Любовь и слава

Глава первая

Командиру отделения снайперов Косте Жилину присвоили звание сержанта и направили на неделю в дивизионный дом отдыха. Он размещался при медсанбате в большой деревне. Бои шли под Сталинградом и на Кавказе, а на Западном фронте, как сообщали сводки Совинформбюро, никаких изменений не происходило. Медсанбат почти пустовал. Немногие раненые лежали в школе, а избы, в которых раньше располагались палаты, отдали отдыхающим красноармейцам и младшим командирам.

Жителей из деревни перевезли в тыл со всеми шмотками и запасами.

Костя пришел в дом отдыха после завтрака: он отстал от ребят полка, потому что проверял, как его подчиненные выдвигались на огневые. Но после регистрации его все равно повели в столовую – огромную брезентовую палатку – и дали кружку чая со сгущенным молоком и несколько галет «Поход».

Костя не пил молока с тех пор, как встали в оборону. Оно показалось ему необыкновенно вкусным, и он подумал: «Жить можно».

Потом его отправили в баню. Эта была не окопная – в землянке, а то и просто за плетнем из елового лапника, с бочками из-под бензина для согрева воды и лапником же вместо пола. В такой бане не столько напаришься, сколько намерзнешься, оттого и мылись в ней быстро, но старательно – тело требовало. В доме отдыха баня оказалась старинной, с парилкой и предбанником. В нем стояли темные отполированные скамьи, и в бревнах торчали гвозди-вешалки.

Однако вешать ничего не пришлось – белье сразу кинули в кучу, а обмундирование – шаровары, гимнастерку, шинель – отправили в вошебойку. И совсем не потому, что Костя или кто иной страдал от вшей. Нет. Это когда наступали прошлой зимой от Москвы, так и холода и вшей нахватались.

Просто удивительно – зайдешь в деревню и, не спрашивая, определяешь: были немцы или не были. Если вошь пешей стаей ходит – были недавно, если ушли давно – спи спокойно, разве что укусит домашний, пригревшийся и потому не злой клоп.

Пожилой санитар сунул Косте кусок мыла и спросил:

– Веничком балуешься?

Костя подумал и отказался. Санитар посмотрел на него неодобрительно.

– Ты что, не русский, что ли?

– Почему ж не русский?

– Черный уж очень, – сказал санитар, кивая на еще не утратившую смуглоту южного загара поджарую фигуру Кости. – И от веника отказываешься.

– Во-он што… Не привык, батя. Обхожусь, – весело ответил Костя и пошел в предбанник.

К бане он и в самом деле не привык. До армии Костя жил на окраине Таганрога. Он, как и большинство его товарищей, полгода купался либо в море – вода в нем сладкая, донская, – либо в Миусском лимане. Круглый год мылись после работы в цеховом душе, но перед праздниками ходили в баню на Новом базаре. В ней была парилка, однако Костя ее не полюбил.

Парилка требует времени для семи потов.

Вначале нужно сидеть, кряхтеть от жара и ждать, когда пойдет первый пот – сероватый, тяжелый, густой, – а потом лежать на полке, переворачиваясь с боку на бок, и млеть, исходя уже светлым и легким, струйками, вторым потом. К этому времени следует подумать о мокнущем в шайке веничке. Говорили, что вся прелесть в березовом венике: в его листьях содержится нечто особенно важное и полезное. Но Костя этого не знал, потому что в Таганроге и его округе берез не водилось. Первый раз не только березу, а даже осину, да и настоящие елку с сосной он увидел уже в армии, когда прибыл с пополнением в Белоруссию. Вот почему особые любители парилки в той красивой бане на Новом базаре парились с вишневыми, а иногда сливовыми вениками или еще какими бог на душу положит.

После третьего – мелкого, бисером – пота и следовало хлестаться веником. Считалось, что чем крепче мужик, тем больнее он должен хлестаться. Может, в этом и на самом деле была особая приятность – говорят, что и в боли бывает радость, – но Костя такого не признавал.

После хлестания и выбитого им четвертого, размазанного, пота следовало еще полежать, исходя уже сладким, безвольным пятым потом, бездушно ощущая, как отмякает, алея, исхлестанное тело, как оно радуется, что его уже не лупят наотмашь доброхоты.

