Ручей два древа разделяет,

Но ветви их сплетясь растут,

Судьба (ах!!.) два сердца (ох!..) разлучает,

Но мысли их в одном живут…

От горячо любящей тебя подруги

Муси Старобельской.

Душедрательно!.. Сногсшибательно! Ел боб, я умилен!..

Мурка, Мурка, неужто ты ничего еще глупее не выдумала?»

Вот противный, вот бездушный, смеет смеяться над такими дивными стихами!

Я ему отвечаю одним только словом:

- Дурак!

«Рад стараться, ваше превосходительство!»

Даже не рассердился, - урод.

«Знаешь, Муська, я так тронут, так умилен, что не мог воздержаться, и в порыве восторга тоже написал сей неведомой девице разумный совет, как быть счастливой, слушай:

Когда хочешь быть счастлив,

Тогда кушай чернослив,

И от этого в желудке

Разведутся незабудки.

Писал

Ой-ой-ой

Как избитый герой.

Тмутаракань. 31 февраля 1924 года.

«Небось, пишете, пишете, a нет, чтобы разумный, истинно дружеский совет подруге дать. Коли она этим не довольна будет, уж не знаю, чем ей и угодить».

Вот противный мальчишка! Вот чучело! Но надо ему отдать справедливость, смешное чучело.

Я злюсь, но начинаю хохотать, a за моей спиной тоже кто-то заливается-хохочет; это Люба незаметно вошла, - мы за своими литературными разговорами и звонка не слышали.

«А! - воскликнул Володя, низко раскланиваясь: - честь имею кланяться».

- Здравствуйте, - говорит Люба.

«А осмеливаюсь спросить о дражайшем здравии и благоденствии m-lle Армяш-де-Терракот»? - продолжает он балаганить.

- Здорова и вам кланяется, - отвечает Люба.

«Тронут… двинут… могу сказать - опрокинут», - и, перекувырнувшись ногами кверху, Володя падает на пол.

Тут в дело вмешался Ральфик, примчавшийся, как угорелый, на этот шум. Володькины ноги дрыгали еще в воздухе, как он, подпрыгнув, ловко вцепился в края его «пьедесталов» и казенному имуществу грозила крутая беда.

Ну, нахохотались же мы и надурачились, что называется вволю, пока не вспомнили про фотографию; чуть-чуть опять не забыли!

Володя сделал несколько снимков в разных позах: и нас с Любой вдвоем, и с Ральфом втроем, и порознь всех троих. Увидим, удачно ли выйдет. С ними еще что-то нужно делать, проявлять как-то, и то еще не сразу верно получится, a сперва на стекле все будет вверх ногами. Ну, да это глупости, посмотреть все-таки можно: только перевернуть пластинку, - и ноги окажутся внизу, a голова там, где ей полагается.

После обеда Володя скоро сократился вместе с дядей Колей, который тоже y нас обедал. Бедный дядя мой что-то притих, кажется y него на душе кошки скребут; мамуся говорила, что, быть может, его скоро возьмут на войну, тогда ему придется уехать и оставить Володю одного. Конечно, он не трусит и противных япошек с радостью поколотит, но мамуся говорила, что он страшно огорчен разлукой с Володей. Подумайте только, ведь y бедного дяди умерла жена и его первый старший сын Саша, один только единственный Володя и остался, еще бы душа не болела! Бедный дядюшка! Мне так за него грустно сделалось, что и дурачиться охота пропала; уселись мы с Любой тихо и чинно в моей комнате на диванчик и стали беседовать.

Люблю я свою комнатку - маленькая, уютная, особенно когда фонарик зажгут, - он такой голубовато-зеленый, аквамариновый, и свет от него мягкий, точно лунные лучи, - a вы ведь знаете, как я луну люблю; при ней все точно в сказке, такое таинственное и будто колышется; красиво. A на душе и хорошо, и чуть-чуть жутко!

И припомнилась мне настоящая луна, которая это лето так славно светила нам в лесу, когда мы елку устраивали. Припомнила и стала Любе рассказывать и про это, и про все вообще. Вспомнила своего доброго, славного «рыцаря» Митю, своего милого «пеклеванного» мальчика, как он всегда угождал мне, как любил меня. Рассказала Любе и про шишку, которую я себе набила, и как Митя ею огорчен был и, чтобы хоть сколько-нибудь меня утешить, ежедневно таскал мне «миньон» от своей тетки, и как она застала его и назвала вором. Бедный, бедный мальчик, такой честный, такой правдивый и вдруг - «вор», и это из-за меня! Сказала я ей, как он просил меня выйти за него замуж, и я обещала, потому что он так плакал, так плакал и иначе никогда не перестал бы.

«Так ты, значит, решила замуж выходит?» - говорит Люба.

- Да я и не знаю… Если обещала… Ведь нечестно… Он так любит меня!..

«А если другой тебя также полюбит и тоже плакать будет?»

- Зачем? Нет, верно не полюбит, a то… Я не знаю…

«А я тебе говорю, что непременно полюбит, потому ты ужасно хорошенькая, это все говорят. Да вот наш Саша, - ты ему страшно нравишься, он тебе даже стихи посвятил и теперь журнал еженедельный издает в твою честь. Я уходила, смотрю, сидит, корпит, каракульки выводит. Хотела посмотреть, не показал. Завтра, верно, сам принесет.

Ну, Саша, то ерунда, не считается, но что, если и правда меня три, четыре, десять человек полюбят, и все плакать станут? Ведь не за десять же человек выходить?..

A ну, их совсем! Вот нашла о чем думать! Ведь это выйдет, что я записываю воспоминания о будущем, a не о прошлом.

Уф, устала! Вот расписалась!

Новенькая. - Карлик и великан. - Сашин журнал.

Сегодня к нам привели, наконец, новенькую. Мы думали, она экзаменоваться будет, да нет, она экзамен уже выдержала раньше в том городе, где её папа служил, a как его сюда перевели, ну, и ее в нашу гимназию пристроили, благо вакансия нашлась.

Сидим мы на русском уроке и пишем все ту же несчастную «Малороссию», которую я тогда не знала. Только этот раз я ее на зубок выучила и говорить и писать. Так строчим мы. Вдруг дверь сама собой открывается, точно по волшебству, потому что через стекло выше ручки не видать, чтобы ее кто-нибудь отворял, - распахивается и входит классная дама пятого A, a с ней новенькая.

Новенькой-то и Бог велел быть ниже ручки, на то она и седьмушка, - ну, a Шарлотте Карловне можно бы и успеть уже подрасти, так как ей лет пятьдесят верно будет; да вот не успела, так коротышечкой и осталась. Ужасно y неё вид потешный: ножки коротенькие, - кажется, будто она на коленях ходит, зато голова и руки! - ничего себе, почтенные, a голос - по-моему y нашего швейцара Андрея много приятнее будет, и манеры покрасивее, да и руками он меньше размахивает. Не любят её в гимназии: злющая-презлющая, во все классы нос сует.

A новенькая миленькая, фамилия её Пыльнева, хорошенькая, и вид y неё такой святой.

Пока мы свою «Малороссию» дописывали, Шарлотта Карловна с «Женюрочкой» пошепталась, сдала ей новенькую, попрыгала-попрыгала перед дверью, уцепилась, наконец, за ручку и исчезла. Ужасно смешная!

Она немка, - её фамилия Беккер, и все, все девочки, как одна, уверяют, что она невеста нашего учителя чистописание, Генриха Гансовича Раба, тоже немца. Вот интересно, если бы они поженились! Он высокий-превысокий, ходит в струнку вытянувшись, a на макушке препотешный кок торчит. Под ручку им гулять и думать нельзя, разве «под ножку», потому она ему верно чуть-чуть выше колена пришлась бы; он через нее не то что перескочить, a прямо-таки перешагнуть может.

Написала вот все это и припомнился мне один наш знакомый, - очень высокого роста, толстый и с такими большими ногами, что галоши его ни дать, ни взять маленькие лодки, да при этом еще и страшно близорукий. Вот идет он себе однажды по Невскому, a перед ним дамочка. Вдруг чувствует, под его ногой что-то хрустнуло, и дамочка как вскрикнет, как начнет его бранить, как начнет плакать! Оказывается, она вела на шнурочке крошечную какой-то очень редкой породы собачоночку, a он-то сослепу не доглядел, и бедная тютинька погибла под «лодкой». Вот ужас! Вдруг и Раб так наступит, и от «Шарлотки» только мокренько останется. Как сказала я это Любе, думала, она умрет со смеху, хохотала, успокоиться не могла.

Да, a за чистописанием-то мы сегодня как скандалили! Нечего сказать, показали хороший пример новенькой. И всегда-то за этим уроком шалят, a сегодня уж очень расходились.

Евгении Васильевны по обыкновению в классе не было; и пошли, кто закусывать, кто апельсины есть, a потом корками стрельбу затеяли. Раб себе знай повторяёт:

«Не шлить, сдеть смирн».

Он всегда так потешно говорит, точно отщелкивает каждое слово.

Какой тут «смирн». Вдруг - бац - Рабу корка прямо в лысину летит. Скандал! Это Бек хотела в Зернову пустить, потому та уж больно старательно писала, чуть не на весь класс сопела, язык даже на пол аршина выставила, - да перемахнула. Вот он разозлился, я его еще никогда таким сердитым и не видывала; покраснел весь, встал и объявил, что в таком классе он не останется больше и пойдет жаловаться классной даме. Мы конечно перетрусили, стали его упрашивать, умаливать:

«Генрих Гансович, пожалуйста, никогда больше не будем, не говорите… простите… Генрих Гансович, пожалуйста…» а Шурка-то вдруг на весь класс как ляпнет: «Пожалуйста простите, Генрих Гусевич…» это вместо Гансовича то! Как привыкли мы его так между собой величать, она по ошибке и скажи. Уж не знаю, слышал он или нет - вернее, что нет, но наконец смягчился, простил и остался в классе. Он ведь добрый, славный, вот потому-то мы так и дурачимся.

Только я вернулась из гимназии, кончила переодеваться и собиралась идти свои противнейшие гаммы барабанить (и кто только эту гадость выдумал?), слышу, звонок! Ну, мало ли кто звонит, мне что за дело? Но, оказывается, дело-то мне было. Входит Глаша и дает мне какую-то обгрызенную, вкривь и вкось сшитую маленькую синюю тетрадочку, такого вот роста, как если обыкновенную тетрадь вчетверо сложить.

«Это, - говорит, - барышня, Снежинский маленький барчук сверху принес, сунул мне в руку, вам значит, велел передать, a сам со всех ног бежать.»

Открываю. Если тетрадочка маленькая, то буквы в ней зато очень большие и кривые… Бумага хоть и линованная, но строчек там точно никогда и не существовало: буквы себе с горы на гору так и перекатываются. Читаю.

Еженедельный журнал

посвящается Мусе от

Саши Снежина.

Отдел политики и литературы.

Милая моя брюнетка,

Умница моя,

Сладкая конфетка,

Я люблю тебя.

Первые буквы в строчках черно-черно написаны и раз по пяти каждая подчеркнута, так что и слепой увидит, что, если читать сверху вниз, выйдет «Муся».

Что ж, молодец, правда хорошо?

Потом дальше:

«Любовь Индейца Чим-Чум»

Роман.

Сочинение Саши Снежина.

Было очень жарко, и индеец Чим-Чум хотел пить, и тогда он стал собирать землянику в дремучем лесу около Сахары, где рычали тигры и ефраты, и тогда он видит: кто-то идет, - и он зарядил свой лук и хотел выстрелить, но он увидел, что идет дивной красоты индейка Пампуся.

«Милаия Пампуся», говорит Чим-Чум, я страшно люблю тебя, женись на мне».

- «Хорошо, говорит индейка, я женюсь на тебе, если ты меня любишь; но если ты меня любишь, то подари мне золотой браслет, который на ноге y нашей царицы Пул-Пу-Люли.

«Хорошо, говорит Чим-Чум, подарю», и индеец пошел к Пуль-Пу-Люле, a индейка Пампуся раскрыла свой зонтик и села на спинку ручного тигра, и тигр ее повез прямо на квартиру, где жил её папа Трипрунгам.

(Продолжение в следующем N).

Ведь право, не слишком уже плохо? Только вот почему это Ефрат рычать стал и потом все «и» да «и», даже читать трудно; не очень у него хороший дар слова. Насчет ятей тоже прихрамывает, кажется Саша их не признает, яти сами по себе, a он сам по себе. Ничего, еще успеет выучиться, ведь ему еще неполных девять лет.

Меня удивляет мамуся, что же она забыла что ли, что её единая - единственная дочь должна в пятницу родиться и что ей исполнится ровнехонько десять лет? Никаких приготовлений - ничего, ни пакетов не приносят, ни спрашивают меня так, знаете, обиняками, чего бы я хотела - ничего. Странно. Забыть, конечно не забыли, но что же? Что??

Мое рождение. Подарки. Как Пыльнева переводит.

Вот и настало и прошло 20 декабря - день моего рождения. Пришелся он в пятницу, в будний учебный день, и я этому очень рада.

Разбудили меня, как всегда, раненько; я живо-живо встала и бегом в столовую, a там уж мамуся сидит в своем красном с белыми звездочками капотике, который я страшно люблю и называю «мухомориком». Обыкновенно, уходя в гимназию, я бегу целовать мамочку, когда она еще свернувшись калачиком в своей постели лежит, потому что рано вставать она ой-ой как не любит; в этом отношении она тоже вся в меня. Тут же, смотрю, поднялась и сидит за Selbstkocher'ом, (самоваром (нем.)) a посреди стола, по положению, громадный крендель с моими буквами. Крендель-то кренделем, все это прекрасно, a еще-то что?

«Уж не знаю, Муся, будешь ли ты довольна нашим с папой подарком, пожалуй не угодили. В прошлом году ты этого очень хотела, да я позволить не могла, a в этом может уж пыл-то y тебя и поостыл» - говорит мамуся, a вид y неё хитренький, глаза так и смеются. Ужасно я ее такой люблю!

«Уж извини, говорит, если не понравится. Вот посмотри».

A в столовой на качалке лежит что-то, даже видно несколько этих «чего-то» и прикрыто маленькой скатерью; мне почему-то и невдомек было взглянуть туда.

Сперва хватаю сверток, который поверх скатерти. Что-то тяжелое, холодное… Коньки!.. Уж не снимаю, а сдираю скатерть, a там целый костюм для катанья на коньках, весь серенький и отделан сереньким же мехом, таким, знаете, что будто снегом посыпан, - Chinchilla (шиншилла) называется. И муфта такая же, и шляпа, немножко сумасшедшего фасона, назад, и отделанная голубым.

Нет, вы не можете, не можете понять, до какой степени я обрадовалась!.. Всю прошлую зиму я просила-упрашивала мамусю позволить мне учиться на коньках - ни за что; a уж я вам говорила, мамочка как упрется, ни в жисть не уступит. Правда, что она никогда так, зря не упрямится, этот раз тоже причина была: в начале прошлой зимы y меня был сильный бронхит, ну, вот она и боялась, чтобы я на льду опять не простудилась. В этом году я уже и не пробовала просить, думала, все равно не позволят, a мамуся-то, умница, сама вспомнила. A еще хитрит: «может не угодила». Дуся, милая, золото мое!

Вообще она хитрющая, с костюмом тоже как ловко устроилась. Примеряла мне портниха темно-синее платье, что мне шили, и говорит:

«Барышня, будьте такая добрая, померьте вот эту подкладку юбочки и жакетки, a то девочка-то эта больна теперь, сама не может, a вы ей как раз под рост подойдетесь».

Ну, я, понятно, померила, хоть и терпеть этого не могу; a оно вон кто, изволите ли видеть, «больной девочкой» оказался. Ловко!

У нас в гимназии полагается в день своих именин весь класс, всех классных дам и учительниц конфетами угощать. Вот я папочку и попросила, потому покупка фруктов и сластей y нас в доме в его ведении. «Только, говорю, - чтобы мало не было». Он и постарался, целых четыре фунта купил; папуся мой тоже молодчинище!

В этот день в гимназии весело-превесело было. Многие - вся наша компания - знали, что мое рождение, не без того, чтобы и другим сказать, a остальные, как увидели, что я тащу коробищу с конфетами, - несла я ее конечно в руках, отдельно, потому где же ее в ранец упихать? - и смекнули, в чем дело. Таня Грачева да Рожнова, - есть y нас такая, одной с Грачевой породы - ужасно со мной сразу ласковы сделались, на них всегда нежность нападает ко всем именинницам, то есть к их коробкам, они все около них так и крутятся; ну, и меня удостоили.

Поздравляли, целовали меня почти все, в том числе и Евгения Васильевна, так ласково-ласково меня обняла. Славная она, милюсенькая.

Люба поздравила меня, но сказала, что в три часа еще раз это сделает, когда придет к нам вместе со своей матерью.

Я и без причины готова была целый день хохотать, так мне весело было, a тут еще наша новенькая - Пыльнева за французским уроком до смерти меня насмешила. Задано нам было по Konstantin переводить кусочек с русского на французский и с французского на русский. В первую голову вызывают Пыльневу. Она встает и громко, быстро-быстро, отчетливо так, без передышки начинает:

«Combien de pages a ce cahier? ( Сколько страниц в тетради? (фр.)) - сколько кур у соседа?

Voici un coq et une poule (Вот петух и курица (фр.)) - вот обезьяна и попугай.

Ce chien jaune est malade (Эта желтая собака больна (фр.)) - мой дядя охотник.

La tante appelle le chat (Тетя зовет кошку(фр.)) - вот желтое насекомое…»

Так одним залпом все это y неё и вылетело.

«Постойте, погодите, что такое?» - перебивает ее Надежда Аркадьевна.

Евгения Васильевна смотрит и смеется, мы с Любой кончаемся от хохоту, положив головы на парты. Шурка взвизгивает на весь класс, она уж засунула себе в рот пол платка, но все-таки не может удержаться; все, даже Леонова, Зернова - все смеются Одна Пыльнева ничего не понимает, стоит, бедная, красная, красная, и глаза полные слез.

«Ну-ка, переведите еще раз, да не торопитесь так», - говорит ей Надежда Аркадьевна

Ta начинает совсем медленно:

«Combien de pages a ce cahier? ( Сколько страниц в тетради? (фр.)) - сколько кур у соседа?»

Опять всеобщий визг.

Крупные слезы начинают капать из глаз Пыльневой.

