Семь лет

ЭКЗАМЕНЫ

Первая ночь вдали от дома была беспокойной. С вечера я долго ворочался на жестком диванчике, прислушиваясь к посвистыванию и похрапыванию моей хозяйки барышни Морты. Морта — мамина подруга юности. Вот почему она приютила меня у себя в маленькой чердачной комнатке на несколько дней, пока я буду держать экзамены.

Проснувшись, я увидел комод, на нем стояли гипсовый кот и будильник. Будильник давно уже не ходил. В чердачное окошко глядело теплое летнее солнце.

— Проснулся, значит, сынок, — сказала барышня Морта. — А я в костел уже успела сбегать…

Сообразив, что мне надо встать и одеться, богомолка скромно вышла за дверь. В комнатке оказался таз с водой, на спинке стула висело чистое полотенце, а около таза лежал кусочек мыла.

Вскоре я сел завтракать. На тарелке был нарезанный тонкими ломтиками сыр, что дала мне в дорогу мама, в неглубокой масленке — масло.

— Ты чайку попей, — сказала Морта, по-матерински глядя на меня. — Чаек у меня целебный — из ромашки. Сама ромашку в то лето собирала, как на родину ездила, в Видгиряй, где мы с твоей мамой вместе в девках ходили. А вот и цакарину малость осталось, — она положила передо мной несколько крохотных таблеток сахарина.

И во сне и наяву я ни на минуту не забывал, что сегодня самый важный для меня день. Об этом дне говорил учитель Бутаускас, провожая в город. Как сейчас вижу, он — высокий, серьезный подал мне, как равному, руку и сказал:

— Главное — спокойствие, не волнуйся, а перед тем, как ответить, сперва подумай! Хладнокровие на экзаменах, братец, — половина успеха…

Он похлопал меня по плечу, и я отправился домой, все время раздумывая, как бы сохранить на экзаменах это пресловутое хладнокровие.

Всю ночь снились тревожные сны — незнакомые места и люди, дома, из которых я никак не мог выйти, заколдованные комнаты, вроде калварийских лавок, опустевших за войну.

Намного раньше, чем нужно, я вышел из комнатки барышни Морты, прогремел вниз по невероятно крутой лестнице и выбежал на улицу. Улочка узкая. По обеим сторонам выстроились чистые одноэтажные деревянные домики с мезонинами. Меж домов разрослась сирень, акация, попадались вишни и даже яблони. Мне даже показалось, что я в родной деревне.

Всего лишь вчера отец привез меня в город. Дорогу в гимназию я уже знал — мы ходили туда, когда отец носил в канцелярию прошение, чтоб меня допустили к экзаменам.

Я шагал по знакомой улице, озираясь по сторонам, держа в руке свернутые в трубочку листы бумаги, перо и пузырек с чернилами. Слева, залитые утренним солнцем, высились высоченные белые башни костела. Через несколько шагов меня остановила большая витрина фотографа. Такой я не видывал ни в Любавасе, ни в Калварии.

Каких только фотографий там не было! Молодые парни и девушки сидят в лодках и гребут. Другие взобрались в нарисованный автомобиль и держатся за руль. Третьи отважно скачут на нарисованных конях.

Но одна фотография показалась мне особенно занимательной. Молодой парень стоит на коленях, подняв руки, а другой с веселой улыбкой приставил к его груди револьвер. На земле, перед стоящим на коленях парнем видна табличка, на ней написано мелом: «Если знаешь наверняка, что я виноват, — убей!» Трудно было поверить, что это на самом деле: мне сразу же показалось, что парни лишь шутят так жестоко друг над другом…

Лавки были еще закрыты. Над ними — немецкие вывески. На Варшавской улице слонялись немецкие солдаты. Странное дело — ведь люди говорят, да и «Летувос айдас» пишет, что Литва с весны независимое государство. Но вот идут и два литовских милиционера. Такие точно милиционеры вчера на мосту остановили нашу телегу и стали шомполами тыкать в солому. Отец сердился — чего они лезут, куда не надо, но боялся слово сказать, наверное, чтоб не арестовали, а то и чего хуже не сделали. Милиционеры были в штатском, только с винтовками через плечо. Они говорили, что у нас и в других телегах ищут первач. Так называли водку, которую гнали дома.

— Будто не видите? — в сердцах говорил отец. — Ребенка в гимназию везу! Какой тут вам первач!

— Замолчи! — прикрикнул милиционер в фуражке набекрень, видать выпивший. — Не только первач нынче возят!.. Вчера большевистского начальника из Калварии, спрятанного в соломе, сюда переправили…

— Ну и как, поймали его? — спросил отец.

— Поздно дознались… Теперь ищи-свищи… — уже любезнее стал рассказывать милиционер.

Ни солдат, ни милиционеров я теперь совсем не боялся. По правде сказать, и они мною не интересовались.

Над городом плыло теплое утреннее солнце. По улице грохотали тяжелые немецкие повозки, запряженные сильными лошадьми. Отец называл таких лошадей бельгийскими.

Подойдя к зеленой, но уже полинявшей ограде, я увидел за ней в глубине просторного двора знакомый длинный двухэтажный белый дом. В открытую калитку я снова вошел в этот двор. Дом казался мне торжественным и прекрасным. Я уже читал где-то, что здесь учились Йонас Басанавичюс и Винцас Кудирка. Неужели и на мою долю выпадет такое счастье — учиться здесь, в этом самом доме?

Дверь гимназии уже открыта. Но лишь через полчаса в нее толпой повалили экзаменующиеся. Высокий рябой рыжий паренек подошел ко мне во дворе, подал, как большому, руку и представился:

— Стадальникас. А ты?

Я назвал ему свою фамилию. Видно, здесь так заведено.

— Экзамены держать?

— Да, экзамены.

— В какой класс?

— Во второй.

— Я тоже во второй. Знаешь что, давай сядем за одной партой на письменном.

— А письменный будет?

— Дурак! Сам ведь несешь чернила и бумагу! Зачем спрашиваешь? На дверях учительской вывешено расписание. Не видал? Там все экзамены перечислены. Пошли!