Во рту к этому времени пересыхает, мысли начинают сдвигаться и плавать, как после пятой стопки, и человек словно разделяется – тело его, сладко саднящее, тяжелое, распластанное, живет одной, покойной жизнью, а дух воспаряется и кружится вокруг приятных воспоминаний, томится предвкушением облегчения и насыщения.

После парилки следует охолонуться под душем или окатиться водой, сразу, уже с мылом, смыть шестой, как бы остаточный, пот. Если не сделать этого сразу, то, случается, нападает такая лень, что подумаешь: а-а… можно и так обойтись, грязь уже вышла.

После мытья славно посидеть в предбаннике, накинув на плечи полотенце, – иные, правда, окутывались в простыни, но из разговоров Костя знал, что простыни – не то. Простыня не дает телу дышать, мокрая, залепляет поры, а ведь как раз в это время и сходит седьмой, последний пот.

Сидеть нужно голым, потому что раз уж ты занимаешься парилкой для удовольствия, значит, посидеть голым тоже одна приятность. В этой приятности, теоретически, конечно, Костя был уверен, потому что в бане с парилкой чувства идут как бы навыворот. Ведь в обычной жизни, когда ты работаешь до пота, так не радуешься, а ругаешься. И когда на улице или в степи такая жарынь, что глаза заливает, так ты всех чертей вспомянешь. А вот в парилке лезешь на самую верхнюю полку, в самое пекло, кряхтишь, задыхаешься, а радуешься. Противоестественно, как считал Костя, радуешься.

В обычной жизни, если тебя начнут хлестать, да еще по голому, хоть березовым, хоть каким другим веником, так ты от этого не возрадуешься. Скорее всего, или взвоешь, или обидишься и полезешь на обидчика, потому что такое хлестание в обычной жизни называется поркой. А в парилке – удовольствие.

В обычной жизни пройтись голым совершенно невозможно. Не только потому, что перед женщинами стыдно, но даже и перед мужиками: они же первые тебя облают, назовут придурком или чокнутым. А после парилки все наоборот, потому что сама парилка – это жизнь наоборот.

Потому, должно быть, и приятно посидеть голым на людях.

Вот когда голым, с полотенцем на плечах усядешься на лавке, следует заняться… Ну, это кому что нравится… Одни пьют чай с любимым вареньем, чаще всего малиновым или сливовым, а то и крыжовенным или кизиловым, или квас. Но большинство мужиков прежде всего выпивают – немного, граммов сто пятьдесят, но водки, и хорошо – холодной. Закуска должна быть соленорыбная. Лучше всего рыбец, балычок, в крайнем случае вяленый чебак. Неплохо и помидоры, малосольные огурчики, а еще лучше маринованные с перцем синенькие баклажаны. После водки следует поговорить с соседом и обязательно посетовать, что нынче баня не та. Хорошо, конечно, попарились, отдохнули, но можно б и лучше. Вспомнить следует, как в старину парились – до одурения, а чтоб мозги на место встали, сразу из парилки бросались в сугроб поваляться, но не до посинения. А нет сугроба – так ныряли в озеро или в речку. Но лучше всего в прорубь.

Мужики за сорок с искрой в глазах вспоминали, как парятся семейские, староверы – семьями, мужики с бабами вместе. Тоже ведь противоестественно: в обычной жизни тело показать, кроме лица и рук, считается грехом, а в бане – пожалуйста, голышом друг другу спину трут.

После банных воспоминаний нужно приступать к пиву, и раки в том случае на закуску не идут. Нужна вяленая рыба – и нежирная. Тут уж даже рыбец не в почете. Нужна таранька – она помягче, потоньше против воблы. Вот уж после пива и следует не торопясь, с отдыхом, собираться домой. На все это уходит часа два, а то и три. Да пока домой дойдешь – как раз полдня.

Костя же мылся просто: окатился теплой водой или постоял под душем, намыливай мочалку и драй свое грешное, жилистое, смуглое тело. Содрал первую грязь, снова намыливайся и мой голову: тело под мылом отмякает. Снова продраился и – под душ или пару раз окатись из шайки. Дома обязательно нужно промыть голову второй раз – водопроводная вода в его местах жесткая, известковая, а дождевая дает волосу мягкость. У Кости волосы были густыми и мягкими. В известные минуты отдыха их любили гладить и перебирать его немногие подруги.