«Я не знаю отчего… все… смеются… я по книжке… верно… все…»

Наконец дело разъясняется. В той гимназии, куда Пыльнева поступила раньше, французский язык не обязательно было учить, она ни слова и не знает, только читать и писать умеет, да и то неважно, a понимать, ничего ж не понимает. В Konstantin же страничка разделена пополам, налево то, что с русского на французский, a направо - с франц. на русский; она же думала, что одно перевод другого, ну, и выдолбила, добросовестно все наизусть выдолбила.

Завтракать нам с Любой не пришлось, мне - потому что хлопот много было, a ей за компанию. Как только зазвонили на большую перемену, я сейчас руки в парту, a коробка, конечно, уже развязанная стоит. Только Надежда Аркадьевна встала, я ей и поднесла. Ну, она, конечно осведомилась, почему я угощаю, поздравила и взяла две шоколадных бомбы. Потом я понеслась «Женюрочке» предлагать. Ta церемонилась, одну несчастную тянучечку вытащила, но я ее стала упрашивать и чуть не силой заставила еще три хороших конфетки взять. Она вся розовая-розовая - конфузится, a я ведь знаю, что она сладкое страшно любит, потому всегда что-нибудь да сосет или грызет, раза два и мне даже преподнесла.

После неё стала класс угощать. Все берут как берут, a Татьянушка с Рожновой как приналегли!.. Ну, думаю, все до дна выберут. Нет, Бог милостив, еще кое-что осталось. Потом полетели мы сперва в нашем коридоре всех угощать, то есть учительниц конечно, на всю гимназию где же конфет напастись? - только некоторым моим любимцам перепало, a затем галопом в средний коридор: - ведь самые-то мои душки - Юлия Григорьевна и Линдочка - там всегда, потому Юлия Григорьевна не только уроки рисования дает, но еще и классной дамой во II А. Примчались, смотрим, - как всегда под ручку гуляют; мы к ним.

«А», - говорит Юлия Григорьевна, - «вот и тараканчик наш бежит», - a Линдочка только смеется, глаза прищурила, мордочка острая, ни дать, ни взять котенок. Милая!

Ну, я им коробку.

«Это на каком же основании «тараканчик» пир на весь мир задает?» спрашивает Юлия Григорьевна.

«Что-то Марии как будто 20-го декабря никакой и не бывало».

Я объяснила им.

«Значит», - опять говорит Юлия Григорьевна, - «тараканчику» нашему сегодня целых десять лет исполнилось. Возраст почтенный, особенно как для таракана. Ну, поздравляю, Муся, желаю всего хорошего и того… Немного успеха по рисованию, a то очень уже там виды удручающие попадаются».

И крепко-крепко она меня поцеловала.

«И я вас от души поздравляю», - говорит m-llе Linde: «Дай Бог, чтобы вы навсегда сохранили такое же доброе чуткое сердечко», - взяла мою голову двумя руками и поцеловала меня в лоб.

Милые! Славные! Дуси! Какая же я счастливая, что меня все так любят!

Когда я пришла домой, то застала тетю Лидушу с Леонидом Георгиевичем, письмо от бабушки, поздравительную карточку от Володи (потом скажу какую) и моего любимца Петра Ильича.

Тетя Лидуша от себя подарила мне брелок - кошечку с чудными желтыми глазами, a Леонид Георгиевич альбом для стихов (что я говорила! Je connais bien mon monde! (Я-то знаю моих родственников (фр.))). Красивый альбом, чудо, такой большой, серо-зеленый, и на нем ветка розовых, совсем светло-светло розовых и белых гиацинтов, a листки альбома все разноцветные и почти на каждом какой-нибудь чудный цветок. Прелесть, как красиво!

«Да ты, Муся, полюбопытствуй, в середину-то повнимательнее загляни, да и сначала перелистай, a то ты, по обыкновению, с конца смотришь.»

Гляжу, a на второй странице что-то карандашом нарисовано. - Вот насмешник противный! Все-то он помнит и потом всю жизнь проходу не дает!

На листе нарисована я своей собственной персоной, a рядом со мной мой милый ушастик - Ральф. Я сижу за столом и, высунув кончик языка, скривив голову на бок (сколько уже мне за это доставалось и от мамуси и от Барбоса!), пишу, a Ральф, задние лапы на кончике стула, передние на столе, старательно треплет книгу. И ведь правда это было, так он всего моего Евтушевского и сжевал, пришлось нового покупать. И откуда только этот новоиспеченный дядюшка всякие такие штуки разузнает? Неужели это мамуся такая предательница?

Петр Ильич, тот ведь без конфет и в дом, кажется, войти не умеет, a тут еще случай такой хороший - рождение, вот и притащил он громадную круглую коробку, a на ней сверху сидит на задних лапах заяц, да такой милюсенький. Роста как всамомделешные маленькие зайцы бывают, сидит, головушку свою милую на сторону своротил и грызет морковку. Ну, как не поцеловать Петра Ильича за это? И поцеловала.

Пока это я благодарила да целовала всех, пришли дядя Коля и m-me Снежина с Любой. Дядя Коля принес мне тоненькое золотое колечко, по которому бегает прехорошенькая серая мышка.

«Получай, котенок», - говорит, «нашей кошке Муське мышку на забаву».

И где он только раздобыл такую славную штуку? Я никогда еще подобной не видела.

Люба подарила мне две чудных розовых вазочки, знаете, такого цвета, как светлый кисель с молоком, a сверху на них веточки красной смородины, из стекла конечно, но так хорошо сделано, так аппетитно что съесть хочется.

Вся эта публика сидела недолго, попила шоколаду, чаю, поела всяких вкусностей и разбрелась по домам. В этот день по-настоящему праздновать не могли - будни и все заняты, a решили отложить на 25-ое, тогда и елку, и мое рождение сразу отпразднуем. Немножко это мне невыгодно… Впрочем нет, ведь подарки я полностью за 20-е получила, авось и 25-го меня не обделят.

А, знаете, какую карточку кузен-то мой (ах, вот хорошее слово для «нашего» немецкого языка - cousin (кузен) - die MЭcke(комар (нем.)), так вот самый-то этот MЭcke (комар (нем.)) мне прислал? Сидит в шикарной гостиной обезьяна, в dИcolletИ (декольте (фр.)) платье, manches courtes (с короткими рукавами (фр.)), в нарядных туфельках, с веером, a перед ней с моноклем, во фраке, в белом жилете, с коробкой конфет подмышкой и с торчащим из-под фрака кончиком хвоста - кот, толстый, жирный кот, и почтительно так мартышке к ручке прикладывается.

Ну, уж и семейка y нас, нечего сказать, родственники! Неизвестно, кто самый большой насмешник. Пусть себе, но милые они все премилые, и люблю я их крепко-крепко.

Елка. - Шарады.

Положительно нет ни минутки свободной, чтобы записать что-нибудь в дневник, так и рвут во все стороны, то туда, то сюда, и всё такие вещи, что не откажешься, уж больно интересно.

На первый день, как и решено было, устроили ёлку. Сами знаете, сколько это возни: все обвяжи, прикрепи, прицепи, a венчики - знаете, такие красивые разноцветные кружочки из леденца? Кушали? Нет? Попробуйте, следует, они y Кузнецова по 60 коп. за фунт продаются - так их еще и расцепи, потому они вечно так посклеиваются, что ни тпру, ни ну; особенно если их еще перед употреблением в холодное место поставить a мамочка прежде так и делала, думала лучше, - куда там! тогда уж прямо пиши пропало, ни за что не отдерешь, раскрошатся на кусочки и ничего больше не остается, как съесть их.

Ах, как я люблю елку! По-моему без неё Рождество не в Рождество. Если бы мне Бог знает сколько подарков наделали и без елки, я бы не утешилась. Под елкой все, все красивее кажется. И потом, что я просто обожаю, это минуту, когда елка уже готова, все навешено, свечи вставлены в подсвечники, подсвечники сидят верхом на веточках, - все это и мы, конечно, тоже помогаем прилаживать, a потом вдруг:

«Ну, дети, теперь идите в кабинет, a мы здесь без вас все зажжем».

Пойдешь это туда, двери за вами закроют; порассядешься, кто где, a только разговоры все не клеятся, нет-нет, да невольно и прислушиваешься к тому, что в гостиной творится. Бумага шуршит… Что-то вынимают… Еще… Опять… Стук… Что-то кокнули…

«Что такое? Что?» - голос папы.

- Нет, ничего, я только стукнула Турка, отвечает мамочка.

Что за турок? интересно. Опять шур… шур… шур… опять шуршит. Наконец нас зовут.

Как весело, радостно, так по-праздничному сияют милые огоньки, много-много их и среди комнаты, и на стенах залы, даже на стене кабинета, даже в мамусином будуарчике. Елочка отражается во всех трех зеркалах гостиной, в папином висящем над тахтой зеркале, в мамочкином трюмо. Чудо!

Из детей были только Снежины - Люба с Сашей, да наш Володя, a из больших мамочкины три кузины - Женя, Нина и Наташа, их брат - студент Боба, дядя Коля, Леонид Георгиевич с тетей Лидушей, Петр Ильич - да, кажется, и все; свои только, все самые близкие. Каждый получил хорошенькие подарки и чудные бонбоньерки. Всех подарков перечислять не стану, это и я засну, пока напишу, да и тот, кто читать будет, тоже носом клевать начнет, где же там? Подумайте, столько людей и каждому по одному, два, a то и три подарка. Скажу только, что я получила; журнал «Всходы» за весь прошлый год в чудном зеленом с золотом переплете; душку-предушку туалетный столик, покрытый белой кисеей и весь подхваченный голубыми бантиками, a на нем страшно симпатичный приборчик из сине-зеленоватого стекла, вроде моего фонарика. Теперь моя комнатка еще милей и уютнее станет. Потом пенал, круглый, с пресмешной головой арапчонка наверху, бюварчик и книгу «Две девочки и один мальчик», которую мне давно хотелось иметь; говорят, преинтересно, но сама я еще ничего сказать не могу, потому нет таки решительно ни минуты, чтоб почитать.

Пока елка горела, мы ели, ели и ели, да еще хлопушки хлопали и потом наряжались в колпаки и костюмы, которые в них всегда бывают. Взрослые все тоже должны были надевать. Мамочку нарядили пожарным, a Петра Ильича чухонкой молочницей; Володьке достался костюм bИbИ, мне - мак, Любе - рыбачка.

Если б вы только видели Петра Ильича чухонкой! Толстый, милый, жирный, под подбородком завязочки от чепчика, a из под завязочек его собственная говядина так и висит.

Но это все еще ничего, дальше лучше было. Затеяли опять в шарады играть, это любимая игра Жени, Нины и Наташи, они чудно умеют и выдумывать, и представлять. Этот раз все, все без исключения приняли участие. Разделились, как всегда, на две партии - одна представляет, другая смотрит и отгадывает, по очереди. Я была в одной партии с Наташей, Петром Ильичем, Женей и Володей. Этот раз очень заковыристые шарады придумывали, такие слова попадались, что я не особенно-то и понимала их. Но это все равно, не в том дело.

С самого начала была шарада «куль - е - бяка»

Первую картину так изобразили (это наша партия). В Малороссии, в крестьянской избе сидят хохлатки. Все мы хохлатками и нарядились, накрутили вроде таких… как они называются?.. ну, что малоросски на головах носят, тряпочки такие? ну, все равно. Поняли? - и сзади концы прицепили, будто ленты и косы; обмотались пестрыми салфетками, скатертями. Очень хорошо. Сидим. Вдруг из другой комнаты пение:

Я до кумы иду

Ей кулечек несу,

A y том, y куле

Черевички куме.

Входит Петр Иванович, в своей военной форме с аксельбантами, a сверх сюртука вместо кушака повязан пестрый платок, что наша Дарья на рынок надевает, на голове моя серая барашковая шапочка, как хохлы носят, под рукой кулек, и входит он приплясывая и опять припевая:

Я до кумы иду

Ей кулечек несу…

Ну, потом подходит к нам, здоровается, начинает из «куля» вынимать то одно, то другое, и всем хохлаткам раздаривать. Мы все рады, все заглядываем в «куль», a он из него вещицы все тянет да тянет.

Это был «куль».

Потом второе: «Э… э… э». Будто мы в ложе, a один господин (Боба) все э-кает, так фатовато, противно говорит.

Последнее - «бяка». Вот как мы тут все живы остались и не перемерли со смеху, так я и до сих пор не знаю. Уж не говорю про Любу, про меня, но мамуся платком слезы вытирала, так она смеялась.

Третью картину, самую эту «бяку», так изобразили:

Мы все - маленькие дети, только Женя гувернантка. Мы одни в комнате, шалим, кричим, деремся. Вдруг дверь отворяется и Петр Ильич в бумажной шапке с султанчиком, за поясом зонтик вместо шашки, вприпрыжку, верхом на половой щетке вскакивает в комнату и начинает как будто давить нас. Мы визжим, кричим, он все скачет. Дверь распахивается, влетает гувернантка - Женя. Как посмотрела она на Петра Ивановича, - и роль свою забыла, чуть на пол не садится от смеха. Наконец с силами собралась, стала бранит нас, всех по углам рассовала, a мыто ей со всех сторон: «Злюка»!!», «Бяка!», «Бяка!»; Петр Иванович схватил ее за платье, сам все верхом на щетке скачет и ее за собой по всей гостиной за юбку тянет и громче нас всех: «Бяка»! «Бяка»! «Бяка»!

Кто не видел, и тому, я думаю, смешно читать будет, a посмотреть, так, я вам говорю, умереть надо.

Целое было - «кулебяка»; ничего особенного: именины и угощают кулебякой.

Другая шарада была тоже уморительная, даже того, не так, чтоб и слишком comme il faut (прилично (фр.)), но ведь мы были все свои, только родные, Петр Ильич не, считается, он все равно что свой, да и тут опять он одну из главных ролей исполнял. Я ее все-таки запишу, a коли кого-нибудь из читающих мой дневник уж очень большая comme il faut' ность (приличность (фр.)) одолеет, пусть перемахнет странички через две, но только, право, он много потеряет; уж мамуся моя, вы знаете, y-ух как за bon genre (хороший тон (фр.)), стоит, a здесь и она не выдержала, смеялась как девчурочка.

Другая шарада была - «карикатура».

Первая картина - корчма. Женя в переднике (накидка с подушки), платочек (чайная салфетка) на голове - хозяйка. Публика заходит закусить и выпить, кто рюмочку, кто две. Вдруг дверь с шумом распахивается, и в шапке набекрень вваливает гуляка-француз - Боба.

«Эй, madame! Un quart , де водкэ!» (Эй, мадам четверть (Бутылка, Ќ литра), де водкэ!» кричит.

Женя низко кланяется.

«Стаканчик прикажете, вашей милости?»

- Нэ, нэ, стаканшик, donnez un quart (дайте четверть (фр.)) де водкэ! - грозно вопит француз.

«Рюмочку, рюмочку?» - все не понимает хозяйка.

- К шорту рюмашка, - quart, quart (четверть, четверть(фр.)) де водкэ,» - ревет гуляка.

«Прости Господи, что твоя ворона раскаркалась», - говорите Женя: «Ну его! Дам четверную, пусть пьет». Приносит ему большую бутыль.

Это было «quart».

Второе. Все мы будто идем дачу нанимать. Выходим на улицу, то есть в гостиную, a там метут, каждый около своей дачи, три дворника: Петр Ильич, Боба и Володя и беседуют себе, по-настоящему, по-дворницки. Мы появляемся. Наташа обращается к Бобе:

«Нельзя ли, любезный, дачу осмотреть»?

- Для ча нельзя? иик… завсегда… иик… можно… Ножа… иик… луйте… иик…

- «Фу, какой ужасный дворник», говорит Наташа, - «не будем лучше и дачи смотреть; (к дворнику): Мы, братец, другой раз зайдем, теперь поздно».

- Мо-ожно… иик… и другой… для ча… иик… нельзя? Мы… иик… завсегда… иик… готовы… иик… служить.

Подходим к Володе. Наташа опять:

«У вас, братец, дача отдается?»

- Так… иик… тошно… иик… ваше пре… иик… посходи… иик… тельство и… ик…

Наташа не может сдержать хохота, мы все тоже валяемся, даже мамуся весело так, раскатисто хохочет. Но Наташа опять входит в роль, подтягивает губы и обращается к нам:

«Я думаю, здесь и смотреть не стоит, видите, тут дворник тоже уже начал…» - она не договаривает..

- Да, да, конечно, - говорим мы, - не стоит, вон там третий стоит, приличный такой, верно и дача хорошая. Подходим к Петру Ильичу.

«Сдается дача? Можно посмотреть?»

- Можно… иик… можно, а… иик… сколько… иик… вам комнат иик… иик… иик… иик…»

«Нечего сказать, хороши», - говорит Наташа, - «точно все сговорились. Фи, уйдем, может это заразительно, я чувствую, что и мне что-то хочется иик… икать…

Второе, вы поняли - было, pardon, (извините (фр.)) «икать».

Третье - «ура». Ничего особенного: пили на свадьбе за здоровье новобрачных и кричали «ура». Целое - «карикатура» (немного оно безграмотно вышло, мягкий-то знак лишний, ну, да ведь это не русский урок - сойдет).

Нарядили мы все того же Петра Ильича дамой, в белое платье, которое смастерили из всяких покрывал, на голову надели ему такую большую мамочкину шляпу с пером, дали веер в руки, и вот он, приподняв шлейф и приложив руку к сердцу, сперва присел, a потом нежным женским голосом запел:

«Поймешь ли ты души моей волнение…»

Дальше не помню, какие-то мечты, цветы, что-то подобное. Нет, это надо было видеть его! Умирать буду, не забуду!

Много еще шарад представляли, да всех не опишешь. Потом сделали маленькую передышку. Кто пить пошел, кто курить, кто что-нибудь с елки снимал пожевать.

Вдруг через некоторое время появляется Володя, и физиономия y него этакая особенная, сильно жуликоватая, сразу видать, что какую-нибудь штуку устроит:

«Многоуважаемые тети, дяди, папа, кузина, гости и все старшие! Прошу минутного внимания. Сие произведение…»

Дальше я со страху не слышу. Ну, думаю, беда, - на дневник мой наткнулся, верно ключ в столике оставила, вынуть забыла. Руку за воротник - нет, есть, на мне мой ключик; слава Богу! Как гора с плеч. Что же он там откопал?

«Итак», - слышу опять - «выньте носовые платки и прошу внимания».

Вытягивает что-то из кармана… Батюшки! - Сашин роман! В руке y Володи синеет тетрадочка, a Сашины уши сперва краснеют, как кумач, a затем стремглав скрываются вместе со своим обладателем в соседней комнате.

