкцию, и солнце, просвечивая через светлые, незапыленные листья, вспыхивало на перламутровых обломках ракушек крошечными матовыми искрами. Дворик был чисто подметен, добела выскоблена столешница деревянного столика, врытого крепко в землю под огромным орехом, осторожно положившим свои старые ветви на железную крышу веранды.

Галина постучала в голубую дверь.

— Кто там? — спросил женский голос.

— Я насчет билетов, — отозвалась Галина.

Дверь открыла грузная, немолодая женщина в темной ситцевой кофте. Воспаленные красные веки глаз, коротко подстриженные седые волосы. Огромные груди неуместно низко, над самым животом, вздымают бугром тонкую ткань, и будто под тяжестью их горбится широкая спина.

От женщины, как запах, исходило ощущение беды. Галина и объяснить бы не могла, отчего почувствовала беду ее, только сердце вдруг сжалось предчувствием нехорошим, когда шла вслед за хозяйкой через кухню в горницу. Галину тяготило, мучило это умение узнавать чужое несчастье. Зачем ей, неудачнице, той, что суждено одной и двоих детей вырастить и сестер на ноги поставить, дано так сильно ощущать чужое горе, так помнить о нем, будто своих забот мало?

Со спины женщина была крепка широкой костью, и Галина подумала с облегчением, что ошиблась, наверное, на этот раз, но, увидев голые стены комнаты, старика, понуро сидящего в углу на лавке, поняла — нет, не ошиблась.

Старик даже не взглянул на нее, думал о чем-то сосредоточенно, опустив маленькую, как у ребенка, голову в старой железнодорожной фуражке. Видно, мерз уже, потому и фуражки не снимал и ноги обул в аккуратные, войлоком подбитые валеночки, еле достающие до пола.

— Ну как? — спросила женщина и смахнула с табурета несуществующую пыль, предлагая Галине сесть.

— Как, как! — неожиданно молодым сварливым голосом отозвался старик. — Ты же, дура, все наделала, а теперь — как.

— Поедем или нет, последний раз спрашиваю, человек за билетами пришел.

— Не поеду я к ним, лучше в богадельню, лучше здесь помру, — он стукнул пяткой валенка мягко о стену. — Не поеду, и все.

— Да где ж здесь, Степа? Где здесь? — Женщина отошла к окошку, стала спиной к Галине, заслонив свет большим своим телом. — Дочка нас обманула.

— Не нас, а тебя, дуру, тебя, тебя! — закричал тонко старик. — Ты и поезжай, а я ее видеть не хочу.

— Зимой приехала, говорит, мало ли что, вы старые уже, перепишите дом на меня. Мы переписали, а она и продала его. Теперь к себе велит ехать, а он вот не хочет, сердится очень, — хозяйка отошла от окна, села около мужа, улыбнулась Галине жалко. — Ну что, решай, человек-то ждет.

Сейчас, когда сидели рядом, напомнили отчего-то Петьку с Машей, беспомощные такие же, растерянные, хоть и старые. И, не думая уже о билетах, что так нужны, а лишь о безысходности их безнадежной, сказала:

— Да отчего ж ехать-то не хотите, при дочери-то лучше, легче жить будет.

— Будет, как же! Из ее рук смотреть, а у нее любой кусок на учете.

Женщина не возразила мужу, только вздохнула длинно.

— И народ там военный очень, — он наконец поднял голову, взглянул на Галину робко.

— Да какой народ? — ласково спросила Галина, голосом заглушив в себе сострадание и жалость. — Какой народ?

— Латыши, — значительно сказал старик, — за латышом она замужем, а они военные очень, суровые. — А в голубеньких, по-детски закисших глазках уже теплилась просьба не согласиться, утешить.

— Ой, да ну что вы! Они хозяйственные, справедливые, к пожилым относятся хорошо, я видела, большое уважение оказывают, правда, воспитаны так, — Галина даже руки прижала к груди, чтоб поверил скорее. И он поверил, потому что не было лучшего выбора у него, как только поверить.

