Варфоломеевская ночь

Проспер Мериме Варфоломеевская ночь

I. Рейтары

Недалеко от Этампа, если ехать в сторону Парижа, еще и поныне можно видеть большое квадратное здание со стрельчатыми окнами, украшенное несколькими грубыми изваяниями. Над входом находится ниша, где в прежние времена стояла мадонна из камня; но во время революции ее постигла та же участь, что и многих святых обоего пола, — она была торжественно разбита на куски председателем революционного клуба в Ларси. Впоследствии на ее место поставили другую деву Марию, правда, из гипса, но имеющую благодаря шелковым лоскуткам и стеклянным бусам довольно хороший вид и придающую почтенную внешность кабачку Клода Жиро.

Больше двухсот лет тому назад, а именно в 1572 году, здание это, как и теперь, служило приютом для жаждущих путников; но тогда у него была совсем другая внешность. Стены были покрыты надписями, свидетельствовавшими о различных этапах гражданской войны. Рядом со словами «Да здравствует принц»[1] можно было прочесть: «Да здравствует герцог Гиз![2] Смерть гугенотам!». Немного далее какой-то солдат нарисовал углем виселицу с повешенным и, дабы не было ошибки, внизу прибавил подпись: «Гаспар де Шатильон»[3]. Но, по-видимому, спустя некоторое время местностью овладели протестанты, так как имя их вождя было стерто и заменено именем герцога Гиза. Другие надписи, полустертые, которые довольно трудно было разобрать и еще труднее передать в приличных выражениях, доказывали, что короля и его мать щадили не более, чем вождей партии. Но больше всех пострадала, казалось, от гражданских и религиозных распрей несчастная мадонна. Местах в двадцати на статуе были следы от пуль, свидетельствующие, как ревностно гугенотские солдаты старались разрушить то, что они называли «языческими идолами». Если каждый набожный католик снимал почтительно головной убор, проходя мимо статуи, то каждый протестантский всадник считал долгом выстрелить в нее из аркебузы[4] и, попав, чувствовал такое же удовлетворение, как если бы сразил апокалиптического зверя[5] и ниспроверг идолопоклонство.

В течение уже нескольких месяцев между враждующими разноверцами был заключен мирный договор; по клятвы были произнесены устами, а не сердцем. Враждебность между обеими партиями продолжала существовать с прежней непримиримостью. Все говорило о том, что война только лишь замерла, все возвещало, что мир не может быть длительным.

Гостиница «Золотого льва» была наполнена солдатами. По иностранному выговору, по странной одежде в них можно было признать немецких конников, так называемых рейтаров, которые являлись предлагать свои услуги протестантской партии, особенно когда та была в состоянии хорошо их оплачивать. Если ловкость этих чужеземцев в управлении лошадьми и их искусство в обращении с огнестрельным оружием делало их грозными в час сражения, то, с другой стороны, они пользовались славой, может быть еще более заслуженной, отчаянных грабителей и беспощадных убийц. Отряд, расположившийся в гостинице, состоял из полусотни конных; они выехали из Парижа накануне и направлялись в Орлеан, чтобы остаться там в качестве местного гарнизона.

Покуда одни чистили лошадей, привязанных к стене, другие разводили огонь, поворачивали вертела и занимались стряпней. Несчастный хозяин гостиницы, с шапкой в руках и слезами на глазах, смотрел на беспорядок, произведенный в его кухне. Он видел, что курятник опустошен, погреб разграблен, а у бутылок прямо отбивают горлышки, не откупоривая; к довершению несчастья, ему было хорошо известно, что, несмотря на строгие приказы короля относительно военной дисциплины, ему нечего было ждать возмещения убытков со стороны тех, кто обращался с ним, как с неприятелем. В эти злосчастные времена общепризнанной истиной было то, что войско в походе жило всегда за счет обитателей тех местностей, где оно находилось.

За дубовым столом, потемневшим от жира и копоти, сидел капитан рейтаров. Это был высокий, полный человек, лет под пятьдесят, с орлиным носом, воспаленным цветом лица, редкой седоватой бородой, плохо прикрывавшей широкий шрам, начинавшийся от левого уха и терявшийся в густых усах. Он снял свою кирасу и каску и оставался в одном камзоле из венгерской кожи, который был вытерт дочерна оружием и тщательно заплатан во многих местах. Сабля и пистолеты лежали на скамейке у него под рукой; на всякий случай он оставил при себе широкий кинжал — оружие, с которым благоразумный человек расставался, только ложась спать.

По левую руку от него сидел высокий, довольно стройный молодой человек с румяным лицом. Камзол у него был вышит, и вообще во всем костюме заметна была большая изысканность, чем у товарища. Тем не менее он был всего только корнетом при капитане.

Компанию с ними разделяли две молодые женщины, лет по двадцати — двадцати пяти, сидевшие за тем же столом. В их платьях, сшитых не по ним и, по-видимому, попавших в их руки как военная добыча, сочетались нищета и роскошь. На одной был надет лиф из твердого шелка, затканного золотом, но совершенно потускневшего, и простая холщовая юбка, на другой — роба[6] из лилового бархата и мужская шляпа из серого фетра, украшенная петушиным пером. Обе были недурны собой; по их смелым взглядам и вольным речам чувствовалось, что они привыкли жить среди солдат. В Германии они не имели никаких определенных занятий. Женщина в лиловом бархате была цыганкой; она умела гадать по картам и играть на мандолине. Другая была сведуща в хирургии и, по-видимому, пользовалась преимущественным уважением корнета.

Перед каждым из четырех стояло по большой бутылке и по стакану; они болтали и пили в ожидании обеда.

Разговор уже истощался, как вдруг перед входом в гостиницу остановил свою хорошую рыжую лошадь молодой человек высокого роста, довольно элегантно одетый. Рейтарский трубач поднялся со скамейки, на которой сидел, и, подойдя к незнакомцу, взял его лошадь под уздцы. Незнакомец счел это за доказательство вежливости и хотел уже поблагодарить; но он сейчас же понял свою ошибку, так как трубач открыл лошади рот и глазом знатока осмотрел ей зубы; потом отошел и, со стороны оглядев ноги и круп благородного животного, покачал головой с удовлетворенным видом:

— Хорошая лошадь, сударь, на которой вы приехали! — сказал он на ломаном французском языке и прибавил еще несколько слов по-немецки, возбудивших смех среди его товарищей, к которым он тотчас же вернулся.

Этот бесцеремонный осмотр пришелся не по вкусу путешественнику, но он ограничился тем, что бросил презрительный взгляд на трубача и соскочил на землю без посторонней помощи.

Тут вышел из дому хозяин трактира, почтительно принял из рук путешественника поводья и сказал ему шопотом на ухо, чтобы рейтарам не было слышно:

— Бог в помощь, молодой барин, но не в добрый час вы приехали. Компания этих нехристей (чтоб святой Христофор свернул им шею) не очень-то приятна для таких добрых христиан, как мы с вами.

Молодой человек горько улыбнулся.

— Эти господа — протестантская кавалерия? — сказал он.

— К тому же рейтары! — подхватил трактирщик. — Накажи их, мать богородица! Только час здесь пробыли, а уже половину вещей у меня переломали. Такие же бессовестные грабители, как и коновод их, де Шатильон, чертов адмирал.

— До седых волос вы дожили, — ответил молодой человек, — а ума не нажили. А вдруг вы говорите с протестантом, и он ответит вам здоровой затрещиной? — Говоря это, он постегивал по своим сапогам из белой кожи хлыстом, которым он погонял лошадь.

— Как!., что?.. Вы — гугенот?! Протестант, хотел я сказать, — воскликнул изумленный трактирщик.

Он отступил на шаг и осмотрел незнакомца с головы до ног, словно ища в его костюме какого-нибудь признака, по которому можно было бы различить, какую религию исповедует незнакомец. Этот осмотр и открытое, смеющееся лицо молодого человека понемногу его успокоили, и он снова начал еще тише:

— Протестант в зеленом бархатном платье! Протестант в испанских брыжжах! Нет, это невозможно! Нет, барин, такого удальства не видать у еретиков. Пресвятая Мария, камзол из тонкого бархата — жирно будет для этих оборванцев!

Хлыст свистнул и, ударив бедного трактирщика по щеке, послужил как бы символом веры его собеседника.

— Нахал! Учись держать язык за зубами! Ну, веди лошадь на конюшню, и чтоб всего там было ей вволю!

Трактирщик, опустив печально голову, повел лошадь в какой-то сарай, ворча про себя проклятья и немецким и французским еретикам, и если бы молодой человек не пошел за ним следом посмотреть, какой уход будет за его лошадью, несомненно бедное животное, в качестве еретического, оставлено было бы на ночь без корма.

Приезжий вошел в кухню и приветствовал собравшихся там, грациозно приподняв большую широкополую шляпу, оттененную желто-черным пером. Капитан ответил ему на поклон, и некоторое время оба молча смотрели друг на друга.

— Капитан, — сказал приезжий молодой человек, — я дворянин из протестантов, и я рад встретить здесь собратьев по вере. Если вы ничего не имеете против, — мы поужинаем вместе.

Вежливое обращение и элегантное платье приезжего расположили капитана в его пользу, и он ответил, что тот ему оказывает честь. Молодая цыганка Мила, о которой мы упоминали, поспешила очистить ему место на скамейке возле себя. И, будучи от природы услужливой, она даже дала ему свой стакан, который капитан сейчас же и наполнил.

— Меня зовут Дитрих Горнштейн, — сказал капитан, чокаясь с молодым человеком. — Вы, конечно, слышали о капитане Дитрихе Горнштейне. Это я водил «потерянных детей» в бой при Дре, а затем при Арнеле-Дюк.

Приезжий понял, что окольным путем у него спрашивают, как его зовут; он ответил:

— К сожалению, я не могу назвать такого же знаменитого имени, как ваше, капитан; я имею в виду конечно только себя, потому что имя моего отца сделалось достаточно известным за нашу гражданскую войну. Меня зовут Бернар де Мержи.

— Кому вы называете эту фамилию! — воскликнул капитан, наполняя свой стакан до краев. — Я знавал вашего батюшку, г-на Бернара де Мержи! С первой гражданской войны я знал его, как знают близкого друга. За его здоровье, г-н Бернар!

Капитан протянул свой стакан и сказал отряду несколько слов по-немецки. Как только он поднес вино к губам, все его кавалеристы с криком подбросили свои шапки в воздух. Трактирщик, думая, что это сигнал к избиению, бросился на колени. Бернара несколько удивило это необыкновенное доказательство уважения; тем не менее он счел своим долгом в ответ на эту немецкую вежливость выпить за здоровье капитана.

Бутылки до его прихода понесли уже сильный урон, так что на новый тост вина не хватило.

— Вставай, святоша! — сказал капитан, повернувшись к трактирщику, продолжавшему стоять на коленях. — Вставай и иди за вином. Разве не видишь, что бутылки пусты?

В виде наглядного доказательства корнет запустил ему в голову одной из бутылок. Трактирщик побежал в подвал.

— Человек этот отъявленный нахал, — сказал де Мержи, — но если бы бутылка попала, вы могли бы причинить ему больше вреда, чем сами хотели.

— Вздор! — ответил корнет, громко расхохотавшись.

— Голова паписта крепче бутылки, хотя такая же пустая! — заметила Мила.

Корнет расхохотался еще громче; все последовали его примеру, даже Мержи, хотя улыбка на его устах была вызвана скорее красивыми губами цыганки, чем ее жестокой остротой.

Принесли вина, затем подали ужин, и после некоторого молчания капитан, дожевывая пищу, снова вступил в разговор:

— Знавал ли я г-на де Мержи! Он был полковником в пехоте, начиная с первого похода принца. Два месяца подряд, во время осады Орлеана, мы стояли с ним в одном помещении… А как теперь его здоровье?

— Для его преклонных лет, слава богу, недурно. Он часто рассказывал мне о рейтарах и об их лихих атаках во время боя при Дре.

— Я знал и старшего его сына… вашего брата… капитана Жоржа. Я хочу сказать, до его…

Мержи казался смущенным.

— Это был храбрец неустрашимый, — продолжал капитан, — но, черт возьми, горячая голова! Мне было очень досадно за вашего батюшку; отступничество сына немало должно было причинить ему горя.

Мержи покраснел до корней волос; он что-то пробормотал в оправдание своему брату, но легко можно было заметить, что он осуждает его еще строже, чем капитан рейтаров.

— Ах, как видно, вам это неприятно, — сказал капитан;— ну, так не будем больше говорить об этом. Это потеря для религии и большое приобретение для короля, который, говорят, держит его в большом почете.

— Вы прибыли из Парижа, — прервал его Мержи, стараясь перевести разговор на другую тему, — г-н адмирал уже прибыл? Вы его видели, конечно? Как он себя чувствует?

— Он возвратился из Блуа вместе с двором, когда мы выступали. Прекрасно себя чувствует, свеж и бодр. Его еще хватит на двадцать гражданских войн! Его величество обращается с ним так внимательно, что все паписты лопаются с досады.

— Да и правда! Король всегда останется у него в долгу за его доблести!

— Как раз вчера я видел, как на Луврской лестнице король пожимал руку адмиралу. У г-на де Гиза, что шел позади них, был жалкий вид побитой собаки; а мне, — знаете, что мне пришло в голову? Мне казалось, будто дрессировщик показывает льва на ярмарке; заставляет его подавать лапу, как делают собачки; но, хоть парень и не моргнет и виду не показывает, но ни на минуту не забывает, что у лапы, которую он держит, страшные когти. Да, провалиться мне на месте, если король не чувствует адмиральские когти!

— У адмирала длинная рука, — сказал корнет. (Это выражение ходило как поговорка в протестантском войске.)

— Для своих лет он очень видный мужчина, — заметила Мила.

— Как любовник он, по-моему, не хуже любого молодого паписта! — подхватила Трудхен, подруга корнета.

— Это — столп веры! — произнес Мержи, чтобы тоже принять участие в восхвалениях.

— Да, но он чертовски строг в вопросах дисциплины, — сказал капитан, покачав головой.

Корнет многозначительно подмигнул, и его толстая физиономия сморщилась в гримасу, которую ом считал улыбкой.

— Не ожидал, — сказал Мержи, — от такого старого солдата, как вы, капитан, упреков г-ну адмиралу за точное соблюдение дисциплины, которого он требует в своих войсках.

— Да, спору нет, дисциплина нужна; но в конце-концов нужно и то принять в расчет, сколько солдату приходится переносить невзгод, и потому не надо запрещать ему хорошо провести время, когда случайно это ему удается. Ну, что же? У всякого человека есть свои недостатки, и хотя он однажды приказал меня повесить, — выпьем за здоровье адмирала.

— Адмирал приказал вас повесить? — воскликнул Мержи. — Но для повешенного вы очень бодры.

— Да, черта с два! Он приказал меня повесить, но я не злопамятен — и выпьем за его здоровье.

Раньше чем Мержи успел возобновить свои вопросы, капитан налил всем стаканы, снял шляпу и велел своим кавалеристам троекратно прокричать ура. Когда стаканы были опорожнены и шум стих, Мержи снова начал:

— За что же вы были повешены, капитан?

— За пустяк! Разграблен был монастыришко в Сент-Онже, потом случайно сгорел.

— Да, но не все монахи оттуда вышли, — прервал его корнет, хохоча во все горло над своей остротою.

— Э, какая разница, — сгорят ли подобные канальи немного раньше, или позже?! А адмирал между тем, поверите ли, г-н де Мержи, адмирал всерьез рассердился; он велел меня арестовать, и великий профос[7] без дальних околичностей наложил на меня руку. Тогда все приближенные адмирала, дворяне и вельможи, вплоть до г-на ла Ну[8], не отличающегося, как известно, особой нежностью к солдатам (ла Ну, как передают, всегда говорит «ну!» и никогда «тпру!»), все капитаны просили о моем помиловании, но он отказал наотрез! Он всю зубочистку изжевал от ярости, а вы знаете поговорку: «Боже, избави нас от «отче наш» г-на де Монморанси[9] и от зубочистки г-на адмирала». «Мародерщину, — сказал он, — надо истреблять, прости господи, пока она — девчонка, а если мы дадим ей вырасти в большую барышню, так она сама нас истребит». Тут пришел пастор с книжкой под мышкой, и нас повели обоих под некий дуб… как теперь вижу, — ветка вперед выдалась, будто нарочно для этого выросла; на шею мне надели веревку… всякий раз, как вспомню об этой веревке, так горло и пересохнет, словно трут…

— На, промочи, — сказала Мила и до краев наполнила стакан рассказчику.

Капитан залпом осушил его и продолжал следующим образом:

— Я уже смотрел на себя ни более ни менее как на дубовый желудь, как вдруг мне пришло в голову сказать адмиралу: «Эх, монсеньор, мыслимо ли так вешать человека, который при Дре командовал «потерянными детьми»? Вижу, он выплюнул зубочистку и принялся за другую. Я думаю: «Прекрасно, хороший знак!» Подозвал он капитана Кормье и что-то тихонько ему сказал. Потом обращается к палачу: «Ну, вздернуть этого человека!» А сам отвернулся. Меня в самом деле вздернули, но славный капитан Кормье выхватил шпагу и сейчас же разрубил веревку, так что я упал со своей ветки, красный, как вареный рак.

— Поздравляю вас, — сказал Мержи, — что вы так дешево отделались. — Он внимательно стал вглядываться в капитана и, казалось, испытывал некоторое смущение от того, что находится в обществе человека, по справедливости заслужившего повешение, но в те злосчастные времена преступления совершались так часто, что почти не было возможности относиться к ним с такой строгостью, с какой отнеслись бы теперь. Жестокости одной партии оправдывали репрессии другой, а религиозная ненависть заглушала почти всякое чувство национальной приязни. Притом же, если говорить правду, тайные знаки внимания со стороны Милы, которую Мержи начинал находить очень хорошенькой, и винные пары, оказывавшие на его молодые мозги большее действие, чем на привычные головы рейтаров, — все это внушало Мержи в эту минуту исключительную снисходительность к его застольным товарищам.

— Я больше недели прятала капитана в крытой повозке, — сказала Мила, — и позволяла выходить только по ночам.

— А я приносила ему пить и есть, — подхватила Трудхен, — он сам подтвердит это.

— Адмирал сделал вид, что страшно рассердился на Кормье, но все это было лишь условленной между ними комедией. Что касается меня, то я долго следовал за войском, не осмеливаясь показаться на глаза адмиралу. Наконец при осаде Лоньяка он натолкнулся в окопе на меня и говорит: «Дитрих, дружище, раз ты не повешен, придется тебя расстрелять», — и показывает мне на брешь. Я понял, что он хочет сказать, и храбро бросился на приступ. На следующий день я представился ему на главной улице, держа в руках простреленную шляпу. «Монсеньор, — говорю я ему, — меня так же расстреляли, как и повесили». Он улыбнулся и дал мне кошелек, прибавив: «Вот тебе на новую шляпу!» С тех пор мы сделались друзьями. Да, в Лоньяке… вот это был грабеж так грабеж! Вспомнить только — так слюнки потекут!

— Ах, какие чудные шелковые платья! — воскликнула Мила.

— Сколько прекрасного белья! — воскликнула Трудхен.

— Горячее было дело у монахинь главной обители! — сказал корнет. — Двести конных стрелков стали на постой к сотне монашенок!..

— Больше двадцати из них отступились от папизма, — сказала Мила, — так по вкусу пришлись им гугеноты.

— Стоило там посмотреть на моих аргулетов[10], — воскликнул капитан: — идут поить лошадей, а сами в церковных ризах, копей кормили в алтарях, а мы пивали славное церковное вино из серебряных причастных чаш!

Он повернул голову, чтобы потребовать еще вина, и увидел, что трактирщик сложил руки и поднял глаза к небу с выражением неописуемого ужаса.

— Дурак! — произнес храбрый Дитрих Горнштейн, пожимая плечами. — Можно ли быть таким глупым человеком, чтобы верить всем россказням, что болтают папистские попы! Знаете, г-н де Мержи, в сражении при Монконтуре я убил из пистолета какого-то дворянчика из свиты герцога д’Анжу; снял с него камзол, — и что же, вы думаете, нахожу у него на животе? Большой кусок шелка, весь покрытый именами святых. Он считал, что это предохранит его от пуль! Черта с два! Я доказал ему, что нет такой ладанки, которую не просверлила бы протестантская пуля.

— Да, ладанки, — вмешался корнет; — у меня на родине больше в ходу кусочки пергамента, защищающие от свинца и железа.

— Я предпочел бы хорошо выкованный стальной панцырь, — заметил Мержи, — вроде тех, что в Нидерландах выделывает Яков Лешо.

— А все-таки, — снова начал капитан, — нельзя отрицать, что и без панциря можно сделать себя неуязвимым. Уверяю вас, я сам видел в Дре одного дворянина, которому пуля угодила прямо в середину груди. Он знал рецепт мази, которая делает неуязвимым, и натерся ею под нагрудником из буйволовой шкуры. Так вот, у него не было видно даже черного и красного знака, что остается после контузии.

— А не думаете ли вы, что одного нагрудника из буйволовой шкуры, о котором вы упоминали, было достаточно, чтобы обезвредить удар пули?

— Уж такие эти французы, ничему не хотят верить! А что бы вы сказали, если бы, как я, видели, как один силезский латник[11] положил руку на стол, и как ни тыкали в нее ножом, не могли сделать даже царапины? Вы смеетесь? Думаете, что это невозможно? Спросите вот у этой девушки, у Милы. Она из страны, где колдуны так же часто встречаются, как здесь монахи. Она умеет рассказывать страшные истории. Бывало, в длинные осенние вечера, когда под открытым небом усядемся мы у костра, так она такие приключения нам рассказывала, что у меня волосы вставали дыбом.

— Я бы с восторгом послушал какую-нибудь из таких историй, — произнес Мержи. — Красотка Мила, доставьте мне такое удовольствие.

— Да, правда, Мила, — поддержал капитан, — расскажи нам какую-нибудь историю, пока мы будем осушать бутылки.

— Ну, слушайте же! — сказала Мила. — А вы, молодой барин, который ни во что не верит, все ваши сомнения потрудитесь оставить при себе.

— Как можете вы говорить, что я ни во что не верю?! — ответил ей вполголоса Мержи. — Уверяю вас, я верю в то, что вы меня приворожили; я уже совершенно влюблен в вас.

Мила тихонько его оттолкнула, так как губы Мержи почти касались ее щеки; и, бросив направо и налево беглый взгляд, чтобы удостовериться, что все ее слушают, она начала следующим образом:

— Капитан, вы, конечно, бывали в Гамельне?..

— Никогда.

— А вы, корнет?

— Тоже никогда.

— Что же, тут никого нет, кто бывал в Гамельне?

— Я провел там год, — сказал, подходя, какой-то кавалерист.

— Так видел ты, Фриц, гамельнский собор?

— Тысячу раз.

— И расписные окна в нем?

— Разумеется.

— А видел ты, что нарисовано на этих окнах?

— На этих окнах?.. На окне по левую сторону, по-моему, изображен высокий черный человек, он играет на флейте, а за ним бегут маленькие дети.

— Верно. Так вот, я вам и расскажу историю этого черного человека с маленькими детьми.

Много лет тому назад жители Гамельна страдали от неисчислимого множества крыс, которые шли с севера такими густыми стадами, что вся земля почернела от них, и ямщики не осмеливались пересекать дорогу, по которой двигались эти крысы. Они в одну минуту все пожирали, для них съесть в амбаре бочку с зерном было таким же плевым делом, как для меня выпить стакан этого доброго вина.

Она выпила, утерлась и продолжала:

— Мышеловки, крысоловки, капканы, отрава — ничего не помогало. Из Бремена выписали баржу, нагруженную тысячью ста кошками, но ничего не действовало: истребят тысячу крыс, а им на смену являются десять тысяч, еще более голодных, чем первые. Короче сказать, не приди вовремя избавление от этих крыс, ни одного зерна не осталось бы в Гамельне и все жители умерли бы с голоду. И вот, в одну прекрасную пятницу к бургомистру является высокий человек, смуглый, сухощавый, с большими глазами, рот до ушей, одет в красный камзол, остроконечную шляпу, широкие штаны с лентами, серые чулки и башмаки с бантиками огненного цвета. На боку кожаный мешочек. Я, как живого, вижу его перед собою.

Все невольно повернули глаза к стене, на которую пристально смотрела Мила.

— Значит, вы его видели? — спросил Мержи.

— Не я, но моя бабушка; она так хорошо помнила его внешность, что могла бы нарисовать портрет.

— И что же он сказал бургомистру?

— Он предложил ему за сто дукатов избавить город от постигшей его беды. Само собою разумеется, что бургомистр и горожане сейчас же ударили с ним по рукам. Тогда пришедший человек вынул из своей сумки бронзовую флейту и, встав на базарной площади перед собором, — но, заметьте, повернувшись к нему спиной, — начал играть такую странную мелодию, какой не играл ни один немецкий флейтист. И вот, услышав эту мелодию, крысы и мыши из всех амбаров, из норок, из-под стропил, из-под черепиц на крышах сотнями, тысячами сбежались к нему. Потом незнакомец направился к Везеру, все время продолжая играть на флейте; там он снял штаны и вошел в воду, а за ним и все гамельнские крысы, которые сейчас же и потонули. Во всем городе осталась одна только крыса, и вы сейчас увидите почему. Колдун, — ведь он был колдун, — спросил у одной отставшей крысы, которая еще не вошла в Везер: «А почему Клаус, седая крыса, еще не явилась?» — «Сударь, — ответила крыса, — она так стара, что не может ходить» — «Так ты сходи за нею», — ответил колдун. И крыса пошла обратно в город, откуда ома скоро и вернулась с большой седой крысой, такой уж старой, что она двигаться не могла. Крыса помоложе потащила старую за хвост, и обе вошли в Везер, где и потонули, как их товарки. Итак, город был от крыс очищен. Но когда незнакомец явился в ратушу за условленной платой, то бургомистр и горожане, сообразив, что крыс им теперь нечего бояться, а с человеком без покровителей можно и подешевле разделаться, не постыдились предложить ему десять дукатов вместо обещанной сотни. Незнакомец настаивал, — они его послали к черту. Тогда он пригрозил, что заставит их заплатить дороже, если они не будут придерживаться договора. Горожане расхохотались на его угрозу и выставили его из ратуши, назвав славным крысоловом; кличку эту повторяли и городские ребятишки, которые бежали за ним по улицам вплоть до новых ворот. В следующую пятницу незнакомец снова появился среди базарной площади, на этот раз в шляпе пурпурового цвета, заломленной самым причудливым образом. Из сумки он вынул флейту, совсем другую, чем в первый раз, и как только заиграл на ней, так все мальчики в городе от шести до пятнадцати лет последовали за крысоловом и вместе с ним вышли из города.

— И гамельнские жители так и позволили их увести? — спросили в один голос Мержи и капитан.

— Они их провожали до горы Коппенберг, где была пещера, теперь заваленная. Флейтист вошел в пещеру и все дети за ним следом. Некоторое время слышны были звуки флейты, мало-помалу они затихали, и наконец все умолкло. Дети исчезли, и с тех пор о них ни слуху, ни духу.

Цыганка остановилась, чтобы судить по лицам слушателей о впечатлении, произведенном ее рассказом.

Первым начал говорить рейтар, бывавший в Гамельне:

— История эта настолько достоверна, что, когда в Гамельне идет речь о каком-нибудь событии, всегда говорят: «Это случилось двадцать лет, десять лет спустя после ухода наших детей… Г-н фон Фалькенштейн разграбил наш город через шестьдесят лет после ухода наших детей».

— Но всего любопытнее, — сказала Мила, — то, что в это же время далеко оттуда, в Трансильвании, появились какие-то дети, хорошо говорившие по-немецки, которые не могли объяснить, откуда они пришли. Они выросли и поженились в Трансильвании и научили своих детей родному языку, и с тех пор в этой местности жители говорят по-немецки.

— Так значит это были те самые дети, которых дьявол увел из Гамельна? — спросил Мержи с улыбкой.

— Небом клянусь, что это верно! — воскликнул капитан. — Я ведь бывал в Трансильвании и отлично знаю, что там говорят по-немецки, меж тем как вокруг лопочут на каком-то тарабарском языке.

Свидетельство капитана имело не меньший вес, чем многие другие доказательства.

— Хотите, я вам погадаю? — спросила Мила у Мержи.

— Пожалуйста, — ответил Мержи, обняв левой рукой за талию цыганку, меж тем как ладонь правой подставил ей для гаданья.

Мила минут пять рассматривала ее молча и от времени до времени задумчиво покачивала головой.

— Ну, дитя мое, скажи — получу ли я в любовницы женщину, которую я люблю?

Мила щелкнула его по руке.

— Счастье и несчастье; от голубого глаза — и зло и добро. Хуже всего, что ты прольешь свою родную кровь.

Капитан и корнет хранили молчание, по-видимому, оба одинаково потрясенные зловещим концом предсказания. Трактирщик в сторонке размашисто крестился.

— Я поверю, что ты — настоящая колдунья, — сказал Мержи, — если ты мне скажешь, что я сейчас сделаю.

— Поцелуешь меня, — прошептала ему на ухо Мила.

— Она колдунья! — воскликнул Мержи, целуя ее.

Он продолжал тихонько беседовать с хорошенькой гадальщицей, и, по-видимому, с каждой минутой они все лучше и лучше понимали друг друга.

Трудхен взяла мандолину, у которой почти все струны были целы, и сыграла немецкий марш. Затем, видя, что около нее кружком стоят солдаты, она спела на родном языке военную песню, припев которой рейтары подхватывали во все горло. Возбужденный ее примером, капитан тоже принялся петь таким голосом, что стекла едва не лопнули, старую гугенотскую песню, музыка которой по варварству могла поспорить со словами:

Наш доблестный Конде

В сырой лежит земле.

Но добрый адмирал,

С коня он не слезал;

Ему с Ларошфуко

Прогнать папистов легко,

Легко, легко, легко!

Рейтары, возбужденные вином, затянули каждый свою песню. Пол покрылся осколками бутылок и битой посудой; кухня наполнилась ругательствами, хохотом и похабными песнями.

Скоро, однако, сон, которому способствовали пары орлеанских вин, дал почувствовать свою власть большинству из участников этой оргии. Солдаты улеглись по скамейкам; корнет, поставив у дверей двух часовых, шатаясь, поплелся к своей постели; капитан, не потерявший еще чувства прямой линии, не лавируя, поднялся по лестнице в комнату самого хозяина, которую выбрал для себя как самую лучшую в гостинице.

А Мержи с цыганкой? Они оба исчезли, раньше чем капитан начал петь.

II. На следующий день после пирушки

Солнце уже давно встало, когда проснулся Мержи. В его голове смутно проносились воспоминания вчерашнего вечера. Платье его валялось разбросанным по комнате, чемодан был открыт и стоял на полу. Он сел, не спуская ног, и некоторое время созерцал эту картину беспорядка, потирая лоб, словно для того, чтобы собраться с мыслями. Черты его лица выражали одновременно усталость, удивление и беспокойство.

На каменной лестнице, ведущей в его комнату, раздались тяжелые шаги. В двери даже не соблаговолили постучать, — они прямо открылись, и вошел трактирщик с еще более нахмуренной физиономией, чем накануне; но во взгляде его легко было прочитать наглость вместо прежнего страха. Он окинул взором комнату и перекрестился, словно его охватил ужас при виде беспорядка.

— Ах, молодой барин, — воскликнул он, — вы еще в постели? Пора вставать: нам надо с вами сосчитаться.

Мержи зевнул ужасающим образом и выставил одну ногу.

— Почему такой беспорядок? Почему мой чемодан открыт? — спросил он тоном не менее недовольным, чем том хозяина.

— Почему? Почему? — ответил тот. — А я почем знаю? Мне дела нет до вашего чемодана! Вы в моем доме устроили еще худший беспорядок. Но, клянусь, моим покровителем, святым Евстахием, вы мне за это заплатите!

Покуда он говорил, Мержи надевал свои пунсовые штаны, из незастегнутого кармана которых выпал его кошелек. Мержи показалось, что кошелек брякнул не так, как следовало. Он сейчас же тревожно его подобрал и открыл.

— Меня обокрали! — воскликнул он, оборачиваясь к хозяину.

Вместо двадцати золотых экю, находившихся в кошельке, оставалось только два.

Дядя Эсташ с презрительной улыбкой пожал плечами.

— Меня обокрали! — повторил Мержи, торопливо завязывая пояс. — У меня было двадцать золотых экю в этом кошельке, и я желаю получить их обратно; их стащили у меня в вашем доме.

— Я от души этому рад, провалиться мне на месте! — нагло воскликнул хозяин. — Это вас научит, как якшаться с ведьмами и воровками. Впрочем, — прибавил он, понижая голос, — рыбак рыбака видит издалека. Вся эта палачная пожива: еретики, колдуны и воры — всегда вместе хороводятся.

— Что ты толкуешь, негодяй! — закричал Мержи, рассерженный тем сильнее, что в душе он чувствовал справедливость упреков и, как всякий человек, который неправ, искал предлога для ссоры.

— Я толкую, — отвечал трактирщик, подбочениваясь, — я толкую, что вы все у меня в доме переломали, и требую, чтобы вы мне заплатили за убытки все до последней копейки.

— Свою долю я заплачу и ни гроша больше. Где капитан Корн… Горнштейн?

— У меня выпито, — продолжал все громче кричать дядя Эсташ, — у меня выпито больше двух сотен бутылок хорошего старого вина, и вы ответите мне за это.

Мержи совсем оделся.

— Где капитан? — закричал он громовым голосом.

— Два часа как убрался. И пусть бы он убирался к черту со всеми гугенотами, пока мы их всех не сожжем.

Здоровая оплеуха была единственным ответом, который в данную минуту нашелся у Мержи.

Сила и неожиданность удара заставили трактирщика отступить на два шага. Из кармана его штанов высовывалась костяная ручка большого ножа; он потянулся к ней. Несомненно произошло бы большое несчастье, уступи он первому движению гнева. Но благоразумие одержало верх над яростью; он заметил, что Мержи протягивает руку к длинной шпаге, висевшей над изголовьем кровати. Он сейчас же отказался от неравного боя и стремглав бросился вниз по лестнице, крича во все горло:

— Убивают! Жгут!

Оставшись хозяином поля битвы, но сильно беспокоясь за последствия своей победы, Мержи застегнул свой пояс, засунул за него пистолеты, запер чемодан и, взяв его в руку, решил идти с жалобой к ближайшему судье. Он открыл дверь и ступил на первую ступеньку, как вдруг внезапно перед его глазами предстала целая толпа врагов.

Впереди шел трактирщик со старым бердышом в руке, вслед за ним три поваренка, вооруженные вертелами и палками; арьергард составлял какой-то сосед с аркебузой. Ни та, ни другая сторона не ожидала такого быстрого столкновения. Каких-нибудь пять-шесть ступеней отделяли их друг от друга.

Мержи выпустил из рук чемодан и схватился за пистолет. Это враждебное движение дало понять дяде Эсташу и его спутникам, насколько было несовершенно их боевое расположение. Как персы при Саламине[12], они не позаботились выбрать такой строй, который позволил бы им выгодно использовать свое численное преимущество. Единственный человек из их отряда, обладавший огнестрельным оружием, не мог им воспользоваться без того, чтобы не ранить находившихся впереди товарищей, между тем как пистолеты гугенота, казалось, могли уложить их всех одним выстрелом вдоль лестницы. Щелкнул курок, взведенный Мержи, и звук этот показался им таким же страшным, как самый выстрел. Естественным движением неприятельская колонна сделала полный поворот и побежала искать в кухне более обширное и благоприятное для себя поле сражения. Во время беспорядка, неразрывного с ускоренным отступлением, хозяин, желая повернуть бердыш, попал им себе между ног и свалился. Как великодушный противник, не удостаивающий пустить в ход оружие против бегущего врага, Мержи ограничился тем, что бросил в беглецов своим чемоданом, который, обрушившись на них, как обломок скалы, с каждой ступеньки ускоряя свое движение, докончил разгром. Лестница очистилась от неприятеля, и в виде трофея остался сломанный бердыш.

Мержи быстро спустился в кухню, где враг уже перестроился в одну шеренгу. Владелец аркебузы держал свое оружие наготове и раздувал зажженный фитиль. Хозяин, весь в крови, так как при падении сильно расквасил нос, держался позади своих приятелей, подобно раненому Менелаю[13], находившемуся в задних рядах греков. Вместо Махаона и Подалерия[14] его жена, с распущенными волосами и развязавшимся головным убором, вытирала ему лицо грязной салфеткой.

Мержи без колебаний принял решение. Он прямо подошел к человеку, державшему аркебузу, и приставил ему к груди дуло пистолета.

— Брось фитиль! Или ты умрешь! — закричал он.

Фитиль упал на пол, и Мержи, наступив сапогом на конец дымящегося жгута, потушил его. Остальные союзники сейчас же все сложили оружие.

— Что касается вас, — обратился Мержи к хозяину, — маленькое наказание, что вы от меня полумили, научит вас, конечно, повежливее обращаться с проезжающими. Стоит мне захотеть — и местный уездный судья снимет вашу вывеску; но я не злопамятен. Ну, сколько приходится на мою долю?

Дядя Эсташ, заметив, что Мержи спустил курок своего ужасного пистолета и даже засунул его себе за пояс, немного приободрился и, утирая лицо, печально пробормотал:

— Побить посуду, поколотить людей, расквасить нос добрым христианам… подымать шум, как черти… я не знаю, в конце-концов, чем можно вознаградить честного человека.

— Постойте, — прервал его Мержи, улыбаясь, — за ваш расквашенный нос я заплачу вам столько, сколько, по-моему, он стоит. За разбитую посуду — обращайтесь к рейтарам, это их рук дело. Остается выяснить, сколько я вам должен за свой вчерашний ужин.

Хозяин посмотрел на жену, поварят и соседа, как бы ища у них в одно и то же время совета и покровительства.

— Рейтары, рейтары! — промолвил он, — не легкое дело получить с них деньги; их капитан дал мне три ливра, а корнет — пинок йогою.

Мержи взял одно из оставшихся у него золотых экю.

— Ну, — сказал он, — расстанемся по-хорошему. — И он бросил дяде Эсташу монету, но тот, вместо того чтобы подставить руку, пренебрежительно дал монете упасть на пол.

— Одно экю! — воскликнул он. — Экю за сотню разбитых бутылок! Одно экю за разорение всего дома! Одно экю за побои!

— Одно экю! Всего одно экю! — подхватила жена жалобным тоном. — Случается, что приезжают сюда и католические господа; иногда пошумят, но, по крайней мере, те цену вещам знают.

Если бы кошелек у Мержи был в лучшем состоянии, он, несомненно, поддержал бы репутацию своих единомышленников, как людей щедрых.

— В час добрый! — сухо ответил он. — Но католические эти господа не были обворованы. Ну, решайте, — прибавил он, — принимайте это экю, а то ничего не получите. — И он сделал движение, как будто хотел взять его обратно.

Хозяйка сейчас же подобрала монету.

— Ну! Пускай выведут мне лошадь! А ты там брось свой вертел и вынеси мой чемодан.

— Вашу лошадь, барин? — переспросил один из рабочих дяди Эсташа и сделал гримасу.

Хозяин, несмотря на огорчение, поднял голову, и глаза его на минуту блеснули злорадством.

— Я сам сейчас вам ее выведу, барин; я сейчас вам выведу вашу славную лошадку! — И он вышел, продолжая держать у носа салфетку.

Мержи вышел за ним следом.

Каково же было его удивление, когда вместо прекрасной рыжей лошади, на которой он приехал, он увидел пегую клячонку с засекшимся коленом, вдобавок еще обезображенную широким шрамом на голове! Вместо своего седла из тонкого фландрского бархата он увидел кожаное седло, обитое железом, — одним словом, обыкновенное солдатское седло.

— Что это значит? Где же моя лошадь?

— Пусть ваша честь потрудится спросить об этом у господ протестантских рейтаров, — ответил хозяин с напускным смирением, — достойные эти гости увели ее с собою; и надо думать, они обознались, — очень похожа.

— Знатный конь! — проговорил один из поварят. — Бьюсь об заклад, что ему не больше двадцати лет.

— Никто не будет отрицать, что это — боевой конь, — сказал другой. — Посмотрите, какой сабельный удар получил он по лбу.

— И масть славная! — подхватил третий. — Что твой протестантский пастор: белая с черным.

Мержи вошел в конюшню; она была пуста.

— Как же вы допустили, чтобы мою лошадь увели? — закричал он в бешенстве.

— О, господи, барии! — сказал работник, на попечении которого была конюшня, — ее увел трубач и сказал, что вы уговорились с ним поменяться.

Мержи задыхался от гнева; в такой беде он не знал, с кого спрашивать.

— Я отыщу капитана, — проворчал он сквозь зубы, — и он строго взыщет с негодяя, который меня обворовал.

— Конечно, — сказал хозяин, — ваша честь хорошо сделает. У этого капитана… как, бишь, его фамилия?., у него всегда было лицо вполне порядочного человека.

Мержи в уме уже решил, что кража совершена с соизволения, если и не по приказу самого капитана.

— Вы могли бы при этом воспользоваться случаем, — добавил хозяин, — и заодно вернуть свои золотые экю от молодой барышни; она, наверное, ошиблась, когда на рассвете связывала свои узлы.

— Прикажите привязать чемодан вашей милости к лошади вашей милости? — спросил конюх самым почтительным и приводящим в отчаяние тоном.

Мержи понял, что чем дольше он будет здесь оставаться, тем дольше ему придется подвергаться издевательствам этих каналий. Чемодан был уже привязан; он вскочил в скверное седло; но лошадь, почувствовав нового ездока, возымела коварное желание испытать его познания в верховой езде. Вскоре, однако, она заметила, что имеет дело с превосходным наездником, менее всего расположенным в данную минуту переносить ее милые шуточки; брыкнув несколько раз задними ногами, за что щедро была вознаграждена сильными ударами весьма острых шпор, она благоразумно решила подчиниться и пуститься крупной рысью в путь. Но часть своей силы она уже истощила в борьбе с наездником и с ней случилось то, что случается со всеми клячами в подобных случаях. Она упала, разбитая, как говорится, на все четыре ноги. Наш герой сейчас же поднялся на ноги, слегка помятый, но, главное, взбешенный улюлюканьем, раздававшимся по его адресу. С минуту он даже колебался, не пойти ли наказать насмешников ударами шпаги, но по здравом размышлении ограничился тем, что сделал вид, будто не слышит оскорблений, несшихся к нему издали, и медленно поехал снова по орлеанской дороге, преследуемый издали ватагой ребятишек; те, что постарше, пели песню о Жане Петакене[15], а малыши кричали изо всех сил:

— Бей гугенота! Бей гугенота! На костер!

Проковыляв довольно печально около полуверсты, Мержи подумал о том, что рейтаров он сегодня едва ли догонит, что лошадь его, наверно, уже продана, что, в конце концов, более чем сомнительно, чтобы эти господа согласились ее вернуть.

Мало-помалу он примирился с мыслью, что лошадь его пропала безвозвратно; и так как, допустив такое предположение, он и не имел никакой надобности в орлеанской дороге, то он снова пустился по парижской или, вернее сказать, по проселку, чтобы избегнуть необходимости проезжать мимо злополучной гостиницы, свидетельницы его злоключений. Так как он с малых лет приучился во всех событиях жизни находить хорошие стороны, то мало-помалу пришел к убеждению, что в сущности он счастливо и дешево отделался: его могли бы дочиста обокрасть, может быть даже убить, а между тем ему оставили еще одно золотое экю, почти все его пожитки и лошадь, правда, безобразную, но на которой можно все-таки ехать.

Сказать откровенно, воспоминание о хорошенькой Миле не раз вызывало у него улыбку.

Короче говоря, после нескольких часов пути и хорошего завтрака он почти был тронут деликатностью этой честной девушки, взявшей только восемнадцать экю из кошелька, в котором их было двадцать. Труднее было ему примириться с потерей своего славного рыжака, но он не мог не согласиться, что вор, более закоренелый, чем трубач, увел бы его лошадь, не оставив никакой взамен.

Вечером он приехал в Париж незадолго до закрытия ворот и остановился в гостинице на улице Сен-Жак.