Схватив меня за руку, он потащил к двери. Да, верно. Все написано, когда какой экзамен и в каком классе.

В вестибюле гимназии потолок подперт белыми столбами. Длинные коридоры, по обеим сторонам двери со стеклом, в коридорах галдят ученики. Некоторые пришли с родителями. В коридорах жарко, душно, пол не высох после мытья и пахнет дешевым мылом.

Тренькает колокольчик. Мы с новым другом входим в класс. Здесь похоже на нашу школу в Любавасе, только комната куда выше и больше. Хочу занять переднюю, еще свободную парту, но Стадальникас хватает меня за руку и тащит дальше.

— Не будь дураком! — говорит он. — У учителя на виду ничего не спишешь. Я уже в прошлом году сдавал — все знаю, меня не проведешь.

Мы занимаем места за последней партой, хоть я и не понимаю, что и как мы будем списывать. В класс входит молодой строгий учитель и вызывает нас по списку. Я даже вздрогнул, услышав свою фамилию. Учитель велит нам написать наверху листа имя и фамилию, а чуть ниже «Диктовка». Когда мы с этим справляемся, учитель, обойдя парты и проверив, все ли мы написали, принимается диктовать. Диктует он как-то странно, растягивает краткие гласные, коротко произносит долгие — как будто нарочно хочет запутать.

Мне-то ясно, как надо писать. Не зря, словно зная, что именно понадобится мне на экзаменах, учитель Бутаускас еще в Любавасе заставил меня вызубрить правила правописания. Хотя теперь учитель и произносит все слова по-другому, я, не колеблясь, пишу все как полагается. Стадальникас пихает меня локтем:

— Осел! Что ты пишешь? В мою тетрадь смотри!

Я знаю: так поступать дурно, но все равно украдкой кошусь вправо и вижу, что Стадальникас уже сделал две ошибки.

— Исправь! — тихо говорю я ему. — Ты две ошибки сделал…

— Сопляк! — бросает мне Стадальникас.

А учитель диктует дальше. И тут я четко знаю, как пишутся эти слова. Через минуту Стадальникас снова пихает меня:

— Как ты пишешь, теленок несчастный?! Ничего не смыслишь! Кол схватишь!

Я снова кошусь на тетрадь Стадальникаса и снова вижу — целых три ошибки сразу.

— Нехорошо, — говорю я ему.

— Что нехорошо? — шепчет он мне.

— Опять у тебя ошибки.

— Осел! — возмущается Стадальникас. — Нечего меня путать. Я-то знаю, как писать…

Диктовка кончается. Учитель собирает наши листки и выходит. Стадальникас показывает на меня и вопит:

— Такого барана в жизни не видел. Кол схлопочет, чтоб меня мешком по голове ударили!

На диктовке по немецкому Стадальникас сидит уже за другой партой. Я спрашиваю, почему он пересел, и он грубо отрезает:

— Знаешь, братец, с баранами лучше не связываться…

Он показывает на меня своему новому товарищу по парте и хихикает, пока в класс не входит учитель немецкого языка.

Потом мы решаем на доске арифметические задачи, показываем на карте, где Европа, Африка и Германия. Вопросы вообще-то не трудные. И я все думаю, что главное — сохранять хладнокровие, как советовал учитель Бутаускас.

Кажется, недурно удалось мне ответить и по литовскому языку. Вершиной всего оказалась декламация. Читал же я давно полюбившееся мне стихотворение Майрониса «Взгляни, прохожий, в долине — Вильнюс…». Вспомнив слова своего учителя, что декламировать надо внятно и громко, я вопил во всю глотку. С явным удовольствием слушали меня учитель, что давал нам диктовку, и какая-то красивая барышня учительница. Оба они почти сразу закричали: «Хватит, хватит!», и я вдруг остановился, прочитав, кажется, всего две строфы. Как на грех, еще в школе меня вечно прерывали, едва я только входил во вкус.

Экзамены кончились на следующий день, намного быстрее, чем я думал. Из гимназии мы не уходили, потому что кто-то сказал, что еще сегодня объявят, кто выдержал экзамены, а кто нет. Наконец уже под вечер на двери учительской вывесили списки. Увидев, что среди сдавших во второй класс есть и моя фамилия, я с другими счастливцами просто запрыгал от радости. Потом я поискал в этом списке Стадальникаса. Его не было: он был принят лишь в первый класс…

На несколько дней нас распустили по домам — за продуктами и за деньгами, чтобы заплатить за учебу.

Наутро я уже шагал по шоссе домой. Дорога дальняя — три десятка километров. Но я несся словно на крыльях. Шагал я босиком по обочине шоссе, по траве, и думал, как меня встретят дома, что скажет добрый учитель Бутаускас. Тачилаускас, должно быть, уже стачал мне башмаки. По пути в Мариямполе отец обошел всю Калварию — увы, после войны сапожные лавки опустели. Я и приехал держать экзамены в клумпах. В них неловко было ходить, и я бегал босиком. Когда Стадальникас еще в первый день меня спросил, с чего это я босиком, я постеснялся признаться, что у меня нет ботинок, и ответил:

— Башмак ногу натер, вот и босиком…

И вот я шагаю по шоссе на юг. Теплынь, шоссе ровное, но все вокруг скучное. Изредка протарахтит мимо тяжелая зеленая подвода с немецкими солдатами. Покажется одинокий путник, появится крестьянская телега, запряженная одной лошадью. Для наших мест, где ездят парной упряжкой, это ново, непривычно. Если крестьянин едет по пути, нетрудно упросить его малость подбросить меня. Когда крестьянин сворачивает на проселок, я слезаю с телеги и снова шагаю вперед.

