II

Фредерика читает Лео книгу. Она сидит на краю кровати, укрытой стеганым пуховым одеялом, и читает, как хоббит отправился в полное опасностей путешествие. Комната зеленая с белым, под потолком бордюр с героями сказок Беатрикс Поттер – когда-то это была детская Найджела. Шторы, скрывающие сумерки за окном, озарены желтоватым светом: на тумбочке горит ночник со стеклянным кремовым колпаком.

– «Сперва они проезжали владения хоббитов, – читает Фредерика, – просторный добропорядочный край с отличными дорогами, населенный почтенным народом; время от времени им встречался какой-нибудь гном или фермер, спешившие по своим делам. Потом пошла местность, где жители говорили на незнакомом языке и пели песни, каких Бильбо раньше не слыхивал. Наконец они углубились в Пустынную Страну, где уже не попадалось ни жителей, ни трактиров, а дороги становились все хуже да хуже. Впереди замаячили сумрачные горы, одна другой выше, казавшиеся черными из-за густых лесов. На некоторых виднелись древние замки такого зловещего вида, как будто их построили нехорошие люди. Все кругом сделалось мрачным, погода вдруг испортилась»[16].

– Страшненько, – произносит Лео.

– Да, страшновато, – соглашается Фредерика: она считает, что страх – это приятно.

– Совсем капельку, – добавляет Лео.

– Дальше страшнее. Интереснее.

– Ну, читай.

– «Близился вечер, время чая прошло, весь день не переставая лил дождь, с капюшона текло в глаза, плащ промок насквозь, пони устал и спотыкался о камни. Путешественники были не в духе и молчали».

– Бедный пони. А Уголек у нас не устает, правда? Мы о нем заботимся. А дождя, тетя Олив сказала, он не боится. Тетя Олив говорит, он сильный.

– Сильный. Очень сильный. Читать дальше?

– Читай.

– «Как бы мне хотелось очутиться сейчас у себя дома, – думал Бильбо, – в моей славной норке, у очага, и чтобы чайник начинал петь!»

Еще не раз потом ему пришлось мечтать об этом!

Лео протирает кулачками глаза. Трет так яростно, что наблюдающая за ним Фредерика сама жмурится от боли.

– Не надо, Лео. Глазки заболят.

– Не заболят. Это мои глазки, я знаю. Они чешутся.

– Слипаются.

– Ничего не слипаются. Ты читай.

– «А гномы все трусили вперед да вперед, не оборачиваясь, словно совсем забыв про хоббита».

Лео удобно устроился в постели – откинулся на подушку, подпер щеку рукой. Фредерика смотрит на него с озабоченной нежностью. Ей знаком каждый волос у него на голове, каждая пядь его тела, каждое слово его лексикона, хотя в этом она то и дело ошибается. И это он виноват, что жизнь ее не сложилась, размышляет она: в душе этой смирившейся Фредерики еще мятётся прежняя, неистовая. Если бы не Лео, твердит она себе по сто раз на дню, презирая себя и себе удивляясь, – если бы не Лео, я бы бросила все и ушла. Она поглядывает на его рыжие волосы – изысканно рыжие, благороднее тоном, чем у нее, и блестящие, как те каштаны, которые он собирал вместе с Хью Роузом. Ребенок-мужчина. Крутые плечи, волевой подбородок. Удивительно, какое сильное чувство внушает ей это маленькое тело, – вот так же она удивлялась сильному чувству, какое внушало ей тело его отца. И у Лео когда-нибудь будет такое же. Она привыкла к мысли, что Лео – сын своего отца. Ей нравится, как Лео сидит верхом на Угольке: ножки не справляются с тяжелыми стременами, голова в бархатном шлеме для верховой езды выглядит так внушительно, даже слишком внушительно на таком маленьком теле – ну прямо жук какой-нибудь или гоблин. Но Лео верхом на Угольке – сын своего отца, принадлежит его миру, где она чужая, незваная гостья. Да и не хочется ей быть там своим человеком, гостьей желанной, и она с обычной своей прямотой, как обычно смешанной с яростью, признает, что совершила чудовищную ошибку. Задушевным, ровным, волнующим голосом читает она о чародеях и карликах, троллях и хоббитах, обитателях ночи, ужасах, кровопролитиях, и Лео ежится от удовольствия. Она снова и снова размышляет о том, что она натворила, как такое могло случиться, почему ничего уже не поправишь, как жить дальше. «Только соединить, – с презрением вспоминает она. – Только соединить прозу и страсть, монаха и животное»[17]. Невозможно соединить, не стоит труда, в который раз мысленно стонет и стонет она, – эта мысль не дает ей покоя. Она думает о мистере Уилкоксе из «Говардс-Энда», думает с ненавистью: пустышка, набитая трухой, размалеванное чучело, а не человек. А Маргарет Шлегель несмышленыш – сам Форстер этого не понимал, потому что он не был женщиной, потому что считал, что, если «соединить», будет лучше. Потому что понятия не имел, к чему это приведет.

– «Рассвет вас застанет – и камнем всяк станет!» – сказал голос, похожий на голос Вильяма. Но говорил не Вильям. В эту самую минуту занялась заря и в ветвях поднялся птичий гомон. Вильям уже ничего не мог сказать, ибо, нагнувшись к Торину, превратился в камень…

Дверь отворяется, мать и сын поднимают головы. Входит мужчина, отец – вернулся, как обычно, без предупреждения. Малыш мигом стряхивает дремоту, садится в кровати и ждет, когда отец его обнимет. Найджел Ривер прижимает сына к себе, потом обнимает жену. Он с холода, и щека у него холодная – только что приехал, так не терпелось повидать семью, что сразу в детскую, даже отдышаться не успел. Это смуглый человек в темном костюме – этакая мягкая броня, – на крепких щеках синеватая щетина.

– Читай-читай, – говорит он. – Читай дальше, я тоже послушаю. «Хоббит» у меня самая-пресамая любимая книга.

– Страшноватенькая, – говорит Лео. – Но только самую капельку. Мама говорит, дальше интереснее, еще интереснее.

– Это точно, – соглашается смуглый человек, растягивается рядом с сыном и, тоже положив голову на подушку, смотрит на Фредерику, сидящую на краешке кровати с книгой в руках.

С мистером Уилкоксом ничего общего.

Дело, наверно, в том, что любовник он замечательный, если бы и мистер Уилкокс был таким. Но вообразить его таким Фредерика не может: неправдоподобно.

За ней наблюдают две пары темных глаз.

В комнате царит теплый полумрак и пристальное внимание.

– «Так и стоят они по сей день, совсем одни, разве что птицы на них садятся. Вам, может быть, известно, что тролли обязаны вовремя спрятаться под землю, чтобы рассвет их не застиг, в противном случае они превратятся в скалы, в горную породу, из которой произошли, и застынут навсегда. Именно это и случилось с Бертом, Томом и Вильямом»… Здесь я хотела остановиться: место подходящее, а Лео уже засыпал, правда?

– Я не засыпал. Я ждал папу.

– Не выдумывай. Мы же не знали, что он приедет.

– А я знал, у меня предчувствие было, что он приедет. Я знал, правильно знал. Ну, читай.

– Читай, – подхватывает человек, лежащий навзничь, словно каменный рыцарь на средневековом надгробии, сверкающие ботинки нависли над полом.

Всем хорошо, и она читает дальше. Доходит до того, как в пещере нашли сокровища, конец главы.

– Ты хорошо себя вел? – спрашивает Найджел. – Что тут без меня было?

– У мамы был гость. Очень хороший дядя, а зовут его странно: Ро-уз. Мы встретились в лесу и позвали его пить чай.

– Очень мило, – произносит Найджел любезным тоном.

Он целует сына, желает ему доброй ночи, целует и Фредерику. Свет гасят, и малыш закручивает одеяла удобным коконом.


Пиппи Маммотт приготовила ужин, и они ужинают у камина. Подаются любимые блюда Найджела: картофельная запеканка с мясом и печеные яблоки с изюмом и медом. Сама Пиппи ужинает отдельно и все же то и дело заглядывает к Найджелу и Фредерике узнать, не нужно ли добавки. Найджел не отказывается, и Пиппи все время подливает им вина и остерегает: яблоки горячие, не обжечься бы. «Они и должны такими быть», – успокаивает Найджел и нахваливает ее яблоки и запеканку. Он и Фредерика сидят в массивных креслах по сторонам камина, а Пиппи Маммотт стоит спиной к огню и греет мягкое место. Она рассказывает, что сегодня поделывал Лео, как ловко он уже ездит на Угольке, какой он храбрый, как сегодня у них был неожиданный гость, приятель Фредерики, – сказал, что совершает пеший поход и повстречался, мол, с ней случайно.

– Очень мило, – замечает Найджел тем же бесцветным голосом.

Когда Пиппи увозит сервировочный столик с бренными останками ужина, он, как и ожидала Фредерика, спрашивает:

– А кто это, Хью Роуз?

– Старый приятель из Кембриджа. Пишет стихи. Довольно хорошие, по-моему. Жил года два в Мадриде, теперь вернулся.

– Ты не говорила, что он придет.

– Я и не знала. Он в пешем походе. Мы с Лео наткнулись на него в лесу случайно… Угостили чаем… Его Лео пригласил, не я.

– А ты что же не пригласила старого-то приятеля?

– Я бы, наверно, пригласила. Я уже было совсем собиралась…

– Странно, как это он тут ни с того ни с сего оказался.

– Что же тут странного? Он понятия не имел, где мы живем. Просто шел и шел. По лесу – Лео тебе рассказывал.

– Ты, конечно, рада была повидаться со старым знакомым?

Фредерика смотрит на мужа, пытаясь понять, что стоит за этим бесстрастным вопросом. Обдумывает ответ.

– Разумеется. Я своих друзей давно не вижу.

– Скучаешь по ним, – произносит Найджел все тем же бесстрастным тоном.

– Естественно, – отвечает Фредерика.

– Так пригласи их, – предлагает Найджел. – Хочешь – пригласи. Пусть погостят.

Фредерика мгновение колеблется и решает не отвечать. Она хмуро смотрит в огонь камина. Потом таким же, как и у Найджела, бесстрастным голосом спрашивает:

– Ты в этот раз к нам надолго?

– Какая разница? Пригласи – и все. Буду я здесь, нет ли, – надеюсь, встрече друзей мое присутствие не помешает.

– Я не об этом. Я всего-навсего хочу узнать, надолго ли ты в этот раз приехал.

– Не знаю. На пару дней. На пару недель. Не все ли равно?

– Нет. Я хочу знать.

– Да я и сам не знаю. Вдруг позвонят. Вдруг дела какие-нибудь.

Фредерика смотрит на пылающие поленья, и ей представляется женщина, идущая босиком по горячему кострищу: осторожно перебирает ногами, стараясь не наступить на тлеющую головню, готовую вспыхнуть.

– Когда ты поедешь в Лондон, я поеду с тобой.

– Зачем это?

– Просто… помнишь, как раньше мы с тобой вместе: танцевали, в городе там всякое. И старых друзей я повидать хочу, это правда. И может быть, подыщу себе работу. Мне надо чем-то заняться.

Эта фраза получилась слишком натужной, без той непосредственности, какую хотела придать ей Фредерика.

– Мне кажется, занятий у тебя предостаточно. Ребенку нужна мать. А в доме для всех дело найдется.

– Не надо так, Найджел. Мне ты такого не говори. Ты знал, какой я была, когда шла за тебя. Ты знал, что я умная, независимая, что у меня большие планы. И это тебе, кажется, нравилось. Какие еще достоинства могли тебя привлечь? У меня ни денег, ни связей, я не красавица – только и было что ум да деловитость. Но нельзя же выбрать жену только за эти качества и ожидать, что она станет вести такую жизнь, как…

– Как кто?

– Как такая девушка, которую можно было бы скорее представить твоей женой, – но ты такую не выбрал, – которая ездит на охоту, стреляет, наслаждается жизнью в деревне.

– Не понимаю, зачем выходить замуж, если не хочется быть женой и матерью. По-моему, ясно, что, когда девушка становится женой и матерью, она должна быть готова к некоторым переменам. Я бы еще понял, если бы ты мне отказала. Помнится, когда я делал тебе предложение, думал, откажешь – но ты согласилась. Я считал, ты и правда человек дела. А ты только хнычешь. Такой у тебя славный сынишка, а ты хнычешь. Нехорошо.

Фредерика встает и принимается расхаживать по комнате:

– Найджел, выслушай меня. Прошу тебя, выслушай. Я тебя вижу редко – где ты бываешь, что делаешь, об этом ты рассказываешь мало.