«Любовь Индейца Чхи-Плюнь» - возглашает тем временем Володя. «Роман политический и литературный».

«Было очень жарко и индеец Чхи-Плюнь хотел пить, - a до реки Невы бедняжке далеко было, - от себя вставляет он: - a потому он стал собирать землянику в дремучем лесу, около Сахары, где рычали свирепые Тигры и Ефраты. Тогда он видит, что идет - хватит ли y меня только сил выговорить? - чудной красоты индейка Пампуся. «Пуся, моя Пуся, Милая Пампуся» - опять коверкает Володька - «женись на мне, будешь мадам Чхи-Плюнь!» Хорошо, говорит Пимпампуся, я женюсь на тебе, если ты меня любишь; но если ты меня любишь, о мой Сам-Пью-Чай! То подари мне золотое кольцо, которое было продето в нос нашей царицы Пуль-Пу-Люли. - «Хорошо, говорит Чхи-Плюнь - подарю!» - и он пошел тащить кольцо из носа Пуль-Пу-Люли (до чего, о любовь, ты не доводишь! - опять понес Володя отсебятину, закатив глаза и вздыхая), a индейка раскрыла зонтик, села на блюдо и помчалась на крыльях радости прямо на кухню, где ее, начинив предварительно черносливом, изжарили в свежем масле.

Мир праху твоему, царица души Чхи-Плюнь.

(Продолжение следует).

Хохот был всеобщий, только Саша, стоявший с самого начала чтения красный, как рак вареный, понемножку-понемножку все пятился к двери, пока не нырнул в нее.

«Браво! Браво! Автора! Автора!» - закричал сам же первый Володька, ну, да и мы, грешники, подтянули.

Но автор пропал без остатка. Пошли на розыски, и наконец дядя Коля вытащил его, несчастного, из-под дивана в мамином будуарчике, куда он забился. Хоть и не люблю я его, но он так был сконфужен и имел такой жалкушенский вид, что мне его немножко жаль стало. A Володьке-то от старших влетело за то, что он бедного Сашу переконфузил.

Да уж насмеялись и надурачились мы в тот вечер вволюшку. - Хорошо!

Праздники. - Каток. - Мои успехи.

Вот и оглянуться не успели, как уж праздники и тю-тю, завтра в гимназию иду. Одно знаю, времени мы даром не потеряли и повеселились всласть. Всего подробно не расскажешь - где там, это и за сутки не опишешь; передам только самое интересное.

Занялась я, по выражению Володи, образованием своих ног и это было страшно-страшно весело.

На другой же день после того, как я получила коньки, стала я умолять мамочку отпустить меня на каток; но тут чуть не тридцать пять препятствий оказалось: и будний-то день, значит гимназия, и снег хлопьями сыплет, a в снег, видите ли, кататься почему-то, говорят, нельзя, и идти не с кем, некому меня учить. И чему же тут, думаю, учиться? прицепи коньки да и скользи. Думала это я так, но теперь больше не думаю: ох, как есть чему учиться! И учившись, и то нет ничего легче как нос расквасить, или, еще того хуже, на затылок шлепнуться; но от этого Бог меня миловал, зато колени ой-ой как отхлопаны и правый локоть тоже. Но это вовсе не потому, что я такая уж косолапая, Володя говорит, что я совсем даже «молодчинина» - просто несчастный случай. Опять вперед убежала. Ну, так сначала.

Наконец настал день - не будний, снегу нет и идти со мной есть кому, потому что мой «MЭcke» (Комар (нем.)) целый день y нас, a он ведь мастер по конькобеганью.

«Ну», - говорит за завтраком: «Проси, Мурка, маму, чтобы тебе позволила сегодня совершить твой первый комический выход. Погода разлюли малина, лед гладкий, хороший. Вот и приятель мой один сегодня там будет, вдвоем за тебя и примемся, живо дело на лад пойдет».

- «А он приличный мальчик, приятель-то твой?» - спрашивает мамочка, - «ничего так»?

- Ничего, тетя, кадет, как кадет: ноги до полу, голова кверху, славный малый, тямтя-лямтя немного, но на коньках здорово зажаривает.

- «Володя!» - с ужасом воскликнула мамочка. «Что за выражения y тебя! С непривычки так просто огорошить может.»

- Что, тетя, я! Я ничего - одна скромность, a вот ты бы наших «стариков» послушала, так они не то что «огорошить» - «окапустить» своим наречием могут.

Господи, какой он смешной! Ведь это же выдумать надо: о-ка-пу-стить… Я как сумасшедшая хохотала, а, вы думаете, мамочка тоже смеялась? - Нини, даже не улыбнулась; я вам говорю, что она таких острот совсем не ценит, даже не понимает. Оно, положим, действительно, не так, чтобы уж очень шикарно окапустить, - но смешно. Жаль, все что смешно - mauvais genre (дурной тон (фр.)) и нельзя ни при ком повторить.

Опять не о том.

Ну, вот и отправили нас целой компанией - меня с Володей, Сашей и Любой - под конвоем Глаши. Ральфик, само собой разумеется, тоже за нами поплелся. Пришли. Люба и Саша коньки свои прикрепили и поехали, Люба очень хорошо, a Саша уморительно: сгорбился, ноги расставил, руками точно обнимать кого-то собирается, a пальцы все десять растопырил. Это я тоже только сперва смеялась, пока мне коньки подвязывали, a как дошло дело на ноги встать, как я Саше позавидовала! Он хоть и смешно, да стоит, едет дажё, a я - ни с места сперва, стать не могу. Наконец умудрилась. Вот тут-то Володин приятель и пригодился - он за одну руку, Володя за другую, накрест, так и взяли меня.

«Ну, тяжелая артиллерия, - двигай!»

A я хуже артиллерии - опять ни с места. Мне бы скользнуть, a я все ноги подымаю, как когда ходишь, и знаю, что не надо, a ноги будто сами ото льда отделяются. Долго помучились, наконец сдвинули; понемногу дело на лад пошло, но все-таки очень-очень неважно.

Устала я от первого опыта ужасно, и главное не ноги, они совсем, совсем бодрые были, a руки, точно я на руках верст сто прошла, так от плеча до локтя болели. Странно - отчего бы?

Бедный Ральфик мой тоже настрадался: во-первых, ему очень не понравилось, почему это какой-то Коля Ливинский меня за руку тащит; конечно, он не подумал именно так: Коля, мол, Ливинский, но он совсем не одобрил, что вдруг «чужой» меня «обижает». Он и тявкал и пищал, но скоро ему верно не до меня стало: лед-то ведь холодный, a мой бедный черномордик босенький, вот и стали y него лапочки мерзнуть; он то одну, то другую подымает - все холодно, a отойти от меня не хочется; наконец, делать нечего, невмоготу, бедненькому, стало; потряхивая то одной, то другой лапой, дрипеньки-дрипеньки побежал он к Глаше и прыгнул рядом с ней на скамейку. Шубка-то y него теплая, да с ногами беда.

Так на первый раз обошлось благополучно, я ни разу не шлепнулась, на второй тоже, да и мудрено было, - Коля с Володей меня так крепко держали, что и шелохнуться в сторону не давали; a на третий раз не в меру я расхрабрилась, захотела сама - одна покататься.

«Смотри, Мурка, зайца поймаешь», - говорит Володя.

- Ничего, не поймаю, хочу попробовать.

И попробовала… Зайца-то, верно, что не поймала, a синяка целых три нахватала. Ехала-ехала, все, кажется, хорошо, вдруг правый конек носом врезался в лед и я - бух! - лежу во всю длину.

«Осторожно, так упасть можно», - с самой серьезной физиономией говорит Коля, который живо подлетел и подобрал меня.

Ему хорошо смеяться, с ним-то такого никогда не случится, он как волчок по льду вертится, станет на одну ногу, другую вытянет и живо-живо крутится - циркуль из себя изображает. Правду Володя говорит, здорово откалывает, то есть…ловко ездит.

Да ведь и я не по косолапости растянулась, a потому, что под конек мне маленькая, тоненькая щепочка попала, конек в ней носом и застрял, ну, я и кувырнулась. Не беда, хоть синяки и набила, зато теперь умею одна кататься, a синяки заживут, слава Богу, не первые, да на коленях и не видать,

Конечно не все же я Рождество только и делала, что на коньках бегала; была и y Любы на елке, где мне подарили малюсенькую прелестную фарфоровую корзиночку с фарфоровыми же цветами; была y тети Лидуши, была и в музее Александра III. («Русский музей императора Александра III».Сейчас « Государственный Русский музей») Какие там чудные картины - прелесть!

Мне особенно понравился Авраам, приносящий в жертву Исаака мальчик такой хорошенький, кудрявенький как барашек, и глазки ясные, точно незабудки. Потом еще очень красиво - «Русалки», как они играют в воде, в руках гирлянды и такой вокруг них красный свет… Что-то мне они ужасно знакомы… Будто я их взаправду видела… Но где?.. Глупая! Вот глупая! Во-первых, слышала в мамочкиной сказке «Ветка Мира», a во-вторых, видела во сне после того, как мамочка ее рассказывала. Такой чудный-чудный был сон!

Еще очень, очень хорошая картина «Генрих IV и Григорий VII»; как бедный король чуть не голенький всю ночь под дождем простоял и потом уже только его папа под благословение к себе пустил. Папа… вот смешное название. Отчего его папай зовут?.. Ну? А жену его как называют? Мама? Римская мама? Да вероятно, как же еще иначе? Надо спросить.

Чуть не забыла, вот еще чудная картина: - государь Николай I нарисован в настоящую величину на извозчике; очень хорошо, точно живой и он, и лошадь, и дрожки, то есть не дрожки, a извозчик - прелесть.

Но есть и так себе картины, a некоторые ужасные - вдруг «Купальщицы» - без ничего, точно они и правда мыться собираются. Фи! И для чего это рисовать? Всякий и сам знает, как купаться.

Что же мы еще делали? Да, ездили целой компанией на тройке прокатиться по островам. Хорошо, скоро-скоро так летели, даже дух захватывало. Весело! Потом приехали домой чай пить. Никогда еще я с таким удовольствием чай не пила, не беда, что и без сахару, целых три чашки проглотила.

Ох, спать надо, завтра ведь в половине восьмого подыматься.

Опять гимназия. - Резинка. - «Мальчик y Христа на Елке».

Люблю я свою гимназию, да еще как две недели праздников носу туда не показывала, особенно приятно было всех повидать. Страшно y нас там уютно, и компания наша «теплая», как ее называет Володя.

Люба почему-то в класс не явилась и Шурка Тишалова упросила Евгению Bacильевну позволить ей ко мне переселиться. Весело с Шуркой сидеть, вот сорвиголова, прелесть; дурачились мы с ней целый день.

Учительницы за праздники отдохнули, тоже веселенькие, «Краснокожка» чего-то так и сияет, a «Терракотка» опять в новое платье нарядилась с длинным-предлинным хвостом. Входит она сегодня на урок, a я за ней, бегала воду пить, ну и запоздала. Чуть-чуть было в её хвосте не запуталась. Ну, думаю, подожди: взяла её шлейф и за кончики приподняла; она себе идет и я за ней, важно так ступаю. Класс весь валяется от хохота, но эта не беда, a вот, что я не удержалась да сама фыркнула, это лишнее было. «Терракотка» остановилась и быстро голову повернула, так что я едва-едва её хвост выпустить успела, да по счастью вместе и свой носовой платок уронила, что в руке держала, - после питья ведь рот-то надо вытереть, ну, вот платок в руке и был.

«А вы что тут делаете?» - говорит.

A y меня уж вид святой, губы подобраны и я прямо на нее смотрю.

- Пить - говорю, - Елена Петровна, ходила, а теперь платок уронила, a они, глупые, смеются. Что же тут смешного, что платок грязный будет? - уже повернувшись к классу, говорю я.

«Терракотка» кажется, не верит, но не убить же меня за то, что платок уронила!

«Ну, и жулик же ты, Стригунчик» - шепчет Шурка: «и как это ты такую святость изображать умеешь»?

Да, кстати: хотя Шурка по старой памяти и называет меня «Стригунчиком», но это зря, потому что с некоторых пор мне волосы наверху завязывают бантиком, a остальные заплетают в косу. Теперь уж я на «Индейского царя» мало похожа, волосы мои сильно подросли и меньше торчат, но противный Володька опять новое выдумал, уверяет, что моя «косюля кверху растет».

На большой перемене мы с Шуркой все караулили, как бы нам вниз улепетнуть, страшно хотелось повидать Юлию Григорьевну и m-lle Linde; Шурка, та только Юлию Григорьевну любит, но я, как вам известно, к обеим не совсем равнодушна.

Караулим-караулим y лестницы, никак минутки не выберешь, то наверху какая-нибудь «синявка» торчит, то внизу. Перегнулись через перила, видим - по лестнице марширует какой-то учитель, высокий, чумазый, на голове реденькая черная шерсть наросла, a посередине большущая лысина, блестящая такая, как солнце сияет.

«Давай пустим!» - говорит Шурка, и, прежде чем я даже успела ответить, Тишалова согнула пополам большую стиральную резинку и та щелк! - прямо в «лысину учителю. Что дальше было, не знаю, потому что мы пулей отлетели к двери приготовительного класса и от смеха почти на корточки садились. Все-таки немножко страшно, - что, как жаловаться пошел?

«Спрячемся -ка в залу, Шура, там не найдут», - говорю я.

- Глупости! Посмотрим лучше, где он, и что сталось с резинкой.

Осторожно опять перегибаемся через перила. «Его» нет, a резинка лежит на ступеньках. Молодец, не забрал её.

Тогда мы храбро идем вниз, потому теперь имеем право - наша резинка там, не пропадать же ей.

Спустились с лестницы чинно, подобрали резинку. Шурка брезгливо так взяла ее двумя пальцами.

«Подозрительная, говорит, чистота. Может он лысину мажет чем, помадой, или маслом там каким… Брр… Недаром же она y него так блестит, хоть в зеркало смотрись. Еще все свои рисунки промаслишь. Фи! Под кран ее, под кран».

«Мойся, деточка, мойся, милая, это полезно», - приговаривает Шурка, оттирая резинку мылом.

«Ну ладно, теперь сойдет, вот только вытру еще полотенцем».

И, если бы вы видели её татарскую мордашку, серьезная такая, подумаешь, и правда дело делает. Молодчинище, люблю я ее.

Окончив с ванной, мы бегом летим по коридору, но ни Юлии Григорьевны, ни m-lle Linde нет - завтракать пошли. Правда, ведь и они есть хотят. С горя стали мы расхаживать, да ученицам косы вместе связывать; в нашем этаже это неудобно, потому что косюли всё больше коротенькие, на мою похожи, редко на хорошую наткнешься, a там длинные, где-где коротышка, так это не беда, ее с длинной связать можно. Смешно потом, умора! - хотят разойтись - не тут-то было. Тпрру! Злятся - хорошо!

За русским уроком Барбос объявил нам, что через две недели юбилей нашей гимназии, и устраивают ученический литературный вечер, в котором участвовать будут все классы. На наш класс дано три вещи: сказка Достоевского «Мальчик y Христа на елке», стихотворение «Бабушка и внучек» Плещеева и стихотворение «Запоздалая фиалка» Коринфа Аполлонского (кажется, не переврала?). Все это нам прочитали и начали выбирать, кому говорить. Хотеть, конечно, все хотели, - еще бы! - a Танька так уж сама не знала, что ей сделать, чтобы ее взяли. Да нет матушка, как-нибудь без тебя обойдутся, авось не провалят.

Барбос с Евгенией Bacильевной долго торговались, наконец порешили: «Запоздалую фиалку» скажет Зернова, она хорошо декламирует, да потом как-то даже и неприлично обойти первую ученицу - правда? «Бабушка и внучек» будут трое говорить: бабушку - Люба (хотя её и не было, но про нее не забыли, потому она тоже мастер по этой части), внучка - Штоф, y неё такая славная мальчишеская стриженая головенка, a за рассказчика - Шура Тишалова. Сказку же «Мальчик y Христа на елке» скажет… отгадайте кто?.. Ну… Муся Старобельская!

Вы себе представить не можете, как я рада, так рада, так рада! Это такая прелестная вещь - чудо! Никто, никто во всем классе y нас её не знал, даже не читал; верно что-нибудь еще совсем-совсем новое.

Рассказывается, как один бедный маленький мальчик приехал со своей мамой в большой город; мама его умерла, a он все будит ее, думает - она спит; кушать хочется ему, пить, a кругом темно так. Страшно ему стало, и он вышел на улицу, a там холодно - холодно, мороз трещит, a он в одном костюмчике. Но кругом так красиво, светло, лавки, куклы, игрушки, что он и про холод забыл, стоит и любуется перед витриной. A все-таки кушать хочется! И вдруг ему грустно-грустно так становится, и страшно что он один, и хочет он уж заплакать, да как посмотрел в одно окно, так и ахнул: елка до потолка, светлая, высокая, a кругом танцуют мальчики и девочки, смеются; на столах торты, пряники. Кушать ему, так кушать хочется и холодно, бедному, болеть все начинает! Вдруг его какой-то большой, противный мальчишка ударил кулаком; и бедный малюська упал, но вскочил, живо-живо побежал и спрятался на одном дворе за дровами. Присел он; головка кружится, но так тепло - тепло ему делается, и вдруг видит он чудную светлую до неба елку, и кто-то зовет его. Он думал, что это его мама, но нет, это был Христос, y которого в этот день всегда елка для тех деток, y которых здесь на земле никогда своей не бывало. Христос берет этих деток к себе, делает светлыми, ясными ангельчиками, и они порхают кругом Христовой елки, a мамы их радуются, глядя на них. Ну одним словом, мальчик этот замерз, умер и встретился на небе со своей мамой.

Ну разве не прелесть? Только, конечно, я не умею так хорошо сказать, как там написано. Вот это и велено мне выучить, не все сразу, понятно, потому там больших четыре страницы, a первый кусочек.

Мамочка тоже очень рада, что меня выбрали, и что такую чудную вещь дали говорить. Сейчас за дело, иду с мамочкой вместе учить, чтобы не оскандалиться и с шиком ответить. Бегу…

Да, только еще два слова. И когда это я отучусь спрашивать при посторонних чего не следует? Сколько уже раз себе слово давала, да все забудешь и ляпнешь. Так про «маму римскую», конечно, мне интересно было знать, действительно ли она так называется. Я первым делом за обедом и спроси; a тут, как на грех, дядя Коля, a вы знаете, что это за типик - житья теперь не дает.