Мне весело как никогда. В моей жизни настала новая пора. Я ведь не знал, что принесут мне завтрашний день, грядущие месяцы и годы. Но казалось, впереди что-то хорошее — новые знания, новые друзья, много книг и приключений… Я шел вперед и улыбался — словно вот-вот откроется земля обетованная…

НОВАЯ ЖИЗНЬ

У маминой подруги богомолки Морты жить было негде, и меня поселили на улице Пятраса Арминаса,[39] что идет от костела к кладбищу. Улица по тем временам была чуть ли не самая чистая в Мариямполе. На ней, кажется, стояло не больше двух каменных домов (один из них — больница). Деревянные домики выглядели приветливо — в палисадниках росла сирень, а кое-где и цветы. Летом улица сухая, даже пыльная, а поближе к оградам, подальше от дороги, растет трава. Куда хуже весной, осенью или в зимнюю оттепель, когда дорогу развозит. Тогда приходится прыгать с камня на камень, чтобы не угодить в грязь. Но так выглядели тогда улицы многих городов.

Жили мы у серьезной и степенной барышни Пликюте. Она редко вмешивалась в наши дела, только следила за тем, чтобы комнаты были подметены да все стояло на своих местах. Было ей лет сорок, свою жизнь, как и многие незамужние женщины ее лет, она посвятила служению богу. Но даже в этом она сохраняла умеренность. Домик у нее был небольшой, о двух половинах, в каждой по две комнаты. Наверху находился мезонин, тоже в две комнаты.

В одной из этих комнат поселили меня с Антанасом Каросасом — он был родом из наших мест. Железную кровать для меня поставили в углу с покатым потолком, отгороженным дощатой стенкой от комнаты чуть побольше, в которой жили Антанас Янушявичюс из Эпидямяй, немного старше меня, поступивший в гимназию в прошлом году, и щеголеватый парень, рослый, вдвое выше нас — Антанас Васаускас. Выходит, четверо Антанасов под одной крышей.

Утром, после завтрака, мы неслись в гимназию. Каждый раз пробегаешь городской сад — старый, тенистый, с чистыми дорожками. Здесь как в настоящем лесу, хоть растут только лиственные деревья. Потом проходишь чуть ли не всю Варшавскую улицу, минуя рынок, аптеку Бартлингаса, синагогу, и наконец показывается зеленая ограда нашей школы…

А после обеда, пока дни стоят длинные и не испортилась погода, мы исследуем город. В конце нашей улицы — кладбище, заросшее деревьями и кустами. Гулять там интересно: встречаются роскошные памятники из тесаного камня и мрамора (таких в Любавасе не найдешь) за железными и деревянными оградками. Среди разросшихся кустов сирени мы отыскали могилу Пятраса Арминаса. Из камня изваян свиток бумаги, на нем — имя поэта и еще какое-то изречение. Мы удивились, когда выяснили, что именно он написал басню «Путники и собаки» и ту, что начинается словами «Две лошадки в день холодный». Еще дома я читал их и любил.

Каждый раз я с опаской вступал на неосвященное кладбище, начинавшееся слева от главной тропы. Здесь хоронили всяких горемык — кто повесился, застрелился и все такое. Кто-то показал мне еще свежую могилу и объяснил:

— Здесь лежат братья Майлы. Их расстреляли немцы. Они страшно избили их, так, что кровь ручьями хлестала, а свежие раны солью посыпали, чтоб Майлы еще сильней мучались…

— За что? — испуганно спросил я.

— Кажется, сопротивлялись им или выгнали солдат, что приехали за реквизицией…

Даже здесь — страшные следы войны… Как-то мы с одним гимназистом, мариямпольцем, за казармой у реки нашли кирпичный домик, стоявший посреди поля. Домик был небольшой, с зарешеченными окнами.

— Здесь немцы людей расстреливали, — сказал товарищ. — Давай зайдем.

Мне было страшно, но скрепя сердце я вошел вслед за ним во взломанную дверь.

— Гляди… на стенах… и на полу еще видна…

— Идем отсюда! — крикнул я, схватив товарища за руку. Мы вышли, а вокруг снова светился яркий, ласковый осенний день, полный солнца и сверканья воды в реке.

Берега Шешупе, особенно за казармой, круто спускаются к воде. За городом река беззвучно бежит по поймам. В Шешупе сколько хочешь прекрасных мест для купанья. И мы, бывало, приходили сюда купаться каждый вечер, грелись на солнышке, а самые смелые переплывали на тот берег и обратно.

Река вообще-то неширокая и даже не особенно живописная, но это была первая увиденная мной река. На бесшумно плывущие воды ее я глядел, думая о жизни и о будущем; по ее берегам, как мне казалось тогда, самым живописным на свете, полным поэзии и очарования, я гулял с друзьями, и мы вместе мечтали о хорошем и прекрасном…

После обеда, приготовив домашние задания, мы носились по двору и вокруг склада, играли в салки. Гимназисты постарше смотрели на наши забавы с снисходительной насмешкой и с нами не водились.

Когда погода испортилась и заладил дождь — то моросящий, а то просто как из ведра, — нам пришлось сидеть взаперти в своих комнатушках. Только поесть мы спускались вниз, в большую комнату, и все сразу садились за стол.

Кормили нас не очень-то, чаще картофельная похлебка или крупеник, в котором болтался кусочек мяса. Дети родителей побогаче (такие, как Васаускас или кулацкий сынок Каросас) держали еду в своих сундучках и запирали их на замочек. У меня слюнки текли, когда Васаускас с Каросасом открывали свои сундучки и принимались уплетать окорок, сало или сыр так, что даже за ушами у них трещало. А ведь не предложат нам с Антанасом Янушявичюсом. Мы с ним, бывало, перемигнемся и, притворившись, что ничего не замечаем, удерем из комнаты, хотя кишки с голоду марш играют…

Самая интересная часть дня, если не считать гимназии, начиналась сразу после ужина. Собравшись из всего дома, разновозрастные ученики (среди нас были прямо-таки мужчины — после войны в школу повалили и взрослые и дети сразу) продолжали разговоры, начатые еще за ужином. Разговоры эти были ужас как интересны, хотя я иногда и побаивался: ведь тетя Анастазия непременно сказала бы, что слушать такие разговоры — страшный грех, в котором надо исповедаться.