III. Придворная молодежь

Отправляясь в Париж, Мержи надеялся, заручиться влиятельными рекомендациями к адмиралу Колиньи и получить службу в армии, которая собиралась, по слухам, выступить в поход во Фландрию под предводительством этого великого полководца. Он льстил себя надеждой, что друзья его отца, к которым он вез письма, поддержат его хлопоты и доставят ему доступ ко двору Карла и к адмиралу, у которого тоже было подобие двора. Мержи знал, что брат пользуется некоторым влиянием, но еще далеко не решил, следует ли его отыскивать. Отречение Жоржа де Мержи отделило его от семьи, для которой он сделался совсем чужим человеком. Это был не единственный пример семейного раскола на почве религиозных убеждений. Уже давно отец Жоржа запретил в своем присутствии произносить имя отступника, приводя в подтверждение своей строгости евангельский текст: «Если правое твое око соблазняет тебя, вырви его». Хотя молодой Бернар не вполне разделял такую непреклонность, тем не менее перемена религии казалась ему позорным пятном на их семейной чести, и, естественно, чувства братской нежности должны были пострадать от такого мнения.

Раньше чем он пришел к какому-нибудь решению, как себя вести по отношению к брату, раньше даже чем он успел разнести рекомендательные письма, он решил позаботиться о том, как бы пополнить свой пустой кошелек, и с такой целью вышел из своей гостиницы и направился на мост Сен-Мишель к золотых дел мастеру, который был должен известную сумму его семейству и на получение каковой у Мержи была доверенность.

При входе на мост он встретился с несколькими молодыми людьми, очень изящно одетыми, которые, взявшись за руки, загораживали почти совершенно узкий проход, оставленный на мосту между множеством лавок и ларьков, подымавшихся двумя параллельными стенами и целиком закрывавших от прохожих вид на реку. Позади этих господ шли их лакеи; у каждого из лакеев в руках была длинная обоюдоострая шпага в ножнах, так называемая «дуэль», и кинжал, чашка которого была так широка, что при случае могла служить щитом. Вероятно, вес этого оружия казался слишком тяжелым для этих молодых господ; а может быть, они были рады показать всему свету, что у них есть богато одетые лакеи.

По-видимому, они находились в хорошем настроении, по крайней мере если судить по беспрерывным взрывам смеха. Если мимо них проходила прилично одетая женщина, они ей кланялись полупочтительно, полунагло; большинству из этих повес доставляло удовольствие грубо толкать серьезных горожан в черных плащах; те отходили в сторону, вполголоса проклиная нахальство придворных молодчиков. Один из компании шел, опустив голову, и, казалось, не принимал никакого участия в общих развлечениях.

— Порази меня бог, Жорж, — воскликнул один из молодых людей, хлопая его но плечу, — ты делаешься невозможным букой! Вот уже целых четверть часа как ты рта не раскрыл. Ты хочешь сделаться молчальником?

Мержи вздрогнул при имени «Жорж», но он не расслышал, что ответил человек, названный этим именем.

— Ставлю сто пистолей, — продолжал первый, — что он все еще влюблен в какое-нибудь чудовище добродетели. Бедный друг мой, жалею я тебя. Это большая неудача — встретить в Париже неприступную красавицу!

— Пойди к колдуну Рюдбеку, — заговорил другой, — он даст тебе приворотное питье, чтобы тебя полюбили.

— А может быть, — начал третий, — а может быть, наш друг капитан влюблен в монахиню. Эти черти гугеноты, обращенные или необращенные, что-то имеют против невест христовых.

Голос, который Мержи сейчас же узнал, отвечал с грустью:

— Черт возьми! Если бы дело шло только о любовных делах. Но, — прибавил он тише, — я поручил де Пону отвезти письмо к моему отцу. Он вернулся и передал мне, что тот упорствует и не желает слышать обо мне.

— Твой отец — человек старой закваски, — сказал один из молодых людей. — Он один из тех гугенотов, которые еще собирались взять Амбуаз.

В эту минуту капитан Жорж случайно обернулся и заметил Мержи.

Вскрикнув от удивления, он бросился к нему с распростертыми объятиями. Мержи ни минуты не колебался: он протянул ему руки и прижал его к своей груди. Будь встреча не столь неожиданной, он, может быть, попытался бы вооружиться равнодушием, но непредвиденность восстановила все права природы. После этой первой минуты их встреча протекала, как встреча друзей, не видевшихся после долгих странствий.

После объятий и первых расспросов капитан Жорж обернулся к своим друзьям, часть которых остановилась и наблюдала эту сцену.

— Господа, — сказал он, — видите, какая неожиданная встреча! Простите меня, если я вас покину, чтобы побеседовать с братом, с которым я не видался более семи лет.

— Нет, черт возьми, мы и слышать не хотим, чтобы ты сегодня не был с нами. Обед заказан, ты должен в нем участвовать. — Говоривший таким образом схватил Жоржа за плащ.

— Бевиль прав, — сказал другой, — мы тебя не отпустим.

— Какого черта! — снова начал Бевиль, — пускай твой брат идет с нами обедать. Вместо одного приятного сотрапезника мы получим двоих.

— Простите, — сказал тогда Мержи, — у меня много дел, которые нужно сегодня же окончить. Я должен передать несколько писем.

— Вы передадите их завтра.

— Необходимо передать их сегодня… К тому же… — продолжал Мержи, улыбаясь с некоторым смущением, — признаюсь, я без денег и мне нужно идти их доставать.

— Нечего сказать, славная отговорка! — воскликнули все в один голос. — Мы никак не допустим, чтобы вы отказались отобедать с истинными христианами вроде нас и вместо этого пошли занимать деньги к евреям.

— Пожалуйста, друг мой! — произнес Бевиль, подчеркнуто потряхивая длинным шелковым кошельком, засунутым за пояс. — Считайте меня своим казначеем. Последние две недели мне здорово везло в кости.

— Идем! Идем! Не останавливаться! Идем обедать к «Мавру», — подхватили остальные молодые люди.

Капитан взглянул на своего брата, все еще остававшегося в нерешительности.

— Пустяки! Ты найдешь время передать свои письма. Что же касается денег, то у меня их вдоволь. Идем с нами! Ты познакомишься с парижской жизнью.

Мержи уступил настояниям. Брат представил его по очереди своим друзьям: барону де Водрейль, шевалье де Рейнси, виконту де Бевиль и пр. Они засыпали вновь прибывшего любезностями, причем ему пришлось со всеми по очереди перецеловаться. Последним поцеловался с ним Бевиль.

— Ого! — воскликнул он, — разрази меня бог! Приятель, я чувствую, попахивает еретиком. Ставлю золотую цепь против одной пистоли, что вы — протестант.

— Вы правы, сударь, но не такой хороший протестант, как бы следовало.

— Ну что, умею я из тысячи узнать гугенота? Волк меня заешь, какой серьезный вид принимают господа кальвинисты, когда заговорят о своей вере.

— Мне кажется, никогда не следовало бы говорить шутя о таких вещах.

— Господин де Мержи прав, — сказал барон де Водрейль, — а с вами, Бевиль, непременно стрясется какая-нибудь беда за ваши неуместные шутки над священными вещами.

— Посмотрите только на этот святой лик! — сказал Бевиль, обращаясь к Мержи. — Он самый отъявленный распутник из всех нас, а между тем от времени до времени принимается нам читать проповеди.

— Оставьте меня таким, каков я есть, Бевиль, — ответил Водрейль. — Я распутник, потому что не могу победить свою плоть; но, по крайней мере, я уважаю то, что достойно уважения.

— А я весьма уважаю… свою мать. Это единственная честная женщина, какую я знал. К тому же, мой милый, для меня все равно: католики, гугеноты, паписты, евреи, турки. Меня их споры интересуют, как сломанная шпора.

— Нечестивец! — проворчал Водрейль и перекрестил свой рот, тщательно стараясь прикрыть это движение носовым платком.

— Нужно тебе сказать, Бернар, — сказал капитан Жорж, — что между нами ты едва ли встретишь таких спорщиков, как наш ученый Теобальд Вольфштейниус. Мы не придаем большого значения богословским беседам и, слава богу, находим лучшее применение своему времени.

— Быть может, — ответил Мержи с некоторой горечью — быть может, для тебя было бы полезнее прислушиваться внимательно к ученым рассуждениям достойного священнослужителя, которого ты только что назвал.

— Довольно об этом, братишка; в другое время я, может быть, с тобою об этом возобновлю разговор. Я знаю твое мнение обо мне… Ну, все равно… сюда мы собрались не для подобных разговоров… я считаю себя порядочным человеком, и ты, конечно, со временем это увидишь… Однако довольно об этом, будем думать только о развлечении.

Он провел рукой по лбу, как будто отгоняя тягостные мысли.

— Дорогой брат мой! — тихонько сказал Мержи, пожимая ему руку. Жорж ответил ему на пожатие, и оба поспешили присоединиться к своим товарищам, опередившим их на несколько шагов.

Проходя мимо Лувра[16], из которого выходило множество богато одетых людей, капитан и его друзья почти со всеми знатными господами, которые им встречались, обменивались поклонами или поцелуями.

В то же время они представляли им молодого Мержи, который, таким образом, в одну минуту познакомился со множеством знаменитых людей своей эпохи. В то же время он узнавал их прозвища (тогда каждый выдающийся человек имел свою кличку), равно как и скандальные слухи, распускавшиеся про них.

— Видите, — говорили ему, — этого советника, такого бледного и желтого. Это мессер Petrus de finibus, по-французски — Пьер Сегье, который во всех делах, что он предпринимает, ведет себя так ловко, что достигает желанного конца. Вот капитанчик «Егоза», Торе де Монморанси; вот «Бутылочный архиепископ», который довольно прямо сидит на своем муле, пока не пообедал. Вот один из героев вашей партии, храбрый граф де Ларошфуко, прозванный «Капустным истребителем». В последнюю войну он из аркебуз обстрелял капустный огород, приняв его, сослепу, за ландскнехтов[17].

Менее чем в четверть часа он узнал имена любовников почти всех придворных дам и количество дуэлей, возникших из-за их красоты. Он увидел, что репутация дамы находилась в зависимости от числа смертей, причиненных ею; так, г-жа де Куртавель, любовник которой уложил на месте двух соперников, пользовалась куда большей славой, чем бедная графиня де Померанд, послужившая поводом к единственной маленькой дуэли, окончившейся легкой раной.

Внимание Мержи привлекла статная женщина, ехавшая в сопровождении двух лакеев на белом муле, которого вел конюх. Платье ее было сшито по новейшей моде и все топорщилось от множества вышивок. Насколько можно было судить, она была красива. Известно, что в ту эпоху дамы выходили обязательно с маской на лице, — у нее была черная бархатная маска; судя по тому, что было видно в отверстия для глаз, можно было заключить или, вернее, предположить, что кожа у нее должна быть ослепительной белизны и глаза темно-синие.

Проезжая мимо молодых людей, она задержала шаг своего мула; казалось даже, что она с некоторым вниманием посмотрела на Мержи, лицо которого было ей незнакомо. При ее приближении перья всех шляп касались земли, а она грациозно наклоняла голову в ответ на многочисленные приветствия, которые слал ей строй поклонников, сквозь который она проезжала. Когда она уже удалялась, легкий порыв ветра приподнял подол ее длинного шелкового платья, и как молния блеснула маленькая туфелька из белого бархата и полоска розового шелкового чулка.

— Кто эта дама, которой все кланяется? — спросил Мержи с любопытством.

— Уже влюбился! — воскликнул Бевиль. — Впрочем, иначе и быть не может; гугеноты и паписты все влюблены в графиню Диану де Тюржи.

— Это одна из придворных красавиц, — добавил Жорж, — одна из самых опасных цирцей[18] для нас, молодых ухаживателей. Но, черт! Крепость эту взять не шутка.

— Сколько же за ней считается дуэлей? — спросил со смехом Мержи.

— О! она иначе не считает как десятками, — ответил барон де Водрейль, — но лучше всего то, что она сама хотела драться. Она послала форменный вызов одной придворной даме, которая перебила ей дорогу.

— Какие сказки! — воскликнул Мержи.

— В наше время она не первая дерется на дуэли. Она послала по всем правилам вызов Сент-Фуа, приглашая ее на смертный поединок, на шпагах и кинжалах, в одних рубашках, как это делают заправские дуэлянты.

— Хотел бы я быть секундантом в этой дуэли, чтобы посмотреть обеих их в рубашках, — сказал шевалье де Рейнси.

— И дуэль состоялась? — спросил Мержи.

— Нет, — ответил Жорж, — их помирили.

— Он же их и помирил, — заметил Водрейль, — он был тогда любовником Сент-Фуа.

— Фи! Не больше, чем ты! — скромно ответил Жорж.

— Тюржи вроде Водрейля, — заговорил Бевиль, — она делает окрошку из религии и современных нравов: хочет драться на дуэли, что, насколько мне известно, смертный грех, и каждый день выстаивает по две обедни.

— Оставь меня в покое с твоей обедней! — воскликнул Водрейль.

— Ну, к обедне она ходит, — вступился Рейнси, — для того, чтобы показаться без маски.

— Я думаю, потому за обедней и бывает так много женщин, — заметил Мержи, обрадовавшись, что нашел случай посмеяться над религией, к которой не принадлежал.

— Совсем так, как и на протестантских проповедях! — сказал Бевиль. — Когда кончается проповедь, тушат свет, и хорошенькие вещи тогда происходят, черт возьми! Это возбуждает во мне сильное желание сделаться протестантом.

— И вы верите таким нелепицам? — возразил презрительно Мержи.

— Как же не верить! Маленький Ферран, которого мы все знаем, ходил в Орлеане на протестантскую проповедь, чтобы иметь свидание с женой нотариуса, великолепной женщиной, ей-богу! У меня слюнки текли от одних его рассказов о ней. Он только там и мог с ней видеться. Один из его друзей, гугенот, сообщил ему условный пароль для входа в церковь; он пришел на проповедь — и потом в темноте, можете мне поверить, приятель наш времени даром не терял.

— Это невозможно, — сухо сказал Мержи.

— Почему невозможно?

— Потому что никогда протестант не будет так низок, чтобы привести паписта к нам на проповедь.

Ответ этот возбудил взрывы смеха.

— Ха-ха! — засмеялся барон де Водрейль, — вы полагаете, что раз человек — гугенот, так он не может быть ни вором, ни изменником, ни посредником в любовных делах.

— Он с луны упал! — воскликнул Рейнси.

— Что касается меня, — заметил Бевиль, — то, если бы мне нужно было передать любовную записочку какой-нибудь гугенотке, я обратился бы к их пастору.

— Без сомнения потому, — ответил Мержи, — что вы привыкли вашим священникам давать подобные поручения.

— Нашим священникам!.. — сказал Водрейль, краснея от гнева.

— Бросьте эти скучные споры, — прервал их Жорж, заметив оскорбительную горечь каждого выпада: — оставим ханжей всех сект. Я предлагаю: пусть каждый, кто произнесет слово: «гугенот», «папист», «протестант», «католик», — платит штраф!

— Идет! — воскликнул Бевиль. — Пусть он угостит нас прекрасным кагором в гостинице, куда мы идем обедать.

С минуту помолчали.

— После смерти этого бедняги Ланнуа, убитого под Орлеаном, у Тюржи не было официального любовника, — сказал Жорж, не желая задерживать внимание своих друзей богословскими темами.

— Кто посмеет утверждать, что у парижской женщины нет любовника? — воскликнул Бевиль. — Верно то, что Коменж не отстает от нее ни на шаг.

— То-то маленький Наварет отступился от нее, — сказал Водрейль: — он испугался такого грозного соперника.

— Значит, Коменж ревнив? — спросил капитан.

— Ревнив, как тигр, — ответил Бевиль, — и готов убить всякого, кто посмеет полюбить прекрасную графиню; так что, в конце концов, чтобы не остаться без любовника, ей придется взять Коменжа.

— Кто же такой этот опасный человек? — спросил Мержи, который, сам того не замечая, с живейшим любопытством относился ко всему, что так или иначе касалось графини де Тюржи.

— Это, — ответил ему Рейнси, — один из самых пресловутых наших «заправских хватов»; я охотно объясню вам, как провинциалу, значение этого слова. Заправский хват — это доведенный до совершенства светский человек, — человек, который дерется на дуэли, если другой заденет его плащом, если в четырех шагах от него плюнут, или по любому, столь же законному поводу.

— Коменж, — сказал Водрейль, — как-то раз затащил одного человека на Пре-о-Клер[19]. Снимают камзолы, обнажают шпаги. «Ведь ты — Берни из Оверни?» — спрашивает Коменж. — «Ничуть не бывало, — отвечает тот, — моя фамилия Вилькье, я из Нормандии». — «Тем хуже, — отвечает Коменж, — я принял тебя за другого, но, раз я тебя вызвал, нужно драться». И он тут же его уложил.

Каждый привел какой-нибудь пример ловкости или воинственного нрава Коменжа. Тема была богатая, и этого разговора хватило на столько времени, сколько нужно, чтобы выйти за город и дойти до гостиницы «Мавр», расположенной посреди сада, недалеко от места, где шла постройка замка Тюильри, начатая в 1564 году. Там сошлось много знакомых Жоржа и его друзей дворян, и за стол сели большой компанией.

Мержи, сидевший рядом с бароном де Водрейль, заметил, как, садясь за стол, тот перекрестился и, закрыв глаза, пробормотал следующую странную молитву: «Laus Deo, pax vivis, salutem defunctis et beata viscera virginis Mariae, quae portaverunt Aeterni Patris Filium»[20].

— Вы знаете латынь, г-н барон! — спросил у него Мержи.

— Вы слышали мою молитву?

— Да, но, признаться, не понял ее.

— Сказать по правде, я не знаю латыни и не слишком хорошо понимаю, что означает эта молитва; но меня научила ей одна из моих тетушек, которой эта молитва всегда помогала, и, с тех пор как я ею пользуюсь, она оказывает только хорошее действие.

— Вероятно, это латынь католическая, и потому для нас, гугенотов, она непонятна.

— Штраф! Штраф! — закричали разом Бевиль и капитан Мержи.

Мержи подчинился без спора, и на стол поставили новые бутылки, не замедлившие привести компанию в хорошее настроение.

Вскоре разговор принял более громкий характер, и Мержи, воспользовавшись шумом, начал беседовать с братом, не обращая внимания на то, что происходит вокруг.

К концу второй смены блюд их a parte[21] было нарушено неистовым спором, только что поднявшимся меж двумя из сотрапезников.

— Это — ложь! — закричал шевалье де Рейнси.

— Ложь? — повторил Водрейль. И лицо его, бледное от природы, совсем помертвело.

— Она — самая добродетельная, самая чистая из женщин, — продолжал шевалье де Рейнси.

Водрейль, горько улыбнувшись, пожал плечами. Взоры всех были устремлены на действующих лиц этой сцены, и все, казалось, соблюдая молчаливый нейтралитет, ожидали, чем кончится ссора.

— В чем дело, господа? Из-за чего такой шум? — спросил капитан, готовый, по своему обыкновению, противиться всякой попытке нарушить мир.

— Да вот наш друг шевалье, — спокойно ответил Бевиль, — уверяет, что Силери, его любовница, — чистая женщина, между тем как наш друг Водрейль утверждает обратное, зная за ней кой-какие грешки.

Общий взрыв смеха, сейчас же поднявшийся после такого объяснения, усилил ярость де Рейнси, с бешенством смотревшего на Водрейля и Бевиля.

— Я мог бы показать ее письма, — сказал Водрейль.

— Ты не сделаешь этого! — закричал шевалье.

— Вот как! — произнес Водрейль, засмеявшись недобрым смехом, — я сейчас прочту этим господам какое-нибудь из ее писем. Может быть, им известен ее почерк так же хорошо, как и мне; я вовсе не претендую на то, чтобы быть единственным человеком, осчастливленным ее записками и ее милостями. Вот, например, записка, которую я получил от нее не далее как сегодня.

Он сделал вид, будто шарит в кармане, желая достать оттуда письмо.

— Ты лжешь, лживая глотка!

Стол был слишком широк, и рука барона не смогла коснуться противника, сидевшего напротив.

— Я так вобью тебе обратно в глотку это оскорбление, что ты задохнешься! — закричал Водрейль. В подтверждение своих слов он запустил бутылкой в голову противника. Рейнси уклонился от удара и, впопыхах опрокинув стул, побежал к стене, чтобы снять висевшую там шпагу.

Все поднялись: одни — чтобы помешать драке, большинство — чтобы не попасть под руку.

— Перестаньте! Вы с ума сошли! — закричал Жорж, становясь перед бароном, находившимся ближе к нему. — Стоит ли друзьям драться из-за какой-то бабенки?

— Пустить бутылкой в голову — все равно, что дать пощечину, — холодно заметил Бевиль. — Ну, дружок шевалье, шпагу наголо!

— Не мешайте! Не мешайте! Расступитесь! — закричали почти все, находившиеся за столом.

— Эй, Жано, закрой двери, — небрежно произнес хозяин «Мавра», привыкший к подобным сценам: — если увидит патруль, это может помешать господам и повредить заведению.

— Неужели вы будете драться в столовой, как пьяные ландскнехты? — продолжал Жорж, хотевший оттянуть время. — Подождите по крайней мере до завтра.

— До завтра? Хорошо, — сказал Рейнси и сделал движение, чтобы вложить шпагу в ножны.

— Наш маленький шевалье трусит! — заметил Водрейль.

Рейнси сейчас же растолкал всех, кто стоял у него на дороге, и бросился на противника. Оба принялись драться с бешенством, но Водрейль успел старательно обернуть салфетку вокруг верхней части своей левой руки и ловко этим пользовался, чтобы парировать рубящие удары, между тем как Рейнси, не позаботившийся о подобной мере предосторожности, с первых же выпадов был ранен в левую руку. Тем не менее он продолжал храбро драться, крича лакею, чтобы тот подал ему кинжал. Бевиль остановил лакея, утверждая, что так как у Водрейля нет кинжала, то его не должно быть и у противника. Некоторые друзья шевалье протестовали. В ответ посыпались оскорбления, и дуэль, несомненно, перешла бы в общую стычку, если бы Водрейль не положил этому конец, повергнув своего противника с опасной раной в груди. Он быстро поставил ногу на шпагу Рейнси, чтобы тот ее не подобрал, и уже занес свою, чтобы добить его. Дуэльные правила допускали такую жестокость.

— Безоружного врага? — воскликнул Жорж и вырвал у него из рук шпагу.

Рана шевалье не была смертельной, но крови вытекло много. Рану, как могли, перевязали салфетками, меж тем как шевалье с насильственным смехом твердил сквозь зубы, что дело еще не кончено.

Вскоре появился хирург и монах, которые некоторое время оспаривали друг у друга раненого. Хирург, однако, одержал верх и, перенеся шевалье на берег Сены, довез его в лодке до дома.

Пока одни из слуг уносили окровавленные салфетки и замывали обагренный пол, другие ставили на стол новые бутылки.

Что касается Водрейля, он тщательно вытер свою шпагу, вложил ее в ножны, перекрестился и, с невозмутимым хладнокровием вынув из кармана письмо, попросил всех помолчать и прочел, при общем хохоте, первые строчки:

«Дорогой мой, этот скучный шевалье, который пристает ко мне…»

— Выйдем отсюда, — сказал с отвращением Мержи, обращаясь к брату.

Капитан вышел вслед за ним. Внимание всех было так поглощено письмом, что их отсутствия не заметили.

IV. Обращенный

Капитан Жорж вернулся в город вместе со своим братом и проводил его до дому. По дороге они едва обменялись несколькими словами, — сцена, свидетелями которой они только что были, произвела на них тягостное впечатление, невольно располагавшее к молчанию.

Ссора эта и беспорядочный поединок, который за ней последовал, не заключали в себе ничего чрезвычайного для той эпохи. По всей Франции, из конца в конец, преувеличенная щепетильность дворянства приводила к самым роковым событиям, так что, по среднему подсчету, за царствование Генриха III и Генриха IV дуэльное поветрие унесло знатных людей больше, чем десять лет гражданской войны.

Помещение капитана было обставлено с элегантностью. Шелковые занавески с узором и ковры ярких цветов прежде всего остановили на себе взоры Мержи, привыкшего к большей простоте. Он вошел в кабинет, который брат его называл своей молельней, так как еще не было придумано слово «будуар». Дубовый аналой с прекрасной резьбой, мадонна, написанная итальянским художником, сосуд для святой воды с большой буксовой веткой, указывали, по-видимому, на благочестивое предназначение этой комнаты, меж тем как низенький диван, обитый черным шелком, венецианское зеркало, женский портрет, различное оружие и музыкальные инструменты говорили о довольно светских привычках хозяина этого помещения.

Мержи бросил презрительный взгляд на сосуд со святой водой и ветку, печально напоминавшую ему об отступничестве его брата. Маленький лакей подал варенье, конфеты и белое вино; чай и кофе еще не были тогда в употреблении, и у наших предков все эти утонченные напитки заменялись вином.

Мержи, со стаканом в руке, все время переводил глаза с мадонны на кропильницу, с кропильницы на аналой. Он глубоко вздохнул и, взглянув на брата, небрежно раскинувшегося на диване, произнес:

— Вот ты и настоящий папист! Что бы сказала наша матушка, будь она здесь?

Мысль эта, по-видимому, болезненно задела капитана. Он нахмурил свои густые брови и сделал знак рукою, словно прося брата не касаться этой темы. Но тот безжалостно продолжал:

— Неужели твое сердце так же отреклось от верований нашей семьи, как отреклись от них твои уста?

— Верования нашей семьи… Они никогда не были моими. Как! Мне верить в лицемерные проповеди ваших гнусавых пресвитеров[22]… мне?

— Разумеется, лучше верить в чистилище, в исповедь, в непогрешимость папы! Лучше становиться на колени перед пыльными сандалиями капуцина![23] Дойдет до того, что ты будешь считать невозможным сесть за обед, не прочитав молитвы барона де Водрейль.

— Послушай, Бернар! Я ненавижу словопрения, особенно касающиеся религии; но рано или поздно мне нужно объясниться с тобой, и раз уж мы начали этот разговор, доведем его до конца; я буду говорить с тобой совершенно откровенно.

— Значит, ты не веришь во все эти нелепые выдумки папистов?

Капитан пожал плечами и опустил каблук на пол, зазвенев одной из длинных шпор. Он воскликнул:

— Паписты! Гугеноты! С обеих сторон суеверие! Я не умею верить тому, что представляется моему разуму нелепостью. Наши акафисты, ваши псалмы — все эти глупости стоят одна другой. Одно только, — прибавил он с улыбкой, — что в наших церквах бывает иногда хорошая музыка, тогда как у вас для воспитанного слуха настоящий уходер.

— Славное преимущество у твоей религии! Есть из-за чего в нее переходить!

— Не называй ее моей религией, потому что я верю в нее не больше, чем в твою. С тех пор как я научился думать самостоятельно, с тех пор как разум мой стал принадлежать мне…

— Но…

— Ах, уволь меня от проповедей! Я наизусть знаю все, что ты мне скажешь. У меня тоже были свои надежды, свои сомнения. Ты думаешь, я не делал усилий, чтобы сохранить счастливые суеверия своего детства? Я перечел всех наших богословов, чтобы найти в них разрешение тех сомнений, что меня устрашали, — но я только усилил свои сомнения. Короче сказать, я не мог и не могу больше верить. Вера — это драгоценный дар, в котором мне отказано, но которого я ни за что на свете не старался бы лишить других людей.

— Мне жаль тебя.

— Прекрасно, и ты прав. Будучи протестантом, я не верил в проповеди; будучи католиком, я так же мало верю в обедню. К тому же, черт возьми, не достаточно ли было жестокостей в нашей гражданской войне, чтобы с корнем вырвать самую крепкую веру?

— Жестокости эти — дела людей, и притом людей, извративших слово божье.

— Ответ этот принадлежит не тебе. Но допусти, что для меня это недостаточно еще убедительно. Я не понимаю вашего бога и не могу его понять… А если бы я верил, то это было бы, как говорит наш друг Жодель, не «без превышения расходов над прибылью».

— Раз ты к обеим религиям безразличен, зачем тогда это отступничество, так огорчившее твое семейство и твоих друзей?

— Я двадцать раз писал отцу, чтобы объяснить ему свои побуждения и оправдаться, но он бросал мои письма в огонь, не распечатывая, и обращался со мной хуже, чем если бы я совершил большое преступление.

— Матушка и я не одобряли этой чрезмерной строгости. И если б не приказания…

— Я не знаю, что обо мне думают. Мне это не важно. Вот что меня заставило решиться на этот опрометчивый поступок, которого я не повторил бы, если бы вторично представился случай…

— А! Я всегда думал, что ты в нем раскаиваешься.

— Я раскаиваюсь? Нет, так как я не считаю, что я совершил какой-нибудь дурной поступок. Когда ты был еще в школе, учил свою латынь и греческий, я уже надел панцирь, повязал белый[24] шарф и участвовал в наших первых гражданских войнах. Ваш маленький принц Конде, благодаря которому ваша партия сделала столько промахов, — ваш принц Конде посвящал вашим делам время, свободное от любовных похождений. Меня любила одна дама, — принц попросил меня уступить ему мою возлюбленную; я ему отказал, и он сделался моим смертельным врагом. С той поры его задачей стало — изводить меня всяческим образом. Он указывал партийным фанатикам на меня, как на некое чудовище распутства и неверия. У меня была только одна любовница, и никого больше. Что касается неверия, — я никого не трогал. Зачем было объявлять мне войну?

— Я никогда бы не поверил, что принц способен на такой дурной поступок.

— Он умер, и вы из него сделали героя. Так уже ведется на этом свете. У него были свои достоинства; умер он как храбрец, и я ему простил. Но когда он был могуществен, то считал преступлением со стороны какого-то бедного дворянина, вроде меня, противиться ему.

Капитан прошелся по комнате и продолжал голосом, в котором все больше слышалось волнение:

— Все священники и ханжи в войске сейчас же набросились на меня. Я так же мало обращал внимания, на их лай, как и на их проповеди. Один из приближенных принца, чтобы подслужиться к нему, назвал меня в присутствии всех наших капитанов развратником. Он добился пощечины, и я его убил. В нашей армии каждый день происходит в среднем по двенадцати дуэлей, и генералы делали вид, что не замечают этого. Но для меня сделали исключение, и принц решил, что я должен послужить примером для всей армии. По просьбе всех знатных господ и, должен признаться, по просьбе адмирала меня помиловали. Но ненависть принца не была удовлетворена. В сражении под Жазнейлем я командовал отрядом пистольщиков; я был первым в стычке, мой панцирь, прогнутый в двух местах аркебузными выстрелами, сквозная рана от копья в левую руку показывали, что я не щадил себя. Со мной было не более двадцати человек, а против нас шел батальон королевских швейцарцев. Принц Конде отдает мне приказ идти в атаку… Я прошу у него два отряда рейтаров… и… он называет меня трусом.

Мержи встал и взял брата за руку. Капитан продолжал с гневно сверкающими глазами, не переставая ходить:

— Он назвал меня трусом в присутствии всех этих господ в позолоченных кирасах, которые через несколько месяцев бросили его при Жарнаке и дали врагам убить его. Я подумал, что следует умереть; я бросился на швейцарцев, поклявшись, если случайно выйду живым, никогда впредь не обнажать шпаги за столь несправедливого принца. Я был тяжело ранен, сброшен с лошади. Еще немного — и я был бы убит, но один из приближенных герцога д’Анжу, Бевиль, этот сумасшедший, с которым мы сегодня обедали, спас мне жизнь и представил меня герцогу. Обошлись со мной хорошо. Я жаждал мести. Меня обласкали и уговорили поступить на службу к моему благодетелю, герцогу Анжуйскому.

Я с негодованием видел, как протестанты призывают иноземцев на нашу родину… Но почему не открыть тебе единственной причины, побудившей меня к отречению? Я хотел отомстить — и сделался католиком, в надежде встретиться на поле битвы с принцем де Конде и убить его. Но долг мой взялся заплатить негодяй… Обстоятельства, при которых он убил принца, заставили меня почти забыть свою ненависть… Я видел принца окровавленным, брошенным на поругание солдатам; я вырвал у них из рук тело и покрыл его своим плащом. Я уже крепко связал себя с католиками, я командовал у них конным эскадроном, и не мог их оставить.

К счастью, как мне кажется, мне все-таки удалось оказать кой-какую услугу моей прежней партии; насколько мог, я старался смягчить ярость религиозной войны и имел счастье спасти жизнь многим из моих старых друзей.

— Оливье де Басвиль везде твердит, что он тебе обязан жизнью.

— И вот я католик, — произнес Жорж более спокойным голосом. — Религия эта не хуже других: с их святошами ладить очень нетрудно. Взгляни на эту красивую мадонну, — это портрет итальянской куртизанки. Ханжи в восторге от моей набожности и крестятся на эту мнимую богородицу. Поверь мне: с ними гораздо легче сторговаться, чем с нашими священнослужителями. Я могу жить, как хочу, делая незначительные уступки мнению черни. Что? Нужно ходить к обедне? Я иногда хожу туда, чтобы посмотреть на хорошеньких женщин. Нужно иметь духовника? Черта с два! У меня есть бравый монах, бывший конный аркебузир, который за экю дает мне свидетельство об отпущении грехов, да, и в придачу берется передавать любовные записочки своим духовным дочерям. Черт меня побери! Да здравствует обедня!

Мержи не мог удержаться от улыбки.

— Например, — продолжал капитан, — вот мой молитвенник. — И он бросил ему богато переплетенную книгу в бархатном футляре с серебряными застежками. — Этот часослов стоит ваших молитвенников.

Мержи прочел на корешке: «Придворный часослов».

— Прекрасный переплет! — сказал он с презрительным видом, возвращая книгу.

Капитан открыл ее и снова передал ему с улыбкой.

Тогда Мержи прочитал на первой странице: «Ужасающая жизнь великого Гаргантюа, отца Пантагрюэля, составленная г. Алкофрибасом, извлекателем сути»[25].

— Вот это книга! — воскликнул со смехом капитан.

— Я придаю ей больше значения, чем всем богословским томам Женевской библиотеки.

— Автор этой книги, говорят, был исполнен знания, но не сделал из него благого употребления.

Жорж пожал плечами.

— Прочти этот том, Бернар; ты потом скажешь мне свое мнение.

Мержи взял книгу и, помолчав немного, начал:

— Мне очень жаль, что чувство досады, безусловно законной, увлекло тебя к поступку, в котором ты, Несомненно, со временем будешь раскаиваться.

Капитан опустил голову и, уставив глаза на ковер, разостланный у него под ногами, казалось, внимательно рассматривал узор.

— Что сделано, то сделано, — произнес он, наконец, с подавленным вздохов. — Когда-нибудь, может быть, я и вернусь в протестантство, — прибавил он веселее. — Но бросим об этом, и дай мне слово не говорить со мною больше о таких скучных вещах.

— Надеюсь, что твои собственные размышления сделают больше, чем мои доводы или советы.

— Может быть! А теперь побеседуем о твоих делах. Что ты думаешь делать при дворе?

— Я надеюсь представить адмиралу достаточно хорошие о себе отзывы, так что он соблаговолит принять меня в число приближенных на время предстоящей Нидерландской кампании.

— Плохой план. Дворянину, у которого есть храбрость да шпага на боку, совсем нет надобности с легким сердцем брать на себя роль слуги. Поступай добровольцем в королевскую гвардию; хочешь, в мой отряд легкой кавалерии? Ты совершишь поход, как и все мы, под начальством адмирала, но ты не будешь ни при ком лакеем.

— У меня нет никакого желания поступать в королевскую гвардию; я чувствую даже некоторое отвращение к этому. Я ничего не имел бы против того, чтобы служить солдатом в твоем отряде, но отец хочет, чтобы свой первый поход я совершил под непосредственным начальством адмирала.

— Узнаю вас, господа гугеноты! Вы проповедуете единение, а сами гораздо больше, чем мы, помните старые счеты.

— Каким образом?

— Ну, да. Король до сих пор в ваших глазах — тиран. Ахав[26], как называют его ваши пасторы. Да что тут говорить! Он даже не король, — он узурпатор, а после смерти Людовика XIII[27]во Франции король — Гаспар I.

— Какая неудачная шутка!

— В конце-концов, все равно, будешь ли ты на службе у старого Гаспара или у герцога де Гиза, г-н де Шатильон великий полководец, и под его командованием ты научишься военному делу.

— Его уважают даже враги.

— Конечно, ему несколько подпортил некий пистолетный выстрел.

— Он доказал свою невиновность, к тому же вся жизнь его служит опровержением его причастности к гнусному убийству Польтро.

— Знаешь латинское изречение: «Fecit cui profuit?»[28]

— Не будь этого пистолетного выстрела, Орлеан был бы взят.

— В конечном счете, в католической армии стало одним человеком меньше.

— Да, но каким человеком! Неужели ты не слышал довольно плохого двустишия, которое стоит ваших псалмов:

Покуда шайка Гизов остается,

На каждого по де Мере[29] найдется.

— Ребяческие угрозы, больше ничего. Если бы я принялся перечислять все преступления приверженцев Гизов, длинная бы вышла ектения. В конце концов, если бы я был королем, я бы велел, чтобы восстановить мир во Франции, посадить всех Гизов и Шатильонов в хороший кожаный мешок, хорошенько завязал бы его, зашил бы, потом велел бы бросить их в воду с грузом в сто тысяч фунтов, чтобы ни один не убежал. Да и еще есть несколько личностей, которых я охотно посадил бы в этот мешок.

— Хорошо, что ты не французский король.

Разговор принял более веселый характер; о политике бросили говорить, как и о богословии, и братья принялись рассказывать друг другу о всех мелких приключениях, случившихся с ними со времени их разлуки. Мержи был достаточно откровенен и угостил брата своей историей в гостинице «Золотого льва»; брат от души смеялся и подтрунивал над потерей восемнадцати золотых экю и превосходной рыжей лошади.

Раздался звон колоколов в соседней церкви.

— Черт возьми! — воскликнул капитан, — идем сегодня вечером на проповедь; уверен, что тебя это позабавит.

— Благодарю, но у меня еще нет желания обращаться.

— Пойдем, дорогой мой, сегодня должен говорить брат Любен. Это францисканец, который так смешно говорит о вопросах религии, что на его проповеди всегда полно народа. К тому же сегодня весь двор будет в церкви св. Якова, — стоит посмотреть.

— А г-жа графиня де Тюржи там будет и снимет маску?

— Кстати, она непременно там будет. Если ты хочешь записаться в число искателей, не забудь, уходя с проповеди, занять место у входных дверей и подать ей святой воды. Вот тоже один из очень приятных обрядов католической религии. Боже мой, сколько хорошеньких ручек я пожимал, сколько любовных записочек передал, подавая святую воду!

— Не знаю сам почему, но эта святая вода вызывает во мне такое отвращение, что, кажется, ни за что на свете не окунул бы я в нее пальцы.

Капитан прервал его взрывом смеха. Братья надели плащи и пошли в церковь св. Якова, где уже собралось многочисленное и высокое общество.

V. Проповедь

Когда капитан Жорж со своим братом проходили через церковь, ища удобного места поближе к проповеднику, внимание их привлекли взрывы хохота, доносившегося из ризницы; они зашли туда и увидели толстого человека с веселым и румяным лицом, одетого в платье св. Франциска, в оживленной беседе с полудюжиной богато одетых молодых людей.

— Ну, дети мои, — говорил он, — поторапливайтесь: дамам не терпится; задайте мне тему.

— Скажите нам о том, какие проделки выкидывают эти дамы со своими мужьями, — сказал один из молодых людей, в котором Жорж сейчас же узнал Бевиля.

— Тема богатая, мой мальчик, согласен; но что же я тут могу сказать нового после проповеди Понтуазского проповедника? «Сейчас я запущу своей камилавкой в голову той, которая больше всех наставила рогов своему мужу». При этом все женщины в церкви закрыли головы рукой или покрывалом, чтобы защититься от удара.

— Ах, отец Любен, — сказал другой, — я только ради вас пришел на проповедь; расскажите нам сегодня что-нибудь веселенькое. Поговорите немного о любви, теперь этот грех в большой моде.

— В моде? Да, у вас, господа, которым всего двадцать пять лет, в моде. Но мне уже за пятьдесят. В мои годы нельзя уже говорить о любви. Я даже позабыл, что это за грех такой!

— Не ломайтесь, отец Любен, вы и теперь, как и встарь, могли бы порассуждать на эту тему; мы вас знаем.

— Да, скажите проповедь насчет любострастия, — прибавил Бевиль, — все дамы найдут, что эта тема так и брызжет из вас.

Монах в ответ на эту шутку подмигнул, и в глазах у него сквозили гордость и удовольствие, что его упрекают в пороке, свойственном людям молодым.

— Нет, об этом я не буду говорить в проповеди, а то все придворные красавицы не захотят больше ходить ко мне на исповедь, если я в этом отношении покажу себя слишком строгим; а по совести говоря, если бы я коснулся этого, то лишь для того, чтобы показать, как обрекают себя на вечную муку… ради чего?., ради минутного наслаждения.

— Ну, так как же… Ах, вот и капитан! Скорее, Жорж, дайте нам тему для проповеди! Отец Любен взялся сказать проповедь на любую тему, какую мы ему зададим.

— Верно, — подтвердил монах, — поспешите, черт меня подери, мне уже давно надо быть на кафедре.

— Чума меня заешь, отец Любен, вы чертыхаетесь не хуже короля! — воскликнул капитан.

— Держу пари, что в проповеди он не обойдется без крепких слов! — сказал Бевиль.

— А почему бы и нет, если захочется? — отважно возразил отец Любен.

— Ставлю десять пистолей, что у вас не хватит смелости.

— Десять пистолей? По рукам!

— Бевиль, — сказал капитан, — я с тобой в половине.

— Нет, нет, — возразил тот, — я хочу один выиграть и получить деньги с монаха, а если он побожится, черт возьми, мне не жалко моих десяти пистолей; крепкое словцо в проповеди стоит таких денег.

— А я вам объявляю, что я уже выиграл, — сказал отец Любен — я начну свою проповедь прямо тройной божбой. А, господа дворяне, вы думаете, что если у вас рапира на боку да перо на шляпе, так вы одни и умеете божиться? Мы еще посмотрим.

С этими словами он вышел из ризницы и в одну минуту был уже на кафедре. Тотчас же глубокое молчание воцарилось среди присутствующих.

Проповедник обвел глазами толпу, теснившуюся вокруг кафедры, как будто отыскивая того, с кем бился об заклад. И когда он увидел Бевиля, прислонившегося к столбу прямо против него, он нахмурил брови, подбоченился и тоном рассерженного человека начал так:

— Дорогие братья!

Силою, смертью, кровью…

Шепот удивления и негодования прервал проповедника или, вернее, наполнил его преднамеренную паузу.

— …господа нашего, — продолжал монах гнусавым, весьма благочестивым тоном, — мы спасены и избавлены от ада.

Общий взрыв смеха прервал его. Бевиль вынул из-за пояса кошелек и потряс его напоказ перед проповедником, признаваясь, что проиграл.

— Итак, братья мои, — продолжал невозмутимо брат Любен, — вы довольны, не так ли? Мы спасены и избавлены от ада. Вот прекрасные слова! Что же вы думаете, — теперь нам остается только сложить руки и радоваться? Мы расквитались с жестоким пламенем геенны? Что касается огня чистилища, — это все равно, что ожог от свечки, который можно залечить мазью из дюжины обеден. Значит, будем пить, есть и ходить к девкам!

Ах, грешники закоренелые! Так вот на что вы рассчитываете! Ну, так вот, брат Любен вам говорит, что вы распорядились без хозяина.

А вы, господа еретики, гугенотствующие гугеноты, вы воображаете, что спаситель наш соизволил взойти на крест ради вашего спасения? Что за дурак! Ха-ха, как бы не так! Чтобы ради такой сволочи он стал проливать свою драгоценную кровь! Это значило бы, простите за выражение, метать бисер перед свиньями. Напротив того, спаситель наш метал свиней к бисеру, ибо бисер жемчужный находится в море, а господь бог ввергнул две тысячи свиней в море. «Et ессе impetu abiit totus grex praeceps in mare».[30]

Счастливого пути, господа свиньи! Дай бог, чтобы все еретики последовали той же дорожкой.

Здесь оратор прокашлялся и остановился на минуту, чтобы осмотреть публику и насладиться впечатлением, которое его красноречие производило на верующих. Он продолжал:

— Итак, господа гугеноты, обращайтесь, выказывайте усердие, не то… куда вы годитесь? Не спасены вы и от ада не избавлены. Итак, повернитесь спиной к вашим проповедям, и да здравствует обедня!