И действительно же я отличилась, такую ерунду спросить! Откуда же там «маме» взяться? Ведь папа-то сам из ксендзов, a они жениться не смеют. Дядька противный меня теперь иначе как «мамой римской» и не называет, Правда дура… pardon (извините (фр.))… это y меня само сорвалось… Впрочем, перед кем же извиняться? ведь я не про кого другого, a про самое себя все сказать можно.

Белка. - «На водопое». - Мамочку уломали.

Сто лет ничего не записывала - некогда: уроки гимназические, уроки музыки - чтоб им! - каток, да еще и «Мальчик y Христа на елке». Что и говорить, оно прелесть как красиво, но отчего было Достоевскому не написать этого стихами? Тогда можно бы шутя выучить, потому стихи, - они, хочешь не хочешь, в ушах остаются, коли два-три раза прочитал, a тут так ровно ничего не остается, здесь уж надо по-настоящему учить - a я долбни ох как не люблю! Ну, да теперь, слава Богу, скоро конец, всего пол страницы осталось, три с половиной отзвонила. Барбос несколько раз спрашивал, доволен остался, так и сияет.

Сегодня y нас за русским уроком ужасно смешная штука вышла. Читали мы из хрестоматии главу «Молодая белка»; ну, там и описывается, какая она из себя: рыжая, мол, хвост пушистый, зубы острые. Штоф встает и спрашивает Барбоса:

«Ольга Викторовна, почему это беличий мех всегда серый, a белка-то рыжая»?

- Правда, отчего бы это? Отчего? - раздается со всех сторон.

Только Танька противно так, насмешливо улыбается и говорит: «Глупый вопрос», - a сама поднимает руку и тянет ее чуть не до самого носа учительницы.

«Грачева знает? - спрашивает Барбос: Ну, прекрасно, скажите».

- Потому что её шкурку, вероятно, на изнанку выворачивают», говорит Танька.

«Как? Что такое? - таращит свои и без того большие глаза Борбосина: Выворачивают»?

Одну минутку вое молчат и переглядываются - еще не утямкали, но потом вдруг весь класс начинает хохотать:

« Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. ха-ха!

- Ловко!

- Ай да Таня! Что? Выскочила?

«Ну, ка, выверни! Эх ты, голова»! - раздается на весь класс голос Шурки Тишаловой.

«Да, уж это поистине удачно сообразила», - говорит Барбос. - Вы, Грачева, лучше про себя берегите такие ценные познания, других не смущайте».

Барбос Таньку не любит и потому хоть и смеется, но не так добродушно как всегда; вообще она ужасно мило хохочет, даже весело смотреть: все её сало так трясется, и подбородок прыгает.

Танька красная, злющая. Поделом, не выскакивай!

На перемене мы в умывальной страшно дурачились. «На водопой» сегодня все так и рвались, особенно кто гимназические горячие завтраки ест. Может чего другого в них и не хватает, но не соли… Потом в голове только и есть одна мысль: кран.

Многие уж напились, стоят себе, мирно беседуют, a я, хоть и пила, да мало, еще надо про запас. Ну, как всегда, рот под кран; не без того, чтобы подтолкнули, то одна, то другая; я все ничего, будто не замечаю, пью себе. A они стараются, видят, я не плескаюсь, терпеливо страдаю, вот и расхрабрились; уж y меня и за шиворотом вода, и в ушах, и голова мокрая. Постойте ж голубушки!

Я голову свою отодвинула, да живо так пальцем кран и приткнула, - видели, как дворники иногда делают, когда улицы поливают? но только я вместо улицы приятельниц своих окатила. Струя ж… ж… ж… ж… ж…, да фонтаном на них. Здорово вышло! Нет, уж тут как хотите, a кроме «здорово» ничего не скажешь. Визг, писк поднялся, бегут, хохочут!

В это время в невинности души «пятушка» какая-то бредет себе, ворон считает, и не видит, что тут орошение производится, да прямо-прямо под фонтан! A я пальцем двигаю, струю направляю то кверху, то книзу. За рукавами y меня полно, холодно, весело!.. Ho y «пятушек» видно вкус другой, как завизжит:

«Что это за свинство! Что за сумасшедшая девчонка! Что за уличные манеры»! - и поехала-поехала…

Вы думаете, я стояла да слушала? Как бы не так! Давай Бог ноги, скорее от неё с дороги. Тут уж и звонок в класс, a я мокрее мокрого. Кое-как оттерлась, живо шмыгнула на скамейку, да и за Любину спину:

«Загороди, ради Бога, Снежина, чтоб «Женюрка» меня не догнала».

A вид y меня, точно я часа два под водосточной трубой простояла, вроде верно Генриха IV. Сижу тише воды, ниже травы. Вдруг среди урока кто-то дерг-дерг за ручку! Дверь открывается, Шарлотта Карловна является, руками размахивает, - a руки y неё почти такой же длины, как она сама. Шу-шу-шу, шу-шу-шу, что-то с Евгенией Васильевной. Поговорила-поговорила, попрыгала около ручки и исчезла. Ну, думаю, по мою голову пришли.

Так и вышло. Чуть урок кончился, меня Евгения Васильевна за бока. Оказывается, «пятушка»-то нажаловалась, a Шарлотта Карловна рада стараться и расхорохорилась. Отчитывала меня, отчитывала «Женюрочка», но не очень уж строго, хотя старалась показать, что не дай Бог, как сердита. Наконец велела идти просить прощения y этой самой нежной девицы - Спешневой. Нечего делать, иду, - и «Женюрка» за мной; я в V класс, a Евгения Bacильевна y двери остановилась. Я подхожу и громко так, чтобы она слышала:

«Простите пожалуйста, я вас нечаянно облила» - a потом потише одной Спешневой: «но только другой раз я непременно нарочно вас оболью».

Все кругом рассмеялись, даже сама Спешнева. Она уж теперь просохла, и злость с неё вся сошла.

Так дело и кончилось, но Женюрочка обещала следующий раз за «такие глупые шалости» из поведения сбавить. Ни-ни, не сбавит, слишком она меня любит; вот, если бы я налгала, намошенничала, тогда другое дело, a за это «ни в жисть», как говорит наша Глаша.

Вечером к нам пришли Боба, Женя, Нина, Наташа и Леонид. Георгиевич с тетей в «тетку» играть. Знаете, новая игра, в нее все теперь играют, - мода, даже и я умею. Ну, играли себе, a потом за чаем стали говорит о нашем юбилейном вечере, о стихах… Да разве я помню, об чем шесть человек говорило, да еще таких болтливых человек; знаю только наверно, что о стихах речь шла, в этом-то вся и загвоздка. Женя и обращается к мамочке:

«Наташа, почему ты нам никогда своих произведений не покажешь?

Я обрадовалась,

- A y мамочки, говорю, целая толстая синяя тетрадка есть.

«А тебя спрашивают, егоза»? - смеется мамуся.

Тут как пристанут все: «покажи» да «покажи».

Нечего делать, принесла мамуся тетрадку и сама же вслух читать стала. Кое-где сплутовать хотела, пропустить, но не тут-то было, все заставили прочитать.

- Да это грешно Наташа, под замком держать такие сокровища, надо отдать в печать. ,

«Мои стихи? В печать? Да вы смеетесь! - говорит мамочка.

Пристают к ней: «снеси» да «снеси» в какую-нибудь редакцию.

«Чтобы я», - отнекивается мамуся:"срамиться стала? - Ни за что»!

- Ну, не хочешь, дай, мы сами сяесем, - просят они.

наконец уломали мамочку.

«Ну, несите, только фамилию сваю я зачеркну, не хочу позорить весь наш славный род».

A что, мамусенька? Ведь я говорила, что надо напечатать! По моему и вышло! Все вот говорят «талант». И сказки надо, непременно надо в оперы переделать.

Господи, какая я счастливая, что y меня такая умная мама, и хорошенькая и добрая! Хоть бы мне чу-чу-чуточку быть на нее похожей! Да, какую Леонид Георгиевич странную штуку рассказывал: был y них в министерстве юбилей какого-то господина, так отгадайте, что сослуживцы ему поднесли? Никогда не отгадаете, хоть сто лет думайте: - адрес, (имеется ввиду письменное обращение к кому-либо с поздравлением. (уст.)) понимаете, a-дрес! А? Ничего себе?! Чей-то наверно не знаю: его ли, или каждый свой собственный; вернее, что каждый свой, потому что едва ли старикашка тот не помнит, где сам живет. Но все равно, глупо! Да еще золотыми буквами написали и каждый свою фамилию внизу нацарапал. Ну, подарочек! Уж умнее было ему просто книгу «Весь Петербург» поднести, там по крайней мере все, все решительно адреса есть.

Нет, хоть взрослые над вами, детьми, и смеются, но сами иногда такие штуки устраивают!.. Хотела было порасспросить, да потом воздержалась, еще опять на смех поднимут, и так я «римскую маму» до сих пор продышать не могу.

Наш юбилей.

Ну, давай Бог памяти, ничто не забыть и все толком записать, как и что y нас на юбилее происходило. Накануне в семь часов была генеральная репетиция. Весь вечер состоял из двух отделений. Были номера, где девочки и хором пели и по одиночке - не я конечно. - Две ученицы соло на рояле играли, остальные декламировали порознь, или по несколько вместе. В самой нижней зале устроили такое возвышение вроде сцены, но без занавеса, - что же там прятать? Ведь нечего: кончил и уходи сам.

Промучили нас на репетиции порядочно, пока мы научились по-человечески кланяться, - вовсе не так легко: карабкайся на ступени, потом иди несколько шагов, a потом уж приседай, да так, чтобы реверанс на самой середине вышел. Будто и не хитро, a никак на место не попадешь, то перескочишь, то недоскочишь! Наконец сообразили: влезть на ступеньки, сделать шесть шагов, потом присесть. Наладилось.

На следующее утро велено было к одиннадцати часам придти на молебен. Начальства понаехало, видимо-невидимо, все мужчины: и какие-то на синей, подкладке, и какие-то военные генералы с красными лампасами. Чего этим-то собственно говоря надо было, - не знаю, в кадетском корпусе, там конечно, им место, но y нас?.. Ну, да это не мое дело, - были, да и все тут.

Выстроили нас всех по классам, по росту в средней зале, куда мы однажды прикладываться бегали… Я на самом переди очутилась, то есть конечно священник с дьячком все-таки еще впереди меня были. Направо и налево от них хор, вкось от правого хора приезжее начальство, a учителя и учительницы в дверях, которые ведут из залы в коридор. Одним словом, был молебен как молебен: священник свое говорил, певчие пели, три или четыре ученицы в обморок попадали.

Потом батюшка речь сказал; ну, понятно, всех хвалил, желал успеха. Да я, по правде, не очень и слышала, потому в это время одна шестушка грохнулась, мы и смотрели, как ее подбирают. После молебна нас всех домой распустили и сказали быть вечером к семи с половиной часам в форменных платьях, но ленты и воротники какие угодно можно надевать. Мы разошлись, a наша начальница повела приезжее начальство к себе в квартиру кормиться.

Конечно мы с мамочкой днем еще раз «Мальчика» нашего подрепетировали, a то ведь как на грех запнешься. Волосы мне к вечеру распустили, только сверху завязали таким сумасшедшим saumon бантом, вроде бабочки, и надели большой гипюровый воротник; на шею тоже saumon ленту, передник долой.

Мамуся нарядилась в черное шелковое платье и была дуся-предуся. Папочка тоже молодцом выглядел, так что я с гордостью могла вывести их в свет. Из посторонней публики только и пускали, что пап да мам участвующих.

Девчоночки наши все пестренькие: синие, розовые, красные и голубые ленточки так и мелькают. Люба была премиленькая; волосы y неё ниже талии, каштановые, пушистые-пушистые; их тоже распустили, наверх, так же как и мне, прицепили бант, но ярко-красный как мак. Ей ужасно шло, личико y неё было такое задумчивое, прозрачное. Шурка по обыкновению воя так и дергалась от веселья и была пресмешная с «коком» и голубым бантом. Полуштофик был совсем душка: в её стриженные кудрявые волосенки ей прицепили с каждой стороны около уха по маленькому голубому бантику, и она стала похожа на желтенькую болоночку. Вообще все в этот вечер были особенно веселенькие и миленькие.

Наконец, начальство - опять таки генералы - съехались и порасселись. Первая вышла одна девочка второго (предпоследнего) класса и сказала по случаю юбилея какие-то стихи своего собственного сочинения. С одного раза я их не запомнила, знаю только, что закончила она так:

…..Здесь, в этом храме просвещения,

Еще на много, много лет.

Конечно уж дурного ничего не говорила, a всех и все восхваляла!

Ей очень аплодировали. - Потом пел хор:

Века возвеличат тебя….

Затем одна большая девочка сказала прелестное стихотворение «Стрелочник». После этого шесть «шестушек» говорили басню «Гуси». Это было ужасно мило!

В VI Б есть две пары близняшек - одних фамилия Казаковы, других - Рябовы. «Казачки» толстенькие, черненькие, a «Рябчики» худенькие, белобрысенькие, - вот они и были «Гуси», два черных и два белых. Очень смешно, когда они все четверо за «Гусей» кричат: «Да наши предки Рим спасли!» - важно так! Пятая девочка была за прохожего, шестая за рассказчика. Чудно вышло. Публика смеялась и много аплодировала. Потом играли на рояле, опять пели, опять и опять декламировали.

Но вот второе отделение. В первую голову наши «Бабушка и внучек». Дрожат, трясутся! Ничего, взобрались благополучно, чуть-чуть потолкались, но все-таки реверанс все трое разом сделали. Штофик была премилый мальчуган, и вышло страшно симпатично, когда она положила свою головенку на плечо бабушки Любы и заговорила:

«Нет, бабуся, не шалил я,

A вчера, меня целуя,

Ты сказала; будешь умник,

Все тогда тебе куплю я».

- «Ишь ведь память-то какая…»

растягивает Люба, и так это, так мило они говорили, просто чудо.

Опять пели, играли, декламировали и по-французски, и по-русски. Моя очередь приближается.,. Мой номер последний… И жутко, и весело-весело, сердце бьется тук-тук, даже слышно…

- Ну, Муся, идите, - говорит Евгения Васильевна и тихонько подталкивает меня к эстраде.

«Страшно, ой страшно, Евгения Васильевна!», - шепчу я.

- Вот тебе и раз! - Муся трусит, вот не думала. - Ну, с Богом!

Я поднимаюсь по ступенькам и тихонько крещусь около пояса, как всегда в классе, засунув руку под нагрудник передника.

«Раз, два, три, четыре, пять, шесть», - про себя считаю я шаги, a рукой все делаю крестик на месте, где отсутствует нагрудник, затем приседаю, низко так.

«Только бы не шлепнуться», думаю я, a сердце - тук-тук, тук-тук!

«Какой чудный ребенок»! - слышу я чей-то голос.

- Quelle superbe enfant! (Какой великолепный ребенок! (фр.)) - говорит еще кто-то.

«Oh, le petit bijou!» ( О, маленькая прелесть! (фр.))

- Что за милая деточка! - раздается с нескольких сторон, и мне сразу делается так радостно, к горлу точно подкатило что-то, но не давит: мне легко, весело и совсем, совсем не страшно, только щеки сильно горят, уши тоже, a руки холодные, как лягушки.

«Мальчик y Христа на елке,» - начинаю я. Сперва голос мой немного дрожит, но потом я начинаю говорить совсем хорошо; все дальше и дальше. Наконец я дохожу до своего любимого места, как он уже замерзает, и ему видится Христова елка:

«И вдруг - о, какой свет! О какая елка! Да и не елка это, он и не видел еще таких деревьев. Все блестит, все сияет и кругом все куколки. Но нет, это все маленькие мальчики и девочки, только такие светлые! Все они кружатся около него, летают, целуют его, берут его, несут с собой, да и сам он летит! И видит, он - смотрит его мама и улыбается. «Мама, мама! ах как хорошо здесь, мама!» - кричит ей мальчик.

Здесь, чувствую, что-то щекочет в горле, точно плакать мне хочется, но я продолжаю, a в зале так тихо-тихо:

«Кто вы, мальчики? Кто вы девочки?» - спрашивает он, смеясь и любя их. - Это Христова елка - отвечают они ему: - y Христа в этот день всегда елка для маленьких деточек, y которых там нет своей елки. A матери этих детей стоят тут же в сторонке и плачут. Каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним, целуют их, утирают их слезы своими ручками и упрашивают не плакать, потому что им здесь так хорошо!..

A внизу на утро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика. Разыскали и его маму… Ta умерла еще прежде; оба свиделись y Господа Бога на небе».

Только я кончила, со всех сторон так и захлопали.

«Браво!» - раздалось несколько голосов.

И живо-живо убежала с эстрады, но Евгения Васильевна опять толкнула меня в спину:

«Идите же, Муся, раскланиваться».

И так я целых три раза выходила. Весело страшно, внутри что-то будто прыгает, тепло так чуть-чуть неловко.

Потом я хотела проскользнуть через коридор в залу поискать мамочку, но меня до дороге остановила начальница, синий генерал, какие-то две дамы, a потом наши учительницы и «синявки»; все хвалили, говорили, что очень хорошо. Какой-то высокий учитель спросил мою фамилию; тоже дурень, - будто на программе посмотреть не мог.

Наконец я добралась до папочки с мамочкой; a они там какими-то знакомыми разжились и разговаривают. Мамуся розовая, глаза как звездочки сияют: рада, что дочка не осрамилась. Знакомые меня тоже хвалили; так все-все время это только и делали, пока нас всех участвующих не повели в квартиру начальницы, где дали чаю с тортом, по вкусной груше и по веточке винограда. Для всех остальных чай был приготовлен в классах на больших столах, но им ни фруктов, ни торта не полагалось, только тартинки, печенье и лимон.

Попоив и покормив, нас отпустили домой. Мне было страшно радостно на душе и всю обратную дорогу я, не умолкая, болтала с папочкой и мамочкой, так что мамуся боялась, чтобы я горло себе не простудила, потому морозище так и щипал. Ничего, горло в целости доехало, только спать я долго не могла, мне все представлялось, как я выхожу, как-то место говорю, другое, a в зале тихо-тихо, и на меня все смотрят такие ласковые глаза. Ужасно, ужасно хорошо!

Перед Законом Божьим. - Мамочка отравилась.