— Не нгавятся мне святоши, — картавя, говорит Глинскис — рослый детина с нагловатыми глазами, живший внизу, в другой половине дома. — Лицемегы, гады!

Атейтининк[40] Матулайтис, тоже парень уже с усами, кричит:

— Цицилист! Цицилист! Мы знаем, что цицилисты в России творят!

— А что они твогят? — отрезает Глинскис. — Цагя с тгона свеггли. А для ксендзов цагь — святой, вгоде папы, вегно?

— На что нам этот царь?! — кричит Матулайтис. — Нам никакой царь не нужен! Мы желаем жить независимо!

— Только чтоб Литвой баре да ксендзы правили! — смеется приземистый, но страшно сильный Веливис, гимназист четвертого класса. — Ичас с ксендзом Ольшаускасом, которые нами еще в Воронеже командовали!

Иногда спорят о вопросах веры. Глинскис, хитро усмехаясь, начинает:

— Ну бгатья атейтининки, ежели вы такие хитгые, то скажите-ка мне одну штуку. Бог все может и все знает. Вегно?

— Ясное дело, — отвечает Красницкас, который, как нам известно, собирается поступать в духовную семинарию.

— Хогошо, — продолжает Глинскис. — Значит, он еще в начале веков, когда нас и в помине не было, знал, что мы годимся, будем ггешить и умгем.

— Ясное дело, знал, — не моргнув глазом, отвечает Красницкас.

— Выходит, он еще в начале веков знал, что я буду воговать, вгать, по девкам ходить, стгашные штучки вытвогять?

— Ясное дело, знал, — снова поддакивает Красницкас.

— И знал, что я за ггехи свои после смегти в ад угожу? Вегно? Зачем же он меня сотвогил, пустил на свет? Где же тут логика?

— Нет, погоди, погоди! — кричит Красницкас. — У человека свободная воля! Он может не грешить, не воровать, добродетельно себя вести и попасть в рай!

— Чушь погешь, бгатец! — говорит Глинскис. — То я буду делать или се, а бог заганее знает, что я буду делать. Без воли божьей ничего не случается; итак, без его воли я ни вгать, ни воговать, ни к девкам ходить не могу… Ха-ха-ха! — смеется Глинскис. — Ни один святоша мне этих штучек гастолковать не может. Я все собигаюсь задать этот вопгос нашему капеллану. Посмотгим, как он выпутается!..

— Дурак! — кричит в бешенстве Матулайтис.

— От дугака слышу! — отбривает Глинскис. — И попгосил бы без подобных выгажений, а то схлопочешь по могде!

— Культурнее, ребята, культурнее! — негромко, спокойно говорит ученик, являющийся к столу из другой половины дома — его фамилии я не знаю. Он тоже рослый, чернявый, весь какой-то аккуратный и подтянутый. — Мы ничего не докажем друг другу, если вместо того, чтобы каждый обосновал свою мысль, начнем обзывать друг друга. Глинскис говорит чистую правду, но я не согласен с его тоном!

Все умолкают, даже Глинскис и его противники слушают рослого гимназиста.

— Я бы поддержал мнение, — продолжает серьезный гимназист, — что религия — только куча предрассудков и бессмыслиц. Ее создал сам человек, страшась непонятных ему сил природы. Ведь и поныне темный крестьянин, увидев молнию, крестится: он думает, что гром — это божья кара. Нам же известно, что это и не божья и не дьявольская затея, а самое обыкновенное электрическое явление.

Матулайтис снова принимается доказывать, но уже спокойнее: то, о чем только что рассказывали, — бессмыслица, выдумки цицилистов, без веры человек превратится в животное.

— В такого богова, как ты, — вставляет Глинскис.

— Не замолчишь ты? — Матулайтис, выйдя из терпения, вскакивает, хватает стул и вот-вот запустит им в Глинскиса, но серьезный гимназист сдерживает его.

— Нет, друзья, подобными аргументами мы ничего не докажем! — говорит он и ставит стул на место. — Мы можем обосновать свои мысли лишь серьезными, продуманными, научными аргументами.

Один из учеников, высокий и бледный, который, как мы знаем, недавно вернулся из Воронежа, вдруг звонким голосом затягивает песню. Несколько голосов нестройно подтягивают:

Голод, жажду мы терпели,

Взять оружие посмели.

Топоры пустили в дело,

Рубим кровопийц,

Топоры пустили в дело,

Рубим кровопийц!

Мы вином не глушим разум,

Свет дадим народу сразу,

Чтобы видели и знали,

Кто тут винова-а-ат,

Чтобы видели и знали,

Кто тут виноват!

Эту песню я слышу не первый раз. Мне нравится ее мелодия, да и слова просто замечательные. Я согласен, что надо порубать топором помещиков, таких, как трямпиняйский Аушлякас, всяких перекупщиков, которые только обманывают людей, и таких гадов, как Антанас Васаускас, который каждый день набивает брюхо колбасой и скиландисом…

Мне очень понравился гимназист, который так долго и интересно говорил о боге, спорил с атейтининками. Но страшно было подумать, что такой симпатичный с виду парень, даже довольно образованный, во многом разбирающийся, говорит такие ужасные вещи! Ведь если его послушать, получается, что и бог, и ангелы, и черти, и даже рай и ад в конце концов не больше и не меньше как сказки! А я сызмала знаю, что люди, не признающие бога, хуже убийц, потому что, как говорила тетя Анастазия, они «губят душу человеческую». Этот гимназист из таких. Он, без всякого сомнения, «цицилист»!

Когда я возвращаюсь наверх, Васаускас, подняв голову, наверное, от письма, которое он пишет какой-нибудь гимназистке (однажды мы с Каросасом перехватили такое письмо), говорит:

— Ну что, этого безбожника Гловацкиса слушал? Может, тоже уже в бога не веруешь?