И в этот раз Костя помылся быстро, вышел в предбанник, а в нем на скамьях, вместе с санитаром, сидели голые распаренные мужики и копались в сидорах, доставая тяжеленькие, невнятно перекликающиеся фляжки и фронтовую снедь: консервы, сало, хлеб.

Костя, чтобы не мешать компании, присел в сторонке. Санитар с удивлением спросил:

– Это и все?

– А чего ж чикаться?

– Ну-у… – уже не то что неодобрительно, а прямо-таки сердито протянул санитар и, не глядя, швырнул Жилину пару новенького, пахнущего холодом и складом белья. Костя натянул его, а мужики на лавке разлили водку в подставленные санитаром кружки. Один из них – круглолицый, с маленькими хитрющими глазами – спросил у Кости:

– Глотнешь?

Жилин мгновение поколебался.

– Нет. Не буду.

– Что так? Брезгуешь?

– Нет. Просто на халтурку сроду не пил, а отплатить нечем – запаса собрать не догадался.

Голые мужики переглянулись, и другой, чем-то похожий на Костю, такой же поджарый, со свежей розочкой-шрамом возле ключицы, усмехнулся:

– Когда приглашают, отдачи не требуют.

– Ну, если так, – в лад усмехнулся и в тон ответил Костя, – так я, обратно, не против. Только мне поменьше. Я ведь не парился.

Санитар нырнул под лавку и подал еще одну, помятую кружку. Круглолицый плеснул в нее из фляжки, поджарый еще раз осмотрел Костю и осведомился:

– Не уважаешь, значит, парную?

– Не то что не уважаю, а просто не привык.

– Выходит, в ваших местах не парятся? С юга, что ли?

– Оттуда…

– Казак, что ли?

– Казак.

– Ну, верно… В ваших местах настоящей бани сроду и не видывали. Это я понимаю.

Все чокнулись, выпили не спеша, покряхтывая и, сглатывая горькую слюну, потянулись к закуске. Костя не тянулся. Слишком хорошо он знал, что такое бойцовская пайка, и, досадуя на себя – приперся налегке, даже без сидора, с одной кирзовой, еще довоенной сержантской сумкой! – скромно отодвинулся в сторонку, стараясь почаще сглатывать, чтоб выпитое покрылось пленочкой и устоялось.

Поджарый опять усмехнулся:

– Ты, казак, не на передовой, закусывай смело. Это у нас вроде доппайка.

Костя выдвинулся и осторожно, можно даже сказать деликатно, взял пластинку невкусного, должно быть американского, сала и кусочек хлеба. Голые мужики переглянулись, и поджарый осведомился:

– Ты с верховых или понизовых, станишник?

– Из Таганрога…

– Тю-у… Какой же ты станишник?! Ты ж даже не иногородний. Так… слободской…

Костя незаметно для себя подобрался, и острые, темные его глаза недобро сверкнули – свое казачье происхождение он отстаивать умел.

– Тю на тю, вспоминай кутью… Раз ты все знаешь, так дед у меня из пластунов, а сами мы – сальские.

Когда Костя упомянул кутью, розочка-шрам у поджарого побелела, но потом он сразу отошел и опять усмехнулся:

– Вас понял, перешел на прием.

– Ты что ж, артиллерист?

Теперь они смотрели друг на друга почти влюбленно: оба оказались понятливыми, военную жизнь знающими. Только связист да артиллерист, и то не всякий, поймет эту присказку: вас понял… Так говорят при радиопереговорах.

Санитар, хоть и подобревший, все еще неласково смотрел на Костю и потому спросил не у него, а у поджарого:

– Слышь, Иван. А это что ж за пластуны? Слыхать слыхал, а… в толк не возьму.

– Видишь, какое тут дело, – отложил закуску поджарый. – В старое время казак должен был идти в войско на своей лошади, при своей амуниции и даже частично при своем оружии. За то им и наделы давались, чтоб справлялись. А если у казака баба сынов рожает? Ну, двух соберет, ну трех… А если их пятеро али семеро? Вот младшие или поздно к станице приписанные, бедные уходили в пластуны, казачью пехоту. Добудет себе хабар, по-теперешнему трофеи, справит коня с амуницией – может и в строевые казаки перейти. А вот не добудет, так домой пластуну лучше не возвращаться – все равно в батраки идти. У отца на всех земли не хватит. Вот те пластуны и уходили. Кто в новые казачьи войска приписывались – в забайкальские, уссурийские, в среднеазиатские. А другие в города: в Царицын, в Воронеж, в Таганрог… Ну, конечно, отписанные со своими хуторами-станицами связи не теряли – родина…

Санитар покивал – такое он понимал. Безземелье и у него в деревне выгоняло младших на сторону. Внутренне он примирился с Костей и потому спросил уже без неодобрения, но еще сурово, словно надеялся найти в нем нечто оправдывающее его неприязнь;

– А на фронте ты, милый человек, чем занимаешься?