Вчера y нас в классе перед уроком Закона Божьего «Содом и Гоморра» происходили. После звонка Евгения Васильевна по обыкновению ушла, - не знаю, куда она там всегда уходит, - a батюшка тоже где-то запропастился. Ну, a когда же бывает, чтобы класс один, без всякого начальства тихо сидел? - это вещь совершенно невозможная; вот и пошли гоготать, сперва потихоньку, a потом все громче да громче; пробовали наши тихони и дежурная шикать, да ведь все равно, ни к чему.

Ермолаева стала для чего-то новенькой косу расплетать и распустила ей волосы по плечам. Пыльнева - удирать; кое-как подобрала их, заплела, хотела завязать, но тут Ермолаева выхватила ленту и подбросила ее, да так, что она и застряла на лампе, подвешенной к потолку. Смешно, хохочут все! Как достать? На выручку является Шурка. Самое конечно, простое, стул подставить, но только это не интересно.

«Давай, Лиза», кричит Тишалова: «руки накрест; сложим, a Пыльнева пусть сядет, или встанет на них, как себе хочет, да и достает ленту».

- Ладно, соглашается Пыльнева.

Хоть вид y неё святой, но она жулик-жуликом, на всякую шалость всегда готова.

Взгромоздилась она им на руки, да где там, разве высь такую достанешь?

- Подпрыгни, - говорит Шура.

Ta хоп-хоп, все равно ничего! A мы хохочем-заливаемся. И так хопанье им это понравилось, что они в припрыжку пустились по всему классу: Тишалова с Ермолаевой за коней, Пыльнева за седока.

- «Эй, вы, голубчики! Allez. hopp!» - покрикивает она, a Шура с Лизой, наклонив головы на бок, точно троечные пристяжные, хопают себе да хопают. A лента себе висит-болтается, про нее и думать забыли. Мы все уже не смеемся, а прямо-таки визжим.

- Батюшка! Батюшка! - раздается несколько голосов. Кто был не на месте, быстро усаживается. Шура с Лизой продолжают скакать по направлению к окну, спиной к двери.

«Эй, вы, голубчики!» - опять восклицает Пыльнева, a в ответ ей Тишалова с Ермолаевой начинают ржать и брыкаться задними ногами. Доскакав до окна, они поворачивают и чуть не наталкиваются на батюшку, A он себе стоит около стола, подбоченившись одной рукой, ничего не говорит и так смешно смотрит.

В ту же минуту «кони» разбегаются, Пыльнева хватает свои совсем рассыпавшиеся волосы, вскрикивает «ах», закусывает губу и стремглав летит на место. Класс сперва старается не смеяться, все фыркают, уткнувшись носами в платки, передники или ладони, но не выдерживают, и со всех углов раздается хихиканье.

- «Ну, красавицы, разодолжили, нечего сказать», - говорит наконец батюшка. «В коней ретивых, изволите ли видеть, преобразились! A ну-ка, коники, может, пока мы молитву-то совершим, вы в коридорчике погуляете, свои буйные головушки поуспокоите, a боярышне Пыльневой не завредит и кудри-то свои подобрать, больно уж во время скачек поразметались».

Все три, как ошпаренные, выскакивают из класса и летят в умывальную. Дежурная, Леонова, начинает читать молитву пред учением; но это выходит не молитва, a грех один: всем нам смешно, Леоновой тоже, и та, доехав кое-как до половины молитвы, вместо второй приставляет окончание «после учения». Опять фыркают. Тогда батюшка сам читает всю молитву сначала, крестится и садится на место.

Как только мы уселись, дверь открывается и входят наши три изгнанницы, красные, пришибленные какие-то и необыкновенно гладенько зализанные.

«Батюшка, пожалуйста, не говорите, не жалуйтесь… Мы больше никогда… Пожалуйста…» - слышится со всех сторон.

- Не жалуйтесь - ишь чего выдумали! Они тут себе кавалькады на батюшкином уроке устраивают, a батюшка «не жалуйся».

«Ну, батюшка, ну милый, мы никогда, никогда больше не будем!..»

- Тото «милый», да выто не милые, - вот беда.

- Мы тоже будем стараться. Пожалуйста», ноет весь класс.

- Ну, ладно, вот мы сейчас девиц-то этих лихих к ответу вытребуем, будут хорошо знать, так и быть не донесу по начальству, a нет… Ну-ка, Лизочка Ермолаева».

И Ермолаева, и Тишалова, и Пыльнева, все три еще за новую четверть не спрошены, a потому, понятно, урок знают.

«Ну, ваше счастье», говорит батюшка: «а только впредь что бы подобного ни-ни»

Ну, конечно все обещают.

Так и не пожаловался. Попинька наш честный.

После уроков оделась я, спускаюсь вниз, - что за диво? - Глаши нет, a обыкновенно она ни свет, ни заря приходит, чтобы с другими горничными поболтать. Вышла на крыльцо, посмотрела направо, налево, - нет как нет. Я рада радешенька, - одна пойду, никогда еще в жизни одна по Петербургу не ходила, a теперь как большая, сама. Лечу к Любе.

«Вместе, говорю, пойдем - одни, понимаешь ли? - одни!»

Ей-то не привыкать стать: за ней никогда и не приходят; ну, так она не очень-то и поняла, чего я радуюсь. Только выходим, смотрим, и Юлия Григорьевна с лестницы спускается, a обыкновенно она позднее нас уходит; тут же, пока я Глашу искала, да то, да ce, и Юлия Григорьевна уж готова. Подумайте, нам с ней вместе довольно большой кусок по одной дороге идти пришлось.

Являюсь домой, звоню, открывает кухарка. Ральфик виль-виль хвостиком, рад. Смотрю, что такое? В прихожей на вешалке папочкино пальто и шапка, a обыкновенно его в это время никогда дома не бывает.

«Дарья, отчего папа дома, a Глаши нет?»

- Тише, говорит, барышня, тише, маменьке что-то неможется, вот Глаша за барином в управление бегала, a теперича в аптеку полетела,

«Мама… Мамочка нездорова! Господи, да что же это!»

Я лечу через гостиную прямо к ней, но в дверях наталкиваюсь на папу.

«Тише, Муся, ради Христа тише. Мамочке было очень, очень плохо, теперь, слава Богу, опасности никакой, но ей нужен покой, полный, полный покой; если она сможет хорошо, крепко заснуть, то через два-три дня будет совершенно здорова, нет, - болезнь протянется гораздо дольше».

- Папочка, только одним глазком взглянуть, - молила я.

«Нет, деточка, не сейчас… Потом, потом вместе пойдем».

Он обнял меня, повел свой кабинет, сел на тахту, забрал меня к себе на колени и стал объяснять, что случилось. У мамочки с утра страшно болела голова, как это с ней иногда бывает, вот она и хотела взять порошок… На «ипе» какой-то, не помню, да вместо этого по ошибке взяла другую коробочку, где был морфей, кажется, a это страшный-страшный яд, - вообще мамочка же его совсем не переносит, даже если и чуть-чуть взять, a она много глотнула и отравилась. Глаша, молодчина, догадалась за доктором сбегать и за папой; теперь, говорят, опасности нет.

После обеда папочка повел меня на цыпочках к мамусе. В комнате было совсем почти темно, и мамочка лежала не как всегда, свернувшись кренделечком, a вытянулась прямо на спине; только лицо её было повернуто в нашу сторону, бледное-бледное, точно голубоватое, такое жалкое личико, что мне что-то сдавило в горле и я стала всхлипывать.

«Муся, Мурочка, не плачь: мамочку испугаешь, a ей вредно волноваться», - шептал папа.

Я крепилась изо всех сил, чтобы не расплакаться громко, но, как только мы выпили в соседнюю комнату, я не выдержала, села на ковер, положила руки на маленький диванчик, уткнулась в них носом и горько-горько заплакала. Папа ласкал, утешал меня.

Как всегда в девять часов он послал меня спать, a сам вместе с тетей Лидушей, которая давно уже приехала, пошел в комнату мамочки; она все еще продолжала спать.

Но я уснуть не могла, я все ворочалась с боку на бок, все думала о мамочке. Вдруг она умрет, моя маленькая, моя золотая мамуся! Что тогда? Как же я без мамочки буду? Папа говорит, опасности нет, но отчего она такая бледная, точно голубая, и глаз не открывает?.. Может, она уже умерла?… Маленькая молочница тоже лежала так вытянувшись на спине… Конечно она умерла… Вот она!.. Вот стоит, вся белая, точно облако, a за спиной такие большие-большие крылья… Волосы распущены, в руке звезда, яркая ясная звездочка, и все лучи, лучи… Вот она, вот идет, сюда, ко мне… Как хорошо, мамуся!.. Милая!.. Золотая!.. Я с тобой, с тобой хочу!»

И я тянусь к ней навстречу, протягиваю руки, a она подходит все ближе и ближе, но в её правой руке уже нет горящей звездочки, - она мерцает где-то там далеко, - a мамуся обеими руками обнимает меня, садится на мою кроватку…

«Мурочка, Муся, деточка, успокойся, не плачь же так. Я из соседней комнаты услышала, как ты рыдаешь, и пришла посмотреть, что с моей крошкой делается. Ты же видишь, мне лучше, мне почти совсем хорошо, голова только немного кружится; отдохну и это пройдет.»

И она горячо целовала меня, моя милая, настоящая, живая мама!

«Пойдем ко мне, пойдем в мою кроватку! Ляжем вместе, только надевай туфли и сама беги за мной, a то я тебя не дотащу; видишь, мамочка-то твоя совсем точно пьяненькая».

Я живо юркнула в её кровать и крепко, крепко прижалась к своей ненаглядной мамусе. Тепло, хорошо и тихо-тихо так стало мне, совсем не грустно, ничего больше не страшно… Я крепко и сладко заснула.


Масленица. - Отъезд дяди Коли.

Масленица против ожидания прошла y нас тихо и невесело: мамуся грустненькая, папочка кисловатый, y меня душа с места съехала, да и все вообще какие-то пришибленные и печальные. И надо ж, чтоб такая беда над нами стряслась! Бедный, бедный Володя! Бедный дядя Коля! Вдруг его, нашего милого весельчака и затейника, на войну драться с ними, с японцами! Недаром я всегда их так ненавидела, a теперь еще больше. У-у, противные!!. Как подумаю только, что с дядей Колюшей случиться может, так мурашки по спине и побегут… Да, при таких условиях уж где о веселье помышлять! Блины все же мы таки ели и преисправно; еще бы! Наша Дарья замечательная мастерица их печь. Но театров, катаний, троек - ни Боже мой, никто и не заикался. Все-таки мы с Володей и Снежины были несколько раз на катке, где встречали и Колю Ливинского. Я теперь совсем хорошо бегаю и страшно люблю устраивать цепи: летишь-летишь, дух захватывает, a в лицо точно иголочками колет, - весело и горячо-горячо так во всем теле, будто по жилам кипятку налили.

Один раз Володя невозможно нас насмешил, разошелся во всю, a то и он последнее время кисля-кислей. Мамочка как-то спросила нас, почему мы никогда между собой по-французски не говорим: я болтаю, Люба с Сашей тоже, Володя тоже через пень-колоду парлякает, даже и Коля Ливинский маракует. Уж не знаю отчего, но никак это нам не удается, скажем две-три фразы и опять съедем на русский.

Вот пришли мы однажды на каток; праздник, народу тьма-тьмущая. Как раз перед нами все какая-то девица шмыгает, справа y нее паж, слева правовед, - и трещат, по-французски лопочут. Володька смотрел-смотрел на них, потом сделал вдруг серьезную физиономию, вытянулся в струнку, покрутил несуществующий ус Ю la правовед и говорит:

«Soyons comme il faut!» (Будем вести себя прилично.)

Потом обращается к Коле и громко так:

«Nicolas, allons aux pИrИgonkИs! Nous verrons qui qui, je tu ou tu je obgonИras!» (Николай давайте «на пэрэгонкэ»! Мы увидим кто кого «обгонэрэ»! Володя шутит и вставляет во фразу русские слова, говоря их на французский манер) - и во весь дух пустился по льду.

Не то что мы, вся публика кругом хохотать начала, так это уморительно вышло, a Люба, та по обыкновению чуть не скончалась.

Это было в среду на масляной, a в пятницу дядя Коля уехал.

Почти с самого утра и он, и Володя пришли к нам. Вещи свои дядя отправил еще накануне, так что уезжал на вокзал уже прямо из нашего дома. Чтобы провести с ним последние часы к нам собралась вся родня: тетя Лидуша с мужем, Боба, Женя, Нина и Наташа с своей матерью. Петр Ильич, хоть и не настоящий родственник, но мы все любим его как родного, потому и он приехал. Все они обедали.

В этот день обед подали в четыре часа, a в шесть пришел батюшка служить напутственный молебен. Пианино отодвинули, вместо него приготовили столик, закрытый салфеткой, и все нужное для священника.

Все горько-горько плакали, особенно мамочка и тетя Лидуша: ведь он их один-единственный брат. Володя был ужасный жалкуша, он держался изо всех сил, чтобы не расплакаться, но наконец не смог себя пересилить и громко зарыдал. Боже, Боже, зачем, зачем столько горя таким хорошим людям! Пусть бы дурные плакали, a то они, все мои милые, дорогие, любимые! Сама я плакала, не переставая, плакала все время, так что мое лицо раздулось и покраснело.

Все поехали провожать дядю Колю на вокзал; сперва обещано было и меня взять, но говорили, что на дворе страшная метель, и в окна видно было, как снег так и крутил, a в трубе завывало и свистело. Я еще пуще расплакалась, когда мне объявили, что я останусь дома; все стали меня успокаивать, уговаривать, a дядя Коля взял меня, как маленькую, на руки и долго ходил со мной взад и вперед по гостиной.

«Люби, Муренок, моего бедного мальчугана, ведь y него теперь никого кроме вас не остается», проговорил дядя и голос y него так дрогнул, точно он вот-вот заплачет.

«Дядечка Колюнчик, миленький, я все, все сделаю для Володи, я его буду еще мпого-много больше любит, только не плачь, милый дядя, не плачь!»

Все надели пальто, стоят в прихожей. Дядя еще раз обнимает меня, целует. Вот уходят… Последним мелькнуло дядино серое пальто…. Все ушли… Я одна… Но мне и не хочется с ними, я так устала, так устала!..

Ссора. - Володина болезнь.

Когда решен был отъезд дяди, мамочка и папочка обещали ему, что теперь все праздники и каникулы Володя конечно будет проводить в нашем доме, - ведь мы да тетя Лидуша ему самые близкие; но y нас, во-первых, квартира гораздо больше, a во-вторых, и веселее ему, потому что я имеюсь на лицо, есть с кем «покалякать», как он говорит, a y тети Лидуши детей все еще нет, да если б и были, так не сразу же десяти-одиннадцатилетними родились бы.

Прямо с вокзала Володя приехал к нам и его уложили в папином кабинете на тахте. Следующий день прошел как-то тоскливо, уныло. Мамочка хотела послать нас с Володей на каток, развлечься немного, но опять была страшная метель. Володя целый день кис, жаловался, что голова болит. Я тоже болталась с угла в угол, пока не сообразила взять почитать «Всходы»; a там преинтересные вещицы есть.

Сегодня погода была тихая, яркая, и ветер стих. Люба зашла на одну минуту звать меня на каток; я вылетела к ней в прихожую, потому что раздеваться и входить ей не было времени. Ну, уладили все, условились. Возвращаюсь в свою комнату, вдруг, слышу, там что-то тррах!.. Дззин!.. Вбегаю, - моя фарфоровая корзиночка, что мне y Снежиных на елке подарили, вдребезги лежит. Володька, изволите ли видеть, рукавом смахнул! Вот я разозлилась!

«Мерзкий ты мальчишка! Медведь косолапый! Тетеря слепая, - ест и давится, идет и валится. Убирайся вон из моей комнаты!» - и пошла-пошла Володю отчитывать.

- Мурка, да не злись ты, ведь я ж не нарочно. Успокойся, перестань, я тебе другую такую самую куплю, y меня есть четыре рубля, только не злись».

Но я все-таки никак успокоиться не могла, и он получил от меня еще «дурака» и «болвана».

Наконец помирились. Я ему и сообщаю, что мы с Любой условились на каток идти.

«Вы себе идите, а, только я дома останусь».

- Это ж почему?

«Потому и не хочется мне, и голова болит.»

Тут я опять вспылила:

«Видишь, какой ты гадкий, тебе не хочется, a мне страх как хочется, a из-за тебя и я дома сиди. Ты ведь знаешь, что, если ты останешься, меня мамочка не отпустит, будет бояться, что я шлепнусь».

- Ну, хорошо, хорошо, Муся, пойду! Только ради Бога, так не ори, - от твоего крику в голове звенит!

В два часа мы все-таки пошли, но Володя больше сидел на скамейке и бегать не хотел. За обедом он часто вздрагивал, был совсем, совсем бледный и ничего решительно не ел. Сперва папа и мама думали, что это оттого, что он очень грустит, но когда, встав из-за стола, мамуся подошла, чтобы приласкать его и притронулась к его голове, то вдруг испуганным голосом воскликнула:

«Бедный мой мальчуган, да y тебя жар! Пойдем-ка термометр поставим».

Смерили температуру - тридцать девять и шесть десятых. Мамочка так и руками развела. Немедленно же послали в корпус записку сообщить, что Володя заболел и явиться к сроку не может, и пригласили доктора. Тот, как всегда, похлопал, постукал грудь, сказал, что где-то что-то хрипит, но пока еще ничего определенного сказать нельзя. Володю сейчас же уложили на папину постель, a папа переселился на тахту.

- A барышню уберите, чтобы в одной комнате с больным не была; неизвестно, может это и заразительно, - распорядился доктор.

В ту же минуту мамочка увела меня в мою комнату и плотно позакрывала все двери.

И вот я сижу я пишу все это, - a что-то поделывает бедный Володя? A я, я еще сегодня утром его так бранила и дураком, и Бог знает чем, и на каток заставила пойти!.. Может он там и простудился, оттого и заболел?… Только бы ничего опасного! Господи! Сделай, чтоб ничего опасного, чтоб он завтра же здоров был! Бедный, мой бедный мальчик.

Вот уже второй день, как я со всеми моими книгами, тетрадями и кое-какими вещами живу y Снежиных. Мамочка сперва хотела отправить меня к тете Лидуше, но оттуда очень далеко до гимназии, a потому мамуся страшно обрадовалась, когда мадам Снежина предложила взять меня на это время к себе. Я и сплю в одной комнате с Любой, и хожу с ней вместе в гимназию. Меня здесь очень ласкают и Любин отец, и её мать.

