Глава I. Вправду, без всякой хитрости

Спасен будет тот, кто спасает.

Вл. Соловьев

1

ногое множество всяческих забот и обязанностей у великого князя, но самым сложным было для Василия определить личные отношения с людьми — близкими, малознаемыми, вовсе незнакомыми. Один пришел и верит, что ты поможешь восстановить попранную кем-то справедливость и что это тебе ничего не стоит — только слово молвить. Второй хочет заручиться советом и подсказкой, словно бы Василий не юный князь, а царь израильский Соломон. А третий пришел с желанием убедить и разубедить, великого князя, доказать ему какую-то истину на деле и во благе, однако видит Василий, что тот сам себя еще не убедил, что у него у самого где-то в глубине души таится ощущение собственной вины и собственной неправоты А этот знатный боярин пришел из одного каприза — он говорит, чтобы полюбоваться самим собой, этому и говорить нечего и незачем, он все равно останется в убеждении, что ему и сам великий князь помочь не в силах.

Много у Василия гребты и беспокойства, а тут еще братья и сестры лезут со своими докуками. И нельзя, как некогда, отмахнуться от них: для Юрика, пяти других братьев и четырех сестер Василий стал теперь в отца место. Это легко сказать, а каково на деле быть им всем отцом[1], если слишком жива память об отце истинном — прославленном, могущественном, всесильном? И бессмертным он казался — Василий никак не мог согласиться с мыслью, что его больше нет на свете. Да так же, наверное, и другие братья и сестры, и для них отец незримо присутствует в семье и после своей смерти, а Василий всего лишь, как и прежде, брат.

Для самого младшего — Константина, появившегося на Божий свет за три дня до смерти отца, шестнадцатого мая, Василий был крестным отцом, этот несмышленыш еще, ничего не может еще сказать на птичьем своем языке; Иван болезным оказался, не жилец видно; Петр родился, когда Василий был на чужбине, застал его по возвращении уже трехлетним человеком, принял сначала за Андрея, которого запомнил, уезжая в Сарай, запеленатым и млекососущим. Для этих четверых старшинство Василия было безоговорочным, но вот для Юрика… Не в том даже дело, что он моложе всего на три года и они оба росли вместе, играли в одни игры, имели одни тайны, когда украдкой таскали в пост сладости или скрывали от родителей полученные на игрищах синяки и ссадины, в том дело, что Юрик всегда был заносчив, неуступчив, ни в чем не хотел отставать от старшего брата и даже норовил порой верховодить. Помнится, он первым придумал шевелить ушами, вызывая у всех зависть и восхищение. Василий после долгих стараний тоже научился этому — хоть правым, хоть левым ухом, хоть обоими враз умел двигать, не изображая при этом на лице никакой гримасы. А Юрик дальше пошел, наловчился шевелить по заказу любым одним пальцем любой ноги! Повторить такие фигли Василий, как ни бился, никак не умел; Юрик остался единственным среди всей ребятни штукарем. Ясно, что это пустое, вздор — любым пальцем любой ноги уметь шевелить, наверное, просто с такими уж ненормальными конечностями Юрик уродился, но он сам иначе считал, нос задирал и всякий раз, когда Василий метче из лука стрелял или ловчее козны выбивал, говорил: «Подумаешь… А я зато любым пальцем любой ноги шевелить могу!» Да, конечно, это сущий вздор, но вздор лишь для взрослых, измеряющих и оценивающих жизнь количеством повторений тех явлений и ощущений, которые давно уж знакомы им, а в детском мире каждый пустяк встает во всей остроте новизны и громадности. Взрослому человеку кажется, что двигать ушами и шевелить любым пальцем любой ноги — лишь игра, пустая забава, а ведь тогда — Василий помнит, очень хорошо помнит! — это была самая настоящая, неподдельная и серьезная суть его тогдашнего существования, это была его жизнь с уязвленным самолюбием и унижением, гордостью и торжеством, ревностью и завистью. А когда Янга позвала его, девятилетнего Василия, вечером к кремлевому дереву и показала светлячка, это был ведь не просто жучок, но истинное чудо, потому что ожидание его было ярче самого чуда, и ожидание это продолжалось несколько мгновений, но составляло словно бы целую законченную жизнь, в которой не было ничего ни привычного, ни повторяющегося и в которой невозможно разграничить произошедшее на самом деле от пригрезившегося, рожденного в мечтах и сожженного потом в едином клубке прожитого. А когда на Покров Богородицы перед возвращением отца с Куликова поля Янга накрыла Василия платком — кто, кроме них двоих, знает, что это ведь тоже не игра была, не-ет?.. И кто знает, какие тайны хранят в себе сердца семилетнего Андрея и четырехгодовалого Петра, не говоря уж о Юрике, — о-о, Василий слишком хорошо понимал, сколь наполнена, сосредоточена, а порой и трагична жизнь ребенка в их незаметных глазу взрослого переживаниях. Волей судьбы Василий стал самостоятельным до времени, не переступив еще и отроческого порога, когда оказался в двенадцать лет на чужбине. И взрослым стал в одночасье, не пережив зоревой поры юности. Одно только детство вкусил он полной мерой, потому, наверное, так оно было дорого ему и внятно. Он слишком хорошо помнил и знал, что детства счастливее, чем у него, нет и быть не может; знал точно так же, что детство это невозвратно, но оно и не отодвинулось для него еще в фантастические, немыслимо далекие времена, когда начинает восприниматься уж отдельной и словно бы и не им самим прожитой жизнью. Грань между жизнью и игрой, мечтой и действительностью обозначилась для Василия вполне отчетливо, но он еще помнил, что, подобно тому как в представлении каждого человека жизнь его состоит нераздельно из земной и загробной, у детей бессознательно смешаны воедино впечатления бытия и наивные грезы, а что из них острее и ближе к сердцу принимается — это еще вопрос. И вот почему, наверное, сумел Василий правильно разгадать ход мыслей Юрика, когда тот будто ненароком завел речь о Янге.

2

Поначалу, правда, Василий вовсе даже и неверно понимал братца, потому что слушал с высокомерием старшего — он же ведь в отца мест о! Да и Юрик поначалу излишне многомудрый вид делал — будто он все успел в жизни познать и изведать.

Он вспомнил историю, которая совершилась будто бы в небольшом приокском городке и которую Василий и сам давно знал, но как-то не задумывался над заложенным в ней рассказчиками смыслом. Удивился поначалу и тому, что Юрик ею заинтересовался, а тот настаивал:

— Так помнишь, чем кончилось у Давида с Ефросиньей? — И, не дожидаясь ответа, торопливо и сбивчиво, без многих подробностей рассказал о событиях, случившихся там, где родился и рос, копил в себе силы богатырь Илья.

Князь муромский блаженный Давид подвергнут был вдруг тяжкой болезни — тело его покрылось ужасными струпьями, и никто не знал, как выпользовать его. Взялась за это дочь бортника-древолазца Ефросинья. Она сумела вылечить больного мазью, а спасенный князь дал слово жениться на ней. Но хоть Ефросинья не только умела лечить тяжкие недуги, но славилась еще красотой и умом, Давид нашел неприличным для себя супружество с девицей простого рода, дочерью лесного пчеловода. Между тем болезнь его снова Возобновилась, и снова Ефросинья исцелила его. На этот раз князь выполнил обещание — сочетался с нею браком. Когда же он наследовал княжение после брата, муромская знать объявила ему: «Или отпусти жену, которая своим происхождением оскорбляет знатных боярынь, или оставь Муром». Князь, верный долгу христианина, согласился лучше отказаться от власти княжеской, нежели разлучиться с супругою. Он остался после того с весьма скудными средствами к жизни и нередко скорбел о том. Но умная княгиня говорила ему «Не печалься, князь, Бог милосерд и не оставит нас в бедности» В Муроме скоро открылись раздоры и кровопролития, князь Давид, по усердной просьбе бояр, возвратился с княгинею на свое княжение, что было справедливо и всем на радость.

Василий слушал брата с раздражением, виделся ему грубый намек на него самого, и он хотел даже сказать резко: «Меня Янга от тяжелых недугов не излечивала». Не сказал этого потому только, что в последний миг устыдился: «Получится, будто я от Янги отрекаюсь, а она-то не виновата». И решил поделиться с Юриком как с равным, как с братом, могущим понять его, — рассказать о своем конечном объяснении с Янгой.

А произошло оно почти год назад, вскоре как Василий из плена в Москву заявился. Когда во время свидания, назначенного ею на семик, ударила она его по щеке, как могла сильно, и простилась с ним навсегда, думал он, что и правда это так. Но на следующий день они, не сговариваясь, снова встретились на Боровицком мысу возле своего молодого дуба. Янга была приветлива, ясноглаза, но веяло от нее холодком, как бывает утром при ранних сентябрьских заморозках. «Ты думаешь, я почему тебя вчера ударила? Потому, что ты забыл меня и с литвинкой обвенчался? Нет… Знаешь, когда вдруг пронесся слух по Москве: «Княжич приехал! Сын Дмитрия Ивановича из плена бежал!», все высыпали на улицы посмотреть на тебя, ты верхом мчался, шибко скоро ты мчался, задавил белую собачонку и не заметил и не слышал, как она скулит… И я выскочила из избы посмотреть… как все. И ты не заметил меня, как всех!.. А я-то, дура, мнила себе, будто я не как все, я мечтала, что, как заедешь в Москву, первым делом — ко мне… Вот дура так дура!.. А когда поняла все, стало мне стыдно и обидно… Из-за этого стыда я и ударила тебя, грех-то какой взяла, теперь ни постом, ни молитвами…» Василий верил и не верил тому, что она говорила, искал потайной смысл в ее словах. И снова стал, только еще горячее, чем вчера, объяснять ей, что не мог он тогда поступить иначе, а сейчас не может нарушить данного литовскому князю Витовту слова жениться на его Софье «Понимаешь, Янга, как бы я того ни хотел сделать, я не могу, не мо-гу!» Янга молча слушала, с болезненного бледного лица смотрели на него вдумчивые и требовательные глаза, и по взгляду ее Василий понял: она, конечно же, верит, что он не может, вериг, но только какое ей дело до этого — ей надо, чтобы он смог!

Вспомнив все подробности того конечного объяснения с Янгой, увидев, как въяве, ее большие и грустные глаза, Василий почувствовал вдруг, что не может, не имеет права рассказывать об этом даже брату. И он промолвил лишь.

— Понимаешь, Юрик, меня же принудил Витовт, разве бы я по собственной воле стал венчаться…

— Да при чем тут ты! — вскинулся по-мальчишески нетерпеливо Юрик, но тут же и осекся, вспыхнул всем своим конопатым лицом. Василий не мог этого не заметить, Юрик и сам понял, что скрытничать напрасно, не поверит уж брат притворству, признался с разоружающим простодушием: — Да, да, люба мне Янга, давно еще, и ты сам об этом небось догадывался… — И добавил с коротким смешком, в котором можно было слышать горечь и безнадежность: — Но ты, конечно же, не дашь мне благословения, нет, не да-а-ашь…

Юрик набычился, умолк, Василий подумал, что брат ищет возможность закончить разговор безболезненно для своего самолюбия, даже хотел ему помочь в этом, сменить как-то тему, но он ошибся.