Вы, дорогие братья мои, католики, вы уже потираете руки и пальчики облизываете при мысли о преддвериях рая. Откровенно говоря, братья мои, до него еще далеко от двора, где вы живете, как в раю, — дальше (даже если прямиком идти), чем от Сен-Лазаря до ворот Сен-Дени[31].

Сила, смерть, кровь господня спасли вас и избавили от ада… Так, освободили вас от первородного греха, — согласен. Но берегитесь, как бы сатана снова не уловил вас. А я говорю вам: «Circuit quaerens, quern devoret»[32].

О, братья дорогие, сатана такой фехтовальщик, что даст вперед несколько очков Гран Жану, Жану Пти и Англичанину[33], и верно я вам говорю, крепки его нападения на нас.

Ибо, едва мы сменяем детские платьица на штаны, едва, хочу сказать я, достигаем мы возраста, когда можем подвергнуться смертному греху, как мессир сатана зовет нас на жизненный Пре-о-Клер. Оружие, что мы с собой приносим, — божественные таинствам им же принесен целый арсенал: это — наши прегрешения, наступательное и вместе с тем оборонительное оружие.

Ясно вижу, как выходит он на место поединка: Чревоугодие у него на чреве вместо панциря; Леность служит ему шпорами; у пояса находится Любострастие, опасная шпага; Зависть — его кинжал; как латник — стальную каску носит он на голове — Гордость; в кармане хранит он Скупость, чтобы пользоваться ею в случае надобности; что же касается Гнева с оскорблениями и всем, что за этим следует, он держит их в своем рту, из чего вы можете видеть, что он вооружен до зубов.

После того как господь бог даст знак к началу, сатана не обращается к вам, как воспитанный дуэлянт, со словами: «сударь мой, встали ли вы в позицию?», нет, он, не предупреждая, очертя голову, накидывается на христианина. Христианин, заметив, что ему грозит удар в живот от Чревоугодия, отражает его посредством Поста.

Здесь проповедник отстегнул распятие и для большей вразумительности принялся им фехтовать, делая выпады, воспроизводя парады, словно учитель фехтования, который рапирой захотел бы продемонстрировать опасные удары.

— Сатана, после ретировки, делает большой выпад посредством Гнева; затем, отклонив ваше внимание притворной атакой с помощью Лицемерия, он наносит вам удар в четвертой позиции Гордостью. Христианин сначала прикрывается Терпением, потом отвечает на Гордость ударом Смирения. Сатана в раздражении колет его сначала Любострастием, но видя, что нападение его отпарировано Умерщвлением плоти, очертя голову бросается на противника, давая ему подножку Леностью и подкалывая кинжалом Зависти и в то же время стараясь в сердце его вселить Скупость. Тогда-то нужно христианину иметь крепкие ноги и зоркие глаза. Посредством Труда можно обезвредить подножку Лености, от уколов Зависти — защититься Любовью к ближнему (весьма затруднительная оборона, братья мои); что же касается ударов Скупости, только Милосердие может их предотвратить.

Но, братья мои, есть ли между вами такие люди, которые, будучи атакованы всеми способами и по всем правилам, могли бы найти всегда готовый отпор нападению врага? Не одного единоборца вижу я повергнутым на землю, а если он не успевает прибегнуть к Сокрушению сердечному, — он погиб; последним же этим средством следует пользоваться скорее до того, как наступила надобность, чем после. Вы, господа придворные, думаете, что произнести «грешен» не много возьмет времени. Увы, братья мои, как много бедных умирающих хотят сказать «грешен», и голос у них прерывается на «гре…» — и крак! — вот уж и взял душу черт, — ищи ее, свищи.

Брат Любен еще некоторое время продолжал развивать свое красноречие; и когда он оставил кафедру, какой-то любитель изящного стиля заметил, что в его проповеди, длившейся не больше часа, заключалось тридцать семь острот и бесчисленное количество блесток ума, вроде тех, что я только что приводил. Католики и протестанты одинаково одобряли проповедника, который долго оставался у подножия кафедры, окруженный тесным кругом людей, сошедшихся со всех концов церкви, чтобы принести ему поздравления.

Во время проповеди Мержи несколько раз справлялся, где графиня де Тюржи; брат его тщетно искал ее глазами. Красавицы графини не было в церкви или она скрывалась от своих поклонников в каком-нибудь темном углу.

— Хотелось бы мне, — говорил Мержи, — хотелось бы мне, чтобы все эти люди, пришедшие на эту бессмысленную проповедь, послушали сейчас же какие-нибудь простые наставления наших священнослужителей.

— Вот графиня де Тюржи… — сказал тихонько капитан, пожимая ему руку.

Мержи повернул голову и увидел, как под темным порталом с быстротою молнии прошла богато одетая женщина рука об руку с белокурым молодым человеком, тоненьким, щуплым, с изнеженным лицом, в костюме которого замечалась небрежность, может быть, нарочитая. Толпа поспешно и с некоторым ужасом расступилась перед ними. Кавалер этот и был ужасный Коменж.

Мержи едва успел бросить взгляд на графиню. Он не мог дать себе отчета, каковы черты ее лица, а между тем они произвели на него сильное впечатление; но Коменж ему до смерти не понравился, хотя он не мог понять, почему его возмущало, что такой слабый с виду человек обладает уже такой известностью в разных областях.

«Случись, — подумал он, — что графиня полюбила бы кого-нибудь в этой толпе, гнусный Коменж убил бы его. Он дал клятву убивать всех, кого она полюбит». Невольно он положил руку на рукоятку шпаги, но сейчас же устыдился такого порыва. «В конце-концов, какое мне дело? Я не завидую ни ему, ни его добыче, которую к тому же я еле видел». Однако мысли эти оставили в нем тягостное впечатление, и все время, покуда они шли от церкви до дома капитана, он хранил молчание.

Ужин уже был накрыт, когда они пришли.

Мержи ел мало и, как только убрали со стола, хотел вернуться в свою гостиницу. Капитан согласился отпустить его, взяв обещание, что на следующий день он окончательно переедет к нему в дом.

Нет надобности говорить, что у своего брата Мержи нашел деньги, лошадь и т. д., кроме того адрес придворного портного и единственного продавца, где всякий дворянин, желающий понравиться дамам, мог купить перчатки, брыжи «смущение» и башмаки «подъем» или «подъемный мост».

Наконец, когда уже совсем стемнело, он вернулся в свою гостиницу в сопровождении двух лакеев своего брата, вооруженных пистолетами и шпагами, так как в те времена парижские улицы после восьми часов вечера были более опасны, чем в наши дни дорога между Севильей и Гренадой.

VI. Глава партии

Вернувшись в свою скромную гостиницу, Бернар де Мержи печально осмотрел потертую и потускневшую обстановку. Когда он в уме сравнил стены своей комнаты, выбеленные когда-то, теперь потемневшие и закопченные, с блестящими шелковыми обоями только что покинутых им апартаментов, когда он вспомнил хорошенькую раскрашенную мадонну и увидел на стенке перед собою только старую иконку, тогда в душу его вошла мысль довольно низменная.

Эта роскошь, изящество, благосклонность дам, благоволение короля, вообще множество желанных вещей — все это досталось Жоржу за одно слово, которое так легко произнести, ибо достаточно, чтобы оно слетело с губ, а в глубину сердца никто не заглядывал. На память ему сейчас же пришли имена многих протестантов, которые, отрекшись от своей веры, достигли высоких почестей, и, так как дьявол всем пользуется как оружием, он вспомнил притчу о блудном сыне, но с очень странным выводом: что обращенному гугеноту больше будут радоваться, чем оставшемуся верным католику.

Мысли эти, приходившие ему в голову как бы помимо его воли, под разными видами неотвязно преследовали его, внушая ему в то же время отвращение. Он взял Женевскую библию, принадлежавшую его матери, и стал читать. Немного успокоившись, он отложил книгу; перед тем как смежить глаза, он мысленно произнес клятву жить и умереть в вере своих отцов.

Но, несмотря на чтение и клятву, он и во сне переживал отголоски приключений прошедшего дня. Снились ему пурпурные шелковые занавески, золотая посуда; затем опрокинутые столы, блеск шпаги и кровь, смешанная с вином. Потом ожило изображение мадонны; она вышла из своей рамы и начала перед ним танцевать. Он старался запечатлеть ее черты в своей памяти и только тогда заметил, что на ней была черная маска. Но в отверстия маски видны были синие глаза и две полоски белой кожи… Шнурки у маски развязались и показалось небесное лицо, но очертания его были неопределенны; оно похоже было на отражение нимфы в взбаламученной воде. Невольно он опустил глаза, сейчас же поднял их опять, ко увидел только ужасного Коменжа с окровавленной шпагой в руке.

Встал он рано, велел отнести к брату свой легковесный багаж и, отказавшись идти осматривать с ним городские достопримечательности, отправился один в особняк Шатильон, чтобы передать адмиралу письмо, порученное ему отцом.

Двор особняка он нашел переполненным слугами и лошадьми, так что ему стоило большого труда проложить себе дорогу и добраться до обширных сеней, где толпились конюхи и пажи, составлявшие, несмотря на то, что они были вооружены только шпагами, внушительную охрану вокруг адмирала. Одетый в черное привратник, бросив взгляд на кружевной воротник Мержи и золотую цепь, одолженную ему братом, не стал чинить никаких препятствий и сейчас же ввел его в галерею, где находился его господин.

Человек сорок вельмож, дворян, протестантских священников, стоя в почтительных позах, с непокрытыми головами, окружали адмирала.

Он был одет с большою простотою во все черное. Роста он был высокого, но немного горбился, морщины на его лысом лбу скорее являлись следствием боевых трудов, нежели возраста. Длинная седая борода спускалась ему на грудь. От природы впалые щеки казались еще более впалыми от раны, глубокий рубец от которой едва могли скрыть длинные усы: в битве при Монконтуре пистолетный выстрел пробил ему щеку и повредил несколько зубов. Выражение его лица было скорее печально, нежели сурово; ходили слухи, что со смерти храброго Дандело[34] никто не видел на его губах улыбки.

Он стоял, опершись рукою на стол, заваленный картами и планами, посреди которых возвышалась толстейшая библия «in quarto». Разбросанные по картам и бумагам зубочистки напоминали о привычке, часто служившей предметом шуток.

В конце стола сидел секретарь, по-видимому, весьма занятый писанием писем, которые он затем давал адмиралу на подпись.

При виде этого великого человека, который для своих единоверцев был выше короля, так как в его лице соединялись герой и святой, Мержи почувствовал прилив такого уважения, что, приблизясь к нему, невольно опустился на одно колено. Адмирал, удивленный и рассерженный столь необычным выражением почтения, дал ему знак подняться и с некоторой досадой взял письмо, переданное ему юным энтузиастом. Он бросил взгляд на гербовую печать.

— Это письмо от моего старого товарища — барона де Мержи, — произнес он, — вы же, молодой человек, так схожи с ним, что, вероятно, приходитесь ему сыном.

— Батюшка очень хотел бы, чтобы возраст его позволил ему приехать лично засвидетельствовать вам свое почтение.

— Господа, — сказал Колиньи, окончив чтение письма и оборачиваясь к окружавшим его людям, — представляю вам сына барона де Мержи, проскакавшего более двухсот миль, чтобы действовать с нами заодно. По-видимому, для Фландрского похода недостатка в добровольцах у нас не будет. Господа, моя просьба — подружиться с этим молодым человеком, к его отцу вы все питаете глубочайшее уважение.

Сейчас же человек двадцать принялись обнимать Мержи и предлагать свои услуги.

— Вы уже бывали на войне, друг мой Бернар? — спросил адмирал. — Слышали ли когда-нибудь гром пищалей?

Мержи, покраснев, отвечал, что он еще не имел счастья сражаться за веру.

— Поблагодарите лучше судьбу, молодой человек, что вам не пришлось проливать кровь своих сограждан, — сказал Колиньи с важностью; — благодарение богу, — прибавил он со вздохом, — гражданская война прекратилась! Наша религия вздохнула свободнее, и, более счастливый, чем мы, вы обнажите вашу шпагу только против врагов короля и родины.

Затем, положив руку на плечо молодому человеку, он продолжал:

— Я уверен, вы оправдаете ваше происхождение. Согласно намерениям вашего отца, сначала вы будете служить среди дворян моей свиты. Когда же мы встретимся с испанцами, овладейте их знаменем — и вы получите чин корнета в моем полку.

— Клянусь вам, — решительно воскликнул Мержи, — при первой же стычке я буду корнетом, или у моего отца не будет больше сына.

— Хорошо, мой храбрый мальчик, ты говоришь, как говорил твой отец.

Затем он подозвал своего управителя.

— Вот мой управитель, метр Самюэль. Если тебе понадобятся деньги на экипировку, ты обратишься к нему.

Управитель отвесил Мержи поклон, но тот поспешил поблагодарить и отказаться.

— Мой отец и мой брат, — сказал он, — дают мне вполне достаточно на содержание.

— Ваш брат?.. Капитан Жорж Мержи, который еще со времен первой войны отрекся от веры?

Мержи печально опустил голову; губы его пошевелились, но слов не было слышно.

— Он храбрый солдат, — продолжал адмирал, — но что значит храбрость без страха божьего! В вашей семье, молодой человек, вы можете найти и образец, которому должно следовать, и пример, которого следует избегать.

— Я постараюсь подражать славным подвигам моего брата… но не его отречению.

— Ну, Бернар, приходите ко мне почаще и считайте меня своим другом. Для добрых нравов место здесь не очень благоприятное, но я надеюсь скоро вывести вас отсюда и провести туда, где будет возможность заслужить славу.

Мержи почтительно поклонился и смешался с толпой приближенных, окружавших адмирала.

— Господа, — произнес Колиньи, продолжая разговор, прерванный приходом Мержи; — со всех сторон я получаю добрые вести. Руанские убийцы потерпели наказание…

— Чего нельзя сказать про тулузских, — возразил старый пастор с мрачной и фанатической наружностью.

— Вы ошибаетесь, сударь. Я только что получил известие из Тулузы. Там учреждена смешанная комиссия[35]. Его величество каждодневно дает нам доказательства того, что правосудие одинаково для всех.

Старый гугенот покачал недоверчиво головой.

Какой-то седобородый старик, одетый в черное бархатное платье, вскричал:

— Да, его правосудие для всех одинаково; Шатильонов, Монморанси и Гизов, всех вместе, Карл и его достойная мать хотели бы уничтожить одним ударом!

— Выражайтесь более почтительно о короле, г-н де Бонисан, — строго сказал Колиньи, — забудем, забудем, наконец, старые счеты. Да не будет сказано, что католики лучше, чем мы, применяют божественный завет — забывать оскорбления.

— Клянусь костями моего отца, им это легче сделать, чем нам! — пробормотал Бонисан. — Мои двадцать три замученных родственника не так легко выйдут у меня из памяти.

Он сказал это с горечью. В этот момент дряхлый старик, с отталкивающей наружностью, Закутанный в серый, до дыр протертый плащ, вошел в галерею, пробрался через толпу и передал Колиньи запечатанный пакет.

— Кто вы такой? — спросил адмирал, не ломая печати.

— Один из ваших друзей, — отвечал старик хриплым голосом.

И сейчас же вышел.

— Я видел, как этот человек сегодня утром выходил из особняка Гиза, — сказал какой-то дворянин.

— Он — колдун, — сказал другой.

— Отравитель, — сказал третий.

— Герцог Гиз подослал его отравить г-на адмирала.

— Меня отравить? — сказал адмирал, пожимая плечами. — Отравить меня посредством письма?

— Вспомните о перчатках королевы Наваррской![36] — воскликнул Бонисан.

— В отравленные перчатки я так же не верю, как и в отравленное письмо, но я верю, что герцог Гиз не может совершить низкого поступка.

Он собирался распечатать письмо, как вдруг Бонисан бросился на него и вырвал письмо из рук со словами:

— Не распечатывайте его, иначе вы вдохнете смертельный яд!

Все присутствующие столпились вокруг адмирала, который делал некоторые усилия, чтобы освободиться от Бонисана.

— Я вижу, как из письма выходит черный дым! — закричал чей-то голос.

— Бросьте его, бросьте его! — раздался общий крик.

— Отстаньте от меня, сумасшедшие! — говорил адмирал, отбиваясь. Во время этой, в своем роде, борьбы бумага упала на пол.

— Самюэль, друг мой, — воскликнул Бонисан, — покажите себя верным слугою! Вскройте этот пакет и передайте его вашему господину, только после того как убедитесь, что он не содержит в себе ничего подозрительного.

Такое поручение не очень-то понравилось управителю. Не колеблясь, Мержи поднял письмо и сломал печать. Тотчас же вокруг него опустело, все отодвинулись, как будто посредине помещения сейчас должна была разорваться мина; между тем никакого зловредного дыма не появилось; никто даже не чихнул. В этом конверте, которого все так боялись, был только довольно грязный лист бумаги с несколькими строчками, — только и всего.

Те же самые люди, которые первыми отодвинулись, первыми же и подошли со смехом, как только всякий намек на опасность исчез.

— Что означает эта наглость? — воскликнул Колиньи с гневом, освободившись, наконец, из рук Бонисана. — Распечатывать письмо, которое адресовано мне?

— Господин адмирал, если бы случайно в этой бумаге находился какой-либо яд, столь тонкий, что вдыхание его причинило бы смерть, лучше было бы пасть жертвой молодому человеку вроде меня, чем вам, жизнь которого столь ценна для нашей религии.

Шепот восхищения послышался вокруг Мержи. Колиньи пожал ему руку с нежностью и, минуту помолчав, произнес с добротою:

— Раз ты уже распечатал это письмо, то прочти нам, что в нем содержится.

Мержи сейчас же прочел следующее:

«Небо на западе озарено кровавым светом. Звезды исчезли с небосвода, и пламенные мечи видны в воздухе. Нужно быть слепым, чтобы не понимать, что пророчат эти знамения. Гаспар, опояшься мечом, надень шпоры, иначе через несколько дней сои будут питаться твоим мясом».

— Он под именем сой[37] разумеет Гизов, — сказал Бонисан.

Адмирал пренебрежительно пожал плечами. Все окружающие молчали, но было очевидно, что пророчество произвело некоторое впечатление на присутствовавших.

— Сколько в Париже народа, занятого глупостями! — холодно произнес Колиньи. — Кто-то недаром сказал, что в Париже около десяти тысяч бездельников, живущих только тем, что предсказывают будущее!

— Советом этим пренебрегать не следует, — произнес какой-то пехотный капитан, — герцог Гиз достаточно открыто заявил, что он не будет спать спокойно, пока не всадит вам шпаги в живот.

— Убийце так легко к вам проникнуть, — прибавил Бонисан. — На вашем месте я бы не иначе отправлялся в Лувр, как надев панцирь.

— Полно, друг, — ответил адмирал, — убийцы не нападают на таких старых солдат, как мы с вами. Они нас больше боятся, чем мы их.

Затем в течение некоторого времени он беседовал о Фландрской кампании и положении религиозных дел. Многие лица передавали ему прошения, чтобы он доставил их королю; он принимал их милостиво, к каждому просителю обращался с ласковыми словами. Пробило десять часов; ом велел подать себе шляпу и перчатки, чтобы отправиться в Лувр. Некоторые из присутствующих распрощались; большинство последовало за ним, чтобы служить ему свитой и охраной в одно и то же время.

VII. Глава партии Продолжение

Завидя брата, капитан еще издали закричал ему: — Ну что же, видел ты Гаспара I? Как он тебя принял?

— Так милостиво, что я никогда этого не забуду.

— Я очень рад!

— О Жорж, что за человек!..

— Что за человек? Приблизительно такой же, как и всякий другой; у него немного больше честолюбия и немного больше терпения, чем у моего лакея, не говоря о разнице в происхождении. То, что он родился от г-на де Шатильон, имело для него большое значение.

— Не происхождение же преподало ему воинскую науку и сделало первым полководцем нашего времени?

— Конечно, нет, но заслуги его не помешали ему постоянно терпеть поражения. Полно, оставим это. Сегодня ты повидал адмирала, это прекрасно, — всякому князю свой почет; тебе так и следовало начать с визита г-ну де Шатильон. А теперь… хочешь завтра поехать на охоту? Там я представлю тебя кое-кому, кого тоже стоит повидать. Я говорю про Карла, короля Франции.

— Мне участвовать в королевской охоте?

— Конечно; ты увидишь прекраснейших придворных дам и прекраснейших придворных лошадей. Съезд назначен в Мадридском дворце, и мы должны быть там завтра ранним утром. Я дам тебе свою серую в яблоках и ручаюсь, что пришпоривать ее не придется: она и так от собак не отстает.

Лакей передал Мержи письмо, только что принесенное королевским пажом. Мержи открыл его и удивился, равно как и его брат, увидя там приказ о производстве Мержи в корнеты. Королевская печать была прикреплена к этому документу, составленному по старой форме.

— Что за черт! — воскликнул Жорж. — Вот совершенно неожиданная милость. Но как же Карл IX, который не знает о твоем существовании, мог прислать тебе приказ о производстве в корнеты?

— Я думаю, что обязан этим г-ну адмиралу, — сказал Мержи. И тут он рассказал своему брату историю таинственного письма, которое он распечатал с таким мужеством. Капитан смеялся над концом приключения.

VIII. Диалог между читателем и автором

— Ах, господин автор, что за прекрасный случай для вас нарисовать ряд портретов, и каких портретов. Сейчас вы поведете нас в Мадридский замок, в самый центр двора. И какого двора! Сейчас вы нам покажете этот франко-итальянский двор. Познакомите нас по очереди со всеми выдающимися личностями. Сколько интересных вещей сейчас мы узнаем! И как должен быть интересен день, проведенный среди такого количества великих людей!

— Увы, господин читатель, о чем вы меня просите? Я был бы очень рад обладать талантом, нужным для того, чтобы написать историю Франции; я бы не стал писать побасенок. Но скажите на милость, почему вы хотите, чтобы я знакомил вас с людьми, которые не должны играть никакой роли в моем романе?

— Вы сделали большой промах, что не дали им какой-нибудь роли. Как! Вы переносите меня в 1572 год и думаете обойтись без характеристик стольких замечательных людей? Полно! Тут нечего колебаться. Начинайте; я даю вам первую фразу: «Двери в гостиную открылись, и можно было видеть…»

— Но, господин читатель, в Мадридском замке не было гостиной, — гостиные…

— Ну, хорошо, тогда: «Большой зал наполнен толпою… и т. п… среди которой можно было заметить…»

— Кого же вы хотите там заметить?

— Черт возьми! primo[38], Карла IX[38].

— Secundo[39]?

— Постойте. Сначала опишите его костюм, потом его наружность и, наконец, его нравственную характеристику. Так поступают теперь все романисты.

— Его костюм? На нем было охотничье платье с большим охотничьим рогом на перевязи.

— Вы очень кратки.

— Что касается его наружности… погодите. Ей-богу, вы бы отлично сделали, если бы посмотрели его бюст в Ангулемском музее. Он находится во втором зале, № 98.

— Но, господин автор, я живу в провинции; что же вы хотите, чтобы я специально приехал в Париж посмотреть бюст Карла IX?

— Ну, хорошо, представьте себе молодого человека, довольно хорошо сложенного, с головой, немного ушедшей в плечи; он вытягивает шею и неловко выставляет вперед лоб; нос у него немного толстоват; губы у него тонкие, рот широкий, верхняя губа очень выдается; цвет лица землистый; большие зеленые глаза никогда не глядят прямо на человека, с которым он разговаривает. Впрочем, в глазах его нельзя прочитать: «Варфоломеевская ночь» или что-нибудь в таком роде. Совершенно нельзя. Выражение у него скорей тупое и беспокойное, чем жестокое и свирепое. Вы представите его себе довольно точно, вообразив какого-нибудь молодого англичанина, входящего в гостиную, где все гости уже сидят. Он идет вдоль шпалеры разряженных дам, которые молчат при его проходе. Зацепив за платье одной из них, толкнув стул другой, с большим трудом он добирается до хозяйки дома; только тогда он замечает, что, задев за колесо при выходе из кареты, испачкал грязью рукав своего фрака. Вам, наверное, случалось видеть такие смущенные физиономии; может быть, даже вы сами смотрелись в зеркало, покуда светский опыт не дал вам уверенности в благополучности вашего появления…

— А Екатерина Медичи?

— Екатерина Медичи? Черт возьми, я не думал об ней. Полагаю, что это имя в последний раз пишется мною: это — толстая женщина, ещё свежая и, по слухам, для своего возраста еще хорошо сохранившаяся, с толстым носом и поджатыми губами, как у человека, испытывающего первые приступы морской болезни. Глаза у нее полузакрыты, каждую минуту она зевает; голос у нее монотонный, и она совершенно одинаково произносит: «Ах, кто меня избавит от этой ненавистной беарнезки?»[40] и «Мадлен, дайте сладкого молока моей неаполитанской собаке».

— Отлично! Но вложите в ее уста какие-нибудь более примечательные слова. Она только что велела отравить Жанну д’Альбре, по крайней мере, прошла такая молва; это должно было отразиться на ней.

— Нисколько! Потому что, если бы это было заметно, куда девалось бы столь знаменитое ее притворство? К тому же в данный день, по самым точным сведениям, она говорила только о погоде, ни о чем другом.

— А Генрих IV? А Маргарита Наваррская? Покажите нам Генриха, отважного, галантного, главным образом, доброго. Пусть Маргарита тайком сует в руку пажу любовную записку в то время, как Генрих, со своей стороны, пожимает ручку одной из придворных дам Екатерины.

— Что касается Генриха IV, то никто бы не угадал в этом ветреном мальчике героя и будущего короля Франции. Он уже позабыл о своей матери, умершей две недели тому назад. Разговаривает он с простым доезжачим, вступив в бесконечные рассуждения насчет следов оленя, которого сейчас поднимут. Я вас избавлю от этих рассуждений, особенно если вы, на что я надеюсь, не охотник.

— А Маргарита?

— Ей нездоровилось, и она не выходила из комнаты.

— Хороший способ отделываться! А герцог д’Анжу? А принц де Конде? А герцог де Гиз, а Таван, Рец, Ларошфуко, Телиньи? А Таре, а Мерью?[41] А столько еще других.

— Ей богу, вы их знаете лучше, чем я. Я буду рассказывать о своем друге Мержи.

— Ах, я замечаю, что в вашем романе я не найду того, чего искал.

— Боюсь, что так.

IX. Перчатка

Двор находился в Мадридском замке. Королева мать, окруженная своими дамами, ждала в своей комнате, когда король придет позавтракать с ней перед тем как сесть на лошадь, а король в сопровождении принцев крови медленно проходил по галерее, где находились все мужчины, которые должны были принять участие в королевской охоте. Он рассеянно слушал фразы, с которыми обращались к нему придворные, и часто отвечал на них довольно резко. Когда он проходил мимо двух братьев Мержи, капитан преклонил колено и представил королю нового корнета. Мержи глубоко поклонился и поблагодарил его величество за честь, которой он удостоился раньше чем заслужил ее.

— А! Так это о вас говорил мне отец адмирал? Вы брат капитана Жоржа?

— Да, сир.

— Вы католик или гугенот?

— Сир, я — протестант.

— Я спрашиваю из простого любопытства, потому что, черт меня побери, если я хоть сколько-нибудь интересуюсь тем, какую религию исповедуют люди, которые мне хорошо служат. — После этих достопамятных слов король вошел в комнаты королевы.

Через несколько минут по галерее рассыпался рой женщин, словно посланный для того, чтобы придать кавалерам терпение. Я буду говорить только об одной из красавиц при дворе, столь богатом красавицами; я имею в виду графиню де Тюржи, которой суждено играть видную роль в этом повествовании. На ней был костюм амазонки, легкий и вместе с тем изящный, и она еще не надела маски. Агатовые волосы казались еще чернее от ослепительной белизны ее ровной бледной кожи; крутые дуги слегка сросшихся бровей придавали ее наружности жестокий, или вернее, надменный вид, не отнимая нисколько прелести от совокупности ее черт. Сначала в ее голубых глазах была заметна только пренебрежительная гордость; но затем во время оживленного разговора зрачок у нее увеличился, расширился как у кошки, взоры ее сделались пламенными, так что самому заядлому фату трудно было устоять против их магического очарования.

— Графиня де Тюржи! Как она прекрасна сегодня! — шептали придворные; и каждый проталкивался вперед, чтобы лучше ее рассмотреть. Мержи, находившийся на ее пути, был так поражен ее красотою, что оцепенел, и не подумал посторониться, чтобы дать ей дорогу, широкие шелковые рукава графини коснулись его камзола.

Она заметила его волнение, может быть, не без удовольствия, и удостоила задержать на минуту свои взоры на глазах Мержи, которые тот тотчас же потупил, меж тем как густой румянец покрыл его щеки. Графиня улыбнулась и, проходя, уронила перчатку перед нашим героем, который, остолбенев и вне себя, даже не догадался поднять ее. Сейчас же белокурый молодой человек (то был не кто иной, как Коменж), находившийся позади Мержи, грубо толкнул его, чтобы пройти вперед, схватил перчатку и, почтительно поцеловав ее, передал г-же де Тюржи. Та, не поблагодарив его, повернулась к Мержи и некоторое время смотрела на него с уничтожающим презрением; потом, заметив около себя капитана Жоржа, она сказала очень громко:

— Скажите, капитан, откуда взялся этот увалень? Судя по его любезности, это наверное какой-нибудь гугенот?

Общий взрыв хохота окончательно смутил несчастного Мержи.

— Это мой брат, сударыня, — ответил Жорж негромко, — он только три дня как в Париже и, по чести, если он и неловок, то не более чем был Ланнуа, пока вы не взяли на себя труд обтесать его.

Графиня слегка покраснела.

— Злая шутка, капитан. Не говорите дурного о покойниках. Ну, дайте мне руку; мне надо поговорить с вами по поручению одной дамы, которая не очень-то вами довольна.

Капитан почтительно подал ей руку и отвел в амбразуру отдаленного окна; но на ходу она еще раз обернулась, чтобы взглянуть на Мержи.

Мержи стоял еще ослепленный появлением прекрасной графини, сгорая желанием смотреть на нее и не смея поднять на нее глаз, как вдруг он почувствовал, что его тихонько хлопают по плечу. Он обернулся и увидел барона де Водрейль, который; взяв его за руку, отвел в сторону, чтобы, как он сказал, поговорить без помехи.

— Дорогой друг, — сказал барон, — вы еще новичок в здешних местах и, может быть, не знаете, как надо вести себя.

Мержи с удивлением посмотрел на него.

— Ваш брат занят и не может дать вам совета; если позволите, я заменю его.

— Я не знаю, сударь, что…

— Вас жестоко оскорбили, и, видя вас в задумчивости, я не сомневался, что вы обдумываете способ мщения.

— Мщение? Но кому? — спросил Мержи, покраснев до корня волос.

— Разве маленький Коменж только что не толкнул вас? Весь двор видел, как происходило дело, и ждет, что вы примете это близко к сердцу.

— Но, — возразил Мержи, — в зале, где так много народа, нет ничего удивительного, что кто-нибудь меня нечаянно и толкнул.

— Господин де Мержи, я не имею чести быть близко знакомым с вами, но ваш брат мне большой друг, и он может подтвердить вам, что я, насколько это возможно, применяю на практике божественный завет прощать обиды. Я не хотел бы втягивать вас в серьезную ссору, но в то же время я считаю своей обязанностью заметить вам, что Коменж толкнул вас не нечаянно. Он толкнул вас потому, что хотел нанести вам оскорбление, и даже если бы он вас не толкнул, тем не менее он вас оскорбил, потому что, поднимая перчатку Тюржи, он захватил право, принадлежавшее вам. Перчатка лежала у ваших ног, — ergo вам одному принадлежало право поднять ее и вернуть владелице… Да вот, обернитесь, и вы увидите, как в конце галереи Коменж показывает на вас пальцем и издевается над вами.

Мержи обернулся и увидел Коменжа, окруженного пятью-шестью молодыми людьми, которым он со смехом что-то рассказывал, а те, по-видимому, слушали его с любопытством. Ничто не доказывало, что речь в этой компании идет о нем; но под влиянием слов своего сострадательного советника Мержи почувствовал, как в сердце к нему прокрадывается бешеный гнев.

— Я буду искать с ним встречи после охоты, — сказал он, — и сумею…

— О, не откладывайте никогда таких хороших решений. К тому же, вызывая вашего противника сейчас же после нанесения оскорбления, вы гораздо меньше грешите перед господом, чем делая это через промежуток времени, достаточный для размышления. Вы вызываете на поединок в минуту запальчивости, что не является смертным грехом; если же вы потом деретесь на самом деле, — так только для того, чтобы избегнуть более тяжкого прегрешения — неисполнения своего обещания… Но я забываю, что разговариваю с протестантом. Как бы то ни было, условьтесь с ним сейчас же о месте встречи; я сейчас сведу вас.

— Надеюсь, он не откажется принести мне должные извинения?

— Разуверьтесь на этот счет. Коменж еще ни разу не произнес: «я был неправ». В конце концов, он вполне порядочный человек и не откажет вам в удовлетворении.

Мержи стоило немалого труда оправиться от волнения и принять равнодушный вид.

— Если мне было нанесено оскорбление, — сказал он, — я должен получить удовлетворение. Каково бы оно ни было, я сумею его потребовать.

— Превосходно, юный храбрец! Мне правится ваша отвага, так как вам небезызвестно, что он один из лучших наших фехтовальщиков. Черт возьми! Оружием владеет этот господин прекрасно. Он учился в Риме у Брамбиллы, и Пети-Жан больше не хочет выступать против него.

При этих словах он внимательно всматривался в несколько бледное лицо де Мержи, которого все же, по-видимому, больше волновало само оскорбление, чем его последствия.

— Я охотно предложил бы вам свои услуги в этом деле в качестве секунданта, но, кроме того что я завтра причащаюсь, я условился с г-ном де Рейнси и не могу обнажить шпагу ни против кого другого[42].

— Благодарю вас, сударь. Если дело обострится, моим секундантом будет мой брат.

— Капитан — большой знаток в подобного рода делах. А пока что я приведу к вам сейчас Коменжа, чтобы вы с ним объяснились.

Мержи поклонился и, отвернувшись к стенке, стал обдумывать фразы для вызова и старался придать лицу подобающее выражение.

Вызов следует сделать с известной грацией, которая, как и многое другое, приобретается навыком. Наш герой в первый раз был в деле, поэтому он чувствовал себя в некотором замешательстве; но в данную минуту он боялся не столько удара шпаги, сколько каких-нибудь слов, которые не были бы достойны истинного дворянина. Только успел он составить в уме твердую и вежливую фразу, как барон де Водрейль тронул его за руку — и фраза сейчас же вылетела у него из головы.

Коменж со шляпой в руке отвесил ему учтиво-наглый поклон и заговорил медовым голосом:

— Вы желали говорить со мною, сударь?

От гнева кровь бросилась в лицо Мержи; он быстро ответил более твердым тоном, чем мог надеяться:

— Вы вели себя по отношению ко мне нагло, и я желаю получить от вас удовлетворение.

Водрейль одобрительно кивнул головой. Коменж выпрямился и, подбоченившись, что тогда считалось необходимым в подобных случаях, произнес очень серьезно:

— Вы являетесь «истцом», сударь, — следовательно, мне, как «ответчику», предоставляется право выбрать оружие.

— Назовите, какое вам подходит.

Коменж с минуту как бы соображал.

— Длинная шпага[43], — сказал он, — хорошее оружие, но раны от нее могут обезобразить человека, а в нашем возрасте, — добавил он с улыбкой, — не очень приятно показываться своей любовнице со шрамом по самой середине лица. Рапира делает маленькую дырочку, но этого вполне достаточно (он опять улыбнулся). Итак, я выбираю рапиру и кинжал.

— Отлично, — ответил Мержи и хотел удалиться.

— Постойте! — закричал Водрейль. — Вы позабыли условиться о времени и месте.

— Все придворные дерутся обычно на Пре-о-Клер, — сказал Коменж, — и если у г-на де Мержи нет в виду какого-нибудь другого излюбленного места…

— Хорошо, на Пре-о-Клер.

— Что касается времени… я не встану, по известным мне причинам, раньше восьми часов… Понимаете… Я сегодня не ночую дома и не смогу быть на Пре-о-Клер раньше девяти часов.

— Значит, в девять часов.

Оглянувшись, Мержи заметил довольно близко от себя графиню де Тюржи, которая уже покинула капитана, оставив его разговаривать с другой дамой.

Понятно, что при виде графини, прекрасной виновницы этого опасного дела, наш герой постарался придать своему лицу выражение торжественности и напускной беспечности.

— С некоторых пор, — сказал Водрейль, — в моду вошло драться в красных штанах. Если у вас их нет наготове, я пришлю вам пару сегодня вечером. Кровь на них незаметна, и это более опрятно.

— Я считаю это ребячеством, — заметил Коменж.

Мержи неловко улыбнулся.

— Итак, друзья мои, — сказал барон де Водрейль, попавший, по-видимому, в свою стихию, — теперь дело только за тем, чтобы уговориться относительно секундантов и их помощниках[44] для вашей дуэли.

— Господин де Мержи — новичок при дворе, — сказал Коменж, — и ему, может быть, трудно будет найти двух секундантов; так что, снисходя к нему, я удовольствуюсь одним секундантом.

Мержи с некоторым усилием выдавил на лице подобие улыбки.

— Невозможно быть более любезным, — сказал барон. — Поистине одно удовольствие иметь дело с таким покладистым человеком, как г-н де Коменж.

— Так как вам понадобится рапира такой же длины, как моя, — продолжал Коменж, — я рекомендую вам Лорана под вывеской «Золотое солнце» на улице Феронри, он — лучший оружейник в городе; скажите ему, что я послал вас к нему, и он вам все отлично устроит.

Сказав это, он повернулся на каблуках и с большим спокойствием снова вернулся к компании молодых людей, которых только что покинул.

— Поздравляю вас, господин Бернар, — сказал Водрейль, — вы отлично справились с вызовом. Уверяю вас — превосходно. Коменж не привык, чтобы с ним так разговаривали. Его боятся, как огня, особенно с тех пор, как он убил великана Канийяка; убив два месяца тому назад Сен-Мишеля, он не стяжал себе особенной славы: Сен-Мишель не был искусным противником, меж тем как Канийяк убил перед этим пять-шесть противников, не получив ни одной царапины. Он изучал искусство в Неаполе, у Борелли, и говорят, что Ланзак, умирая, открыл ему секрет удара, которым он наделал столько бед. По правде сказать, — продолжал он, будто говоря сам с собою, — Канийяк обворовал церковь в Оксере и бросил наземь освященные дары; нет ничего удивительного, что его постигло наказание.

Хотя подробности эти нимало не занимали Мержи, он считал своим долгом поддерживать разговор, боясь, как бы в голову де Водрейля не закралось какого-нибудь подозрения, оскорбительного для его храбрости.

— К счастью, — сказал он, — я не обкрадывал никакой церкви и в жизни своей не прикасался к святым дарам, так что подвергаюсь меньшей опасности.

— Должен вам дать еще один совет. Когда вы скрестите оружие с Коменжем, берегитесь одной хитрости с его стороны, стоившей жизни капитану Томазо. Он воскликнул, что острие его шпаги сломалось. Томазо поднял свою шпагу над головою, готовясь встретить рубящий удар; но шпага у Коменжа была целехонька, ибо вошла по самую рукоятку в грудь Томазо, которую тот оставил незащищенной, не ожидая колющего удара… Но вы будете драться на рапирах, так что опасности меньше.

— Постараюсь сделать, что могу.

— Ах да, еще! Выбирайте кинжал с крепкой чашкой, что очень полезно для парирования. Видите этот шрам у меня на левой руке? Я получил его, так как однажды вышел без кинжала. У меня случилась ссора с молодым Таларом, и из-за отсутствия кинжала я едва не лишился левой руки.

— А он был ранен? — спросил рассеянно Мержи.

— Я убил его с помощью обета, данного святому Маврикию, моему покровителю. Возьмите также с собой перевязок и корпии, — они не помешают. Не всегда бываешь убит наповал. Хорошо бы также положить вам шпагу на алтарь во время обедни… Впрочем, вы — протестант… Еще одно слово… Не считайте, что достоинство требует, чтобы во время дуэли вы все время оставались на одном месте; наоборот, заставьте его побегать; у него короткое дыхание; утомите его и, улучив подходящий момент, делайте выпад на славу, и он — конченный человек.

Он долго еще продолжал бы давать такие же прекрасные советы, если бы громкий звук рогов не возвестил, что король сел на лошадь. Двери в апартаменты королевы открылись, и их величества в охотничьих костюмах направились к крыльцу. Капитан Жорж, только что оставивший свою даму, вернулся к брату и, хлопнув его по плечу, сказал с веселым видом:

— Вот счастливый бездельник! Посмотрите на этого маменькина сынка с кошачьими усиками! Стоило ему появиться, и все женщины уже сходят но нему с ума. Ты знаешь, что прекрасная графиня говорила со мною о тебе четверть часа? Ну, бодрись! Во время охоты скачи рядом с нею и будь как можно любезнее. Но что с тобою? Можно подумать, что ты болен! У тебя такое вытянутое лицо, будто у гугенотского священника, осужденного на костер. Полно, черт возьми, будь повеселее.

— Мне не хочется ехать на охоту, и я предпочел бы…

— Если вы не примете участии в охоте, — тихо произнес барон де Водрейль, — Коменж подумает, что вы боитесь с ним встретиться.

— Идем! — сказал Мержи, проводя рукою по пылающему лбу.

Он рассудил, что лучше после окончания охоты рассказать брату о своем приключении. «Какой стыд, — подумал он, — если бы г-жа де Тюржи подумала, что я боюсь… если бы она решила, что мысль о предстоящей дуэли препятствует мне насладиться охотой!»

X. Охота

Большое количество всадников и амазонок, богато одетых, суетились во дворе замка. Звук труб, лай собак, громкие шутки всадников — все это создавало шум, прелестный для охотничьего слуха и отвратительный для всякого другого человека.

Мержи машинально последовал за своим братом на двор и, сам не зная как, оказался около прекрасной графини, бывшей уже в маске, верхом на горячей андалузской лошади, которая била ногой о землю и нетерпеливо кусала удила; но даже на этой лошади, которая требовала особого внимания со стороны всадника, графиня сидела спокойно, словно в кресле в своей комнате.

Капитан подошел к ней под предлогом подтянуть цепочку мундштука у ее лошади.

— Вот мой брат, — сказал он амазонке вполголоса, но достаточно громко для того, чтобы Мержи мог слышать. — Обойдитесь с бедным мальчиком поласковей; он сам не свой с того дня, как видел вас в Лувре.

— Я уже забыла его имя, — ответила она довольно резко. — Как его зовут?

— Бернар. Обратите внимание, сударыня, что перевязь его такого же цвета, как ваши ленты.

— Умеет он ездить верхом?

— Вы сами убедитесь в этом.

Он поклонился и поспешил к некоей придворной даме из свиты королевы, которой с некоторого времени оказывал знаки внимания. Слегка наклонившись к луке и положив руку на поводья лошади своей дамы, он вскоре забыл и о брате и об его прекрасной и гордой спутнице.

— Оказывается, вы знакомы с Коменжем, господин Мержи? — спросила госпожа де Тюржи.

— Я, сударыня?.. Очень мало, — пробормотал тот с запинкой.

— Но вы только что с ним разговаривали.

— Я разговаривал с ним в первый раз.

— Я, кажется, догадываюсь, о чем вы говорили. — И глаза ее из-под маски словно хотели прочесть в душе Мержи его тайну.

Какая-то дама, обратясь к графине, прервала их разговор к большому удовольствию де Мержи, которого очень смущала начавшаяся беседа. Тем не менее, сам хорошенько не зная почему, он продолжал ехать рядом с графиней; быть может, он этим хотел доставить некоторое неудовольствие Коменжу, за ним наблюдавшему.

Выехали из замка. Олень был поднят и убегал в чащу, все охотники отправились вдогонку, и Мержи не без удовольствия обратил внимание на то, с каким искусством г-жа де Тюржи управляла лошадью и с какой неустрашимостью заставляла ее преодолевать все встречающиеся на пути препятствия. Благодаря отличному берберийскому скакуну, на котором ехал Мержи, он не отставал от своей дамы, но, к большой его досаде, граф де Коменж, у которого лошадь была ничуть не хуже, тоже ехал рядом с графиней и, невзирая ни на быстроту бешеного галопа, ни на исключительную его внимательность к охоте, часто обращался с речью к амазонке, меж тем как Мержи молча завидовал его легкости, беззаботности и особенно способности говорить приятные пустяки, которые, судя по досаде, которую испытывал Мержи, должны были нравиться графине.