Не сказав ни слова, я опускаюсь, как и каждый вечер, на колени у своей кровати и пытаюсь сотворить молитву. Но мои мысли то и дело возвращаются ко всему, что я слышал сегодня вечером. Нет, нет, этот Гловацкис не то говорит! Но парень он просто замечательный! И в его словах все-таки есть доля истины. Ведь ясно, что прав не Васаускас, не эти горлопаны Матулайтис и Красницкас, а этот степенный, хороший парень Гловацкис!

— Как его зовут? — спросил я громко, уже лежа в постели.

— Кого? — сонно откликнулся Васаускас. — Этого безбожника Гловацкиса? Пиюс. Имя как у папы римского, а что болтает! В тюрьму бы такого!

Я ничего не отвечаю, чувствуя всей душой, до чего же я ненавижу Васаускаса и как тянет меня к новому знакомому — Пиюсу Гловацкису.[41]

УЧЕНИКИ И УЧИТЕЛЯ

Наш класс назывался вторым «В». За первыми партами сидели те, кто поменьше. Ученики съехались в Мариямполе издалека, из всей обширной, на многие десятки километров, округи. Ближайшие гимназии, кажется, действовали тогда в Алитусе, Вил-кавишкисе, Каунасе. А эти города казались нам невероятно далекими. В лучшем случае туда можно было добраться на колымагах, запряженных полудохлыми клячами.

На последних партах в классе рассадили больших, которые за годы войны не могли, хоть и хотели, учиться. Парни как на подбор — рослые и статные. Многие из этих второклассников уже брились и на переменах беспокойно шныряли глазами по коридору и двору, пытаясь завести знакомство с гимназистками старших классов (девочки учились в женских классах, во втором этаже здания).

Ученическая толпа была пестрой и в другом смысле: кто приехал из деревень, а кто вернулся из русских городов, в основном из Воронежа, где провел войну. Это был народ тертый, пронырливый, многие из них свободно говорили и читали по-русски. Одни из гимназистов были богобоязненные и даже в будни бегали перед уроками в костел, другие же, напротив, не признавали ни бога, ни черта и откровенно издевались над ксендзами.

В классе были и городские, то есть жители самого Мариямполе. Городские отличались невиданной смелостью, даже нахальством. С первых же дней один из таких городских сорванцов стал буйствовать в нашем классе, все время приставая к нам, деревенским ребятам. То дождешься от него такого подзатыльника, что искры из глаз посыпятся, то защемит пальцами тебе нос, да так, что слезы хлынут в три ручья, то подтолкнет, то ножку подставит, а когда упадешь, схватится за живот, лопаясь от смеха, и еще будет в тебя тыкать пальцем: вон, мол, какой рохля.

Нечего и говорить, что подобные замашки сперва нас поражали и даже пугали (единственное спасение — не попадаться такому сорванцу на глаза). Затем это надоело. Несколько дней спустя мы уже стали держать совет, как бы обуздать буяна. Кто-то подучил нас, и на перемене мы навалились на него со всех сторон, уложили ничком на учительский столик и всыпали столько, сколько хотелось.

Поставленные у двери ребята следили, чтобы в дверь не вошел кто-нибудь лишний, тем более учитель. Буян извивался словно угорь на сковороде, но не мог выскользнуть из множества рук. Он царапался, скулил, наконец запросил пощады, но, пока с ним не рассчитались сполна за обиды нескольких дней, так его и не отпустили. А потом он всю перемену проплакал, лежа на парте, даже плечи тряслись. Но эта взбучка столь благотворно на него повлияла, что с того дня он стал замечательным товарищем — предупредительным, ласковым, помогал каждому и не только не обижал слабых, но и другим сорванцам не давал их в обиду.

Мы были дети, и шалости наши были наивные, детские. Самого маленького в нашем классе, Гейштораса, как-то на перемене мы водрузили на высокую кафельную печку. Учитель, войдя в класс, услышал невероятный гомон. Он сначала не мог понять, что же случилось, потому что Гейшторас сидел не шевелясь. Лишь потом он расслышал тихий плач, поднял глаза и увидел высоко, под самым потолком, на печке, маленького, чистого, хорошо одетого мальчика. Разумеется, он велел нам тотчас же снять Гейштораса, но и сам не выдержал и засмеялся вместе с нами. Хотел было он выявить зачинщиков, но махнул на это рукой.

Были и другие события.

Однажды на уроке немецкого языка у вахмистра германской армии Шульца мы, следуя за указкой учителя, которой он размахивал у нас перед носом, повторяли хором:

Fuchs, du hast die Gans gestohlen,

Gib sie wieder her,

Sonst wird dich der Jäger holen

Mit dem Schiessgewehr![42]

В эту минуту в открытое окно влетела начиненная порохом гильза и, упав около доски, взорвалась. Мы все умели мастерить такие бомбы: вытаскивали из патрона пулю, высыпали порох и сверлили сбоку дырочку. Потом засыпали порох обратно, загибали конец гильзы и к ней, головкой к дырочке, привязывали спичку. Взяв гильзу в руку, мы чиркали спичкой по коробку и, едва она вспыхивала, тотчас швыряли патрон подальше. Видать, какой-то сорванец, выгнанный из класса, вспомнил, что у него в кармане лежит готовая бомба, и решил, долго не думая, взорвать ее. После взрыва наш вахмистр побледнел, потом побагровел и завопил:

— Donnerwetter! Dieser Sauhund konnte ja tips alle umbringen![43]

Он оставил нас в классе, а сам понесся во двор ловить преступника. Того, конечно, и след простыл. Вернувшись в класс, где мы скакали и рисовали на доске вахмистра и взорвавшийся рядом с ним снаряд, Шульц еще долго бранился, закручивая острые, как у кайзера, усики.

На перемене по его требованию начался допрос. По слухам, вахмистр угрожал директору и учителям, что, если преступник не будет пойман, он сообщит о случившемся немецким властям и потребует закрыть гимназию. Продолжавшийся несколько дней допрос не дал результатов, и, кажется, сам вахмистр Шульц в конце концов забыл свой испуг…

Так шли первые мои дни в этой школе, о которой я столько мечтал.