Преодолев минутное замешательство, Юрик вскинул голову, во взгляде его были вызов, прямота и строгость:

— А знаешь ли ты, как Янга смогла живой остаться?.. Тогда, в Тохтамышево разграбление Москвы?

Василий даже чуть растерялся.

— Нет, но я не думал, мало ли как — в лесу хоронилась, в плену была, может статься.

— Вот это так сказанул «В плену». И тебе, значит, все равно, где она была?

— Не все равно, однако, — Василий сам не заметил, как перешел на оправдывающийся тон, — а ты что, знаешь точно?

— Никто не знает, а она скрывает Тут какая-то тайна. Но я розыск проведу, я не я буду! — И чтобы пресечь возможные вопросы и уточнения, сам резко сменил разговор. — Поговаривают знатные бояре, не поспешил ли ты призвать на кафедру московскую митрополита Киприана?

— Нет, не поспешил, нет.

— Но знаешь ведь, отец его не жаловал.

— А я жалую! — В голосе Василия появились властные нотки, — Хватит смуты церковной, тринадцать лет уж идет она…

Три-над-цать? Неужели так долго? А я и не думал, я и не знал — Юрик признавался с такой трогательной растерянностью и покорностью, что показался Василию на миг тем маленьким братишкой, который когда-то нечаянно сломал его боевой лук и вот так же покаянно склонил голову, готов был принять любое наказание. Но только один миг это и было, потому что в следующий Василий заметил, как еле уловимая усмешка скользнула по тонким губам Юрика. — Хотя каждому свое… На то ты и великий князь, чтобы смутами заниматься. Не забывай только Божьи слова о том, что кому много дано, с того много, и взыщется.

Василий никак не отозвался на это, он узнавал и не узнавал брата, пытался вспомнить, каким сам был в четырнадцать лет, и всяко выходило, что был иным, и тут же и причину обозначил: Юрик в отца пошел, а Василий больше материнских качеств унаследовал. Вспомнив о матери, ощутил в сердце еще более острое беспокойство, но Юрику говорить о нем не стал млад еще, не поймет как надо…

3

В том самом монастыре, в который водил Василия отец Сергий, в стенах Николы Старого зародился — случайно или злонамеренно — слушок, чернивший великую княгиню. Сначала Василию донесли о нем его видки и послухи. Судачили меж собой монастырские чернецы, что испокон века так велось, что вдовы великих князей — Ульяна, супруга Ивана Калиты, и Марья, рано овдовевшая жена Симеона Гордого, постригались в обитель, а Евдокия Дмитриевна не захотела этого сделать, в миру осталась[2]. Осуждали, что носит одежды светлые, украшенные бисером, является везде с лицом веселым неприличествующим вдове.

Василий знал, как занята сейчас мать строительством храма в память о Куликовской битве, как много заботится о воспитании детей своих малолетних, и не осуждал ее нежелания переходить из великокняжеского терема в тихую келью, понимая, что мать поступает по негласному завету супруга своего, не принявшего перед смертью схимы.

Хлопнула входная дверь. Мать, возвращавшаяся из храма после вечерней службы, прошла через сенцы в свою опочивальню. На ней поверх шелкового летника, застегнутого до горла, с рукавами, украшенными у запястий шитьем золота и жемчуга, была накинута отороченная соболем душегрея, голова прикрыта яркой шалью, на ногах ладно сидели сафьяновые сапожки, расписанные жар-птицами.

Только побледнела за последнее время княгиня, осунулась лицом. Василий поспешил было за ней, но остановился. Сердце тяжело повернулось у него в груди. Опять вопила великая княгиня, тонкий голос вился бесконечной жалобой, слезной неизбывной печалью «Звери земные на ложа свои идут, и птицы небесные к гнездам летят, ты же, государь, от дома своего не красно отходишь. Кому уподоблюсь аз уединенная? Вдовья ведь беда горчее горечи всех людей».

Стиснув зубы, Василий толкнул дверь в палату матери.

Он давно уж не бывал здесь Смотрел, как внове, на огромный персидский ковер, которым была отгорожена пазуха — углубление в стене, где стояла кровать, на большую, во весь правый угол божницу с иконами византийского и суздальского письма, выложенными жемчугом, золотой и серебряной кузнью, с ризами, вышитыми собственноручно великой княгиней. Возле двери стояла широкая турецкая софа с прислоном и подушками из рытого бархата, с подножием из рысьей шкуры. В середине палаты расстилалась еще одна шкура, медвежья, — эту Василий помнил с детства, даже все крючковатые когти на распластанных лапах не раз пересчитывал и с безобидной медвежьей головой играл, пытаясь представить себе, каким был этот зверь, когда убил его отец на охоте вскоре после своей свадьбы в Коломне. Сейчас подивился только: как берегла, стало быть, этот подарок мать, раз уцелела шкура после стольких пожаров и разоров!

Княгиня окинула сына сухим летучим взглядом, позвонила в серебряный колоколец, висевший сбоку от пазухи, сказала вошедшей постельничной боярыне:

— Запри дверь из сеней и сама стой там, пока я тебя не позову.

Боярыня поклонилась и исчезла так же бесшумно, как и появилась в палате.

Мать молча и скорбно глядела на старшего. Пригож собой и строг характером, Бог даст, будет справедлив и умен у правила княжеского. Будет ли счастлив?.. Как хотелось бы! Уже в младых летах многое вынес, но ведь не на счастье, а на терпение и труды приходим мы в этот мир. Многое видел и узнал в странствиях своих бесприютных, значит, будет тверд в решениях и неспешен в суждениях, как подобает мужу, а не отроку. Княгиня потянулась погладить огрубевшие, обострившиеся черты сына. Он сам склонился к ней, давнее, детское выражение мелькнуло в его лице, — и отпрянул, точно как отец отпрянул при прощании, уходя в поход на Мамая. Княгиня сглотнула горячий комок в горле Сын увидел багрово-черный шрам, пронятый железной цепью, на которой держалась ее власяница. Вот оно что! Мать втайне истязает себя… Евдокия Дмитриевна свела на горле ворот накинутого на плечи мехового шушуна, улыбнулась через силу:

— Только после моей смерти раскроется эта тайна, а я буду освобождена от бремени злоречия. Не монахиню, но великую княгиню, дело мужа продолжающую, должны видеть во мне все люди, и знатные и мизинные, ведь наказал мой государь в духовной своей: «Живите заодин и мать слушайтесь во всем, не выступайте из воли ее ни в чем».

— Пожалей себя, — попросил он несмело, — Не убивайся так. Не должно.

— Нет, должно! Мы все — Донские и не вправе свою гордость хоть чем унизить! Дмитрий Иванович и при жизни не боялся людских клевет и суда потомков не устрашился, отказавшись принять схиму. Надо уметь быть достойными великого и памяти его.

— Но в греческом монастыре… — осторожно начал Василий, однако мать оборвала его:

— Не трог их, какой они мерой меряют, такой и им будет отмеряно. — Она с трудом передохнула, опустилась на лавку. — В длительности бытия не человек гонит случаи и события, но время. А человеку надо успевать за временем, постигать его. Ты млад, но ты — великий князь всея Руси: моим словам внемли, а время всякой вещи сам распознавай. Сила государя — не только рать и меч, но и мысль мудрая, в тишине продуманная и всякой хитростью измечтанная. Отче Сергий приезжал утром, не застал тебя. Сказал, что в Симонов монастырь поедет, там будет до Крещения. Тебя звал к себе, увещевал мир взять с Владимиром Андреевичем… Очень кручинился первоигумен из-за вашего нелюбья. Ну, иди с миром. — Она перекрестила его. — Господь да хранит тебя в любви своей!

На скользком, заледенелом крыльце его перехватил Юрик. Как-то говорил Василий матери, что брат в последние дни сильно повзрослел и поумнел. Тот слышал разговор, сразу стал вести себя самоувереннее и тщеславнее. А после разговора о Янге вовсе зачванился, обо всем стал свое суждение иметь, лез то и дело с советами к Василию. И сейчас вид очень самовластный напустил на себя, объявил:

— Дурная молва в свете о нашей матери идет.

Василий вспыхнул:

— Ты, Юрик, шныришь везде, лезешь в дела, кои ведать-то тебе негоже. Немудрен еще ты, сквозная пустота еще в голове у тебя. Погодил бы малость…

— Я и так уж годил-годил! — Юрик ослезился голосом. — Будет годить.

— Нет, погодишь, — твердо поправил Василий, — погодишь, когда велят. — Они стояли совсем близко друг от друга, так что дыхания их смешивались на морозном воздухе. Василий разогнал голичкой белесый пар, добавил грозно и тихо: — Вижу я, что назола ты, княжич. Ты, вижу, слов добром не понимаешь. Тогда я тебе волю свою объявлю! — возвысил он голос. — Все, что тут ты мне наязычил, ты из головы своей выложи, а взамен вложи вот что… Тебе отписаны отцом Звенигород, Галич и Руза-городок. Вот и отправляйся, нимало не медля, в свой удел, сиди там до поры, покуда я не покличу. — И наступил брату на ногу. Боль или досада исказили лицо Юрика, однако он и попытки не сделал высвободиться, давая этим молчаливую клятву никогда не своевольничать, не выходить из повиновения отца своего.

Он ушел, наверное тайно умывшись слезами, а уединившись, может быть, рыдал в голос, бурно страдал, как делал это с досады или злости в раннем детстве, бросаясь лицом в песок, стуча кулаками по земле, — всегда был Юрик вспыльчив, горяч, он и не мог быть иным, потому что, по словам матери, появился на свет как раз в ту ночь, как народился молодой месяц[3]. Василий по первоначалу испытал даже и жалость к брату, однако все маячило перед ним лицо Юрика с раздраженным взглядом круглых глаз, с выбившимися на лоб прядями темных волос и тонкими язвительными губами, впервые в жизни оно показалось почти что ненавистным, так что даже испугала эта мысль. И странным образом соединились в одном опасном ряду вместе: Юрик — Владимир Андреевич — отец Сергий… Почему?

Сергий самолично воспринимал Юрика от святой купели, крестный отец его… Троицкая обитель на Маковце лежит во владениях Владимира Андреевича: его отец Андрей Иванович, боярин из Радонежа, во времена Калиты еще дал Сергию дозволения сесть для пустынножительства на его землях, а сейчас городок этот с волостью в руках дяди как раз… В стольном городе дядина уезда Серпухове частым гостем бывал Сергий — по просьбе Владимира Андреевича закладывал там церковь Зачатия Богородицы с монастырем, затем освящал собор Святой Троицы. И не потому ли Сергий так кручинится, не потому ли в монастырь родного племянника Федора Симоновского зазывает… Но тут же и отбросил прочь Василий свои сомнения, нашел их даже и кощунственными и еще и за это рассердился — на себя уж. Игумен Сергий не может таить внутри себя разлад, двоедушие, не может, разрываясь надвое, проявлять вовне якобы совершенное спокойствие и этим лицемерным самообладанием помогать Василию и Владимиру Андреевичу переносить их которы и распри. Нет, нет, Сергий ведет себя истинно мудро, его внутриубежденное спокойное состояние как раз и помогает сейчас Василию, как помогло Дмитрию Ивановичу в его самый трудный и ответственный момент жизни, когда решал он идти на решающую схватку с Мамаем Сергий вносит покой одним только своим появлением, одной встречей, одним лишь присутствием своим — такова живительная сила истинной мудрости и благочестия.