Впрочем, для обоих соперников, одушевленных благородным соревнованием, не существовало ни достаточно высоких загородок, ни достаточно широких рвов, перед которыми они остановились бы, и уже раз двадцать они рисковали сломать себе шею.

Вдруг графиня, отделившись от общей массы охотников, свернула на лесистую дорогу, идущую под углом к той, по которой направился король и его свита.

— Что вы делаете? — воскликнул Коменж. — Вы собьетесь со следа! Разве вы не слышите, что рожки и лай — с той стороны?

— Так и поезжайте другой дорогой. Кто вас держит?

Коменж ничего не ответил и поскакал за нею. Мержи поступил так же, и когда они проскакали вглубь по этой дороге шагов сто, графиня задержала свою лошадь.

Коменж справа и Мержи слева последовали ее примеру.

— У вас хороший боевой конь, господин де Мержи, — заметил Коменж, — не видно ни малейшей испарины.

— Это бербериец, брат купил его у одного испанца. Вот знак от сабельного удара, полученного им при Монконтуре.

— Вы были на войне? — спросила графиня у Мержи.

— Нет, сударыня.

— Так что у вас нет ни одной ружейной раны?

— Нет, сударыня.

— Ни одного сабельного удара?

— Тоже нет.

Мержи показалось, что она улыбается. Коменж хвастливо вздернул ус.

— Ничто так не красит молодого дворянина, — сказал он, — как хорошая рана. Не правда ли, сударыня?

— Да, если она честно заслужена.

— Что понимаете вы под этими словами: «честно заслужена»?

— Рана доставляет славу, если она получена на поле битвы. Дуэльные раны — совсем другого рода; я не знаю ничего более достойного презрения.

— Полагаю, что господин де Мержи имел с вами разговор перед тем как садиться на лошадь?

— Нет, — сухо ответила графиня.

Мержи направил лошадь к Коменжу и сказал ему тихо:

— Сударь, как только мы с вами присоединимся к остальной охоте, то сможем заехать в высокий кустарник, и там я надеюсь доказать вам, что я не предпринимал никаких шагов для того, чтобы избежать встречи с вами.

Коменж взглянул на него с выражением состраданья и удовольствия.

— Тем лучше, я вполне вам верю, — ответил он. — Что же касается сделанного вами предложения, я не могу его принять. Мы не какие-нибудь мужланы, чтобы драться без свидетелей, и наши друзья, которые должны принять участие в этом, никогда бы нам не простили, что мы их не подождали.

— Как вам будет угодно, сударь, — сказал Мержи и снова поехал рядом с г-жей де Тюржи, — которая отъехала на несколько шагов вперед. Графиня ехала, опустив голову на грудь, и, казалось, была всецело занята своими мыслями. Все трое в молчании доехали до перекрестка, которым кончалась их дорога.

— Слышите звук? Не рог ли это? — спросил Коменж.

— По-моему, звук долетает вон из того кустарника, налево от нас, — сказал Мержи.

— Да, это — рог, теперь я в этом уверен. И даже могу сказать, что это — болонская валторна. Черт меня побери, если это не валторна друга моего Помпиньяна. Вы не можете себе представить, господин де Мержи, какая огромная разница между болонской валторной и теми, что выделывают у нас жалкие парижские ремесленники.

— Эту слышно издалека.

— И какой звук! Как он насыщен! Собаки, заслышав его, забыли бы, что пробежали десяток лье. По правде сказать, хорошие вещи выделывают только в Италии и во Фландрии. Что вы думаете об этом воротнике в валонском вкусе? Для охотничьего костюма это очень подходит; у меня есть воротники и брыжи «смущение» для балов; но и этот колет, совсем простой, — вы думаете, его вышивали в Париже? Ничуть не бывало! Он привезен мне из Бреды. Если хотите, я попрошу прислать вам такой же через своего друга, который находится во Фландрии… Но… (он оборвал, расхохотавшись)… Вот рассеянность! Боже мой! Я совсем забыл!

Графиня остановила лошадь.

— Коменж, охота впереди вас, и, судя по рожкам, оленя уже начали травить.

— Я думаю, что вы правы, прекрасная дама.

— А вы не хотите присутствовать при травле?

— Обязательно; иначе наша слава охотников и наездников погибла.

— Ну, так надо торопиться.

— Да, лошади наши передохнули. Покажите нам пример.

— Я устала. Я остаюсь здесь. Г-н де Мержи побудет со мною. Ну, трогайтесь!

— Но…

— Что же, вам два раза повторять? Шпорьте!..

Коменж не двигался с места, краска залила ему лицо, и он с бешенством переводил глаза с Мержи на графиню.

— Госпоже де Тюржи необходимо остаться вдвоем? — сказал он с горькой улыбкой.

Графиня протянула руку по направлению к кустарнику, откуда доносились звуки рожка, и сделала концами пальцев многозначительное движение. Но Коменж, по-видимому, не был расположен предоставить поле действия своему сопернику.

— Кажется, с вами приходится объясняться напрямик. Оставьте нас, господин де Коменж, ваше присутствие докучает мне. Теперь вам понятно?

— Вполне, сударыня, — ответил он с яростью, и прибавил, понижая голос: — Но что касается этого прихвостня, — не долго он будет вас забавлять. Прощайте, господин де Мержи, до свидания. — Последние слова он произнес с особенным ударением; потом, дав обе шпоры, пустился в галоп.

Графиня удержала свою лошадь, которая хотела последовать примеру своего товарища, пустила ее шагом и сначала ехала молча, время от времени подымая голову и взглядывая на Мержи, будто собираясь заговорить с ним, потом отводила глаза, стыдясь, что не может найти фразы для начала разговора.

Мержи счел своим долгом заговорить первым.

— Я очень горд, сударыня, предпочтением, которое вы мне оказали…

— Господин Бернар… вы умеете драться?

— Да, сударыня, — ответил он в удивлении.

— Но я хочу сказать — хорошо драться… очень хорошо.

— Достаточно хорошо для дворянина и, конечно, нехорошо для учителя фехтования.

— Но в стране, где мы живем, дворяне лучше владеют оружием, чем профессиональные фехтовальщики.

— Правда, мне говорили, что многие из них тратят в фехтовальных залах время, которое они могли бы употребить гораздо лучше.

— Лучше?

— Конечно. Не лучше ли беседовать с дамами, — прибавил он, улыбаясь, — чем обливаться потом в фехтовальном зале.

— Скажите, вы часто дрались на дуэли?

— Слава богу, ни разу, сударыня. Но почему вы меня спрашиваете об этом?

— Заметьте себе на будущее, что никогда нельзя спрашивать у женщины, почему она делает то или другое. По крайней мере, так принято у благовоспитанных господ.

— Я буду соблюдать это правило, — ответил Мержи, слегка улыбаясь и наклоняясь к шее лошади.

— В таком случае… как же вы обойдетесь завтра?

— Завтра?

— Да. Не притворяйтесь удивленным.

— Сударыня…

— Отвечайте на вопрос. Мне все известно. Отвечайте! — воскликнула она, протягивая к нему руку царственным движением. Кончик ее пальца коснулся обшлага де Мержи, что заставило его вздрогнуть.

— Я постараюсь обойтись как можно лучше, — наконец, ответил он.

— Мне нравится ваш ответ! Это ответ не труса и не забияки. Но вам известно, что при первом дебюте вам придется иметь дело с очень опасным человеком?

— Что ж делать! Конечно, я буду в большом затруднении, в таком же, как и сейчас, — прибавил он с улыбкой. — Я видел всегда только крестьянок, и вот в начале своей придворной жизни я нахожусь наедине с прекраснейшей дамой французского двора.

— Будем говорить серьезно. Коменж — лучший фехтовальщик при этом дворе, столь обильном головорезами. Он — король «заправских» дуэлянтов.

— Говорят.

— И вы нисколько этим не обеспокоены?

— Повторяю, что я постараюсь вести себя как можно лучше. Никогда не нужно отчаиваться, пока располагаешь доброй шпагой, и, главное, помощью божьей.

— Божья помощь!.. — прервала она презрительно. — Разве вы не гугенот, господин де Мержи?

— Да, сударыня, — ответил он серьезно, как всегда привык отвечать на подобный вопрос.

— Значит, вы подвергаетесь еще большему риску.

— Почему?

— Подвергать опасности свою жизнь — это еще ничего, но вы подвергаете опасности нечто большее — вашу душу.

— Вы рассуждаете, сударыня, по канонам вашей религии; моя религия в этом отношении более утешительна.

— Вы играете в опасную игру. Вечные мучения поставлены на ставку, и почти все шансы — против вас.

— В обоих случаях получилось бы одно и то же; умри я завтра католиком, я умер бы в состоянии смертного греха.

— Это еще большой вопрос и разница очень большая! — воскликнула она задетая тем, что возражения Мержи были взяты им из ее же верований. — Наши богословы объяснили бы вам…

— О, не сомневаюсь в этом, они ведь все готовы объяснить, сударыня; они берут на себя смелость изменять даже евангелие ради собственной фантазии. Например…

— Оставим это! Нельзя минуты поговорить с гугенотом без того, чтобы он не начал цитировать священное писание.

— Потому что мы его читаем, а у вас даже священники его не знают. Но поговорим о другом. Как вы думаете, олень уже затравлен?

— Значит, вы очень привязаны к вашей религии?

— Вы первая начинаете, сударыня.

— Вы считаете ее правильной?

— Больше того: я считаю ее наилучшей, единственно правильной, иначе я переменил бы ее.

— Брат ваш переменил же религию.

— У него были свои причины, чтобы стать католиком; у меня есть свои, чтобы оставаться протестантом.

— Все гугеноты упрямы и глухи к убеждениям рассудка! — воскликнула она в гневе.

— Завтра будет дождь, — произнес Мержи, глядя на небо.

— Господин Мержи, дружба к вашему брату и опасность, которой вы подвергаетесь, внушают мне к вам сочувствие.

Он почтительно поклонился.

— Ведь вы, еретики, не верите в мощи?

Он улыбнулся.

— И прикосновение к ним у вас считается осквернением … Вы бы отказались носить ладанку с мощами, как это в обычае у нас, католиков?

— Обычай этот кажется нам, протестантам, по меньшей мере бесполезным.

— Послушайте. Как-то раз один из моих кузенов повязал на шею охотничьей собаки ладанку, потом на расстоянии двенадцати шагов выстрелил в нее из аркебузы крупной дробью…

— И убил собаку?

— Ни одна дробинка ее не тронула.

— Вот это чудесно! Хотел бы я, чтобы у меня была такая ладанка!

— Правда? И вы бы стали ее носить?

— Разумеется; раз ладанка защитила собаку, то тем более… Но, впрочем, я не вполне уверен, стоит ли еретик собаки… принадлежащей, конечно, католику.

Не слушая его, г-жа де Тюржи быстро расстегнула верхние пуговицы своего узкого лифа, сняла с груди маленькую золотую коробочку, очень плоскую, на черной ленте.

— Возьмите, — сказала она, — вы мне обещали, что будете ее носить. Когда-нибудь вы отдадите мне ее обратно.

— Если смогу, конечно.

— Но послушайте, вы будете ее беречь… никаких кощунств! Берегите ее как можно тщательнее.

— Она мне досталась от вас, сударыня!

Она передала ему ладанку, которую он взял и надел себе на шею.

— Католик поблагодарил бы руку, вручившую ему этот священный талисман.

Мержи схватил ее руку и хотел поднести к своим губам.

— Нет, нет, теперь уже слишком поздно.

— Подумайте: быть может, мне никогда уже не выпадет такого счастья.

— Снимите перчатку, — сказала она, протягивая руку.

Когда он снимал перчатку, ему показалось, что ему слегка пожимают руку. Он запечатлел огненный поцелуй на этой белой, прекрасной руке.

— Господин Бернар, — произнесла графиня взволнованным голосом, — вы до конца останетесь упорным и нет никакой возможности склонить вас? В конце-концов, ради меня вы обратитесь в католичество?

— Право, не знаю… — ответил тот со смехом, — попросите хорошенько и подольше. Верно только то, что никто, кроме вас, меня не обратит.

— Скажите откровенно… если бы какая-нибудь женщина… которая бы сумела… — Она остановилась.

— Которая бы сумела?..

— Да. Разве… любовь, например… Но будьте откровенны, скажите серьезно.

— Серьезно? — Он постарался снова взять ее за руку.

— Да. Если бы вы полюбили женщину другой с вами религии… эта любовь не могла бы разве заставить вас измениться? Бог пользуется всякого рода средствами.

— И вы хотите, чтобы я ответил вам откровенно и серьезно?

— Я требую этого.

Мержи, опустив голову, медлил с ответом. На самом деле он подыскивал ответ уклончивый. Госпожа де Тюржи делала ему авансы, отстранять которые он не собирался. С другой стороны, он всего только несколько часов как находился при дворе, и его провинциальная совесть была ужасно щепетильна.

— Я слышу рожки! — вдруг воскликнула графиня, не дождавшись этого столь затруднительного ответа. Она ударила лошадь хлыстом и сейчас же пустилась в галоп. Мержи поскакал за нею, но ни взгляда, ни слова от нее он не мог больше добиться.

В одну минуту они присоединились к остальным охотникам.

Олень сначала бросился в середину пруда, выгнать его оттуда стоило немалых усилий. Многие всадники спешились и, вооружившись длинными шестами, заставили бедное животное снова пуститься в бег. Но холодная вода окончательно истощила его силы. Он вышел из пруда, задыхаясь, высунув язык, и побежал неровными скачками. У собак, наоборот, пыл, по-видимому, удвоился. На небольшом расстоянии от пруда олень, чувствуя, что бегством спастись невозможно, казалось, сделал последнее усилие и, повернувшись задом к большому дубу, отважно встретил нападение собак. Первые, что на него напали, взлетели на воздух с распоротыми животами. Какая-то лошадь со всадником была опрокинута наземь. Сделавшись поневоле благоразумнее, люди, лошади и собаки образовали большой круг около оленя, не осмеливаясь, однако, подходить настолько близко, чтобы их могли достать его грозные развесистые рога.

Король проворно спешился, с охотничьим ножом в руке ловко обошел дуб сзади и наотмашь перерезал у оленя поджилки. Олень испустил какой-то жалобный свист и тотчас осел. В ту же минуту штук двадцать собак бросились на него. Они вцепились ему в горло, в морду, в язык, не давая пошевелиться. Крупные слезы текли из его глаз.

— Пусть приблизятся дамы! — воскликнул король.

Дамы приблизились; почти все они сошли с лошадей.

— Вот тебе, «парпайо»! — сказал король, вонзая свой нож оленю в бок, и повернул лезвие в ране, чтобы расширить ее. Кровь брызнула и покрыла лицо, руки и одежду короля.

«Парпайо» была презрительная кличка, которую католики часто давали гугенотам. Выражение это и обстоятельства, при которых оно было применено, многим не понравилось, меж тем как другие встретили это шумными одобрениями.

— Король похож на мясника, — сказал довольно громко, с выражением гадливости, зять адмирала, молодой Телиньи.

Сострадательные души, которых при дворе особенно много, не преминули довести это до сведения короля, а тот этого не забыл.

Насладившись приятным зрелищем собак, пожиравших оленьи внутренности, двор тронулся обратно в Париж. По дороге Мержи рассказал брату об оскорблении, которому он подвергся, и о последующем за этим вызове на дуэль. Советы и упреки были уже бесполезны, и капитан согласился назавтра сопровождать его.

XI. Заправский дуэлянт из Пре-О-Клер

Несмотря на усталость после охоты, Мержи добрую часть ночи провел без сна. Лихорадочный жар заставлял его метаться на постели, воображение напрягалось до отчаяния. Тысяча мыслей, побочных и даже вовсе не относящихся к предстоящему событию, осаждали и мучили его; не раз он думал, что усиливающаяся лихорадка, которую он ощущал, — только предвестие серьезной болезни, которая обнаружится через несколько часов и пригвоздит его к постели. Что тогда останется с его честью? Что будут говорить, особенно г-жа де Тюржи и Коменж? Он многое дал бы, чтобы час, назначенный для дуэли, наступил скорее.

По счастью, к восходу солнца он почувствовал, что кровь у него успокоилась, и с меньшим волнением стал думать о предстоящей встрече. Оделся он спокойно и даже не без некоторой заботливости. Ему представлялось, что на место поединка прибегает прекрасная графиня, находит его слегка раненным, делает перевязку своими собственными руками и не скрывает больше своей любви. На часах в Лувре пробило восемь, это оторвало его от мечтаний. В ту же минуту в комнату вошел его брат.

На его лице видна была глубокая печаль, и, по-видимому, он провел ночь не лучше, чем Бернар. Тем не менее, пожимая руку Мержи, он старался придать своему лицу веселое выражение.

— Вот рапира, — произнес он, — и кинжал с защитной чашкой; и то и другое от Луно из Толедо; попробуй, по руке ли тебе шпага? — И он бросил на кровать Мержи шпагу и кинжал. Мержи вынул шпагу из ножен, согнул ее, попробовал острие и, казалось, остался доволен. Затем кинжал привлек к себе его внимание; щиток рукоятки был прорезан множеством дырочек, предназначенных для того, чтобы останавливать острие неприятельской шпаги и задерживать его так, чтобы не легко было вытащить.

— С таким прекрасным оружием, — сказал он, — полагаю, можно будет защищаться. — Потом показал ладанку, данную ему г-жей де Тюржи и спрятанную у него на груди, и прибавил, улыбаясь: — Вот еще одно средство, предохраняющее от ударов лучше кольчуги.

— Откуда у тебя эта игрушка?

— Отгадай! — И тщеславное желание показаться любимцем дам заставило его в эту минуту позабыть и Коменжа, и боевую шпагу, которая, уже обнаженная, готовая к бою, лежала перед ним.

— Бьюсь об заклад, что тебе дала ее эта сумасбродка графиня. Черт бы побрал ее вместе с ее коробкой!

— А знаешь, что это — талисман, который она дала мне специально для того, чтобы я сегодня им воспользовался.

— Лучше бы она не снимала перчаток и не искала всякого случая показать свою прекрасную белую руку.

— Я не верю этим папистским ладанкам, — продолжал Мержи, густо краснея, — боже, избави! Но если мне суждено будет пасть, я хочу, чтобы она знала, что, умирая, я носил на груди этот залог.

— Какая суетность! — воскликнул капитан, пожимая плечами.

— Вот письмо к матушке, — сказал Мержи слегка дрожащим голосом. Жорж принял его, ничего не сказав, и, подойдя к столу, открыл маленькую библию и стал читать, чтобы чем-нибудь заняться, покуда брат его заканчивал туалет и завязывал массу шнурков и ленточек, которые тогда носили на платье.

На первой же попавшейся ему на глаза странице он прочитал следующие слова, написанные рукой его матери:

«1-го мая 1547 г. родился у меня сын Бернар. Господи, веди его на путях твоих! Господи, сохрани его от всякого зла!»

Он с силой закусил губу и бросил книгу на стол. Мержи увидел это движение и подумал, что брату в голову пришла какая-нибудь нечестивая мысль. Он поднял с серьезным видом библию, вложил ее обратно в вышитый футляр и запер в шкаф со всеми знаками высочайшего почтения.

— Это библия моей матери! — сказал он.

Капитан ходил по комнате и ничего на это не ответил.

— Не время ли уже идти? — сказал Мержи, застегивая портупею.

— Нет, мы еще успеем позавтракать.

Оба сели за стол, уставленный разного рода пирогами, между которыми стоял большой серебряный жбан с вином. За едою они не спеша и с притворным интересом обсуждали достоинства этого вина по сравнению с другими винами из капитанского погреба. Каждый старался за этим пустым разговором скрыть от собеседника свои настоящие чувства.

Капитан поднялся первым.

— Идем, — сказал он хриплым голосом. Он надвинул шляпу на глаза и стремительно спустился по лестнице.

Они сели в лодку и переехали через Сену. Лодочник, догадавшись по их лицам, что заставляет их ехать в Пре-о-Клер, был особенно старателен и, не переставая грести, рассказал им со всеми подробностями, как в прошлом месяце двое господ, один из которых назывался графом де Коменж, удостоили его чести нанять у него лодку, чтобы в ней спокойно драться, не боясь, что им помешают. Противник г-на де Коменжа, фамилии которого он, к сожалению, не знает, был проколот насквозь и свалился вниз головой в реку, откуда он, лодочник, так и не мог его вытащить. В ту же минуту, как они причаливали, они заметили лодку с, двумя мужчинами, которая пересекала реку шагах в ста ниже.

— Вот и они! — сказал капитан. — Оставайся здесь. — И он побежал к лодке, в которой ехали Коменж и виконт де Бевиль.

— Ах, это ты! — воскликнул последний. — Кого же Коменж сейчас убьет: тебя или твоего брата? — С этими словами он обнял его, смеясь.

Капитан и Коменж обменялись торжественными поклонами.

— Сударь, — обратился капитан к Коменжу, как только освободился от объятий Бевиля, — я считаю, что на мне лежит долг сделать попытку предотвратить пагубные последствия ссоры, не основанной на затрагивающих честь причинах; я уверен, что друг мой (он указал на Бевиля) присоединит свои старания к моим.

Бевиль скорчил отрицательную гримасу.

— Брат мой очень молод, — продолжал Жорж — неизвестен и неопытен в дуэльном деле; из этого вытекает, что он принужден выказывать себя более щепетильным, чем всякий другой. Вы же, сударь, наоборот, имеете прочную репутацию, и ваша честь только выиграет, если вы соблаговолите признать перед г-ном де Бевилем и мною, что только по неосмотрительности…

Коменж прервал его взрывом смеха.

— Шутите вы, что ли, дорогой капитан? Или вы считаете меня способным так рано покинуть постель своей любовницы… ехать за реку, и все это для того, чтобы извиниться перед сопляком?

— Вы забываете, сударь, что лицо, о котором вы говорите, — мой брат и что это оскорбляет…

— Пусть он был бы вашим отцом, мне что до этого! Мне нет никакого дела до всего вашего семейства!

— В таком случае, сударь, с вашего разрешения, вам придется иметь дело со всем семейством. И так как я старший, то вы начнете с меня.

— Прошу прощения, господин капитан, я принужден, по всем дуэльным правилам, драться с тем лицом, которое меня вызвало раньше. Ваш брат имеет право на первенство, непререкаемое право, как говорится в судебной палате; когда я покончу с ним, я буду к вашим услугам.

— Совершенно правильно! — воскликнул Бевиль. — И я, с своей стороны, не допущу, чтобы было иначе.

Мержи, удивленный, что разговор так долго тянется, медленно приблизился. Подошел он как раз вовремя, потому что услышал, как брат его осыпал Коменжа всевозможными оскорблениями, вплоть до «труса», меж тем как этот последний отвечал с непоколебимым хладнокровием:

— После вашего брата я займусь вами.

Мержи схватил своего брата за руку.

— Жорж, — сказал он, — так-то ты мне помогаешь? Разве ты согласился бы, чтобы я сделал для тебя то, что ты хочешь сделать для меня?.. Сударь, — сказал он, оборачиваясь к Коменжу, — я к вашим услугам. Мы можем начать, когда вам будет угодно.

— Сию же минуту, — отвечал тот.

— Вот это превосходно, дорогой мой, — произнес Бевиль, пожимая руку Мержи. — Если я сегодня, к моему сожалению, не похороню тебя здесь, ты далеко пойдешь, мой милый.

Коменж скинул камзол и развязал ленты на туфлях, как бы показывая этим, что он намерен не отступать ни на шаг. Между профессиональными дуэлянтами была заведена такая мода. Мержи и Бевиль последовали его примеру; один капитан даже не сбросил своего плаща.

— Что же ты, друг мой Жорж? — сказал Бевиль. — Разве ты не знаешь, что тебе придется со мной схватиться? Мы не из таких секундантов, что сложа руки смотрят, как дерутся их друзья, у нас в ходу андалузские обычаи.

Капитан пожал плечами.

— Ты думаешь, я шучу? Клянусь честью, тебе придется драться со мною. Черт тебя побери, если ты не будешь драться!

— Ты сумасшедший и дурак, — холодно произнес капитан.

— Черт возьми! Ты мне ответишь за эти слова или вынудишь меня… — Он поднял шпагу, еще не вынутую из ножен, словно хотел ударить ею Жоржа.

— Тебе угодно? — сказал капитан. — Отлично! — Через минуту он был уже в одной рубашке.

Коменж с совершенно особенной грацией махнул шпагой в воздухе, и ножны мигом отлетели шагов на двадцать. Бевиль хотел сделать так же, но ножны только наполовину слезли с лезвия, что считалось и признаком неловкости и дурной приметой. Братья обнажили свои шпаги с меньшим блеском, но тоже отбросили ножны, которые могли бы им помешать. Каждый встал против своего противника с обнаженной шпагой в правой руке и с кинжалом в левой. Четыре лезвия скрестились одновременно.

Посредством приема, именовавшегося тогда у итальянских фехтовальщиков liscio di spada é cavare alia vita[45] и состоявшего в том, чтобы противопоставить слабому материалу сильный и таким образом отразить и обезвредить оружие своего противника, Жорж первым же ударом выбил шпагу из рук Бевиля и приставил острие своей к его груди; но, вместо того чтобы пронзить ему грудь, он холодно опустил свое оружие.

— У нас неравные силы, — произнес он, — перестанем. Берегись, чтобы я не рассердился.

Бевиль побледнел, увидев шпагу Жоржа на таком близком расстоянии от своей груди. Немного сконфуженный, он протянул ему руку, и оба, воткнувши свои шпаги в землю, занялись исключительно наблюдением за двумя главными действующими лицами этой сцены.

Мержи был храбр и хорошо владел собою. Он обладал достаточными познаниями в фехтовальном искусстве, и физические его силы превосходили силы Коменжа, который к тому же, по-видимому, был утомлен после предшествовавшей ночи. В течение некоторого времени Мержи ограничивался тем, что с крайней осторожностью парировал удары, отступая, когда Коменж слишком приближался, и не переставая направлять ему в лицо острие своей шпаги, меж тем как кинжалом он прикрывал себе грудь. Это неожиданное сопротивление раздражало Коменжа. Видно было, как он побледнел. У человека такой храбрости бледность служит признаком крайнего гнева. Он с удвоенной яростью продолжал нападать. Во время одной из схваток он с большой ловкостью отбросил вверх шпагу Мержи и, сделав стремительный выпад, неминуемо пронзил бы его насквозь, если бы не одно обстоятельство, почти чудо, которое отвело удар: острие рапиры встретило ладанку из гладкого золота и, скользнув по ней, приняло несколько наклонное направление. Вместо того чтобы вонзиться в грудь, шпага проткнула только кожу и, пройдя параллельно пятому ребру, вышла на расстоянии пальцев двух от первой раны. Не успел Коменж извлечь обратно свое оружие, как Мержи нанес ему в голову удар кинжалом с такой силой, что сам потерял равновесие и упал на землю. Коменж упал в одно время с ним, так что секунданты сочли их обоих убитыми.

Мержи сейчас же вскочил на ноги, и первым его движением было — поднять шпагу, которая у него выпала из рук во время падения. Коменж лежал неподвижно. Бевиль приподнял его. Лицо Коменжа было покрыто кровью; вытерев кровь платком, Бевиль увидел, что удар кинжала попал в глаз и что друг его убит наповал, так как, по-видимому, клинок прошел до самого мозга.

Мержи смотрел на труп остановившимся взором.

— Ты ранен, Бернар? — сказал, подбегая к нему, капитан.

— Ранен! — произнес Мержи и только теперь заметил, что вся рубашка у него в крови.

— Это ничего, — сказал капитан, — удар только скользнул по ребру. — Он остановил кровь своим платком и попросил у Бевиля его платок, чтобы закончить перевязку. Бевиль опустил на траву тело, которое он держал, и сейчас же дал свой платок и платок Коменжа, вынутый им из камзола убитого.

— Ого, приятель, какой удар! У вас бешеная рука! Черт побери! Что же заговорят парижские завзятые дуэлянты, если из провинции к нам будут приезжать молодцы вроде вас? Скажите на милость, сколько раз вы дрались на дуэли?

— Увы, — ответил Мержи, — я дрался первый раз. Но ради бога, окажите помощь вашему другу.

— Черт возьми! Вы его так ублаготворили, что никакой помощи ему не надо; клинок вошел в мозг, и удар был таким верным и крепким, что… Взгляните на его бровь и щеку, рукоятка кинжала туда вошла, как печать в воск.

Мержи задрожал всем телом, и крупные слезы одна за другой потекли по его щекам.

Бевиль вынул кинжал и внимательно стал смотреть на кровь, наполнявшую выемки на клинке.

— Вот инструмент, которому младший брат Коменжа должен поставить толстую свечу. Прекрасный этот кинжал сделал его наследником знатного состояния.

— Пойдем отсюда… Уведи меня, — произнес Мержи угасшим голосом, беря своего брата за руку.

— Не огорчайся, — сказал Жорж, помогая брату надеть камзол. — В конце концов, человек, которого ты сейчас убил, не заслуживает большого сожаления.

— Бедный Коменж! — воскликнул Бевиль. — И подумать, что тебя убил молодой человек, дравшийся первый раз в жизни, — тебя, который дрался около сотни раз! Бедный Коменж!

Таково было окончание его надгробной речи.

Взглянув последний раз на своего друга, Бевиль заметил часы, висевшие у покойного по тогдашнему обычаю на шее.

— Черт возьми! — воскликнул он, — тебе уж нет надобности знать, который час. — Он снял часы и спрятал их себе в карман, заметив, что брат Коменжа и так будет достаточно богат, а ему хочется иметь что-нибудь на память о друге.

Так как братья собирались уже уходить, он закричал им, торопливо надевая свой камзол:

— Подождите меня! Э, господин де Мержи, вы забыли свой кинжал! Не потеряйте его, смотрите. — Он обтер клинок о рубашку убитого и побежал вдогонку за молодым дуэлянтом.

— Утешьтесь, дорогой мой, — сказал он, садясь в лодку. — Не делайте такого плачевного лица! Послушайтесь меня и вместо того, чтобы плакаться, отправляйтесь сегодня же к вашей любовнице, прямо отсюда, поработайте хорошенько, чтобы через девять месяцев вы могли бы подарить государству нового гражданина взамен того, которого оно по вашей милости потеряло. Таким образом ваша вина будет искуплена. Ну, лодочник, греби так, как будто хочешь заработать пистоль. К нам приближаются люди с алебардами — это стражники из Нельской башни. Мы не желаем иметь с ними ничего общего.

XII. Белая магия

Люди, вооруженные алебардами, были караульные солдаты, отряд которых постоянно находился по соседству с Пре-о-Клер, чтобы иметь возможность вмешиваться в ссоры, обычно разрешаемые на этом классическом месте дуэлей. По своему обыкновению они приближались очень медленно, так, чтобы прийти, когда уже все будет кончено. Действительно, их попытка восстановить мир зачастую встречала очень неблагосклонный прием. Неоднократно случалось, что заклятые враги прерывали на время свой смертный бой, чтобы соединенными силами напасть на солдат, которые хотели их разнять. Так что обязанности этих караульных чаще всего ограничивались тем, что они оказывали помощь раненым или уносили убитых. На этот раз стрелкам предстояла только последняя задача, которую они и исполнили согласно своему обычаю, то-есть тщательно опорожнив карманы несчастного Коменжа и поделив между собою его платье.

— Дорогой друг мой, — сказал Бевиль, оборачиваясь к Мержи, — могу вам дать совет: пусть вас как можно секретнее переправят к метру Амбруазу Паре; он удивительный человек на тот случай, если приходится зашить какую-нибудь рану или выправить сломанную кость. Хотя он не меньший еретик, чем сам Кальвин, но его познания пользуются такой известностью, что к нему прибегают даже самые завзятые католики. До сих пор только маркиза де Буасьер предпочла скорее умереть, чем быть обязанной жизнью гугеноту. Я бьюсь об заклад на десять пистолей, что она находится в раю.

— Рана — это пустяки, — сказал Жорж, — через три дня она заживет. Но у Коменжа есть родственники в Париже, и я боюсь, как бы они не приняли его смерть слишком близко к сердцу.

— Да, да. У него есть мать, которая, для соблюдения приличия, сочтет своим долгом преследовать нашего друга по закону. Ничего, ходатайствуйте о помиловании через г-на де Шатильон. Король сейчас же согласится; король — как воск в руках адмирала.

— Мне бы хотелось, если возможно, — произнес Мержи слабым голосом, — мне бы хотелось, чтобы адмирал ничего не узнал о происшедшем.

— Почему? Вы думаете, старая борода рассердится, узнав, как молодецки протестант укокошил католика?

Мержи в ответ только глубоко вздохнул.

— Коменж достаточно известен при дворе, чтобы смерть его не возбудила толков, — сказал капитан. — Но ты исполнил свой долг дворянина, и во всей этой истории нет ничего, что бы не послужило к твоей чести. Я уже давно не посещал старика Шатильона, и вот случай возобновить с ним знакомство.

— Так как это очень неприятно — провести несколько часов за тюремной решеткой, — снова начал Бевиль, — то я отвезу твоего брата в такой дом, где никому и в голову не придет его отыскивать. Он будет находиться в совершенном спокойствии, покуда дело его не уладится. В монастырь его, как еретика, пожалуй, не примут.

— Благодарю вас за ваше предложение, сударь, — сказал Мержи, — но принять его я не могу. Это могло бы вас скомпрометировать.

— Нисколько, нисколько, дорогой мой. Притом, разве не следует оказывать своим друзьям кой-какие услуги? Дом, куда я вас помещу, принадлежит одному из моих кузенов, которого в настоящее время нет в Париже, и дом находится в моем распоряжении. Я позволил там жить одному человеку, который будет ходить за вами: это некая старушка, весьма полезная для молодежи и вполне мне преданная. У нее есть познания в медицине, в магии и в астрономии. Чем только она ни занимается! Но больше всего у нее способностей к сводничеству. Провалиться мне на этом месте, если она не возьмется передать, по моей просьбе, любовную записку самой королеве!

— Хорошо, — сказал капитан, — мы перевезем его в этот дом сейчас же после того, как метр Амбруаз окажет ему первую помощь.

В таких разговорах они добрались до правого берега.

Не без труда водрузив Мержи на лошадь, они довезли его до пресловутого хирурга, затем оттуда — в уединенный дом Сент-Антуанского предместья, где расстались с ним только к вечеру, уложив его в хорошую постель и поручив уход старухе.

Когда случится убить человека и когда этот человек первый, которого вы убиваете, некоторое время, особенно с приближением ночи, вас мучит воспоминание и образ последней судороги, предшествовавшей смерти. Голова до такой степени полна мрачных мыслей, что очень трудно принимать участие в разговоре, даже самом простом, — он утомляет и надоедает; с другой стороны, страшит одиночество, так как оно усиливает удручающие мысли. Несмотря на частые посещения де Бевиля и брата, первые дни, последовавшие за дуэлью, Мержи провел в ужасной грусти. Довольно сильный жар от раны лишал его по ночам сна, и тогда-то он чувствовал себя особенно несчастным. Только мысль о том, что г-жа де Тюржи думает о нем и восхищается его храбростью, немного утешала, но не успокаивала его.

Как-то ночью, удрученный удушливым зноем, — происходило это в июле месяце, — захотел он выйти из своей комнаты прогуляться и подышать воздухом в саду, усаженном деревьями, посреди которого находился дом. Он накинул на плечи плащ и хотел выйти, но дверь из его комнаты оказалась запертою снаружи на ключ. Он подумал, что это не что иное как ошибка старухи, которая за ним ходит; а так как спала она от него далеко и в настоящую минуту, вероятно, покоилась глубоким сном, он счел бесполезным звать ее. К тому же окно в комнате было не очень высоко, земля под ним была мягкая, так как ее недавно перекапывали. В одну минуту очутился он в саду. Небо было облачное, ни одна звезда и кончика своего носа не показывала, редкие порывы ветра время от времени как бы с трудом шевелили теплый и тяжелый воздух. Было около двух часов ночи, кругом царила глубочайшая тишина.

Мержи некоторое время прогуливался, погруженный в свои мечтания. Их прервал стук в двери с улицы. Это был удар молотком, слабый и как бы таинственный. Тот, кто стучал, казалось, рассчитывал, что кто-то будет прислушиваться, чтобы открыть ему. Посещение в такой час уединенного дома могло возбудить удивление. Мержи стоял, не двигаясь, в темном углу сада, откуда он, не будучи сам видим, мог за всем наблюдать. Из дома сейчас же с потайным фонарем в руках вышла женщина, которая не могла быть никем другим, как старухой; она открыла калитку, и вошел кто-то закутанный в большой черный плащ с капюшоном.

Бернаром овладело живейшее любопытство. Фигура и, насколько он мог судить, платье особы, только что пришедшей, указывали на то, что это — женщина. Старуха встретила ее со всеми доказательствами глубокого почтения, меж тем как женщина в черном плаще едва кивнула ей головой. Зато она дала ей в руки что-то, что старуха приняла, по-видимому, с большим удовольствием. По раздавшемуся чистому и металлическому звуку и по поспешности, с которой старуха наклонилась и стала шарить по земле, Мержи заключил, что она получила деньги. Обе женщины направились к саду, причем старуха шла впереди, прикрывая фонарь. В глубине сада находилось что-то вроде беседки из зелени, образованной из лип, посаженных кольцом и соединенных между собою густым кустарником, вполне могущим заменить стену. Два входа или две дорожки вели в эту беседку, посреди которой помещался каменный стол. Сюда-то и вошли старуха и закутанная женщина. Мержи, затаив дыхание, прокрался вслед за ними и встал за кустарником так, чтобы хорошо слышать и видеть, насколько позволял скудный свет, освещавший эту сцену.

Старуха прежде всего зажгла что-то в жаровне, поставленной посредине стола, что сейчас же загорелось, проливая бледный синеватый свет, будто от спирта, смешанного с солью. Затем она потушила или прикрыла фонарь, так что при дрожащем свете жаровни Мержи с трудом мог бы разглядеть черты незнакомки, даже если бы они не были скрыты вуалью и капюшоном. Что касается роста и сложения старухи, их он узнал сейчас же; заметил он только, что лицо у нее было вымазано какой-то темной краской, отчего она в своем белом головном уборе казалась бронзовой статуей. На столе были расставлены странные предметы, которые он еле различал. По-видимому они были расположены в каком-то причудливом порядке, и ему казалось, что он разглядел плоды, кости и лоскутки окровавленного белья. Маленькая человеческая фигурка, высотою самое большее с фут и сделанная, как ему казалось, из воска, была поставлена посреди этих отвратительных тряпок.

— Ну, Камилла, — сказала вполголоса дама в вуали, — ему лучше, говоришь?

Голос этот заставил вздрогнуть Мержи.

— Немного лучше, сударыня, — ответила старуха, — благодаря нашему искусству. Все-таки мне трудно было сделать что-нибудь существенное с этими тряпками и с таким небольшим количеством крови на компрессах.

— А что говорит метр Амбруаз Паре?

— Этот невежда? Не все ли равно, что он говорит? Я вас уверяю, что рана глубокая, опасная, ужасная и может быть залечена только по правилам магической симпатии; но духам земли и воздуха нужно часто приносить жертвы… а для жертв…

Дама сейчас же поняла.

— Если он выздоровеет, — сказала она, — ты получишь вдвое больше того, что ты только что получила.

— Твердо надейтесь и рассчитывайте на меня.

— Ах, Камилла, а вдруг он умрет?

— Успокойтесь, духи милостивы, звезды нам покровительствуют, и последнее жертвоприношение черного барана расположило в нашу пользу того, другого.

— Я принесла тебе то, что мне удалось добыть с таким трудом. Я поручила купить это у стражников, ограбивших труп. — Она вынула из-под плаща какой-то предмет, и Мержи увидел, как блеснул клинок шпаги. Старуха взяла ее и поднесла к огню, чтобы рассмотреть.

— Слава богу, лезвие в крови и заржавело. Да, кровь у него, как у китайского василиска, она оставляет на стали следы, которые ничем смыть невозможно.

Она смотрела на лезвие, и было очевидно, что дама в вуали испытывала необычайное волнение.

— Смотри, Камилла, как близко от рукоятки кровь! Может быть, это был смертельный удар?

— Это кровь не из сердца, — он поправится.

— Поправится?

— Да, но поправится затем, чтобы подвергнуться неизлечимой болезни.

— Какой болезни?

— Любви.

— Ах, Камилла, правда ли это?

— Э, разве мои слова когда-нибудь противоречили истине? Когда мои предсказания обманывали? Разве я не сказала вам заранее, что он выйдет из поединка победителем? Не предварила ли я вас, что духи за него сражаются? Не зарыла ли я на том самом месте, где он должен был драться, черную курицу и освященную священниками шпагу.

— Да, это правда.

— А вы сами, — разве вы не пронзили в сердце изображение его противника, направляя таким образом удары того человека, для которого я применяла свое искусство?

— Это правда, Камилла, я пронзила в сердце изображение Коменжа, но умер он, как говорят, от удара в голову.

— Конечно, оружие поразило его в голову, но разве он умер не оттого, что сгустилась кровь в его сердце?

Закутанная в вуаль дама казалась подавленной силою этого доказательства. Она умолкла. Старуха оросила лезвие шпаги елеем и бальзамом и тщательно завернула ее в полотно.

— Видите, сударыня, что масло из скорпионов, которым я натираю шпагу, симпатической силой перенеслось в рану молодого человека? Он чувствует действие этого африканского бальзама так, будто бы я пролила его на самую рану. А если бы мне пришло желание раскалить на огне острие шпаги, то бедный больной испытал бы такую боль, точно его жгли заживо.

— О, не вздумай это сделать!

— Как-то вечером я сидела у очага, углубившись в натирание бальзамом шпаги, чтобы вылечить одного молодого человека, которому были ею нанесены две ужасные раны в голову. За своей работой я задремала. Вдруг лакей больного стучится ко мне в дверь и говорит, что барин его испытывает смертельные муки, что в ту минуту, как он оставил его, тот находился словно на горящем костре. А знаете, что случилось? Я не доглядела, как шпага у меня выскользнула и лезвие ее в то время лежало на угольях. Я ее сейчас же взяла оттуда и сказала лакею, что к его приходу хозяин будет чувствовать себя совсем хорошо. И действительно, я сейчас же погрузила шпагу в ледяную воду, смешанную с кое-какими зельями, и пошла навестить больного. Вхожу, а он говорит мне: «Ах, дорогая Камилла, как мне сейчас хорошо! Мне кажется, будто я в свежей ванне, а только что я чувствовал себя, как святой Лаврентий на раскаленной решетке».

Она закончила перевязывание шпаги и с довольным видом сказала:

— Вот теперь хорошо! Сударыня, я уверена в его выздоровлении, и теперь вы можете заняться последней церемонией.

Она бросила на огонь несколько щепоток душистого порошка и произнесла непонятные слова, беспрерывно делая крестные знаменья. Тогда дама дрожащей рукой взяла восковое изображение и, держа его над жаровней, произнесла взволнованным голосом следующие слова:

Как этот воск топится и плавится от огня этой жаровни, так, о Бернар Мержи, пусть сердце твое топится и плавится от любви ко мне!

— Хорошо! Теперь вот вам зеленая свеча, вылитая в полночь по правилам науки. Завтра зажгите ее на алтаре девы Марии.

— Я исполню это. Но, несмотря на твои обещания, я в страшном беспокойстве. Вчера мне приснилось, что он умер.

— На каком боку вы спали: на правом или на левом?

— А на… на каком боку видят вещие сны?

— Вы мне сначала скажите, на каком боку вы спите. Вижу, вы хотите сами себя обмануть, ввести себя в заблуждение.

— Я сплю всегда на правом боку.

— Успокойтесь, сон ваш сулит только счастье.

— Дай бог! Но он явился мне бледным-бледным, окровавленным, закутанным в саван…

При этих словах она обернулась к Мержи, стоявшему в одном из входов в беседку. От неожиданности она так пронзительно закричала, что сам Мержи поразился. Нарочно или нечаянно, старуха опрокинула жаровню, и сейчас же блестящий огонь поднялся до верхушек лип и на несколько мгновений ослепил Мержи. Обе женщины тотчас же исчезли через другой выход беседки. Как только Мержи смог разглядеть проход в кустарнике, он бросился за ними вдогонку; но с первого же шага он чуть не свалился, какой-то предмет запутался у него в ногах; он узнал шпагу, которой был обязан своим выздоровлением. Он потерял время на то, чтобы убрать ее из-под ног и найти дорогу; но в ту минуту, когда он добрался до прямой и широкой аллеи и думал, что теперь уже ничто не может помешать ему догнать беглянок, он услышал, как захлопнулась калитка. Они находились вне досягаемости.

