Часть четвертая Мир детства

Чтобы вы не сочли, что я ни с того ни с сего проснулся, пристрастившись к наркотикам, и еще с высокооплачиваемой работой, видимо, необходимо перенестись назад во времени. Окунуться в адский замес поврежденных синапсов, именуемый прошлым…

Я торчал лет с четырнадцати-пятнадцати. Я начал по-серьезному, когда мой пес и отец покончили жизнь самоубийством. Самсон, игривое создание черного с желто-коричневым окраса, отключился в гараже, где также обнаружили папу, осевшего за рулем его блестящего новенького олдсмобиля с включенным бейсбольным матчем и работающим мотором. Говорят, смерть от углекислого газа похожа на мирное засыпание на гигантской заправке. Безостановочное ежедневное употребление наркотиков всю среднюю школу и после — дальнейший путь — стало причиной, почему я никогда так и не узнал этого.

Я не намеревался изучать связь между уходом моего отца из жизни благодаря выхлопной трубе и моим собственным более мрачным путем самоубийства. Но теперь мне ясно, что перед тем, как я пожну плоды своего токсического хобби, я должен обратиться к корням. Такой путь самопознания является полностью противоположным жизни или, точнее, жизни наркотического сознания.

Вся суть наркотиков в том, чтобы не давать вам думать. Мертвецы остаются в могилах вместе со своими уродливыми артефактами.

Мое семейство — почивший отец и до сих пор живущая, бесконечно измученная мать; моя осевшая в Катманду сестра-буддистка — попадает под эту категорию. И не могу сказать, что горю желанием от перспективы анализировать ее. В некотором роде героиновая зависимость стала моим Вьетнамом, если начинать с моей женитьбы, как с Ми-Лаи[22].

Детство для некоторых из нас является тюрьмой, откуда надо сбежать и вступить во взрослую жизнь. Принимать наркотики ежедневно я научился в Поттстауне, в школе «Хилл» Пенсильвании, знаменитой тем, что там приняли фальшивый табель с оценками у Тобиаса Вулфа, автора «Жизни этого мальчика». И потом выгнали его за курение…

Моих родителей частенько не было дома, когда я был маленьким. Мой отец работал в разное время в Харрисбурге, Филадельфии и Вашингтоне, округ Колумбия. Он служил юристом, в глазах общественности считался главным юрисконсультом Питтсбурга, потом стал заместителем мэра, прямым ходом шел к главному прокурору штата, назначен Линдоном Джонсоном директором чего-то там под названием Комитет адвокатов по борьбе за гражданские права при суде и, в конце концов, назначен федеральным судьей Апелляционного суда третьего округа.

Такова история, если вкратце. Можете себе вообразить, как я горд: папа — иммигрант, преуспевший на государственной службе, сынок — наркоман-порнушник… Ничего не скажешь. (В девять лет я вел дневник и записал: «Работай папа мусорщиком, а не мэром, я мог бы делать, что мне хочется».)

На тот период, когда мама ездила к нему, они нанимали всяких там соседских дам посидеть с нами. Теперь, после того, как мне довелось самому стать отцом, это представляется мне жутким. Это были не родственницы. Это были не знакомые. Это были знакомые знакомых. Бабульки, вдовы, старые девы, совершенно левые тетки, целое стадо постклимактерических красавиц, располагающих уймой свободного времени.

Наиболее яркой личностью была госпожа Ньюгэбин. Г-жа Н. запомнилась мне по многим причинам. Во-первых, она благоухала, как протухшая ветчина. И во-вторых, она любила обжиматься со мной после уроков. Не знаю, где носило мою сестру. Прогуливала школу, я полагаю, зависая в Дискуссионном клубе. Единственное, что я знал: когда приду домой, г-жа Н. будет меня поджидать. Растянувшись на боку на диване в гостиной — не хвастаясь, скажу, что у нас в числе первых появился велюр — и поджидает меня.

На третий или четвертый день (она прожила у нас две недели) обжимки после уроков превратились в ритуал. Другие дети приходили домой к молоку с печеньем. Я приходил к госпоже Ньюгэбин.

«Приветик, лапуська», — бывало, обращалась она ко мне, касаясь своих складок, свисавших с подбородка на шею, возлегая в домашнем платье типа «муму»[23] с желтыми тропическими цветами, в котором она ходила каждый день. Однако в ней самой не наблюдалось ничего тропического. Ее тело было огромным, морщинистым, обрюзгшим… словно кожа должна покрывать неимоверные пространства от кости до кости, а под ней пусто. Если вам доводилось видеть палаточную гусеницу, вы поймете, о чем я говорю. Казалось, будто по неосторожности ее можно проткнуть пальцем насквозь, как старый пергамент… И одному богу известно, что окажется внутри.

Лицо ее, напротив, ни капли не напоминало пергамент. Оно походило на резиновую маску. Натянутые расплывчатые черты лица венчали вершину холма тяжеловесной плоти, шмякнувшее вишней на подтаявшее мороженое. Волосы были ярко-оранжевые, чего больше нигде не увидишь. Этот оттенок не встретишь в природе, кроме как у сладкой кукурузы, и он кошмарно не сочетался с рыхлым каштановым и пятнистым шаром у нее на голове.

Госпожа Ньюгэбин изобрела одну штуку с конфетами. Она приносила большой стеклянный аквариум с кислыми шариками. Но больше всего она отдавала предпочтение ююбе. В те годы их продавали в коробочках по пять центов. После трех-четырех кусочков с химическими добавками можно было взять и ощупать все дупла. Г-жа Н. любила прилеплять ююбу к своим соскам. Я никогда не видел собственно, как она их прилепляла, и подробностей в силу этого не знаю. Но по моему возвращению домой она подзывала меня для тайного праздника после учебного дня, и вместо того, чтобы жевать «туинкиз»[24] и смотреть «Трех клоунов»[25], согласно ритуалу уехавшей в город мамы, я подсаживался к ней. Я созерцал, как она улыбается слащавой, пахнущей ветчиной улыбкой и опускает полукруглый вырез своего симпатичного муму, дюйм за мясистым дюймом, пока не являются своеобразные плоды ее дневного прикрепления.

«Ну, лапуська, хочешь конфетку? Хочешь ююбу? Хватай прям отсюда, че не видишь. Правильно! Хватай прям отсюда, с титьки!». На этой высшей точке в ее речи появлялось что-то от charo[26], и я неуклюже карабкался на вершину этой травмированной на производстве шестидесятилетней с хвостиком головы с конфетами на сиськах и жутким бразильским акцентом.