Сергий, и только он один сейчас, может поднять силы Василия к героическому напряжению.

Последние сомнения оставили Василия, когда получил он сообщение от серпуховского гонца. «Преставися княгиня Марья, княже Андреева жена Ивановича, мати княже Владимира Андреевича». Сразу вспомнил ту княгиню Марью, хоть и видел ее всего один раз в жизни, — она успокаивала и утешала обмиравшую мать Василия в день выхода из Кремля московской рати навстречу Мамаю. И вот призвал Господь в небесные обители кроткую и боголюбивую душу праведницы. Непременно надобно бы поклониться покойнице, да что-то зело не борзо поспешал гонец — на третий день лишь доставил скорбную весть… Может, не нарочно так вышло, а может, и загодя измыслил это Владимир Андреевич, не желая видеться с племянником до примирения, не уверенный, что великий князь такого примирения ищет. И боль, и нежность, и стыд, и раскаяние пережил Василий, получив сообщение о кончине княгини Марьи. Не мешкая уж, не колеблясь и не рассуждая, послал в Симонов монастырь скорохода с вестью, что прибудет туда на другой день крещенской недели. Об этом же уведомил и Владимира Андреевича через его гонца.

4

Он приезжал в этот монастырь с отцом в год, когда случилась рать на Воже, и хорошо запомнил, что Симонов стоит со стороны татарского прихода — прямо у большой Болвановской дороги на левом берегу реки Москвы[4]. Но оказалось, что еще десять лет назад Федор Симоновский, родной племянник и любимый ученик Сергия, уклоняясь от шума, перешел несколько далее, в тихое и лесное место, где поставил себе келью и подвизался безмолвно и одиноко в окружении лишь зверей да пернатых. Вскоре, однако, потянулись к нему иноки, и игумен с помощью боярина Григория Ховрина возвел церковь Успенья Богородицы, кельи для братии. Так возникла на Руси еще одна обитель пустынножительства.

Новый Симонов — один из многих монастырей, родившихся уже в бытность Василия. Их обитатели смотрели на свое затворничество не как на уход от жизни, но, напротив, как на подвиг. На смену гордящемуся своей физической силой, дающему волю страстям своим богатырю, у которого «сила по жилочкам живчиком переливалась, которому было грузно от силушки, как от тяжелого бремени», пришел в облике Божьего послушника богатырь иного покроя — вооруженный силой и величием нравственного подвига, торжеством духа над плотью. И уже люди мирские, настороженно относившиеся, как относился поначалу и Дмитрий Иванович, к уходу в скиты и обители, сейчас понимали, что иноческий подвиг и выше, и труднее подвига человека, ополченного одной вещественной силой, и не случайно же на Куликовом поле закованный в железо чудовищной силы богатырь Челубей не смог одолеть схимонаха Пересвета…

Возле Старого Симонова, ставшего теперь монастырской усыпальницей, дорога резко поворачивала направо в лес. Снег тут лежал столь глубокий, что ехать по узким проселкам можно было только в одну лошадь. Пришлось остановиться и перепрягать троечные сани гуськом — вереницей, как летят дикие гуси. Коренник остался в оглоблях, а пристяжных конюший поставил на длинных постромках впереди, одну перед другой.

Крытые возки покатили резво, без остановок, не сваливаясь и не зарываясь. Впереди шел угонный санник — конь, приученный возить и зимой и летом сани на полозьях. Боясь завязить ноги в сувоях снега и управляемый вершником[5], он строго держался бой-ной дороги, не давая свернуть в сторону и следующим за ним лошадям. А чтобы возок нечаянно не опрокинулся где-нибудь на косогоре или крутом повороте, сторожко следили стоявшие на приделанных к коням широких отводах конюший Некрас и ухабничий Федор, сын покойного Захара Тютчева, оба они были людьми искусными в своем деле, их любил и жаловал еще и Дмитрий Иванович[6].

В ровно катившем возке было тепло, Данила молча притулился в ногах князя, а Василий пытался воскресить в памяти облик игумена Федора, но не мог этого сделать, что и понятно: он видел его, когда был семилетним отроком. Однако слышал о нем постоянно, знал, что Федор в тринадцать лет постригся в монашество и взрастал в чистоте и святости, недоступный соблазнам грешного мира, в пустыне своего дяди Сергия Радонежского. Удостоившись священства, с благословения первоигумена и с разрешения святителя Алексия он сам стал основателем обители. Отличаясь привлекательной наружностью, а главное — иноческими добродетелями и обширным умом, новый игумен быстро приобрел всеобщее уважение. Великий князь, отец Василия, избрал его после смерти Митяя своим духовником и часто поручал ему церковные дела. Помнится, вскоре после битвы на поле Куликовом отец послал его в Киев к митрополиту Киприану, а в год отъезда Василия в Орду ездил Федор в Царьград к патриарху Нилу. И в прошлом году он путешествовал в византийскую столицу с поручением великого князя, и, помнится, отец говорил, что человек этот вполне достоин занимать святительскую кафедру. Такими, как Федор, людьми и были тогда сильны монастыри, являвшиеся твердынями для нравственной охраны общества, от них исходили голоса, напоминавшие о высших, духовных началах, которыми должно спасаться всем людям. Дмитрий Иванович изменил отношение к ним потому, что понял: от них исходит проповедь не только словом, но и делом, и обитатели монастырей, казавшиеся умершими для мира, на самом деле были столь живы, что острее других чувствовали зло и порок, не могли оставаться равнодушными к несправедливости — именно поэтому же был столь деятелен Сергий Радонежский, не сидел в затворе, но знал обо всем творящемся в свете, настойчиво вмешивался в мирские дела. Василий долго колебался — ехать ли ему для заключения мира с дядей в Симонов монастырь или настоять на том, чтобы он явился в Кремль, а отправившись все-таки в дорогу, оправдывал свое решение рассуждением о роли монастырей в государственном правлении. Конечно, приятно было и то, что отец по-особому к Федору и его обители относился, обстоятельство это тоже способствовало тому, что отправился великий князь Василий Дмитриевич в дорогу, невзирая на крещенский мороз и глубокие снега. Не откажется, конечно же, и Владимир Андреевич Серпуховской, небось уж там, хотя ему и много дальше ехать…

Перед самым монастырем проселочная дорога перешла снова в большую, многопроезжую, лошади стали сбиваться на стороны. Пришлось сделать еще одну остановку, чтобы перейти с гуськовой на обыкновенную упряжь.

Конюший и стремянные, согревая дыханием коченеющие руки, стали вынимать из ноздрей лошадей сосульки, развязывать сыромятные, задубевшие на морозе ремни конской сбруи. Дело у них продвигалось не споро, и Василий вылез из повозки, пошел по направлению к монастырю, прислонившемуся к сосновому бору частоколом своих белых и мохнатых от снега и инея стен.

Навстречу Василию шел по дороге, зябко ежась и поджимая по-гусиному то одну, то другую ногу, странного вида путник. По рваным, постольным, гнутым из сырой кожи опоркам, по одежде, которая состояла вся из обернутых вокруг пояса лохмотьев и потертой куцей шкуры молодого черного медведя, можно было бы узнать в нем нищего, а по кованой цепи на шее — взявшего на себя тяжелый обет монаха. Но не был он, похоже, ни тем, ни другим: распущенные грязные волосы, дикий взгляд словно бы выкатившихся из черных впадин и немигающих глаз выдавали в нем безумца. То же и речь его свидетельствовала:

— Если, великий князь, съешь волка-пса, так и выгалкнешь.

— Выгалкну?

— Да, выгалкнешь, выблюешь.

— Кто ты?

— Человек Божий, обтянутый кожей.

— Далеко ли путь держишь?

— В Иерусалим схожу, Господу Богу помолюсь, в Иордан-речке искупаюсь, на кипарисном деревце посушусь и, приложившись ко Господнему гробу, в возвратный путь пойду в меженный день по дороге из камня семицветного, в лапоточках из семи шелков.

Василий подал несчастному монету.

— Блаженнее давать, нежели принимать, — поблагодарил тот и бросил на Василия взгляд человека вполне уж нормального, даже очень разумный взгляд. Показалось Василию, что где-то и когда-то он видел этого человека, может быть, даже и знал довольно коротко. И тот, видно, понял по взгляду великого князя, что может оказаться опознанным, опять вытаращил в безумии глаза и затараторил что-то громко, но совершенно невнятно.

Василий вернулся в повозку. Пока ехали до монастыря, все пытался постигнуть: кто бы это мог быть — странный безумец с просветленным взором; а когда вышел во дворе Симоновой обители, то первым, кого он там увидел, был этот же нищий-юродивый — то ли бегом он мчался следом, то ли прицепился на задках одной из повозок княжеского поезда.

Великого князя встречали, кроме Федора Симоновского, которого Василий сразу же узнал по дивно близко посаженным глазам, еще Сергий Радонежский и Стефан Пермский. Вышли они к въездным воротам, как видно, загодя: спасаясь от стужи, они все были в низко надвинутых, отороченных волчьим мехом клобуках, в плотно застегнутых волчьих же шубах, под которые были подоткнуты полы черных на беличьем меху ряс, отчего выглядели они почти как светские люди, если бы не наперсные кресты поверх одежд.

— Дядя мой прикатил? — спросил нарочито грубовато и небрежно Василий. И, как сердце его учуяло, Сергий ответил:

— Ждем, беспременно будет. Время, видишь, по гадливое.

— Да, мороз железо рвет, птицу на лету бьет! — добавил игумен Федор.

— Кто это? — спросил Василий про нищего, который и сейчас продолжал безумствовать, выкрикивая что-то и размахивая тяжелым посохом.

— У него такое прозвание, что с морозу не выговоришь. Милости прошу в трапезную! — Федор пропустил вперед себя великого князя и Сергия, а сам сделал, видно, какой-то грозный знак нищему. А тот не только не послушался игумена, но взвизгнул диким голосом и махнул напересек, едва не сбив с ног Сергия.

Федор виновато развел руками:

— Это Кирилл. Усердный и прилежный был инок, но вдруг стал чинить всякие непотребства и бесовства. Бесчинствовал в храме, в пятницу ел колбасу, а то стал на паперти плясать с лиходельницей — падшей, безносой женщиной, скаредные песни пел, соромщину всякую нес.

— Отчего же он в расстройство впал? Горе какое или тяжкую утрату перенес?

— Нет, в гордынности занесся. Отче Сергий выделял Кирилла среди братии, говорил, что он станет продолжателем его дела.