Слегка досадуя, что выпустил из рук такую прекрасную добычу, он ощупью дошел до своей комнаты и бросился на кровать. Все мрачные мысли исчезли у него из головы, все угрызения совести, если они у него были, все беспокойство, какое могло внушать ему его положение, — все улетучилось, как по мановению волшебного жезла. Он думал только о том, какое счастье любить прекраснейшую женщину Парижа и быть любимым ею. У него не было сомнений, что дама в вуали была госпожа де Тюржи. Он заснул вскоре после рассвета и проснулся, когда давно уже настал день. На подушке он нашел запечатанную записку, неизвестно каким образом туда положенную. Он распечатал ее и прочел следующее: «Кавалер, честь дамы зависит от вашей скромности».

Через несколько минут вошла старуха с бульоном. Сегодня, против обыкновения, у нее на поясе висели крупные четки. Кожа у нее была тщательно вымыта и походила уже не на бронзу, а на закопченный пергамент. Она шла медленными шагами, опустив глаза, как человек, который опасается, как бы вид земных предметов не нарушил его религиозного созерцания.

Мержи решил, что для того, чтобы наиболее достойно проявить качество, рекомендованное ему таинственной запиской, ему следует прежде всего хорошенько узнать, о чем он должен хранить молчание. Взяв бульон у старухи и не дав ей времени дойти обратно до дверей, он промолвил:

— А вы мне и не сказали, что вас зовут Камиллой!

— Камиллой? Меня зовут Мартой, сударь… Мартой Мишлен, — ответила старуха, представляясь крайне удивленной подобным вопросом.

— Пусть так! Людям вы говорите, что вас зовут Мартой, но духам вы известны под именем Камиллы.

— Духам!.. Господи боже! Что вы хотите сказать? — И она осенила себя широким крестом.

— Ну, полно передо мной притворяться! Я никому не буду говорить, и все это останется между нами. Кто та дама, которая так интересуется моим здоровьем?

— Дама, которая…

— Ну, полно, не повторяйте моих слов, а скажите откровенно Честное слово благородного человека, я вас не выдам.

— Но, право же, добрый барин, я не знаю, что вы этим хотите сказать.

Мержи не мог удержаться от смеха, видя, как она делает удивленный вид и прикладывает руку к сердцу. Он достал золотую лиру из кошелька, висевшего у его изголовья, и подал старухе.

— Возьмите, добрейшая Камилла. Вы так обо мне заботитесь и так старательно натираете шпагу бальзамом из скорпионов, и все это для восстановления моего здоровья, что, по правде сказать, я давно должен был бы сделать вам какой-нибудь подарок.

— Увы, барин, ну, право же, право же, я не понимаю, что вы говорите.

— Черт бы вас драл, Марта или Камилла, не сердите меня и отвечайте! Для какой дамы устраивали вы этой ночью всю эту прекрасную ворожбу?

— Ах, боже милостивый, он начинает сердиться. Неужели он будет бредить?

Мержи, выведенный из терпения, схватил подушку и запустил ею в голову старухе. Та покорно положила ее обратно на постель, подобрала упавшую на землю золотую монету, и вошедший в эту минуту капитан избавил ее от опасений, что сейчас начнется допрос, который мог кончиться для нее довольно неприятно.

XIII. Клевета

Жорж в то же утро отправился к адмиралу, чтобы поговорить о брате. В двух словах он рассказал ему, в чем дело.

Слушая его, адмирал грыз зубочистку, которая была у него во рту, что всегда служило признаком нетерпения.

— Я уже знаю эту историю, — сказал он, — и удивляюсь, что вы мне о ней говорите, когда она уже сделалась общественным достоянием.

— Я докучаю вам, господин адмирал, только потому, что мне известен интерес, которым вы удостаиваете наше семейство, и я смею надеяться, что вы не откажетесь похлопотать за брата у короля. Вы пользуетесь таким влиянием у его величества…

— Мое влияние, если только я его имею, — с живостью перебил его адмирал, — мое влияние зиждется на том, что я обращаюсь к его величеству только с законными просьбами. — При этих словах он обнажил голову, — Обстоятельства, принудившие моего брата прибегнуть к вашей доброте, к несчастью, более чем обычны в настоящее время. В прошлом году король подписал более полутора тысяч помилований, и сам противник Бернара часто пользовался их освобождающей от наказания силой.

— Ваш брат был зачинщиком. Может быть, — и мне хотелось бы, чтобы это было правдой, — он только следовал чьим-нибудь отвратительным советам?

При этих словах он пристально глядел на капитана.

— Я сделал некоторые усилия, чтобы предотвратить роковые последствия ссоры; но, как вам известно, г-н де Коменж никогда не был расположен принимать другие способы удовлетворения, кроме тех, что даются острием шпаги. Честь дворянина и мнение дам…

— Таким-то языком вы говорили с несчастным молодым человеком! Конечно, вы мечтали сделать из него заправского дуэлянта! О, как скорбел бы его отец, узнав с каким пренебрежением его сын относится к его советам. Еще не прошло двух лет с тех пор как затихли гражданские войны, а они уже забыли потоки пролитой ими крови! Они еще не удовлетворены: им нужно, чтобы ежедневно французы резали французов!

— Если бы я знал, сударь, что моя просьба будет вам неприятна…

— Послушайте, господин де Мержи, я мог бы как христианин сделать насилие над своими чувствами и простить вашему брату вызов, но его поведение во время последовавшей за этим дуэли, по слухам, не было…

— Что вы хотите сказать, господин адмирал?

— Что поединок велся не в лояльной форме и не так, как это принято у французского дворянства.

— Но кто же осмеливается распускать такую гнусную клевету? — воскликнул Жорж, и глаза его засверкали гневом.

— Успокойтесь. Вызова вам не придется посылать, потому что с женщинами еще не дерутся… Мать Коменжа представила королю подробности дуэли. Они не служат к чести вашего брата, зато они легко объясняют, как столь опасный противник мог так легко пасть под ударами ребенка, едва вышедшего из возраста пажа.

— Материнская скорбь — великое и законное чувство. Можно ли удивляться, что ее глаза, еще полные слез, не могут видеть истины? Я льщу себя надеждой, господин адмирал, что суждение свое о моем брате вы не будете основывать на рассказе г-жи де Коменж.

Колиньи, по-видимому, был поколеблен, иронический тон его речи стал мягче.

— Вы не можете отрицать, тем не менее, что Бевиль, секундант де Коменжа, — ваш близкий друг?

— Я знаю его давно и даже обязан ему в некотором отношении. Но Коменж был также близок с ним. К тому же Коменж сам выбрал его себе в секунданты. В конце концов храбрость и честность Бевиля ставит его вне всякого подозрения в недобросовестности.

Адмирал сжал рот с видом глубокого презрения.

— Честность Бевиля! — повторил он, пожимая плечами. — Атеист, человек, погрязший в разврате!

— Да, Бевиль — человек честный! — воскликнул капитан с силой. — Но к чему столько рассуждений? Разве я сам не присутствовал при этой дуэли? Вам ли, господин адмирал, пристало ставить под вопрос нашу честность и обвинять нас в убийстве?

В его тоне слышалась угроза. Колиньи не понял или пренебрег намеком на убийство герцога Франсуа де Гиза, которое ненависть католиков приписывала ему. Больше того: черты его приняли спокойную неподвижность.

— Господин де Мержи, — произнес он холодно и пренебрежительно, — человек, отступивший от своей религии, лишается права говорить о своей чести, так как никто ему не поверит.

Лицо капитана побагровело, затем через минуту покрылось смертельной бледностью. Он отступил шага на два, как будто для того, чтобы не поддаться искушению ударить старика.

— Сударь, — воскликнул он, — ваш возраст и ваш чин позволяют вам безнаказанно оскорблять бедного дворянина в том, что для него драгоценнее всего! Но, умоляю вас, прикажите кому-нибудь из ваших приближенных или нескольким из них подтвердить произнесенные вами слова. Клянусь, я так их вобью им в глотку, что они подавятся.

— Конечно, так поступают заправские дуэлянты. Я не следую их обычаю и прогоняю от себя приближенных, которые им подражают.

С этими словами он повернулся спиной к посетителю. Капитан с яростью в душе вышел из дворца Шатильона, вскочил на лошадь и, словно для облегчения своего бешенства, пустил бедное животное сумасшедшим галопом, бороздя шпорами его бока. В бурной своей скачке он чуть не передавил множество мирных прохожих, и счастье его еще, что по дороге не встретилось ни одного заправского дуэлянта, потому что при таком настроении, какое им владело, он несомненно, придрался бы к любому случаю, чтобы пустить в ход шпагу.

Около Венсена его волнение начало успокаиваться. Он повернул обратно к Парижу свою окровавленную и запаренную лошадь.

— Бедный дружок, — сказал он с горькой усмешкой, я на тебе вымещаю нанесенное мне оскорбление!

И, потрепав по шее свою невинную жертву, он шагом доехал до дома, где находился брат. Ему он просто сообщил, что адмирал отказался хлопотать за него, опуская подробности их разговора.

Но через несколько минут вошел Бевиль, который прямо бросился на шею Мержи со словами:

— Поздравляю вас, мой дорогой: вот вам помилование. Вы получили его благодаря ходатайству королевы.

Мержи выказал меньше удивления, чем его брат. В глубине души он эту милость приписывал даме в вуали, то есть графине де Тюржи.

XIV. Свидание

Мержи снова поселился у брата. Он снова появился при дворе, чтобы поблагодарить королеву. Придя в Лувр, он заметил, что, до некоторой степени, унаследовал славу Коменжа. Люди, которых он знал только в лицо, почтительно кланялись ему, как близкие знакомые. Мужчины, говоря с ним, плохо скрывали зависть под внешностью предупредительной вежливости, а дамы наводили на него лорнеты и делали ему авансы, так как репутация опасного дуэлянта в те времена была самым верным способом тронуть их сердца. Три-четыре человека, убитых на поединке, могли заменить красоту, богатство и ум Одним словом, когда герой наш появился в Луврской галерее, он услышал, как вокруг поднялся шепот: «Вот молодой Мержи, убивший Коменжа», «Как он молод! Как строен!», «Он очень хорош с виду!», «Как браво у него закручен ус!», «Кто его возлюбленная?»

Но Мержи тщетно старался разыскать в толпе голубые глаза и черные брови госпожи де Тюржи. Он даже сделал ей визит, но ему сообщили, что вскоре после смерти Коменжа она уехала в одно из своих поместий, отстоявшее на двадцать лье от Парижа. Если верить злым языкам, скорбь, причиненная ей смертью Коменжа, заставила ее искать уединения, где бы она без помехи могла предаваться дурному настроению.

Однажды утром, когда капитан в ожидании завтрака лежал на диване и читал «Преужасную жизнь Пантагрюэля», а брат его под надзором сеньора Уберто Винибелла брал урок на гитаре, лакей доложил Бернару, что в нижней зале его дожидается какая-то старая женщина, опрятно одетая, которая с таинственным видом добивается разговора с ним. Он сейчас же сошел вниз и получил из высохших рук какой-то старухи, которая не была ни Мартой, ни Камиллой, письмо, распространявшее сладкий запах; оно было перевязано золотой ниткой и запечатано широкой печатью из зеленого воска, на которой вместо герба изображен был только амур, приложивший палец к губам, и стоял кастильский девиз: «Callad»[46].

Он распечатал письмо и увидел всего лишь одну строчку по-испански, которую насилу понял: «Esta noche una dama espera a V. М.»[47].

— От кого это письмо? — спросил он у старухи.

— От дамы.

— Как ее зовут?

— Не знаю. По ее словам, она — испанка.

— Почему она меня знает?

— Вините в этом славу о ваших подвигах храбрости и любви, — произнесла она хвастливо. — Но ответьте, придете ли вы.

— Куда нужно идти?

— Будьте сегодня вечером в половине девятого в церкви святого Германа Оксерского, в левом приделе.

— Что же, я в церкви увижусь с этой дамой?

— Нет. За вами придут и отведут вас к ней. Но будьте скромны и приходите одни.

— Хорошо.

— Вы обещаете?

— Даю слово.

— Итак, прощайте. Главное, не следите за мной.

Она низко поклонилась и быстро вышла.

— Что нужно этой почтенной сводне? — спросил капитан, когда брат вернулся наверх, а учитель музыки ушел.

— О, ничего! — ответил Мержи с напускным равнодушием и принялся с вниманием рассматривать мадонну, о которой упоминалось ранее.

— Брось, что за секреты от меня! Не нужно ли проводить тебя на свидание, покараулить на улице, встретить ревнивца ударами шпаги?

— Говорю тебе — ничего.

— Как хочешь. Если тебе угодно, храни свой секрет про себя. Но бьюсь об заклад, что тебе так же хочется рассказать его, как мне узнать.

Мержи рассеянно перебирал струны гитары.

— Кстати, Жорж, я сегодня вечером не могу пойти на ужин к г-ну де Водрейль.

— А, значит, свиданье назначено на сегодняшний вечер! Хорошенькая?.. Кто она — придворная дама? Горожанка? Купчиха?

— Право, не знаю. Меня представят даме… нездешней… но кому, мне неизвестно.

— Но, по крайней мере, ты знаешь, где ты должен встретиться с нею?

Бернар показал записку и повторил то, что старуха сообщила ему на словах.

— Почерк изменен, — сказал капитан, — и я не знаю, что подумать обо всех этих предосторожностях.

— Это, должно быть, какая-нибудь знатная дама, Жорж.

— Вот наши молодые люди: по малейшему поводу они воображают, что самые высокопоставленные дамы готовы вешаться им на шею.

— Понюхай, как пахнет записка!

— Это ничего не доказывает.

Вдруг лоб напитана нахмурился и в уме у него промелькнула зловещая мысль.

— Коменжи злопамятны, — произнес он, — может случиться, что записка эта просто выдумана ими, чтобы заманить тебя в западню, в уединенное место, а там заставить тебя дорогой ценой поплатиться за удар кинжала, доставивший им наследство.

— Ну вот, что за мысль!

— Не в первый раз любовью пользуются для мести. Ты читал библию, — вспомни, как Далила предала Самсона.

— Нужно быть большим трусом, чтобы из-за такого невероятного предположения пропустить свидание, которое, может быть, будет прелестным… Испанка!

— По крайней мере, возьми с собой оружие. Хочешь, я отпущу с тобой двух лакеев?

— Фи! Зачем делать весь город свидетелем моих любовных приключений?

— Теперь это довольно принято. Сколько раз я видел, как мой большой друг д’Арделе отправлялся к любовнице в кольчуге, с двумя пистолетами за поясом… а за ним шли четверо солдат из его роты и у каждого по заряженному мушкету. Ты еще не знаешь Парижа, и, поверь мне, предосторожность никогда не вредит. Когда кольчуга начинает мешать, ее снимают — вот и все.

— У меня нет никакого беспокойства. Если бы родственники Коменжа сердились на меня, они могли бы очень просто напасть на меня ночью на улице.

— Одним словом, я отпущу тебя лишь под условием, что ты возьмешь свои пистолеты.

— Хорошо. Только надо мной будут смеяться.

— Это еще не все. Нужно еще хорошенько пообедать, съесть парочку куропаток и хорошую порцию пирога с петушьими гребешками, чтобы сегодня вечером не посрамить семейную честь Мержи.

Бернар удалился к себе в комнату, где он провел по крайней мере четыре часа, причесываясь, завиваясь, обрызгивая себя духами и, наконец, придумывая красноречивые слова, с которыми он предполагал обратиться к прекрасной незнакомке.

Без труда можно догадаться, что на свидание он пришел с точностью. Уже более получаса расхаживал он по церкви. Он уже раза три пересчитал все свечи, колонны и приношения, когда какая-то старая женщина, тщательно закутанная в темный плащ, взяла его за руку и, не говоря ни слова, вывела на улицу. Все время храня молчание, она, после нескольких поворотов, привела его в переулок, крайне узкий и, по-видимому, необитаемый. В самом конце его она остановилась перед маленькой сводчатой дверцей, очень низенькой, и отперла ее, вынув из кармана ключ. Она вошла первой, а Мержи — вслед за нею, держась за ее плащ, так как было темно. Как только он вошел, он услышал, как за его спиной задвинулись огромные засовы. Провожатая вполголоса предупредила его, что он находится у подножия лестницы и что ему предстоит подняться на двадцать семь ступенек. Лестница была очень узкая, а ступени неровные и истертые, так что он несколько раз чуть было не свалился. Наконец, после двадцать седьмой ступеньки, окончившейся маленькой площадкой, старуха открыла дверь, и яркий свет на мгновение ослепил Мержи. Он сейчас же вошел в комнату, обставленную гораздо более изящно, чем можно было предположить по внешнему виду дома.

Стены были обтянуты узорным штофом, правда, немного потертым, но очень чистым. Посреди комнаты он увидел стол, освещенный двумя свечами из розового воска и уставленный всякого рода фруктами, печеньями, стаканами, графинами, в которых были, как ему казалось, вина различных сортов. Два больших кресла по краям стола, казалось, дожидались гостей. В углублении, наполовину закрытом шелковым пологом, помещалась пышная кровать, покрытая кармазиновым атласом. Множество курильниц распространяли по комнате сладострастный аромат.

Старуха сняла накидку, а Мержи — свой плащ. Он тотчас же узнал посланную, приносившую ему письмо.

— Пресвятая богородица! — воскликнула старуха, заметив пистолеты и шпагу Мержи. — Не думаете ли вы, что вам придется рубиться с великанами? Прекрасный мой кавалер, здесь дело идет не об ударах шпагой.

— Охотно верю, но может случиться, что явятся братья или муж невеселого нрава и помешают нашей беседе. Так вот этим можно пустить им пыль в глаза.

— Вам здесь нечего бояться. Но скажите: как вам нравится эта комната?

— Прелестная комната, но тем не менее будет очень скучно, если придется сидеть в ней одному.

— Кое-кто придет разделить с вами компанию. Но сначала вы дадите мне обещание.

— Какое?

— Если вы — католик, протяните руку над распятием (она вынула его из шкафа), если — гугенот, поклянитесь Кальвином… Лютером… словом, всеми вашими богами…

— А в чем я должен поклясться? — прервал он ее со смехом.

— Вы поклянетесь, что никогда не будете стараться узнать, кто эта дама, которая сейчас придет сюда.

— Условия жестокие.

— Решайте. Клянитесь, или я вас выведу обратно на улицу.

— Хорошо, даю вам слово, — оно стоит смешных клятв, которых вы от меня требовали.

— Вот это хорошо! Ждите терпеливо, кушайте, пейте, если есть аппетит; сейчас вы увидите испанскую даму.

Она взяла свою накидку и вышла, дважды повернув ключ в замке.

Мержи опустился в кресло. Сердце билось неистово; его охватило сильное волнение, почти такое же, какое он испытал несколько дней тому назад на Пре-о-Клер в минуту встречи с противником.

В доме царила глубокая тишина; прошло мучительных четверть часа.

Воображение рисовало ему то Венеру, выходящую из алькова и бросающуюся ему в объятия, то графиню де Тюржи в охотничьем костюме, то принцессу королевской крови, то шайку убийц, то, — и это была самая ужасная мысль, — влюбленную старуху.

Не было слышно ни малейшего шума, по которому можно было бы узнать, что кто-то вошел в дом, как вдруг ключ быстро повернулся в замке, дверь открылась и сейчас же закрылась, будто сама собою, и высокая, стройная женщина в маске вошла в комнату.

Платье, очень узкое в талии, подчеркивало изящество ее фигуры, но ни по крохотной ножке, обутой в белые бархатные туфли, ни по маленькой ручке, к несчастью, покрытой вышитой перчаткой, нельзя было точно определить возраст незнакомки. Что-то неуловимое, может быть, магнетическое излучение, или, если хотите, предчувствие заставляло думать, что ей не больше двадцати пяти лет. Наряд ее был богат, элегантен и прост в одно и то же время.

Мержи тотчас же встал и опустился перед ней на одно колено. Дама сделала шаг к нему и произнесла нежным голосом:

— Dios os guarde, Caballero. Sea V. M. el bien venido[48].

Мержи сделал движение, словно удивившись.

— Halba V. М. éspano?[49]

По-испански Мержи не говорил и даже с трудом понимал этот язык.

Дама, по-видимому, смутилась. Она позволила довести себя до кресла и села в него, пригласив знаком Мержи занять другое. Тогда она начала разговор по-французски, но с иностранным акцентом, который то был очень заметен и как бы утрирован, то совсем пропадал.

— Сударь, ваша отвага заставила меня забыть о сдержанности, присущей нашему полу; я хотела видеть прославленного кавалера и нахожу его таким, каким живописует его молва.

Мержи покраснел и поклонился.

— Хватит ли у вас жестокости, сударыня, все время сохранять на лице эту маску, которая, подобно завистливому облаку, скрывает от меня лучи солнца? (Он вычитал эту фразу в какой-то переведенной с испанского книге.)

— Господин кавалер, если я останусь довольна вашей скромностью, вы не раз увидите меня с непокрытым лицом, но на сегодня ограничьтесь удовольствием беседовать со мною.

— Ах, сударыня, как бы велико ни было это удовольствие, но оно только увеличит мое желание видеть вас!

Он опустился на колени и собирался снять с нее маску.

— Росо а росо[50], сеньор француз, вы слишком проворны. Сядьте на прежнее место, а то я сейчас же вас покину. Если бы вы знали, кто я и чем рискую, назначая вам свидание, вы удовлетворились бы той честью, что я вам оказываю, придя сюда.

— Право, мне голос ваш кажется знакомым.

— А между тем вы слышите его впервые. Скажите мне, способны ли вы полюбить и быть верным женщине, которая бы вас полюбила?

— Около вас я уже чувствую…

— Вы меня никогда не видели, — значит, вы меня не любите. Разве вам известно, хороша ли я или безобразна?

— Я уверен, что вы очаровательны.

Незнакомка отняла свою руку, которой он уже завладел, и поднесла ее к маске, как будто собиралась ее снять.

— Что бы вы сделали, если бы сейчас увидели перед собой пятидесятилетнюю женщину, безобразную до ужаса?

— Это невозможно!

— В пятьдесят лет еще влюбляются.

Она вздохнула, и молодой человек задрожал.

— Эта изящная фигура, эта ручка, которую вы тщетно стараетесь у меня вырвать, — все мне доказывает вашу молодость.

В этой фразе было больше любезности, нежели уверенности.

— Увы!

Мержи начал испытывать некоторое беспокойство.

— Вам, мужчинам, любви недостаточно. Вам нужна еще красота. — Она опять вздохнула.

— Позвольте мне, прошу вас, снять эту маску…

— Нет, нет! — И она с живостью его оттолкнула. — Вспомните о своем обещании. — Затем она прибавила более веселым тоном: — Мне приятно видеть вас у моих йог, а если, случайно, я оказалась бы не молодой и не красивой… с вашей точки зрения, по крайней мере, — может быть, вы оставили бы меня в одиночестве.

— Покажите, по крайней мере, эту маленькую ручку.

Она сняла раздушенную перчатку и протянула ему белоснежную ручку.

— Мне знакома эта рука! — воскликнул он. — Другой, столь же прекрасной руки, нет в Париже!

— Правда? И чья же эта рука?

— Одной… графини.

— Какой графини?

— Графини де Тюржи.

— А… знаю, что вы хотите сказать! Да, у Тюржи красивые руки благодаря миндальным притираниям ее парикмахера. Но я горжусь тем, что у меня руки мягче, чем у нее. — Все это было произнесено самым естественным тоном, и Мержи, которому сначала показалось, что он узнал голос прекрасной графини, теперь уже сомневался в этом и был почти готов отбросить эту мысль.

«Две вместо одной! — подумал он. — Что же, значит, мне покровительствуют феи». Он старался отыскать на этой прекрасной руке знак от перстня, который заметил у Тюржи, но на этих превосходно сформированных пальцах не было ни малейшего следа хотя бы легкого нажима.

— Тюржи! — воскликнула незнакомка со смехом. — Право, я вам очень обязана, что вы меня принимаете за Тюржи. Но, кажется, я стою несколько большего!

— Клянусь честью, графиня — прекраснейшая женщина из всех, что я видел до сих пор!

— Значит, вы влюблены в нее? — спросила она с живостью.

— Может быть; но снимите, прошу вас, вашу маску и дайте мне увидеть женщину более прекрасную, чем Тюржи.

— Когда я удостоверюсь, что вы меня любите, тогда вы увидите меня с открытым лицом.

— Любить вас… но, черт возьми, как же я могу полюбить, не видев того, кого любишь?

— Разве моя рука не красива? Представьте себе, что и наружность ей соответствует.

— Теперь я окончательно уверен, что вы очаровательны: вы выдали себя, забыв изменить свой голос. Я узнал его, я уверен в этом!

— И это голос Тюржи? — смеясь, спросила она с очень ясным испанским акцентом.

— Точь-в-точь!

— Ошибка, ошибка с вашей стороны, сеньор Бернардо: меня зовут донья Мария, донья Мария де… Позднее я вам скажу свое имя. Я — дворянка из Барселоны: отец мой, который с некоторого времени держит меня под строгим присмотром, отправился путешествовать, и я пользуюсь его отсутствием, чтобы развлечься и посмотреть на парижский двор. Что же касается Тюржи, — перестаньте, прошу вас, говорить мне об этой женщине; мне ненавистно ее имя, она — самая злая женщина при дворе. Кстати, вы знаете, каким образом она овдовела?

— Да, мне что-то рассказывали.

— Ну, и что же вам рассказывали?

— Рассказывали, что, застав мужа за слишком нежным объяснением с одной из камеристок, она схватила кинжал и довольно сильно поранила беднягу, так что он через месяц умер.

— Поступок этот вам кажется… ужасным?

— Признаться, я его оправдываю. Говорят, она любила своего мужа, а я уважаю ревность.

— Вы говорите это потому, что думаете, что перед вами Тюржи, а в глубине души презираете ее, я уверена в этом.

В голосе слышались грусть и горечь, но это не был голос Тюржи. Мержи не знал, что и подумать.

— Как! — произнес он, — вы — испанка, и не питаете уважения к ревности?

— Оставим это!.. Что это за черная лента у вас на шее?

— Ладанка.

— Я думала, вы — протестант.

— Это правда. Но ладанку дала мне одна дама, и я ношу ее на память о ней.

— Послушайте! Если вы хотите мне понравиться, вы не будете больше думать о дамах. Я хочу быть для вас всеми дамами! Кто дал вам эту ладанку? Опять Тюржи?

— Право, нет.

— Вы лжете!

— Значит, вы — госпожа де Тюржи.

— Вы выдали себя, сеньор Бернардо.

— Каким образом?

— Когда я встречусь с Тюржи, я спрошу у нее, почему она делает кощунство, давая священные предметы еретику.

С каждой минутой неуверенность Мержи усиливалась.

— Я хочу эту ладанку! Дайте ее сюда!

— Нет, я не могу ее отдать.

— Я так хочу! Ужели вы посмеете мне отказать?

— Я обещал ее вернуть.

— Глупости! Пустяки — такое обещание! Обещание, данное фальшивой женщине, ни к чему не обязывает. Притом, будьте осторожней: может быть вы носите наговоренную вещь, какой-нибудь опасный талисман. Тюржи, говорят, большая колдунья.

— Я не верю в колдовство.

— И в колдунов тоже?

— Верю немного в колдуний (он сделал ударение на последнем слове).

— Послушайте, дайте мне ладанку — и я, может быть, сниму маску.

— Ну, право же, это голос госпожи де Тюржи.

— В последний раз: дадите вы мне ладанку?

— Я вам ее верну, если вы снимете маску.

— Ах, вы меня выводите из терпения с вашей Тюржи! Любите ее на здоровье, мне что за дело!

Она повернулась в кресле, будто надулась. Атлас, покрывавший ее грудь, быстро подымался и опускался.

Несколько минут она хранила молчание, потом, быстро повернувшись, произнесла насмешливо:

— Vala me, Dios! V. М. no es caballero, es un monge.[51]

Ударом руки она опрокинула две зажженные свечи на столе и половину бутылок и блюд. Свет мгновенно погас. В ту же минуту она сорвала с себя маску. В полной темноте Мержи почувствовал, как чьи-то горячие губы ищут его губы и руки крепко сжимают в объятиях.

XV. Темнота

На соседней церкви пробило четыре часа.

Господи, четыре часа! Я едва поспею вернуться домой до рассвета!

— Какая злая! Оставить меня так скоро?

— Нужно! Но мы скоро опять увидимся!

— Увидимся! Но дело в том, дорогая графиня, что я вас совсем не видел.

— Какой вы ребенок! Бросьте вашу графиню! Я — донья Мария; при свете вы увидите, что я — не та, за кого вы меня принимаете.

— С какой стороны дверь? Я сейчас кликну кого-нибудь.

— Не надо. Помогите мне встать с кровати, Бернардо; я знаю комнату и сумею отыскать огниво.

— Осторожней, не наступите на битое стекло; вы вчера много его разбили.

— Пустите меня: я сама все сделаю.

— Нашли?

— Ах да, это мой корсет. Пресвятая богородица! Что мне делать? Я все шнурки перерезала вашим кинжалом!

— Нужно спросить другие у старухи.

— Не шевелитесь, я сама все сделаю.

— Adios, querido Bernardo![52]

Двери открылись и сейчас же опять захлопнулись. Громкий смех раздался за дверью. Мержи понял, что добыча его ускользнула. Он сделал попытку догнать ее, но в темноте натыкался на мебель, запутывался в платьях и занавесях и никак не мог найти выхода. Вдруг двери открылись и кто-то вошел с потайным фонарем. Мержи сейчас же схватил в охапку женщину, несшую фонарь.

— Ага, попались! Теперь уж я вас не выпущу! — кричал он, нежно ее целуя.

— Оставьте же меня в покое, господин де Мержи! — произнес грубый голос. — Можно ли так тискать людей?!

Он узнал старуху.

— Чтоб черт вас побрал! — воскликнул он.

Он молча оделся, забрал свое оружие, плащ и вышел из дома в таком состоянии, как будто после превосходной малаги хватил, по недосмотру слуги, стакан противоцинготной настойки, долгие годы стоявшей в погребе.

Мержи был очень сдержан, передавая брату свое приключение; он рассказал об испанской даме редкой красоты, насколько он мог судить без освещения, но ни слова не проронил о появившихся у него подозрениях относительно этой дамы, скрывшей свое имя.

XVI. Признание

Прошло два дня, от мнимой испанки не было никаких вестей. На третий братья узнали, что госпожа де Тюржи приехала накануне в Париж и в течение дня, наверное, явится к королеве-матери засвидетельствовать свое почтение. Они сейчас же отправились в Лувр и нашли ее в галерее, окруженной дамами, с которыми она болтала. Увидя Мержи, она не выказала ни малейшего волнения. Даже самый легкий румянец не показался на ее щеках, бледных, как всегда. Как только она его заметила, она кивнула ему головой, как старому знакомому. После первых приветствий она наклонилась к нему и сказала на ухо:

— Надеюсь, теперь ваше гугенотское упрямство несколько поколеблено? Для вашего обращения потребовались чудеса.

— Каким образом?

— Как! Разве вы не испытали на самом себе чудодейственную силу мощей?

Мержи недоверчиво улыбнулся.

— Воспоминание о прекрасной ручке, давшей мне эту маленькую ладанку, и любовь, которую она мне внушила, удвоили мои силы и ловкость.

Она, смеясь, погрозила ему пальцем.

— Вы становитесь дерзким, господин корнет! Знаете ли вы, с кем вы разговариваете таким тоном?

При этих словах она сняла перчатку, чтобы поправить волосы; Мержи пристально смотрел на ее руку, с руки взгляд перешел на оживленные, почти злые глаза прекрасной графини. Удивленный вид молодого человека заставил ее расхохотаться.

— Чему вы смеетесь?

— А почему вы смотрите на меня с таким изумленным видом?

— Простите меня, но за последние дни со мной происходят такие чудеса, которым можно только удивляться.

— Право? Это должно быть любопытно! Так расскажите же нам поскорее какое-нибудь из этих чудес, которые происходят с вами каждую минуту.

— Я не могу вам рассказать о них сей час и в этом месте. К тому же я запомнил один испанский девиз, которому меня научили три дня тому назад.

— Какой девиз?

— Одно слово: Callad[53].

— Что же это означает?

— Как! Вы не знаете испанского языка? — сказал он, наблюдая за ней с большим вниманием.

Но она выдержала его взгляд, не подав виду, что понимает смысл, скрытый за этими словами, и молодой человек, пристально глядевший на графиню, принужден был опустить глаза, как бы побежденный могуществом этого взора, которому он осмелился послать вызов.

— В детстве, — ответила она с полным безразличием, — я знала несколько слов по-испански, но думаю, что теперь позабыла их. Так что, если вы хотите, чтобы я вас понимала, говорите со мною по-французски. Ну, что же гласит ваш девиз?

— Он советует быть скромным, сударыня.

— Клянусь честью, не мешало бы нашим придворным кавалерам присвоить этот девиз, а главное, оправдать его своим поведением. Однако вы, оказывается, ученый, господин де Мержи! Кто вас научил испанскому? Бьюсь об заклад, что какая-нибудь дама.

Мержи нежно и ласково на нее посмотрел.

— Я знаю по-испански только несколько слов, — произнес он шепотом, — но их начертала в моей памяти любовь.

— Любовь?! — повторила графиня насмешливо.

Так как она говорила очень громко, то при этих словах многие дамы обернулись, как бы спрашивая, в чем дело. Мержи, немного задетый ее насмешливостью и недовольный таким обращением, вынул из кармана испанское письмо, полученное им, и подал его графине.

— Я не сомневаюсь, — сказал он, — что вы не менее учены, чем я, и без труда поймете этот испанский язык.

Диана де Тюржи схватила записку, прочла ее или сделала вид, что прочла, и, громко смеясь, передала ее даме, находившейся к ней ближе всех.

— Вот, госпожа де Шатовье, прочтите любовное послание, только что полученное г-ном де Мержи от своей возлюбленной. Он хочет подарить его мне. Самое забавное, — что почерк этого письма мне знаком.

— Я в этом не сомневаюсь, — произнес Мержи с некоторой горечью, но не повышая голоса.

Госпожа де Шатовье прочла письмо, расхохоталась и передала его какому-то кавалеру, тот — другому, и через минуту в галерее не было ни одного человека, который бы не знал, как хорошо относится к Мержи какая-то испанская дама.

Когда взрывы смеха немного утихли, графиня насмешливо спросила у Мержи, находит ли он красивой женщину, написавшую эту записку.

— Клянусь честью, сударыня, она не менее красива, чем вы.

— Что вы говорите! Господи, боже мой! Вероятно, вы видели ее ночью; ведь я ее хорошо знаю… Могу вас поздравить с удачей!

Она принялась смеяться еще громче.

— Красавица моя, — сказала Шатовье, — скажите же нам, как зовут эту испанскую даму, которая так счастлива, что овладела сердцем г-на де Мержи?

— Прошу вас, г-н де Мержи, прежде чем я ее назову, скажите в присутствии этих дам — видели ли вы вашу возлюбленную при дневном свете?

Мержи положительно было не по себе, и на его лице довольно комично были написаны беспокойство и досада. Он ничего не ответил.

— Отбросив всякие тайны, — сказала графиня, — открою, что записка эта от сеньоры Марии Родригес. Мне ее почерк известен, как почерк моего отца.

— Мария Родригес! — воскликнули все дамы со смехом.

Мария Родригес — мадридская дуэнья[54] — была о оба лет за пятьдесят. Не знаю, каким образом она попала во Францию и за какие заслуги Маргарита де Валуа взяла ее себе ко двору. Может быть, она держала около себя это чудовище, чтобы этот контраст еще больше оттенял ее прелести. Так художники изображают на своих полотнах какую-нибудь красавицу и рядом с ней карикатурный портрет ее карлика. Когда Родригес показывалась в Лувре, она смешила всех придворных дам своим напыщенным видом и старомодным нарядом.

Мержи вздрогнул. Он видал дуэнью и с ужасом вспомнил, что дама в маске назвала себя доньей Марией; в памяти у него все спуталось. Он был совсем сбит с толку, а смех усиливался.

— Она — дама очень скромная, — продолжала графиня де Тюржи, — и вы не могли сделать лучшего выбора. Она еще недурна собой, когда вставит челюсть и наденет черный парик. К тому же ей не больше шестидесяти лет.

— Она его приворожила! — воскликнула Шатовье.

— Оказывается, вы — любитель древностей? — спрашивала другая дама.

— Какая жалость, — со вздохом проговорила вполголоса одна из фрейлин королевы, — какая жалость, что у мужчин такие смешные причуды!

Мержи защищался, как мог. На него сыпались иронические поздравления. Его положение становилось смешным, но, к счастью, в это время в конце галереи показался король. Смех и шутки немедленно прекратились. Каждый поспешил посторониться, и молчание сменило гул голосов.

Король провожал адмирала, с которым долго беседовал у себя в кабинете. Он фамильярно опирался рукой на плечо Колиньи, седая борода и черное платье которого составляли контраст с молодостью Карла и его блестящим расшитым костюмом. Смотря на них, можно было бы сказать, что юный король с редкой для королей проницательностью выбрал себе в любимцы самого добродетельного и самого мудрого из своих подданных.

Пока они проходили через галерею и пока глаза всех были устремлены на них, Мержи услыхал у своего уха голос графини, шептавшей тихонько:

— Не сердитесь! Возьмите, — не вскрывайте, покуда не выйдете на улицу!

В то же время, что-то упало к нему в шляпу, которую он держал в руках. Это была бумага, в которую был завернут какой-то твердый предмет. Он положил его в карман и через четверть часа, как только вышел из Лувра, вскрыл и увидел маленький ключ с припиской:

«Этим ключом отворяется калитка ко мне в сад. Сегодня ночью, в десять часов. Я люблю вас. Я буду без маски, и вы, наконец, увидите донью Марию и Диану».

Король проводил адмирала до конца галереи.

— Прощайте, отец, — произнес он, пожимая ему руки. — Вы знаете, что я люблю вас, а я знаю, что вы преданы мне душой и телом, с требухой и потрохами.

Фразу эту он заключил громким хохотом. Потом, возвращаясь в свой кабинет, остановился перед капитаном Жоржем.

— Завтра, после обедни, — сказал он, — придите ко мне в кабинет для разговоров.

Он обернулся и бросил почти тревожный взгляд на дверь, в которую только что вышел Колиньи, затем покинул галерею и заперся с маршалом де Ретц.

XVII. Личная аудиенция

В назначенное время капитан Жорж прибыл в Лувр. Как только о нем доложили, привратник, подняв ковровую портьеру, ввел его в кабинет короля. Монарх, сидевший за маленьким столиком в позе пишущего человека, сделал ему рукою знак подождать, как будто боялся в разговоре потерять нить мыслей, занимавших его в данную минуту. Капитан в почтительной позе остановился шагах в шести от стола. Он обвел глазами комнату, рассматривая в подробностях ее убранство.

Убранство было очень простое, так как состояло почти из одних охотничьих принадлежностей, беспорядочно размещенных по стенам. Довольно хорошая картина, изображавшая деву Марию, увенчанная большой веткой букса, висела между длинной аркебузой и охотничьим рожком. Стол, за которым писал монарх, был покрыт бумагами и книгами. Четки и маленький молитвенник валялись на полу вперемежку с тенетами и сокольничьими колокольчиками.

Тут же на подушке спала крупная борзая.

Вдруг король в бешенстве бросил перо на землю, и грубое ругательство сорвалось с его уст. Опустив голову, он два-три раза прошелся вдоль кабинета неровными шагами, потом, неожиданно остановившись перед капитаном, бросил на него испуганный взгляд, как будто только сейчас его заметил.

— Ах, это вы! — воскликнул, он, несколько отступая.

Капитан поклонился до земли.

— Очень рад вас видеть… Мне нужно было с вами переговорить, но… — Он остановился.

Жорж стоял, ожидая окончания фразы, полуоткрыв рот, вытянув шею, выставив несколько левую ногу, — одним словом, в такой позе, какую художник, по-моему, мог придать фигуре, изображающей внимание. Но король снова опустил голову на грудь и, казалось, мыслями был за сто верст от того, что хотел сейчас сказать.

Наступило короткое молчание. Король сел и провел рукою по лбу, как человек, чувствующий усталость.

— Чертова рифма! — воскликнул он, топнув ногою и звеня длинными шпорами на ботфортах.

Борзая проснулась и, приняв этот удар ноги за призыв, относящийся к ней, вскочила, и, подойдя к королевскому креслу, положила обе лапы королю на колени и, подняв свою удлиненную морду, которая оказалась много выше головы Карла, разинула широкую пасть и зевнула без малейшей церемонии, — собаке трудно привить придворный этикет. Король прогнал собаку, и она со вздохом легла на прежнее место. Встретясь опять, как бы нечаянно, взглядом с глазами капитана, он произнес:

— Простите меня, Жорж, эта… рифма вогнала меня в испарину.

— Может быть, я мешаю вашему величеству? — сказал капитан с глубоким поклоном.

— Нисколько, нисколько! — ответил король. Он встал и дружески положил руку на плечо капитану. При этом он улыбался, но улыбался только губами, — рассеянные глаза его не принимали в этом никакого участия.

— Отдохнули ли вы после охоты? — спросил король, очевидно затрудняясь приступить к делу. — Олень заставил долго с собой повозиться.

— Сир, я был бы недостоин командовать отрядом легкой кавалерии вашего величества, если бы такой пробег, как позавчерашний, мог меня утомить. Во время последних войн г-н де Гиз, постоянно видавший меня в седле, прозвал меня Албанцем.

— Действительно, мне говорили, что ты хороший кавалерист. Но, скажи, ты хорошо стреляешь из аркебузы?

— Да, сир, я довольно хорошо им орудую… Конечно, я далек от того, чтобы обладать искусством вашего величества! Оно дано не всем!

— Постой! Видишь этот длинный мушкет? Заряди его двенадцатью дробинами. Провалиться мне на месте, если, прицелившись в шестидесяти шагах в какого-нибудь басурмана, ты не всадишь их полностью ему в грудь!

— Шестьдесят шагов — расстояние довольно большое, но я не хотел бы состязаться с таким стрелком, как ваше величество.

— Из него можно в двухстах шагах всадить пулю в человека, если только пуля подходящего калибра.

Король вложил аркебузу в руки капитана.

— Как видно, бой у него такой же отличный, как и отделка, — сказал Жорж, тщательно рассмотрев мушкет и испробовав спуск.

— Молодец, ты, как я вижу, знаешь толк в оружии. Возьми к прицелу, чтобы я посмотрел, как ты это делаешь!

Капитан повиновался.

— Хорошая штука — мушкет! — продолжал Карл медленно. — За сто шагов одним вот таким движением пальца можно наверняка избавиться от врага — и ни кольчуга, ни панцирь не устоят перед хорошей пулей.

Как я уже говорил, Карл IX, не то вследствие привычки, оставшейся с детства, не то по врожденной застенчивости, никогда почти не смотрел в глаза своему собеседнику. На этот раз, однако, он пристально, со странным выражением лица посмотрел на капитана. Жорж невольно опустил глаза, и почти сейчас сделал то же самое и король. Еще раз наступило молчание. Жорж первый прервал его.

— Как бы искусно ни пользоваться огнестрельным оружием, шпага и копье все-таки вернее!

— Правда! Но аркебуза… — Карл странно улыбнулся и продолжал: — Говорят, Жорж, тебя жестоко оскорбил адмирал?

— Сир…

— Я знаю, уверен в этом! Но я был бы очень рад… мне хочется, чтобы ты сам рассказал мне эту историю.

— Это правда, сир, я имел разговор с адмиралом по поводу одного злосчастного дела, в котором я был живейшим образом заинтересован…

— По поводу дуэли твоего брата? Черт возьми! Красивый малый, умеющий отлично проткнуть кого нужно, — я уважаю его; Коменж был фатом, он получил только то, чего заслуживал, побей меня бог! Но какого черта эта старая борода вздумала из-за этого тебя выругать?

— Боюсь, что злосчастное различие верований и мой переход в католичество, которое я считал забытым…

— Забытым?