Костя хорошо понял движение санитаровой души и потому нарочито беспечно ответил:

– В снайперах, папаша, шастаю. Курочка по зернышку, а мы – по фрицишке.

Санитар неожиданно встрепенулся:

– Ты не с батальона Басина?

– Из него самого.

– Слушай, так тебе не Жилин ли фамилия?

– Н-ну… Жилин, – настороженно ответил Костя.

– Так ты ж, выходит, знаменитый человек! – восхитился санитар, но в голосе у него звучали и сожаление – не слишком Костя достоин восхищения, и крохотное недоверие-надежда: может, все-таки он врет?

Голые мужики поерзали – дело оборачивалось интересно. Костя помолчал, осмысливая: розыгрыш или нет? Но тронутое морщинами лицо санитара было бесхитростно, да и глаза – серые, пристальные, – округлясь, излучали восхищение.

– Это ж когда я в знаменитости… пронырнул?

– Ты что ж, газет не читаешь? Или прикидываешься? – В глазах санитара опять мелькнуло недоверие, сменившееся острым любопытством: как вывернется этот чернец? – Может, ты неграмотный?

Костя растерялся. Мужики переглянулись, лица у них стали непроницаемо отчужденными, и Жилин почувствовал себя очень плохо, хотя бы потому, что все они – голые, а он, как дурак, в новеньком, шелковистом, нежно-шершавом на слежавшихся сгибах, пахучем белье.

– Хватит баланду травить. Газеты читаю, но про себя не читал.

Нет, он сразу стал совсем не тем, что полминуты назад. В нем как-то мгновенно прорезался жесткий, несговорчивый отчаюга, который умеет, несмотря ни на что, гнуть свою линию. И все почувствовали это. И именно это, прорезавшееся, сразу убедило санитара.

– Надо же… о себе – не читал… Ну, погодь, погодь, я тебе сейчас притащу.

Он бросился было к дверям, но вспомнил и полез в карман. Достал кисет, а из него выпростал аккуратно сложенную фронтовую – в четыре странички – газету, развернул и передал Жилину.

– Эта, понимаешь, на курево хороша. Наша, дивизионная, груба.

Костя, внутренне замирая, прошелся глазами по заголовкам и перевел дыхание. Большая статья называлась: «Массированное применение снайперов». Писал какой-то старший лейтенант В. Голубев. Костю смутило и то, что снайперов, оказывается, применяют и что пишет об этом совершенно незнакомый ему человек.

– Про тебя? – заинтересованно осведомился Иван.

Костя промолчал, Иван сурово, отрывисто потребовал:

– Читай вслух.

И Костя, почему-то подчиняясь, стал читать. Голос у него звучал глухо, но ровно.

Автор статьи доказывал, что сведение снайперов в отделение в условиях обороны, как показывает опыт отделения младшего сержанта Жилина, вполне себя оправдал. Командир батальона получил возможность непосредственно руководить такой, как оказалось, мощной огневой силой. Он организует боевую подготовку, ставит задачи, исходя из интересов и задач батальона, используя для этого данные разведки, контролирует работу снайперов, проводит разборы результатов снайперской охоты.

Жилин читал, а сам отмечал все неточности статьи. Никто его не контролировал, никто не ставил задач. Да и подготовкой никто не занимался. Просто вечером Жилин приходил к комбату Басину, докладывал о результатах охоты, говорил, что собирается делать завтра. Комбат соглашался, иногда, правда, сообщал, что в такой-то роте жалуются на такой-то пулемет. Костя обещал подумать, и не сразу же, а через несколько дней, после наблюдений и оборудования позиций, снайперы били по этому пулемету. Вот и все. А замполита батальона старшего политрука Кривоножко они просто не видели. И винить его в этом нельзя. У него и линейные роты и спецвзвода, его и в полк постоянно вызывают: захотел бы – и то времени для снайперов у него б не хватило. И, признаться, снайперы о том не слишком горевали – меньше начальства, больше покоя.