— И сейчас говорю, — спокойно вставил Сергий, и в это время, громко хлопнув дверью, в трапезную ворвался Кирилл, раздетый почти донага. Что он собирался сказать или сделать, осталось невыясненным, потому что игумен Федор упредил его приказом:

— На хлеб и на воду сорок дней!

Два узколицых бледных инока подхватили Кирилла под руки и повели, употребляя силу, хотя тот не только не оказывал противодействия, но громко радовался тому, что сможет теперь поститься не по своей воле.

— Вот, отче, смотри… Самым суровым наказанием подвергаю, а дух гордыни все гнездится в его сердце. Девять лет был строгим молчальником, строгим постником, строгим веришносителем — и вот, знать, всуе трудился. Великое зло, когда кто впадает в самомнение и думает, что знает, когда не знает, или что имеет, когда не имеет: ибо, думая, что знает или что имеет, не старается уже познать и приобрести, но остается ни с чем.

Сергий никак не отозвался на слова игумена, смотрел в задумчивости вслед Кириллу, непотребно выглядевшему в наготе своей.

5

Молчание и неловкость, настоявшиеся в трапезной после позорного изгнания Кирилла, нарушил Стефан Пермский. Он приехал из далеких краев за новыми книгами для новообращенных зырянских христиан, а также и для решения разных своих пастырских попечительств и гребтаний.

— «Юрод» — значит «необычный»… Это, значит, так нарочито ведет себя человек… Был у нас в великом и славном граде Устюге юродивый Прокопий, прозванный потом Устюжским. Почитали его все за божевольного дурачка, отроду сумасшедшего, никто не видел, что безрассудства и неразумие лишь личина его, не истинное, но накладное, ложное лицо. Однажды Прокопий вошел в церковь и возвестил о Божьем гневе на град Устюг. «За беззаконные, неподобные дела зле погибнут огнем и водосо», — объявил. Но никто из прихожан не слушал его призывов к покаянию, и он один плакал целыми днями на паперти. Только когда страшная туча нашла на город и начался трус[7] земной, все побежали в церковь. Молитвы перед иконой Богородицы отвратили Божий гнев, и каменный град разразился в двадцати верстах от Устюга. Там и поныне еще все сплошь поваленные да пьяные леса.

— А потом что с ним стало? — спросил Василий не потому, что его судьба юродивого волновала, а отгоняя этим вопросом зарождающийся в сердце гнев на дядю Владимира Андреевича, который позволял себе прибыть позже великого князя.

Стефан, видно, угадывал состояние молодого государя, нарочито медленно и многословно повел рассказ, обращаясь взглядом к одному лишь Василию, словно бы никого больше и не было в палате.

— Так и вел он житие жестокое, такое жестокое, что с ним не могли сравняться самые суровые монашеские подвиги: не имел он крова над головой, спал на гноище нагой, а по ночам молился, прося пользу городу и людям его. Питался подаяниями, но принимал милостыню только у богобоязненных людей и никогда ничего у богатых.

— А что же, люди-то разве не жалели его за то, что он город спас?

— Юродство его навлекало от людей по-прежнему досаду и укорение, биение и пхание. — Тут Стефан словно бы смутился, краска прихлынула к лицу, проступила даже через седину негустых волос, что видно стало, когда он потупился, склонил голову.

Федор добавил шутливо-уличающе:

— Нет, однако же, нет… Были у Прокопия в Устюге и друзья. В страшный мороз, какого не запомнят устюжане, когда замерзали люди и скот, блаженный не выдержал пребывания на паперти в своей разорванной ризе и пошел просить приюта у клирошанина Симеона. Прокопий предсказал тогда Симеону и жене его Марфе, что родится у них зело благочестивый сын. И верно предсказал, вот он, тот сын — Стефан, гость наш бесценный!

Сколько помнит Василий, о Стефане Пермском всегда говорилось с умилением, все его неустанно славили за необыкновенные дела и подвиги на северных землях, везде ему были рады, зазывали в гости, когда он приезжал в Москву. Стефан, конечно же, не мог не чувствовать особого к себе отношения и тяготился этим, приходил в смущение, от которого всегда старался избавиться каким-нибудь отвлекающим внимание предметом беседы. И сейчас он поспешил вернуть разговор в прежнюю стезю:

— И монах из Кирилла вышел примерный, и надзирателем слуг был он у Вельяминова исправным, когда звался в миру еще Кузьмой…

И тут Василий постиг, что не зря ему лицо юродивого еще за стенами монастыря показалось знакомым, — он очень хорошо знал расторопного, сметливого и ловкого управляющего в доме окольничего Тимофея Васильевича. Кузьма умел, как никто иной, все организовать на пирах так, что ни один из гостей не оказывался обижен, обделен или забыт вниманием слуг. И притом сам Кузьма оставался незаметным — без шума, без суеты все делал, и, помнится, отец хотел его переманить к себе на великокняжеский двор, и будто бы сговор сладился, Тимофей Васильевич согласился, да только вдруг Кузьма в воду канул..

Федор велел кутникам подавать на стол яства и питья, а сам стал неторопливо рассказывать историю Кузьмы-Кирилла, испросив на то предварительно согласие и пожелание великого князя. А Василий усугубил внимание неложно, без малой досады: мирно и покойно стало ему со святыми старцами да и захотелось доподлинно узнать, как мог превратиться в юродивого — в урода, значит, — красивый, сильный и веселый юноша.

6

Родился он в знатной семье, бывшей в родстве с родом бояр Вельяминовых. Рано осиротев, он нашел приют у великокняжеского окольничего, в доме у которого скоро завоевал всеобщее уважение и доверие своим умом и природным дарованием. Сам же он, однако, покончив с хозяйственными заботами, выходил на берег реки и мечтательно глядел на синеву далекого, заокоемного бора; там, в заборье, в безмятежных пустынях, молятся — знал он — праведники, ведя жизнь столь же чистую, сколь и таинственную. Вскоре благодаря многим талантам стал Кузьма главным управляющим своего опекуна, однако сам все чаще и чаще поглядывал на замоскворецкий глухой лес, где можно поставить келейку для безмолвного жития в одиночестве ли, в существующей ли обители. Дума его все росла и все ширилась, и он уже скоро не мыслил своей жизни без того, чтобы не уйти из мира в тихое пристанище. Вельяминов, принадлежа к самому высшему боярству, постоянно бывший около великого князя, находился в особой милости при дворе и пользовался таким влиянием, что Кузьма, стремившийся к монашеской жизни, долго не мог найти игумена, который бы согласился его постричь: все боялись гнева его великого покровителя. Наконец один из друзей преподобного Сергия Стефан решился принять на себя неминучий гнев окольничего, облек Кузьму в монашескую рясу и нарек Кириллом, однако и он не посмел все же дать ему постриг. Затем, оставив молодого человека у себя в монастыре, Стефан сам отправился к боярину. Увидев игумена, Вельяминов поспешил навстречу и попросил благословения. Стефан благословил и добавил: «А раб Божий Кирилл, твой богомолец, тоже тебя благословляет». — «Кто такой Кирилл?» — спросил окольничий. «Прежний твой родич, а ныне инок, раб Божий и молитвенник за нас всех», — ответил Стефан. Велик был гнев Тимофея Васильевича, несмотря на свое уважение к святому игумену, он позволил себе наговорить немало грубостей. Стефан выслушал и в ответ привел евангельский текст: «В какой бы город или селение ни вошли вы… там оставайтесь, пока не выйдете… А если кто не примет вас… то, выходя из дома… отрясите прах от ног своих». Сказав это, он ушел из дома боярина. Тогда-то вмешалась жена Вельяминова Ирина. Испуганная строгими словами Спасителя, обращенными теперь на ее дом, она стала умолять своего мужа как можно скорее помириться с игуменом и согласиться на монашеское призвание Кузьмы-Кирилла. Боярин уступил, послал за игуменом, попросил у него прощения и разрешил Кириллу поступать по своей воле — уйти в тот монастырь, который он сам себе облюбует. Раздав свое имущество бедным, Кирилл выбрал московскую Симонову обитель. Этот монастырь придерживался строгого киновийского устава. Здесь каждый послушник поступал в подчинение к опытному монаху, которому обязан был слепо повиноваться. Своему наставнику он должен был не только давать отчет во всех своих внешних действиях, но и открываться в малейших движениях своей души, безоговорочно принимать от него указания и советы. Кирилл с рвением и радостью исполнял все требования своего наставника. Он работал то на кухне, то в пекарне, проводил целые дни перед раскаленной печью, все время повторяя самому себе: «Терпи этот огонь, Кирилл, дабы избежать огня вечного». Он строго постился, много молился и предавался суровой аскезе. Зимой одевался как летом, спал только сидя, и при первом ударе колокола его уже видели спешащим в церковь. Бесы пытались искушать его страхованием, но обращались в бегство, не вынося имени Исусова, которое юный отрок повторял беспрерывно. В первые же годы монашеской жизни он стал встречаться с преподобным Сергием, когда тот приезжал навестить своего племянника Федора. Сергий скоро разгадал душевное богатство Кирилла и привязался к юноше всем сердцем. Когда он бывал в Симоновом, известно всем было, что легче всего его найти на пекарне, беседующего с Кириллом на духовные темы. Благосклонность преподобного Сергия и образцовая жизнь, которую вел монах, скоро создали ему немалую похвальную молву среди братии, а Кирилл этого испугался, боясь впасть в тщеславие, и стал думать о том, как найти занятие в полном одиночестве и навсегда затвориться в келье. В монастыре больше поста и молитвы требовалось послушание, поэтому он сам не мог просить игумена такой решительной перемены его образа занятий и лишь молча поверял свои мысли Божьей Матери, к которой имел обыкновение обращаться при всех трудных обстоятельствах жизни. Но Федор был прозорливым и чутким игуменом, он сам уловил настроение и помыслы Кирилла, призвал его к себе и объявил, что освобождает от работы на кухне и поручает ему работать переписчиком книг в келье. Казалось бы, осуществилась мечта Кирилла, но, к своему удивлению, он заметил вскоре, что, несмотря на одиночество, в котором он теперь находился, молитва его стала менее глубокой и давала ему меньше утешения, чем прежде, узда страстей показалась излишне легкой, и он впал в юродство.

7

Судьба Кирилла была отнюдь не безразлична игумену Федору Который во время своего рассказа не оставался на месте, но неторопливо мерил шаги по широким половицам палаты. Возле божницы, на которой потрескивал фитилек лампады, он непременно останавливался, на миг вскидывал обе руки вверх, и тогда через черное полотно рясы очерчивалось его тонкое и гибкое, сильное тело, не изнуренное в бдениях, но укрепленное в ежедневной деятельности на пределе. И очень высоко, видно, ставил игумен нравственные доблести Кирилла, в продолжение всего рассказа на сухом лице Федора сохранялось выражение сосредоточенности и напряженности, которое свойственно людям, привыкшим к самоограничению и удержанию страстей во имя правильного пути.