Все же я не стал бы тут распинаться и вопить насчет совращения малолетних. Не надо быть Анной Фрейд, чтобы понять, что подобная вещь не санкционирована Ассоциацией родителей и учителей. Я сознавал, что-то тут не совсем укладывается в ситуацию для Дика, Джейн и Салли[27].

Но, слава богу, я это пережил и вырос совершенно нормальным.

В первые пару дней я просто отрывал вкуснятинку. Во время возни с лентой — не знаю, чем она пользовалась, но вышла бы крутая реклама, не хуже шедшего в те дни ролика «таймекса» — мне приходилось выкручивать и щипать немыслимо массивные соски пожилой дамы. Намного более крупные, если вам интересно, чем приклеенные ююбы. Раз притянув меня к себе, г-жа Н., однако, как-то призналась, что многие другие «лапульки» конфетки скусывают. «Знаешь, как щенятки. Я это называю „укусы щеняток“.» Итак, уже успев взять себе за правило подчиняться во всем, когда дело касается женщин, я склонился над ее исполинскими грудями, а она потянула вниз податливый вырез своего муму и откинула назад голову с волосами цвета оранжада. Почему-то лента — может, она заказывала их специально? — имела мятный привкус, и, не успел я заработать клыками над главным блюдом, у меня уже свело язык. Потом я добрался до нее. После пары первых щипков, они показались мне недурственными. Я почти забыл, к какой херне их прицепили. Просто стиснув зубы вокруг приклеенных крест-накрест скотчем конфетам, стараясь подлезть своими острыми коренными зубами под липучку и вырвать их.

Через несколько минут все ее туловище содрогнулось. Потом я, можно сказать, стал наполовину лизать, наполовину жевать конфетку в форме миниатюрной фески, жадно высасывая, словно моя жизнь зависила от того, сумею ли я вобрать до последней молекулы фабричного вкуса. Как правило, она облепляла себя вишневыми леденцами. Хотя я заметил примерно через неделю, что она переключилась на апельсиновые (несомненно, чтобы гармонировало с шевелюрой). При любом оттенке ее левый сосок всегда соответствовал правому. Чтобы там про нее не говорили, в цветах она разбиралась.

Старушка никогда не обижала меня. Но на вторую неделю она потянулась к моему члену, проверить, «счастлив ли мой щеник». «У счастливых маленьких мальчиков, — сообщила она мне, — счастливые щеники». И пока проверяла, юный Ровер I продолжал, подобно терьеру, трепать ее сосок, чавкая, щиплясь, кусаясь, вгрызаясь в успевшей стать до смешного обсосанным остаток леденца. Я обрабатывал один, затем резко бросался с высунутым языком на второй, а мне суфлировала ее ладонь, поглаживающая и тискающая мою шею. К моменту, когда я завладевал первым призом, второй почти начисто отклеивался, и я скоренько обделывал и его.

Все дело занимало не более десяти-пятнадцати минут. Когда я заканчивал, она стремительно натягивала свое муму, скатывала ленту в один липкий шарик и мгновенно становилась деловитой. Ни разу не привелось мне испытать ничего похожего на оргазм. Всего однажды из-за сочетания нервного перенапряжения и послеурокового «Гавайского кулака» мне все же удалось что-то из себя выжать, но это оказались всего-навсего незрелые ссаки. К счастью для меня, украшенная оранжевым куполом нянька ничего не заметила и продолжала наводить марафет, как она обычно это делала.

— Ладно, лапуська, все хорошо, не стоит бить баклуши. Давай приготовим ужин к приходу твоей сестры. Что на это скажешь? Конфетки — это здорово и вкусно, но молоденьким мальчикам надо кушать бифштекс с кровью, если он хочет вырасти сильным.

За исключением стригущего лишая, которым меня, по-видимому, наградила госпожа Ньюгэбин, кляксой на щеке psoriasis rosea размером с полдолларовую монету на обозрение всему свету, я ничуть не пострадал. Предполагается, что соски няни, увешанные дешевыми конфетами, оказывают, предположительно, вредное влияние на кожу. Но ююбы имели место всего один раз. И ничего даже близко вредного по сравнению с тем, что считалось рутинным. Как насчет безумной зелени в глазах моей матери или того факта, что она провела в постели в темноте большую часть моего детства. Как насчет того, что я был единственным евреем в начальной, школе с восьмьюстами или около того детей? Как насчет того, что мы с сестрой подбирали засохшую еду от вчерашнего обеда вилкой, врученной нам, чтобы сесть и пообедать сегодня вечером? Как насчет того, что мой отец был единственным мужиком в округе, ходившим на работу в белой рубашке? Как насчет того, что он долбил кулаком штукатурку и бился головой о стену после скандалов с женой? Или по какой непонятной причине те отверстия так и не заделали, так что внутри нашего дома сформировался музей папиных вспышек ярости: здесь поломанная дверь, там неровная дыра с обнажившимися проводами, напоминавшими нам о том, как мы жили и следует ли нам забывать?

Детство выступает чередой мелких кошмаров. Чередой непостижимых ужасов. В один прекрасный момент я осознал то, что обычно считают стыдом. Ничего другого не подберешь. В три с половиной я услышал произнесенную матерью угрозу, которая аж по сей день наполняет меня страхом, таким пронзительным, что стыд проникает мне в клетки и опускает шторы.

Видите ли, у меня была проблема. Я постоянно пачкал нижнее белье. Постоянно, как бы ни подтирался — а я тер, пока мой дошкольный сфинктер не начинал зудеть, — оставалось пятно говна, из-за чего мою нежную матушку скручивали пароксизмы ярости. Ежедневный ужас, ставший доминирующим фактом моего раннего детства.

— Если ты еще хоть раз обделаешься, я вывешу твои трусы на заборе, чтобы все твои друзья видели.

Ее лицо клонилось к моему, эти измученные зеленые глаза горели поблекшими изумрудами, она держала за резинку трусы с засохшим дерьмом и размахивала ими у меня перед рожей. Настолько рядом, что мне ничего не оставалось, как вдыхать свидетельство моего собственного позора.

Ну что, спустя все эти годы, я могу сказать? Не типа «Ах, мамочка так дурно со мной обращалась, что я стал ширяться героином, когда повзрослел». Даже близко такого нет. Люди терпят худшее, в тысячу раз худшее и вырастают в нормальных граждан.

Просто у меня сейчас трехлетний ребенок. И у этого трехлетнего ребенка время от времени возникают маленькие грязные проблемы, как и у всех трехлеток. В том числе та же, что была у меня. Которая, как уверенно обещал дядя Зигмунд, вбирает в себя демонстрацию, сохранение, привлекательность и иногда утечку в области паха.