Из многих соучеников особенно хорошо мне запомнился один, которого мы прозвали «аристократом». Приехал он к нам из Лаздияйской прогимназии уже много позднее и поступил, кажется, в пятый класс. Это был приземистый, краснощекий паренек с зачесанными вверх русыми волосами. В гимназию он приходил в пелерине, в шляпе, в суконных ботинках, из которых выглядывали пальцы ног. На руках — перчатки, из которых тоже торчали кончики пальцев. Широкую грудь «аристократа» обтягивала черная гимнастерка, а на шее был грязный, засиженный мухами гуттаперчевый воротничок.

Является «аристократ», бывало, торжественным, медленным шагом, не глядя по сторонам, уставившись прямо перед собой. Мы уже в вестибюле встречаем его криками: «Аристократ! Аристократ пришел!» — и подбегаем к нему — один снимает с него и несет на вешалку его пелерину, другой хватает шляпу, третий берет у него из рук потертый портфельчик и вносит в класс. А наш «аристократ», снисходительно улыбаясь, роняет нам два французских слова:

— Merci beaucoup![44]

И, таким же размеренным шагом прошествовав по классу, садится за свою парту.

Да, он считал себя аристократом, чего доброго, даже графом или князем. Только на своих литовских учебниках, он, как мы заметили, писал свою фамилию просто — Ракаускас. На учебнике же немецкого его фамилия была написана как «фон Рокофф-Рокоффски», во французской книге для чтения — «де ля Рако». В латинской хрестоматии фамилия приобрела затейливую латинизированную форму — «Раковиус». Это смешило нас, но мы сдерживались и воздавали почести своему аристократу.

Учился он неважно, в основном на тройки. Но была область, в которой он нас прямо-таки поражал. Откуда-то он выискал и вытвердил несметное множество латинских и французских изречений. Он говорил, что кончит гимназию и при помощи дяди, чиновника министерства путей сообщения, уедет учиться в Париж. Там все эти изречения ему как раз и пригодятся. Но и теперь, частенько говоря с кем-нибудь из нас, он ни к селу ни к городу вставлял:

— Comme ci, comme çа…[45]

— Или:

— Iustitia est fundamentum regnorum…[46]

Он все время сыпал такими изречениямия: «ab ovo», «ave, Caesar, morituri te salutant», «homo sum, et nihil humanum a me alienum puto», «o, sancta simpicitas», «urbi et orbi», «liberté, egalité, fraternité», «qui vivra verra», «plus catholique que le pape même».[47]

Кто-то из учеников, родом из тех же мест, что и наш «граф», утверждал, что никакой он не аристократ, а вроде нас всех, что дома его мамочка тоже задает корм свиньям и доит коров. Может, оно так и было. Но мы не пытались разобраться в его родословном древе — не хотели, чтобы наш класс лишился своего «аристократа».

Года через два выяснилось, что «аристократ», подделав свидетельства, добился того, что его и его сестрицу перевели в нашу гимназию классом выше, чем следовало. Много раз наш классный наставник вызывал «аристократа» к себе, допрашивал, угрожал, но в конце концов все махнули на это рукой и, за давностью времени, оставили «аристократа» в покое.

И он ходил в гимназию, как и раньше — спокойный, довольный. Мы, как и раньше, угождали ему, а он, безмятежно улыбаясь, снисходительно кивал нам головой и ронял свое обычное:

— Merci beaucoup!

И, улыбаясь всегдашней улыбкой, задрав голову, не глядя по сторонам, шествовал в класс и садился за парту.

Еще в гимназии он стал хвалить Вольдемараса и начал создавать кружок неолитуанов.[48] Желающих участвовать в этом кружке из нашего класса, кажется, так и не нашлось.

После каждой перемены, едва только сторож громко зазвонит в звонок в вестибюле, мы стремглав несемся в класс. На каждый урок к нам входит новый учитель. В первые недели интересно было наблюдать за внешностью учителей, за их манерой вести себя, за привычками — словом, за всем, чем один отличается от другого.

Особенно поражал нас преподаватель литовского. Рассказывали, что раньше он учительствовал где-то в Дзукии, в начальной школе. Теперь, за нехваткой преподавателей, его пригласили преподавать в младших классах гимназии. Это был еще довольно молодой человек, здоровенный детина, хорошо одетый, чисто выбритый, зализанный. Волосы у него просто сверкали. Городские ребята рассказывали, что он их смазывает каким-то немецким снадобьем. В класс он, бывало, входит со звонком, и упаси господи, если кто-нибудь из нас окажется не на своем месте или если дежурный не успеет вытереть доску и приготовить кусочек мела! Но даже если все и как полагается, мы уже видим, что учитель чем-то разъярен и только и ищет случая придраться. Вызовет кого-нибудь к доске, и, если тот не может правильно написать продиктованное предложение, учитель просто меняется в лице. Лицо становится грозным, глаза сужаются, он начинает часто дышать и, наконец, разражается страшным криком: — Осел! Медная башка!

Почему он нас называет ослами, было понятно, но что такое «медная башка» — так и осталось тайной.

Весь класс дрожал мелкой дрожью, если учитель являлся на урок в сапогах. Ученики поговаривали даже, что в сапогах он приносит дьявола. И в самом деле, в таких случаях его ярость не знала границ. Вызванный к доске ученик обычно сбивался до того, что со страху не мог выдавить ни слова. Никогда не забуду я тот урок, когда учитель написал что-то на доске и велел прочитать Викторасу Вищюлису, слабому и запуганному гимназистику. Глядя на доску и, кажется, из-за своей близорукости ничего как следует не разобрав, Вищюлис что-то лепетал, хоть почерк у учителя был отменно четким. Это окончательно вывело учителя из себя. Он твердым, солдатским шагом подошел к парте, схватил Вищюлиса под мышки, выдернул из-за парты его легкое тельце и поднял в воздух. Потом поднес вплотную к доске и, трясясь от бешенства, рявкнул:

— Читай! Медная башка!