Сергий стоял спиной ко всем, смотрел на дорогу. «Тоже ждет Владимира Андреевича и тоже сердится», — решил Василий, и ему даже жаль стало согбенного чужими заботами да печалями старца.

— «Человек оправдывается верой», сказал святой Павел, — задумчиво обронил Стефан Пермский, желая оправдать Кирилла, но игумен возразил:

— «Человек оправдывается делами», сказал апостол Иаков.

Нарушил молчание и Сергий:

— Кирилла страшила мысль, что он может делать добро не ради добра самого, а ради похвалы, почета, внешних знаков почестей. Самохвальства и суесловия он испугался, — сказал он, отходя от окна. — Но не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме. Отправь его, Федор, снова к печи, монах он опрятный и радетельный, а весной рукоположим его в священники и пошлем в какую-нибудь вдовствующую епархию.

— В священники — юродивого?. — не сдержал изумления Василий.

— Да, великий князь, юродивый — это человек Божий. Нарочито отказывается он от своего достоинства, ни во что себя не ставит — так велико его смирение перед Господом. Вспомни святого Андрея, который во Влахернском храме в Константинополе, во время литургии, имел видение Божьей Матери, покрывающей мир в знак своего покровительства омофором, — в память об этом и установлен праздник Покрова первого октября…

Василий вспомнил, как на Покров возвращался отец с войском и как в тот день Янга накрыла его платком и Поцеловала… Этот любимый русскими христианский праздник, наверное, будет у Василия всегда теперь вызывать одни и те же воспоминания, не становящиеся с годами менее дорогими и волнующими. Он почувствовал, что подкатывается к горлу мягкий, теплый комок, подумал, что не к лицу будет великому князю ослезиться перед святыми отцами хотя бы и голосом, вспомнил, что и Владимир Андреевич возвращался тогда с Куликова поля, держась близ отцовского стремени, покорный и согласный, а сейчас вот позволяет себе не считаться с великим князем!.. На смену умилению пришел снова гнев, но и его Василий не выказал — игумен шумно пригласил садиться за стол, где уж поставлены были расторопными и бесшумными кутниками глиняные корчаги и корчажки, от которых исходил подстрекающий обоняние и вкус парок.

Пока рассаживались, игумен ловко с просьбой к великому князю подступился. Растет в монастыре число братии, пропитания все больше требуется, рыбки много надо. В Ржевском уезде хорошие ловы есть, да только земли-то там черные, княжеские… Василию жаль было тех мест, но и отказать игумену он не посмел — сразу же дал разрешение монастырю собирать оброк рыбою в слободках Всетукой и Кличеснской волостей, вылавливая в год по четыреста костоголов а щук, карасей и лещей без счета.

8

Снедали неторопливо и долго, молясь, благодаря Господа.

Владимира Андреевича все не было.

Сдерживал гнев и обиду Василий, молчал погруженный в сомнения Сергий, неловко чувствовал себя хозяин — созвавший гостей игумен Федор. Только Стефан один был тут словно бы ненароком и словно бы ни во что не был посвящен, а потому и сокрушаться ни о чем не имел причин. Обращаясь опять к одному лишь великому князю, рассказал историю из подвижнической своей жизни, когда пришлось ему в неимоверно тяжких условиях обучать крещенных им зырян по созданной им самим специально для них азбуке.

Кудесник и начальник местных волхвов Пам, которого зыряне чтили больше всех своих чародеев, называл Стефана «московским бродягой» и призывал одноплеменников жестоко расправиться с христианским проповедником. Однако новообращенные зыряне уже успели полюбить Стефана, потому что, обходя свою паству, святитель вместе с догматами истинной веры проповедовал правила семейной и гражданской жизни, миролюбиво решал споры, помогал бедным. Жители платили ему ответной любовью. Например, однажды в селе Тулине, в двадцати пяти верстах ниже Ярянска, одна женщина, видя худую обувь проповедника, дала ему новую, и святитель, благословляя простосердечную благотворительность, повелел сделать это место торговым, и там по сей день собираются ежегодные ярмарки. И никто не поддавался злонамеренным призывам Пама. Тогда языческий кудесник решился на крайнюю меру: предложил Стефану в оправдание своей веры. пройти сквозь огонь и воду. «Я не повелеваю стихиями, — отвечал смиренный Христов проповедник Стефан, — но Бог христианский велик, и я иду с тобой». Стефан велел собравшимся людям зажечь избу, стоявшую особо, и, когда пламя охватило ее, он, призвав на помощь Бога, взял волхва за одежду и принуждал его идти в огонь вместе. Но Пам упал к ногам человека Божьего и молил избавить его от верной смерти. Он отказался также и от испытания водой. Народ хотел убить обманщика, но блаженный Стефан сказал: «Христос послал меня учить, а не убивать людей. Когда Пам не хочет спасительной веры Христовой, пусть Бог накажет его, а не я». Пам был выгнан из пермской земли и удалился со своими сообщниками на берега реки Оби — там, между Березовскими Остяками, он основал селение Алтым.

— Да ведь не только языческий кудесник, — вставил Федор, — но и большие люди из христиан противились твоему желанию посвятить жизнь свою просвещению диких народов Севера.

— Верно. Так. Когда за год до побоища Мамаева благословили меня на святое и великое дело великий князь Дмитрий Иванович да вот преподобный Сергий, сам митрополит Киприан удивлялся: «До конца света всего-то сто лет осталось, а ты лесным людям азбуку измысливаешь, зачем? Ни у финнов, ни у венгров, ни у литвинов — у многих народов нет своего письма, а зырянам оно к чему?» Я отвечал ему. «Пусть хоть на Страшный Суд явятся с Христом в душе». Сначала сделал переложение с греческого на зырянский лишь двух священных книг, но народ этот столь любознательным и даровитым оказался, что понадобилось мне не единожды в Москву да в Ростов наведываться за новыми писаниями. Зато ныне все священники мои служат обедни на пермском языке, поют вечерню и заутреню пермской же речью, и канонархи мои возглашают по пермским книгам, и певцы всякое пение совершают по-пермски.

Василий уж начал свыкаться с тем, что всякий новый человек, о чем бы он ни говорил, заканчивал непременно какой-нибудь просьбой. Стефан Пермский не был исключением:

— Бью челом тебе, великий князь! Когда десять лет назад снаряжали меня на апостольский подвиг, то отец Сергий снабдил меня антиминсами да святым миром, а батюшка твой дал охранную грамоту. Божественная ткань для престола да святое масло для миропомазания в достатке у меня, а вот грамоту охранную поновить надо, поелику новый же теперь государь у нас.

Василий, конечно же, пообещал немедленно справить требующуюся грамоту, но у Стефана оказались и другие еще нужды, исполнение которых было намного сложнее. В пермском крае холодная земля, плохо она злак родит — овес еще поспевает, рожь кое-когда, а о пшеничке или грече и мечтать нечего. Кормятся пермяки от леса да от речек, а хлеба своего хватает даже в урожайные годы ладно если до Великого поста. А два последних лета выдались такими, что, какую страду ни прилагай к неродной земле, больше чем сам-один ржи не соберешь. Начинается голод, и надо спешно привезти из Устюга и Вологды хлеба, сколько можно гужом, а затем на ладьях, как вскроются реки. Тут не обойтись без слова и заступы великого князя, который ведь от пермяков не в убытке: они и мягкую рухлядь поставляют — меха куньи, беличьи, соболиные, бобровые; и смолу с дегтем садят; и лесные поделки самые разные — посуду точат, гребни, веретена, донцы мастерят; всякий щепной обиход работают — лоханки, ушаты, коробья да и мало ли чего!.. Не зря туда тати повадились ходить. И вот здесь особая нужда в заступе великого князя. Надо Стефанову паству от притеснений и насилия тиунов и бояр оградить — это одно, а другое — обуздать своеволие и наглость новгородской вольницы, которая производит грабежи в Перми, по Каме и Волге, опустошает население по Вычегде. Святитель Перми обращался уж к новгородскому вече, чтобы оно уняло своих ушкуйников, но те продолжают забижать Стефанову паству, и беспременно надобно воздействовать на них силою.

Василий испытывал затруднения с ответом он не мог бездумно обещать свою помощь, понимая, что отношения с Господином Великим Новгородом сложились слишком сложные и трудные, не в одних тут ушкуйниках дело. Несмотря на то что московский князь, как издавно ведется, являлся одновременно и князем новгородским, на деле он слабо мог воздействовать на его внутреннюю жизнь. Хотя, конечно, заставить, принудить имел право. Дмитрий Иванович вынужден был этим правом пользоваться, а последнее время сложились у Москвы с Новгородом почти враждебные отношения. А тут еще и дядя Владимир Андреевич что-то непонятное вытворяет: уехал после размирья в новгородский Торжок.

— Помоги пермякам, великий князь! — замолвил словцо за Стефана преподобный Сергий.

Василий в раздумчивости посмотрел на великого старца, и вспомнился ему дерзкий вопрос, который задавал себе он не раз, но не находил ответа:

— Отче святый, вот благословлял ты иноков на рать с Мамаем, сейчас ходатайствуешь за силу оружия. А как же Божья заповедь «Не убий!», ведь всяк сущий искуплен кровью Христовой, и, проливая кровь человека, разве же не проливаем мы кровь Спасителя нашего?

Сергий ответил сразу же, без малого размышления:

— Эта заповедь для тебя, великий князь, значит вот что: ты не должен носить такого помысла в душе своей, не должен начинать кровопролития. В борьбе с темными силами, которые ищут твоей смерти, ты не должен озлобиться, обуяться жаждой мщения, иначе и сам станешь темной силой. Гада можно и должно убить, но так, чтобы свою душу сохранить, не убить в себе Божьего человека. Поразить врага — не доблесть и не радость, — это долг, ибо силу зла в любой форме должно уничтожать. Первая заповедь не только государя, но всякого смертного, внимание к человеку, который к тебе обратился. Это главное дело, ради которого надо сразу отбросить все остальные. Святитель Стефан не станет запрашивать лишнего, если обратился он, значит, дело богоугодное и праведное.

За окнами раздалось многоголосое дребезжание поддужных колокольчиков:

— Вот и князь Владимир Андреевич прибыл, — сказал, поднимаясь из-за стола, Сергий.

Василию послышалось в его голосе облегчение, и он с вновь вспыхнувшей ревностью подумал: «А не лишнего ли позволяет себе Серпуховской, и не с благословения ли первоигумена?»

Сергий между тем добавил негромко, сам для себя:

— Все-таки залучил я вас обоих…

Прибытие нового княжеского поезда наделало много шума. Всполошились все монастырские галки, заметались над медью золоченным шеломом Успенской церкви, оглашая двор своими надтреснутыми, картавыми голосами. Монахи в черных рясах высыпали из келий на снег, словно белоголовые галки. В небе ярко светило солнце, белое и холодное.

9

Оказалось, что сердился он на своего дядю зря: Владимир Андреевич не приехал — его привезли, разбитого недугом. А когда стал вылезать из саней, то на первом же шагу споткнулся, запутался в длинных полах тулупа черной дубки и едва не упал, и упал бы, не поддержи его верные бояре, которые подхватили князя на руки, умело и привычно отнесли на том же черном тулупе в жарко натопленную избу.