Смесь правды и полуправды, вернее, возможной правды испугали Костю. Сказать все можно, даже байку подпустить, но если написано, а уж тем более напечатано – значит, оно должно быть святой правдой. А ее не было. Хуже того, и корреспондента того никто не видел. Откуда ж он взял такое? В гражданке, да и в армии чуть что не так сказал, обязательно оборвут: не болтай! Думай, что говоришь! А тут – написано. Выше того – напечатано.

Должно быть, на Костином задубелом, смуглом и несколько угловатом лице проступили и растерянность, и обида, и недоумение, потому что мужик с круглым лоснящимся лицом и острыми маленькими глазками спросил:

– Не про тебя, выходит?

– Про меня… Только… – но Костя сейчас же оборвал себя, потому что не мог представить, как же он теперь будет выкручиваться, как прикрывать полуправду, выворачивая ее на правду.

– Набрехали?

– Не в том дело…

Трое голых и санитар смотрели на Костю требовательно и осуждающе. От той теплоты, восхищения и сочувствия, что были на их лицах, когда он читал, не осталось и следа. Костя почувствовал себя виноватым и перед ними и перед своими ребятами – он представил, как будут читать такое в отделении, и окончательно растерялся. Но тут вмешался третий – мускулистый, кипенно-белый, но с темным, заветренным лицом и тронутой морщинами шеей. Глаза у него светились острой, но умиротворенной синевой, и все лицо – узкое, благообразное, как на иконах суздальской школы, было и мягким, отстрадавшимся, и в то же время словно отлитым, твердым.

– Так понимаю – приукрасили?

– Не это главное…

– Главное, парень, в другом… Главное в том, что машину-то вы подбили?

– Это – было… И разведку боем отбивали. Нет, про то, что делали, – тут правда. Тут ничего не скажешь…

– А чего ж тебя волнует? Слова разные умные? Так это, как я понимаю, тот старший лейтенант маленько себя приукрасил: во как все знаю и во всем разбираюсь! Ты на это плюнь. Ты в суть посмотри: дело сделал, о тебе написали. Сейчас, так я понимаю, по всему фронту сидят люди, читают и думают: а что? Может, и правильно этот самый Жилин действует? Ведь что получается, парень? Под Сталинградом дерутся, а мы вот – в доме отдыха…

Жилин еще не понимал, куда клонит этот кипенно-белый мужчина, но то дальнее, что толкнуло его на организацию снайперского отделения, что заставляло и его и его товарищей-добровольцев после ночных бдений на передовой днем выходить на охоту, рисковать жизнью, недосыпать, недоедать, да еще в дни неудач переживать насмешки и недоверие, вот это, уже невысказываемое – дальнее, взорвало его. Он резко обернулся и как-то хищно, стремительно изогнулся, как перед дракой.

– Когда мы под Москвой наступали, помнится, на других фронтах тоже… не так уж много существенного происходило.

– Ты не о том…

– И об этом! – упрямо отрубил Костя.

– Ладно. Но главное все-таки в том, что в тебе совесть жжется, а вот теперь, может, и у других совесть… вскинется. Вот что главное.

Поджарый Иван со шрамом посуровел.

– Совесть – она у всех есть. И у всех жжется… И то правда – у нас ребята говорили: на кой черт сэкономленные снаряды швыряем с закрытых? Нужно на прямую наводку выходить. Курорты устраивать всякий сумеет.

Все заговорили вразнобой – водка подогревала, лица, красные или багровые не только от пара или водки, но и от прилившей крови, казались злыми и непримиримыми: того гляди, разгорится драка.

Но драки не случилось. Просто говорили так, как говорят рабочие после получки, – о своем цехе, о непорядках, о том, что и как сделать. И санитар – самый пожилой и, видно, самый простодушный – постучал ногой по опрокинутой шайке и сказал:

– Вы чего ж, мужики, на парня насели? Он, значит, фрицев стрелит, а вы за это самое на него и насели?

И все четверо переглянулись, увидели лица собеседников, ощутили собственный яростный настрой, и круглолицый засмеялся:

– А ведь верно! Мы еще собираемся, а он… А-а… да что говорить. Осталось у меня тут маленько.