Что страшно интересно, это вставать утром рано: только мы две во всем доме и подымаемся, я да Люба, остальные еще все решительно спят. Люба сама заваривает чай, нарезает булку, сыр. Мы пьем, едим и отправляемся в гимназию одни-одинешеньки, как какие-нибудь взрослые курсистки; по дороге сами покупаем себе на лотке по большому вкусному яблоку - словом, делаем то, что я страшно люблю и что дома мне не позволяют, - весело!

Но иногда вдруг что-то больно-больно сожмется в сердце, точно прищемит где-то… Володя болен… Что-то теперь с Володей?.. Я смеюсь, дурачусь, a ему может быть, очень, очень плохо… И стыдно мне так делается, и страшно чего-то! Днем еще ничего, особенно в гимназии: шум, гам, все шалят, хохочут, ну, и я конечно.

Вчера шум и крик невероятный подняли перед французским уроком, a по коридору в это время проходила наша лилипутка - «Шарлотка», и дверь открыта была. Она, ни слова не говоря, подошла, хлоп! Закрыла ее на замок, a ключ в карман, и пошла себе, как ни в чем не бывало. Приходит Надежда Аркадьевна, дерг-дерг дверь, - ни с места! Что за чудо? Наконец Зернова подошла и через стекло объяснила ей, что случилось. Отперли нас, рабынь Божьих и отчитали на совесть, - того и гляди одиннадцать за поведение окажется! Но все-таки было больше смеху, чем страху.

Когда мы с Любой возвращались из гимназии и подымаясь по лестнице, проходили мимо нашей квартиры, меня опят точно что-то щелкнуло, будто ударило в сердце: что-то там? Что?

Пришли домой; тут игра на рояле, обед, уроки. За столом сам Снежин рассказывал всякие анекдоты, смешил и дразнил всех нас, детей. В девять часов нас, как и меня дома, погнали спать.

Хоть легли мы в девять, но успело пробить уже и десять, a мы с Любой, примостившись вдвоем в моей кровати, все еще болтали, пока наконец не пришла сама мадам Снежина, не препроводила Любу в её собственную постель и не потушила лампы.

Как только вокруг меня все стало тихо и темно, веселья моего и смеху сразу будто и не бывало. Опять что-то больно-больно защемило в сердце, опять стало грустно-грустно… За мной не присылают, значит Володя не поправился, значит ему хуже… Что-нибудь страшное, заразительное. Что бывает от простуды? Дифтерит? Паралич? Нет, паралич от старости, или y собак во время чумки. Рак? Нет, это от ушиба. Скарлатина?… Кажется только от заразы… Значит дифтерит… Неужели дифтерит? И он задохнется, страшно будет мучиться и задохнется?!.. Но ведь не всегда же умирают, наверно иногда поправляются, если не очень сильно… И это я, я виновата, я заморозила его на катке, да еще и бранила, так бранила. A бедный милый дядя Коля меня как добрую просил: «Береги, люби, Мурка, моего мальчугана, ведь y него никого кроме вас нет». Действительно, - сберегла, обласкала - болваном да дураком обозвав. Господи, вдруг он умрет и я даже прощения y него попросить не успею! Это ужасно! Боже, Боже, прости меня!..

И мне так страшно, так тяжело. Я плачу, горько-горько плачу, моя наволочка совершенно мокрая, a высморкаться не во что… Ни платка, ни даже полотенца. И все спят, никого не слышно, и я совсем, совсем одна… Хоть бы мамуся тут была, та бы утешила, приласкала свою Мусю, свою девочку, a то чужие, все чужие кругом, им все равно, что со мной, что с Володей, они спят, могут спать…

Утром y меня очень болела голова, болит и еще, но в гимназию я все-таки пошла. Теперь Люба долбит на завтра правило, a я пишу эти строчки. От наших никаких известий, значит зараза, боятся Глашу сюда прислать. Трезвонит кто-то… Ах да, madame Снежиной ведь дома нет… Нет, не она… Что это? Голос знакомый.., Глаша! Глаша! Боже, какое счастье, значит, Володя здоров!..

Печальные дни.

Но Володя не был здоров… Глашу прислали за мной потому, что доктор наконец определил болезнь - y Володи воспаление легких; это очень-очень опасно, но совсем не заразительно, потому мамочка и прислала за мной.

Когда я вошла в нашу квартиру, Ральфик не выскочил ко мне в прихожую, кругом было тихо-тихо, пахло уксусом и чем-то вроде елки; лампы почти нигде не были зажжены.

Первого я встретила папочку; он был очень рад меня видеть, я тоже. Тихо-тихо повел он меня через темную гостиную в комнату, где лежал больной. Осторожно приотворив дверь, он впустил меня туда. Здесь было тоже почти темно, горел только ночничок под зеленым абажуром и еще сильнее пахло не то маринадом, не то лесом. Почти вся мебель из комнаты была куда-то вынесена. Остались только две постели; на одной из них лежал Володя, a на придвинутом к ней диванчике сидела мамочка, в своем мухоморовом капотике с распущенной длинной косой, положив руку на голову больного. Боже, какая ужасная, громадная голова y него сделалась, она занимала чуть не полподушки. Мне даже как-то страшновато стало.

Только мамуся увидела меня, как сейчас же встала, пошла ко мне навстречу и я в туже секунду очутилась в её объятиях. Шутка сказать, сколько не виделись! - три, почти целых три длинных, длинных дня!

«Мамочка, я хочу посмотреть на Володю», сказала я потом.

- Ну, подойди, только тихо-тихо, потому что он кажется спит, и потом y него очень сильно болит голова и всякий малейший шум причиняет ему страдание.

Я, едва ступая, приблизилась к кровати и взглянула на него. Сперва я почти ничего не разобрала, столько там всего было напутано. Наконец я разглядела, что голова его совершенно такая же, как прежде, но казалась безобразной потому, что на ней сверху лежала салфетка, a на салфетке большой пузырь со льдом. Володя был до самого подбородка укутан одеялом и поверх него еще теплым мохнатым пледом. Лицо казалось маленьким-маленьким, a щеки верно были очень красные, потому я даже впотьмах заметила, что они гораздо темнее лица. Глаза были совершенно закрыты, он кажется спал. Он глядел таким несчастным, таким жалкушей, что y меня опять что-то больно-больно защемило в сердце. Вдруг он отшвырнул обеими руками одеяло и плед. Мамочка быстро опять прикрыла его.

«Нельзя, Володя, нельзя раскрываться», - сказала она.

На минуту он приподнял веки, но сейчас же опять закрыл глаза.

«Муся, посмотри, деточка, чтобы он не раскрывался и пузырь со льдом y него с головы не упал, a я сию минуту возвращусь», - сказала мамуся. «Стань вот здесь, или сядь рядом с ним на диванчик и покарауль его».

Мамочка вышла и мы остались вдвоем. Смотрела я и так жалко-жалко мне его было, так жаль, что даже где-то глубоко будто что-то болеть y меня начинало…

Господи, хоть бы он проснулся, попросить бы y него прощения, сказать, что я его крепко-крепко люблю!.. Лежит, не шелохнется… Разбудить разве?.. Нет, верно ему это вредно будет…

«Володя…» - все-таки шепотом начинаю я… «Володя…»

Вдруг он широко-широко открыл глаза. Боже, какие громадные, совсем-совсем черные, не его глаза, но такие красивые…

«Володечка… Милый… Прости… Не сердись… Что ругалась, и за каток… Дорогой, золотой, прости… Не сердишься?.. Скажи… Любишь… Любишь еще Мурку?..»

Он смотрит, пристально, странно так смотрит своими громадными глазами и молчит…

«Володя… Ну, прости… Не сердись…»

Опять молчит, отворачивается; сердится, значит. Вдруг он снова распахивается. Я хочу прикрыть его, но он еще больше отбрасывает покрывало, поднимает руки и хватает пузырь со льдом.

«Уберите прочь… Камни…» - бормочет он.

«Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, закройся, и лед нельзя вон, это совсем не камни - лед»,

Я хочу поправить, прикрыть его, но он мечется, старается все сорвать с себя.

«Убрать… Камни… Убрать… Нарочно… Опять мучить… Острые… Больно…» - шепчет он, отмахиваясь от меня.

«Никакие это не камни, и нужно - слышишь ли? - нужно, чтоб лежало, мамочка велела, ты не снимай», - говорю я и силой кладу ему пузырь на голову. Но тут он одной рукой как толкнет меня в грудь, a другой хвать за мешок, да и на пол.

- «Ах ты, гадкий мальчишка! Я о тебе забочусь, a ты драться, толкаться!» - восклицаю я со злостью.

«Муся, Муся, и тебе не стыдно? Вот не ожидала! Разве ты не видишь, он сам не понимает, что делает, не понимает даже, что это ты стоишь перед ним. Стыдно как быть такой безрассудной горячкой!»

Но мне и самой давно уже стыдно, стыдно стало еще раньше, чем услышала голос мамочки… Хороша действительно, пришла мириться, прощения просить, и раскричалась на него, бедненького, больного.

Опять мне так больно-больно…

A мамочка тем временем укрывает его, снова кладет лед.

«Пить… Хочу пить…» бормочет он,

Мамочка подносит стакан с клюквенным морсом. Он отпивает глоток и отворачивается.

«Там шпильки… полно… колет… Верзилин.. Муся… набросали…

мПей, мой мальчик, никаких там шпилек нет, тебе показалось, - уговаривает мамуся.

«Нет… шпильки… много… пальцем мешали… больно…» Он закрывает глаза и молчит.

Мамочка прикладывает ему руку ко лбу,

«Боже, какой жар, немудрено, что бредит; когда же, когда же наконец температура спадет!»

Меня отправляют спать…

Мамочка с папой по очереди всю ночь дежурят y Володиной постели, Мамуся очень огорчена и Володиной болезнью и моей злостью, моим бессердечием, я вижу это по её глазам. Она мне ничего не говорит, но мне… Холодно как-то, и я не могу прижаться к ней, поплакать с ней, точно не смею…

Я ложусь… Опять тихо, опять темно, опять так больно-больно где-то там глубоко-глубоко…

Боже, Боже, прости, прости мою злость, мое нетерпение! Я становлюсь на колени в своей кроватке и твержу свою самую любимую, чудную молитву: Господи и Владыка живота моего… A слезы так и катятся…

«Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабе твоей…» - шепчу я, уткнув лицо в подушки и горько-горько всхлипывая.

Долго, долго проплакала я и мне потом сделалось как-то спокойно, тихо. Я лежала и ни о чем, ни о чем больше не думала, пока не заснула.


***

Было еще совсем темно, когда я вдруг услышала, что в соседней комнате разговаривают, хоть и тихо, не слышно, что говорят; по коридору несколько раз пробежала Глаша, в кухне хлопнула выходная дверь, в столовой точно посудой гремели. Что за чудо? Думаю я, еще не совсем проснувшись. Но вдруг я быстро вскакиваю и сразу все, все припоминаю. Володя… Умер?… Неужели умер?

Я скатываюсь с постели и, надев лишь на босу ногу свои мягкие шлепанцы, накинув красный фланелевый халатик, лечу в соседнюю комнату.

«Мамочка - что?.. Что случилось?.. Умер? Да?… Скажи же, скажи!

- Тише, тише, Муся, Господь с тобой, что ты!

- Нет, Володя жив, Бог даст будет жить, мы выходим его, все, все сделаем, a только ему сегодня хуже, жар усилился, вот мы и послали за доктором, должен сейчас придти.

Оказывается, y Володи все время было сорок и две десятых, a сегодня ночью стало вдруг сорок один.

Володя лежал неподвижно и что-то неразборчиво так бормотал. Вдруг как вскрикнет:

«Печку… уберите же печку!.. идет красная… зубы-то, зубы какие!.. скалит… вон горбушек сколько… a скальпа нет… содрали… кожаный чулок…» - и опять стих, тихо-тихо лежит.

«Иди, ложись, Муся, еще рано, спать надо, всего пять часов», - уговаривала мамочка, но я спать ни за что не хотела.

«Ну, так ступай живо оденься, так нельзя, еще и ты простудишься. Иди скорей».

Я на скорую руку привела себя в порядок и была уже готова, когда раздался осторожный звонок: пришел доктор.

Я непременно хотела войти вместе с ним в Володину комнату, но мамочка мне этого ни за что не позволила. Что доктор говорил, - не знаю, слышала только, как он, уходя, повторял в прихожей, что, если Володя станет откидывать голову, это плохо, и тогда надо сейчас же послать за ним.

Мамочка была бледная, как смерть, я боялась, что она вот-вот упадет. Подумайте, ведь сколько ночей не спать и так страшно беспокоиться!

- Иди, Наташа, подбодрись чаем, да и Мусю напои, уж в гимназию ей нечего сегодня идти.

«Ты думаешь? A не лучше для неё…»

Но я и договорить не дала.

«Как? В такую минуту меня отправить! Ни за что! Я тоже хочу помогать за Володей ухаживать».

Мамочка ничего не сказала, только на одну минуту подняла на меня глаза… Она никогда не поминает старого зла, никогда не пилит, и теперь ничего не сказала, но я почувствовала, что она подумала. Я не могла этого выдержать.

«Мамуся, дорогая, неужели ты думаешь, что я опять… Мне так больно, так стыдно, я уж так много плакала…», - но мамочка мне и договорить не дала.

«Верю, деточка, верю; вместе будем за мальчуганом нашим смотреть, авось Бог даст…» - y неё что-то как будто оборвалось в горле.

И мы с мамусей действительно весь день вместе возились около Володи, мамочка клала при помощи Глаши компрессы, меняла лед, я приносила питье, поила его даже раза два, подавала лекарства. Володя лежал то так тихо, не шевелясь, что мамочка несколько раз прислушивалась, дышит ли он еще, то вдруг метался, пробовал вскакивать, ударил раз мамочку, толкнул и меня опять, так что я весь морс себе на платье вылила. Пусть, пусть толкается, пусть что хочет делает, лишь бы поправился, лишь бы жив остался.

«Уберите… уберите эти рожи!.. зачем гвозди,.. в голову… и снегом засыпают… холодно… сколько снегу… сыплют… меня санями» - вдруг закричал он и, еще одна минута, - он выскочил бы с постели.

- Наташа, не лучше ли Мусю увести, начал папа, но мама, думая, что я не услышу, тихо так ответила:

«Оставь, пусть побудет, Бог знает, что завтра случится, верно последний день»…

Значит правда, Володя умирает. Умирает, Володя? Володька, весельчак, шалопай, который меня смешил? Не может, не может быть!!

«Владимир», - раздался вдруг какой-то совсем особенный голос мамочки; «посмотри, поди сюда», - позвала она папу.

Володя лежал тихо-тихо с широко открытыми глазами, только почти каждую минуту как-то странно откидывал голову, потом начал вдруг слабо, жалобно так стонать, вот как иногда больные щеночки плачут.

«Что милый, что бедный мой?», - склонилась над ним мамочка.

Он вдруг охватил её шею одной рукой, крепко прижался к ней головой и стонал все громче и громче. Потом он начал плакать, как совсем маленькие дети. Крупные слезы текли по лицу мамочки, и она их не вытирала, я тоже плакала, плакала навзрыд. Вдруг Володя громко застонал.

«Больно, больно как!»

- В головке больно, милый? - спросила мамочка.

Но он ничего не ответил, опять тихо-тихо стонал.

Папа давно уже пошел за доктором, но, когда он его привел, Володя как будто спал.

Его разбудили, заставили одним глазом смотреть доктору на палец, не помню, что еще делать.

- По-моему, в мозгу пока ничего еще нет, все это просто происходит от слишком высокой температуры. Лед ни на секунду не снимать и принимать эти порошки. Но если судороги станут сильней, все кончено.

Папа остался при Володе, a мы с мамочкой горько-горько плакали в моей комнате.

«Бог даст, Господь сохранит его нам, Муся, сохранит ради его бедного папы, для которого он единственное утешение. Не плачь, девочка. Знаешь что? - пойди-ка ты с Глашей в церковь и хорошо-хорошо помолись».

Я стала торопиться, было уже поздно и всенощная могла окончиться. Люблю я, страшно люблю всенощную, особенно в великом посту.

Мы пришли почти к самому концу и стали в уголочек. Чудно в нашей церкви: полусвет, лампадки и поют такие хорошие-хорошие молитвы.

«Боже, Боже, добрый Господи! Спаси, спаси Володю, сохрани его, пожалей нас, пожалей его бедного папу! Боже, Ты все можешь, спаси, спаси Володю, y нас столько горя, пожалей нас! Я злая, я гадкая, но, Боже, я постараюсь, я исправлюсь, я буду заботиться о Володе, но спаси, спаси его!»

И опять я плакала, горько плакала в своем уголке, пока Глаша не повела меня домой.

Дома было все так же тихо. Володя лежал, не двигаясь и больше не стонал. Я села на диванчик около мамочки и меня точно качать начало, голова стала кружиться, кружиться… Я заснула.

***

Сегодня долго заспалась. Как только встала, сейчас же опять кинулась в халатике в комнату Володи. Доктор уж был там. Я страшно испугалась: значит, хуже.

«Ну, Муся», - говорит мамочка, и голос y неё совсем другой, чем вчера: сегодня Володе, слава Богу, гораздо лучше, жар спал, всего тридцать восемь, теперь живо дело на лад пойдет».

Господи, какое счастье, какое счастье!.. Благодарю, благодарю Тебя, Боже!

Володя здоров. - Новые шалости.

Слава Богу, в доме y нас все понемножку успокоилось и пришло в порядок. Володя наконец поднялся с постели, a то уж больно он там залежался. Но если б вы только знали, на что он похож стал! Когда я его увидела первый раз одетым к стоящим на ногах, то так и ахнула: гуляет себе по квартире одна только кадетская курточка с продолжением, a внутри будто совсем ничего нет, пусто да и только, так все не нем точно на вешалке болталось. Зато вырос он очень много, длинный-предлинный сделался, A аппетитец!…Я еще подобного не видывала: помаете как y хорошего ломового извозчика, да и того еще, чего доброго, перещеголяет. Это он, видите ли, наверстывает потерянное время, десять дней ведь кроме морса да нескольких глотков молока ничего в рот не брал, вот теперь и старается. Ну, при таком усердии живо нагонит; одна беда, впрок ему что-то не идет; ест-ест, a все худой, как щепка. И капризничал же, как махонький. Раз - он еще в постели лежал, - был y нас к обеду гусь, а ему цыпленка зажарили, так он горькими слезами плакал: «Хочу гуся!» и это мужчина, воин, как он себя величает; a сделай это я, три года бы проходу не давал.