— Зачем же ты приехал? — с сочувствием и сокрушением спросил Василий, совершенно забыв о своих недавних подозрениях и обидах.

Владимир Андреевич бросил из-под насупленных мохнатых бровей усталый, изможденный страданиями взгляд, сказал очень просто и разоружающее.

— Я слово отцу Сергию дал, он подумал бы, что я почестью побрезговал. Да и ты зело вскидчив…

— Владимир Андреевич знал, куда едет, — весело говорил игумен Федор, — знал, что лучше моего лекаря-травника не найти, любую хворь рукой отводит. И я знал, что за скорбь у него, баенку приготовил, со вчерашнего утра немец ее топит: скорее чем за сутки баенку в такую пору не прогреешь.

— Что за немец, не Штиглиц ли? — испугался Василий, вспомнив разговор с польским послом Августом, но тут упрекнул себя за неосторожность. Правда, никто о Ягайловом лазутчике, как видно, наслышан не был, никому щеглиная кличка не показалась достойной внимания и интереса. А Федор объяснил…

— Кобеллом кличут… Наемным воем был он когда-то еще у Ольгерда, в плен наши новгородцы заарканили его. Хотели вместе с другими вражинами в Крым на невольничий рынок отправить, а оттуда одна дорога — в галерники константинопольские либо венецианские. Вели всех горе-вояк мимо нашего монастыря, этот вот Кобелл сильно занемог, взяли мы его к себе, травник наш выпользовал его, в баенку сводил, попарил. И так Кобеллю наша баенка понравилась, что он взмолился — просить стал, чтобы окрестили его в православие и взяли в обитель. Вот ведь: ради баенки от веры своей отрекся. Взяли мы его, второй год у меня истопником, банщик исправный да услужливый.

— Что же это за баенка у тебя такая, мыльня, что ли? — спросил Владимир Андреевич, который полулежал на широкой лавке и, как видно, отогревшись и обнадежившись словами Федора, повеселел — страдальческая гримаса сошла с его лица.

— Мыльня и есть, обыкновенная русская баенка, в которой сгорает и гнев, и вражда. А Кобелл не видал такой отродясь, у них в Германии, говорит, мужик моется три раза за всю свою жизнь: когда родится, перед свадьбой и когда умрет. А я, говорит, всего только один раз и помыт — при крещении, да и то не помню, потому что еще титешным был.

Василий, когда был в плену у Витовта, удивлялся тому, что в Литве нет мылен, но думал, что это объясняется язычеством, в котором закоснел народ. Потом узнал, что все мыльни были там уничтожены после Краковской унии, в связи с принятием католичества[8]. Для каждого русского с незапамятных времен стало потребностью еженедельное горячее мытье, и обычай этот изумлял иноземцев, даже и сам Андрей Первозванный, по словам летописца Нестора, дивился тому, что русские люди секут сами себя в пару вениками — «творят не мытву себе, но мучение». И потом каждый иностранный путешественник считал непременным поразить своих соотечественников сообщением об удивительном обычае русских. В той же «Повести временных лет», написанной триста лет назад и служившей все это время постоянным чтением в княжеских и боярских семьях, в монастырских и светских школах, говорилось об одном таком изумленном страннике: «И рече им: «Дивно видех землю словенску. Идущу ми семо видех бани древяны. И пережгуть и румяно и идуть ню, изволокутся и будут нази. И облиются квасом кислым и возьмуть на ся прутие младое и бьются сами!»

Изумление — это ладно, много всегда в чужедальной стране найдешь необыкновенных вещей, но ведь не могли же приезжие европейцы не понимать, что еженедельное мытье с парением не просто дивный обычай и услада чудаковатых русских людей, а залог их богатырского здоровья: то и дело холера, чума, брюшной тиф, обшарив все закоулки европейских королевств и скосив многие тысячи людей, останавливалась на границах русских княжеств. Эпидемии не поражали Русь столь часто, как Европу, только потому, что существовали бани, охранявшие здоровье народа.

Если до приезда Владимира Андреевича игумен Федор и с ним заодно Сергий со Стефаном чувствовали какую-то вину перед великим князем, которого, получалось, зря зазвали в монастырь в крещенский мороз, то теперь, когда все так счастливо выяснилось, сам Василий. пришел в беспокойство, год назад отец взял «мир и прощение и любовь с князем Владимиром Андреевичем», а как теперь он сумеет это сделать, чтобы и дядю не унизить, и себя не уронить. И как только что Стефан Пермский, стал Василий сейчас многоречив. Все старцы и ближние бояре чутко и бережно поддерживали беседу, хотя касалась она предмета вполне низменного, малоинтересного. Правда, вскоре разговор от мыльни перекинулся на темы более серьезные.

— Не мудрено, что Кобеллу вашему так полюбилась русская баня, — сказал Василий, обращаясь к Федору, — другое тут чудно: Тебриз вон говорит, что грязь с тела смывать — душу счастья лишать. Но со степняка какой спрос, Тебриз ведь агарянин, а вот немцы и французы, итальянцы и британцы, болгары и испанцы не понимают нешто тоже, что баня — не просто для чистоты, что горячее мытье — это для силы и крепости телесной надобно? И как же церковь пошла на это, и не только латинянская, я слышал?

Игумен растерянно посмотрел на Сергия, вот-де великий князь второй раз с еретическими вопросами — то в евангельской заповеди усомнился, то опять каверзу противосвященническую нашел… Сергий, однако, и к такому вопросу был готов: обширные знания были у старца Радонежского, многое постиг он и превзошел. Ухмыльнулся в серебряную бороду, попросил отца Федора:

— Дай-ка сочинение отца церкви нашей Иоанна Златоуста, кое тебе Киприан прислал.

Игумен достал из настенного шкафа книгу с медными застежками и в досках — в деревянном переплете, обтянутом коричневым сафьяном. Она была, по обыкновению, толста, однако Федор уж очень безнатужно, одной рукой держал ее. Оказалось, что листы у нее не пергаментные, а из лощеной бумаги. И Сергий столь же легко принял ее, держа на весу, открыл на нужном месте.

— Прочти-ка, Федор, ты греческим бойчее моего владеешь.

Игумен, верно, владел греческим изрядно, читать начал сразу же в переложении на всем понятное наречие:

— Закрыл парь городские бани и не позволил никому мыться, и никто не осмелился преступить закон, ни жаловаться на такое распоряжение, ни ссылаться на привычку; но хотя находящиеся в болезни, и мужчины, и женщины, и дети, и старцы, и многие едва освободившиеся от болезней рождения жены — все часто нуждаются в этом врачестве, однако, волею и неволею, покоряются повелению и не ссылаются ни на немощь тела, ни на силу привычки, ни на то, что наказываются за чужую вину, ни на другое что-либо подобное, но охотно несут это наказание, потому что ожидали большего бедствия, и молятся каждый день, чтобы на этом остановился царский гнев…

Василий вслушивался в текст, и подмывало его новый кощунственный вопрос задать: «Хоть прозван Иоанн за свое красное речение Златоустом, хоть и один из «отцов церкви» он, однако же, словно бы оправдывается и словно бы желает побранить царя, да боится, лукавыми словесами обходится…»

Игумен хотел было уж закрыть книгу, но, бросив короткий взгляд на очень внимательно и вдумчиво слушавшего его великого князя, продолжал излагать проповедь:

— Видишь, что, где страх, там привычка легко бросается, хотя б она была весьма долговременная и сильная! Не мыться ведь тяжело: как ни любомудрствуй, тело выказывает немощь свою, когда от любомудрия душевного не получает никакой пользы для свое здоровья. А не клясться — дело весьма легкое, и не причинит никакого вреда ни телам, ни душам, но доставит много пользы, великую безопасность, обильное богатство. Как же не странно: по повелению царя переносить самую тяжелую вещь, а когда Бог заповедует не тяжкое и не трудное дело, но совершенно легкое и удобное, показывать небрежность и презорство и ссылаться на привычку?..

«А ведь я тоже царь! — озарило вдруг Василия. — Так титулуют меня все иноземные послы. Чего же я робею!» — И он вскинул голову, еще не зная, что скажет, как поступит, на уже исполненный решимости и готовности к любому исходу. А Сергий снова удивил его своим всевидением:

— Хочешь знать, Василий Дмитриевич, как стать могло, что люди царя слушаются покорнее, нежели Господа самого?.. Однако же такое ведь случается не всегда и не везде. Вот хоть с этими банями. Латинянство своим дыханием смрадным не только в верноподданных странах, но по всей Великой Римской империи уничтожило их, при этом еще и иные православные народы невинно пострадали. А Русь наша Христа в душе своей несет, потому особо хранит ее Бог для подвигов вселенских. Потому не может у нас быть тако. Не было при прежних царях, не будет при новых. Государю надлежит быть мудрым и мужественным, но должен быть он и человеком со всеми слабостями, должен чувствовать усталость и голод, болезнь и бедность, чтобы понимать своих подданных — людей и мизинных, и самых лепших.

Василий с благоговением смотрел на старца, сами собой сложились слова, которые произнес он про себя: «Господи, прости меня, грешного! Преподобный Сергий, помоги мне заступою твоею!»

Сергий услышал мольбу великого князя.

10

Владимир Андреевич в продолжение всего разговора не нарушал безмолвия; по напряженному взгляду, по скованности и скупости жестов, по беспомощности того положения, в котором он находился, видно было, что чувствует он себя скверно, перемогается. Даже и не верилось, что так жалко и немощно выглядит лихой князь, прозванный не всуе Храбрым! Сергий подошел к нему согбенно-скорбный, спросил с лаской и сочувствием:

— Как же это приключилось с тобою, светлый князь?

Превозмогая недуг и заикаясь сильнее, нежели обычно, Серпуховской ответил с отчаянной решимостью:

— За злобу, за ндрав мой покарал меня Всевышний… Повздорил тогда в Кремле с Василием Дмитриевичем, видно, неправым был, занесся в гордынности… Потом скакал долго, менял взмокших лошадей, а сам-то так потный и летел через лес. Спешился в Торжке — совсем немоглый, шага ступить не умел, ровно стрелой каленой мне чересла пронзило.

— Крепость мужа в чреслах, — отозвался Федор, призвавший уже в покои монаха Пантелеюшку, известного своим умением изгонять любую хворь из тела настоями и мазями из лесных да полевых трав. — Потрудись, помоги Владимиру Андреевичу, милость твоя ведь на всех людей распространяется, таким уж именем наречен ты[9].

Пантелеюшка взялся за дело без промедления. Для начала велел своему послушнику принести прострел-траву. Одиннадцатилетний отрок, без роду и без племени, круглый сирота, нашедший спасение в обители, был исполнителен и старателен, но не искушен и потому бестолков. Принес сначала связанные мочалом пучки засушенного зверобоя. Пантелеюшка, не сердясь, объяснил, что у прострел-травы цветочки не желтые, но лиловенькие. И опять послушник ошибся — душицу притащил. Пришлось Пантелеюшке самому идти на вешала.