– Тебе будет неинтересно.

– Возможно. Не знаю. Но мне надо чем-то заняться.

– Ты раньше много читала.

– Это для работы.

– Ясно. Что ж, если нет необходимости, не читай.

– Я не о том. Ты же понимаешь, что я о другом. Да, мне не нужно зарабатывать на жизнь – в смысле работать для заработка.

Да, нужно другое – так нужно, что она чуть не плачет.

– У тебя есть Лео, есть я – тебе мало?

– Ты вечно в разъездах. А о Лео и так есть кому позаботиться, опекунов у него в избытке: и Пиппи, и Олив, и Розалинда – они его обожают. Он ведь не только с родителями живет. Всех твоих друзей – и тебя, и друзей твоих – растили няни.

– Почему так получилось со мной, тебе известно. Мать ушла от мужа, ты же знаешь. Ушла, когда мне было два года, – ты знаешь, я рассказывал, часто рассказывал. Она была женщина бесхарактерная, непрактичная. Я-то думал, ты будешь заниматься Лео сама, будешь дело делать.

Он трагичен, обаятелен, груб.

– Ну пожалуйста, – настаивает Фредерика, – позволь мне поехать с тобой в Лондон и поговорить кое с кем насчет работы. Может, устроюсь рецензентом в издательство. Почти наверняка устроюсь – на Лео и домашние хлопоты время останется. А могу вернуться в Кембридж и приняться за докторскую – ее ведь можно частично писать и дома, а когда закончу, Лео будет уже большой. И я смогу заниматься чем хочу.

– И с приятелями можешь повидаться. Я смотрю, у тебя все больше не приятельницы, а приятели. В этот раз я тебя взять не могу. Я оттуда прямо в Тунис, надо встретиться с дядей. Не получится.

Тлеющие головни вспыхивают, выбрасывают огненные струйки, как газовая горелка. Фредерика воспламеняется:

– Тогда я поеду одна. Сама поеду, сама по себе. Тебе до меня дела нет, ты думаешь только о себе и о доме…

– И о Лео.

– И о себе. Я для тебя пустое место. Ты понятия не имеешь, кто я, что я. А я личность – была личностью. Я личность, которую уже не видят…

Говорит она страстно, и все же уверенности в том, что она личность, у нее нет. Ту Фредерику, какой она себя видит, в Брэн-Хаусе не знает никто – ни Пиппи, ни Олив, ни Розалинда, ни Лео, ни даже Найджел.

– Вон что Кембридж с девушками делает, – дразнит ее Найджел. – Растут там в тепличных условиях. Идей набираются.

– Я хочу туда вернуться, – объявляет Фредерика.

– Не выйдет, – отвечает Найджел. – Ты уже не в том возрасте.

Фредерика направляется к двери. Она уже было собирается побросать вещи в чемодан и уйти в ночь, пешком уйти. Но она не знает, где чемодан, да и шаг нелепый. Неужели с ее умом она не придумает, как убежать от тех обстоятельств – той жизни, – в которые ей не следовало бы попадать? Нервы раскалены, и от этого руки, зубы, позвоночник пронзает боль. Найджел преграждает ей путь. Тихим голосом – тихим, печальным, медоточивым – он произносит:

– Ты прости меня, Фредерика. Я люблю тебя. Я потому и бешусь, что люблю. Ты потому и здесь, что я люблю тебя, Фредерика.

Он усвоил то, что, как ни странно, не может уразуметь великое множество мужчин, – стратегическую ценность этих слов. По части риторики он не силен. Как заметила, не вдумываясь в свои наблюдения, Фредерика, все, что он говорит, – отблеск словесной глазури, которой облит и затуманен мир, где он обитает, язык, в котором такие понятия, как мужчина, женщина, девушка, мать, долг, определены раз и навсегда. В этом мире язык служит для того, чтобы все просто оставалось на своих местах. Будь храбрым, говорит этот язык, и охваченные смятением обычные люди слышат этот приказ и без жалоб и слез проявляют чудеса стойкости. Казалось бы, тем, кто распоряжается этой твердой валютой, состоящей из считаных слов, не составит труда добавить к ним простое и звонкое «Я тебя люблю, я тебя люблю». Фраза всем в этом мире понятная, каждая женщина ждет, когда она прозвучит, ждет жадно, как собака дожидается кормежки, тяжело дыша и исходя слюной. Но произносить ее стараются реже – то ли от страха нарваться на отказ, то ли от неловкости за открытое проявление чувств. Это не сословное. «Я тебя люблю» не произносят и рабочие, и бизнесмены, и владельцы поместий, и слова «Он ни разу не сказал, что меня любит» раздаются и в квартирах муниципальных домов, и на загородных виллах.

Найджел Ривер никогда не руководствовался этим общим правилом. Но если о языке он не размышляет, то о женщинах думает, думает давно; он открыл для себя силу этой фразы, от которой утихает гнев, пропадает решимость, смягчается поверхность глаз и слизистая оболочка. При словах «Я тебя люблю» тело женщины становится влажным – его тело это знает. Он преграждает путь разгневанной Фредерике и видит, как губы ее слегка оттаивают, кулаки слегка разжимаются, на шее бьется жилка.

Все его внимание устремлено на Фредерику. Он хочет ее. Он не желает ее отпускать. Он выбрал ее матерью своего сына. В эту минуту он ничего, кроме нее, не видит, он всем своим существом следит, что выразит следующее ее движение – отвращение, колебания, готовность уступить. Так кот следит за оцепеневшим кроликом, неспособным ускакать: что он сделает – соберется с духом, отведет взгляд, с трепещущим сердцем опустит голову? Он ее любит – вот это и есть любовь. Он приближается, придерживает дверь рукой и наваливается на нее, чтобы Фредерика не открыла, чтобы ее тело оказалось между его телом и твердой древесиной. Он безотчетно понимает: если она почувствует запах его кожи, пальцами ощутит его вожделение, у нее только два пути: либо она в ярости попытается вырваться, станет царапаться, либо, как бывало, захочет, чтобы он еще раз ее коснулся. А может, и то и другое: будет царапаться и хотеть, хотеть и царапаться. Когда они оказываются рядом, он пускает в ход другой глагол:

– Я хочу тебя, Фредерика.

Он нарочно называет ее по имени, чтобы она поняла: он хочет именно ее, Фредерику, – не просто женщину, не Женщину, не праздную утеху, а Фредерику. Инстинктивно усвоенный язык куртуазной любви.

Лицо Фредерики пылает от ярости, кровь кипит, горят уши и ноздри. Она уклоняется от поцелуя, это движение напоминает о брачных танцах чаек или гагар. Он поворачивает голову в такт ей и, не разжимая губ, целует шею, ухо. Я пропала, думает она: ею овладевает желание, она клянет себя за это желание, силится его побороть, но оно вновь возникает – это как рассеянные по всему телу слабые удары тока. Больно.

– Я хочу тебя, я люблю тебя. Я хочу тебя, – звучат простые слова.

Она вот-вот без сил опустится на пол, бежать не может, отвечать не хочет. Он подхватывает ее и уводит наверх. Подталкивает, несет, поддерживает, обнимает – глаголы перечислять дольше, чем продолжается этот путь. Пиппи Маммотт из кухни провожает их глазами и уносит тарелки. Она такое уже видела. Фредерика как пьяная, думает Пиппи. Может, и правда пьяная, думает Пиппи, – ей нравится так думать. Взяла Фредерика Найджела в руки, думает Пиппи, хотя происшедшее на ее глазах говорит об обратном.


Потом он лежит с закрытыми глазами, тяжелой рукой прижимая ее к себе. Телу Фредерики тепло и радостно. Кожа на животе покраснела от напряжения, расслабленности, утоленности. И еще она слышит, как по сосудам струится кровь. «Слышит» – ее слово, хотя слово неточное: слух тут ни при чем. Она лениво размышляет, почему оно пришло ей на ум, и решает, что это как с морской раковиной: слышат в ней пульсацию собственной крови и говорят, что «шумит море». Фредерика мыслит словами не когда занимается любовью, или трахается, или как там еще обычай или приличия требуют называть это занятие, а до или после. Сейчас, глядя на тяжелые, влажные веки Найджела, на его обвислые губы, словно ослабевшие после приступа боли, она догадывается: она любит его за то, что он легко и умело переносит ее туда, где слова не нужны. Она размышляет о Блейке, о «приметах утоленного желанья»[18] и проводит своим острым носом по его плечу, обоняя запах его пота – пота, принадлежащего ей, пота, который она знает, знает собственным телом. Она размышляет о причудливом образе Джона Донна, чистой и красноречивой крови, румянцем играющей на щеках умершей женщины. Неутомимый мозг Фредерики в черепе, обтянутом кожей под спутанными рыжими волосами на влажной подушке, ищет точную цитату.

«Кровь так чиста и так красноречиво Румянит ей ланиты, и на диво Разумно тело, мыслящая плоть…»[19]

«Мыслящая плоть, – думает Фредерика. – Красноречивая кровь». Если она сейчас, среди ночи, заговорит с Найджелом о признаках утоленного желанья или красноречивой крови, он ничего не поймет. Он мыслит только телом. За это она его и выбрала, отсюда и все дальнейшее. Ведь можно же как-то соединить, думает она, только соединить, и она представляется себе русалкой, которая влажными розовыми пальцами расчесывает себе не только волосы, но и волокна мозга, распутывает, приводит в порядок. Найджел что-то бормочет на своем тайном сновидческом языке. «Мн, – произносит он. – Хмн? А-хмн». И тому подобные слоги. Она вдыхает его запах, дыхания их смешиваются на подушке. «Хмн, хмн», – нерешительно отвечает он, и их ноги и руки соединяются.


Кровать Мэри в конце длинной палаты отгорожена занавеской. Вечер, тишину нарушает только мерное хныканье какого-то малыша, уткнувшегося лицом в подушку. Мэри неподвижно лежит на спине, бледное личико освещает лампа под зеленым колпаком, прикрепленная к металлической стойке в изголовье. Дэниел, все еще разгоряченный с дороги, взмокший, сидит рядом на тонконогом стуле, который едва выдерживает его вес. Сидит уже час, но сердце все колотится, воротник душит. По другую сторону кровати сидит Уинифред, бабушка. Спокойно вяжет – что-что, а соблюдать спокойствие она умеет, как умела ее дочь, вспоминает Дэниел, хотя вспоминать не хочется. Глаза Мэри закрыты. Дышит ровно, неглубоко. На лбу аккуратная узкая повязка, словно лента, какими подвязывали волосы греческие царевны. По белой прохладной коже, точно бурые семечки, рассыпаны веснушки. Волосы над повязкой шелковистые, золотисто-рыжие, рыже-золотистые. Рот приоткрыт, и видны зубы – зубы ребенка и в то же время взрослой женщины.

Она не шевелится. Дэниел обливается потом. Уинифред вяжет. Дышит. Дэниел ерзает на своем стульчике, касается пальцами щеки Мэри и отодвигается.

– Как лежала, так и лежит, – произносит Уинифред. – Тихо так.

– Говорили, доктор придет.

– Придет, наверно. Должен. Подождем.

Спицы размеренно движутся. Дэниел неотрывно всматривается в лицо дочери. Чуть погодя входит Руфь, склоняется над неподвижным лицом, умелыми пальцами поднимает одно веко, другое, заглядывает в невидящие глаза.

– Нормально, – со знанием дела объявляет она. Ощупывает лоб Мэри и повторяет: – Нормально.

В своем пурпурном халате с широким черным эластичным поясом под белым фартуком, карманы которого набиты ножницами и прочими инструментами, она величественна и прекрасна. Длинная белая коса забрана под высокий крахмальный чепец с оборками сзади, распущенными вроде голубиного хвоста. Ее прохладная ручка ложится на его тяжелую руку: за пределами больницы она бы точно к нему не прикоснулась, но здесь она хозяйка. Предлагает ему чаю, но он отказывается и спрашивает, когда придет врач.

– Скоро будет, – отвечает Руфь. – Уже идет. У него еще несколько неотложных случаев.

Она удаляется, скользя на резиновых подошвах черных туфель.

– Маркус одно время ей увлекался, – вспоминает Дэниел.

– Он, по-моему, и сейчас с ней встречается, – отвечает Уинифред. – Только с нами не очень откровенничает. Вы ведь его знаете.

Дэниел размышляет о Руфи и Маркусе, но делиться этими мыслями с Уинифред не стоит, и он хранит молчание.