Гонял ли я мяч, бросался ли камнями по машинам, рыскал по округе в поисках пустых бутылок, чтоб сдать их за несколько центов и затариться «попсиклом»[28] в магазине на углу, какая-то часть меня всегда принимала в этом самое горячее участие, играя, швыряясь или охотясь за бутылками. Но другая, более глубокая, тайная часть, крепко сжимая попу, молилась Аллаху-Покровителю Трусов, чтобы не осталось пятна, когда я приду домой. Поскольку я знал, если милая мама выполнит свое обещание, мне придется покончить с собой. Вот какая штука.

У меня тоже имелся план. Я решил — не знаю, откуда это взял, но решил твердо. Ладно, пускай она берет и вешает мои запятнанные позором трусики там, где, как она выразилась, ВСЕ МОИ ДРУЗЬЯ УВИДЯТ, я просто-напросто убегу в подвал, включу сушилку и прыгну внутрь. Вот так. Я попаду в центрифугу, и меня закружит до смерти.

Впрочем, сама мысль об этом больше, чем что-либо еще, приносила мне умиротворение по ночам.

Наконец, я перестал-таки какаться. Иногда случалось раз в несколько недель. От воспоминания об одном таком случае, некстати произошедшем в Форт-Джордан, военной базе в самом сердце Джорджии, у меня по сей день скручивает кишки. Наша семья не ездила на каникулы. Мой отец, работавший в то время городским юрисконсультом в Питтсбурге, прослужил в армейском резерве всю жизнь. А это означало, что вместо того, чтобы валяться две недели на пляже, как нормальные люди, мы отправлялись в путь и проводили ужасное время на военной базе. Форт-Дикс, Кэмп-Драмм, Форт-Шеридан и многие-многие другие… Мы отметились во всех. Форт-Джордан, однако, запомнился по ряду причин. Не последней из которых стал инцидент с неудачным извержением в мотеле.

Отца поселили в казармах. Тогда он занимал пост заместителя мэра и назначен главным военным прокурором. Мама, сестренка и его любимый малыш обосновались в каком-то мотеле из красной глины — вообще-то, по-моему он так и назывался «Отелем из красной глины». «Где мы всех держим за красношеих!..»

Дни мы проводили, валяясь у бассейна или, в лучшем случае, ошиваясь у базы, поджидая, когда папа закончит какие-то свои дела. Я никогда не знал точно, какие именно.

Все, что я видел: вместо своего обычного лоснящегося от старости мешковатого коричневого костюма, он носил желто-коричневую униформу и щегольскую шляпу. Вдобавок, его ботинки резко засверкали. Находясь в мотеле, когда он наносил нам визит, старик безумное количество времени носился со своей формой киви[29] и надраивал черные берцы.

Пока мать с сестрой торчали с прочими армейскими пташками, изнывающими от скуки, я ускользнул на пыльную автостоянку за казармами и стал наблюдать за парнем в карауле.

Там, неизвестно почему, никого больше не было. Лишь я и несчастный солдатик, марширующий туда-сюда по этому палимому солнцем грязному клочку. Несколько минут, помню, я наблюдал за ним. Мне никогда не доводилось настолько приближаться к солдату. Видеть его так близко. И когда я заорал: «Эй!», а он не обернулся, я немного встревожился. Думая, наверно, что он не видит меня, я завопил опять: «Эй, ты! Эй, ты, там!»

Все равно глухо. Что удивляло. Даже пугало. Мне, конечно, раньше говорили молчать в тряпочку. Уходить или не обращать внимания. Но чтобы тебя элементарно игнорировали, будто тебя не существует, или же дело в другом — тот, кому ты кричишь, вовсе не человек — тут что-то новенькое.

Безуспешно покричав еще немного, я принялся маршировать параллельно с ним. Таращась по сторонам и на солдата. А он, насколько я помню, оказался всего-навсего костлявым парнишкой с ужасными прыщами и кадыком размером с мяч для игры в гольф. И парень, несомненно, страдал от того, что приходиться маршировать туда-обратно в полном обмундировании с ружьем на плече, каской на голове совершенно без всякой на то причины, а этот сопляк херов в футболке и кедах донимает его, словно трехфутовый комар.

Наконец, не в силах больше выносить его отстраненность — все мое мировоззрение, какое сложилось на тот момент, затрещало по швам при виде этого робота в зеленой форме и армейских ботинках — я крутанулся, подобрал комок грязи, и в один из тех редких решительных моментов, когда действия столь просты, что мысль о них приходит уже после совершения, запустил его прямо ему в голову.

Ка-Чанк… Ком взорвался облачком красной пыли, коснувшись его каски. И все-таки маленький солдатик продолжал маршировать. Кадык не дернулся. Это, по-другому и не скажешь, совершенно не стыковалось с представлениями трехлетнего пацана. Будто один из тех ужастиков, на которые я любил ходить по субботним вечерам в «Чиллер-Театр», ожил прямо тут в Бамтикле, Джорджия, найдя свое воплощение в лице этого еле передвигающего ноги военнослужащего.

Когда один ком не помог, я подхватил второй и запульнул ему в живот. Ка-пумф! Опять ничего. Я взял еще один ком, потом переключился на булыжники. Меня уже трясло. Это вообще человек? Может, сделан не из плоти и крови?

Очень скоро у меня устала рука. И все же ничего! Я перешел на мелкие камешки. Набирая полные горсти, я целил в него. Поливал злосчастного недоделека дождем камней размером с персиковые косточки. Я должен был заставить его отреагировать. В противном же случае, я отчего-то был уверен, это означало, что кто-то из нас НЕ НАСТОЯЩИЙ! И давно подозревал, задолго до того, как пустился в это путешествие в Солдатский город вместе с мамой и папой, что этот кто-то — я.

К тому моменту, как нарисовалась моя неуемная матушка, схватившая меня за руку и утащившая прочь, я уже визжал, словно сумасшедший… А солдат продолжал себе маршировать. По крайней мере, мне так казалось.

— Ты чего? — закричала на меня мать. — Этот мальчик плачет! Что ты сделал этому солдату?

И вдруг, бросив взгляд на марширующего парня, я увидел, что она была права. Он плакал. Глотая слезы. Сжимая губы как можно плотнее и продолжая свой, вероятно, самый долгий и страшный в мире путь.