— Ваше величество подали пример забвения религиозных разногласий, и ваша беспристрастная справедливость…

— Знай, мой друг, что адмирал ничего не забывает.

— Я заметил это, сир. — И лицо Жоржа снова омрачилось.

— Скажи мне, Жорж, что ты намерен делать?

— Я, сир?

— Да, говори откровенно!

— Сир, я слишком незначительный человек, а адмирал слишком стар для того, чтобы я послал ему вызов. К тому же, — продолжал он с поклоном, как бы стараясь придворной фразой загладить впечатление, которое, по его мнению, должна была произвести на короля его дерзость, — к тому же, если бы я имел возможность это сделать, я побоялся бы таким поступком потерять доброе расположение вашего величества.

— Вздор! — воскликнул король и правой рукой налег на плечо Жоржа.

— К счастью, — продолжал капитан, — моя честь не зависит от адмирала. Но если бы кто-нибудь из равных мне по положению осмелился выразить сомнение в моей чести, я обратился бы к вашему величеству с мольбой позволить мне…

— Так что адмиралу ты мстить не будешь? А между тем, этот… делается бешено наглым.

Жорж широко раскрыл глаза от изумления.

— Все-таки он тебя оскорбил! — продолжал король. — Да, черт меня побери! Говорят… Дворянин — не лакей; есть вещи, которых нельзя переносить даже от монарха.

— Как же я могу отомстить ему? Он сочтет ниже своего достоинства драться со мною.

— Возможно! Но… — король снова взял аркебузу и прицелился. — Понимаешь?

Капитан попятился. Движение короля было достаточно ясно, и дьявольское выражение его лица не оставляло никаких сомнений в значении этого жеста.

— Как, сир! Вы мне посоветовали бы?..

Король с силой стукнул об пол прикладом мушкета и воскликнул, глядя на Жоржа с бешенством:

— Советовать тебе?! Черт побери! Я тебе ничего не советую!

Капитан не знал, что отвечать, — он поступил так, как большинство поступило бы на его месте: он поклонился, опустив глаза.

Карл, сейчас же смягчив тон, продолжал:

— Это не значит, что если бы ты дал по нему хорошенький выстрел для восстановления твоей чести… то мне это было бы безразлично. Клянусь папскими потрохами! Для дворянина нет ничего драгоценнее чести, и нет такого поступка, который бы он не мог себе позволить ради ее восстановления. К тому же эти Шатильоны надменны и наглы, как помощники палача; я отлично их знаю: негодяи охотно свернули бы мне шею и заняли бы мое место… При виде адмирала у меня иногда является желание выщипать ему всю бороду.

На этот поток слов из уст человека, обычно несловоохотливого, капитан ничего не ответил.

— Ну, черт возьми, что ж ты намерен делать? Знаешь, я на твоем месте подкараулил бы его при выходе с этой его… проповеди и из какого-нибудь окна пустил бы ему в живот хороший заряд. Ей-богу, Гиз, мой кузен, был бы тебе признателен, и ты оказал бы большое содействие водворению мира в королевстве! Знаешь ли, что этот «парпайо» больше король Франции, чем я… В конце концов это мне надоело. Я откровенно выскажу тебе свою мысль: следует поучить этого… чтобы он не смел больше покушаться на честь дворянина. Покушение на честь, покушение на жизнь, — за одно платят другим.

— Убийство может только запятнать дворянскую честь, но не восстановить ее.

Ответ этот произвел на короля впечатление внезапного громового удара. Он остановился, протянув руки к капитану и продолжая держать в них аркебузу, словно предлагая ему орудие мести. Губы его были бледны и полуоткрыты, злые глаза, казалось, впились в лицо Жоржа, который, как загипнотизированный, не мог отвести от них своего взора.

Наконец, мушкет выпал из дрожащих рук короля и брякнулся об пол; капитан поспешил сейчас же поднять его. Король сел в кресло, мрачно опустив голову. Его губы и брови быстро шевелились, выдавая борьбу, происходившую в глубине его сердца.

— Капитан, — произнес он после продолжительного молчания, — где стоит твой отряд легкой кавалерии?

— В Мо, сир.

— Через несколько дней ты отправишься туда и сам приведешь его в Париж. Через… несколько дней ты получишь приказ об этом. Прощай!

Голос его звучал жестко и гневно. Капитан отвесил ему глубокий поклон, и Карл, указывая рукой на двери, дал ему понять, что аудиенция кончена.

Капитан выходил, пятясь, с положенными поклонами, как вдруг король порывисто поднялся и схватил его за руку:

— Язык за зубами, по крайней мере! Понял?

Жорж еще раз поклонился, положив руку на сердце. Выходя из покоев, он слышал, как король сердито кликнул собаку и щелкнул арапником, как будто собираясь сорвать дурное настроение на неповинном животном.

Вернувшись к себе, Жорж написал следующую записку, которую он приказал доставить адмиралу:

«Некто, не питающий к вам любви, но любящий честь, советует не доверять герцогу Гизу и, может статься, кому-нибудь еще более могущественному. Жизнь ваша в опасности».

Письмо это не произвело никакого впечатления на неустрашимую душу Колиньи. Известно, что вскоре после этого, 22 августа 1572 года, он был ранен выстрелом из мушкета неким негодяем по фамилии Морвель, получившим по этому случаю прозвище «королевского убийцы».

XVIII. Обращаемый

Если любовники осторожны, то проходит иногда больше недели, прежде чем общество окажется посвященным в их дела. По истечении этого срока благоразумие ослабевает, предосторожности становятся смешными; легко подметить брошенный взгляд, еще легче истолковать его — и вот, тайна открыта.

Так же и связь графини де Тюржи и молодого Мержи вскоре перестала быть секретом для двора. Масса очевидных доказательств даже слепым открыла бы на это глаза. Так, например, госпожа де Тюржи обычно носила лиловые ленты, и бантами из лиловых же лент были украшены рукоять шпаги, нижний борт камзола и башмаки у Бернара. Графиня довольно открыто признавалась, что не переносит бороды, но любит галантно закрученные усы, — и с некоторых пор подбородок Мержи оказался тщательно выбритым, а отчаянно завитые, напомаженные и расчесанные металлической гребенкой усы имели форму полумесяца, концы которого подымались значительно выше носа. Наконец дошло до того, что начали рассказывать, будто некий господин, выйдя из дому ранним утром и проходя по улице Аси, видел, что садовая калитка в доме графини открылась и из нее вышел человек, в котором, несмотря на то, что тот был до самого носа тщательно закутан в плащ, без труда можно было узнать сеньора де Мержи.

Но что больше всего убеждало и удивляло всех, так это то, что молодой гугенот, этот насмешник, безжалостно издевавшийся над всеми церемониями католической обрядности, теперь прилежно посещал церкви, не пропускал почти ни одной процессии и даже опускал пальцы в святую воду, что несколько дней тому назад он счел бы за ужаснейшее кощунство. На ухо передавали, что Диана скоро приведет к господу богу еще одну душу, а молодые люди реформатского вероисповедания заявляли, что, может быть, и они серьезно подумали бы об обращении, если бы вместо капуцинов и францисканцев к ним для наставления присылали молодых и хорошеньких проповедниц, вроде госпожи де Тюржи.

Однако до обращения Бернара было еще далеко. Правда, он сопровождал графиню в церковь, становился рядом с нею и во время всей обедни не переставал шептать ей что-то на ухо к большому соблазну ханжей. Он не только сам не слушал богослужения, но даже мешал прихожанам уделять ему подобающее внимание. Известно, что в те времена богослужения были таким же занятным развлечением, как маскарады. Наконец, Мержи не чувствовал больше угрызений совести, опуская пальцы в святую воду, раз это давало ему право при всех пожимать хорошенькую ручку, которая всегда вздрагивала при его прикосновении. В конце концов, если он и сохранил свою веру, то все же ему приходилось выдерживать горячие бои; доводы Дианы имели тем больший успех, что свои богословские диспуты она обычно начинала в такие минуты, когда Мержи труднее всего было ей отказать.

— Дорогой Бернар! — говорила она однажды вечером, положив голову ему на плечо и в то же время обвивая шею длинными прядями своих черных волос. — Дорогой Бернар, вот ты был сегодня со мною на проповеди.

Ну, что же? Неужели столько прекрасных слов не произвели никакого впечатления на твое сердце? Ты все еще остаешься бесчувственным?

— Дорогая моя, как ты хочешь, чтобы гнусавый голос капуцина мог сделать то, чего не мог достигнуть твой голос, столь сладкий, и твои доводы, так хорошо подкрепляемые влюбленными взглядами, дорогая Диана?

— Противный! Я тебя задушу! — И, стянув покрепче одну из прядей своих волос, она привлекла его еще ближе к себе.

— Знаешь, чем я был занят во время проповеди? Я пересчитывал жемчуг в твоих волосах. Смотри, как ты его разбросала по всей комнате.

— Так я и знала! Ты не слушал проповеди, вечно одна и та же история! О, да! — сказала она с некоторой грустью, — я прекрасно вижу, что ты меня не любишь так, как я тебя люблю. Если бы ты меня любил, то уж давно бы обратился в католичество.

— Ах, Диана зачем эти вечные споры? Предоставим их сорбонским ученым и нашим церковнослужителям; мы сумеем лучше провести время.

— Оставь меня!.. Как бы я была счастлива, если бы мне удалось тебя спасти. Знаешь, Бернар, ради твоего спасения я согласилась бы удвоить количество лет, которое мне суждено пребывать в чистилище.

Он, улыбаясь, сжал ее в объятиях, но она оттолкнула его с выражением неизъяснимой грусти.

— А ты, Бернар, не сделал бы этого ради меня. Тебя не беспокоит опасность, которой подвергается моя душа в то время, как я отдаюсь тебе… — И слезы покатились из ее прекрасных глаз.

— Друг мой, разве ты не знаешь, что любовь многое извиняет и…

— Да, я это хорошо знаю. Но, если бы я сумела спасти твою душу, мне отпустились бы все мои прегрешения, все, которые мы вместе совершили, все, которые мы можем еще совершить… все это нам бы отпустилось. Мало того, наши грехи стали бы для нас орудием спасения!

При этих словах она изо всей силы сжимала его в объятиях, и восторженная пылкость, с которой она все это произносила, была так комична при данных обстоятельствах, что Мержи насилу удержался, чтобы не расхохотаться над таким странным способом проповедывать спасение души.

— Подождем еще обращаться к богу, моя Диана. Когда мы оба станем стары… когда мы станем слишком стары, чтобы предаваться любви…

— Ты приводишь меня в отчаяние, злой! Зачем на губах у тебя эта дьявольская усмешка? Что же, ты думаешь, мне захочется поцеловать такие губы?

— Ну, вот я больше не улыбаюсь. Видишь?

— Хорошо, успокойся. Скажи, querido Bernardo, ты прочел книгу, что я тебе дала?

— Да, я вчера ее кончил.

— Ну, и как же ты ее находишь? Вот справедливые рассуждения! Она может любому еретику заткнуть рот.

— Твоя книга, Диана, набор лжи и нахальства. Глупее ее до сих пор еще ничего не выходило из папистской печати. Держу пари, что ты ее не читала, хотя и говоришь о ней с такой уверенностью.

— Да, я ее еще не прочла, — ответила она, слегка краснея. — Но я уверена, что она преисполнена ума и справедливости. То, что гугеноты так рьяно стараются ее обесценить, служит для меня достаточным доказательством.

— Хочешь, ради времяпрепровождения, я со священным писанием в руках докажу тебе…

— Не вздумай это делать, Бернар. Помилуй меня бог! Я не еретик и не читаю священного писания. Я не хочу, чтобы моя вера ослабела. К тому же ты даром потеряешь время. Вы, гугеноты, всегда вооружены знанием, приводящим в отчаянье. Вы нам тычете его в нос во время прений, и бедные католики, не читавшие, как вы, Аристотеля и Библии, не знают, что отвечать.

— Это потому, что вы, католики, хотите верить во что бы то ни стало, не давая себе труда рассмотреть, разумно это или нет. Мы, протестанты, по крайней мере изучаем нашу религию раньше, чем ее защищать, и в особенности раньше, чем ее распространять.

— Ах, как бы я хотела обладать красноречием преподобного отца Жирона, францисканца!

— Он — дурак и хвастун. Но как бы он ни кричал о себе, шесть лет тому назад на публичном заседании наш пастор Удар припер его к стене.

— Ложь, ложь, пущенная еретиками!

— Как! Разве ты не знаешь, что во время прений крупные капли пота катились со лба Жирона на «Златоуст», который он держал в руках? По этому поводу один шутник написал такие стишки…

— Я не хочу их слушать! Не отравляй мой слух своими ересями! Бернар, милый Бернар, заклинаю тебя, не слушай всех этих приспешников сатаны, которые тебя обманывают и ведут в преисподнюю! Умоляю тебя, спаси свою душу и вернись в лоно нашей церкви!

И так как, несмотря на свои настояния, она уловила на губах своего любовника скептическую улыбку, она воскликнула:

— Если ты меня любишь, отрекись ради меня, ради любви ко мне от пагубных своих убеждений!

— Мне легче было бы, милая Диана, отречься ради тебя от жизни, чем от того, что разум мой считает истиной. Как ты хочешь, чтобы любовь заставила меня усомниться в том, что дважды два — четыре?

— Жестокий…

У Мержи был безошибочный способ прекращать подобного рода прения, — он к нему и прибег.

— Увы, милый Бернардо, — произнесла графиня томным голосом, когда рассвет принудил Мержи удалиться, — ради тебя я погублю свою душу, я ясно вижу, что не будет мне дано утешенья спасти тебя.

— Ну, полно, ангел мой. Отец Жирон даст нам великолепное отпущение in articulo mortis[55].

XIX. Францисканец

На следующий день после бракосочетания Маргариты с королем Наваррским капитан Жорж, согласно дворцовому приказу, покинул Париж и отправился к своему отряду легкой кавалерии в Моский гарнизон. Брат простился с ним довольно весело, рассчитывая, что тот вернется раньше окончания празднеств, и охотно покорился необходимости остаться на несколько дней одному. Госпожа де Тюржи отнимала у него довольно много времени, так что несколько минут одиночества не страшили его. По ночам его никогда не было дома, а днем он спал.

В пятницу 22 августа 1572 года адмирал был ранен из мушкета неким негодяем по фамилии Морвель. Так как народная молва приписывала это подлое убийство герцогу Гизу, то этот вельможа на следующий же день покинул Париж как бы во избежание жалоб и угроз со стороны протестантов. Сначала король хотел, по-видимому, преследовать его со всей строгостью, однако отнюдь не воспротивился его возвращению, которое вскоре ознаменовалось ужасным избиением 24 августа.

Группа молодых всадников из протестантов, посетив адмирала, рассыпалась по улицам, намереваясь отыскать герцога Гиза или его друзей, чтобы при встрече затеять с ними ссору. Вначале все обошлось мирно. Толпа, испуганная их количеством или, может быть, приберегая свои силы для другого случая, хранила молчание при их проезде и, казалось, без особого волнения слушала, как они кричали: «Смерть убийцам господина адмирала! Долой гизовцез!»

За углом одной из улиц перед протестантской толпой неожиданно появилась дюжина молодых дворян из католиков и между ними много приближенных Гиза. Ожидали крупной ссоры, но ничего не произошло. Может быть, из благоразумия, может быть, потому, что католики действовали по точному предписанию, — но они не ответили на оскорбительные крики протестантов, а какой-то молодой человек приличного вида, шедший во главе их, приблизился к Мержи и, вежливо поклонившись, сказал ему дружеским тоном близкого человека.

— Здравствуйте, господин де Мержи. Вы, конечно, видели г-на де Шатильон? Как он себя чувствует? Схвачен ли убийца?

Оба отряда остановились. Мержи узнал барона де Водрейль, поклонился ему и ответил на заданные вопросы. Завязались во многих местах частные разговоры, и так как они продолжались недолго, то противники разошлись без пререканий. Католики уступили дорогу, и каждый направился в свою сторону.

Барон де Водрейль несколько задержал Мержи, так что тот немного отстал от спутников. На прощанье Водрейль посмотрел внимательно на седло и сказал ему:

— Обратите внимание! Если я не ошибаюсь, у вашего кургузого ослабла подпруга. Будьте осторожней!

Мержи спешился и подтянул подпругу. Не успел он снова сесть в седло, как услышал, что за ним кто-то скачет крупным галопом. Он обернулся и увидел молодого человека, лицо которого было ему незнакомо, но который принадлежал к только что встреченной группе.

— Разрази меня бог! — произнес тот, приближаясь к нему, — я был бы в восторге встретиться один-на-один с кем-нибудь из тех, что сейчас кричали «Долой гизовцев!».

— Вам не придется далеко ходить за этим, — ответил Мержи. — Чем могу служить?

— Не будете ли вы случайно из числа этих бездельников?

Мержи моментально обнажил шпагу и плашмя ударил по лицу этого друга гизов. Тот выхватил из-за луки пистолет и в упор выстрелил в Мержи. К счастью, вспыхнул только запал. Любовник Дианы ответил сильным ударом шпаги по голове врага, так что тот свалился с лошади, обливаясь кровью. Народ, остававшийся до сих пор невозмутимым зрителем, на этот раз принял сторону раненого. На молодого гугенота посыпались камни и палочные удары, и так как всякое сопротивление было бесполезно, то Мержи оставалось только хорошенько пришпорить лошадь и спастись бегством. Но на одном, слишком крутом повороте его лошадь упала и придавила его, так что он, хоть и не был ранен, все же не мог подняться достаточно быстро, и разъяренная толпа успела его окружить. Тогда он прислонился к стене и некоторое время отбивался от тех, кого мог достать своей шпагой. Но сильный удар палкой сломал лезвие его шпаги, его сбили с ног и разорвали бы на части, если бы какой-то францисканец, выскочивший из толпы, теснившейся вокруг Мержи, не закрыл его своим телом.

— Что делаете вы, дети мои? — закричал он. — Отпустите его; он совершенно не виновен!

— Он — гугенот! — в бешенстве завопили сотни голосов.

— Ну так что же? Дайте ему время раскаяться! Он еще может исправиться.

Люди, державшие Мержи, сейчас же его отпустили. Он поднялся, подобрал обломки своей шпаги и собрался дорого продать свою жизнь, если бы пришлось выдержать новый натиск.

— Оставьте жизнь этому человеку, — продолжал монах, — потерпите немного. Еще несколько дней — и гугеноты пойдут к обедне.

— Потерпеть, потерпеть! — повторило несколько голосов с неудовольствием. — Нам уже давно твердят, чтобы мы потерпели, а пока что каждое воскресенье, во время проповедей, их пение смущает добрых христиан.

— Ну что ж? Разве вы не знаете пословицы, — продолжал монах весело, — повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить. Пускай повоют еще немного; скоро благодатию пресвятой богородицы августовской вы услышите, как они запоют мессу по-латыни. Что же касается этого молодого нехристя, отдайте его мне; я хочу привести его в христианскую веру. Ступайте себе и от желания скорее съесть жаркое не пережарьте его.

Толпа рассеялась, ворча, но не причинив никакой обиды Мержи. Ему даже вернули лошадь.

— В первый раз в жизни, отец мой, — сказал он, — с удовольствием смотрю на рясу вашего ордена. Поверьте моей благодарности и соблаговолите принять этот кошелек.

— Если он предназначен для бедных, молодой человек, я его беру. Имейте в виду, что я интересуюсь вами. Я знаком с вашим братом и вам желаю добра. Сегодня же переходите в католичество. Идемте со мной, и дело ваше будет сделано в одну минуту.

— Благодарю вас, отец мой. У меня нет никакого желания переходить в католичество. Но откуда вы меня знаете? Как вас зовут?

— Зовут меня брат Любек… и… плутишка, я вижу, что вы частенько бродите вокруг одного дома… Тс! Теперь скажите, господин де Мержи, верите вы, что монах может делать добро?

— Я всем буду говорить о вашем великодушии, отец Любен.

— И вы не хотите переменить проповедь на мессу?

— Еще раз — нет. В церковь я буду ходить, только чтобы слышать ваши проповеди.

— Вы, по-видимому, человек со вкусом.

— И, сверх того, ваш большой поклонник.

— Ей богу, мне очень досадно, что вы хотите оставаться при своей ереси. Я вас предупредил, сделал, что мог. Будь, что будет. Что касается меня, то я умываю руки. Прощайте, мой мальчик.

— Прощайте, отец мой.

Мержи скова сел на лошадь и доехал до своего дома, немного разбитый, но очень довольный тем, что так дешево отделался от такой скверной истории.

XX. Легкая кавалерия

Вечером 24 августа отряд легкой кавалерии входил в Париж через Сент-Антуанские ворота. По сапогам и платью всадников, сплошь покрытым пылью, видно было, что они только что совершили длинный переход. Последние лучи умирающего дня освещали загорелые лица солдат; на этих лицах можно было прочесть смутное беспокойство, которое овладевает человеком при приближении какого-нибудь события, еще неведомого, но вызывающего зловещие предчувствия.

Отряд шагом направился к большому пустырю, простиравшемуся около прежнего Турнельского дворца. Там капитан приказал остановиться; затем послал дюжину людей под начальством корнета на разведку и сам расставил при входе в соседние улицы караулы, которым был дан приказ зажечь фитили, словно перед лицом неприятеля. Приняв эти необычные меры предосторожности, он вернулся и встал перед фронтом отряда.

— Сержант! — произнес он более жестко и повелительно, чем обычно.

Старый кавалерист, в шляпе с золотым галуном и с вышитой перевязью, почтительно приблизился к начальнику.

— Все ли всадники у нас снабжены фитилями?

— Так точно, капитан.

— Есть ли порох в пороховницах? Хватит ли пуль?

— Так точно, капитан.

— Хорошо! — Он пустил шагом свою кобылу вдоль фронта своего маленького отряда. Сержант следовал за ним на расстоянии одной лошади. Он заметил, что капитан не в духе, и не смел приблизиться к нему. Наконец, он набрался храбрости.

— Капитан, разрешите кавалеристам дать корм лошадям. Как вам известно, они с утра ничего не ели.

— Нет.

— Пригоршню овса, — это всего лишь одна минута.

— Чтоб ни одна лошадь не была разнуздана.

— Ведь сегодня ночью нам предстоит работа… как говорят, и это, может быть…

Офицер сделал нетерпеливое движение.

— Вернитесь на свой пост, — ответил он сухо. И двинулся дальше. Сержант вернулся в ряды солдат.

— Ну, как, сержант, правда? В чем дело? Что сказал капитан?

Сразу десятка два вопросов были заданы ему старыми солдатами, которые, благодаря своим заслугам и долгой совместной службе с сержантом, могли позволить себе по отношению к нему такую фамильярность.

— Ну, будет дело! — сказал сержант тоном человека, который знает больше, чем говорит.

— Как? Что?

— Не разнуздывать ни на миг… потому что, как знать, с минуты на минуту мы можем понадобиться.

— Ага! Разве собираются драться? — спросил трубач. — А с кем будем драться, хотелось бы мне знать?

— С кем? — повторил вопрос сержант, чтобы дать себе время подумать. — Черт возьми, хорош вопрос! С кем же, по-твоему, драться, как не с врагами короля?

— Так-то так, но кто же эти враги короля? — продолжал упрямый трубач.

— Враги короля? Он не знает, кто враги короля! — И сержант с сожалением пожал плечами.

— Испанцы — враги короля, но они не могут потихоньку сюда явиться; их бы заметили, — вставил один из кавалеристов.

— Пустяки! — начал другой. — Я знаю много врагов короля, которые вовсе не испанцы.

— Бертран прав, — сказал сержант, — я знаю, кого он имеет в виду.

— Кого же?

— Гугенотов, — ответил Бертран. — Не надо быть колдуном, чтобы догадаться. Всем известно, что веру свою гугеноты взяли из Неметчины, а я хорошо знаю, что немцы — нам враги, потому что частенько стрелял в них из пистолета, особенно при Сен-Кантене, где они дрались, как черти.

— Все это прекрасно, — сказал трубач, — но ведь с гугенотами был заключен мир, и, помнится, много шума было по этому случаю.

— Доказательством, что они нам не враги, — сказал молодой кавалерист, одетый лучше, чем другие, — служит то, что во время войны, которую мы собираемся вести во Фландрии, командовать легкой конницей будет граф Ларошфуко; а кому не известно, что он — протестант! Дьявол меня побери, если он не кальвинист с головы до пят: шпоры у него a la Конде, шляпа у него a la гугенот.

— Заешь его чума! — воскликнул сержант. — Ты ничего не понимаешь, Мерлен. Тебя не было еще в полку, когда этот самый Ларошфуко командовал нами во время засады при Ла-Робре в Пуату. Мы все чуть не полегли там. Прековарный малый!

— Это он говорил, — прибавил Бертран, — что отряд рейтаров стоит большего, чем целый эскадрон легкой кавалерии. Я так же верно это знаю, как то, что эта лошадь — пегая. Мне передавал это паж королевы.

Среди слушателей послышались негодующие возгласы, но они сейчас же уступили место любопытству; всем хотелось узнать, против кого направлены военные приготовления и те чрезвычайные меры предосторожности, которые принимались у них на глазах.

— Правда ли, сержант, — спросил трубач, — что вчера пытались убить короля?

— Бьюсь об заклад, что тут замешаны эти… еретики.

— Хозяин гостиницы «Андреевский крест», где мы вчера завтракали, рассказывал, будто они хотят переделать весь церковный устав.

— Тогда все дни будут скоромными, — весьма философски заметил Мерлен, — кусок вареной солонины вместо чашки бобов. Тут еще нечему огорчаться!

— Да, но если гугеноты будут у власти, первым делом они расколошматят, как посуду, все отряды легкой кавалерии и на их место поставят своих собак, немецких рейтаров.

— Если так, то я охотно наломал бы им хвосты! Провалиться на этом месте. Я остаюсь католиком! Послушайте, Бертран, вы служили у протестантов; правда ли, что адмирал платит конным солдатам только по восьми су?

— Ни гроша больше, старый скряга! Потому-то после первого же похода я и бросил его.

— Здорово сегодня не в духе капитан, — заметил трубач.

— Всегда такой славный малый, с солдатом охотно разговаривает, сегодня рта не раскрыл за всю дорогу.

— Новости его не веселят, — ответил сержант.

— Какие новости?

— Наверное, насчет того, что хотят предпринять гугеноты.

— Гражданская война скоро опять начнется, — сказал Бертран.

— Тем лучше для нас, — сказал Мерлен, всегда смотревший на вещи с хорошей стороны, — можно будет драться, жечь деревни, баловаться с гугенотками.

— По всем видимостям, они хотят опять начать свое старое Амбуазское дело[56], — произнес сержант, — поэтому нас и вызвали. Мы живо наведем порядок.

В эту минуту вернулся корнет со своим отрядом; он приблизился к капитану и стал ему тихонько докладывать, меж тем как солдаты, которые с ним ездили, смешались со своими товарищами.

— Черт возьми, — сказал один из солдат, ходивших на разведку, — не понять, что делается сегодня в Париже; на улицах мы ни одной кошки не встретили, а вместе с тем Бастилия набита войсками: пики швейцарцев торчат там, все равно как ржаные колосья.

— Не больше пяти сотен, — перебил другой.

— Верно то, — продолжал первый, — что гугеноты пытались убить короля и в драке великий герцог де Гиз собственноручно ранил адмирала.

— Так ему и надо, разбойнику! — воскликнул сержант.

— Я сам слышал, — продолжал кавалерист, — как швейцарцы на своем тарабарском языке толкуют, что во Франции слишком долго терпят еретиков.

— Правда, с некоторого времени они задрали нос, — сказал Мерлен.

— Можно подумать, что не мы, а они одержали победу при Жарнаке и Монконтуре, так они чванятся и хорохорятся!

— Они бы не прочь, — вставил трубач, — съесть окорок, а нам оставить кость.

— Пора, пора католикам задать им хорошую трепку!

— Взять хотя бы меня: «Сержант, — сказал бы мне король, — убей мне этих негодяев», так пусть меня разжалуют, если я заставлю повторить себе это два раза.

— Бель-Роз, расскажи-ка нам, что делал наш корнет? — спросил Мерлен.

— Он поговорил с каким-то швейцарцем вроде офицера, но я не мог расслышать, что они говорили. Должно быть, что-нибудь интересное, потому что корнет каждую минуту восклицал: «ах, боже мой! ах, боже мой!»

— Смотрите-ка, к нам скачут конные, — верно везут приказ.

— Их только двое.

Капитан и корнет отправились навстречу.

Двое всадников быстро приближались к отряду легкой кавалерии. Один из них, богато одетый, в шляпе, покрытой перьями, с зеленой перевязью, ехал на боевом коне. Спутником его был толстый, коротенький, коренастый человек, одетый в черное платье и с большим деревянным распятием в руках.

— Наверняка будет драка, — заметил сержант, — вон и священника послали, чтобы исповедывать раненых.

— Не очень-то принято драться натощак, — проворчал Мерлен.

Всадники замедлили ход и, подъехав к капитану, без труда остановили своих лошадей.

— Целую руку г-ну де Мержи, — произнес человек с зеленой перевязью. — Узнает ли он своего покорного слугу Тома де Морвель?

Капитану еще не было известно новое преступление Морвеля, он знал его только как убийцу храброго де Муи. Он ответил крайне сухо:

— Я не знаю никакого г-на де Морвель. Я предполагаю, что вы пожаловали сюда, чтоб объяснить нам, в конце концов, зачем нас сюда вызвали.

— Дело идет, сударь, о спасении нашего доброго короля и нашей святой веры от опасности, грозящей им.

— Какая же это опасность? — спросил Жорж презрительно.

— Гугеноты составили заговор против его величества. Но их преступный замысел был вовремя открыт, благодарение богу, и все верные христиане должны соединиться сегодня ночью, чтобы истребить их во время сна.

— Как были истреблены мадианитяне Гедеоном[57], мужем силы, — добавил человек в черном платье.

— Что я слышу? — воскликнул де Мержи, затрепетав от ужаса.

— Горожане вооружены, — продолжал Морвель, — в городе находится французская гвардия и три тысячи швейцарцев. У нас около шестидесяти тысяч человек; в одиннадцать часов будет дан сигнал, и дело начнется.

— Презренный разбойник! Что за гнусную клевету ты изрыгаешь? Король не предписывает убийств… самое большее, он за них платит.

Но при этих словах Жорж вспомнил о странном разговоре, который он имел с королем несколько дней тому назад.

— Не горячитесь, господин капитан; если бы все мои заботы не были отданы на службу короля, я бы ответил на ваши оскорбления. Слушайте: от имени его величества я требую, чтобы вы и ваш отряд последовали за мною. Нам поручены Сент-Антуанский и прилегающие к нему кварталы. Я привез вам подробный список лиц, которых мы должны истребить. Преподобный отец Мальбуш даст вашим солдатам наставление и снабдит их белыми крестами, какие будут у всех католиков, чтобы в темноте нельзя было спутать католика с еретиком.

— Чтобы я дал согласие на убийство спящих людей?

— Католик вы или нет и признаете ли вы Карла IX своим королем? Известна ли вам подпись маршала де Ретц, которому вы обязаны повиноваться?

Тут он вынул из-за пояса бумагу и передал ее капитану.

Мержи подозвал одного из всадников и при свете соломенного факела, зажженного о фитиль аркебузы, прочел форменный приказ, предписывающий по повелению короля капитану де Мержи оказать вооруженную помощь французской гвардии и отдать себя в распоряжение г-на де Морвель для дела, которое объяснит ему вышеуказанный Морвель. К приказу был приложен список имен с таким заголовком: Список еретиков, подлежащих умерщвлению в Сент-Антуанском квартале.

При свете факела, горящего в руке солдата, всем кавалеристам было видно, какое глубокое впечатление произвел на их начальника этот приказ, о существовании которого он до тех пор ничего не знал.

— Никогда мои кавалеристы не согласятся сделаться убийцами, — произнес Жорж, бросая бумагу в лицо Морвелю.

— Разговор идет не об убийстве, — холодно заметил священник, — речь идет об еретиках и о справедливом возмездии.

— Ребята! — закричал Морвель, повысив голос и обращаясь к солдатам, — гугеноты хотят убить короля и истребить католиков, — но мы опередим их. Сегодня ночью, пока они спят, мы их всех перебьем; король отдает вам их дома на разграбление.

Крик дикой радости пронесся по всем рядам.

— Да здравствует король! Смерть гугенотам!

— Смирно! — закричал громовым голосом капитан. — Здесь я один имею право отдавать приказания. Друзья, то, что говорит этот подлец, не может быть правдой. И даже, если бы король и отдал такое приказание, никогда мои кавалеристы не согласятся убивать беззащитных людей.

Солдаты молчали.

— Да здравствует король! Смерть гугенотам! — разом закричали Морвель и его спутник. И солдаты повторили за ними:

— Да здравствует король! Смерть гугенотам!

— Ну как же, капитан, будете ли вы повиноваться? — произнес Морвель.

— Я больше не капитан! — воскликнул Жорж. И ом сорвал с себя нагрудный знак и перевязь — знаки своего чина.

— Хватайте этого изменника! — закричал Морвель, обнажая шпагу. — Убейте этого бунтовщика, который не повинуется своему королю!

Но ни у одного солдата не поднялась рука на своего начальника… Жорж выбил шпагу из рук Морвеля, но вместо того, чтобы пронзить его своей, он с такой силой ударил его рукояткой по лицу, что тот свалился с лошади.

— Прощайте, трусы! — сказал он своему отряду. — Я думал, что у меня солдаты, а, оказывается, у меня были только убийцы! — Потом обернулся к корнету: — Вот, Альфонс, если хотите, прекрасный случай сделаться капитаном! Станьте во главе этих бандитов.

С этими словами он пришпорил лошадь и галопом помчался по направлению к внутренней части города. Корнет двинулся было за ним, но вскоре замедлил ход, пустил лошадь шагом, наконец, остановился, повернул обратно и возвратился к своему отряду, рассудив, без сомнения, что совет капитана, хотя и данный в минуту гнева, все же не перестает быть хорошим советом.

Морвель, еще не совсем оправившись от полученного удара, снова сел на лошадь, чертыхаясь, а монах, подняв распятие, наставлял солдат не щадить ни одного гугенота и потопить ересь в потоке крови.

Упреки капитана на минуту остановили солдат, но, увидя, что они освободились от его присутствия, и предвкушая знатный грабеж, они взмахнули саблями и поклялись исполнить все, что бы ни приказал им Морвель.

XXI. Последнее усилие

В тот же вечер, в обычный час, Мержи вышел из дома и хорошенько закутавшись в плащ, цветом не отличавшийся от стен, надвинув шляпу на глаза, с надлежащей осторожностью направился к дому графини. Не успел он сделать несколько шагов, как встретился с хирургом Амбруазом Паре, с которым был знаком, так как тот лечил его, когда Мержи лежал раненным. Паре, вероятно, шел из особняка Шатильона, и Мержи, назвав себя, осведомился об адмирале.

— Ему лучше, — ответил хирург, — рана в хорошем состоянии, и больной крепок здоровьем. С помощью божьей он поправится. Надеюсь, что прописанное мною питье будет целительно, и он проведет ночь спокойно.

Какой-то человек из простонародья, проходя мимо них, услышал, что они говорят об адмирале. Когда он отошел достаточно далеко, так, что мог быть наглым, без боязни навлечь на себя наказание, он крикнул: «Попляшет уж скоро на виселице ваш чертов адмирал! — и бросился со всех ног бежать.

— Несчастная каналья! — произнес Мержи. — Меня берет досада, что наш великий адмирал принужден жить в городе, где столько людей относится к нему враждебно.

— К счастью, его дворец под хорошей охраной, — ответил хирург. — Когда я выходил от него, все лестницы были полны солдат, и у них даже фитили на ружьях были зажжены. Ах, господин де Мержи, здешний народ нас не любит… Но уже поздно, и мне нужно возвращаться в Лувр.

Они расстались, пожелав друг другу доброго вечера, и Мержи продолжал свою дорогу, предавшись розовым мечтам, которые скоро заставили его позабыть адмирала и ненависть католиков.

Однако он не мог не заметить необычайного движения на парижских улицах, обычно с наступлением ночи мало оживленных. То ему встречались крючники, несшие на плечах тяжести странной формы, которые он в темноте готов был принять за связки пик, то мимо него проходили молча небольшие отряды солдат, с ружьями на плече, с зажженными фитилями; кое-где стремительно открывались окна, на минуту в них показывались какие-то фигуры со свечами в руках и сейчас же исчезали.

— Эй, — крикнул он какому-то крючнику, — дяденька, куда это вы песете вооружение так поздно ночью?

— В Лувр, сударь, — для сегодняшнего ночного развлечения.

— Друг мой, — обратился Мержи к какому-то сержанту, шедшему во главе патруля, — куда это вы идете вооруженными?

— В Лувр, ваше благородие, — для сегодняшнего ночного развлечения.

— Эй, паж, разве вы не из королевского дворца? Куда же вы ведете со своими товарищами этих лошадей в боевой сбруе?

— В Лувр, ваше благородие, — для сегодняшнего ночного развлечения.

«Сегодняшнего ночного развлечения!» — повторил про себя Мержи. — Кажется, все, кроме меня, понимают, в чем дело. В конце концов, мне-то что? Король может и без меня развлекаться, мне не особенно интересно смотреть на его развлечения.

Немного далее он заметил плохо одетого человека, который останавливался перед некоторыми домами и мелом отмечал двери белым крестом.

— Дядя, вы — фурьер[58], что ли, что отмечаете квартиры?

Незнакомец исчез, ничего не ответив.

На повороте улицы, где жила графиня, он чуть было не столкнулся с человеком, закутанным, как и он, в широкий плащ. Человек этот огибал тот же угол улицы, но в противоположном направлении. Несмотря на темноту и на то, что каждый из них старался пройти незамеченным, они тотчас же узнали друг друга.

— А, добрый вечер, господин де Бевиль, — произнес Мержи, протягивая ему руку.

Чтобы подать ему правую руку, Бевиль сделал странное движение под плащом; он переложил из правой руки в левую какой-то тяжелый предмет. Плащ немного приоткрылся.

— Привет доблестному бойцу, баловню красавиц! — воскликнул Бевиль. — Бьюсь об заклад, что мой благородный друг отправляется на счастливое свидание!

— А вы сами, сударь?.. По-видимому, мужья не очень дружелюбно на вас посматривают, так как, если не ошибаюсь, у вас на плечах кольчуга, а то, что вы несете под плащом, ужасно похоже на пистолеты.

— Нужно быть осторожным, г-н Бернар, крайне осторожным. — При этих словах он тщательно поправил свой плащ так, чтобы скрыть вооружение, которое было на нем.

— Я бесконечно сожалею, что сегодня вечером не могу предложить вам свои услуги и шпагу, чтобы охранять улицу и нести караул у дверей вашей возлюбленной. Сегодня для меня это невозможно, но при всяком другом случае благоволите располагать мною.

— Сегодня вам со мною не по пути, г-н де Мержи. — Эти немногие слова сопровождались странной улыбкой.

— Ну, удачи! Прощайте!

— Вам я тоже желаю удачи! — В манере, с какой он произнес эти прощальные слова, была некоторая подчеркнутость.

Они разошлись, и Мержи уже отошел на несколько шагов, как вдруг услышал, что Бевиль его окликает. Он обернулся и увидел, что тот к нему возвращается.

— Ваш брат в Париже?

— Нет. Но я жду его со дня на день. Да, кстати, вы участвуете в сегодняшнем ночном развлечении?

— В развлечении?

— Да. Повсюду носятся слухи, что сегодня ночью при дворе будет какое-то развлечение.

Бевиль что-то пробормотал сквозь зубы.

— Еще раз, прощайте! — сказал Мержи. — Я немного тороплюсь и… Вы понимаете, что я хочу сказать?

— Послушайте, послушайте, еще одно слово! Я не могу оставить вас, не дав вам дружеского совета.

— Какого совета?

— Не ходите к ней сегодня вечером! Поверьте мне: завтра вы будете меня благодарить.

— В этом и заключается ваш совет? Но я вас не понимаю. Кто это — она?

— Полноте, мы понимаем друг друга. Если вы благоразумны, переправьтесь сегодня же вечером на тот берег Сены.

— За этими словами скрывается какая-нибудь шутка?

— Нисколько. Я говорю серьезнее, чем когда бы то ни было. Повторяю: переправьтесь через Сену. Если дьявол не дает вам покоя, идите к монастырю якобитов на улице св. Якова. Пройдя монастырь и миновав еще двое ворот, вы увидите большое деревянное распятие, прибитое к дому довольно убогого вида. Вывеска довольно странная, но это ничего не значит. Вы постучите и найдете весьма услужливую старушку, которая из уважения ко мне примет вас очень хорошо… Перенесите вашу ненасытность на тот берег Сены. У тетушки Брюлар племянницы — миленькие и хорошенькие. Понимаете?

— Вы слишком добры, покорнейше благодарю.

— Нет, право. Последуйте моему совету. Честное слово дворянина, это будет вам на пользу.

— Благодарю вас. Я воспользуюсь вашим предложением как-нибудь в другой раз. Сегодня меня ждут. — И Мержи двинулся вперед.

— Переезжайте через Сену, это мое последнее слово! Если с вами случится несчастье из-за того, что вы не послушались моего совета, я умываю руки.

Мержи поразила непривычная серьезность, с которой говорил Бевиль. На этот раз Мержи его окликнул:

— Какого черта все это значит? Объясните мне, господин де Бевиль, перестаньте говорить загадками.

— Дорогой мой, я, быть может, не должен был бы говорить вам так ясно, но переправьтесь за реку до наступления полуночи и прощайте.

— Но…

Бевиль был уже далеко. Мержи с минуту догонял его, но вскоре, устыдясь, что теряет время, которое можно было использовать гораздо лучше, вернулся и дошел до сада, куда ему нужно было войти. Ему пришлось прогуляться несколько раз взад и вперед, чтобы переждать, пока не будет прохожих. Он боялся — не показалось бы кому-либо странным, что он, в такое позднее время, входит через садовую калитку. Ночь была прекрасной, тихий ветерок умерял ее теплоту, луна то показывалась, то исчезала среди легких белых облачков. Эта ночь была создана для любви.

На минуту улица оказалась пустынной; он сейчас же открыл калитку и без шума запер ее за собою. Сердце билось у него сильно, но думал он только о наслаждениях, которые ждали его у Дианы, а зловещие мысли, зародившиеся в его душе под влиянием странных слов Бевиля, были теперь далеко.

Он на цыпочках подошел к дому. В полуоткрытом окне за красной занавеской горела лампа; то был условный знак. Во мгновение ока он очутился в комнате своей любовницы.

Она полулежала на очень низком диване, обитом темно-синим атласом. Ее длинные черные волосы в беспорядке рассыпались по подушке, к которой она прислонилась головою. Глаза у нее были закрыты, и, казалось, она с трудом удерживала их в этом положении. Единственная серебряная лампа, подвешенная к потолку, освещала покой и весь свой свет направляла на бледное лицо и пламенные губы Дианы де Тюржи. Как только раздался скрип сапог Мержи по ковру, она подняла голову, открыла глаза и рот, задрожала и с трудом подавила крик ужаса.

Я тебя испугал, мой ангел? — спросил Мержи, становясь на колени перед нею и наклоняясь к подушке, на которую прекрасная графиня снова уронила свою голову.

— Наконец-то ты! Слава богу!

— Я заставил тебя ждать? Еще далеко нет полночи.

— Ах, оставьте меня… Бернар… Никто не видел, как вы входили?

— Никто… Но что с тобой, любовь моя? Почему эти прелестные губки отворачиваются от меня?

— Ах, Бернар… если бы ты знал! О, прошу тебя не мучь меня! Я ужасно страдаю… У меня адская мигрень… бедная голова горит, как в огне.

— Бедняжка!

— Сядь около меня… и, пожалуйста, не проси меня сегодня ни о чем… я совсем больна! — Она зарылась лицом в подушки дивана, и у нее вырвался жалобный стон. Потом вдруг она приподнялась на локте, отбросив густые волосы, покрывшие ей лицо, и, схватив руку Мержи, положила ее себе на висок. Он почувствовал, как сильно бьется кровь.

— У тебя холодная рука, мне от нее легче, — произнесла она.

— Милая Диана, как бы я хотел, чтоб у меня была мигрень вместо тебя! — сказал он, целуя ее горячий лоб.

— Ах, да… и я хотела бы… Приложи кончики своих пальцев к моим векам, это меня облегчит. Мне кажется, что, если бы я заплакала, я не так бы мучилась.