Врач, как водится у врачей, забегает на минуту и торопится прочь. Повадки врачей Дэниелу знакомы. Он когда-то состоял священником при больнице. Этой самой больнице, при этом отделении. И он знает, почему врачи стараются не попадаться на глаза тем, к кому он сейчас сопричислен, – встревоженным, ожидающим, беспомощным. Выказывать им человеческое участие тогда полагалось ему, Дэниелу. Доктор сообщает Дэниелу и Уинифред, что на рентгеновском снимке не видно никаких повреждений: череп цел, состояние девочки стабильное, так что остается ждать и наблюдать. Убедиться, нет ли последствий внутреннего кровотечения. Похоже, время сейчас лучшее лекарство. Он такой молодой, такой розовый, этот врач. Он показывает на просвет рентгеновские снимки головы Мэри, вдруг Дэниел видит в облике своей девчушки сумрачную пещеру-череп с носовыми ходами, зияющими глазницами, зубами, сквозь которые как бы видны другие зубы, – вдруг осеняет: это проростки резцов взрослого человека под лишенными корней молочными зубами. Все в порядке, уверяет врач и поспешно собирает снимки.

Время посещения заканчивается, а Мэри все лежит неподвижно. Вновь появляется Руфь и предупреждает, что пора уходить. Уинифред возражает: не хотелось бы, чтобы Мэри оказалась в одиночестве – «проснулась в одиночестве», как она выражается. Вязанье она все-таки убирает. Дэниел просит, чтобы ему позволили остаться с дочерью.

– Мы присмотрим, – обещает Руфь. – Не беспокойтесь.

– Я только посижу, – упрашивает Дэниел. – Я же никому не помешаю. Мне уже так случалось, я умею не путаться под ногами.

– А с Уиллом повидаться не хотите? – спрашивает Уинифред. – Он сейчас у дедушки, знает, наверно, что вы приехали.

– Завтра, – отвечает Дэниел. – Завтра повидаюсь. А сейчас останусь здесь. Может, она очнется.

Он понимает – понимает и Уинифред, – что когда Мэри очнется, то первым, кого она думает увидеть, будет Уинифред. Быть возле девочки в эту минуту – ее право. Он это знает, знает, что знает это и Уинифред. И все же твердит:

– Я хочу остаться. Так ведь можно устроить, я помню. Я хочу остаться при ней.

– Конечно, – отзывается Уинифред. – Вы ведь приехали издалека. А с Уиллом увидитесь завтра.

Он слишком поглощен мыслями о дочери и лишь вполуха прислушивается: нет ли в ее голосе укора или иронии – нет, ничего не заметно. Уинифред он, надо сказать, полюбил и чувствует, что она отвечает ему чем-то вроде любви. Его мать умерла вскоре после гибели жены, она лежала в геронтологическом отделении, сердилась, бормотала что-то бессвязное – сколько он ее помнит, она ни разу не пыталась выведать, что у него за душой, как пытается сейчас Уинифред. Что ж, если она говорит с укором или иронией, имеет право. Он поднимается – сиденье стула словно отпечаталось на ягодицах, – неторопливо подходит к теще и обнимает. Прежде она казалась не такой сухопарой и приземистой.

– Спасибо, – говорит он. – Я знаю, вы… я знаю вас. Я так вам обязан, Уинифред.

– Приглядывайте за ней, – говорит Уинифред. Она не может заставить себя произнести бессмысленное «Все будет в порядке» – а вдруг не будет – и тщательно подбирает слова. – Я только повидаюсь с Биллом и Уиллом и завтра приду. Если что, звоните в любое время, если вдруг…

– Понимаю, – отвечает Дэниел.

– Тут вот раскладушка, – говорит Руфь. – Поставьте рядом и постарайтесь поспать. Я каждые четверть часа буду заглядывать, проверять зрачки. Присмотрю за вами обоими.


Ночь в детском отделении наступает рано. Наступает рано, однако в палате не так чтобы очень темно: горят лампы на кронштейнах, освещая спутанные волосы, разметавшиеся в кроватях тела детей-обезьянок, от которых тянутся трубочки капельниц и тросы, удерживающие на весу поврежденные конечности, освещая беспокойного малыша, жарко сопящего в подушку. Руфь достает из тумбочки зубную щетку и полотенце, и Дэниел в уборной, пропахшей карболкой, приводит себя в порядок. Неслышно ступая, он через всю палату возвращается к дочери. Стены палаты расписаны жизнерадостными картинками – все больше овечки. Художник явно питал к ним слабость, а может, писать их было легче, а может, и то и другое. Под раскидистым деревом стоит Крошка Бо-Пип в кринолине и с крючковатым посохом в руках и напряженно вглядывается в даль, а позади нее по зеленому склону, семеня и подпрыгивая, убегает в синее небо изрядное стадо разноцветных овец. Овцы – почти прямоугольные скопления округлых мазков, из которых торчат черные уши, черные морды и черные ноги-прутики. Художник без особого успеха постарался сделать овец, бегущих вдали, поменьше. В синем небе клубятся густые, похожие на овец облака. Бо-Пип стоит спиной к зрителям, голова ее повернута, но лицо скрыто полями капора, – как видно, художник боялся, что с ним он не справится. На противоположной стене Мэри со своим барашком идет вдоль ограды к хижине с маленькими окошками и вывеской «ШКОЛА». На Мэри малиновый жакет и зеленая юбка. Из-под школьного берета выбиваются светлые кудри (точь-в-точь овечье руно), она как пушинку несет бурый квадратный портфель. Барашек вышел какой-то ненатуральный: то ли ноги коротковаты, то ли морда великовата, а может, застывшая улыбка слишком похожа на человеческую. На круглом же лице Мэри красуются лишь растянутые в улыбку губы и два круглых бледно-голубых глаза. Овцы поверх ограды рассматривают трусящего за Мэри барашка. Черные морды, белые морды, рогатые, шерстистые.


Дэниел сидит у постели дочери. Ночь течет и течет. Время от времени приходит Руфь, поднимает веко с рыжими ресницами. «Нормально, – приговаривает она, – нормально», – и снова улетучивается.

Рот у Мэри приоткрыт. Зубы влажны. Не успевает он спохватиться, как на него всею тяжестью обрушивается воспоминание о мертвой Стефани: застывший взгляд, приподнятая губа, влажные зубы. Он чувствует – и это не преувеличение, – как сердце хочет остановиться, содрогается, как забарахливший мотор. Он борется с накатившей тошнотой. Ждет, чтобы видение исчезло, – так человек, прикоснувшийся к раскаленному железу, ждет, чтобы утихла пульсирующая боль. Наконец оно исчезает, привидевшееся это лицо, и он тяжелым пальцем опускает губу девочки, скрывает зубы. Губка у нее теплая – теплая и влажная. Ему вспоминаются зубы, с силой пробивающиеся из челюстной кости. Он касается ее щеки, маленького плеча, берет в темноте ее прохладную ручонку и зовет:

– Мэри…

И снова:

– Мэри…


Мэри блуждает по сумрачным синим пещерам. Не идет, а летит, или течет, или плывет по воздуху, вьется меж помавающих ветвями мускулистых стволов, а может, жилистых скал. Синий сумрак вокруг, и багрец, и аспидно-серое что-то, и на всем и во всем тусклый свет – изливают его и эти столбы, и ветви. Мэри плывет, а рядом сияющей проволочкой тянется боль, повторяет ее извилистый путь, но к Мэри не приближается, только светом ее обжигает, если Мэри вдруг заметит ее, острую словно бритва, заметит ее колючее острие, ее рвущееся наружу пламя. Мэри плывет с нею в медленном танце: летит та, летит и другая, летит другая, и та летит, вместе спускаются, вместе вьются туда и сюда, но друг от друга поодаль, и в пространстве меж ними нет ничего – ни синего света, ни зримой тьмы, пустота.

Руфь появляется каждые полчаса.

– Нормально, – говорит она, заглянув под веки. – Нормально.

Дэниел сидит безучастно, держит дочь за руку.

– Вы бы поспали, – советует Руфь.

– Не хочется.

– Надо бы. Она, пожалуй, сегодня не проснется. Обычно среди ночи не просыпаются. Рассветет – тогда да. Какао принести?

– Спасибо, я сам схожу. Разомнусь, а то все тело затекло.

В тесной кухоньке Руфь варит ему какао, и они садятся за стол для ночных дежурных, на котором лампа под зеленым колпаком обозначила озерцо света, оставляя их лица в тени.

– Мы ее отсюда увидим, – обещает Руфь. – Здесь все так устроено, чтобы каждого было видно.

Дэниел расспрашивает Руфь, как она живет, чем занимается. Она сидит, опустив бледное овальное лицо, прихлебывает чай, и он ждет услышать в ответ какую-нибудь благодушную пошлятину.

– Если бы не моя духовная жизнь, я бы в этом заведении – на этой работе – долго не выдержала, – отвечает Руфь.

Дэниел вспоминает: он священник. Сан обязывает принимать такое со всей серьезностью и в то же время дает право на непринужденную болтовню, однако она говорит так, что этот тон не годится.

– Вы, помнится, часто бывали у Юных христиан. Сейчас у Святого Варфоломея бываете?

– Случается. Конечно, после Гидеона и Клеменс многое изменилось. Новый викарий – какая там духовность. Отрабатывает что положено, и все. Ну да не мне судить. Чужая душа потемки. Со мной-то он не беседует. А вы там у себя с Гидеоном, наверно, по-прежнему видитесь? Как у него все здорово получалось!

– Понимаете, я живу не совсем обычно, замкнуто, со старыми друзьями не встречаюсь, – поясняет Дэниел дежурно проникновенным голосом: профессиональные интонации вернулись на место.

Своего бывшего викария Гидеона Фаррара он ненавидел и презирал, хотя время от времени пытался смиренно заглушить в себе это чувство.

– Я, так сказать, из паствы Гидеоновой, – рассказывает Руфь. – Из Чад Радости. В Лондон на важные собрания выбираюсь редко, а в Йоркшире работа, работа, ни минуты свободной. Правда, здесь, на пустоши, он организовал Семейный круг, замечательное движение: происходят чудеса, все так… так одухотворены, так увлечены. Жаль, сам Гидеон приезжает редко, но Клеменс – она тоже во главе – то и дело. У нас с ними связь постоянная, это большая радость.

– Приятно слышать, – осторожно отзывается Дэниел.

– Я устроилась сюда, потому что хотела делать какое-то доброе дело, – продолжает Руфь, – помогать малышам, тем, кто страдает ни за что. Когда обучают медсестер, не предупреждают, что в детских больницах труднее всего. Со стариками не так: когда уходит старик, за него можно только радоваться, но малыши, которые здесь лежат… подолгу… за них переживаешь больше, чем за тех, которые умерли. Вы об этом, конечно, судить не можете, но вы поймете: все меняется… все по-другому, когда твои страдания – приношение Иисусу, когда тем самым ты сопричастна Его страданиям за нас всех, иногда это ощущаю, хотя, конечно, не понимаю. Да и незачем нам понимать.

В ровном, негромком голосе ее прорезаются новые ноты, решительные, экстатические.

– А ведь и я когда-то состоял священником при больнице, – признается Дэниел. – Этой самой. Работа не та, что у вас, но то, о чем вы говорите, мне знакомо.

– Как, должно быть, вы были здесь нужны, – вздыхает Руфь. – Тех, кто понимает и слышит, так мало.

Помнится, это было не так, думает Дэниел.

Он возвращается к дочери, по-прежнему лежащей без движения. Руфь снова заглядывает в невидящие глаза и повторяет:

– Нормально.

Мэри блуждает среди темно-васильковых потоков, проплывает в устья пещер, низвергается, течет по тесным ходам. Сизое пространство ширится и дрожит. Издалека доносится глухой звук. Кого-то где-то тошнит.


Дэниел беспокойно дремлет на выдвижной кровати. Выдвигается она из-под кровати Мэри, и тело девочки оказывается на ярус выше. Пружины под ним скрипят и стонут. Девочка шевелится, ворочается, откидывает руку, детские пальчики касаются его. Он зовет Руфь, та произносит: «Нормально» – и снова проверяет зрачки. Светает, появляется дневная смена, и палата оживает: тележки, губки, термометры. Руфь приносит Дэниелу чая и говорит, что ей пора, но вечером она снова придет. Дэниел жадно глотает горячий чай и чувствует, как он растекается у него в желудке. Губы Мэри шевелятся.