Я украдкой посмотрел еще, последний взгляд через плечо, пока мама тащила меня к машине так быстро, что мои лодыжки волочились по пыли. Лишь тогда я заметил яркую полосу крови у него на лбу. Кляксы от грязевой бомбардировки у него на спине, на животе… Я даже не заметил, что натворил… Мне захотелось вычеркнуть из памяти эту картину, едва она обожгла мне глаза. И довольно странным образом появилось ощущение, что она будет сопровождать каждое мое пробуждение спустя десятки лет.

Но долго я о произошедшем не думал. Поскольку, как только мама впихнула меня на заднее сиденье двухцветного «Плимута», отвезла в нашу чудесную берлогу «Красная глина» и затащила в комнату, меня ожидала совершенно новая пытка.

— Я в курсе, что с вами случилось, молодой человек, — роясь в недрах своего чемодана и копаясь в гигантских плавках и трусах, пока мой мозг раздирали вопли, немые, как, наверное, у забросанного грязью солдата: «Ради бога, только не это!». — Тебе требуется подлечить проблемы со стулом.

— Мамочка, нет!

Но отвертеться было невозможно. Я понял, что она пытается выудить из чемодана. И мои кишки скрутило, как поджариваемых на сковороде гремучих змей. Наступило — о, мой сфинктер! — время абсолютного унижения. В детстве я страдал запорами. Мама искала свою клизму.

О Господи!

Будь у меня в тот момент что-то пожестче из веществ, я принял бы их сам или подсунул в ее маалокс. В любом случае, мне, возможно, удалось бы спастись от кошмара мыльной воды, вводимой через трубку размером с римскую свечу. Почти таким же страшным, как сам акт, представлялся один вид клизмы. Не знаю, где она ее раздобыла, но груша была не просто огромной, она была… грязнющей. Измазанная оранжевым резиновая штуковина напоминала один из тех рогов, которые Харпо Маркс носил на ремне. Только мама не гудела в нее, как Маргарет Дамонт, а засовывала ее мне в прямую кишку.

В основном из миазмов детства осталось ощущение отчуждения, того, что я аутсайдер, и оно пронизывало все воспоминания.

В Бруклине, районе Питтсбурга, где я вырос, жило много славян — словаков, поляков, кроме того имелись еще итальянцы и два еврея. Справа от нас обитали Пазехауски, слева — Бомбеллис, через дорогу — Карриганы. В округе фактически было больше приходских школ, нежели общеобразовательных. Все мои друзья ходили в школу Воскресения Христова, называемую неофициально «воскр», и не знаю сколько раз сочащиеся ненавистью Сьюзи или Тимоти останавливали меня по пути к школе, хватая под руку и спрашивая, зачем я убил Христа. К шести годам я был убежден, что сделал это во сне.

Округа тихо существовала где-то в низших умеренных слоях действительности и в высших из самых средних. Исключение составляли мы, кто легко квалифицируется как собственно средний или, как модно говорить, высший слой среднего. Понимаете, у Джими и Реджи отец возил на грузовике мясо. У Кенни сортировал почту. У Рики горбатился на сталелитейном, а у Данни вкалывал во вторую смену на Дьюквейсн, одной из пивоварен.

Мой папаша носил официальный титул городского юрисконсульта. Но служил он замом мэра, когда настоящий мэр, некий Джо Барр — известный среди муниципальных чиновников под прозвищем Мямля (при ретроспективном обзоре насчет происхождения этой клички можно потеряться в догадках) — отсутствовал, занимаясь тем, чем занимаются мэры, когда не мэрят, как положено. У меня нет папиной склонности к реликвиям, но я храню фотографию из «Питтсбург Пост Гэзетт» с отцом в мешковатом фабричном коричневом костюме и с галстуком, когда он сжимает в руках ножницы перед толпой, которую потом назовут маленькими негритятами, групповой снимок крупной церемонии открытия спортплощадки в Хилл-Дистрикт, ответе Питтсбурга Гарлему. Кроме того, над заголовком «Мэр демонстрирует, что Питтсбург может стать городом свободных порядков», он сидит на качелях между парой чернокожих детишек.

Вам надо знать этого пожилого человека, чтобы понять, какие странные то были фотографии. Он был таким тихим! Его никогда не избирали, только назначали. Невысокий крепкий мужик, вроде шахтера из Уэльса, с черными, зачесанными назад волосами, на которых серебряный клок непонятным образом шел по левой стороне линии волос. Очки в черной оправе.

Однажды он рассказал мне, что по дороге из Европы на корабле ему приходилось питаться одними тушеными помидорами, и от их вида, даже спустя тридцать лет, его начинает подташнивать. Вот так. Где он вырос, как он тут оказался, как все складывалось, когда он сошел с корабля… все это мне пришлось выяснять после его кончины.

Я знаю, что ему туго пришлось. И у меня появилось сильное ощущение того, что он должен был испытывать по отношению к моей собственной беззаботной жизни, и чувствую себя постоянно виноватым из-за этого. Хотя он ни разу не сказал ни слова — и, вероятно, об этом не задумывался. Я любил его, но мне нельзя было показываться рядом с ним. Опять позор. Мы так и не поговорили по-настоящему о его собственном суровом жизненном пути, однако сейчас он мне кажется удивительным.

Из того, что мне удалось собрать, он родился в Литве в семье русского еврея и латышки. Его отец, по-моему, был школьным учителем. И сионистом. Когда моему отцу исполнилось два года, они втроем попытались покинуть измученную гражданской войной Россию, бежать в Литву, а оттуда в Палестину. Сложность заключалась в том, что его мать могла въехать в страну, а отец, будучи русским, нет. И пришлось им остановиться в каком-то богом забытом пограничном городке и ждать нужные документы. Вместо бумаг, однако, его отец получил расстрел, став одной из миллионных жертв, и погиб, так и не выехав из страны.

Мой отец и бабушка, уже успев перебраться через опустошенную местность, как-то сумели оказаться в Литве. Они жили где-то в восточной части Вильнюса. В этот момент Америка подняла свою уродливую голову в лице одного родственника по имени Гарри. Гарри — бакалейщик из Киттанинга, Пенсильвания. Тогда он недавно овдовел, у него двое сыновей. И он сообщил, что оплатит переезд, если младшая сестра бабушки приедет и выйдет за него замуж, заняв место его почившей жены.

Но младшая сестра не рвется садиться на корабль и иммигрировать в страну, которой не видела, тем более выходить за человека, с которым незнакома.

Зато мать моего отца сильнее, чем что-либо, желает ухватить хоть какое-то будущее своему ребенку. Евреям в Литве и во всей Восточной Европе ничего хорошего судьба не предвещает. По крайней мере, она была убеждена в этом. Она сообщает своей сестре, что займет ее место. Она переедет в Америку. И однажды решившись, она должна сделать такой выбор, какой не должен ставиться ни перед одной матерью.