— Может, и вправду, может, не даст ей того… куражиться, а? — спросил жену.

Готовность его примириться с судьбой своей, что обнаружилась так неожиданно, его желание увидеть судьбу эту нестрашной, обычной вернули женщине утерянную уверенность и власть.

— Напридумывал тут про родное дитя, она ж как лучше хотела, — сказала с привычной сварливостью и, встав с лавки, сообщила Галине с чопорной надменностью, будто не сидела только что, безгласная от вины своей: — Вы уж извините за беспокойство, но ждут нас очень, волнуются, как долетим. Первый раз ведь лететь-то.

— Большое дело, — презрительно сказал старик и поправил фуражку, чтоб Галина обратила внимание на прошлое предназначение ее, — паровоз опаснее, в нем пар, а в самолете бензин. Пар капризнее, свой характер имеет. А бензин, он и есть бензин — бездушная влага.

«Все равно уеду», — думала упрямо, тащась с чемоданом назад к пустырю. Не рассчитала, надела в дорогу брюки и свитер тренировочный, шерстяной, синий с белыми лампасами по рукавам. А жара уже давала себя знать. Вспотел лоб, отяжелела вдруг поклажа. Села отдохнуть в тени акации на лавочке у чьих-то ворот. Мимо озабоченно, торопливо, носками белых полукед вздымая фонтанчиком мелкие камешки, протрусили двое с ракетками. Парень и девушка. Загорелые, в белых шортах, майках с зеленым веночком на кармашке. Спешили в парк, на корты, наиграться успеть по холодку. На Галину внимания не обратили. Она завистливо проводила их взглядом. Когда-то играла хорошо, на первый разряд тянула, как говорил тренер. И вдруг захотелось ощутить, как прежде, силу мышц, соленый вкус на губах, радость бескорыстного азарта. Как хорошо было после лекций бежать на стадион. В пахнущей здоровым потом, влажной душевой переодеться в свежее, белое, выстиранное накануне и, чувствуя, как удобно ногам в пружинящих толстых шерстяных носках, выйти на красный, с еще не припорошенными кирпичной пылью, четкими, глянцевыми белыми линиями корт.

Носки присылала из деревни мать. Слишком часто присылала, и не нужно столько их было, лишние отдавала подругам. Писала, чтоб не беспокоилась больше, хватит надолго, но мать упорно слала крошечные бандерольки. Только потом поняла странное упорство это: ничем другим не могла порадовать, помочь в скудной студенческой жизни. Вот только носками этими.

Поняла, когда сама, не имея другой возможности отблагодарить Раису за заботу ее и дружбу, навязала ей свитеров, кофт, красивых шапочек. Таких красивых, что Кирюхина за любые деньги умоляла сделать. Раиса даже побелела от злости, когда рассказала о просьбе Кирюхиной.

— Ну, гадость, — прошипела в ярости, — это она тебя унизить при всех хотела, что вот, инженерша с дипломом ее обслуживать должна.

— Да отчего — обслуживать, понравились ей, — засмеялась Галина, — а мне и впрямь деньги не помешали бы.

— Я тебе доверенность на книжку написала, — вот и бери, а побираться нечего.

— Как раз с книжки твоей брать — и значит побираться.

— Ну да! Отдашь ведь, через год у тебя много денег будет, вот увидишь.

Но и через год брать не захотела, велела шубку Маше купить, торбаза красивые, так и ходила Галина в ее должниках. Раиса неутомимо приносила с базы, где знакомство имела, все новые и новые вещи — теперь уже для Галины, пока та не взмолилась, что не нужно ей столько.

— Нужно, — отрезала Раиса. — Я-то ведь знаю: домой деньги посылаешь. Имей в виду, на родственников не напасешься, я вон без них живу припеваючи. На материке думают, что у нас, на Севере, денег куры не клюют, и смотрят в руки. А тебе хорошо одеваться надо — ты незамужняя.