– Смотрите, – говорит Руфь, – смотрите: губы…


Мэри оказывается в пасти меловой пещеры. Ее засасывает, уносит вверх, ей хочется плыть и замереть где-нибудь неподвижным осадком, но среда, где она пребывает, разбушевалась: вот-вот выбросит ее прочь. В темно-фиолетовый мир, в васильковые пещеры врываются ярые рыжие сполохи, перед глазами кровь, жаркая пелена. Голову пронзает боль, она мотает головой. Все сплющивается в рыжую плоскость. Она открывает глаза.

– Мэри, – произносит он. – Мэри. Ну, наконец…

Она отчаянно пытается сесть. Горячими руками он обнимает ее за шею, она прячет лицо в его бороду, нос его касается живой ее кожи, жарких волос, ощущает биение пульса на тонкой шейке. Она барахтается, силясь выпростать руки и ноги из-под одеяла, льнет к нему всем телом. Обхватывает его шею мертвой хваткой.

– Папка мой, папка, – повторяет она, и Дэниел целует ее волосы, глаза жжет. – Ой, – виновато произносит Мэри, – меня тошнит.

Дэниел подставляет ей миску. Какое это чудо, ее голос, судорожная торопливость, подергивания животика, звук тошноты: это жизнь, она жива. А ведь кое-кто на моем месте, думает Дэниел, и не сомневался бы, что она жива, что она очнется. Но я из тех, кто знает: могла не очнуться. На этот раз ему удается не вызвать в воображении мертвое лицо.


Мэри идет на поправку. Семья собралась за завтраком. Дэниел по-прежнему в Йоркшире. Каноник Холли распорядился: раз он там, пусть сидит и не рыпается. Вместо него у телефона подежурит новый волонтер: обучение прошел успешно, работник что надо. Мэри уже дома, но в школу не ходит. Восстанавливает силы. Что случилось на детской площадке, где ее нашли без сознания, она не помнит. Раз сказала, что очутилась в каком-то большом-большом месте и увидела, как с неба камнем падает что-то большое… Большая птица, наверно, неуверенно уточняет Мэри, темная такая, сверкающая.

Завтракают всей семьей: Билл Поттер, Уинифред, Дэниел, Мэри и Уилл. Дело происходит уже не в неказистом доме на Учительской улочке, где они жили, пока Билл преподавал, где Уинифред растила детей, а потом внучат. Биллу шестьдесят семь, он уже два года как на пенсии. Последние пять лет его работы Уинифред каждый день ждала этого события с ужасом. Он из тех, для кого работа – это жизнь. На прощание ему преподнесли подарки: вытесанную из гранита, материала неподатливого, скульптурную группу работы его бывшего ученика – стадо овец, полный комплект Оксфордского словаря и купон на приобретение книг на крупную сумму. А когда мистер Тоун, директор, объявил, что в глазах многих Билл Поттер и был Блесфордской школой, раздались стоны, одобрительные крики, всхлипы и бешеные аплодисменты. Уинифред казалось, Билл выдернут из школы, точно зуб с окровавленным корнем. А еще она тревожилась за себя. Билл был терпим в семейной жизни лишь тогда, когда ему не приходилось просиживать дома. Оставаясь дома подолгу, он, как летучий газ, заполнял собой все пространство, рычал, горячился, стучал кулаком. Она предпочитала покой, а покой наступал лишь в отсутствие мужа.

В ответной речи Билл поблагодарил всех и сообщил, что из дома на Учительской улочке он съезжает. Он имел право оставаться там еще года три – в школе думали, он, как и его предшественник, еще будет помогать: проверять экзаменационные работы, натаскивать учеников к поступлению в университет, совсем уходить не станет. Вполне в духе Билла: до этой речи он своими планами ни с кем не делился, и кое-кто из присутствующих даже заподозрил, что он принял решение именно там, в актовом зале, в разгар чествования.

– Я не намерен путаться под ногами, брюзжать о том, что делается, и созерцать собственные ошибки, – говорил Билл. – Я отправляюсь на поиски прекрасного. Смейтесь, кому смешно. Блесфорд-Райд – местечко недурное, садовники стараются, но красивым его не назовешь. Во всем пантеоне хоть сколько-нибудь приятная внешность только у Бальдера, но его унесла смерть. Куплю себе дом на пустоши – я один приглядел: симпатичный, ладный, с садом – и буду на досуге за садом ухаживать. А досуга будет мало: я собираюсь много работать, очень много. Ведь кто не живет, тот мертв, я всегда это говорил, а я умирать не собираюсь, ни боже мой.

Уинифред видела: он чуть не плачет, и она вновь простила его за то, что он, не советуясь с ней, рубит сплеча. Ведь даже не спросил, захочет ли она переехать, – впрочем, может, и так знал, что захочет. Но дом на пустоши казался ей нелепой прихотью, так она мужу и объявила. Всякому ясно, что, когда уходят на пенсию, вот так сразу удаляться от всех не годится. Притом Уиллу тогда было восемь лет, Мэри шесть, обоим скоро в школу – об этом он подумал?

Оказалось, подумал. Он облюбовал дом из серого камня постройки XVIII века в городке Фрейгарт, в лощине между Пикерингом и Готлендом. За домом, увитым плетеными розами, белыми и золотистыми, раскинулся сад с каменной оградой сухой кладки, а за ней – овечье пастбище. В городке имеется начальная школа, и Билл заверил Уинифред, что ее директор Маргарет Годден – настоящий учитель: он бывал у нее на занятиях, она педагог прирожденный. Мисс Годден оказалась крупной улыбчивой блондинкой лет под сорок. Передавать знания было ее страстью, и она терпеливо в своем деле совершенствовалась. Кроме нее, в школе преподают еще двое: в средних классах мистер Хэббл, в младших – мисс Чик. Мистер Хэббл живет тут же в городке, у него жена и четверо детей, учатся в этой же школе. Мисс Чик живет по соседству с мисс Годден, это ее ученица и походит на нее во всем: та же склонность к полноте, то же упорное стремление к совершенству. Учителя Уинифред понравились, а белые и желтые розы совсем обворожили. Внутри дом был устроен изящно и прочно, в кухне стояла массивная плита, имелась там и каменная кладовая, а к дому пристроен сарай со старинным водяным насосом. Уинифред представила, как можно жить, когда тебя окружает, по неожиданному выражению Билла, красота. Тонкие оттенки, переливы света, старое дерево, желтые и белые розы. Они с Биллом принялись разъезжать по окрестным городкам и приобретать на аукционах стулья, столы, шкафы, комоды. Это занятие стало их общим увлечением, они друг с другом вели разговоры, каких никогда не вели прежде.

– Это как игра такая, – говорила Уинифред. – Едешь на верхней площадке автобуса, заглядываешь в окна, фантазируешь: какой бы я была, если бы жила там, как бы мне в этом доме жилось.

– Из автобуса я этот дом и увидел, – отвечал Билл, – когда возвращался с занятий в другой школе. Такие фантазии – насчет домов – часто приходят, когда небо еще не потемнело, а в окнах уже горит свет.

Год-другой после переезда Уинифред не оставляло странное чувство, нельзя сказать, чтобы неприятное: когда она вечерами сидела у камина, протирала овальный стол, поливала цветы в приоконных ящиках, обозревала выложенную каменной плиткой прихожую, стоя на верхней площадке широкой лестницы, чьи ступени за несколько столетий пообтерлись под ногами ныне покойных, которые приходили, уходили, устраивали судьбы других людей, – все это время она казалась себе призраком среди каких-то декораций, который держится так, чтобы соответствовать красоте обстановки. Но постепенно она с этой обстановкой сроднилась: вот здесь Билл рассадил колено об камин, а у этого окна она подрубала шторы, белые с лавандовым узором и горчичные, – они висят на том окне и, когда оно открыто, колышутся от ветра. И что еще удивительнее: Билл здесь не кричит, не стоит над душой, не хандрит, не киснет, а, как и обещал, занимается делом. Он расширил географию своего учительствования, разъезжает по йоркширскому побережью, забирается далеко от дома, ведет занятия в школах Скарборо и Уитби, Калверли и Пикеринга, рассказывает о Д. Г. Лоуренсе и Джордж Элиот с таким жаром, словно решает их судьбу. Его заинтересовали священники-методисты, которые когда-то читали пламенные проповеди в этих местах. Он пишет книгу. В разное время она называлась то «Английский язык и сообщество культуры», то «Культурное сообщество и английский язык», то «Культура, сообщество и английский язык». Билл проводит в разъездах столько времени, что Уинифред в его отсутствие обретает душевный покой, а когда он возвращается, то рассказывает, где был, что слышал. Мисс Годден, мистер и миссис Хэббл и мисс Чик заходят к ним на ужин, заглядывают и сотрудники Северо-Йоркширского университета, которые обзавелись домами в окрестных городках и проводят там выходные, они прогуливаются возле дома Поттеров в грубых кожаных башмаках и шерстяных носках и любуются розами.


Окно кухни, где они завтракают, выходит в сад, за которым открывается пустошь. Билл сидит на одном конце стола, Уинифред на другом. Дэниел и Мэри бок о бок склонились над тарелками с овсянкой, украшенной завитками патоки: золото вплавляется в бледно-серое. Напротив сидит Уилл, смуглый десятилетний крепыш с черными глазами под густыми черными бровями. Сразу заметно, что он до смешного похож на отца, и так же заметно, что он не удостаивает отца ни взглядом, ни словом. Шумно уплетает яйца вкрутую и гренки, спешит в школу. Билл неосторожно заводит разговор о том, где Уиллу учиться дальше. Можно держать вступительный экзамен в Блесфорд-Райде, там обучение обойдется гораздо дешевле, внуку Билла сделают уступку, а можно пойти в какую-нибудь государственную школу неподалеку, тогда Уиллу не придется уезжать из Блайт-Хауса.

– Раз уж ты здесь, Дэниел, не хочешь посмотреть школу? – предлагает Билл.

– Как скажет Уилл, – отвечает Дэниел.

– По-моему, это ни к чему, – говорит Уилл. – А вообще я хочу в единую среднюю[20] в Оверброу. Все ребята там учатся. С кем дружу.

– У единых есть свои плюсы и свои минусы, – изрекает Билл. – Но у школ старого образца тоже. Знания они точно дают, а это важно.

– И единые дают.

– Вы бы с отцом съездили, посмотрели.

– Школы, дед, это по твоей части. Езжай ты.

– Давай хотя бы разберемся, готов ли ты к вступительному экзамену, – предлагает Билл и поворачивается к Дэниелу. – Уилл у нас смышленый, спроси директора школы, она о нем высокого мнения, очень высокого.

– Некогда сейчас разбираться, – буркает Уилл. – Мне в школу пора.

Дэниел не дурак: он замечает, что Уилл колеблется, позволить ли отцу беседовать с директором, и, когда Уиллу удается выкрутиться, Дэниел вздыхает с облегчением. Шумно отодвинув стул, Уилл надевает ветровку и берет тяжелый ранец. Уинифред дает ему яблоко, песочное печенье и термос. Он целует ее в щеку, бросает Биллу и Мэри общее «до свидания» и небрежно кивает отцу:

– Пока.

Отец и сын озабоченно, настороженно хмурят черные брови. Уилл уходит.

Дэниел смотрит на руку Мэри, на ее бойкий кулачок, сжимающий ложку. Радуется каждому движению каждого ее мускула.

– Уиллу хочется в Оверброу с Китом, и с Микки, и с этой девочкой с такой чуднóй прической, – сообщает Мэри и, помолчав, ни с того ни с сего добавляет: – Папка, ты еще не уезжаешь? Ты ведь только-только приехал. А ко мне в школу хочешь – приходи, я согласна.

– Могу задержаться немного, – соглашается Дэниел.

– Хоть немножко, – просит Мэри. – Хоть чуть-чуть.

По пустоши, пробираясь овечьими тропами, бредут двое. Направляются к калитке в сад. Уинифред встает и заваривает еще кофе.

– Это Маркус и Жаклин, – объясняет она Дэниелу. – Опять возились с Жаклиновыми улитками. Она об улитках диссертацию пишет. Встают в четыре утра, пересчитывают, и все такое.

– Она и в школе у нас про улиток рассказывает, – сообщает Мэри. – У нас там этих улиток целая колония. Мы за ними ухаживаем, для Жаклин, делаем с ними настоящие опыты, смотрим, как они едят, какие у них маленькие. У нас большая книга, и мы все про улиток записываем, какого они размера, все-все. Полезно.

– Если ты считаешь, что улитки полезные… – произносит Дэниел почти сочувственно.