— Так это же сон-трава! — оправдывался послушник, а Пантелеюшка опять не рассердился на неразумные слова, с улыбкой стал сшелушивать в березовый туесок сухие длинные листья и сморщенные цветочки, а оставшиеся бустылья отдавал отроку, который почтительно держал их на вытянутых руках, не зная, то ли они понадобятся еще и следует их беречь, то ли можно уже выкинуть в лохань.

Владимир Андреевич с опаской подкашивал взгляд на сморщенные похрустывающие и рассыпающиеся в пальцах лекаря листья и цветки, которые ни на что не были похожи, казались незнакомыми вовсе, хотя Пантелеюшка и сказал, что растут они повсеместно — на заливных и суходольных лугах, по окраинам болот, на полях и залежах.

— Травка это чародейная, — внушал Пантелеюшка. — Когда Сатана был еще светлым ангелом и в гордыне своей восстал на Творца, то Михаил Архангел согнал его с неба высокого на сыру. землю. Сатана со своими ангелами вот за эту траву спрятался, но Михаил Архангел кинул в него громову стрелу, прострелила стрела ту траву сверху донизу. От того прострела разбежались все демоны, а трава стала называться прострел-травой. От нее сейчас все твои, князь, болезни поразбегутся.

И тут вдруг вмешался кроткий отрок, сказал твердо, даже с обидой в голосе:

— Нет, Пантелеюшка, не так, не верно ты сказал! Я от блаженного Кирилла слыхал, что инак дело сотворилась с травой этой. Не потому листья у нее такие, что Михаил Архангел прострелил. Нет, это вот как было: Христос спрятался под листьями от врагов, а они давай его колоть копьями, вот и продрали да истыкали все листья-то…

Пантелеюшка был, как видно, существом совершенно незлобивым, живущим со всеми в согласии. Он внимательно выслушал запальчивую речь послушника:

— Ну, значит, так и была… Главное, брат, нам с тобой надо князя от прострела выпользовать. Тащи туес этот в предбанник, а я схожу за жиром, медвежьим да барсучьим. — Посмотрел на Серпуховского, словно бы желая сказать, что никакой тайны из своего лекарства он не делает и ни к каким колдовским средствам не прибегает.

Святые отцы пожелали князьям легкого пару, Сергий обронил, будто бы между прочим:

— В баенке сгорают гнев и которы.

Владимир Андреевич взял с собою двух самых близких бояр, и Василий пошел в баню не один — с Данилой и Осеем.

— Не знаю, как тебе, а мне шибко сильная парная невмоготу, я так — погреюсь только с тобою, — обронил Серпуховской.

— Я тоже не до смерти, тоже только погреюсь, — ответил Василий, жалея запечалившегося дядю своего и не желая выхваляться перед ним своим здоровьем.

Серпуховской выслушал словно бы с недоверием к словно бы что-то хотел сказать, да раздумал — так показалось Василию, когда шли они меж сугробов снега вслед за Пантелеюшкой. А тот почасту оглядывался, желая знать: поспевают ли за ним князья с боярами. На одном повороте, после которого дорожка шла широко расчищенная, вовсе приостановился, справился, не надобно ли Владимиру Андреевичу салазочек. Тот отказался.

11

Баенка была срублена из кондовых, сосновых бревен и впущена в землю более чем на половину, так что слюдяные в свинцовых рамах оконца оказались занесенными снегом, который банщик Кобелл не стал расчищать весь, но лишь вырубил лопатой ложбины в нем, чтобы свет попадал через слюду внутрь. Баня была хорошо протоплена, вымыта, а после этого еще и выстоялась достаточно долго — Василий понял это сразу же по тому сухому жару, который мягко окатил его с ног до головы, и по насыщенному смешанному аромату сгоревших березовых дров и вишенника, смолы сосновых стен, распаренных в липовых кадках веников, до звона прогретого полока из широких кипарисовых досок, истлевших на каменке смородиновых листьев.

Хотя и топилась курная баня по-черному целый день и целую ночь, копоти и сажи нигде не было, чисто и светло было даже в верхних углах, где, как известно, таятся обычно кикиморы, недотыкомки и всяческая другая нечистая сила. Липовый пол выскоблен до восковой желтизны, Василий с наслаждением прошелся по нему босыми ногами — мягкий и гладкий, без единой занозы, затем растянулся на нем в обнимку с большим скользким ушатом, наполненным холодной водой, — после того как Данила с Осеем умело пропарили его на полке: и ячное пиво, и настои разные в малых ушатцах плескали на спорник — дикий раскаленный камень, от которого с ревом долетал в ответ душистый жар, и вениками березовыми, то и дело окуная их в кадку с ледяным квасом, хлестали великого князя со всего плеча, да еще и с потягом. Василий не слез, но, можно сказать, свалился с полка — в такой истоме был. Окунул лицо в снеговую воду и лег у порога, подложив под голову два сладко пахнущих, распаренных веника — березовый да дубовый.

А на другой полок взгромоздился с помощью своих бояр Владимир Андреевич. Лежал он без движения, возвышаясь глыбой.

— Породист, князь, породист, — приговаривал Пантелеюшка, не желая, видимо, обидеть более точным словом — «брюхат». Два боярина и послушник были у Пантелеюшки на подхвате, он велел то одно подать, то другое принести, а сам трудился столь усердно, что скоро холщовая его рубаха промокла до нитки и плотно облепила его костлявую фигуру от плечей до колен.

Трудился он явно не зря. Владимир Андреевич стал подавать признаки жизни.

— Парко! — сказал не без удовольствия. Малое время спустя вовсе разговорчивым стал: — Эк, тело-то от жару как затомилось.

— От жару, от жару! — покорно соглашался Пантелеюшка, продолжая наюлачивать его чресла своими снадобьями.

Василий собирался еще раз слазить на полок, но раздумал, увидев, что дядя, своими силами лишь обходясь, спустился вниз и встал возле бочки с водой, придерживаясь для устойчивости за ее мокрый, скользкий край. Убедившись, что надежно ноги держат, улыбнулся:

— Однако словно санный воз меня по череслам переехал, перепоясан словно я тугим кушаком… Да, жене дано лоно, а мужу чересла… — Совсем разговорчивым стал Владимир Андреевич, многословно изъясняется и почти без заикания.

Пантелеюшка, ни слова не говоря и не ожидая слов благодарности, тихо выскользнул из бани, следом за ним юркнул и его послушник.

— Шубу мою кунью Пантелеюшке отдать! — велел Серпуховской своим боярам, и они тоже вышли из парной.

— Небось сейчас выйдут и объявят громкогласно: «Князь Владимир Андреевич Донской жалует…» — Василий не успел закончить свою язвительную фразу, Владимир Андреевич хрипло и натужно рассмеялся:

— Помню, помню, великий князь, обиду твою, когда был ты еще девятилетним отроком. И, смотри-ка ты, не забыл… Я же не виноват, княже… Однако повелю всем, чтобы впредь никто не смел именовать меня не принадлежащим мне званием и достоинством.

— Так, хорошо, так… — мялся Василий, ибо не это его главным-то образом заботило. Решился, спросил напрямую: — Не могу я вдомек взять, отчего ты в гнев пришел такой, что прострел тебя хватил?

— Да ведь сказал уж я тебе, что неправый гнев мой, но, однако, и вчуже обидно мне терпеть стеснение: твои бояре старейшие после смерти Дмитрия Ивановича большую волю забрали, а ты потворствуешь, укороту не даешь им.

— Чем я потворствую? — искренне не понимал Василий.

— Стеснен я в своих правах оказался, от управления Русью отринут, не у дел стал… — Серпуховской хотел казаться совершенно спокойным, но желваки на его скулах дергались помимо его воли.

— А если я тебя в поход пошлю?

— Я всегда был ревностным стражем отечества, — не совсем определенно ответил Владимир Андреевич, и Василий по-прежнему не понимал, как же умилостивить дядю, как выразить ему свое благорасположение, не уронив и своего достоинства. Решил повременить и пригласил его подняться вместе на полок.

— Дай-ка мне березовый веничек, — попросил Серпуховской и добавил с каким-то скрытым смыслом: — Да такой выбирай, где листочки на длинных ножках сидят…

Василий осмотрел висевшие на сухом жару возле входной двери дубовые и березовые веники, вытащил из кадок и распаренные.

Вспомнилось читанное у летописца Сильвестра, что славянские племена, облагая побежденных данью, включали в нее и березовые веники намовь.

— Дань хочешь с меня взять? — пошутил Василий, да прямо в кой попал. Владимир Андреевич потупился, укладываясь на шуршащих смородиновых листьях, которые густо насыпали на полок его бояре, процедил сквозь густую заросль усов и бороды:

— С в-вас в-возьмешь дань, на вас, Донских, где сядешь, там и слезешь, глади, как бы остатнего не лишиться… Были у меня раньше Галич да Дмитров, а Дмитрий Иванович, царство ему небесное, понял их на себя. А в Дмитрове-то тогда как раз родился у меня сын Ярослав.

— Помню. Как раз после рождения Ярослава было у вас с отцом размирье… На Крещение… А на Благовещение он ведь повинился перед тобой?

Серпуховской ответил уклончиво:

— Жить — грехи наживать…

— Стало быть, не простил ты его, обманно помирился?

— Что т-ты, Б-бог с тобой, Василий Дмитриевич, разве мог я быть с братом своим двоедушным?.. Нет, истинно закончили мы тогда размирье, однако… Галич-то с Дмитровом так и остались при Москве… А у меня вот-вот сын родится, Ф-федором назову, как игумена высокочтимого нашего, вот только княжить ему будет негде: отчина-то моя, как овчинка ношеная, не разделить ее больше.

Наконец-то понял Василий: недоволен Серпуховской своим жребием, рассчитывал, что после смерти Дмитрия Ивановича какие-то земли будут к его княжеству прирезаны… Ну уж нет, дядя, пусть твой Федя поколе без приданого поживет, так и Ярослав без Дмитрова обходится. Так подумал, а сказал шуткой:

— А ну как дщерь родится?

— Нет, сын, я чую, — стоял на своем Серпуховской, и Василию ясно стало окончательно, что просит дядя расширить его владения вне зависимости от того, кто родится и вообще родится ли…

— Но ведь не можешь ты не знать, что у меня из двух жеребиев отцовских лишь один остался, второй поделен между братьями. Так что мы с тобой одинаково по одной трети Москвы володеем.

— Вестимо, одиначеством мир силен… Веника вот не сломишь, а прутья, поодиночке, все переломаешь…

Не понять было, то ли соглашается, то ли возражает Владимир Андреевич, и Василий снова попытался на шутку свести разговор:

— Я ведь тоже не меск легченый. Знаешь, поди, что обручен я с литовской княжной…

Серпуховской никак на это не отозвался, только завозился неуступчиво на полке, шурша смородиновыми сухими листьями. Протянув вниз наугад руку, достал из липового извара-ушатца распаренные пучки душистых трав и можжевельника, подоткнул их под бока и затих. И в самом молчании его чудились Василию протест, вызов.