Вищюлис, видно, еще больше перепугался и что-то пытался сказать, но ничего у него не вышло — он только мекал, и нам было видно, как трясутся с перепугу его болтающиеся в воздухе ноги.

— Читай! — снова рявкнул учитель и сунул Вищюлиса к самой доске, да так, что тот выпачкал мелом нос. Когда учитель наконец отпустил Вищюлиса, тот был ни жив ни мертв…

Совсем другим характером отличался наш натуралист. По образованию он, кажется, был врачом, но был приглашен преподавать естественную историю. Он сразу же заявил нам, что человеку ни к чему знать много, но плохо. Куда лучше, мол, знать мало, но хорошо.

— Слыхали такое латинское изречение: «Non multa, sed multum»?[49] — спросил он и, записав его на доске, перевел нам. — Запишите эти слова и запомните на всю жизнь! — И он еще раз повторил: — Non multa, sed multum.

Преподаватель естественной истории был спокойный человек, предмет он объяснял не торопясь и требовал вести записи — учебника по его предмету тогда еще не было или он просто не дошел до нас. Уроки свои он начал с лошади. Сперва мы описывали внешний вид лошади и узнали, что туловище ее делится на переднюю, среднюю и заднюю части. Верхняя линия туловища называется линией спины. У линии этой есть две высшие точки — холка и круп. Холка должна быть выше крупа. Узнали, сколько у лошади зубов и сколько ребер, какие кости в передних и задних ногах. Выяснили, что лошадь со всех сторон, обтянута шкурой, что у нее пара ушей и пара глаз, а также один хвост. Прекрасно ознакомились с ее пищеварительным трактом и, разбуди нас даже посреди ночи, мы бы ответили, что лошадь питается травой, клевером, сеном, овсом, а также смесью отрубей и муки. Хотя и меньше, мы узнали и о лошадиных породах — об арабском коне и лошади Пржевальского, от которой произошли монгольские лошадки калмыков, киргизов и башкир. Многие из нас могли долго распространяться об английских чистокровных, различных рысаках, скакунах, тракенских, ганноверских, мекленбургских, остфризских и ольденбургских лошадях. Мы знали назубок, что лошади идут под седло, на перевозку грузов (соломы, сена, различных товаров, а в военное время орудий, подвод, солдат), участвуют в скачках.

Разобрав со всех сторон лошадь, через полгода мы перешли к другой твари, обитающей не на земле, а под землей, а именно к кроту. Его тоже основательно исследовали, тем паче что учитель где-то достал чучело настоящего крота. Это чучело было прикреплено к доске и выглядело как живое. Поговорили о пользе кротовьих шкурок, о том, что состоятельные люди подбивают ими шубы. Пришлось научиться рисовать на доске систему подземных кротовьих ходов и еще многому другому, о чем я давно позабыл…

Весьма любопытным типом оказался наш учитель рисования. Это был простой, бесцеремонный человек, с залысинами на лбу и седыми висками. Он расхаживал по классу, засунув руки в карманы, а изредка, встав у окна и глядя на улицу, принимался насвистывать.

— Мужики! — сказал он нам на первом уроке. — Я хотел научить вас делать скульптуры. Поговорил с директором, но он против — говорит, со скульптурами ваши классы глиной замараем, а он, видишь ли, чистоту любит… Что ж, начнем с рисования. Купите себе тетради и, если достанете, мягкие и твердые карандаши.

Когда мы к следующему уроку обзавелись тетрадями и карандашами, он вызвал одного ученика, посадил на учительский столик боком к нам и сказал:

— Валяйте в профиль!

Нам хотелось научиться рисовать, но никто не слышал, что такое профиль. Поэтому, не дождавшись дальнейших объяснений, мы принялись за дело кто как умел, в основном по известной формуле: «Точка, точка, запятая, минус — рожица кривая». Эту формулу пустил в класс какой-то гимназист, вернувшийся из России. Вскоре она распространилась даже среди тех, кто не разумел по-русски ни слова. Кому не удавалась человеческая голова, тот рисовал лошадей, кротов, коров и прочих зверей.

Наш учитель, по-видимому, никогда до этого не сталкивался со школой, учениками, да и вообще с детьми. Веселый, разговорчивый человек, он частенько наведывался туда, где никто лимонаду не пьет. Пройдясь по классу и увидев, что почти никто не рисует ученика, сидящего на столе, зевающего со скуки и болтающего ногами, а все поголовно изображают коров да баранов, подскочил к одному бойкому гимназисту из городских и закричал:

— Хочешь схлопотать по уху? Что я велел рисовать, а?

— Корову в профиль, — не моргнув глазом ответило городское дитя.

— Погоди, погоди, сейчас я тебе ка-ак дам, сразу увидишь коровий профиль! — кричал учитель, ударившись в амбицию.

Ученик же не смутился и отбрил еще наглее:

— Я сам дам, господин учитель!

— Ах ты поросенок! — завопил учитель и схватил ученика за шиворот. — Ну-ка, пошли сейчас к директору! Посмотрю, что он тебе скажет за такие слова! — И учитель выволок ученика из-за парты.

Но тот был не робкого десятка.

— Пошли, пошли! — согласился он. — Вот я директору расскажу, как вы нас обзываете и что грозились заехать по уху! Я знаю, директор вас за такие слова не похвалит. Ну, пошли!

Не знаю, то ли учитель решил, что слишком погорячился, то ли испугался ученика (в это поверить было трудно — учителя нам казались тогда самыми могущественными людьми на свете), во всяком случае, он отпустил его и сказал:

— Пшел на место и молчи!

Надо ли рассказывать, что на уроках рисования после этого уже никогда не было порядка? Учителя никто не боялся. Даже Вищюлис, бывало, выйдет из-за своей парты и гуляет по классу, а когда ему велят сесть, еще не сразу послушается. Были и такие, кто просто на голове ходил. Другие читали какую-нибудь старую, довоенную книгу, третьи же списывали домашние задания у прилежных учеников.