Издалека пришельцы кажутся такими маленькими, что поначалу их едва можно отличить друг от друга. На обоих ветровки и резиновые сапоги – сыро, погода как раз для улиток, – оба худощавые, походка у обоих упругая. Лучше бы с Маркусом не встречаться. Брат Стефани был в кухне, когда воробей запорхнул под холодильник, а холодильник нанес удар… Дэниел никогда не задавался вопросом, смог бы Маркус не растеряться и спасти сестру, – не задавался, потому что боялся рассвирепеть. Целый год Маркус жил у них, предаваясь самоедству, глубокомысленно хандрил, портил настроение Стефани, был для всей семьи бельмом в глазу. Столбняк этот постепенно проходил, но такой слабонервный, мелкотравчатый человечишко запросто может снова в него впасть. А для Дэниела он остается персонажем того страшного дня: тощий как жердь человек, с лицом словно кусок заветревшего сыра, восковым, покрытым каплями пота, стоит рядом, ну совсем рядом с розеткой, в которую включен холодильник, и дрожит мелкой дрожью. Дэниел в ту пору пришел к выводу, что принимать переживания Маркуса близко к сердцу ему не имеет смысла. Тут ничего не поделаешь, Маркус есть Маркус. Надежды избавиться от напасти у него никакой, и Дэниел ему не помощник. Пусть так и мучается, решил тогда Дэниел, – и теперь он видит, как этот молодой человек рядом с молодой женщиной бодро шагает по пустоши, смеется, подходя к садовой калитке. Как он может смеяться? – спрашивает затаившийся в душе Дэниела демон. И Дэниел, собрав всю свою беспристрастность, отвечает: на дворе тысяча девятьсот шестьдесят четвертый, Стефани погибла в пятьдесят восьмом. А мы живы. Маркус молод, получил ученую степень – в какой области, Дэниел точно не знает. Уинифред только что рассказала, что Маркус защитил докторскую, теперь он «доктор Поттер», преподает в Северо-Йоркширском университете, состоит в какой-то группе, занимающейся серьезными исследованиями. Мы живы, твердит себе Дэниел, хотя знает, что к нему это не относится. Сам он – не совсем, не весь, не жив.

Мэри тянет его за рукав свитера:

– Пойдем улиток смотреть, пойдем.


Маркус и Жаклин снимают ветровки, им подают яичницу с ветчиной, гренки и горячий кофе. Приятное угощение после блужданий в темноте, сырости, холоде, пронизанном духом торфяника, блужданий до рассвета – тоже, впрочем, приятных. Жаклин ведет наблюдения за двумя колониями helix hortensis и двумя helix nemoralis, изучает генетические изменения в популяциях по тому, как они проявляются в полосках на раковинах. Она принесла пополнение узницам школьных колоний и тех, с которыми она работает в университете, и Мэри восклицает:

– Смотри, какие у них рожки славные! Смотри, какие рожки! А знаешь, папка, у них тысячи зубов, Жаклин рассказывала…

Жаклин превратилась в миловидную женщину с темно-русыми волосами до плеч, жесткими, от природы вьющимися. Кожа у нее не как у домашней затворницы: смуглая от загара, упругая, глаза ясные, карие. Прежде она вместе с Руфью бывала у Юных христиан. Дэниел рассказывает, как заботливо Руфь ухаживала за Мэри, и Жаклин удивляется: откуда у нее только силы берутся заниматься этим изо дня в день, тяжелая ведь работа. Даже при этих словах она непринужденно улыбается.

– Здравствуй, Дэниел, – говорит Маркус и садится завтракать. – Здравствуй, Мэри. Как твоя голова?

– Все не вспомню, как это я ушиблась, – говорит Мэри. – Чуднó, когда чего-то не знаешь, чего-то важное про себя: тебе важно, а ты не знаешь.

Маркус, который занимается нейробиологией мозга и особенно проблемой памяти, соглашается: да, интересно.

– Но, возможно, память вернется, – добавляет он. – Ты, может, и помнишь, только не знаешь об этом. А потом все вдруг станет ясно.

Встрече с Дэниелом Маркус не рад. Отчасти по той же причине, что и Дэниел. Тот помнит, как Маркус стоял у розетки, Маркус же помнит лицо Дэниела в эту минуту: вот он входит, вот замечает это. Как и Дэниел, он думал, что не переживет этого потрясения. Он думает – когда вообще об этом задумывается, – что выстоял только заботами Жаклин и Руфи. Это Руфь обняла его и не отпускала, пока он не смог дать волю слезам, а потом их утирала. Это Жаклин упорно, беспощадно добивалась, чтобы он не замыкался в себе, чем-то увлекся. Таскала его по лекциям, где он постепенно вновь научился слушать, засыпала его жалобами на собственные проблемы, которые он ловко решал своим на диво изощренным умом без участия души, оцепеневшей, как улитка в раковине. Он еле-еле ноги передвигал, а она брала его в полевые экспедиции, старалась заразить своим горячим интересом к тому, что тогда лишь начинали называть «экологические исследования». И когда, несмотря на боль, интерес у него забрезжил, она показала: тебе интересно, ты жив. Как-то раз они пережидали грозу в пещере на Седельной пустоши: каменные стены, свод – темная земля, из которой торчат жесткие белые корни стелющихся снаружи растений. Повиснув в воздухе, корни переплетались и врастали обратно в родную стихию. Гроза бушевала, вода уже просачивалась в пещеру, по своду бежали темные ручейки, со слепых корней свисали сверкающие капли, падали, разбивались о камни. Часто потом рисовались ему в воображении эти темные пятна, эти редкие яркие капли. Вот что с ним было. Это Жаклин и ее упрямая приверженность фактам убедили его, что с ним все именно так, что вода просачивается в пещеру.

Маркус понимает, что в смерти Стефани виноват он. Но что ему от этого понимания? Понимает и то, что из-за него смертельный удар получил, кроме покойной, еще один человек: Дэниел, что он нанес неисцелимую рану Мэри и Уиллу, а сверх того Уинифред с Биллом. Фредерику он пострадавшей не считает. Понимает, что если мучиться и угрызаться, ничего хорошего не выйдет, и поэтому не мучается и не угрызается, но от этого не легче. Он считает, что не надо было Дэниелу срываться с места и мчаться в Лондон, но понимает, что не ему винить Дэниела: он должен помнить о собственной вине. При этом он работает, работает хорошо, очень хорошо, интересуется работой коллег. Живет себе и живет, и все же, как Дэниел – но по-другому, – остается в том страшном месте, с тем страшным пониманием.

Билл распечатывает только что полученные письма. Одно, в буром конверте, оставляет напоследок, читает его и смеется. Это бледно напечатанное послание на официальном бланке.

– От Александра Уэддерберна, – говорит он. – Его включили в Государственную комиссию по исследованию преподавания английского языка в школах. Комиссия Стирфорта: председатель – Филип Стирфорт, антрополог, изволите видеть. Доверить председательство в такой комиссии учителю английского – черта с два. Я смотрю, вице-канцлера нашего, грамматиста, старика Вейннобела в список включили, но председатель не он. Учитель из Александра получился так себе – вот он сам об этом пишет… Просит прислать в комитет свои наблюдения – я, мол, на его памяти лучший учитель. Спасибо на добром слове. Говорит, будут посещать школы по своему выбору, надеется оказаться в наших краях, погостить. Напишу-ка я ему, какие чудеса творит мисс Годден с заданиями по английскому языку в старших классах. Может, и правда поделиться с ним наблюдениями? Толку от этой затеи не будет – от такого никогда толку не бывает, но как знать, может, и неплохо, если в Министерстве образования хотя бы узнают о дельных мыслях и здравых принципах.

Дэниел говорит, что как-то виделся с Александром, и Жаклин интересуется, не бросил ли он драматургию. Никто не знает. Дэниел спрашивает Жаклин о Кристофере Паучинелли, натуралисте, который руководит полевой исследовательской станцией. Жаклин рассказывает, что сейчас он на конференции по пестицидам в Лидсе. Билл замечает, что Паучинелли никому проходу не дает с разговорами о протравке семян и опрыскивании посевов, но Жаклин возражает: а как же иначе, если люди не понимают, во что превратили землю? Один только Маркус знает – да и то лишь отчасти, – что происходило в душе Жаклин в шестьдесят первом – шестьдесят втором годах, когда они только-только начинали исследовательскую работу в Северо-Йоркширском университете: она вместе с датчанином по имени Лук Люсгор-Павлинс занималась популяционной генетикой улиток, а Маркус вместе с математиком Джейкобом Скроупом под руководством микробиолога Абрахама Калдер-Фласса работал над математической моделью сознания. В шестьдесят втором, когда он уже год отучился в аспирантуре, грянул Карибский кризис. Как и все его сверстники, Маркус до сих пор одержим ядерным страхом, предчувствием конца света, когда кто-нибудь – запустит, применит, задействует? – машину всеобщего уничтожения и мир истребится, замерзнет, обезлюдеет, станет таким, как воображается после документальных фильмов о Хиросиме и Нагасаки: миром, символ которого – грибообразное облако над атоллом Бикини. Как только начались события на Кубе, Джейкоб Скроуп сложил книги, упаковал вещи и собрался в Ирландию, подальше от возможных очагов поражения – Лондона и Файлингдейлской базы ВВС с ее огромными шарами системы раннего оповещения, белеющими среди пустоши. Прогнозы Скроупа встревожили Маркуса, но Жаклин твердо стояла на своем: «Не совсем же они безмозглые. Мужчины есть мужчины: надуваются друг перед другом, как индюки или гусаки. Вот увидишь: они одумаются, заговорят по-другому, должны же они понять, люди все-таки». Эту уверенность внушило ей собственное здравомыслие, ставшее для Маркуса спасательным кругом, и все же он этой уверенности не разделял. По его наблюдениям, здравомыслие было не такой сильной стороной человеческой натуры, как представлялось Жаклин и ей подобным, – общество, в котором они жили, только и держалось тем, что представляется. В конце концов, как индюки и гусаки, Хрущев и Кеннеди бросили надуваться и разошлись в разные стороны. Между тем Жаклин начала замечать, что камни-наковаленки дроздов, вокруг которых они с Кристофером Паучинелли вели счет улиточьим раковинам, все чаще стоят без дела, что яиц в скворечниках все меньше, что во дворах ферм и амбарах появляются мертвые совы. Весной 1961 года в Англии были обнаружены десятки тысяч мертвых птиц. У Паучинелли появилось еще одно занятие: обеспечить доставку коробок с птичьими трупиками в лабораторию Северо-Йоркширского университета, где анализ показал, что в их организме содержится ртуть, линдан и другие отравляющие вещества. В 1963 году в Англии вышла книга Рейчел Карсон «Безмолвная весна»[21], Жаклин дала почитать Маркусу. В королевской усадьбе в Сандрингеме, рассказала она, в числе мертвых птиц оказались фазаны, красные куропатки, вяхири, клинтухи, зеленушки, зяблики, черные и певчие дрозды, жаворонки, погоныши, вьюрки, воробьи, сойки полевые и домовые, овсянки, завирушки, черные и серые вороны, щеглы, ястребы-перепелятники…

– Погубим мы планету, – говорила она Маркусу. – Мы биологический вид с каким-то сбоем в развитии. Всех истребим.

– И об атомной бомбе такое же мнение. Пожалуй, правда. Истребим всех.

– Потому что мы существа разумные, но нам не хватает разума обуздать собственный разум. Птиц погубили не нарочно, просто хотели что-то улучшить, повысить урожайность пшеницы, картофеля, протравливали семена. По-моему… да-да, именно так: где речь идет не о жизни человека, не о судьбе армии, надо бы нам отучиться от излишнего рвения. Но по-моему, удержаться от уничтожения планеты ума нам не хватит.

– Из-за радиоактивных осадков меняется генетический состав, – добавлял Маркус, – и от химических мутагенов меняется. Миллионы и миллионы лет создавались деятельные организмы, а теперь мы можем их истребить – или изуродовать – в мгновение ока.

– В одиночку не поборешься, – вздыхала Жаклин. – Остается разве что дохлых птиц собирать.

– Собирать неопровержимые доказательства. Иначе близоруких равнодушных политиканов не пронять.

Молодые, здоровые, они были преисполнены кипучего отчаяния, свойства всех молодых и здоровых, когда они сталкиваются с подлинной, не надуманной опасностью. Они так и видели заболоченные низины, безлюдные просторы, гнилые стволы, мертвые озера, где не слышно птичьих трелей. Во время славных прогулок по пустоши, когда они наблюдали улиток, наслаждались щебетом взмывающего ввысь жаворонка или призывным пением ржанки, им всюду мерещились гибель и тлен – так их предков на загородных прогулках сопровождали видения адского пламени, раскаленных клещей, жажды неутолимой.