Гарри из какого-то жестокого каприза, то ли его собственного, то ли Иммиграционного департамента, может прислать лишь один билет. Мать пусть приезжает. Ее сын нет. Дело сводится к следующему: чтобы спасти своего ребенка, ей надо оставить его. Бросить, а она отправится в Америку с единственной поддерживающей силы надеждой в сердце, что однажды, и как можно скорее, она пошлет за своим маленьким Давидом. Но это однажды наступило восемь лет спустя.

Я пробую вообразить своего отца в десятилетнем возрасте, пускающимся в самостоятельное плавание. Я сравниваю его жизненный опыт с моим в том же возрасте. Это сравнение не дает мне покоя во всех наших с ним отношениях. Я откуда-то узнал историю его детства, и такое впечатление, что знал ее всю свою жизнь. И осознание его тягот характеризует мои чувства к нему — точнее, характеризует чувства, которые, как я представляю, он испытывал ко мне. Как в тот вечер, на одной из очередных военных баз, когда меня ведут первый раз в кино на «Анатомию убийства», а я не могу сидеть спокойно, поскольку, с поправкой на возраст, я единственный раз испытывал самую сильную скуку за всю жизнь, и в итоге стал шагать по ногам других военных и их спутниц, доставляя всем беспокойство.

В конце вечера отец обрушивается на меня: «Другие мальчики радовались бы, если бы их взяли в кино!» А я спрашиваю про себя… нет, я знаю: «Не другие мальчики, папа, а ты. Ты бы с удовольствием сходил в кино. И ты злишься на меня, потому что я могу ходить в кино и даже этому не радуюсь».

Тот факт, что ему пришлось плыть третьим классом через Атлантический океан, давясь отвратительными тушеными помидорами, а я в том же возрасте валяю дурака, трескаю сладости и смотрю «Трех клоунов» после уроков, делал меня вполне виновным за то, что я вообще дышу благополучием. Даже несмотря на то, что, повторюсь, он ни разу ничего мне не сказал.

Единственное, что за всю жизнь старик рассказывал, да и то редко, так это про то, что причиной, почему он такой невысокий, являлось отсутствие в детстве молока. Вот такие дела. Спустя много лет, наткнувшись на рассказ про его деревню, написанный им в колледже, я прочел, как ему было стыдно, что его семья единственная в деревне не имеет коровы. Что объясняет все или не объясняет ничего насчет того дискомфорта, который он мне в избытке устраивал, и то ощущение, что его обижал мой комфорт. Живи мы в деревне, у нас была бы чертова корова, понимаете?

Старик относился ко мне как сама доброта. Но у него никогда не было отца, а у меня всегда был — пока не минуло несколько лет — и такое положение вещей, как мне кажется, столь же естественно породило чувство вины, как и любовь.


Я читал материалы Мемориального заседания Апелляционного суда третьего округа, где он прослужил с отличием с 31 октября 1968 года по февраль 1970-го, когда случилось то, что охарактеризовали как «несчастный случай». Оратор за оратором вспоминают его талант, его доброту, его чуткость к правам других людей, горячую преданность, страсть к соблюдению закона, прекрасную воспитанность в годы студенчества, на государственном и, наконец, судебном посту. Один повторяет другого. И, читая эти строки, я думаю: «Вот я, сын юриста, не уступающего Ганди, пишу книгу, в которой сплошные истории про иглу и леденцы. Поговорим о твоем моральном падении».

Я явился в наш мир с осознанием его успехов, его потрясающего восхождения от нелюбимого иммигрантского пасынка до уважаемого и добросовестного госслужащего, человека, чья жизнь привнесла хорошее в жизнь других людей. И, хотя он никогда не упрекал нас, фактически никогда не строил из себя важную шишку, отличающуюся от парня, привыкшего ездить на работу на автобусе и разгуливать по дому в майке, я чувствовал себя под колпаком его добродетели.

Присутствовало нечто страшно подавляющее в том, чтобы быть сыном человека, о ком невозможно сказать ни одного дурного слова. В определенном смысле меня возможно сопоставить с отцом — и тем, что мне кажется его ощущением отчуждения. Мальчик, пошедший в детский сад в десятилетнем возрасте, не зная по-английски ни слова. Ужасно страдающий, как легко вообразить, в компании своих провинциальных одноклассников. То вам не Нижний Ист-Сайд. Сердце плавильного котла народов. А Киттанинг, штат Пенсильвания, где все всех знали.

Просто чтобы вы себе представили, как это — и по прошествии тридцати девяти лет, я могу рассказать, как в детском садике нас каждое утро заставляли встать в круг, взяться за руки и читать «Отче наш». Я погрешу против истины, если не признаюсь, насколько я радовался, что мне не придется заниматься этим в следующем году. Мне представлялось, что я предаю таким образом своих предков-раввинов, о чьем существовании даже не подозревал. Я чувствовал на себе взгляды остальных детей из садика, которые, как казалось, неотрывно следили, по крайней мере в моем воображении, за тем, как поведет себя Жиденок Джерри.

Когда молебен заканчивался, нам приходилось слушать дурацкие библейские чтения. Только она никогда не была «нашей» Библией — и, как я понимал в четыре года, какая Библия «моя» — мне не постичь. Она принадлежала им. Каждый день очередная, мать ее, история про Петра и Тимофея. «Библия для меня» продвигала пацанов, типа Иезекииля и Аарона. А у них — Пит и Тим. (Моего дядю звали Шлемо, а дядю нашего соседа — Базз.) Иногда я, незаметно для себя, пытаюсь заткнуть уши.

Почему-то, когда у меня не получалось не слушать, они, по-моему, всегда читали историю о хлебах и рыбах. Иисус стоял в своем одеянии и бросал хлеб в воду. Опять я понимал, что это повествование не для «моего народа». Если бы речь шла о «моем народе», обязательно бы присутствовал некий дед по имени Мойша в закатанных бриджах и выгружал семгу с багелями из вощеной бумаги.

У моего отца хватило способностей перепрыгнуть за год из детсада в четвертый класс, а я своим умом превзошел самого себя. Я родился с мозгами, но из-за них казался себе чудиком. Благодаря моему IQ меня отправили в летнюю школу для «одаренных» детей — что значило, как я примерно и представлял, к девчонкам в толстенных очках и мальчишкам, играющим на скрипках и говорящим по-французски. Пусть я не вписывался в Бруклине в компанию католиков из рабочего класса, но ведь я не вписывался и в храмовую среду провинциальных евреев Горы Ливан.