Ральфик мой золотой тоже домой вернулся, a то его, бедняжку, к тете Лидуше откомандировали, чтобы не лаял и под ногами не крутился. Если бы вы только видели радость бедного изгнанника, когда я за ним пришла! Я еще и раздеться не успела, только нагнулась галоши снять, как мой черномордик очутился на моей спине, облизал меня всю, лицо, уши, даже волосы, и потом целый час успокоиться не мог, все прыгал и опять целоваться начинал. Ужасно он хороший, такой преданный, честный; хоть мордашка его черная, но душа чистая, беленькая, без единого пятнышка.

Одно, что y нас по счастью еще в порядок не пришло, это мои уроки музыки: дома я играть не могу, боятся, чтобы от этого y Володи голова не заболела - еще бы, сохрани Бог! - ну, a посылать меня в чужой дом концерты давать, для этого мамочка слишком деликатна. Я думаю, Снежины до сих пор не забыли, что я им в тот знаменитый день наиграла. Володька говорит, что y меня замечательное постоянство в музыке и, что бы я ни играла, все выходит из оперы «Заткни уши и беги вон». Видите, теперь уж сами можете видеть, что он, слава Богу, поправился.

Володька дома старается, нагоняет, что не доел, а я в гимназии - наверстываю, что не дошалила. Не знаю отчего, но по-моему теперь в гимназии как-то особенно весело стало. И на улице теперь весело, солнышко, светло, жаль только, что каток тю-тю.

В классе y нас с некоторых пор новая мода завелась, это пока я не ходила, потому сперва про нее ничего и не знала. Сижу я себе как ни в чем небывало, чувствую, сзади что-то с моими волосами мудрят. Ну, думаю, пусть себе. Потрогали, потрогали и успокоились, a я и вовсе не беспокоюсь.

Вдруг Сахарова мне шепчет:

«Муся, ленту из косы потеряешь»,

Я быстро так - цап за косу, я ведь все скоро делаю, тихо да осторожно не умею. Дернула косюлю, a кончики ляп! Меня по щеке, да и кругом брызги полетели. Мокро. Фи! Это, изволите ли видеть, они мою косу в чернильнице купали, пока я смирно сидела, та-то чернил вдоволь и напилась. Вот если бы косюля моя действительно «кверху» росла со мной такой каверзы не приключилось бы, а то она как раз до глубины чернильницы и дотянулась. Ну понятно, сейчас бегом в умывальную оттираться и отмачиваться.

Но вчера y нас штука вышла на географии - всем штукам штука,

Наступает уже конец четвертой четверти, y всех почти отметки есть. По географии всего семь человек не спрошено, между прочим Пыльнева, та, что на Законе Божьем «Эй, вы, голубчики» покрикивала. День себе идет, как идет. Последний урок география. Швейцар как всегда тащит карту на доску вешать; вдруг слышу толос Пыльневой:

«Карта-то к чему?»

- Как к чему? Говорят ей: потому география.

«Какая там география - рисование.»

- Да что ты, с ума сошла? Всегда в пятницу последний урок география.

- Боже мой! Ведь правда пятница, a я думала четверг и рисование. Господи, что же я делать-то теперь буду? Ведь непременно вызовет, y меня же нет балла, a я не учила».

Чуть не плачет, да и понятно, какие тут шутки, - «Терракотке» как хлеба с маслом съесть пятерку, a то и единицу поставить.

«Слушайте, господа, если меня вызовут, ради Бога, скажите, что меня нет».

- Что ж ты думаешь, Елена Петровна слепая что ли, что тебя не увидит?

«Да ведь я далеко, на самой последней скамейке».

Вдруг она что-то сообразила и сразу повеселела. «Евгении Васильевны не будет на уроке?» Кто говорит «да», кто «нет».

«Если уйдет, - все благополучно, только ради самого Бога скажите, что меня нет; a меня и правда не будет».

- Что ж ты сквозь землю провалишься, или шапку-невидимку наденешь?

«Да уж провалюсь, надену, все сделаю, только скажите, что меня нет».

- Красиво как мошенничать! Я не позволю Елену Петровну обманывать, - вылезает Танька.

Ах ты гадость! Смеет разговаривать! Но в эту минуту входит «Терракотка»; громко браниться нельзя, a потому я нагибаюсь через проход и говорю;

«Не смеешь, не смеешь сплетничать».

- Хочу и буду!

«Будешь? Ну? Ладно, так, ей же Богу, я скажу, что ты немецкий перевод с домашнего листка списала».

- Не смеешь.

«Смеешь, вот тебе крест, скажу!» - и я широко крещусь.

- Старобельская, во-первых, прекратите ваши разговоры, a во вторых, чего это вы вдруг закрестились? - не время и не место. Не мешайте Грачевой слушать.

Вот противная! Еще из-за этой подлизы мне же и досталось! Ну, ладно, пусть только выдаст Пыльневу я ее, подлизу этакую, так подкачу…

«Женюрочки нет, оглядываюсь в сторону Пыльневой - что за чудо? - и её нет. Заглядываю под скамейки, тоже не видать. Правда шапку невидимку надела.

Армяшка вызывает Андронову, Мартынову… Пыльневой все нет как нет. Я давно уж хочу навести справки, да никак не могу, как ни повернусь, географша на меня глаза пялит: «Сидите, пожалуйста, смирно».

A сзади хихикают со всех концов класса. Армяшка бесится. Женюрки все нет.

Отпустила наконец душу Мартыновой на покаяние.

«Пыльнева».

Молчание.

«Пыльнева», опять говорит она. Кое-кто фыркает, кое-кто нерешительно так говорит:

«Её нет».

- Что? Не пришла?

«Не пришла!» - как сговорившись рявкнули мы в один голос с Тишаловой, и в туже минуту я поворачиваю глаза на Таньку: «Только смей!» - шепчу я. Но она молчит. В классе опять фыркают.

«Прекратите ли вы ваш глупый смех, вам сегодня все смешно. Сахарова, к доске».

Армяшка отвернулась лицом к карте. Первая скамейка продолжает оглядываться. Я тоже быстро поворачиваюсь.

«Где? Где?» - одними губами спрашиваю я.

«Кумушка» показывает пальцем на наш большой стенной шкаф, где хранятся тетради рисования, рукоделия и всякие другие подобные прелести.

Ловко, вот ловко! Это она туда забралась и сидит под нижней полкой рядом с чернильной бутылью.

Хоть я и на первой скамейке, но с моего места все отлично видно, потому что шкаф находится в конце нашего прохода. Продолжают хихикать и поворачиваться; вдруг высовывается испуганная голова Пыльневой, a рука её машет нам, чтобы мы не смотрели и не смеялись. Вид y неё такой потешный, что мы начинаем громко фыркать. «Терракотка» уже открывает рот бранить нас, в эту минуту входит… Евгения Bacильевна…

Мы умираем, a Пыльнева верно давно скончалась. На минуту становится совсем тихо, но потом опять начинают посмеиваться и посматривать на шкаф. По счастью с места «Женюрочки» нельзя разглядеть, что в шкафу происходит, видно лишь, что он на три четверти открыт.

«Да перестаньте смеяться, что это такое! И не вертитесь! Ничего там интересного нет. A шкаф почему открыт?» - говорит она, встает и - о ужас! - собирается идти закрывать его. Но Шурка наша молодчина, не растерялась, живо вскакивает и вежливо так:

«Не беспокойтесь, Евгения Васильевна, я сейчас закрою».

Щелк!- Пыльнева заперта. Ну, как задохнется?

Но Бог миловал, она не задохнулась, потому что черев пять минут урок кончился. Пока «Женюрочка» с армяшкой тары-бары в дверях разводили, шкаф отомкнули. Пыльнева выбралась оттуда, но просидела на корточках возле своей парты пока армяшка не убралась окончательно. Так дело совершенно, то есть почти совершенно благополучно и проехало, только Евгения Васильевна выбранила нас за «глупый вечный смех» и за шум в классе.

У Таньки вид был страшно подловатый, того и гляди насплетничает; но я к ней еще раз подошла и еще раз побожилась, что, если она хоть слово посмеет мукснуть, я про немецкий перевод скажу.

Испугалась - будет молчать; в кои веки раз, списавши, надеется хорошую отметку от m-lle Linde получить, и вдруг ее на чистую воду выведут!

Теперь вы понимаете, что в классе y нас не скучно, и что я не так себе, зря, люблю нашу гимназию. Правда ведь - теплая компания?

Взрыв. - Наследник.

Нет, это положительно невозможно, какими нас солеными завтраками в гимназии кормят! Прямо-таки пить устаешь. В последний день перед роспуском на праздники расщедрились, дали по чашке ухи и по куску пирога к ней. Ну, уж и уха, доложу вам! Какая-то горько-соленая, точно вода морская; но воде простительно быть такой, потому в ней селедки водятся, a в ухе нашей кроме каких-то лилипутских рыбинок, - не знаю уж как они там называются, - ничего решительно не водилось. Спасибо мамуся меня теперь питьем снабжает; сперва думала чай давать, но холодный не вкусно, молоко с иным блюдом не особенно-то мирится, вот и выклянчила я себе клюквенного квасу, это и очень-очень вкусно, и жажду утоляет. Всякий день дают мне по такой небольшой бутылке.

Последний раз за уроком рисования Юлия Григорьевна по обыкновению обходит ряды, рисунки поправляет; подсела ко мне, a y меня лист большой нарисован, то есть на том картоне, с которого я срисовываю лист, - a y меня вышло что-то вроде кривого треугольника. Стала она поправлять. Я это только так говорю «поправлять», на самом деле она по очереди каждую линию стирала и делала новую. Я, чтобы дать ей место, немного отодвинулась и облокотилась на свою открытую сумку; сижу и смотрю. Вдруг - пуф! - выстрел, потом бж-ж… мокро! Это квас-то мой разгулялся. Веревочку, которая пробку держит, я перерезала, чтобы на большой перемене долго не возиться, - я постоянно так делаю - и ничего, всегда благополучно стоит, a здесь, как я рукой да боком прилегла на нее, да пригрела, квас-то и забеспокоился.

Мой дивный рисунок весь красный - покраснел, бедненький, от стыда за меня, вероятно, - с физиономии моей течет, с Любиной тоже, её тетрадь также оросило, на полу лужа, на учительском столе и журнале красные кляксы - скандал! Слава Богу, Юлия Григорьевна цела и невредима, И ведь надо же, чтоб это именно на её уроке случилось! Отчего не на арифметике? «Краснокожке» пользительно было бы душ принять. Это уж называется не везет. Сколько смеху было, - и не передать, просто за бока держались. Люба немножко сокрушалась, что ей так тетрадь разукрасило, но потом успокоилась - все равно ведь уже конец сезона.

Но как квас стреляет, подумайте только: где я , а куда пробку отбросило - к Сахаровой, впрочем вы незнаете, где она сидит, - на противоположном конце класса - и прямо это ей по носу ударило; ну, думаю, шишку набило; нет, ничего! А y неё, y бедной и так уже украшение - лоб зашитый. Не знаю отчего, т очень меня это интересовало, но неловко же так прямо спросить: - отчего, мол, тебе лоб зашивали? Ну, я обиняками разными рассказываю ей, как сама часто хлопаюсь, и то там, то там что-нибудь да расквашу.

«А ты?» - спрашиваю.

- Нет, я, говорит, падала много раз, но шибко никогда не разбивалась.

Значит, так верно и родилась с зашитым лбом.

Прихожу домой; y нас доктор, Володю осматривает. Сказал, что теперь все хорошо и ему можно со следующего же дня начать гулять. Я прохожу, a Володька шепчет:

«Новость, Мурка, рада будешь, то есть как никогда».

- A что?

«Потом, когда доктор уйдет».

Опять жди! Хочу пройти, a тут мамуся меня остановила.

«Будьте так любезны, доктор, пропишите что-нибудь моей девице, a то она побледнела y меня за последнее время, да и голова с утра иногда болит».

Это правда, y меня с чего-то голова разбаливаться стала.

Взял он меня руками за голову и ну тянуть за нижние веки, a потом зачем-то зубы смотреть стал.

«Маленькое малокровие, и нервна девица немножко. Поскорей весной на воздух и овес давайте ей пить».

Ишь чего надумался, - овес пить! Еще сеном кормить начнет.

Володька, как услышал, обрадовался, дразнится теперь:

«Смотри, Мурка, еще ржать начнешь. Да тетя не ошиблась ли только, не позвала ли по ошибке ветеринара, что-то y него приемы больно странные: первым делом в зубы смотреть, потом овса засыпать велел».

- Ну, ладно, поехал. Скажи лучше новость.

«А новость важнецкая, - наследник родился».

- A мне что? - был один, теперь два будет.

«Да ты думаешь, y кого?»

- Да понятно не y тебя, a y государя.

«А вот и нет!»

- Ну, так y кого? «У тети Лидуши».

- Ну-у?.. Врешь!.. «Ел боб, не вру».

- Когда? Да нет, врешь! - Мамочка, правда, он говорит, y тети Лидуши сын? - лечу я к мамусе.

- Правда, Мусинька, вчера вечером родился. А как его зовут?»

- Да пока никак, ведь его еще не крестили, но назовут, вероятно, Сережей; тетя очень любит это имя.

Наконец-то! Давно пора было! Но как я рада. Это ужасно-ужасно хорошо! Вот весело теперь будет! A все-таки жаль, что он мне племянником не может прийтись. Так бы хотелось, такой милый, круглый, весь в локонах, бегает за мной: «Тетя! Тетя!»

Понятно, я стала сейчас же упрашивать мамочку повести меня к тете Лидуше, но она ни за что не соглашалась, говорит, что мальчуган еще слишком маленький, надо обождать несколько дней, теперь его беспокоить нельзя. A мне так хотелось, так хотелось, ведь я никогда в жизни не видела совсем-совсем маленького ребенка, видела только, как на улицах розовые и голубые мамки их в таких длинных платьях и капорах носят; да ведь это издали, и чужие.

Он верно милюсенький должен быть, особенно, если на тетю Лидушу похож, ведь она такая хорошенькая. Да, но только тогда y него светлых локонов не будет, ведь тетя почти такая же черненькая, как мамочка. Но уж розовый, белый, наверно будет, и глаза большие-большие. Интересно, как его тетя одела, мальчиком или девочкой? Потому что иногда ведь маленьких мальчиков и в платьицах водят. Нет, пусть оденет его в матросский костюм, это страшно мило должно быть, такой малюсенький мужчина.

Надо ему для первого знакомства что-нибудь подарить. Что? Куклу не дашь, ведь мальчик… Отлично! У меня махонький белый барашек есть, его и отнесу. Только бы скорей повели меня туда, так хочется посмотреть!

Светлый Праздник. - Будущий Сережа. - Я персона.

Опять я сто лет ничего не записывала, все не приходилось. На Страстной неделе мы всем домом говели в одной церкви со Снежиными, но кроме как в церкви с ними не виделись, - время ли по гостям ходить?

Люблю я, ужасно люблю Страстную неделю и все приготовления. Так торжественно, пахнет постным маслом, снятками, все в каком-то особенном настроении, даже говорят тихо, ровно, не спеша; все такие кроткие. Даже Дарья с Глашей почти не бранятся, да правда и некогда: Дарья печет, месит, и жарит, Глаша моет, трет, выколачивает. Но и суетятся как-то тихонько, будто на цыпочках.

Папочка с мамочкой постятся, но нам с Володей это позволяют только наполовину и заставляют всякий день съедать по тарелке крепкого бульона. Я еще ела свое сено… то есть…. я хотела сказать, свой овес. Ну, и гадость же! И как только бедные лошади могут этим всю жизнь питаться? Зато мы с Володей отводим душу на икре, копченом сиге, пирожках с грибами и тому подобных вкусностях. Кстати о грибах, Володька таки не утерпел и изобразил, как две барыни в посту на улице встречаются:

«Ah, bonjour!» (Ах, добрый день! (фр.))

- Bonjour, chИrie! (Добрый день, дорогая (фр.)!)

« Estce que vous gavez?» (Вы «гове»?(фр.)!)

- Oui, je gave. (Да, я «гове»)(фр.)!)

«Et qu'estce que vous mangez?» (И что же вы едите? (фр.)!))

- Des pirogues avec des gribИa.(Пирожки с «грибе».(фр.)!))

(Володя опять шутит и вставляет во фразу русские слова)

Только насмешил меня в то время, когда я говела, a разве это хорошо? И то я так боялась, так боялась что-нибудь забыть на исповеди сказать; уж я припоминала-припоминала, кажется ничего не утаила, a то ведь это страшный-страшный грех.

Самая интересная суетня началась с четверга вечера; делали куличи, мазурки, и от всякого теста Дарья давала мне по кусочку, так что я сама смастерила и булочку, и мазурку со своими буквами наверху. В пятницу красили яйца лаком семи цветов. У меня неважно выходит, но Володя так размалевал, просто чудо: и цветами, и разноцветными треугольниками, вот как мячики бывают, и точно ситцевые, такие веселенькие, пестренькие, просто игрушки!

В субботу приготовляли пасхальный стол. Как всегда, скатерть по краю украсили зелеными ветками, знаете, бабы продают такие, длинные-длинные, по три-четыре аршина каждая! Очень красивые. Наставили много гиацинтиков, дивно хорошо вышло, a уж про то, какие вкусные вещи между всем этим разместили, и говорить нечего!

К заутрени нас ни за что не взяли, a уложили в десять часов спать и обещали разбудить, когда придут из церкви разговляться, Уж я сквозь сон слышу, что звонят, живо вскакиваю, набрасываю халатик, бегу!

«Христос Воскресе! Муся» - говорит мамочка. И всякий год, когда я первый раз слышу эти два слова, y меня точно какие-то мурашки по спине пробегут, в горле что-то зажмется, точно плакать хочется, и я не могу сразу, совсем сразу ответить «Воинстину Воскресе»! A колокола гудят, весело, торжественно, радостно так. Ах, хорошо, хорошо!

На первый и на второй день приходили поздравители, христосовались, ели, пили, пили и ели. Мы, дети, плюс Снежины, катали яйца, a в еде от поздравителей тоже не отставали. Наконец вчера мамочка повела меня к тете Лидуше.

Володька страшно смеялся, когда узнал, что я хочу будущему Сереже барашка отнести, мамочка тоже говорила, что он еще не поймет, но я все-таки игрушку в карман взяла, да еще прихватила хорошенькое пестрое яичко. Что ж тут не понять? - держи в руках да смотри.