– У меня тоже есть, – кивнул улыбающийся голубоглазый. – Я ведь с того и начал… – попытался он оправдаться, но его перебили.

– Ладно! Разболтались! Ведь что за народ пошел – как чуть чего, так политику подводят. А она – вот она, политика. Бей фрица, а время выпало – и выпить не грех.

Круглолицый, рассуждая, разлил водку, встряхнул фляжку, и они опять выпили, но санитар свою кружку отставил:

– Мне хватит, ребята, я – при деле.

Он ушел, и когда беседа шла уже поспокойней, но без доброго настроя – слишком уж глубинно она началась, – санитар вернулся и принес пахнущее сухим жаром и дезинфекцией обмундирование. Оно было разглажено, а на гимнастерках неправдоподобно чистыми и ровными полосками белели подворотнички.

– Вот, – победно сказал санитар. – Стараются девчата, защитничков ублаготворяют.

Потом он раздал еще и по паре теплого, байкового белья. Оно было удивительным, это теплое белье: младенчески нежное с изнанки, плотное с лица, и натягивать его на новое же шелковисто-обыкновенное белье здесь, в теплом предбаннике, казалось неправильным, почти кощунственным. Хотелось любовно сложить его, завернуть в газетку и спрятать на самое дно сидора до какого-то особого, торжественного случая. Но потому, что особых, торжественных случаев не предвиделось, стало грустно, и одевались медленно, словно примериваясь к сладко млеющему, чистому телу и непривычно новому белью. Когда натягивали гимнастерки, опять увидели подворотнички и завздыхали: выходит, есть еще заботливые, теплые женщины на свете, есть и другая, недоступная им жизнь.

От этого у каждого должно было заныть сердце и грусть усилиться, но этого не случилось: за многие месяцы боев, грязи, крови, смертей они так втянулись в эту неестественность, что как бы забыли о существовании другой, чистой, неторопливой, в чем-то женственной жизни, ради которой они переносили все, что переносили. А эта жизнь, оказывается, существовала, она обволакивала и радовала, и за нее, забытую, явно стоило драться и терпеть то, что они терпели месяцами.

– Послали меня как-то в дом отдыха, – мягко акая, начал круглолицый. – Хорошо было… Море, понимаешь, кормежка… А вот такого… бельеца – не было. Белье свое привозили.

И пока одевались, пока перепоясывались и заправляли мятые, теплые шинельки, их не оставляло ощущение светлого, тихого праздника, случайной радости. Потому и шли они к штабу медсанбата не торопясь, прислушиваясь, как поскрипывает необычно ранний в том году снежок, с благодарностью принимая пощипывание мороза, – лица еще не высохли, и мороз брал хватко, – разбираясь каждый в своем, внутреннем, а все вместе привыкая к совершенно непостижимому для них – к отдыху.

А Жилина отдых этот уже не волновал. Он опять переживал статью. Получалось, что всему голова комбат Басин. Костя его уважал. Но ведь не Басин организовал отделение, не он отстоял его перед комиссаром. Это теперь, когда комиссар стал замполитом, теперь Басин все может решать по-своему. А прежний комбат капитан Лысов? Он и погиб, может, потому, что Жилин увлекся снайперской охотой и не прикрыл его в бою.

Костя не был виноват в смерти комбата, он это знал. И все знали. Но в душе, в самой ее глубине, жила и саднила вина перед Лысовым. От границы, через окружения, до Москвы Жилин прикрывал комбата, вытаскивал его раненого. Но здесь, в обыкновенном бою, не уберег, и вот Лысов забыт, и все его заслуги – Басину. Разве ж это справедливо?

Глава вторая

Они поселились вместе. Большая, еще новая, не перегороженная изба, уже утратившая свое домашнее крестьянское обличье, пахла дезинфекцией, простым мылом и немного не то мочой, не то гноем – тем самым душным, неестественным, чем пахнут госпитальные палаты. Но этот запах перебивался острым, свежим запахом хвои: лапник ковриками лежал у нар и кроватей, висел на межоконных проемах. Его глубокая, вошедшая в силу зелень словно сливалась с темным золотом голых стен и яркой, нарядной белизной новенького постельного белья, рождая ощущение забытой, детской, елочной праздничности.

Загрузка...