Видите ли, на горе Лив обитали богачи. А не работяги с завода и водилы с пивоварен. Дети с Ливана ходили в наглухо застегнутых рубашечках и дорогих кожаных ботинках. Дети из Бруклина носили рубашки «гаучо» от Бан-Лон и итальянские кросы. На Ливане жили «ухватившие кусок». Бруклин кишел латиносами, итальяшками и бандюками. И нигде я не вписывался в компанию.

Добавим поражающий мамашу тот факт, что я был склонен к слезливости и плакал чаще, чем любой другой мальчик моего возраста и всех остальных. И, как я полагаю, и вы рисуете себе наркомана юным плаксой. Но если пытаться поймать на удочку истину, то не стоит забывать о тех малых созданиях, что корчатся на крючке отчуждения.

Одним из наиболее кошмарных эпизодов моего детства стал случай с Денни Холмхоффером. Денни был моим лучшим другом на улице. Сын почтового клерка и матери, работавшей в церкви, оба рьяные методисты. Однажды вечером в редком, кстати, единодушном проявлении отеческой и сыновней привязанности папа повел меня и Денни в цирк братьев Ринглинг. Мы поехали на трамвае от «Сивик-Арены»[30] до Бруклина. В дороге мы с Денни сидели рядышком. Отец занял сиденье напротив. Когда мы сошли — тоже ничего сверхъестественного, — мы с Денни отправились домой вместе. Отец опять немного приотстал.

Тогда мне было лет восемь-девять. Денни столько же, и он был одного со мной роста. Хрупкий пацаненок с выпирающими зубами, отличавшийся неуловимостью в салки и мозгом, погрязшим в математике. Когда Денни пересек наш двор и отправился по аллее к себе домой, а я проследовал за отцом в наше жилище, родители незамедлительно развели конференцию на кухне.

Я до сих пор не уловил напряги, пока не заглянул в холодильник насчет стакана молока запить послецирковой «орео»[31], и мать неожиданно обернулась ко мне: «Джерри, мы с папой хотим знать, держался ли ты с Денни за руки?»

— Чего?

— Что слышал, — отрезала она, флюоресцентные разряды били из ее глаз под резким кухонным светом. Отец стоял позади меня и закрывал холодильник. — Папа говорит, что он видел.

— Папа?

Конечно, я все отрицал, когда с трудом сумел оправиться от шока и ответить, но слова прозвучали, и взять их обратно стало невозможно. Мои собственные родители заподозрили меня. И хотя это было неправдой, хотя я знал, что это даже близко не лежит с правдой, сам факт почему-то все усугублял. Потому что раз я не являлся, воспользуемся еще раз детским языком — «сопливым», то кто же я? Черт побери! Хотя бы существовало название и характеристика варианта судьбы как «хуже смерти». Но к грозовой туче, в которой я жил и дышал, не применялись известные характеристики: просто я был другим. Мои родители это знали.


Все в моей матери служило источником неполовозрелых мук. На нижнем конце Шкалы Подавления находилось ее имя. Флонси. Не Руфь, Ирма или Салли. Флонси, сокращенно от Флоренс. Все хитросплетение в том, что хотя она считала меня странным, я тоже в ответ считал странной ее.

Моя сестра, старше меня на пять лет, поступила в Беркли в годы свободы слова, стала юристом, все бросила, перебралась в Непал в 1975 году и больше не вернулась, выдвинув свою теорию. Она состоялась в лучших феминистских традициях. Мама — умная женщина. У нее есть степень — по детской психологии — она работала в Нью-Йорке во время войны. После чего, как и все порядочные женщины эпохи, она связалась с мужчиной, и ее IQ сублимировался в рутину мирка домашнего быта, вызвав у нее соответствующие страдания. Однако, я думаю, знание Мильтона в какой-то степени помогло. В ванной всегда стояла под рукой упаковка валиума.

Следует сказать, что я люблю свою мать. Я не могу находиться с ней в одной комнате больше трех минут без того, чтобы не разразился дикий скандал. Не выношу звук ее голоса. Но я люблю ее, хоть мы друг друга терпеть не можем по ряду многочисленных причин. Не в последнюю очередь из-за одних и тех же вещей, которые, с течением времени, стали для нее источником глубоких затруднений. Вещи, которые я с тех пор научился ценить, даже если они все еще меня бесят. Как, например, ее манера разговаривать. Спроси у нее, как она себя чувствует, и она ответит: «Как собачье мясо на пятак». Спроси ее, откуда у ее детей столько мозгов, и она скажет: «Они не обои облизывали». Спроси у нее, какого она мнения о своем сыне, она сплюнет: «Жалкие кишки».

Слово «сарказм» не вполне здесь уместно. Я не ощущаю себя источником веселья. Я кажусь себе ходячей кульминацией глумления. Пока я не повзрослел, то полагал, что я просто недоразумение. (Опять-таки я не просил себя воспитывать.)

Все из вышеозначенного усиливает казус моего раннего детства, сохранившимся между настоящим событием и сном, памятью и условностью приближения к реальности.

Я стал называть это ситуацией Невидимого Увечья. Я родился дефективным. Не в смысле отсутствующего носа, дыры в сердце, склонности к талидомиду, но тем не менее дефективным. Все сводилось к бедренной кости неправильной формы, что-то не то с суставом, и по этой причине я по сей день поднимаю левое колено чуть выше правого. Об икрах уже не говорю. Они выглядели так, будто их отрезали от двух разных человек — обоих тощих и белых — и пересадили мне.

Мать говорила, когда я, наконец, перестал ползать и стал учиться ходить, что я «качал бедрами, как пьяный матрос». В два года мои движения отличались такой странностью, что производили впечатление, будто я уже успел стать тем алкашом, в кого в итоге и превратился.

Доктор Тайн — питтсбургский педиатр мирового класса со специализацией в лечении детей, родившихся с костными нарушениями, и коррекции без хирургического вмешательства. Но помимо таланта целителя определенную роль играла внешность. Доктор Тайн отдавал предпочтение коротким волнистым волосам, зачесанным назад и постоянно смачиваемым, и неизменному наряду: черные брючные костюмы, белая рубашка, черный галстук, черные туфли.

Докторские глаза, казалось, плавают за очками в стальной оправе, большие, как маринованные баклажаны. Но вырисовывается одно ощущение: доктор Тайн рядом, издавая запах чего-то тайного, чего-то испортившегося, влажного… Доктор Тайн, чьи пальцы сжали мои голые бедра, мокрые, горячие пальцы… От которого я слышу странные, вибрирующие интонации, приказывающие дернуться в ту сторону, дернуться в другую, тяни, малыш, тяни… Доктор Тайн, про кого я даже не знал, что она женщина.