Данила плеснул ковш разбавленной медом воды на каменку. Пар оттуда вырвался с громким шипением, и боярин сказал Василию на ухо, так что Владимир Андреевич и не видел этого в облаке пара, и не слышал:

— Гонец верхоконный тебя дожидается во дворе.

Василий для виду еще малое время помахал на себя веником и направился, минуя мыленку, в предбанник. Холода не чувствовал, а под ногами была расстелена белая овечья кошма. Нагим и наружу вышел. Забухшая дверь отчинилась со скрежетом и гулом. Стоявшая возле бани лошадь вздрогнула, переступила ногами, и с ее ушей слетел иней. Поблизости, прижимаясь к стене бани и зябко кутаясь в бараний нагольный полушубок, ждал терпеливо гонец. Когда он убрал рукавицу, которой прикрывал красное от мороза лицо, Василий узнал его: это был тот самый холоп, что приезжал с Василием Румянцевым в Москву на посажение.

По-прежнему не чувствуя холода, Василий шел босыми ногами по снегу, как по кошме: «Вот бы меня сейчас иноземцы увидели, дивно было бы им: мужик в тулупе, лицо от холода прикрыл голичкой, а рядом великой князь московский в чем мать родила», — весело подумал, уже догадываясь, что в свернутой трубочкой грамоте содержится известие непременно желательное.

Вернулся в предбанник, сел за стол, сдерживая нетерпение, хватил через край корчаги кисловатого медку, затем только развернул тонкую бересту. «Хотматпшыдор…» Что за бестолковщина?.. A-а, хитро измысленное писание! Василий поменял буквы местами, каждую первую на каждую третью, и прочитал: «Тохтамыш продержал при себе Бориса Константиновича как пленника тридцать дней во время похода в Персию на Тимур-Аксака, потом отпустил, обещая жалованную грамоту. Поспешай, бо по заячьему следу волка не выследить».

Снова вышел на снег, печатая на нем следы босых ног, безмолвно, лишь взмахом руки отпустил гонца. Тот сразу понял, что ответа ждать не надобно, удовлетворенно похлопал кожаными рукавицами, надвинул на брови шапку, сбил иней с крыльев седла, перестал обсвистывать лошадь и сунул левую ногу в стремя. Сильно, видно, закоченел, потому что не сумел сразу взлететь на седло, долго прыгал на одной ноге.

Продолжая удивляться, что не чувствует холода вне бани, Василий подумал, что погода потеплела, но, когда, остановившись босиком на жестком укатанном снегу дорожки, провел рукой по затылку, понял — мороз на дворе по-прежнему крещенский, мягкие пряди волос обросли ледком.

12

Владимир Андреевич возлежал на полке, окутанный паром.

Василий надел кожаные перстчатые рукавички, взял два новых веника. Прошелся богатыми листвой, на Троицу вязанными веничками по дяде с ног до головы, а потом взмахнул высоко, захватив горячего верхнего пару, припечатал оба к животу дядиному, выдохнул одновременно:

— Волоком и Ржевом хочешь володеть?

— О-о-ой! — завыл то ли от ожога, то ли от давно чаемых слов Серпуховской, вскочил по-молодому и по-здоровому, сбежал вниз на прохладный липовый пол: — Волок и Ржева с волостями?

— Да, Волок со всеми переволоками и Ржеву со всеми ржавыми болотами и полями ржи, — шутил Василий, но дяде не до шуток было, он говорил озабоченно и пространно:

— Не моги меня корить, но не откажусь. Ржев давно по праву мой, еще ты на свет не народился, когда воевал я его ратью у взбунтовавшейся Твери, а Волок давно надо отнять у новгородцев, он исконно наш… Дело же такое надо крестным целованием да договором скрепить. Допрежь только попариться надобно. — И он дал знак своим боярам, находившимся в мыленке.

Помня предупреждение дяди, что ему невмоготу шибкое парение, Василий считал банное купание оконченным, а сейчас понял, что для Владимира Андреевича оно только начиналось.

Два дюжих боярина, хорошо, видно, знавшие привычки своего князя, настелили на полок душистого сена, накрыв его сверху холстиной. Владимир Андреевич улегся на спину, прикрыл одной рукой лицо, второй соромное место. Бояре взяли по два веника и начали охаживать Серпуховского, который лежал молча, без единого движения. Василий, сидя внизу на полу, наблюдал с растущим удивлением, даже и обеспокоился, как бы дяде дурно не стало. И бояре, видно, уж притомились, явно через силу усердствовали. А когда, казалось бы, дело к докончанию шло, Владимир Андреевич вдруг закричал сердито:

— Чего заснули!.. Поддайте и лупите!

Бояре, вздрогнув, торопливо зачерпнули из ушатцев медными лужеными ковшами ячного пива, плеснули на спорник, сменили оббитые веники на свежие, заработали с удвоенной силой, а когда наконец Серпуховской жестом руки отпустил их, поплелись из парной медленно, шатаясь и стеная.

Владимир Андреевич, малиново-красный, окутанный паром, побежал на двор столь по-молодому, что немыслимо было представить, что он уж четвертый десяток лет доживает и что только что был разбит недугом. С видимым удовольствием купался он в высоком пушистом сугробе снега, вскрикивая и взлягивая, как третьяк… Ну и здоров дядя! Василий чувствовал себя обманутым, но не сердился, даже и еще большим уважением к Владимиру Андреевичу проникся. Удивился снова, как это можно верстаться с ним обидами: лучистые глаза, милая улыбка, короткие и по-детски вьющиеся волосы, и сам, как ребенок, весел, непосредствен…

13

Межкняжескую договорную грамоту решили составить в Москве, а при совершении крестного целования обратиться к посредничеству игумена Федора.

Когда шли после банной услады, Василий обронил:

— А если я найду себе Муром, Тарусу, Городец, другие какие места, не будешь ли ты опять обижаться на свой жеребий?

Владимир Андреевич не мог не догадываться о притязаниях великого князя на Нижний Новгород, понимал, что не случайно тот надумал найти города, принадлежащие Борису Константиновичу и его удельным князьям, но виду не подал, ответил в согласии:

— Все, что примыслишь себе, все — твое, но я не участвую в твоих издержках.

— Вестимо… Как и то вестимо же, что из огородников[10] да мастеров, коих мы, князья, себе вымем и кои перейдут к нам как тяглые люди под нашу руку, мне, князю великому с братьями, два жеребья, а тебе одну треть…

— Зело крепко усвоил ты отцовские повадки? — такими словами высказал свое согласие Владимир Андреевич и счел нужным добавить: — Ни крестьян, ни холопов не закреплять за собой.

— Вестимо, вестимо! — Василий рад был, что примирение происходит не только по-человечески согласно, но и с державной радетельностью.

В покоях отца Федора, куда зашли пахнувшие баней и распаренным веником Василий и Владимир Андреевич, весь левый угол уставлен богато украшенным иконостасом в три тябла. Под нижним поставцом висят парчовые, золотом шитые и жемчугом низанные пелены. Перед иконами — негасимые лампады, внизу на аналое — священные книги в серебряных окладах, золотой крест с распятием. Богатый киот у отца Федора, но это и вое его богатство. Пол перед аналоем истерт: много тысяч поклонов отбито, бессчетное число теплых молитв пролито к Господу, к Богородице, ко святым апостолам…

— Ты, великий князь, ты — царь, а мне, князю удельному, ты — отец! — Бледно-серые, влажные, словно бы слезящиеся, глаза Владимира Андреевича смотрели открыто, в словах его была приятная уверенность и спокойствие, внушавшие доверие и уважение. И Василий ответил примиряюще:

— То царство временное, а в царстве вечном будем мы с тобой братьями равными.

Несмотря, однако, на столь благодушное начало разговора, не обошлось до того, как поцеловали они крест, и без пререканий и взаимных огорчений. Василий выговорил себе право посылать дядю в поход; и тот должен садиться на коня без ослушания, но при этом пояснил:

— Если я сам сяду в осаде в Москве, а тебя пошлю из города, то ты должен оставить при мне свою княгиню, своих детей и своих бояр.

— Это что же, Василий Дмитриевич, не доверяешь ты мне?

— Как можно! Нет, просто хочу я, чтобы никогда не повторилось прискорбное разорение, какое через два года после славных побед Куликова свершилось.

Серпуховской согласно кивнул головой:

— Мудро, зело мудро мыслишь! — И добавил: — А если же меня оставишь в Москве, а сам поедешь прочь, то оставишь при мне свою мать, своих братьев младших и бояр.

Василий не мог не согласиться с этим, а про себя опять подумал: «Да, такого волка-пса обязательно выгалкнешь… Напророчил юродивый. Но только, дорогой дядя, это еще не все…» И Василий последнее жесткое условие поставил:

— В случае если призовет меня Господь до времени в царство вечное, великим князем должен ты признать будущего сына моего, его будешь считать отцом своим. И если будет сын мой на моем месте и сядет на коня, то и тебе с ним вместе садиться на коня. Если же сын, мой сам не сядет на коня, то можешь ты тоже не садиться, но послать детей своих, им непременно садиться на коня без ослушания… А на сем на всем, князь Владимир Андреевич, целуй ко мне крест, к великому князю, целуй вправду, без всякой хитрости.

— Мал крест, но сила его велика, — произнес отец Федор, подкашивая взгляд на Владимира Андреевича. Видя, что тот медлит, продолжал: — Если смерть Господа нашего Исуса Христа есть искупление всех, если смертью его разрушается средостение преграды и совершается призвание народов, то как бы он призвал нас, если бы не был распят? Ибо на одном кресте претерпевается смерть с распростертыми руками. И потому Господу нужно было претерпеть смерть такого рода, распростереть руки свои, чтобы одной рукой привлечь древний народ, а другой — язычников, и обоих собрать воедино. Ибо сам он, показывая, какой смертью искупит всех, предсказал: «И когда Я вознесен буду от земли, всех привлеку к себе!» Как четыре конца креста связываются и соединяются в центре, так Божией силой содержится и высота, и глубина, и долгота, и широта, то есть вся видимая и невидимая тварь.

Владимир Андреевич покорно склонил свою седую голову. Почитал он отцом своим Дмитрия Донского, который был лишь на два года старше, затем им стал двоюродный племянник Василий Дмитриевич, а теперь вот согласился называть отцом и не родившегося еще двоюродного внука своего… Но что же поделаешь — таков выпал жребий. Да и понимать надо, что не тот отец, кто породить дитя сумел, но кто продолжателя дела своего взрастил. И сыном может называться только тот, кто сумеет продолжить дело отца. Есть Бог-отец Саваоф, мир за шесть дней сотворивший, однако же несовершенный мир, грешный, и люди поклоняются сыну его Христу, в нем одном видят и надежду свою, и воплощение отцовской, Божьей мечты.

Так утешил себя Владимир Андреевич Храбрый, на том целовали они с Василием Дмитриевичем запотевший на морозе от их дыхания золотой наперсный крест.

Загрузка...