Поглядывая, как Билл разбирает письма, Дэниел спрашивает его, что слышно о Фредерике.

– Ничего не слышно, – бросает ее отец. – Писать не соизволит. Знай я ее похуже, подумал бы, что брезгует. Но я ее знаю хорошо: уж в этом-то смысле она воспитана как надо. Если и водится за ней снобизм, то разве что интеллектуальный – ни за что не поверю, что она вышла за этого субъекта, потому что ей вздумалось поблистать в мире тугозадых наездников и завсегдатаев балов в охотничьих клубах. Время от времени пачками шлет фотографии своего малыша. Ее, как я заметил, на них нет. У нас его карточек тьма: то на пони, то на яхте

– Что такого, если на пони?

– Все вы поняли, Дэниел. Прекрасно поняли. Не по зубам ей этот кусок. Надо сказать, он мне сразу не понравился, Найджел этот, и снова встретиться с ним мне, надо сказать, не хочется, даже если предложат – ну да мне и не предложат. Нет, ничего хорошего у них не получится. От нас отдалилась, живут там как Красавица и Чудовище – или как Гвендолен и Грэндкорт[22], – но не удивлюсь, если не сегодня завтра она соберет вещички и объявится у нас. Она ведь далеко не смиренница, Фредерика наша. Ну, сбилась с пути, но не сегодня завтра спохватится и…

– С чего ты все это взял, Билл? – перебивает жена. – От нее никаких известий. Может, они живут душа в душу.

– Ты так думаешь? Правда так думаешь?

– Нет. Просто не знаю. И потом, у нее маленький сын.

– Она моя дочь. Мне ли ее не знать? На нее что-то нашло. С ней бывает. Ей бы кого-нибудь вроде вас, Дэниел, вроде нас с вами.

– Страшный вы человек, – замечает Дэниел. – Даже на свадьбу к нам не пришли. Всех почти до слез довели. А теперь говорите про себя и меня «мы», будто я вроде вас.

– Так и есть. Тогда схлестнулись два «вроде». Теперь другая история. Мне кажется, она потянулась к этому Найджелу как раз потому, что он не вроде нас – потому что ни капли на нас не похож. Одно скажу: и среди тех, кто на нас не похож, она могла бы выбрать мужа получше Найджела.

– Тебе же ничего не известно, Билл, – настаивает Уинифред. – Просто ты обиделся.

– Нет, я не обиделся. Я кое-что для себя открыл. Понял, что когда твоя дочь мертва, радуешься уже тому, что другая жива, пусть даже она тебя не навещает. Начинаешь видеть вещи в правильном свете. Живое – оно и живет наперекор всему. Наперекор – это Фредерика всегда любила… Расстроил я Дэниела. Я не нарочно. Ладно, пойду писать ответ Александру. Не дуйтесь, Дэниел, вы знаете, как у нас с вами сложилось.

– Знаю, – отвечает Дэниел. – Кланяйтесь Александру. Он славный.

Маркус собирается уходить. Жаклин с ним. Дэниел пожимает Маркусу руку – теперь это именно рука, а не снулая рыба. У Маркуса наружность самого обычного молодого человека умственных занятий: худощавый, в очках, бледно-каштановые волосы.

Дэниел спрашивает Жаклин, видится ли она с Фарраром.

– Нет. Дело прошлое. Мне вдруг пришло в голову, что это пустое. Простите.

– За что? Мне самому было не по душе.

– А вот Руфи идет на пользу. Хотя, по-моему, в некотором смысле совсем не на пользу.

– Это точно.

Мэри по назначенному врачом распорядку отправляют в постель, и в тихой кухне симпатичного дома Билла Дэниел остается с Уинифред один на один.

– Ей-богу, Билл стал совершенно невыносим, – произносит Уинифред. – У него за Фредерику душа болит. Ее так не хватает, а из-за того, что нет Стефани, ему кажется, что и Фредерика нас бросила. Надеюсь, вы посмеялись, когда он сказал, что вы с ним похожи. Не посчитали оскорблением напоследок.

– Нет-нет. Этот очаг отпылал. Нам бы надо пожать друг другу руки. И потом, это только первый тайм. Мы должны взглянуть правде в глаза. Хотя бы полуправде.

– А Уилл еще сменит гнев на милость, – обещает Уинифред, которая хочет, чтобы воцарился мир, согласие и порядок.

– Как так? Я поступил с ним… вообще поступил… жестоко и глупо. Если на прямоту, без сантиментов: погибает женщина, мужчина остается с двумя детьми на руках и в один прекрасный день бросает их, уезжает, так что они разом теряют двоих, – и такое простить?

– Нельзя тут без сантиментов, Дэниел. Вспомните, что было тогда: вы почти помешались, им с вами было только хуже. Вы же не скажете, что мы за ними плохо присматриваем.

– Не скажу. Вы творите чудеса. За детей можно не беспокоиться. У них есть дом. Семья. А из меня какая семья? Я все понимаю.

– А для Билла… Ему так важно, что Уилл рядом, он с ним играет – а вот с Маркусом не мог, ходил тогда туча тучей… Но тут уж ничего не поправишь… Зато с Уиллом у него все ладится, он доволен.

– Я оставил детей не для того, чтобы разудовольствовать Билла.

– Я понимаю.

– До встречи с ней… со Стефани… мне казалось, что я живу на пределе, за пределом. Где другие не выдерживают. Мы поженились, и я решил обойтись простым счастьем. Мне повезло: мы были счастливы… время от времени, а мы знали, какая это удача, как редко такое выпадает… и чем мы для этого… пожертвовали: она книгами, друзьями, а я… я… потребностью жить там, где опасно. Да, именно так. Где опасно. И когда она погибла… меня как будто толкнуло обратно в тот мир. Жизнь с ней… как будто меня на канате тянуло вверх, к солнцу на горном уступе… Оказалось, напрасно. Жизнь без нее… Я не мог… Я думал…

– Понимаю, Дэниел. Не мучайте себя.

– И еще. Тогда я думал, что им – Уиллу и Мэри – оставаться рядом со мной опасно, что это им во вред, что надо их держать подальше от меня такого… для их же блага… Да-да, я так думал…

– И кажется, были правы.

– Да, а сейчас… сейчас… Вон Маркус: держится как… как… нормальный человек, смеется с этой своей Жаклин. А я… Сын меня ненавидит… Как бы вам это объяснить?.. Мир изменился, изменились Уилл и Мэри… Разбираться в человеческом горе, Уинифред, моя профессия. Я вижу, кто живой, а кто ходячий покойник. Они – живые.

– А вы, значит, ходячий покойник.

– Вот именно… Нет. Не совсем. Иногда только. Только когда по-настоящему. Черт! Делаю то же, что живые: завтракаю, смотрю, как завтракает Мэри, любуюсь на нее, удивляюсь Биллу, когда он рассуждает о Фредерике, улыбаюсь… Я выбрался оттуда, из этой прозрачной черноты… знаете, когда видишь мир… сквозь угольную пелену…

– Понимаю.

– А я уже нет. Ну как мне оставить Мэри, вернуться в Лондон к своим занятиям, когда моя девочка здесь чуть не умерла, а меня рядом не было? Как смириться с тем, что Уилл так меня ненавидит? Поверьте, я не воскрес, так сказать, а именно стал ходячим покойником. Мне нравится запах ваших гренков, но я чувствую его не наяву, а по памяти. Понимаете? Я не понимаю, понятно ли вам. Мне кажется, человечество в большинстве своем ходит по хрупкой кровле над бездной, и каждый знает, что она зияет по нему, – почти у каждого есть за душой что-то такое, что он предпочитает скрывать от собственного сознания – не решается направить мысль в эту сторону… Вот и я такой же…

– Вы не такой, раз об этом говорите. Раз замечаете это в других. Раз к этому присматриваетесь, работаете с этим, не уходите в сторону, не отворачиваетесь. Своим подопечным в Лондоне вы нужны. Таких, как вы, вокруг немного. Вас одного на всех и на всё не хватит.


Каждое утро обитателей замка Ла Тур Брюйар будили упоительные звуки свирелей и колокольцев и чистые детские голоса. Госпожа Пиония составила из детишек хор, и они самозабвенно распевали в коридорах и во дворе замка свои обады[23]. Петь они старались негромко, сладостно, поэтому звуки эти не раздражали, а ласкали слух, отчего разбуженные ими лишь поворачивали голову на подушке, чтобы лучше слышать. Затем все общество трапезовало в Большом зале, к столу подавался хлеб, только что испеченный в поместительных печах, а к нему мед, и желе из смородины, и плошечки с топлеными сливками, и кувшины пенистого молока – коровы паслись на травянистых склонах ниже замка. Госпожа Розария, которая что ни день открывала для себя все новые уголки их отрезанных от мира владений, обнаружила коровник, где этих грузных добродушных животных доили, и молочный двор, где молоко процеживали, снимали и сбивали сливки, пахтали масло. Она попала туда случайно, через сырой, пахнущий плесенью проход, который посчитала кратчайшим путем в отхожее место, и, очутившись там, чуть не зарыдала от восхищения. Это было красивое прохладное помещение, где все вокруг блестело и царил совершенный порядок; пол был вымощен керамическими плитками, стены и прочие поверхности выложены изразцами разных цветов и рисунков: темно-зеленые и густо-прегусто лазурные с россыпями незабудок, с изображениями синих молочниц на белой глазури, ветряных мельниц, флюгеров и прочих бесхитростных существ и предметов из деревенского обихода. Дородная молодая женщина литыми, румяными, голыми до плеч руками пахтала масло, другая переливала молоко: сладкая теплая влага пенистым потоком бежала в большую глиняную крынку. Млея от восторга, госпожа Розария обошла все это тихое помещение, прикасалась к прохладным поверхностям, розовым пальчиком отколупывала на пробу сыр и наконец по вымощенному камнем коридору прошла в коровник, где молодой человек и молодая женщина доили двух золотисто-палевых коров, а в воздухе был разлит запах сена, душок мочевины и животных испарений – дух такой же незабываемый, как благоухание розового сада. Она завороженно наблюдала, как десять пальцев разминают, оглаживают, сдавливают, щекочут коровье вымя, а оно чуть подрагивает и податливо сжимается под пальцами, соски напрягаются и выпускают в ведро шипящую белую струю. Молодой доильщик касался лицом щетинистого брюха коровы, и на лице и на брюхе блестели бисерные капли пота.

Более восхитительного зрелища не придумаешь – госпожа Розария так и сказала Кюльверу, когда утром он, по обыкновению, заглянул в ее розовый будуар побеседовать о делах грядущего дня. Она спросила, кто эти милые обитатели молочного двора и коровника, и Кюльвер отвечал: молочницы и скотник, они там хозяева. У госпожи Розарии не шли из головы цедильные сита и бруски масла, а может, вспоминался ей и теплый, душистый бок коровы, поэтому она объявила, что хочет научиться этому ремеслу, – разве не пожелал он, чтобы у них не было ни слуг, ни хозяев? Значит, в идеале и молочниц со скотниками быть не должно.

Именно так, согласился Кюльвер, он, как никто, понимает насущную необходимость осуществить этот замысел до конца. С самого приезда он сочиняет Манифест, который будет предложен для общего обсуждения, – о том, как лучше распределять труд в новых общественных и хозяйственных условиях. Оказывается, продолжал он, рассеянно запустив руку в привычное место, ложбину между пышных грудей Розарии, и искусно поигрывая правым ее соском, – оказывается, для правильного разделения труда потребуется разрешить множество других вопросов: как поставить образование, чтобы оно приносило достойные плоды, какую завести одежду, как переменить повседневную речь. От всех этих мыслей голова идет кругом, признался он и, оставив в покое напрягшийся правый сосок, принялся ласкать левый. Госпожа Розария туманным взглядом посмотрела в окно, встрепенулась от удовольствия и повторила, что хочет работать на молочном дворе, очень ей это по душе. С отрешенным видом опустилась она на колени и, чувствуя, как Кюльвер твердой рукой раздвигает ей влажные ляжки, заметила, что обсудить разделение труда со всем обществом надлежит еще прежде, чем Кюльвер допишет свой ученый Манифест. Иначе, добавила она волокнистым, трепещущим от наслаждения голосом, ибо Кюльвер разверз ей нижние уста, – иначе подумают, что он мнит себя владыкой и законодателем, а не одним из членов общества, основанного на свободе и равенстве, как было меж ними договорено, – и слово «договорено» перетекло в протяжный, нечленораздельный стон упоения.