Я знал лишь, что эта дородная, но тревожащая фигура вызывает во мне чувства, которые я не могу понять. Ее вид, сбивающий с толку мини-помпадур, гладкие и круглые щеки. Аж в дрожь бросало. Но даже в половину не так сильно, как в ее приемной. Потому что там был совершенно иной мир. Широченное, с детский сад пространство с трехколесными великами, слайдами, играми и детьми-калеками. Вот что перепугало меня. Маленькие мальчики в инвалидных креслах, девочки с запястьями, скованными блестящими стальными браслетами, всевозможные металлические приспособления, пристегнутые к конечностям детей одного со мной возраста. Как будто, стискивая мамину руку, я наткнулся на изуродованную параллельную вселенную рядом с той, где обитал сам. Мир хромающих мальчишек в ковбойских шляпах, визжащих, искалеченных двухлеток на коленях у мамаш, кому не суждено, как я вскоре догадался, когда-нибудь слезть с материнских колен…

— Но, мам, у меня ведь все нормально, да? Я не..?

— Разумеется.

— Но, мам — Я так и не сумел задать этот вопрос. — Но, мам, зачем меня сюда привели?

Разница между мной и хныкающим блондинчиком, у которого парализованная ножка болталась из коротких штанишек, как тряпка, состояла в том, что мое увечье не было видно глазу. А так он ничем не отличался от меня. Мы оба были калеки. Только он — калека снаружи. А я — калека внутри.

Вот так вот. Я побывай там, я был одним из них. Вы этого не видели. Но я понимал. Знал… Я проведу остаток жизни, стараясь одновременно забыть свое состояние и удостовериться, что оно совсем не изменилось…

* * *

Джакобо Тиммерман писал, что ты становишься мужчиной в тот день, когда видишь, как полицейский вмазывает ботинком по яйцам твоего отца. В моем случае, так как мы живем в цивилизованной стране, это случилось в залах Судебного комитета США, когда мне было пятнадцать. Линдон Джонсон номинировал отца в Апелляционный суд третьего округа. В часть процедуры входило заседание перед Судебным комитетом Сената, где заправлял какой-то фанатик старой школы из Миссисипи по имени Джим Истлэнд.

Вся радость и гордость, испытываемые мной в связи с папиным продвижением по службе, сменились ужасом, едва мы оказались в Вашингтоне. До сих пор помню запах в обшитом красным деревом зале заседаний. Сигарного дыма, полированной мебели и чего-то еще. Какую-то вонь, витавшую над и под сверкающими столами и морщинистыми дедами в костюмах.

Мне не доводилось раньше видеть, как публично терзают отца. Он казался маленьким в своем кресле. Он плотно стиснул губы так, что они почти побелели. Я узнал это его выражение лица. Оно означало страдания. Оно появлялось, когда мать выкрикивала что-нибудь особенно резкое в присутствие меня и сестры.

Сенатор Истлэнд крепко сжимал длинную и тонкую сигару насмешливыми губами. Всякий раз, наклоняясь, он выпускал дым в папино лицо. Он выплевывал вопросы, словно ошметки тухлого мяса. «Почему вы полагаете, что достаточно компетентны, чтобы занимать пост судьи?.. Как долго вы работаете юристом?.. Насколько мне известно, вы родились не в нашей стране, это правда?..»

Ясное дело, я чем-то убился даже в такой момент. Горстью маминых транков, если не ошибаюсь. Но таким образом ситуация казалась еще более абсурдной. Она никак не стала от этого менее болезненной. Абсурдность и болезненность, как я буду снова и снова по жизни убеждаться, не взаимоисключают друг друга. Даже примерно.

Ужас в два раза усилился тем фактом, что Истлэнд проводил слушания по делу Йома Киппура. И мой отец, еврейский иммигрант, столкнулся с конфликтом всей своей жизни, даже в момент величайшей в своей жизни возможности: либо озвучить свое мнение, либо подавить гордость и принять условия этого психопата. Что он и сделал и за что поплатился.

С целью разрешения мучительного конфликта: насчет посещения среднего класса городской общеообразовательной школы после папиного продвижения в судейскую верхушку было решено: на средний и старший классы меня отправят в интернат. Я не знал никого, кто ходил бы в подготовительную школу. Но проект, благодаря рекламным буклетам, наводнившим наш почтовый ящик, едва мы приняли решение, представился одновременно неотразимо привлекательным и пугающим.

Поскольку отцу придется большую часть времени проводить в Филадельфии, сошлись, что лучше всего подойдет школа в Пенсильвании. Выбранный частный интернат, как показало дальнейшее, оказался рассадником аристократии под названием «Хилл». «Хилл», как мне предстояло узнать, гордился своими традициями, столь же сопливыми, как в «Экзетере», хотя и не такими известными. Отпрыски богатых и знатных родителей, от Джеймса Бэйкера до Банкера Ханта, от Оливера Стоуна до Гарри Хамплина, учились в «Хилле».

«Культурный шок» никоим образом не затмил жуткий социальный кошмар, ворвавшийся в мою душу в первые роковые дни в компании этих сынков правящего класса. Для начала, я раньше в глаза не видел стерео. Меня никто не учил завязывать галстук. Никогда, само собой разумеется, не употреблял наркотики в той мере, как употребляли здесь.

Перед отправкой в Поттстаун, Пенсильвания, где раскинулся широченный кампус — в буквальном смысле на холме над головами туземных пеонов — меня послали в местечко под названием Волфеборо в Нью-Гемпшире поучиться в летней школе и подготовиться к суровым испытаниям грядущей учебы.

Меня там прекрасно подготовили. Но совсем не к алгебре. Нет, оказывается, из остальных обитателей «Хилла» в летний лагерь согнали одних распиздяев. Способных, но склонных к нарушению дисциплины. Что в 1969 году правления нашего Каменного Господа означало наркоманов.

Можете себе вообразить, как отчаянно я хотел стать своим, когда один из пацанов постарше заявился ко мне палатку и дружелюбно представился. Его звали Сайпс. Он ходил в мешковатых шортах и топ-сайдерах — ни то, ни другое я доселе не видывал — и один в один напоминал молодого Лесли Говарда.

— Короче, Стал, — спросил он, плюхаясь на раскладушку моего отсутствующего соседа, — что ты больше хочешь: мескалин или кислоту?

Ну, не то чтобы я хорошо шарил в том и другом. Я раз пробовал мескалин, когда в четырнадцать мне сестра немножко выделила и все. И разумеется, я сообщил ему всю правду. Как можно небрежнее я произнес: «Кислоту. Сколько я могу взять? Сколько съем?».