Наступило продолжительное молчание, нарушаемое только неровным и затрудненным дыханием графини. Мержи, на коленях около дивана, нежно поглаживал и изредка целовал закрытые веки своей прекрасной Дианы. Левой рукой он опирался на подушку; пальцы его возлюбленной, сплетенные с его пальцами, сжимали их время от времени каким-то судорожным движением. Дыхание Дианы, нежное и горячее в то же время, страстно щекотало губы Мержи.

— Дорогая моя, — сказал он, наконец, — мне кажется, что тебя мучит нечто большее, чем мигрень. Может быть, ты чем-нибудь огорчена? Почему ты мне не скажешь об этом? Разве ты не знаешь, что мы любим друг друга для того, чтобы делить не только наслаждения, но и страданья?

Графиня покачала головою, не открывая глаз. Ее губы зашевелились, но не издали раздельного звука, потом, как бы истощенная этим усилием, она снова уронила голову на плечо Мержи. В эту минуту на часах пробило половина двенадцатого. Диана вздрогнула, и, вся трепеща, поднялась на постели.

— Право же, вы меня пугаете, дорогая моя!

— Ничего… еще ничего, — произнесла она глухим голосом. — Ужасный бой у этих часов! С каждым ударом как будто раскаленное железо входит мне в голову!

Мержи не нашел лучшего лекарства и лучшего ответа, как поцеловать склонившийся к нему лоб. Вдруг она вытянула руки, положила их на плечи возлюбленному и, продолжая находиться в полулежачем положении, уставилась на него блестящими глазами, которые, казалось, готовы были его пронзить.

— Бернар, — сказала она, — когда ты обратишься в католичество?

— Милый ангел, не будем говорить об этом сегодня: тебе от этого будет хуже.

— Я больна от твоего упрямства… но тебе до этого нет дела! К тому же время не терпит; я и на смертном одре, до последнего моего дыхания не переставала бы увещевать тебя.

Мержи хотел закрыть ей рот поцелуем. Довод этот довольно хороший и может служить ответом на все вопросы, которые любовнику может задать его возлюбленная. Но Диана, которая обычно шла ему навстречу, на этот раз с силою и почти с негодованием оттолкнула его.

— Послушайте, господин де Мержи, я все дни плачу кровавыми слезами при мысли о вас и вашем заблуждении. Вы знаете, люблю ли я вас. Судите сами, каковы должны быть мои страдания, когда я подумаю, что тот, кто для меня дороже жизни, может в любую минуту погибнуть душой и телом.

— Диана, вы знаете, что мы условились больше не говорить на эту тему.

— Следует говорить об этом, несчастный! Кто знает, остался ли тебе еще хотя бы час, чтобы покаяться?

Необыкновенная интонация ее голоса и странные фразы невольно напомнили Мержи необычные предупреждения, только что полученные им от Бевиля. Помимо воли он был взволнован этим, но сдержался и приписал это усиление проповеднического жара исключительно ее благочестием.

— Что вы хотите сказать, дорогая моя? Или вы думаете, что потолок сейчас упадет мне на голову нарочно, чтобы убить гугенота, как прошлой ночью на нас упал ваш полог? Тогда, к счастью, мы отделались только небольшим облаком пыли.

— Ваше упрямство приводит меня в отчаянье! Послушайте, мне приснилось, что ваши враги собираются убить вас; я видела, что, весь в крови, раздираемый их руками, вы испустили последнее дыхание, раньше чем я успела привести к вам своего духовника.

— Мои враги? По-моему, у меня их нет.

— Безумец! Разве вам не враги все, кто ненавидит вашу ересь? Разве это не вся Франция? Да, все французы должны быть вашими врагами, пока вы остаетесь врагом господа бога и церкви.

— Оставим это, моя королева! Что касается ваших сновидений, обратитесь за толкованием их к старой Камилле, я в этом ничего не понимаю. Поговорим о чем-нибудь другом. Вы, кажется, были сегодня при дворе, там, вероятно, вы и схватили эту мигрень, которая вам причиняет такие страдания, а меня выводит из себя.

— Да, я вернулась оттуда, Бернар. Я видела королеву и вышла от нее… с твердым решением сделать последнюю попытку заставить вас переменить… Это надо сделать, это непременно надо сделать!

— Мне кажется, — прервал ее Бернар, — мне кажется, моя дорогая, что раз, несмотря на ваше нездоровье, у вас хватает силы проповедывать с таким пылом, — с вашего позволения, мы могли бы провести время еще приятнее.

Она встретила эту шутку пренебрежительным и разгневанным взглядом.

— Отверженный! — сказала она вполголоса, будто самой себе. — О, почему я перед ним такая слабая? — Затем продолжала более громким голосом: — Я вижу ясно, что вы меня не любите и цените меня не более, чем какую-нибудь лошадь! Только бы я служила для вашего наслаждения, а что за дело до того, что у меня сердце разрывается от муки… Ведь только ради вас, ради вас одного я переношу угрызения совести, в сравнении с которыми все муки, что может выдумать человеческая ярость, — ничто! Одно слово, слетевшее с ваших уст, могло бы вернуть мир моей душе; но слова этого вы никогда не произнесете. Вы не захотите пожертвовать ради меня ни одним из ваших предрассудков.

— Диана, дорогая, за что такая немилость. Будьте справедливы, вернее — не будьте ослеплены вашим религиозным рвением. Ответьте мне: найдете ли вы другого раба, более покорного, чем я, во всем, что касается моих поступков и мыслей? Но нужно ли вам повторять, что я могу скорее умереть за вас, чем принять вашу веру!

Она пожимала плечами, слушая его и смотря на него с чувством, доходившим почти до ненависти.

— Я не могу, — продолжал он, — ради вас сделать так, чтобы мои темно-русые волосы стали светлыми. Я не могу для вашего удовольствия изменить форму своего телосложения. Вера моя — часть моего тела, и оторвать ее от меня можно только вместе с жизнью. Пусть мне хоть двадцать лет читают проповеди, — все равно меня не заставят верить, что кусочек пресного хлеба…

— Замолчи! — прервала она его повелительно. — Не кощунствуй! Я все испробовала, — и все безуспешно! Все вы, зараженные ядом ереси, народ крепкоголовый, ваши глаза и уши закрыты для истины, вы боитесь видеть и слышать! Но вот приспело время, когда вы не будете больше ни слышать, ни видеть… Существует одно средство уничтожить эту язву церкви, и средство это будет применено.

Она сделала несколько шагов по комнате с взволнованным видом и продолжала:

— Меньше чем через час отсекут все семь голов еретической гидры! Мечи отточены и сыны церкви готовы! Нечестивцы исчезнут с лица земли!

Затем, вытянув палец в направлении часов, стоявших в углу комнаты, она сказала:

— Смотри, у тебя есть еще четверть часа, чтобы покаяться! Когда стрелка дойдет до этой точки, судьба твоя будет решена!

Она еще не кончила, как донесся глухой шум, похожий на гул толпы, волнующейся вокруг большого пожара, сначала смутный, он, казалось, быстро увеличивался; спустя несколько минут вдали уже можно было различить звон колоколов и залпы огнестрельного оружия.

— Что за ужасы вы возвещаете? — воскликнул Мержи.

Графиня бросилась к окну и распахнула его.

Тогда шум, не задерживаемый больше стеклами и занавесями, донесся более отчетливо. Казалось, можно было разобрать крики скорби и радостный вой. Красноватый дым подымался к небу и взвивался над всеми частями города, насколько это было доступно зрению. Его можно было бы принять за огромный пожар, если бы комнату сейчас же не наполнил запах смолы, который мог исходить только от тысячи зажженных факелов. В то же время огонь от залпа, произведенного, казалось, на ближней улице, на минуту осветил стекла соседнего дома.

— Резня началась! — воскликнула графиня, в ужасе схватившись за голову.

— Какая резня? Что вы хотите сказать?

— Сегодня в ночь режут всех гугенотов; так приказал король! Все католики взялись за оружие, и ни один еретик не будет пощажен! Церковь и Франция спасены, но ты погиб, если не отречешься от своей ложной веры!

Мержи почувствовал, как холодный пот покрыл все его тело. Он блуждающими глазами смотрел на Диану де Тюржи, чьи черты выражали странное соединение отчаяния и торжества. Ужасающий грохот, поражавший его слух и наполнявший весь город, достаточно ясно подтверждал справедливость страшной новости, которую он только что услышал. Несколько мгновений графиня стояла неподвижно, молча устремив на него взоры; только пальцем, указывающем на окно, казалось, хотела она возбудить воображение Мержи, чтобы оно нарисовало ему кровавые сцены, которые можно было себе представить по этим людоедским крикам и освещению. Мало-помалу выражение лица ее смягчилось, дикая радость исчезла, остался ужас. Наконец, упав на колени, она вскричала умоляющим голосом:

— Бернар, заклинаю тебя, спаси свою жизнь, обратись в католичество! Спаси свою жизнь и мою, которая зависит от твоей!

Мержи бросил на нее дикий взгляд, а она, не вставая с колен, следовала за ним, протянув руки. Не отвечая на ее мольбы, он побежал в глубь комнаты, где схватил свою шпагу, оставленную на кресле.

— Несчастный, что же ты собираешься сделать? — воскликнула графиня, подбегая к нему.

— Защищаться! Меня не зарежут, как барана!

— Безумный, тысячи шпаг не спасли бы тебя! Весь город под оружием. Королевская гвардия, швейцарцы, горожане, народ — все принимают участие в избиении, и нет ни одного гугенота, к груди которого в настоящую минуту не было бы приставлено до десятка кинжалов. Осталось только одно средство избавиться от смерти — сделайся католиком!

Мержи был храбр, но, думая об опасностях, которые, по-видимому, предвещала эта ночь, он на минуту почувствовал, как подлый страх шевельнулся в глубине его души; мысль спасти себя отречением от своей веры мелькнула у него в уме с быстротою молнии.

— Я отвечаю за твою жизнь, если ты сделаешься католиком, — сказала Диана, сложив руки.

«Если я отрекусь, — подумал Мержи, — я буду презирать себя всю жизнь». Одной этой мысли было достаточно, чтобы храбрость вернулась к нему и еще удвоилась чувством стыда за минуту слабости. Он нахлобучил свою шляпу, застегнул портупею и, обмотав плащ вокруг левой руки вместо щита, с решительным видом двинулся к двери.

— Куда ты идешь, несчастный?

— На улицу! Я не хочу огорчать вас тем, что меня зарежут в вашем доме, у вас на глазах.

В голосе прозвучало такое презрение, что графиня была подавлена. Она загородила ему дорогу. Он грубо оттолкнул ее. Но она ухватилась за полу его камзола и на коленях поволоклась за ним.

— Оставьте меня! — закричал он. — Что же, вы хотите сами предать меня кинжалам убийц? Любовница гугенота может еще искупить свои грехи, принеся в жертву своему богу кровь возлюбленного.

— Остановись, Бернар, умоляю тебя! Одно мое желание — чтобы ты спасся! Пощади свою жизнь для меня, милый! Спаси себя во имя нашей любви… Согласись произнести одно лишь слово — и, я клянусь тебе, ты будешь спасен!

— Как? Мне принять религию убийц и разбойников! Святые мученики, я иду, чтобы присоединиться к вам!

Он так порывисто вырвался из рук графини, что та с размаху упала на пол. Он хотел уже открыть выходную дверь, как вдруг Диана, вскочив с проворством тигрицы, бросилась на него и сжала его в своих объятиях крепче сильного мужчины.

— Бернар! — вскричала она вне себя, со слезами на глазах, — таким, я люблю тебя больше, чем если бы ты сделался католиком! — и, увлекши его к дивану, она упала вместе с ним, покрывая его поцелуями и обливая слезами.

— Останься здесь, любовь моя единственная, останься со мною, храбрый мой Бернар! — говорила она, сжимая его и обвивая своим телом, как змея обвивает добычу. — Здесь, в моих объятиях, они не будут искать тебя; им придется убить меня, чтобы добраться до твоей груди! Прости меня, мой милый; я не могла заранее предупредить тебя о грозящей опасности. Я была связана страшной клятвой. Но я спасу тебя, или погибну вместе с тобою!

В эту минуту во входную дверь громко постучали. Графиня пронзительно вскрикнула, а Мержи, освободясь от ее объятий, не снимая плаща с левой руки, почувствовал в себе столько силы и решимости, что, не задумавшись, бросился бы очертя голову на сотню убийц, если бы они перед ним явились.

В Париже почти во всех входных дверях домов были сделаны маленькие квадратные отверстия с очень мелкой железной решеткой, чтобы обитатели дома могли раньше удостовериться, вполне ли безопасно для них открыть двери. Часто даже тяжелые дубовые двери, снабженные большими гвоздями и железной обивкой, не казались достаточно благонадежными для осторожных людей, которые не хотели сдаваться иначе, как после правильной осады, поэтому с обеих сторон дверей делались узкие бойницы, из которых, не будучи замеченным, осажденный мог сколько угодно подстреливать осаждающих.

Старый верный конюший графини, исследовав через такую решетку, что за личность находится у дверей, и подвергнув ее опросу, вернулся и доложил своей хозяйке, что капитан Жорж де Мержи настоятельно просит впустить его. Страх прошел, и дверь была открыта.

XXII. Двадцать четвертое августа

Покинув свой отряд, капитан Жорж поспешил к себе домой, надеясь найти там брата, но тот уже вышел из дома, сказав прислуге, что уходит на всю ночь. Из этого Жорж без труда сделал заключение, что он находится у графини, и поторопился отыскать его там. Но избиение уже началось; беспорядок, толпы убийц, цепи, протянутые через улицы, останавливали его на каждом шагу. Ему пришлось идти мимо Лувра, где бойня разыгралась с наибольшей яростью. В этом квартале жило большое количество протестантов, и теперь он был запружен горожанами из католиков и гвардейскими солдатами с огнем и мечом в руках. Там-то, по энергичному выражению одного из тогдашних писателей, «кровь лилась со всех сторон, ища стока к реке», и нельзя было перейти через улицу, не рискуя в любую минуту быть раздавленным трупами, выбрасываемыми из окон.

Из адской предусмотрительности большинство лодок, стоявших обычно вдоль Лувра, были отведены на другой берег, так что многим из беглецов, что метались по набережной Сены, надеясь сесть в лодку и избегнуть вражеских ударов, оставался выбор между водою и бердышами преследовавших их солдат. А в это время Карл IX, по словам того же писателя, вооружившись длинным мушкетом, подстреливал несчастных, как дичь, из окна своего дворца.

Капитан продолжал свой путь, шагая через трупы, весь забрызганный кровью, на каждом шагу рискуя тем, что какой-нибудь убийца по ошибке уложит и его. Он заметил, что у всех солдат и горожан были белые перевязи на руке и белые кресты на шляпах. Он легко мог бы надеть эти отличительные знаки, но ужас, внушаемый ему убийцами, распространялся даже и на эти условные признаки, по которым они узнавали друг друга.

На берегу реки, около Шатле, он услышал, что его кто-то окликает. Он повернул голову и увидел человека, до зубов вооруженного, но который, по-видимому, не пускал в ход своего оружия, хотя у него и был белый крест на шляпе. Он, как ни в чем не бывало, вертел в руке какой-то клочок бумаги. Это был Бевиль. Он равнодушно смотрел, как через мост Менье сбрасывали в Сену трупы и живых людей.

— Какого черта ты тут делаешь, Жорж? Чудо или благодать вдохнули в тебя такое похвальное рвение? Вид у тебя такой, словно ты охотишься на гугенотов.

— А сам ты что делаешь среди этих негодяев?

— Я? Черт возьми, я смотрю: ведь это — зрелище! — А знаешь, какую я славную штуку учинил? Ты знаешь хорошо старика Мишеля Корнабона, ростовщика-гугенота, что так меня обобрал?

— Несчастный, ты его убил?

— Я? Фи! Я не вмешиваюсь в дела веры. Я его не только не убил, но спрятал у себя в подвале, а он дал мне расписку в получении всего долга полностью. Так что я совершил доброе дело и получил за него награду. Положим, для того чтобы он дал мне эту расписку, я два раза приставлял ему к голове пистолет, но, черт меня побери, я бы ни за что не выстрелил… Смотрите-ка, женщина зацепилась юбками за балку моста… Упадет… Нет, не упадет. Черт! Это любопытно, стоит посмотреть поближе!

Жорж ушел от него. Хватаясь за голову, он говорил себе: «И это — один из самых порядочных людей в Париже?!»

Он свернул на улицу Сен-Жосс, она была безлюдна и не освещена: очевидно среди живущих там не было ни одного реформата. Зато здесь отчетливо слышен был шум, доносившийся из соседних улиц. Вдруг белые стены осветились красным огнем факелов. Он услышал пронзительные крики и увидел какую-то женщину, полуголую, с распущенными волосами и с ребенком на руках. Она мчалась со сверхъестественной быстротой. За ней бежало двое мужчин, подбадривая один другого гиканьем, как будто они охотились за диким зверем. Женщина уже хотела было броситься в какой-то открытый проход, как вдруг один из преследователей выстрелил в нее из аркебузы, которой был вооружен. Выстрел попал ей в спину, и она упала навзничь, но сейчас же поднялась, сделала шаг к Жоржу и снова упала на колени; затем, в последнем усилии, подняла своего ребенка и протянула капитану, словно поручая дитя его великодушию. Не произнеся ни слова, она умерла.

— Еще одна еретическая сука издохла! — воскликнул человек, выстреливший из аркебузы. — Я не успокоюсь, пока не уложу их дюжину.

— Подлец! — воскликнул капитан и в упор выстрелил в него из пистолета.

Негодяй стукнулся головой об стену, ужасно выкатил глаза и, скользя всем телом на пятках, словно плохо приставленная доска, скатился и вытянулся на земле мертвым.

— Как? Убивать католиков? — воскликнул товарищ убитого, у которого в одной руке был факел, в другой — окровавленная шпага. — Кто вы такой? Господи боже, да вы же из королевской легкой кавалерии! Черт возьми, ваше благородие, вы обознались!

Капитан вынул из-за пояса второй пистолет и взвел курок. Движение это» и легкий звук взводимого курка были прекрасно поняты. Погромщик бросил свой факел и пустился бежать со всех ног. Жорж не удостоил его выстрела. Он наклонился, ощупал женщину, лежавшую на земле, и убедился, что она мертва. Пуля прошла навылет. Ребенок, обвив ее шею руками, кричал и плакал; он был покрыт кровью, но каким-то чудом не был ранен. Капитан с некоторым усилием оторвал его от матери, за которую тот изо всех сил уцепился, потом закутал в свой плащ. Эта встреча научила его осторожности: он поднял шляпу убитого, снял с нее белый крест и нацепил на свою. Так он добрался, не будучи никем задержан, до дома графини.

Братья упали друг другу в объятия и некоторое время оставались так, тесно обнявшись, не будучи в состоянии произнести ни слова. Наконец, капитан вкратце сообщил, в каком положении находится город. Бернар проклинал короля, Гизов и священников; он хотел выйти и присоединиться к своим братьям, если те где-нибудь пытаются оказывать сопротивление своим врагам. Графиня плакала и удерживала его, а ребенок кричал и просился к матери. Потеряв немало времени на крики, вздохи и слезы, они должны были, наконец, принять какое-либо решение. Что касается ребенка, то конюший графини вызвался найти какую-нибудь женщину, которая могла бы о нем позаботиться. Для Мержи не было возможности в настоящую минуту спастись бегством. К тому же, куда бежать? Кто знает, не распространилась ли резня по всей Франции, от края до края? Сильные гвардейские отряды занимали мосты, через которые реформаторы могли бы добраться до Сен-Жерменского предместья, откуда им легче было бы выбраться из города и достигнуть южных провинций, издавна склонявшихся на их сторону. С другой стороны, казалось бесполезным и даже неблагоразумным прибегать к милосердию монарха в минуту, когда, возбужденный бойней, он думал только о новых убийствах. Дом графини, благодаря тому что она была известна как женщина весьма набожная, не рисковал подвергнуться серьезному обыску со стороны убийц, что же касается слуг, то Диана считала, что она может на них положиться. Так что ни в каком другом убежище Мержи не мог бы подвергаться меньшей опасности. Решили, что он останется здесь спрятанным и будет пережидать события.

С наступлением дня избиение не только не прекратилось, но, казалось, еще усилилось и упорядочилось. Не было ни одного католика, который из страха быть заподозренным в принадлежности к ереси, не надел бы белого креста, не вооружился бы или не стал бы доносить на гугенотов, еще оставшихся в живых. Меж тем к королю, запершемуся у себя во дворце, никого не допускали, кроме главарей убийц. Простой народ, привлеченный надеждой на грабеж, присоединился к гражданской гвардии и солдатам, а проповедники в церквах призывали верующих к удвоенной жестокости.

— Раздавим за один раз, — говорили они, — все головы гидры и навсегда положим конец гражданским войнам.

И чтобы доказать народу, жадному до крови и чудес, что небеса одобряют его неистовство и желают поощрить его явным знамением, они кричали:

— Идите на кладбище «Избиенных младенцев», взгляните на куст терновника, что зацвел второй раз. Политый еретической кровью, он вновь приобрел молодость и силу!

Бесчисленные вереницы вооруженных убийц с большой торжественностью отправлялись на поклонение святому терновнику и, возвращаясь с кладбища, с новым рвением отыскивали и предавали смерти людей, столь явственно осужденных небесами. У всех на устах было изречение Екатерины Медичи, его повторяли, избивая детей и женщин: «Che piela lor ser crudele, che crudelta lor ser pieto o»[59].

Странная вещь — многие из этих протестантов воевали, участвовали в горячих боях, где они пытались, и часто с успехом, уравновесить численное преимущество врагов своею доблестью; а между тем во время этой бойни только двое из них оказали кое-какое сопротивление своим убийцам, и из этих двоих только один бывал прежде на войне. Быть может, привычка сражаться сплоченным строем, по правилам, лишала их той личной энергии, которая могла бы побудить любого протестанта защищаться у себя в доме, как в крепости. Случалось, что старые вояки, как обреченные жертвы, подставляли свое горло негодяям, которые накануне еще трепетали перед ними. Покорность судьбе они принимали за мужество и предпочитали ореол мученичества воинской славе.

Когда первая жажда крови была утолена, наиболее милосердные из убийц предложили своим жертвам купить себе жизнь ценою отречения. Весьма небольшое количество кальвинистов воспользовалось этим предложением и согласилось откупиться от смерти, и даже от мучений, ложью, может быть, в данном случае и простительной. Женщины, дети твердили свой символ веры среди мечей, занесенных над их головами, и умирали, не проронив ни слова жалобы.

Через два дня король сделал попытку остановить резню; но когда страсти толпы разнузданы, то остановить ее уж невозможно. Убийства не только не прекратились, но даже сам король, обвиненный в нечестивом сострадании, принужден был взять обратно свои слова о милосердии и еще больше усилить свою злобность, составлявшую, кстати сказать, одну из главных черт его характера.

После Варфоломеевской ночи первые дни Жорж регулярно посещал своего брата в его убежище и каждый раз сообщал ему все новые подробности об ужасных сценах, свидетелем которых ему довелось быть.

— Ах! Когда же удастся мне покинуть эту страну убийц и преступников! — восклицал Жорж. — Я охотнее жил бы среди дикарей, чем среди французов!

— Поедем со мною в Ла-Рошель, — говорил Бернар. — Надеюсь, что она еще не попала в руки убийц. Умрем вместе, заставь забыть о своем отступничестве, защищая этот последний оплот нашей веры!

— А что станется со мною? — спрашивала Диана.

— Поедемте лучше в Германию или Англию, — отвечал Жорж. — Там, по крайней мере, ни нас не будут резать, ни мы никого не будем резать.

Планы эти не имели последствий. Жоржа посадили в тюрьму за неповиновение королевскому приказу, а графиня, трепетавшая, как бы ее любовник не был открыт, только о том и думала, как бы выпроводить его из Парижа.

XXIII. Два монаха

В кабачке на берегу Луары, немного ниже Орлеана, по направлению к Божанси, какой-то молодой монах, в коричневой рясе с большим капюшоном, надвинутым на глаза, сидел за столом и с назидательным вниманием не отрывал глаз от молитвенника, хотя угол для чтения он выбрал темноватый. У пояса висели четки, зерна которых были крупнее голубиного яйца, а богатый набор металлических иконок, повешенных на тот же шнурок, бренчал при каждом его движении. Когда он поднимал голову, чтобы взглянуть в сторону дверей, виден был хорошо очерченный рот, украшенный усами, закрученными в виде «турецкого лука» и такими молодцеватыми, что они сделали бы честь любому армейскому капитану. Руки у него были очень белые, ногти длинные, тщательно обстриженные, и ничто не указывало, чтобы молодой брат когда-нибудь согласно уставу своего ордена, работал заступом или граблями.

Толстощекая крестьянка, исполнявшая должность прислужницы и стряпухи в этом кабачке, где она была кроме того еще и хозяйкой, подошла к молодому монаху и, сделав довольно-таки неловкий реверанс, сказала:

— Что же, отец мой, вы на обед ничего не закажете? Ведь уж больше двенадцати часов, вы знаете!

— Скоро ли придет барка из Божанси?

— Кто ее знает! Вода низкая, — нельзя идти, как хочешь. Во всяком случае, для нее — еще рано. На вашем месте я бы здесь пообедала.

— Хорошо, я пообедаю. Только нет ли у вас другой комнаты? Тут что-то не очень хорошо пахнет.

— Вы очень разборчивы, отец мой. Я так решительно ничего не слышу.

— Что, свиней, что ли, палят около этой гостиницы?

— Свиней? Вот потеха-то! Свиней! Почти что так. Конечно, они — свиньи, потому что, как говорится, при жизни в шелках ходили. Но свиньи эти не для еды. Это, простите за выражение, гугеноты, отец мой, которых жгут на берегу, в ста шагах отсюда, жгут, — вот чад-то от них вы и слышите.

— Гугеноты?

— Ну да, гугеноты. Разве это вас интересует? Не следует из-за этого терять аппетит. Что же до комнаты, где бы вам покушать, так у меня только одна и есть, придется вам ею обойтись. Пустяки! Гугенот не так уж скверно пахнет. Впрочем, если бы их не жечь, так они бы еще пуще воняли. Сегодня утром на песке вот какая куча их накопилась, вышиной… ну, как сказать… вышиной вот с этот камин.

— И вы ходили смотреть эти трупы?

— Ах, вы спрашиваете об этом потому, что они голые? Но ведь у покойников, преподобный отец, это в счет нейдет. А по мне так все равно, как если бы я видела кучу дохлых лягушек! Мне хоть бы что! Как видно, вчера здорово поработали в Орлеане; страшное дело, сколько Луара к нам нанесла этой еретической рыбины: вода-то низкая, так каждый день на песке их находят. Еще вчера вечером пошел работник с мельницы посмотреть линей в сетях, и вдруг там мертвая женщина, весь живот бердышом распорот. Поверите ли, вот сюда вошло, а вот тут, между лопаток, вышло. Ему бы лучше, конечно, карпа поймать… Но что с вами, ваше преподобие?.. Что? Вы не собираетесь ли в обморок упасть? Хотите, пока обед не готов, я вам подам стаканчик божанси? Это сразу вас на место поставит.

— Благодарю вас.

— Ну, что же вы хотите на обед?

— Что придется… все равно.

— Что? Говорите: у меня в кладовой, знаете ли, много всего.

— Ну, подайте мне цыпленка, и не мешайте мне читать молитвенник.

— Цыпленка? Ваше преподобие, цыпленка? Ах, вот потеха-то! Не на ваших, знать, зубах в пост паутина заведется. Верно, у вас есть от папы разрешение по пятницам цыплят есть?

— Ах, какой я рассеянный!.. Да, конечно, сегодня ведь у нас пятница!.. По пятницам мясного не вкушай. Дайте мне яиц, — благодарю вас, что вы меня вовремя предупредили, а то я мог бы впасть в большой грех.

— Вот, возьмите их, — проговорила про себя кабатчица. — Не предупреди этих господ, так они вам в пост будут цыплят есть; а в супе у бедной женщины найдут кусочек сала, так такой крик подымут, что хоть святых вон выноси!

После этих слов она занялась приготовлением яичницы, а монах снова взялся за свой молитвенник.

— Ave Maria, сестра моя! — произнес, входя в кабачок, другой монах, как раз в ту минуту, когда тетка Маргарита, держа за ручку сковородку, приготовлялась перевернуть на другой бок громадную яичницу.

Вновь; пришедший был красивый старик с седой бородой, высокий, плотный и коренастый, лицо у него было цветущее. Но первое, что бросалось в глаза при взгляде на него, это — огромный пластырь, скрывавший один глаз и занимавший половину щеки. По-французски он говорил свободно, но в его выговоре слышался легкий иностранный акцент.

Как только он вошел, молодой монах еще ниже опустил свой капюшон, так, чтобы его нельзя было разглядеть: но что еще больше удивило тетушку Маргариту, так это то, что вновь прибывший монах, у которого от жары капюшон был откинут, как только увидел своего собрата по религии, так сейчас же поспешно его опустил.

— Право слово, отец мой, — проговорила кабатчица, — вы кстати пришли, как раз к обеду; вам ждать не придется, и к тому же вы найдете подходящую себе компанию. — Потом обратилась к молодому монаху: — Не правда ли, преподобный отче, вы ведь с удовольствием отобедаете с его преподобием? По нюху пришел он на мою яичницу! Недаром я масла не пожалела.

Молодой монах в ответ робко пробормотал:

— Я боюсь стеснить.

Старый монах в свою очередь произнес, опустив голову:

— Я — бедный эльзасский монах… я плохо говорю по-французски и боюсь, что мое общество не очень приятно будет моему собрату.

— Полно, — произнесла тетушка Маргарита, — нечего церемониться! У монахов, да еще монахов одного ордена, должен быть общий стол и общая постель. — И, взяв скамейку, она поставила ее к столу, как раз напротив молодого монаха. Старый сел сбоку, по-видимому, сильно смущенный собственной персоной. Казалось, в нем боролось желание пообедать и некоторое отвращение от необходимости находиться лицом к лицу со своим собратом.

Подали яичницу.

— Ну, отцы мои, читайте скорей свои молитвы, а потом скажете, хороша ли моя яичница.

При упоминании о молитве оба монаха, по-видимому, почувствовали себя еще хуже. Младший сказал старшему:

— Вам надлежит читать молитву; вы старше меня, вам эта честь и принадлежит.

— Ничуть не бывало! Вы пришли сюда раньше меня.

— Нет, прошу вас!

— Я решительно не согласен.

— Но это необходимо!

— Полюбуйтесь на них! — произнесла тетушка Маргарита. — Они мне яичницу заморозят. Видели вы таких церемонных францисканцев? Пусть старший читает молитву перед обедом, а младший после обеда.

— Я умею читать молитву перед обедом только на своем языке, — сказал старший монах.

Молодой, казалось, удивился и бросил украдкой взгляд на своего товарища. Меж тем последний, сложив набожно руки, принялся бормотать из-под своего капюшона какие-то слова, которых никто не понял. Затем он сел на свое место и в одну минуту, не говоря дурного слова, поглотил три четверти яичницы и осушил бутылку, поставленную перед ним. Сотрапезник его, уткнувши нос в тарелку, открывал рот только для того, чтобы есть. Покончив с яичницей, он поднялся сложил руки и, заикаясь, скороговоркой произнес несколько латинских слов, в том числе: «Et beata viscera virginis Mariae»[60]. Это были единственные слова, которые разобрала тетушка Маргарита.

— Вот, простите за выражение, смешная послеобеденная молитва, которую вы, отец мой, прочитали! Мне кажется, она совсем не похожа на ту, что читает наш приходский батюшка.

— В нашей обители такое правило, — ответил молодой францисканец.

— Скоро ли придет барка? — спросил старший монах.

— Потерпите. Наверное, сейчас придет, — ответила тетушка Маргарита.

По-видимому, молодому брату это было не по душе, судя, по крайней мере, по тому, как он двинул головою.

Тем не менее он не посмел сделать ни малейшего замечания и, взяв свой молитвенник, принялся с удвоенным вниманием за чтение.

Со своей стороны, эльзасец, повернувшись спиною к своему товарищу, перебирал зерна четок всеми пятью пальцами, шевеля губами и не испуская при этом ни малейшего звука.

«Никогда в жизни не видала таких чудных и неразговорчивых монахов, как эти», — подумала тетушка Маргарита, садясь за свою прялку, которую тотчас же и привела в движение.

Прошло четверть часа в молчании, прерываемом только шумом прялки, как вдруг в кабачок вошли четверо вооруженных мужчин весьма подозрительного вида. Увидя монахов, они слегка прикоснулись к полям своих шляп, и один из них, обращаясь к Маргарите, попросту «Маргоша», первым делом спросил у нее вина и обедать поскорее, потому что, как он говорил, «у меня все горло пересохло, росинки маковой во рту не было».

— Вина! Вина! — заворчала тетка Маргарита. — Скоро это сказывается, господин Буа-Дофен. А кто за вас платить будет? Знаете, господин кредит приказал долго жить; к тому же вы мне должны и за вино и за обеды с ужинами больше шести экю. Это так же верно, как то, что я — честная женщина.

— Одинаково верно и то и другое, — ответил со смехом Буа-Дофен. — Значит, я должен вам всего два экю, тетушка Марго, и ни копья больше (он употребил более крепкое словцо).

— Ах, Господи Боже мой, ну можно ли такое говорить!

— Ну, ну, не распускай слюней, старушка! Ладно, пусть будет шесть экю. Я заплачу их, милая Марго, а также и то, что мы сегодня истратим; у меня сегодня в кармане позванивает, хотя мы почти ничего не заработали. Не знаю, что эти негодяи делают со своими деньгами!

— Возможно, что они их проглатывают, как делают немцы, — заметил один из его товарищей.

— Холера их возьми! — воскликнул Буа-Дофен, — нужно это дело рассмотреть. Добрые пистоли в туше еретика — недурная начинка, — собакам не выбросишь.

— Вот кричала-то сегодня утром пасторская дочка! — произнес третий.

— А толстяк пастор! — присовокупил последний. — Я прямо со смеху покатывался. Он был такой толстый, что никак не мог утонуть.

— Значит, вы сегодня утром здорово поработали? — спросила Маргарита, возвращавшаяся из погреба с наполненными бутылками.

— Было дело! — отозвался Буа-Дофен. — Мужчин, женщин и малых ребят, целую дюжину, побросали мы в огонь и в воду. Но в том беда, Марго, что весь этот народ гол, как сокол. Кроме женщины, у которой были кое-какие безделушки, вся эта пожива гроша ломаного не стоила. Да, отец мой, — продолжал он, обращаясь к монаху помоложе, — сегодня поутру мы по праву заработали отпущение грехов, убивая недругов, еретических собак.

Монах посмотрел на него с минуту и снова принялся за чтение, но молитвенник, видно было, дрожал в его левой руке, а правую он сжимал в кулак, как человек, охваченный еле сдерживаемым волнением.

— Кстати об отпущениях, — сказал Буа-Дофен, оборачиваясь к своим товарищам, — знаете, я бы с удовольствием получил отпущение, чтобы сегодня поесть скоромного. У тетушки Марго в курятнике водятся цыплята, которые чертовски вводят меня в соблазн.

— Черт возьми! — произнес один из мерзавцев, — съедим их: не погубим же мы из-за этого наши души? Завтра сходим покаяться, вот и все.

— Послушайте, куманьки, — сказал другой, — что мне в голову пришло! Попросим у этих долгополых разрешение на скоромную еду…

— Да будто они могут его дать! — ответил его товарищ.

— Клянусь потрохами богородицы! — воскликнул Буа-Дофен, — я знаю средство получше этого, — сейчас скажу вам на ухо.

Четверо бездельников немедленно сдвинули головы, и Буа-Дофен потихоньку объяснил им, в чем состоит его план, встреченный громким хохотом. У одного из разбойников явилось какое-то сомнение.

— Скверная мысль пришла тебе в голову, Буа-Дофен; это может принести несчастье, — я в этом не участвую.

— Помалкивай, Гийемен. Невелик грех дать кому-нибудь понюхать, чем пахнет лезвие кинжала.

— Но, но духовному лицу…

Они говорили шепотом, и монахи, казалось, старались угадать их намерение по отдельным доносившимся до них словам.

— Вздор! Никакой разницы нет, — возразил Буа-Дофен несколько громче. — К тому же дело так поставлено, что совершит грех он, а не я.

— Да, да, Буа-Дофен прав! — воскликнули двое остальных.

Буа-Дофен сейчас же встал и вышел из залы. Через минуту раздалось куриное кудахтанье, и разбойник снова явился, держа в каждой руке по зарезанной курице.

— Ах, проклятый! — закричала тетка Маргарита. — Резать моих кур да еще в пятницу! Что ты с ними собираешься делать, разбойник?

— Тише, тетка Маргарита, не дерите мне слуха, вы знаете, я — малый сердитый. Приготовьте ваши вертела и предоставьте остальное мне. — Потом он подошел к эльзасскому брату и сказал: — Вот, отец, видите этих двух птиц? Ну, так вот, я хотел бы, чтобы вы милостиво согласились их окрестить.

Монах от изумления попятился; другой закрыл свою книгу, а тетка Маргарита принялась срамить Буа-Дофена.

— Чтобы я их окрестил? — спросил монах.

— Да, отче. Я буду крестным отцом, а присутствующая здесь Марго — крестной матерью. И вот как я хочу назвать своих крестников: одного Карпом, а вот этого Окунем. Имена хоть куда!

— Крестить кур?! — воскликнул монах со смехом.

— Ну да, черт побери, отче! Ну, скорей за дело!

— Ах, мерзавец! — воскликнула Маргарита, — ты думаешь, я позволю проделывать такие шутки у себя в доме? Что ты, на шабаше, что ли, чтобы зверей крестить?..

— Уберите-ка от меня эту крикунью, — сказал Буа-Дофен своим товарищам, — а вы, отче, грамотный, так может, прочтете, какой оружейник сделал вот этот клинок.

С этими словами он поднес обнаженный кинжал к носу старого монаха. Молодой вскочил со своей скамейки, но почти сейчас же, как будто следуя благоразумному размышлению, снова сел, решив запастись терпением.

— Как же вы желаете, сын мой, чтобы я окрестил эту живность?

— Черт возьми, очень просто: как крестите вы всех нас, бабьих детей. Покропите водой на голову и скажите: «Крещаются рабы божии Карп и Окунь» — только скажите это на вашей тарабарщине. Ну, Пти-Жан, принеси нам воды в стакане, а вы все снимите шляпы, и держать себя чинно. Господи, благослови!

К общему удивлению, старый францисканец взял немного воды, полил ею куриные головы и очень быстро и неразборчиво пробормотал что-то вроде молитвы. Окончил он словами: «Крещаются рабы божии Карп и Окунь». Потом сел на свое место и снова преспокойно занялся своими четками, как будто сделал самую обыкновенную вещь.

Тетка Маргарита онемела от изумления. Буа-Дофен торжествовал.

— Ну, Марго, — сказал он, бросая ей обеих кур, — приготовь-ка нам из этого карпа и окуня славное постное блюдо!

Но Маргарита, несмотря на крестины, не соглашалась еще смотреть на них как на христианскую пищу. Разбойникам пришлось пригрозить ей, что они разделаются с нею по-свойски, и только тогда она решилась посадить на вертел этих импровизированных рыб.

Между тем Буа-Дофен и его спутники пили вовсю, провозглашали тосты и подымали страшный шум.

— Послушайте! — закричал Буа-Дофен, изо всей силы ударив кулаком по столу, чтобы добиться тишины, — я предлагаю выпить за здоровье нашего святейшего папы и за гибель всех гугенотов. Нужно, чтобы и наши долгополые и тетка Марго выпили с нами вместе!

Предложение было встречено одобрительными возгласами трех его товарищей.

Он поднялся, пошатываясь, будучи уже больше чем наполовину пьян, и из бутылки, что была у него в руках, налил стакан молодому монаху.

— Ну, отче, — сказал он, — за святость его здоровейшества… Ошибся! За здоровье его святейшества и за гибель…

— Я никогда не пью между трапезами, — холодно ответил молодой человек.

— О, черта с два, вы выпьете, или, черт меня бери, вы мне объясните, почему вы не хотите пить.

С этими словами он поставил бутылку на стол и, взяв стакан, поднес его к губам молодого монаха, который склонился к своему молитвеннику, по-видимому, с большим спокойствием. Несколько капель вина упало на книгу. Монах сейчас же поднялся, взял стакан, но вместо того, чтобы выпить его, выплеснул содержимое стакана в лицо Буа-Дофену. Все засмеялись. Монах, прислонившись к стене и скрестив руки, пристально смотрел на мерзавца.

— Знаете ли, монашек, ваша шутка мне совсем не нравится. Черт возьми, если бы не ваш сан, я бы вас научил обращению с людьми!

С этими словами он протянул руку к лицу молодого человека и кончиками пальцев коснулся его усов.

Лицо монаха побагровело. Одной рукой он схватил за шиворот наглого разбойника, другою взял бутылку и с такой яростью разбил ее об голову Буа-Дофена, что тот без сознания упал на пол, залитый кровью и вином.

— Превосходно, парень! — воскликнул старый монах. — Для скуфейника вы проворны на руку!

— Буа-Дофен убит! — закричали трое разбойников, видя, что их товарищ лежит без движения. — А, негодяй! Сейчас мы зададим тебе знатную трепку!

Они схватились за свои шпаги. Но молодой монах с удивительным проворством засучил длинные рукава, завладел шпагой Буа-Дофена и встал в оборонительную позицию с самым решительным видом. В то же время его собрат вытащил из-под своей рясы кинжал, клинок у которого был дюймов восемнадцати длиною, и встал рядом с ним с не менее воинственным видом.

— А, канальи! — закричал он, — мы вас научим хорошему обращенью, поставим вас на место!

В одно мгновение трое негодяев, — кто раненый, кто обезоруженный, принуждены были выскочить в окно.

— Господи Иисусе! — воскликнула тетка Маргарита, — какие вы вояки, отцы мои! Вы делаете честь религии. Но при всем том, вот мертвое тело, а это неприятно для репутации гостиницы.

— О, ничуть не бывало. Он жив! — сказал старый монах. — Я вижу, что он шевелится, но я его сейчас пособорую. — И он приблизился к раненому, взял его за волосы и, приставив ему к горлу свой острый кинжал, собирался было отрезать голову, если бы его не удержала тетка Маргарита и его товарищ.

— Что вы делаете, боже мой! — говорила Маргарита. — Убить человека! Да еще человека, который считается добрым католиком, хотя, как я погляжу, на самом деле он не таков!

— Я предполагаю, — сказал молодой монах своему собрату, — что спешные дела вас призывают, как и меня, в Божанси. Барка пришла. Спешим!

— Вы правы, я иду с вами. — Он вытер свой кинжал и снова спрятал его под рясу. Затем оба храбрых монаха расплатились с трактирщицей и вместе отправились по направлению к Луаре, оставив Буа-Дофен на попечении Маргариты.

— Если не ошибаюсь, я вас где-то видел? — обратился молодой человек к старому францисканцу.

— Черт меня побери, ваше лицо мне тоже знакомо, но…

— Когда мы встретились с вами в первый раз, на вас было другое платье.

— А на вас?

— Вы — капитан…

— Дитрих Горнштейн, к вашим услугам. А вы — тот молодой дворянин, с которым я обедал недалеко от Этампа.

— Он самый.

— Ваша фамилия — Мержи?

— Да, но теперь я называюсь иначе: я — брат Амброзий.

— А я — брат Антоний из Эльзаса.

— Отлично. А куда вы направляетесь?

— Если смогу, в Ла-Рошель.

— И я тоже.

— Очень рад с вами встретиться… Но, черт! Вы меня поставили в ужасно затруднительное положение вашей предобеденной молитвой. Ведь я ни слова из нее не знаю, А вас я принял сначала всерьез за монаха.

— И я вас так же точно.

— Откуда вы убежали?

— Из Парижа. А вы?

— Из Орлеана. Мне пришлось прятаться целую неделю. Мои бедняги рейтары… мой корнет… все в Луаре.

— А Мила?

— Она перешла в католичество.

— А как моя лошадь, капитан?

— А! ваша лошадь! Я наказал розгами негодяя-трубача, который ее у вас украл… Но, не зная, где вы находитесь, я не мог вам ее вернуть. Я ее сохранял, поджидая, что буду иметь честь с вами встретиться. Теперь, несомненно, она принадлежит какому-нибудь негодяю паписту.