Кюльвер произнес речь перед обществом в помещении, которое он называл Театр Языков, а иногда – реже – Театр Совета. В замке, как мы увидим, имелись и другие театры: Театр Пантомимы, например, Театр Жестокости. Театр Языков был прежде капеллой, как и некоторые другие театры – к примеру, Театр Жертвоприношений. В Башне были, конечно, еще капеллы, но одни стояли без употребления, другие сделались просто кельями затворников, третьи приспособлены под гардеробные, винохранилища, палаты, где души и тела подвергались тщательному рассмотрению. Сколько ни пересчитывали эти капеллы и часовни, итог всегда выходил немного другой – ну да при подсчете прочих помещений замка расхождения оказывались еще больше.

Название «Театр Языков» отчасти объяснялось тем, что под сумрачными сводами этого зала сохранился старинный фриз с языками пламени, из коих одни, клокоча, словно погребальный костер, устремлялись вверх, другие, похожие на зубцы короны, устремлялись вниз. Стены крошились, фреска осыпалась. Кое-кто полагал, что языки пламени – часть росписи капеллы, изображающей геенну огненную, и о справедливости этой догадки говорила фигура черного как смоль беса над южным входом: бес размахивал восемью руками, в каждой он держал плачущего навзрыд младенца и скалил белые клыки, словно вот-вот пожрет их. Другие же думали, что огненные языки – остатки картины нисхождения Святого Духа в день Пятидесятницы, и указывали на расположенные ниже едва различимые жердеобразные фигуры – возможно, собравшихся в иерусалимской горнице апостолов. Ссылались они и на своего рода зримые доказательства: ниже тянулся выцветший орнамент из епископских митр.

Театр Языков тускло освещался двумя готическими окнами в двух противоположных стенах, но вместо алтаря была сооружена сцена с темно-синим, как ночное небо, занавесом, усыпанным золотыми звездами, и со всякими приспособлениями, чтобы поднимать и опускать декорации: постаменты, престолы, оштукатуренные стены и прочие нужные для представления сценические принадлежности. В зале рядами стояли резные скамьи с высокими спинками – почти как в церкви. Скамьи не то чтобы неудобные, однако зрители волей-неволей сидели прямо, как присяжные в суде.

Кюльвер появился из глубины сцены. Держался он скромно и одновременно бодро – эту манеру он хорошо усвоил. Одет он был щеголевато: зеленые панталоны, белые чулки, простой, но затейливо повязанный шейный платок, блестящие волосы зачесаны назад. Речь его продолжалась часа полтора, говорил он уверенно, умно и страстно, время от времени, если его суждения оказывались слишком замысловаты, читал выдержки из еще не законченного Манифеста. Для удобства нынешних читателей перечислим главное из того, что говорилось. Истинно любопытствующие могут познакомиться с его учением о страстях и влечениях в Приложении А2 к нашему труду, где оно изложено доскональнейшим образом, – хотя, надобно заметить, когда эти мысли впервые прозвучали в Театре Языков, они еще только-только начинали приобретать словесное воплощение и нисколько еще не обладали ни блистательной многосторонней огранкой, ни прихотливо стройной согласованностью, в которой перекликались тонкие наблюдения психологического и политического свойства. В сущности, в ту пору гений Кюльвера лишь безотчетно устремлялся к уразумению того, что если вожделения всех людей, слившиеся воедино, вместе с общей волей образуют Единое Существо, движимое лишь заботами о самосохранении и наслаждениях, то можно создать общество, где душевное и телесное неразделимы. Для уразумения этого ему предстояло тщательно исследовать и разграничить разновидности взаимоприкосновенных страстей человеческих больших и малых, постичь, какими способами они дают себе выход, подобно тому как цветы источают аромат и испускают пыльцу – способами такими же естественными, как дыхание или кровоток.

Вот перечень важнейших предметов, о которых говорил в своей речи Кюльвер. Слушая его, госпожа Розария, да и не одна она, упоенно любовалась решительными складками возле его подвижной верхней губы, наблюдала, как бьется жилка на белой его шее, как играют под глянцевитой тканью ягодицы, замечала – не в последнюю очередь, – как, возбуждаемый ораторским пылом, под атласной оболочкой твердеет и вспучивается мужской его уд. Госпоже Розарии до смерти хотелось коснуться его, выпустить на волю, и она отводила душу в бешеных рукоплесканиях.

1. Задуманному обществу надлежит стремиться к совершенной свободе для всех и каждого, дабы всякий его сочлен имел возможность жить, проявляя свои душевные свойства в полной мере.

2. Для этого надлежит упразднить ложные различия, принятые в растленном мире, из коего они бежали. Не будет меж ними ни хозяев, ни слуг, ни жалованья, ни долгов, и какую работу исполнять, каким утехам предаваться, как делить их по справедливости, все это будет решаться сообща, и так же будет назначаться вознаграждение из общих запасов имущества и талантов. Упразднить надлежит не только привилегии, но и профессии: пусть каждый берется за то дело, которое ему по душе, ибо лишь желанный труд приносит добрые плоды, от труда же подневольного ничего доброго не бывает.

3. – По зрелом размышлении, – продолжал Кюльвер, – мы, вероятно, обнаружим, что многие зловредные различия и утеснения в нашем мире проистекают от установлений, на которые мы в мыслях посягать не дерзали. Многие из нас уже мысленно оспорили и отвергли религии наших праотцев и соотичей, ибо поняли, сколько зла принесли они, однако мы еще не вполне уяснили себе, как дурно сказались на наших устремлениях и наклонностях прочие противоестественные установления: брак, семья, главенство мужчин, деспотическое подчинение ученика учителю. Я льщусь надеждой показать, сколь пагубен – как для мужского естества, так и для женской чувствительности – обычай единоличного сожительства, я надеюсь доводами ума и сердца доказать, что дети, оставленные на попечение породившим их, сколь бы заботливыми и нежными те ни были, погрязнут в косности.

Вот о чем еще он рассуждал.

4. Как устроить, чтобы всем – мужчинам, женщинам, детям – поручались те занятия, которые им больше подходят, принимая в уважение обычаи семьи и возраст каждого.

5. Как придумать более нарядное и менее стесняющее платье, отбросив ложную стыдливость, в коей при новом порядке не будет нужды, и обойтись при этом без зловредного китового уса и шнуровок, разве что найдутся такие – Кюльвер считал, что найдутся, – кто получает от подобных утеснений телу удовольствие.

6. Как, в конце концов, преобразовать и переиначить речь, ибо многие виды наслаждений и человеческих отношений, предлагаемых Кюльвером, именований в ней не имеют, а те, что имеют, называются грубо и бранно, сохраняя в себе отзвук запретов и похотливых устремлений священников, деспотических отцов и педантов-наставников.

– Речь, – восклицал Кюльвер, и было видно, как во влажном его зеве трепещет горячий язык и блестят зубы, – речь есть порождение телесного начала, порождение первых наших привязанностей и желаний, от лепета младенца у материнской груди до бесстрастных речений ясновидцев, старающихся облечь в слова еще не имеющее именований! Мы переладим речь по своему образу и подобию! – восклицал Кюльвер. – Кто мы теперь, каковы наши занятия, каковы отношения друг с другом и с миром – все это станем мы обозначать поцелуями и причмокиваниями.

7. Он предложил также, чтобы все общество время от времени по принятому с общего согласия распорядку имело участие в различных театральных представлениях. Тут будут и танцы, и пантомима, и музыка, и диспуты, и хоры, и акробаты, и жонглеры…

– И шпагоглотатели, и огнеглотатели, – перебил кто-то из задних рядов.

– Будут и они, если меж нас найдутся особы, имеющие чувственное расположение к холодной стали, или охотники опалять себе глотку… Станем мы давать и драматические представления, как старые пьесы о старом, о честолюбивых помыслах королей и полководцев и стенаниях несчастных однолюбов, так и новые о новом общественном устройстве, новых знакомствах, новых желаниях, новых способах уладить новые несогласия. После таких представлений будут обсуждаться их смысл, и важность, и достоинства, и изъяны, а диспуты эти задором и страстностью не уступят самим представлениям… Еще предлагаю я рассказывать друг другу разные истории. Многие из вас полагают, что занятие это годится лишь для детей и дикарей, но отвечу, что с таких рассказов и начинается общение человеческое: из всех животных лишь мы способны глядеть вперед и вспять и, обращаясь к делам и мудрости прошлого, предвидеть будущее. Я предлагаю, чтобы всякий из нас в свой черед рассказал правдивую историю своей жизни с той, кроме прочего, целью, чтобы меж всеми нами появилось понимание и укрепилось дружество, притом чем глубже мы вникнем в историю, тем лучше уразумеем, каким образом переплетены те страсти, те желания, которые управляют нашими судьбами. Когда же таким порядком эти страсти и желания сделаются известны, легче будет понять, как употребить эту силу для общего блага и общих наслаждений. Когда же рассказчики изощрятся и станут искреннее, а слушатели поднатореют в искусстве спрашивать и выпытывать, а истории будут становиться правдивее и правдивее, тогда все, что рассказчик утаивал, чего стыдился, его желания, в недоброе старое время жестоко подавляемые, выйдут наружу, на свет, ясный свет разума, теплый, приветный свет дружества. Притом я убежден, что таимое под спудом заражает гнилью и тело и разум ко вреду человека и всего общества. Гнойники на коже излечиваются солнечным светом, нарывы и язвы в душе – участливым созерцанием… Возможно, со временем мы станем разыгрывать эти истории в лицах, изменяя их так, чтобы они обретали благотворные и целительные свойства, возвращая утраченное, позволяя отчаянным желаниям исполняться, – как знать? Я смею надеяться, что эти рассказы сделаются существеннейшим нашим занятием, с позволения сказать, священнодействием… Но это всего лишь замыслы, замыслы всего лишь мои. Теперь надлежит нам вместе неспешно и обстоятельно размыслить о дальнейшем, а также быстро и умело разобраться с делами насущными.


Не только госпожа Розария, но и все собрание, даже дети и несмышленые младенцы встретили эту речь неистовыми рукоплесканиями. Побуждаемые жаром восторга и желанием соучаствовать, люди стали задавать вопросы. Так, Турдус Кантор спросил, не будут ли рассказы о собственной жизни – занятие, по его суждению, поучительное и увлекательное – сходствовать с принятым у старой церкви обычаем исповедоваться и не станут ли бессовестные люди, как бывало в исповедальнях, подчинив себе волю слабых, внушать им покорность и страх. На это Кюльвер отвечал, что такое было возможно лишь при тайных исповедях, но не в задуманных им собраниях благожелателей, где будут царить искренность, любовь и дружеское участие.

Госпожа Мавис, прижав к груди младенца Флориана, спросила, как скоро намеревается Кюльвер отдать детей на общественное попечение и не озаботиться ли прежде тем, чтобы самые младшие члены общества не остались бы без того, в чем имеют нужду, включая материнское молоко и ласковый материнский лепет? Ибо в рассуждении желаний она, как и всякая женщина, жаждет кормить, баюкать и тешить свое дитя. На это Кюльвер отвечал, что все будет решаться лишь после обстоятельного обсуждения, склонности же, о коих она объявила primo facie[24], говорят за то, что лучшее применение им найдется в какой-нибудь детской, – впрочем, и это сперва подлежит рассмотрению, ибо надо принимать в рассуждение и горячее желание самих детей, а равно и прочих кормилиц и нянек.

Что же до наивного мнения госпожи Мавис о природном чадолюбии всех женщин, оно опровергается примерами из истории. Достаточно вспомнить обычай просвещенных афинян избавляться от нежеланных младенцев, чаще всего женского пола, выставляя их в глиняных сосудах за городской стеной, или принятое у китайцев истребление нежеланных девочек, которых нежно удавливали или изводили наказаниями за всякую провинность.