Галина подумала, что сильно огорчится Раиса возвращению ее несвоевременному. Из-за Воронцова огорчится. Ругаться будет, даже подарком не утешится. Решила в Москве серьги ей купить золотые с большими фиолетовыми камнями, видела в магазине, когда с Сашей мотались на такси. Раиса, конечно, наорет для виду, но обрадуется, — Кирюхина лопнет от зависти, у нее сережки поплоше будут. А теперь вот испортила Раисе торжество.

Красный «Москвич» остановился вдруг напротив, шаркнув шинами.

За рулем сидел Кеша, улыбался дружески:

— Эй, куда это ты собралась, землячка?

Галина встала с лавочки, подошла к машине.

— Уезжаю.

— Что так рано? Срок-то ведь не кончился? — Подстрижен был смешно, по детской моде, как Петьку стригла. Вся голова наголо, под машинку, лишь узенькая челочка оставлена. Но глаза цепкие, зеленые и фикса впереди золотая.

— По дому соскучилась.

— Ага! — почему-то злорадно сказал Кеша. — Не справилась, значит. Праздновать уметь надо, это сноровка определенная, а ты всю жизнь вкалывать привыкла, так ведь?

Обидело, отчего это так уверен, что в работе только предназначение ее, как будто на лбу, что ли, написано. Спросила вежливо:

— Автобус когда идет до Симферополя, не знаете?

— Ушел уже, — смотрел не отрываясь, насмешливо, будто знал и отчего уезжает, и обиду понял. — А билетов нет, конечно?

— Нет.

— Да… — протянул неопределенно и вдруг резко открыл дверь, так что еле отскочить успела. Вылез — маленький, круглоголовый, замасленные брюки вниз сползли с вислого живота, мешком обмякли сзади. — Два красных рубля — и полный порядок, — подмигнул, таща чемодан и сумку к багажнику.

— Хорошо, хорошо, — радостно закивала Галина, — спасибо вам большое.

— Дура ты все-таки, — сказал, садясь за руль, — дылда такая здоровая, а дура.

Галина только улыбнулась, соглашаясь.

— Что-то вроде ты в компании была, а ко мне редко заходила? — спросил небрежно. Все внимание на деле сосредоточил. Подъехали к шоссе, и он отвернулся влево, пережидая машины.

Глядя в бритый шишковатый его затылок, Галина сказала, улыбаясь:

— Не звали.

— Оно и к лучшему, — Кеша рывком включил скорость, крутанул руль, выезжая на асфальт, — у меня хозяйка ревнивая, не дай бог, — глянул коротко и снова на дорогу. Мелькнула столовая на пустыре. На торце картинка, выложенная из гальки: девушка протягивает руки к кораблю с алыми парусами. У стеклянной будки авиакасс уже стояла очередь.

Когда проезжали мимо дороги, ведущей к воротам Дома творчества, увидела, что бежит человек к шоссе, показалось — Воронцов, подалась невольно к окну, чтоб разглядеть.

— Что, передумала, землячка? Еще не поздно! — Кеша притормозил.

— Нет, что вы! — Галина откинулась на спинку сиденья.

— Надоело мне здесь, — Кеша скривился, зло, — сплошной праздник.

— Так вы ж работаете, какой праздник? — удивилась Галина.

— А что за работа? — спросил враждебно, будто виновата была. — Целый день в яме сидишь, одну за другой авто обслуживаешь, обслужил — уехала, куда — не знаешь, другая въезжает, а вылезешь — то же море, тот же Карадаг, и каждые двадцать четыре дня люди новые, и Ксенька со своими куря́ми. И кругом праздник.

«Праздник» выговаривал с презрением, — видно, обозначало это слово что-то недоступное Галине, только ему понятное.

Поселок кончился. Дорога вилась вокруг круглых желтеющих холмов, и справа, в просветах между ними, мелькало синее: то ли небо, то ли море.

Тень тучки упала на склон холма впереди, поползла медленно.

— С милого Севера, — непонятно сказал Кеша. — Завидую я тебе. Свободная.

Загрузка...