— Тс, не говорите этого слова так громко. Ну, капитан, соединим нашу судьбу и будем помогать друг другу, как мы только что сделали.

— Согласен! И пока у Дитриха Горнштейна останется хоть капля крови в жилах, он будет готов всегда драться рядом с вами.

Они радостно пожали друг другу руки.

— Но, послушайте, что за чертовщину они несли с этими курами, с карпом и окунем? Нужно сознаться, глупый народ эти паписты!

— Тс… еще раз. Вот и барка!

В таких разговорах они дошли до лодки, в которую и сели. До Божанси они доехали без особых приключений, если не считать того, что навстречу им по Луаре плыло много трупов их единоверцев.

Лодочник заметил, что большинство из них плывет лицом вверх.

— Они взывают к небу об отмщении, — произнес тихонько Мержи, обращаясь к капитану рейтаров.

Дитрих молча пожал ему руку.

XXIV. Осада Ла-Рошели

Ла-Рошель, почти все жители которой исповедывали реформатскую религию, была в то время как бы столицей южной провинции и наиболее крепким оплотом протестантской партии. Обширные торговые сношения с Англией и Испанией открыли доступ значительным богатствам и сообщили городу тот дух независимости, который они порождают и поддерживают. Горожане, рыбаки или матросы, часто корсары, с юности знакомые с опасностями жизни, полной приключений, обладали энергией, заменявшей им дисциплину и военный навык. При известии о резне 24 августа ларошельцы не поддались тупой покорности, охватившей большинство протестантов и лишавшей их последней надежды, они были воодушевлены активной и грозной храбростью, которая приходит иногда в минуты отчаянья. С общего согласия они решили терпеть до последней крайности, но не открывать ворот врагу, только что давшему такой разительный образчик своего коварства и жестокости. В то время как пасторы своими фанатическими речами поддерживали этот пыл, женщины, дети, старики наперебой работали над восстановлением старых укреплений и возведением новых. Делали запасы провианта и оружия, снастили барки и корабли, — одним словом, не теряя ни минуты, организовывали и подготовляли все средства защиты, на какие был способен город. Многие дворяне, избегшие избиения, присоединились к ларошельцам, и их описание варфоломеевских злодейств придавало отвагу самым робким. Для людей, спасшихся от верной смерти, случайности войны — то же, что легкий ветерок для матросов, только что выдержавших бурю.

Мержи и его товарищ принадлежали к числу этих беглецов, увеличивших ряды защитников Ла-Рошели.

Парижский двор, напуганный этими приготовлениями, жалел, что не успел их предупредить. Маршал де Бирон приближался к Ла-Рошели с предложениями мирных переговоров. У короля были некоторые основания надеяться, что выбор Бирона будет приятен ларошельцам; маршал не только не принимал участия в Варфоломеевской бойне, но спас жизнь многим выдающимся протестантам и даже направил пушки арсенала, которым он командовал, против убийц, носивших знаки королевской службы. Он просил только, чтобы его впустили в город и признали королевским губернатором, обещая уважать привилегии и вольности жителей и предоставить им свободу вероисповедания. Но после избиения шестидесяти тысяч протестантов[61], можно ли было верить обещаниям Карла IX? К тому же во время этих самых переговоров в Бордо продолжалось избиение, солдаты Бирона грабили окрестности Ла-Рошели и королевский флот блокировал порт.

Ларошельцы отказались принять Бирона и ответили, что они не могут заключать договоров с королем, покуда он в плену у Гизов, не то считая этих последних единственными виновниками всех бед, претерпеваемых кальвинистами, не то стараясь этой выдумкой, часто повторявшейся с их легкой руки, успокоить совесть тех, которые находили, что верность королю должна быть поставлена выше интересов религии. Переговоры были прерваны. Тогда король выбрал другого посредника, — это был ла Ну, прозванный «Железной рукой» из-за искусственной руки, заменявшей ему руку, потерянную в сражении. Ла Ну был ревностным кальвинистом, проявившим в последнюю гражданскую войну большую храбрость и военный талант.

У адмирала, с которым он был дружен, не было более искусного и преданного помощника. Во время Варфоломеевской ночи он находился в Нидерландах, руководя недисциплинированными отрядами фламандцев, восставших против испанского владычества. Счастье ему изменило, и он принужден был сдаться герцогу Альбе, обошедшемуся с ними довольно хорошо. Когда потоки пролитой крови вызвали в Карле IX нечто вроде угрызений совести, он призвал ла Ну и, вопреки всяким ожиданиям, принял его с величайшей любезностью. Этот монарх, не знавший ни в чем меры, осыпал милостями протестанта, а сам только что перерезал их сто тысяч… Судьба, казалось, хранила ла Ну; еще во время третьей гражданской войны он попал в плен сначала при Жарнаке, потом при Монконтуре, и оба раза брат короля[62]отпустил его без выкупа, несмотря на доводы военачальников, которые настаивали, чтобы он пожертвовал человеком, слишком опасным для того, чтобы его выпускать из рук, и слишком честным, чтобы его можно было подкупить. Карл подумал, что ла Ну не забыл его милосердия, и поручил ему уговорить ларошельцев подчиниться. Ла Ну согласился, но поставил условием, что король не будет требовать от него ничего такого, что было бы несовместимо с его честью. Уехал он в сопровождении итальянского священника, который должен был присматривать за ним.

Сначала ему пришлось испытать чувство унижения, видя, что ему не доверяют. Он не сумел добиться пропуска в Ла-Рошель, и для свидания ему назначили маленькую деревушку в окрестности Тадон. Там встретился он с делегатами от Ла-Рошели. Он всех их знал, как знают старых товарищей по оружию; но при виде его никто не протянул ему дружеской руки, никто, по-видимому, не узнал его. Он назвал свое имя и изложил королевские предложения. Сущность его речи сводилась к следующему:

«Доверьтесь обещаниям короля: нет большего зла, как междоусобная война».

Городской голова Ла-Рошели ответил с горькой усмешкой:

— Мы видим человека, похожего на ла Ну; но ла Ну никогда бы не предложил своим братьям покориться убийцам. Ла Ну любил покойного адмирала и скорей захотел бы отомстить за него, чем заключать договоры с его убийцами. Нет, вы совсем не ла Ну.

Несчастный посланец, которого упреки эти пронзали до глубины души, напомнил о своих заслугах в деле кальвинизма, показал свою искалеченную руку и протестовал против обвинения в недостаточной преданности вере. Мало-помалу недоверие ларошельцев рассеялось; их ворота открылись для ла Ну; они показали ему свои боевые припасы и даже уговорили стать во главе их войска. Предложение было соблазнительно для старого вояки. Клятва Карлу была дана в таких условиях, что истолковать ее можно было сообразно со своею совестью. Ла Ну надеялся, что, становясь во главе ларошельцев, он легче сможет привести их в миролюбивое настроение: он думал, что ему удастся одновременно соблюсти верность присяге и преданность вере. Он ошибался.

Королевская армия осадила Ла-Рошель. Ла Ну руководил всеми вылазками, убивал множество католиков; затем, вернувшись в город, уговаривал жителей заключить мир. Чего же он достиг? Католики кричали, что он изменил слову, которое дал королю; протестанты обвиняли его в том, что он их предает.

При таком положении дел ла Ну, полный отвращения к жизни, искал смерти, двадцать раз в день подвергаясь опасности.

XXV. Ла Ну

Осажденные только что произвели удачную вылазку против ближайших осадных сооружений католической армии. Они засыпали вражеские траншеи, опрокинули туры и убили с сотню солдат. Отряд, имевший такую удачу, возвращался в город через Тадонские ворота. Впереди шел капитан Дитрих с отрядом стрелков, которые, судя по тому, какие воспаленные у всех были лица, как все запыхались и просили пить, не щадили себя; за ними следовала большая толпа горожан, между которыми видно было несколько женщин, принимавших участие в сражении, дальше — десятка четыре пленных, из которых большинство были покрыты ранами, сопровождаемые двумя шеренгами солдат, с большим трудом охранявших их от ярости народа, собравшегося на их пути. Человек двадцать кавалеристов составляли арьергард. Ла Ну, у которого Мержи служил адъютантом, ехал последним. Его кираса была помята пулей и лошадь дважды ранена. В левой руке он держал разряженный пистолет, а посредством крюка, который торчал у него из правого наручника, заменяя ему руку, управлял поводом.

— Дайте пройти пленным, друзья мои! — восклицал он поминутно. — Будьте человечны, добрые ларошельцы! Они ранены и беззащитны, они нам больше не враги.

Но чернь отвечала ему диким воем: «Петлю папистам!», «На виселицу!» и «Да здравствует ла Ну!»

Мержи и кавалеристы подкрепляли великодушные увещания их начальника, нанося при удобном случае удары древками своих копий. Наконец, пленные были отведены в городскую тюрьму и помещены под крепкую стражу, так что им нечего было бояться народной ярости. Отряд рассеялся, и ла Ну, в сопровождении нескольких дворян, спешился перед городской ратушей в ту минуту, когда из нее выходил голова, а за ним кучка граждан и пожилой пастор по фамилии Лаплас.

— Ну, доблестный ла Ну, — произнес голова, протягивая руку, — вы только что доказали этим убийцам, что не все храбрецы умерли вместе с господином адмиралом.

— Дело обошлось довольно благополучно, сударь, — ответил ла Ну со скромностью. — У нас только пятеро убитых и мало раненых.

— Раз вы руководите вылазкой, господин ла Ну, — продолжал голова, — мы заранее можем быть уверены в успехе.

— А что бы значил ла Ну без помощи божьей? — с горечью воскликнул старый пастор. — Бог сил сражался сегодня за нас; он услышал наши молитвы.

— Бог дает и отнимает победы по своему усмотрению, — сказал спокойным голосом ла Ну, — и только его следует благодарить за успех на войне. — Потом он обернулся к городскому голове: — Ну, как, сударь, обсудил ли совет новые предложения его величества?

— Да, — ответил голова, — только что отправили обратно трубача к брату короля, прося его больше не беспокоиться и не присылать нам своих предложений. Отныне мы будем отвечать на них только выстрелами.

— Следовало бы повесить трубача, — заметил пастор, — ибо не писано ли есть: «и из среды твоей вышли некие злые, восхотевшие возмутить обитателей их города… но ты не преминул предать их смерти, твоя рука первою легла на них, за нею рука всего народа»?

Ла-Ну вздохнул и, ничего не говоря, возвел очи к небу.

— Как! Нам? Сдаться? — продолжал городской голова, — сдаться, когда стены наши еще стоят, когда враг не смеет еще подойти к ним близко, меж тем как мы ежедневно смеемся над ним в его же окопах? Поверьте мне, господин ла Ну, если бы в Ла-Рошели совсем не было солдат, одних женщин хватило бы, чтобы отразить парижских живодеров.

— Сударь, сильнейшему подобает говорить осмотрительно о своем враге; слабейшему же…

— Э, кто сказал вам, что мы — слабейшие? — прервал его Лаплас. — Разве бог не сражается за нас? И Гедеон с тремястами израильтян, не был ли он сильнее полчищ мадианитских?

— Вам лучше, чем кому бы то ни было, известно, господин голова, о количестве нашего провианта. Пороха очень мало, я принужден запрещать стрелкам далекий прицел.

— Монгомери нам пришлет его из Англии! — ответил голова.

— Огонь с неба снизойдет на головы папистов! — сказал пастор.

— Хлеб с каждым днем дорожает, господин голова.

— Со дня на день мы можем увидеть английский флот, и в городе восстановится изобилие.

— Бог пошлет манну с небес в случае нужды, — пылко воскликнул Лаплас.

— Что касается помощи, о которой вы говорите, — продолжал ла Ну, — то ведь достаточно, чтобы поднялся южный ветер, и тогда корабли не смогут войти в нашу гавань. К тому же флот этот может попасться в плен.

— Ветер будет с севера. Я тебе это предвещаю, маловерный! — произнес пастор. — Ты потерял правую руку, а вместе с нею и мужество.

Ла Ну, по-видимому, решил не отвечать на его замечания. Он продолжал, обращаясь все время к городскому голове:

— Для нас потеря одного человека важнее, чем для врагов десятка. Я боюсь, что если католики усилят осаду, нам придется принять условия тяжелее тех, которые вы теперь с таким презрением отвергаете. Если, как я надеюсь, король захочет удовлетвориться только признанием его власти в этом городе, не требуя жертв, которых мы принести не можем, я полагаю, что наша обязанность — открыть ему ворота; потому что, в конце концов, он — наш владыка.

— У нас один владыка — Христос, и только нечестивец может называть владыкой этого жестокого Ахава — Карла, пьющего кровь пророков…

Ярость пастора удваивалась при виде невозмутимого хладнокровия ла Ну.

— Что касается меня, — сказал голова, — я отлично помню, как при последнем своем проезде господин адмирал сказал нам: «Король дал мне слово, что со всеми его подданными, протестантами и католиками, будут обращаться одинаково». Через полгода король, давший слово адмиралу, приказал убить его. Если мы откроем ворота, у нас произойдет Варфоломеевская ночь, как и в Париже.

— Король был обманут Гизами. Он очень раскаивается в этом и хотел бы искупить пролитую кровь. Если вашим упрямым нежеланием заключить договор вы раздражите католиков, все силы королевства будут направлены против вас, и тогда будет разрушено единственное пристанище для реформатской религии… Мир, мир! Поверьте мне, господин голова.

— Трус! — закричал пастор. — Ты жаждешь мира потому, что боишься за свою жизнь…

— О, господин Лаплас… — произнес голова.

— Короче сказать, — холодно продолжал ла Ну, — последнее мое слово таково: если король согласится не оставить гарнизона в Рошели и сохранит за нами свободу вероисповедания, нужно передать ему наши ключи и засвидетельствовать нашу покорность.

— Ты — предатель, — закричал Лаплас, — ты подкуплен тиранами.

— Господи боже, что вы говорите, господин Лаплас! — повторил городской голова.

Ла Ну слегка улыбнулся с видом презрения.

— Видите, господин голова, в какое странное время мы живем. Военные люди говорят о мире, а духовенство проповедует войну… Дорогой пастор, — продолжал он, обращаясь, наконец, к Лапласу, — по-моему, уже пора обедать, и ваша жена, вероятно, ждет вас домой.

Последние слова окончательно привели пастора в бешенство. Он не смог найти никаких оскорбительных слов, и так как пощечина освобождает от рассудительного ответа, то он и ударил старого полководца по щеке.

— Господи боже мой, что вы делаете! — закричал голова. — Ударить господина ла Ну, лучшего гражданина и храбрейшего воина Ла-Рошели?!

Мержи, присутствовавший при этом, собирался проучить Лапласа так, чтобы тот долго помнил; но ла Ну его удержал. Когда к седой бороде прикоснулась рука старого безумца, было мгновение, быстрое, как мысль, когда глаза ла Ну блеснули негодованием и гневом. Но сейчас же его лицо приняло прежнее бесстрастное выражение; можно было подумать, что пастор задушил мраморный бюст римского сенатора или лица ла Ну коснулся какой-нибудь неодушевленный, случайно приведенный в движение предмет.

— Уведите этого старика к его жене, — сказал он одному из горожан, которые поволокли старого пастора. — Скажите ей, чтобы она за ним присматривала, — положительно ему сегодня нездоровится… Господин голова, прошу вас собрать мне полторы сотни добровольцев из жителей города: я хотел бы произвести вылазку завтра на рассвете, потому что в этот момент солдаты, проведшие ночь в окопах, окоченевшие от холода, пошли на медведей, на которых нападают во время оттепели. Я замечал, что люди, спавшие под кровлей, поутру стоят большего, чем те, что провели ночь под открытым небом… Господин де Мержи, если вы не слишком торопитесь обедать, не хотите ли пройтись со мною к Евангельскому бастиону? Я хотел бы посмотреть, насколько подвинулись работы у врагов.

Он поклонился городскому голове и, положив руку на плечо молодого человека, направился к бастиону.

Они пришли туда минуту спустя после того, как пушечным выстрелом было смертельно ранено двое людей. Все камни были окрашены кровью, и один из этих несчастных кричал своим товарищам, чтобы они его прикончили. Ла Ну, опершись локтем на парапет, некоторое время молча смотрел на работу осаждающих; затем, обернувшись к Мержи, он произнес:

— Ужасная вещь — война, но гражданская война… Этим ядром была заряжена французская пушка; француз же навел прицел и зажег запал, и убито ядром этим — двое французов. И это еще ничего — убить на расстоянии полумили; но, господин де Мержи, когда приходится вонзать свою шпагу в тело человека, который на родном языке умоляет вас о пощаде!.. А между тем не далее как сегодня утром мы это делали…

— Ах, сударь, если бы вы видели бойню 24 августа, если бы вы переправлялись через Сену, когда она была красной и несла больше трупов, чем льдин во время ледохода, вы бы не испытывали жалости к людям, с которыми мы сражаемся. Для меня всякий папист — убийца…

— Не клевещите на вашу страну! В армии, которая нас осаждает, очень мало подобных чудовищ. Солдаты — французские крестьяне, бросившие плуг ради королевского жалованья. А дворяне и офицеры сражаются потому, что они поклялись в верности королю. И, может быть, они правы, а мы… мы — бунтовщики.

— Бунтовщики?! Наше дело правое, мы сражаемся за свою веру и за свою жизнь.

— Насколько я вижу, у вас нет сомнений. Вы счастливы, господин де Мержи. — И Старый воин глубоко вздохнул.

— Черт побери! — сказал солдат, только что разрядивший аркебузу, — заколдован, что ли, этот черт? Третий день в него целюсь, — никак попасть не могу.

— Кто такой? — спросил Мержи.

— Да вон, видите, там молодец в белом камзоле с красной перевязью и пером. Каждый день он тут у нас под носом разгуливает, будто дразнит. Один из придворных золотошпажников, которые пришли вместе с братом короля.

— Расстояние большое, — сказал Мержи; — но это ничего не значит, дайте-ка мне аркебузу.

Какой-то солдат дал ему в руки оружие. Мержи положил конец дула на парапет и с большим вниманием прицелился.

— А если это кто-нибудь из ваших друзей? — спросил ла Ну. — Почему вам вздумалось выполнять обязанности аркебузира?

Мержи собирался уже спустить курок; он задержал палец.

— У меня нет друзей среди католиков, кроме одного. А тот, я уверен, не участвует в этой осаде.

— А если это ваш брат, который, сопровождая принца…

Выстрел раздался; но рука у Мержи дрожала, и видно было, что от пули поднялась пыль на довольно далеком расстоянии от пешехода. Мержи не думал, что его брат может находиться в католической армии, но тем не менее был рад, что промахнулся. Человек, в которого он только что стрелял, продолжал медленно идти, а затем исчез за грудами только что выкопанной земли, которые возвышались вокруг города.

XXVI. Вылазка

Мелкий и холодный дождик, шедший беспрерывно всю ночь, наконец, перестал, и белесоватый свет в восточной части неба возвестил о рассвете. Он с трудом пробивался сквозь стлавшийся по земле густой туман. Ветер гнал туман с места на место, прорывая в нем широкие отверстия. Но сероватые хлопья сейчас же вновь соединялись, как волны, разрезанные кораблем, снова падают и заполняют только что проведенную борозду.

Окрестность, окутанная этим густым паром, из которого высовывались верхушки нескольких деревьев, казалось, была залита наводнением.

В городе неверный свет утра, смешанный с пламенем факелов, освещал довольно многочисленную толпу солдат и добровольцев, собравшихся на улице, ведущей к Евангельскому бастиону. Они постукивали ногами по мостовой и топтались на одном месте, как люди, продрогшие от сырого и пронзительного холода, какой бывает зимою при восходе солнца. Не было недостатка в ругательствах и крепких пожеланиях по адресу того, кто заставил их взяться за оружие в такую рань; но, несмотря на ругань, их слова дышали бодростью и надеждой, одушевляющей солдат, когда ими командует почитаемый начальник; они говорили полушутя, полусердито:

— Этот проклятый Железнорукий, этот Жан бессонный не может позавтракать, если утром не расшевелит этих иродов! Чтоб лихорадка его заела! Черт, а не человек! С ним никогда нельзя быть уверенным, что выспишься! Клянусь бородой покойного адмирала: если сейчас не начнут стрелять, я засну, будто у себя в постели! А! Ура! Вот и водка, она поставит нам сердце на место, и мы не схватим простуды в чертовском тумане.

Покуда солдатам раздавали водку, офицеры, окружив ла Ну, стоявшего под навесом лавки, с интересом слушали план нападения, которое он предполагал предпринять против осаждающей армии. Раздалась барабанная дробь, каждый занял свое место, пастор приблизился и, благословив солдат, увещевал их доблестно исполнить свой долг, обещая, если их постигнет неудача, вечную жизнь, в противном же случае, по возвращении в город — награды и благодарность сограждан.

Проповедь была короткая, но ла Ну нашел ее слишком длинной. Это был совсем не тот человек, что накануне жалел о каждой капле французской крови, пролитой на этой войне. Теперь это был только солдат, торопившийся поскорей увидеть зрелище бойни. Как только пасторская речь была окончена и солдаты ответили аминь, он воскликнул твердым и жестким голосом:

— Друзья, пастор только что совершенно правильно вам сказал! Предадим себя в руки господа и пресвятой деве Крепко Разящей! Первого из вас, кто выстрелит раньше чем пыж его аркебуза упрется в живот паписту, я убью, если сам вернусь живым.

— Сударь, — вполголоса сказал ему Мержи, — вот слова, отнюдь не похожие на те, что вы вчера говорили.

— Вы по-латыни знаете? — спросил резко ла Ну.

— Так точно.

— Ну так вспомните прекрасное изречение «Age quod agis»[63].

Он дал сигнал; раздался пушечный выстрел, и вся толпа большими шагами направилась за город; в то же время маленькие отряды солдат, выйдя из разных ворот, подняли тревогу во многих пунктах неприятельской линии, чтобы католики, думая, что нападение идет со всех сторон, и боясь обнажить какое-нибудь из своих укреплений, находящихся под угрозой, не решились послать подкреплений к месту главной атаки.

Евангельский бастион, против которого были направлены усилия инженерных войск католической армии, особенно страдал от батареи из пяти пушек, поставленных на небольшом пригорке, на вершине которого находилось разрушенное здание, бывшее до осады мельницей. Подступы к ней со стороны города были защищены рвом и земляным валом, а впереди рва на сторожевых постах были расставлены аркебузиры. Но, как и предполагал протестантский полководец, их аркебузы, в течение многих часов подвергавшиеся сырости, оказались почти бесполезными, и нападающие, хорошо экипированные и подготовленные к атаке, имели большое преимущество над людьми, застигнутыми врасплох, утомленными бессонницей, вымокшими от дождя и окоченевшими от холода.

Передовые часовые были зарезаны. Несколько выстрелов, произведенных каким-то чудом, разбудили батарейную команду лишь для того, чтобы она успела увидеть, как неприятель уже завладел валом и карабкается по мельничному пригорку. Некоторые из солдат пытались сопротивляться, но оружие выпадало из их окоченелых рук, почти все их аркебузы давали осечку, меж тем как у нападающих ни один выстрел не пропадал даром. Победа была несомненной, и протестанты, хозяева батареи, уже испускали жестокий крик: «Нет пощады! Вспомните 24-е августа!»

С полсотни солдат вместе со своим начальником были размещены в мельничной башне; начальник, в ночном колпаке и кальсонах, с подушкой в одной руке и шпагой — в другой, отворил дверь и вышел, спрашивая, что это за шум. Далекий от мысли о неприятельской вылазке, он воображал, что шум происходит от ссоры между его же собственными солдатами. Он жестоко разубедился в этом: от удара бердышом он упал на землю, обливаясь кровью. Солдаты успели забаррикадировать двери в башню и некоторое время успешно отстреливались через окна; но совсем около здания лежали большие кучи сена, соломы и веток, приготовленных для плетения тур. Протестанты подожгли все это, и огонь в одну минуту охватил башню, вздымаясь до самой верхушки. Вскоре изнутри стали доноситься жалобные крики. Крыша была объята пламенем и грозила обрушиться на головы несчастных. Дверь горела, и баррикады, которые они понаделали, мешали им воспользоваться этим выходом. Те, кто пытались выпрыгнуть через окна, падали в огонь или на острия копий. Вдруг взорам представилось ужасное зрелище. Какой-то офицер, в полном вооружении, попытался, как и другие, выскочить через узкое окно. Его кираса оканчивалась внизу, согласно распространенной в те времена моде, чем-то вроде железной юбки, покрывавшей бедра и живот и расширявшейся в видё» воронки, чтобы можно было свободно двигаться. Окно было недостаточно широко, чтобы пропустить эту часть вооружения, прапорщик же в волнении с такой силою бросился в окно, что большая часть его тела очутилась наружу, и он, не будучи в состоянии двинуться, оказался словно захваченным тисками. Между тем огонь поднимался до него, раскалял его вооружение и медленно его поджаривал, как в печке или в пресловутом медном быке. Несчастный испускал ужасные крики и тщетно махал руками, словно призывая на помощь. Среди нападающих наступила минута молчания, потом все разом, будто сговорившись, грянули военный клич, чтобы оглушить себя и не слышать воплей сгоравшего человека. Он исчез в вихре огня и дыма, и видно было, как посреди обломков башни упала раскаленная докрасна каска.

В пылу боя впечатление ужаса и печали быстро стираются: инстинкт самосохранения слишком настойчиво дает себя знать солдату, чтобы он мог долго оставаться чувствительным к несчастьям других. Покуда одна часть ларошельцев преследовала беглецов, другие принялись гвоздить пушки, разбивать лафеты и бросать в ров батарейные туры и трупы прислуги.

Мержи, один из первых перелезший через ров и взобравшийся на насыпь, остановился на мгновенье, чтобы перевести дыхание и нацарапать острием кинжала на одной из пушек имя Дианы; потом стал помогать другим разрушать сооружения осаждающих.

Двое солдат, взяв за голову и ноги католического офицера, не подававшего признаков жизни, мерно раскачивали его, собираясь бросить в ров. Вдруг мнимый покойник открыл глаза и, узнав Мержи, воскликнул:

— Господин де Мержи, смилуйтесь! Я сдаюсь вам в плен, — спасите меня! Неужели вы не узнаете вашего друга Бевиля?

Лицо у несчастного было все в крови, и Мержи с трудом узнал в этом умирающем молодого придворного, которого он оставил жизнерадостным и веселым. Он велел осторожно положить его на траву, сам сделал перевязку и, положив поперек седла, отдал распоряжение осторожно отвезти его в город.

В то время как он прощался с ним и помогал вывести лошадь из батареи, он заметил на открытом пространстве кучку всадников, которые рысью продвигались между городом и мельницей. По всей видимости, это был отряд католической армии, намеревавшийся отрезать ларошельцам отступление. Мержи сейчас же побежал предупредить об этом ла Ну.

— Если вы соблаговолите доверить мне десятка четыре стрелков, — сказал он, — я сейчас же брошусь за плетень, что идет вдоль дороги, по которой они поедут, и, прикажите меня повесить, если они живо не повернут оглобли!

— Отлично, мальчик! Из тебя выйдет хороший военачальник! Ну, вы! Идите за его благородием и делайте все, что он вам прикажет.

В одну минуту Мержи расположил своих стрелков вдоль плетня; он приказал им стать на одно колено, приготовиться и не стрелять раньше его команды.

Неприятельские всадники быстро приближались; уже слышен был топот их лошадей по грязной дороге.

— Их начальник, — сказал Мержи шепотом, — тот самый чудак с красным пером, по которому мы вчера промахнулись. Сегодня-то уж мы его не упустим!

Стрелок, что был у него справа, кивнул головой, как будто желал сказать, что он берет на себя это дело. Всадники были уже шагах в двадцати, не более, и капитан их повернулся к своему отряду, по-видимому, собираясь отдать какой-то приказ, как вдруг Мержи, неожиданно поднявшись, крикнул:

— Огонь!

Начальник с красным пером повернул голову, и Мержи узнал своего брата. Он протянул руку к аркебузе своего соседа, чтобы отвести ее; но, раньше чем он успел это сделать, раздался выстрел. Всадники, удивленные этим неожиданным залпом, бросились врассыпную по полю. Капитан Жорж упал, пронзенный двумя пулями.

XXVII. Лазарет

Старинный монастырь, конфискованный городским советом Ла-Рошели, во время осады был обращен в лазарет для раненых. Пол церкви, откуда были убраны скамейки, алтарь и все украшения, был покрыт сеном и соломой: туда переносили простых солдат. Трапезная была предназначена для офицеров и дворян. Это был довольно большой, обшитый старым дубом зал, с широкими сводчатыми окнами, дававшими достаточный свет для хирургических операций, которые здесь непрерывно производились.

Сюда положили и капитана Жоржа, на матрац, красный от ею крови и от крови стольких других несчастных, предшествовавших ему в этом месте скорби. Охапка соломы служила ему подушкой. С него только что сняли кирасу и разорвали камзол и рубашку. Он был обнажен до пояса, но на правой руке еще оставался наручник и стальная рукавица. Солдат унимал кровь, текшую у него из ран в живот как раз ниже кирасы и в верхнюю часть левой руки. Мержи был так подавлен горем, что не в силах был оказать какую-либо существенную помощь. Он то плакал, стоя на коленях перед братом, то катался по земле с криками отчаяния, не переставая обвинять себя в том, что убил самого нежного брата и самого лучшего своего друга. Капитан сохранял спокойствие и старался умерить его отчаяние.

В двух шагах от его матраца находился другой, на котором, в столь же жалком состоянии, лежал бедняга Бевиль. Черты его лица не выражали той спокойной покорности, какая была в лице капитана. От времени до времени он испускал глухие стоны и поворачивал глаза к соседу, как будто прося у него немного его мужества и твердости.

Человек лет, приблизительно, сорока, сухой, тощий, лысый, весь в морщинах, вошел в зал и приблизился к капитану Жоржу, держа в руках зеленый мешок, в котором раздавалось бренчанье, очень страшное для больных.

То был метр Бризар, довольно ловкий для своего времени хирург, ученик и друг знаменитого Амбруаза Паре. Он только что произвел какую-то операцию, судя по тому, что рукава у него были засучены до локтей, а его большой фартук запачкан кровью.

— Чего вы от меня хотите и кто вы такой? — спросил у него Жорж.

— Я — хирург, сударь, и если имя метра де Бризара вам неизвестно, то следовательно вы еще многого не знаете. Ну, запаситесь, как говорится, овечьей храбростью. В огнестрельных ранах я разбираюсь, славу богу, хорошо, и хотел бы иметь столько мешков с золотом, сколько пуль я извлек из людей, которые теперь живут и здравствуют.

— Доктор, скажите мне правду! Рана смертельна, насколько я понимаю?

Хирург сначала осмотрел левую руку и проговорил: «Пустяки!» Потом принялся зондировать другую рану, от чего раненый стал делать ужасные гримасы. Правой своей рукой он даже довольно сильно отталкивал докторскую руку.

— К дьяволу! Не лезьте дальше, чертов лекарь! — воскликнул он. — По вашему лицу я ясно вижу, что моя песенка спета.

— Видите ли, сударь, я боюсь, что пуля сначала задела мускулы нижней части живота и, поднявшись, застряла в спинным хребте, именуемом иначе греческим словом рахис. Думать так заставляет меня то обстоятельство, что у вас отнялись и похолодели ноги. Этот патогномонический признак редко обманывает, и в таком случае…

— Ружейный выстрел в упор и пуля в спинном хребте! Черт! Больше чем надо, доктор, чтобы отравиться ad patres[64].

— Нет, он будет жить! Он будет жить! — закричал Мержи, уставясь блуждающими глазами на доктора и крепко схватив его за руку.

— Да, он будет жить еще час, может быть, два, — холодно ответил метр Бризар: — он — человек здоровый.

Мержи снова упал на колени, схватил брата за руку, и поток слез оросил стальную перчатку, которая была надета на раненом.

— Часа два? — переспросил Жорж. — Тем лучше: я боялся, что дольше придется мучиться.

— Нет, этого не может быть! — воскликнул, рыдая, Мержи. — Жорж, ты не умрешь! Брат не может умереть от руки брата!

— Полно, успокойся и не тряси меня. Каждое твое движение причиняет мне боль. Теперь я не очень мучаюсь, пусть это так и продолжается… как говорил Запп, падая с высокой колокольни.

Мержи сел около матраца, положив голову на колени и закрыв лицо руками. Он был неподвижен и находился как бы в полудремоте; только время от времени по всему телу его пробегала судорожная дрожь как в лихорадке, и стоны, не похожие на звуки человеческого голоса, с трудом вырывались из его груди.

Хирург сделал перевязки, чтобы только остановить кровь, и с полным хладнокровием вытер свой зонд.

— Я советую вам приготовиться, — сказал он. — Если вам угодно пастора, их тут сколько угодно. Если же вы предпочитаете католического священника, то и такого вам найдут. Я только что видел какого-то монаха, которого наши взяли в плен. Да вон он там исповедует папистского офицера, который при смерти.

— Пускай мне дадут пить, — ответил капитан.

— От этого воздержитесь. Вы умрете на час раньше.

— Час жизни дешевле стакана вина. Прощайте, доктор. Рядом со мною человек с нетерпением вас дожидается.

— Кого же вам прислать: пастора или монаха?

— Ни того, ни другого!

— Как так?

— Оставьте меня в покое!

Хирург пожал плечами и подошел к Бевилю.

— Черт возьми! — воскликнул он, — вот славная рана! Эти черти добровольцы здорово бьют!

— Я поправлюсь, не правда ли? — спросил раненый слабым голосом.

— Вздохните немного, — сказал метр Бризар.

Раздалось что-то вроде слабого свиста, — это воздух вышел из груди Бевиля через рану, и кровь забила красной пеной.

Хирург присвистнул, словно подражая этому странному звуку, потом наскоро положил компресс, забрал свои инструменты и собирался уйти. Меж тем Бевиль блестящими, как два факела, глазами следил за всеми его движениями.

— Как же, доктор? — спросил он дрожащим голосом.

— Укладывайте вещи в дорогу, — холодно ответил хирург и удалился.

— Увы! Умереть таким молодым! — воскликнул несчастный Бевиль, роняя голову на охапку соломы, служившую ему изголовьем.

Капитан Жорж просил пить, но никто не хотел дать ему стакана воды из страха ускорить его конец, — странное человеколюбие, служащее только для того, чтобы продлить страдание! В эту минуту в зал вошли ла Ну и капитан Дитрих в сопровождении других офицеров, чтобы посетить раненых. Все они остановились перед матрацем Жоржа, и ла Ну, опершись на рукоять своей шпаги, переводил с брата на брата свои глаза, в которых отражалась вся душевная боль, испытываемая им при этом печальном зрелище.

Внимание Жоржа привлекла фляга, висевшая на боку у немецкого капитана.

— Капитан, — произнес он, — вы — старый солдат?

— Да, старый солдат. От порохового дыма борода скорее седеет, чем от лет. Меня зовут капитан Дитрих Горнштейн.

— Скажите, что бы вы сделали, если были бы ранены, как я?

Капитан Дитрих с минуту посмотрел на его раны, как человек, привыкший их видеть и судить, насколько они тяжелы.

— Я привел бы в порядок свою совесть, — ответил он, — и попросил бы стакан доброго рейнвейна, если бы поблизости нашлась бутылка.

— Ну так вот, я у них прошу только их скверного ларошельского вина, и это дурачье не хочет мне дать.

Дитрих отстегнул свою флягу внушительной величины и собирался передать ее раненому.

— Что вы делаете, капитан? — воскликнул какой-то стрелок. — Доктор сказал, что он сейчас же умрет, если выпьет чего-нибудь.

— Ну, так что же? По крайней мере, перед смертью он получит маленькое удовольствие! Получайте, молодчина! Очень жалею, что не могу вам предложить лучшего вина.

— Вы — добрый человек, капитан Дитрих, — произнес Жорж, выпив вина. Потом, протягивая флягу своему соседу: — А ты, бедный мой Бевиль, хочешь последовать моему примеру?

Но Бевиль покачал головою и ничего не ответил.

— Ах, — сказал Жорж, — еще мука! Неужели не дадут мне умереть спокойно? — Он увидел, что к нему приближается пастор с библией под мышкой.

— Сын мой, — начал пастор, — раз вы сейчас…

— Довольно, довольно! Я знаю все, что вы мне скажете, но это — потерянный труд! Я — католик.

— Католик?! — воскликнул Бевиль. — Значит, ты не атеист?

— Но некогда, — продолжал пастор, — вы были воспитаны в законах реформатской религии; и в этот торжественный и страшный час, когда вам предстоит предстать перед высшим судьей поступков и совести…

— Я — католик. Оставьте меня в покое!

— Но…

— Капитан Дитрих, не сжалитесь ли вы надо мною? Вы уже оказали мне одну услугу; я прошу вас оказать и другую. Сделайте так, чтобы я мог умереть без увещаний и проповедей.

— Удалитесь, — сказал капитан пастору: — вы видите, что он не расположен вас слушать!

Ла Ну дал знак монаху, который сейчас же подошел.

— Вот духовное лицо вашей веры, — обратился он к капитану Жоржу, — мы не стесняем свободы совести.

— Монах или пастор, пусть они убираются к черту! — ответил раненый. Монах и пастор стояли по обе стороны постели и, казалось, расположены были оспаривать один у другого умирающего.

— Капитан — католик, — произнес монах.

— Но он родился протестантом, — возразил пастор, — он принадлежит мне.

— Но он обратился в католичество.

— Но умереть он желает в вере своих отцов.

— Исповедуйте свои грехи, сын мой.

— Прочтите символ веры, сын мой.

— Не правда ли, вы умрете, как добрый католик…

— Удалите этого антихристова приспешника! — воскликнул пастор, чувствуя, что большинство присутствующих на его стороне.

Какой-то солдат из ревностных гугенотов сейчас же схватил монаха за веревочный пояс и оттащил его, крича:

— Вон отсюда, бритая макушка! Висельник! Уже давным-давно в Ла-Рошели не служат обеден!

— Остановитесь, — произнес ла Ну. — Если капитан хочет исповедоваться, то даю слово, что никто не воспрепятствует ему в этом.

— Большое спасибо, господин ла Ну… — сказал умирающий слабым голосом.

— Вы все свидетели, — вступился монах, — он хочет, исповедоваться.

— Нет, черт бы меня побрал!

— Он возвращается к вере предков, — воскликнул пастор.

— Нет, тысяча чертей! Оба оставьте меня! Что я, умер уже, что ли, что вороны дерутся из-за моего трупа? Я не хочу ни ваших обеден, ни ваших псалмов!

— Он богохульствует! — разом воскликнули служители враждующих культов.

— Однако нужно же во что-нибудь верить, — произнес капитан Дитрих с невозмутимым хладнокровием.

— Я верю… что вы — славный человек и избавите меня от этих гарпий[65]… Да, уходите и дайте мне умереть, как собаке!

— Так и умирай, как собака! — сказал с негодованием пастор, удаляясь. Монах сотворил крестное знамение и подошел к постели Бевиля.

Ла Ну и Мержи остановили пастора.

— Сделайте последнюю попытку, — сказал Мержи. — Сжальтесь над ним, сжальтесь надо мною!

— Сударь, — обратился ла Ну к умирающему, — поверьте старому солдату: увещания человека, посвятившего себя богу, могут смягчить последние минуты умирающего. Не следуйте внушениям преступной суетности и не губите вашей души из-за пустой бравады.

— Сударь, — ответил капитан, — я не с сегодняшнего дня начал помышлять о смерти. Я не имею надобности в чьих бы то ни было увещеваниях для того, чтобы подготовиться к ней. Я никогда не любил бравад, и в данную минуту менее чем когда бы то ни было склонен к ним. Но, черт побери, мне нечего делать с их побасенками!

Пастор пожал плечами. Ла Ну вздохнул, и оба медленно отошли, опустив голову.

— Друг мой, — начал Дитрих, — должно быть, вы чертовски мучаетесь, если говорите такие слова.

— Да, капитан, я чертовски мучаюсь.

— Тогда, надеюсь, господь бог не оскорбится на ваши речи, которые ужасно похожи на богохульство. Но когда все тело прострелено, черт возьми, — позволительно для самоутешения и почертыхаться немного!

Жорж улыбнулся и снова приложился к фляжке.

— За ваше здоровье, капитан! Вы — лучшая сиделка для раненого солдата. — С этими словами он протянул ему руку.

Капитан Дитрих пожал ее, и было видно, что он взволнован.

— Teufel![66] — пробормотал он тихонько. — Однако, если бы брат мой Генниг был католиком и я всадил бы ему заряд в живот… Значит, вот как сбылось предсказание Милы!

— Жорж, друг мой, — произнес Бевиль жалобным голосом, — скажи же мне что-нибудь! Мы сейчас умрем: это — ужасное мгновенье! Ты думаешь теперь так же, как думал, когда обращал меня в атеизм?

— Без сомнения; мужайся, — через несколько минут мы перестанем страдать.

— Но монах этот толкует мне об огне, о дьяволах… не знаю, о чем… мне кажется, что все это неутешительно.

— Глупости!

— А вдруг это — правда?..

— Капитан, свою кирасу и шпагу я оставляю вам в наследство, жаль, что у меня нет ничего лучшего, чтобы предложить вам за то славное вино, которым вы меня так великодушно угостили.

— Жорж, друг мой, — снова начал Бевиль, — это будет ужасно, если правда все, что он говорит… вечность!

— Трус!

— Ну да, трус… легко сказать! Будешь трусом, когда дело идет о вечных муках!

— Ну, так исповедуйся!

— Пожалуйста, скажи мне: ты уверен, что ада нет?

— Вздор!

— Нет, ответь, вполне ли ты уверен в этом? Дай мне слово, что ада нет!

— Я ни в чем не уверен. Если дьявол существует, мы сейчас увидим, так ли он черен…

— Как? Ты не уверен в этом?

— Говорю тебе: исповедуйся!

— Но ты будешь смеяться надо мною?

Капитан не мог удержаться от улыбки; потом серьезно произнес:

— На твоем месте — я бы исповедался, — это всегда самое верное дело; человек, которому отпустят грехи, которого помажут миром, готов ко всяким случайностям.

— Ну, хорошо, я сделаю так же, как и ты. Сначала ты исповедуйся.

— Нет.

— Ну… Говори, что тебе угодно, а я умру добрым католиком. Ну, отец мой, давайте читать Confiteor[67] и подсказывайте мне, а то я несколько позабыл молитвы.

Пока он исповедывался, капитан Жорж пропустил еще глоток вина, потом положил голову на свое жалкое изголовье и закрыл глаза. Он лежал спокойно около четверти часа. Потом он сжал губы и задрожал, испустив стон, исторгнутый болью. Мержи, думая, что он умирает, громко вскрикнул и приподнял ему голову. Капитан сейчас же снова открыл глаза.

— Опять?! — произнес он, слегка отталкивая брата. — Прошу тебя, Бернар, успокойся!

— Жорж, Жорж! И ты умираешь от моей руки!

— Что же делать? Я не первый из французов, убитый братом… полагаю, что и не последний. Винить в этом я должен только самого себя… Когда брат короля освободил меня из тюрьмы и взял с собою, я дал себе слово не обнажать шпаги… Но когда я узнал, что этот бедняга Безиль подвергся нападению… когда я услышал звук залпов, я захотел поближе посмотреть, в чем дело.

Он опять закрыл глаза и тотчас же, открыв их, сказал Мержи:

— Госпожа де Тюржи поручила передать тебе, что она по-прежнему любит тебя.

Он кротко улыбнулся.

Это были его последние слова. Умер он через четверть часа, по-видимому, без больших страданий. Через несколько минут испустил дух и Бевиль, он умер на руках монаха, который потом уверял, что отчетливо слышал, как в воздухе раздавались радостные клики ангелов, принявших душу этого раскаявшегося грешника, меж тем как из-под земли на это отвечал торжествующий вой дьяволов, уносивших душу капитана Жоржа.

Во всех историях Франции можно прочитать о том, как ла Ну покинув Ла-Рошель, полный отвращения к гражданской войне и мучимый угрызениями совести, не позволявшей ему сражаться против своего короля; как католическая армия принуждена была снять осаду и как заключен был четвертый мир, вскоре после которого последовала смерть Карла IX.

Утешился ли Мержи? Завела ли Диана другого любовника? Предоставляю решить это читателю, который таким образом сможет закончить роман по своему вкусу.

Загрузка...