Вот так все и произошло. Моя судьба решилась. То были дни, для тех из вас, кто их не застал или забыл, когда люди делились на две группы. Нарки и приличные. Спортсмены и хиппи. Нефоры и цивилы.

Когда учебный год пошел своим ходом, и я попал в сам Поттстаун, стал каждый день ходить в форменном пиджаке и при галстуке и вместе с остальными ребятами ныть насчет обязательной стрижки — короткие волосы никого не радовали — я успел закрепить за собой репутацию неформала. Именно в «Хилле» я научился правильно торчать: постоянно и как будто ты совсем не торчишь.

Мой кореш Сайпс и другие до абсурдности денежные сынки промышленных воротил обучили тупорылого пролетарского дегенерата из Питтсбурга, как глотать 800 микрограмм промокашек и не запалиться за обедом перед директором и его женушкой с крысиной мордашкой или в капелле не заорать при виде крови, капающей со святых из цветного стекла.

Когда я вернулся в нормальную школу после папиной смерти, будучи в старшем классе, то меня уже сопровождало чудесное, освобождающее душевное умиротворение, что ОТНЫНЕ НИЧЕГО НЕ ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЯ. Если человек вроде отца, кто никогда не сделал никому вреда, кто, вообще-то, весьма помог человечеству, если человек вроде него может вот так умереть, так в чем, собственно, дело?

После этого мое уже солидное употребление взмыло до категории безграничного. Случается нечто, когда убиваешься по галюциногенам ежедневно в течение нескольких недель. Проходишь сквозь дверь в собственном мозгу. Она захлопывается за тобой, а тебе плевать.

Это все связано с неизменной невозмутимостью. Где можно больше узнать о наркоте, чем в компании приличнейших в мире людей? Подготовительная школа стала чем-то наподобие наркотической учебки.

Все старшие ребята, вызывавшие у меня симпатию, принимали дикие количества веществ. Конечно, я сейчас не могу назвать их по именам. Впоследствии все они заняли свои подобающие места среди индустриальных магнатов, верных и солидных республиканцев, чью юношескую придурь было бы нечестно выдавать. Ко времени моих последних двух лет в подготовительной школе я не умел представить земного существования, проведенного без бурного до неприличия кайфа. Пусть даже о нем никто, кроме тебя, не знает.

С течением лет, надо думать, химия изменилась. Но не отношение к ней. В некотором роде, я думаю, наркотики помогли мне пережить подростковый период, эту абсурдную бунтарскую позицию «на хуй цивилов», державшуюся, пока я не слез с геры в последний раз.

Только окончательно развязавшись с наркотиками я почувствовал себя мужчиной. Только пройдя через их огонь, я сумел представить себе, что вообще-то значит это слово.

Такое чувство, будто из пубертального возраста я перескочил сразу в пожилой. Но что тут будешь делать? Мне повезло обрести себя. Я мог кончить единственным обитателем дома престарелых, кто бы тащился от Керуака.


Короче, я общаюсь со своим знакомым писателем, Хьюбертом Селби-младшим, автором «Последнего выхода в Бруклин», человеком, переборовшим собственную травму, наркотики и прочее за шестьдесят пять лет своего земного существования. Я говорил про то, что до настоящего момента я верил, что мое детство прошло нормально. Не особо здорово, но более или менее нормально. Но теперь, когда пишу о нем, то выходят сплошные кошмары. Ужасающие интерлюдии, врывающиеся трещинами в нормальную здоровую реальность. Что бы там ни было… Так что все повествование становиться неким шоу ужастиков. А Селби говорит, надо думать, так и надо.

«Чего ты хочешь?» — смеется он от моего признания, что мне смертельно плохо, потому что не получается написать счастливый рассказ о детской неожиданности. Получается только мрачный текст. «Чего ты, блядь, хочешь?» — ревет он и по-дурному кудахчет. Это хрупкий человечек, почти нереальный, у него отсутствуют практически все ребра и три четверти легких. Он утверждает, что начал умирать задолго до рождения. Оно заметно. Кажется, что весь его вес сосредоточен в глазных яблоках. Он похож на сумасшедшего Дональда О’Коннора, смуглого ирландца с ненормальным смешком и выгоревшими голубыми глазами, которые глядят во вселенную сквозь твою голову.

«Слышь, мужик, ты же не станешь расписывать, что ты лопал каждый день на завтрак… Не станешь описывать три блюда, который мама с папой подавали на стол. Ты будешь писать про то, что тебя задевает. Что тебя заебывает… Только убедись, что, когда пишешь, ты делаешь это с любовью. Вот в чем фишка. Пиши про страдания. Но перед тем, как сесть про них писать, помолись…»

Что, по-моему, очень точно. В хронику попадают ужасающие интерлюдии, как противопоставленные нормальной дремоте реальности. Я не описал наш дом — рассказал вам лишь про дыры, которые отец пробил в дверях и стенах. Вот как оно складывается.

Это словно существует ландшафт — мы называем его детством — и он присутствует в нашем сознании. Он нам полностью знаком. Невыразимо знаком. Пока в полночь, когда небо темным-темно, небесный свод не раскалывает молния. И в громовых раскатах посреди безумия и ослепляющей вспышки вам открывается ваш мир: дом, деревья, плоские крыши, ваша собственная рука — в совершенно ином свете. Освещенный огнем. Мелькнувший на полсекунды и затем исчезнувший. И именно эта картина, это дикое, спарывающее шторы видение сохраняются в памяти. Не реальность, которую каждый день лицезреешь. Не мир, по которому бродишь. Нет, тот самый мимолетный образ дома с привидениями, сжигающий взгляд в темноту — именно они запечатлеваются в мозгах.

Вот их вы запомните. Или, если вы писатель, о них напишете… Вот что странно. Иногда я чувствую себя писателем, иногда стукачом. Хотя в конечном итоге единственный, кого я сдаю, — я сам. Тут я не подразумеваю разницы между истиной и позором. Если от этого больно — если я не желаю об этом говорить — тогда это, скорее всего, истина. Это мой единственный компас.

Фокус в том, чтобы подготовить к погребению душу, но позволить мозгу и телу плыть все дальше и дальше.

Его-то, с баяном в руке, как тебе кажется, ты и делаешь. Пока не осознаешь со всей неизбежностью, что ошибаешься. Что ты всего-навсего порождаешь еще больше боли, усугубляешь грех, который ты не в силах совершить еще раз. Грех, что ты родился.

Загрузка...