Юная особа по имени Дора, состоящая камеристкой при знатной даме – или состоявшая до этой минуты, если это и правда была минута освобождения от оков, раскрепощения, началом затеянных Кюльвером перемен, – спросила сдобным и томным голосом, который госпожа Розария чуть не назвала наглым: какое употребление при новом порядке получит вкорененное в ее натуре страстное желание жить на господский манер, распивать чаи, нежиться на кушетке и амуриться с кавалерами? На этот легкомысленный вопрос Кюльвер с лучезарной невозмутимостью ответствовал, что отныне время от времени – когда именно, будет устанавливать общество во всей его целокупности – возможность нежиться на кушетке и попивать чай будет у всякого, кто пожелает: это удовольствие отнюдь не пустячное. Что же до амуров с кавалерами, готовность ублажать их и разделять с ними наслаждения сделаются правом и обязанностью всех женщин в Башне. Поскольку же без труда, доставляющего земные блага, обойтись невозможно и обществу нужно пропитание, членам его придется стряпать, пахать, сеять. Однако и те, кто не способен трудиться в поле и на кухне, должны найти, как приносить пользу обществу. При новом порядке, рассуждал Кюльвер, едва ли особе, задавшей вопрос, предложат ремесло шлюхи, ибо удовольствовать друг друга все будут по взаимному согласию и без вознаграждения, разве что кто-нибудь возымеет охоту покорыстоваться за свои старания: Кюльвер приметил, что иным попавшая в руки монета, имеющая хождение в их стране, или набитый деньгами чулок под кроватью доставляет большее наслаждение, чем сколь угодно многие объятия и соития, и он, Кюльвер, не вполне разобрался, истребится ли эта наклонность в совершенном новом мире или же останется на веки вечные. Последние слова Кюльвера, кажется, повергли юную особу в размышления: она наморщила прелестный лобик и задумчиво выпятила губки.

В наступившей тишине из темной глубины зала донесся мрачный голос полковника Грима:

– А кто нужники будет чистить?

Собрание безмолвствовало. Полковник Грим повторил, и вопрос его прозвучал веско и безыскусно:

– Так кто же будет чистить нужники? Вот что я вам скажу: прежние попытки создать совершенное общество или справедливое содружество часто препинались на этом самом пункте: это не безделица, а нужда немалая, да простится мне этот каламбуришко.

Никто не нашелся что ответить. Только Нарцисс предложил, чтобы работу эту исполняли все поочередности, каждый столько-то раз в год или в месяц, имея себе напарника. И добавил с любезной улыбкой, что сам он с радостью откупился бы от этой повинности, предложив взамен что угодно из остающегося в их распоряжении после установления нового порядка. Меркурий сказал, что лучше всего найти человека, имеющего страсть к хитроумным изобретениям, чтобы он придумал устройство, которое позволит сделать нужники самоуправляемыми, и они будут сами работать, сами опорожняться, сами очищаться. Турдус Кантор сказал: коль скоро было решено, что всякий станет выполнять ту работу, какая отвечает его страстным желаниям, обращая их на общее благо, стоит узнать, нет ли меж ними человека, имеющего страстное желание вычищать испражнения. Ему случалось видеть, как помешанные обитатели Бедлама с удовольствием играли оной материей, но, по его суждению, меж членами их общества бедламских помешанных еще не имеется. Кюльвер отвечал, что упомянутые особы, по всему вероятию, были заточены в Бедлам, потому что тамошнее общество порицало их природное влечение к навозу, в обществе же разумном такие люди, если доверить им чистку нужников, окажутся весьма полезны. Вновь воцарилось молчание, которое прервал двенадцатилетний Мариус: он предложил, чтобы чистить нужники заставляли в наказание, как в школах и военных лагерях, где ему случалось бывать. Госпожа Пиония изъявила надежду, что в новом мире, который они вознамерились построить, о наказаниях и помысла не будет, и разговор перешел от вопроса полковника Грима к вопросу о желательности или нежелательности наказаний. Этот глубокомысленный, увлекательный и утомительный спор продолжался несколько часов.

Когда он закончился, Турдус Кантор сказал Гриму:

– А твой вопрос остался без ответа.

– Да. И теперь дело повернется еще хуже: даже те, кто прежде нужники чистил, не согласятся этой работой заниматься.

– Что бы иным нашим вождям не показать пример – не встать во главе первой когорты дерьмовщиков?

– Не такого пошиба он человек. Ну, наладить дерьмовщицкое дело ему, пожалуй, еще по плечу. Не это приблизит его падение.

– Легко ли найти готовых по доброй воле взяться за такую работу?

– Всякого можно вынудить по доброй воле пойти против своей натуры.

– Сдается мне, Грим, не слишком истово веришь ты в успех нашего дела.

– Я этого не говорю. Скажу так: я уже немолод, и если делу суждено завершиться успехом, он придет так нескоро, что я не доживу. Если же его с самого начала постигнет неудача, я буду рядом и приду на помощь. Кое в чем я опора надежная.


Тем же вечером к Кюльверу пришел Дамиан, его камердинер – или бывший прежде его камердинером. Он, как повелось, негромко и почтительно постучал в дверь, и Кюльвер, как повелось, небрежно произнес: «Входи», откинулся на кушетке и вытянул ноги в сапогах. Теперь Дамиану надлежало – или надлежало бы прежде, – с заботливым видом опустившись перед господином на колени, разуть его и унести сапоги, сунув длинные руки в теплые голенища, бережно натянуть упругую кожу на высокие колодки, а потом вернуться и облачить ноги хозяина в бархатные туфли, расшитые узорами. За годы бытования этого короткого обряда слуга и господин уснастили его множеством ласковых забав. Бывало, к примеру, Дамиан проводил губами по влажным шелковым чулкам хозяина, не пропуская ни дюйма, сперва на одной ноге, потом на другой. Бывало, он осторожно стаскивал чулки и целовал точеные голые ноги Кюльвера, запуская язык в каждую ложбинку между пальцами, а Кюльвер лежал, раскинувшись на подушках, и на чувственных губах его вольно или невольно какие только улыбки не играли. Дамиан был крепкого сложения, ростом пониже Кюльвера и, судя по всему, несколькими годами старше. Волосы его, черные и очень прямые, были подстрижены так, что прическа напоминала шлем; большие, глубоко посаженные глаза смотрели печально; усы, пышные, но ухоженные, доставляли ногам Кюльвера неизъяснимое наслаждение – и не только ногам. Бывало, Дамиан переносил свои попечения на колени и ляжки хозяина, а порой благоговейно распускал ему панталоны и ласкал языком открывшийся взору великолепный жезл. Нос его, Дамиана, был прямой и тонкий, и от его прикосновений в паху у Кюльвера и в мягком мешочке, заключавшем яички, разливался особый трепет и дрожь. Эти забавы проходили обычно без слов, Дамиан тонко чувствовал, как далеко ему позволено зайти и в рассуждении хозяйского тела, где самым священным и реже всего даруемым сокровищем были наливные уста, и в рассуждении силы, какую он вкладывал в свои ласки или даже посягательства. В иные дни этот обряд завершался тем, что хозяин лежал, раскинувшись среди подушек, а слуга, распахнувшись, обрушивался на него всем своим жилистым телом, так что кожа приникала к коже. Если в продолжение этих игр Дамиан причинял хозяину слишком сильную или слишком слабую боль, тот ударом ноги сбивал его наземь, а сила у него была немалая. Однажды коротким, метким ударом точеной белой ноги он переломил Дамиану ключицу.

В тот вечер Дамиан шагнул в комнату и растерянно остановился в дверях, руки его висели как плети.

– Входи, входи, – произнес Кюльвер вполне дружелюбно.

– Я не знаю, что мне делать надлежит, – признался Дамиан.

Кюльвер откинулся на подушки. В свете ночника под золотисто-розовым колпаком венецианского стекла, стоящего на полке над кушеткой, лицо его было особенно прекрасно. С минуту подумав, он угадал мысли Дамиана и ласково сказал:

– Теперь, конечно, делай что пожелаешь. Что доставит тебе удовольствие.

И прибавил с неизменно любезной улыбкой, покачивая свесившейся с кушетки ногой:

– Тебе, верно, хочется побыть на моем месте. Когда мы предавались этой забаве – когда ты заступал место хозяина, а я твоего раба, – тебе, верно, это нравилось. Разве в этой роли я не удовольствовал тебя вполне? Что бы нам не поиграть в эту игру и нынче?

Дамиан все стоял в сумраке у двери, вялый и понурый.

– С этой игрой покончено навсегда. Вам ли не понимать? Больше нам в нее не играть, монсеньор, – разве что после вашей речи в Театре Языков мне следует обращаться к вам «друг мой».

– В речи этой я говорил еще, что каждый должен заниматься тем, что доставляет ему наслаждение. Нам всем надлежит уяснить себе свои искусно скрываемые наклонности к тому, что сделается для нас высочайшим наслаждением, и предаваться тому, чего мы желаем. Сдается мне, Дамиан, забавы наши были тебе по вкусу. Твоя испарина отдавала восторгом, семя твое било в эти подушки радостно. Что бы и дальше так? Подойди, ложись, а я стащу с тебя сапоги, спущу панталоны, стану лизать тебе ноги, дуть в твои лобковые кущи.

– Вы, я вижу, не понимаете, – твердо произнес Дамиан. – Я наслаждался тем, что тело мое, как и жизнь, в вашей власти, мысли же были свободны. Удовольствовать вас телесно, как и выполнять другие обязанности: готовить шейные платки, подавать вино и лакомства, приносить расторопно бичи и сигарки, – это ради хлеба насущного. Если я и орошал ваше тело и подушки семенем, то лишь потому, что в мыслях, словно похотливый султан, любовался, как вы корчитесь, связанный так, что голова приникла к лодыжкам, а путы раздирают нежную плоть, а черная рабыня бичует вас хлыстом из бычьего члена. Я возбуждал в себе похоть видом воображаемых ручьев воображаемой крови, и лишь так, сударь, друг мой, мог я исполнить свою обязанность. От которой теперь избавлен.

Кюльвер сел на кушетке, и словно бы тучи пробежали по его челу цвета слоновой кости.

– Что ж, – сказал он неуверенно, – вот и занятие. Черных рабынь и бычьих хлыстов обещать, увы, не могу, но веревок у нас в изобилии: хочешь исполнить свое желание – свяжи меня и можешь причинить мне боль.

– Вы всё не понимаете, – отвечал Дамиан. – То было желание человека бесправного, невольника, слуги при своем господине. То было желание человека, скрывающего желания: он им не хозяин, исполнить не может. Теперь же я человек свободный – по вашим то есть словам – и должен уразуметь желания свободного человека. И вам, похоже, в этих желаниях места нет: я мечтаю лежать в объятиях госпожи Розарии и слушать, как она милым голосом твердит: «Любовь моя, душа моя, родной» и прочие нежные слова, какие мне и не снились, а прелестные ее пальцы касаются меня трепетно, бережно, ласково. Но может, это дело несбыточное: как знать, возжелает ли она меня, раба или свободного. Безответная страсть, сударь, друг мой, способна лишить покоя так же, как забота о нужниках при новом укладе.

Тогда-то и забрезжил у Кюльвера замысел, по причине которого обитателям Ла Тур Брюйара суждено было испытать столько удовольствий и пережить столько бедствий. Ему вспало на ум, что эти затруднения – досадная утрата возможности предаваться утехам с Дамианом, страсть Дамиана к госпоже Розарии и его сомнения, ответит ли та взаимностью, – затруднения эти устранятся, если призвать на помощь Искусство, Повествование, Театр, все то, что он бегло очертил ближе к началу этого долгого дня. Ибо если человеческие свойства и обязанности у всякого в их обществе перестали быть неизменными и человеку приходится искать себя в новом потоке жизни, то не лучшее ли средство к самопознанию – средство наивернейшее – на глазах у всех, для общего блага разыграть свое прошлое, свое будущее, свое примечтавшееся? В таком театре госпожа Розария без боязни сможет испытать или изобразить страсть к Дамиану, которая дремала бы или таилась, если бы он домогался ее у дверей ее будуара лишь себе на потребу.

Но Кюльвер не был готов посвятить Дамиана в новый замысел всеобщего облагодетельствования и вместо этого лишь произнес:

– Поскольку теперь я имею нужду избыть тяготы душевные и телесные, придумаем же вместе, как нам друг друга разудовольствовать в равной мере и степени, а после расстанемся и крепко уснем. Уляжемся тут, на ковре, лицом к лицу, удом к уду, и каждый будет делать то, что, как в зеркале, повторяет поступки другого. Лобзание за лобзание, ласка за ласку, и так, пока не насладимся вдосталь, – этим ли не покажем, что сделалось равенство и уважение меж нами, даже если после мы выберем другой образ действий? Что ты на это скажешь?

– Скажу, – отозвался Дамиан, – что придумано ловко: я согласен на это, имея в мыслях наслаждаться в ваших объятиях честно и непритворно.

И они скинули одежды и возлегли уста к устам, удом к уду, робея, подобно невинным отрокам, и Дамиан приник к заповедным устам в долгом, крепком поцелуе, и уста эти, сперва отпрянув, сладостно открылись и вернули поцелуй полной мерой. Так они и продолжали, поначалу неумело, но по договору на всякую ласку отвечать равной, одушевление росло и росло. И Кюльвер убеждался: славное, своеобычное начало получило содружество, надо и дальше так.

Загрузка...