Приходим. Ну, конечно, нас целуют, обнимают. Тетя Лидуша радостная, сияющая, Леонид Георгиевич тоже.

«Хочешь, Муся, конечно, Сережу моего посмотреть? A он славный будет мальчуган. Вы как раз во время пришли, он теперь не спит - гуляет. Пойдем».

Входим. Смотрю направо, налево, - никто не гуляет, стоит только нагнувшись над кроватью широкая голубая спина, a посреди комнаты прелестная плетеная колясочка из белых палочек, a между все голубое что-то просвечивает.

«Ну-ка, Александра, покажи барышне нашего кавалера», - говорит тетя.

Голубая спина отодвигается. Я подхожу. На кровати лежит и барахтается что-то маленькое, красное-красное. Неужели это и есть Сережа? Бедная, бедная тетя Лидуша! Ведь это ужасно иметь такого сына!

Я нагибаюсь и начинаю его разглядывать: он ни брюнет, ни блондин, потому что волос y него совсем нет, только на макушке какой-то рыжеватый клок торчит; глаз ни больших, ни маленьких, ни, серых, ни черных, a только две узеньких полоски и там что-то синевато-мутное просвечивает; бровей и ресниц и в заводе нет, зато рот!… от уха до уха и внутри ничего - пусто! А уши торчат, как ручки y котелка. Ноги и руки - все кверху, a пальцы и на ногах, и на руках растопырены, точно двадцать червяков в разные стороны торчат, и все это дрожит, трясется, a красный он!.. Целиком, с головы до пят такого цвета, как вареные помидоры. И потом, я думаю, что он больной, не переломана ли y него спина? Потому он вытянуться не может, все ноги кверху торчат. Бедный ребенок! Бедная тетя Лидуша! Это ужасно!.. Но она кажется довольна… Нет, верно так только притворяется, нельзя же всякому сказать: «Какая я несчастная, что y меня такой уродец родился». Коли Бог послал, ничего не поделаешь, - люби.

Хотела я его на руки взят, но он весь мягкий, точно кисель, того гляди развалится. Правду Володя говорил, - какие ему игрушки, ничего он ровно не понимает; кисель-киселем!

«Ну, довольно ему «гулять», еще простудится, вот уже икать начинает», говорит тетя Лидуша.

Это «гулять» называется: дрыгать руками и ногами сразу - ну, прогулочка! Но как это он умудряется ногу в рот засовывать, - неужели можно дотянуть? Непременно попробую.

Тетя и Леонид Георгиевич наперерыв спрашивают: «А что, видела, какой славненький?» Я что-то бормочу и краснею. Неловко же правду сказать?

«А знаешь, Муся, что мы порешили? Через неделю собираемся его крестить, и отгадай, кто будет его крестная мама? А?»

Неужели?!..

«Тетя Лидуша… неужели?..»

- Ужели! Крестная мама будет наша Муся, a крестный отец твой любимец, Петр Ильич.

Господи, вот счастье! Об этом я даже и не мечтала. Жаль только, что крестник мой того… Подгулял немножко, даже и очень множко, но авось покрасивеет еще, может он такой потому, что еще не крещеный, Дай-то Бог! И отчего они его так долго не крестят? - ведь это ужасно неприятно, вдруг сын - язычник.

Мой кум. - Крестины.

Ну вот нашего маленького нехристя и окрестили, теперь все в порядке. И так это торжественно, интересно все совершалось.

Мамочка объяснила мне, что y русских водится такой обычай, чтоб крестная мать дарила своему крестнику рубашечку, чепчик и белое одеяльце: мальчику с голубыми бантами, девочке - с розовыми. Вот она вещи эти и раздобыла, все такие красивые, с вышивками, кружевами, a одеяла так даже целых два: одно светло-голубое, атласное стеганное, - другое белое пикейное с голубыми бантами. Потом еще купила она такой большой пестрый платок для батюшки, руки вытирать. По-моему, гораздо проще полотенце повесить, нет, говорят, - платок полагается. A только что ему потом с ним делать? Самой мне мамочка сделала тоже белое платье с голубым шарфом и всякими голубыми принадлежностями.

Накануне крестин вдруг звонок, является Петр Ильич. Мамочка выходит.

«Нет», - говорит, - «Простите, Наталья Николаевна, этот раз я не к вам, a по важному делу к моей кумушке».

Ведь мы теперь с ним кумовья - вот потеха! Лечу.

«Ну-с, дорогая кумушка, честь имею преподнести и просить завтра же непременно надеть эту штучку».

С этими словами он протягивает мне пакетик. Я благодарю и спешу развернуть, но по обыкновению, там бумаг и ленточек невесть сколько понапутано, точно в Сибирь посылку отправлять собрались. Ну, наконец! Открываю… Ах, какая прелесть! На хорошенькой золотой цепочке золотой матовый медальон, совершенно гладенький, только вкось идут три жемчуженки, но такие красивые, совсем розовые, я их сперва и за жемчуг не признала. Милый Петр Ильич! Всегда выдумает что-нибудь для меня приятное. Я еще и еще ахала и благодарила, a мамуся бранила его за то, что он слишком меня балует. Само собой разумеется, что как только я была на следующий день во всем параде, то и медальон не забыла на себя нацепить.

К тете Лидуше мы пришли первые и принесли с собой всю Сережину обмундировку. Этот раз он не «гулял», a лежал свернутый булочкой в чем-то вроде белого полотняного конвертика, обшитого оборочками. В таком виде он был приличнее, не трясся, лысой головы видно не было, растопырок тоже, и потом он немножко побелел, - меньше похож на помидор. Мамочка уверяет, что он будет премиленький, говорит, будто все дети пока совсем маленькие, такие же некрасивые, как он, даже бывает еще гораздо хуже! Ну, это-то вряд ли. Дай Бог, чтоб он уж скорей хорошел.

Мало-помалу стали сходиться все гости, все больше свои; потом привезли большую металлическую лохань - купель называется, - наконец пришел и священник. Купель поставили среди гостиной, налили туда воды и на ручку прицепили наш знаменитый пестрый платок. Когда все было готово, священник стал около купели, a мы с Петром Ильичом за его спиной, и Сережу сперва взял Петр Ильич.

Ну, горлышко y моего крестника! Как это он только вытерпеть мог - ора все время, да так, что просто в ушах звенело! Ему и соски всякие в рот совали, - кричит-заливается. Хороший ребенок: и красивый, и тихонький. Бедная тетя Лидуша!

Боже, как страшно было, когда батюшка его в воду окунул! Я думала, вот-вот сейчас или утопит, или задавит! Руки y священника большие, положил он Сережу на ладонь, пальцами другой руки заткнул ему живо уши, рот и нос. Бедный Сережа, весь как-то назад изогнулся и стал совсем похож на снятка, как они в супе плавают. Пока его окунают - молчит, но как вытащат, кричит!… Ну, да это понятно, тут удивляться нечему, ему верно, бедному, тоже страшно было! После купания его уже мне на руки положили. Опять страшно: ну, шлепну! Петру Ильичу хорошо, он его в конвертике завернутым держал, a мне его развязанным дали, того и гляди выскользнет.

Пришлось три раза обойти вокруг купели, потом священник велел нам с Петром Ильичем три раза дунуть и плюнуть. Потом… Да, потом еще ребенка чем-то душистым, маслом каким-то мазали, потом… Потом кажется все.

Тут началось поздравление, шампанское. Петр Ильич мне руку поцеловал. Еще бы! Ведь это очень, очень серьезно, это совсем не шутки быть крестной матерью; мамочка объяснила мне, как это важно. Теперь, когда тетя Лидуша умрет… То есть, что я говорю… Сохрани Бог, Боже сохрани, чтоб это когда-нибудь случилось, я только гак говорю, как по закону полагается, - я ему тогда все равно, что мать буду, должна воспитывать, заботиться о нем; - разве это все не важно? Всякий понимает, что да.

За обедом пили за мое здоровье, за здоровье новорожденного. Весело было очень, жаль только, что рано разошлись.

Когда батюшка как-то чихнул и полез в карман за носовым платком, вдруг смотрю - тянет что-то большое, красное с цветами, думала, кусок ситцевой занавески; нет, вижу сморкается. Теперь понятно, что он с моим платком делать будет; - не заваляется, - пригодится.

Болезнь кстати. - Сборы. - Мои мысли и заботы.

A Володя-то наш оказывается преостроумный юноша. Несколько дней тому назад вдруг кхи-кхи - кашлять изволил начать; как будто ума в этом особенного и нет, a вышла одна прелесть. Хоть по календарю y нас и весна полагается, но это еще ровно ничего не доказывает - календарь сам по себе, холод сам по себе; ветрище старается - дует будто зимой, a Володя себе мой разгуливает, a пальтишки-то, знаете, какие y кадет, легонькие, ветром подшитые, вот и простудился.

Сперва мы все страшно перепугались, думали - опять воспаление легких будет, потому, говорят, раз было, того и гляди, второе хватишь; но теперь испуг наш давно прошел, a я, грешный человек рада-радешенька, да и Володька тоже. Послали, конечно, сейчас же за доктором; тот начал стукать, слушать: «Дышите», «Считайте раз, два», всякую такую комедию проделал и сказал, что опасного ничего нет, только все-таки где-то что-то не в порядке, еще не залечилось, a потому нужно его скорей везти туда, где потеплее, - в Крым или Швейцарию.

Ведь эдакий умница доктор! Лучшего он ничего и придумать не мог бы.

Стали папочка с мамочкой судить да рядить и порешили нам троим - мамусе, Володе и мне, ехать в Швейцарию, теперь, сейчас на Женевское озеро, a потом в горы. Ну, что? Разве Володя не молодчина, что закашлял? Я прямо-таки с ума схожу от радости, да и он тоже. Как только нам это объявили, Володька в туже минуту очутился на голове, ноги кверху, каблуками пощелкивает и кричит:

«Да здравствует кашель и славный доктор Образцов! Многая лета!»

Если б к немцам, я бы меньше радовалась, но на Женевском озере ведь все французские Швейцары живут. Вот там смешно должно быть: какой-нибудь дворник или извозчик вдруг по-французски разговаривает, - умора! Чухонка молоко продает, или баба с ягодами придет, тоже по-французски. Чтобы только это одно посмотреть уже поехать стоит. По-французски, по-немецки, все-таки еще как-нибудь можно себе представить, что мужики говорят, но вот по-английски? - этого положительно быть не может. Английский язык такой трудный, такой трудный, что, мне кажется, даже и приличные англичане не очень-то друг друга понимают, притворяются больше, a уж где же мужикам говорить!

Какой в Швейцарии главный город? Вот не знаю. Где же государь-то их живет? Впрочем правда, ведь y них государя совсем не водится, y них и y французов не полагается, просто они сами кого-нибудь себе в старшие производят, оттого тот и называется произведент. Ведь вот отлично все это знаю, a непременно перепутаю; правду мамочка говорит, что голова y меня как решето.

Жаль, что y меня уже есть часы, a то бы я себе сама по своему выбору купила, но уж зато сыр буду есть, всласть покушаю.

Мамочка вчера же была в Володином корпусе, чтобы получить для него разрешение на отъезд за границу, билет там какой-то, a оттуда отправилась, и в нашу гимназию. Мне-то билета никакого не требуется, но все-таки надо, чтоб отпустили, потому y всех уроки еще недели четыре длиться будут, a мы едем через пять дней. Все уладилось, потому баллы y меня годовые имеются, a аттестацию мне выдадут завтра.

В доме y нас возня, суетня, укладывают, покупают ремни, замки, в гостиной стоит корзина в ожидании, пока ее напихают всякой всячиной; ведь не шутка, на четыре месяца уезжаем.

Все хорошо, только Ральфика моего мне до смерти жаль; вон мы с ним только десять дней не виделись, и то как он грустил, тетя Лидуша говорит, что и ел он плохо, похудел, бедненький.

«Еще бы, даже побледнел», сподхватывает Володька: «Цвет лица совсем не тот, куда прежний румянец девался».

Вот уж противный мальчишка!

«Ну, a ты, матушка, хороша крестненькая, нечего сказать, о псе вон как сокрушается, a об крестничке хоть бы вспомянула.

- Вздор мелешь! О Сереже, слава Богу, есть кому заботиться, и папа, и мама, и няня.

«Вот то-то и плохо».

- Что отец-то с матерью есть?

«Няня-то вот эта самая», - таинственно говорит он и делает страшные глаза.

- Ерунда! Ведь не людоедка же она какая, не съест его.

«Хуже, много хуже».

- Ну, ладно, - мели, Емеля, твоя неделя.

«И не Емеля, и не неделя; говоришь вот, потому не знаешь, что однажды случилось».

- A что?

«Да то, что y одного офицера тоже такой вот самый пискленок был. Офицера с женой дома не было, только нянька да младенец. Нянька ребенка молоком напоила, две, a то и три чашки в него влила».

- Ну, это еще не страшно».

«Очень даже страшно, слушай дальше. Напоила, да и стала его качать; качала-качала, a пискленок-то уж и дышать перестал. Тут папахен с мамахен приехали, скорей за доктором. Тот говорит - умер, надо разрезать, посмотреть, что внутри. Открыли, a там большой ком масла, этак фунта полтора. Вот и извольте радоваться.

- Врешь, не может быть.

«Уж может, не может, a было».

Ведь вот врет, наверно врет, a все-таки слушать неприятно. Конечно глупости, ведь всегда ребят качают, да не все же в масло сбиваются… На всякий случай скажу тете Лидуше, пусть не позволяет лишком много трясти его. Бедный Сережа, он теперь ничего, лучше становится, еще побелел, глаза почти вдвое выросли, жаль вот только, голова все голая. Только бы навсегда таким не остался, y тети Лидуши волосы чудные, но y Леонида Георгиевича лысина изрядная, не пошел бы в этом отношении в папашу.

Последний день. - Горе Ральфа. - Володины советы.

Все готово, все уложено, завтра в путь.

Побывала я в последний раз в гимназии, со всеми распростилась и получила свои отметки - два двенадцать и четыре одиннадцать, а за них от папы и мамочки должное вознаграждение. Денежки-то как раз кстати, небось и в Швейцарии и в Берлине найдется, что купить, a мы ведь в Берлине дня на три остановимся, чтобы отдохнуть и все хорошенько посмотреть.

В классе все страшно завидуют мне, что я за границу еду; некоторые девочки понадавали мне своих адресов, просили писать и присылать им cartes postales (открытки (фр.)). Открытками, пожалуй, могу их снабжать, но письмами едва ли; где же там писать? Наверно некогда будет. Любе, другое дело, ей, понятно, нацарапаю все подробно. «Женюрочка» наша тоже кажется собирается летом в Швейцарию, так что, быть может, где-нибудь встретимся.

Покончив все с гимназией, мы с мамусей стали делать прощальные визиты, были y Снежиных, y тети Лидуши, еще кое-где. Когда мы, уже распростившись, уходили от Снежиных и были в прихожей, Саша подошел и сунул мне что-то в руку.

«Только не показывай никому», - говорит.

Вышла на лестницу, смотрю картинка, - венок из незабудок в середине ангельчик, a с изнанки написано: «Муси на памить от любящего ее Саши». - Чудак!

Все мы радостные, веселые, один только бедный мой Ральфик ходит мрачнее тучи. Как только начали корзины да чемоданы упаковывать, так он сразу и загрустил - чувствует бедный песик, что собираются уезжать; я вам говорю, он все, все решительно понимает. Бродит точно в воду опущенный и тихо так; прежде же он ходить не умел, все бегал, так и носился по комнатам, a теперь, если иногда и побежит, то медленно, трюх-трюх, такой мелкой рысцой, вот как усталые лошаденки бегают. A глаза его, если бы вы только видели его глаза! Грустные-грустные, немножко подкаченные, и так-то он смотрит пристально, точно с упреком, иногда даже как-то неловко становится, видно, что его честная собачья душонка болит. Бедный, милый черномазик!

Он с тетей Лидушей на дачу поедет; я знаю, что его там ласкать и беречь будут, но все-таки не свой дом; y нас же на квартире его оставить невозможно, потому во-первых, папа теперь тоже уедет, довезет нас до Берлина; и потом, вы знаете, папы ведь это не мамы, много ли они дома бывают? Значит Ральфику пришлось бы все время с одной только Глашей сидеть, не особенно-то это приятно!

Володя теперь бесконечно весел, a потому мне житья нет, всякую минуту: «Знаешь что, Мурка?»

Знаю, отлично знаю, что или дразнить будет, или ерунду какую-нибудь молоть, но все-таки не могу удержаться и спрашиваю:

- «Что?»

«Да вот все я о тебе думаю и беспокоюсь, как ты там в чужих странах будешь».

- Буду кт буду, не хуже тебя.

«Одно помни, Мурка, как границу переедем, не испугайся, потому там сейчас же все немецкое начнется. Немцы поналезут со всех сторон, усатые, толстые; ведь ты немцев никогда не видела: Амальхен твоя в счет не идет, a это все всамомделешные немецкие немцы, красные, усищи что у твоего таракана, и y каждого-то в одной руке Flasche Bier (бутылка пива (нем.)), a в другой длиннейшая-предлиннейшая колбаса. Ради Бога, не испугайся».

- Убирайся вон со своими глупостями.

«Хороши глупости… Ах да!… Чуть не забыл самого-то главного. Не губи ты всех нас, как границу-то переедем; уж ты как-нибудь постарайся хоть немножко, кончик носа обтяни, - он ведь y тебя откровенный, мысли все напоказ, как есть все, что думаешь, видно, a тут вдруг - не ровен час - глупость какую подумаешь, или немцев в душе выбранишь, y себя на родине все одно, что дома, не взыщут, a в Неметчине на этот счет не приведи Бог как строго; там сейчас kommt ein (придет (нем.)) околодочник mit (с (нем.)) книжка-подмышка протокол machen und dann gross (устроит большой (нем.)) скандаль. Уж ты, Муринька, ради Бога, не опозорь нас»!

Вот так-то все время и заграницей он меня бедненькую допекать станет, потому грустить ему нечего будет, a когда он такой развеселый - Муся держись!

Спать зовут, утром рано вставать надо. Последняя ночь в России, завтра в этот час будем уже заграницей.

В.С. Махцевич. Веселые будни: Из воспоминаний гимназистки - СПб.: А.Ф. Девриен, 1906 - 203 с.:ил. А.Н.Зеленского (изд. 1-е)
Загрузка...