Историю преподавала до удивления робкая барышня. Лежит перед ней раскрытый учебник, и она не торопясь читает, что нам следует выучить к следующему разу. Говорят, она даже не успела окончить гимназии. Она невероятно волнуется, если мы ее спросим о чем-нибудь, чего еще не проходили. Вскоре в классе появились «историки» куда сильнее барышни учительницы, которые с наслаждением допытывались:

— Барышня учительница, чей сын был Швитригайла?

— Сколько детей было у Витаутаса?

— Барышня учительница, где похоронен князь Гедиминас?

Барышня учительница краснеет и бледнеет. Мы глубоко убеждены, что по своему положению она обязана знать такие вещи. Увы, бедняжка не знает и, тоскливо глядя на класс, отвечает:

— Теперь некогда. Объясню в следующий раз…

А шалуны, особенно те, что сидят на задних партах, откровенно хихикают. Барышня учительница чуть не плачет — до того ей туго приходится.

ТУМАННЫЙ ДЕНЬ

Из окон нашего мезонина виднелось немецкое летное поле, устроенное за кладбищем. Когда возвели сахарный завод, этот пустырь застроили жилыми домами.

С самого утра до позднего вечера немцы на своем аэродроме поднимались на небольших бипланах, рычащих так, что мороз по коже подирал — этот ужасающий рев повторяли кровли далеких домов, — делали круг над полем и, подлетев к установленным на краю луга мишеням — дощатым щитам, строчили в них из пулеметов. Потом возвращались, делали круг, и снова стрекотал пулемет. К чему немцы тогда готовились? Трудно сказать. Всем казалось, что война подходит к концу и пора бы кончать эту пальбу.

Летное поле стало черным, рыхлым, как пашня, но с него каждый день взлетали самолеты. Нас интересовало, как это пули, вылетающие из дула, не попадают в винт, который вертится с такой страшной силой. Несколько раз мы видели, как самолет вдруг шмякался на землю и вверх взмывал клуб дыма, — наверное, и авиаторы гибли вместе с бипланом…

А по городу уже ходили литовские солдаты. Они, как и милиционеры, одевались в домотканую пестрядь или сермяжное сукно и на солдат смахивали лишь тем, что таскали с собой винтовки, а кое-кто прицеплял к ботинкам шпоры. Они несли караул, слонялись по рынку, стояли у мостов и обыскивали всех, кто ехал в город, протыкая шомполами солому в телегах.

Шли толки, что в деревнях развелось много разбойников, которые заявляются к крестьянам, подвешивают их к балке и подпаливают соломой пятки, требуя золота. Рассказывали, что ни одна колымага не может спокойно добраться из Мариямполе до Каунаса — где-нибудь в лесах под Казлу-Рудой пассажиров грабят до нитки. А другого сообщения тогда с Каунасом не было. Собираясь в Каунас, заказывали мессу, спасая душу от погибели.

Кто были эти разбойники? Трудно сказать. Одни, по-видимому, были просто головорезы, польстившиеся на легкий хлеб. Другие партизанили в лесах, нападая на немцев. Среди них было немало беглых пленных или дезертиров из русской и германской армий, скрывавшихся от немцев. После всех этих страшных рассказов все они без разбора казались нам убийцами и мучителями и вызывали невероятный ужас. Не раз ночью я просыпался потный от страха: в нашем дворике уже толпятся разбойники, вот-вот распахнется дверь, и они ворвутся в наш мезонин — ужасные, бородатые, с винтовками наперевес… Только заскребется что-то ночью за окном, уже кажется: разбойничьи банды шагают от кладбища…

Был сырой, туманный день, когда мы бежали после уроков домой и увидели расклеенные на стенах литовские объявления. Мы любили их читать, потому что каждый день здесь сообщалось что-нибудь новое. И вот из размноженных на стеклографе объявлений вычитали, что за казармой, у реки, сегодня под вечер расстреляют группу разбойников.

Второпях пообедав, прямиком по пашне за кладбищем мы помчались за казарму. Подмокшая земля липла к подошвам. Мы скользили на межах, кое-где увязали в глине, да так, что едва вытаскивали ноги. Зачем мы туда бежали? Посмотреть, как будут убивать людей? Из простого любопытства? Или нас тянуло какое-то другое неясное чувство? Я не раз об этом думал впоследствии и не мог понять почему. Какая-то жуткая сила увлекала туда нас — и детей и взрослых. Остановившись на минуту, я увидел, что на пашне полно народу — женщин, мужчин и детей. Все они шли и бежали, словно кто-то гнался за ними, словно они боялись опоздать.

Издали мы увидели большую толпу на берегу Шешупе. Справа от нее стояли литовские солдаты, со всех сторон обступив арестантов. Было непонятно, что там происходит. Но вскоре все выяснилось: арестанты рыли лопатами ямы.

— Это они себе, самим себе копают, — услышал я от женщины, стоявшей рядом.

— Видишь, один шапку на землю положил. Плешивый уже, — сказала другая, и я увидел плешь, то поднимавшуюся из еще неглубокой ямы, то снова исчезавшую, когда владелец ее втыкал лопату.

Мне стало не по себе. Сердце отчаянно колотилось. Я думал: не лучше ли уйти домой? Но никто не двигался с места. Люди топтались, потирали руки и носы, стараясь согреться, изредка перебрасывались словами:

— Вот, рассказывают, у этого, что с плешью, хозяйство было. Оставил жену и детей, а сам на промысел ушел…

— А этого видишь, вот что теперь голову из ямы высунул, молодой такой, бородатый? Говорят, его мать из Пильвишкяй приезжала… к коменданту ходила… Хотела вызволить, на поруки взять… Да кто такого отпустит…

— А людей, наверно, порезал не мало, хоть и молоденький…

— Он, говорят, больше насчет баб… У бабы его и схватили… Кто-то непристойно выругался и плюнул.

Наконец все смертники вырыли себе ямы и сзади них вкопали по колу. Несколько солдат по приказу командира привязали их к кольям. Какой-то солдат поднял с земли ворох мешков. Каждому из смертников нахлобучили на голову мешки. На двоих мешков не хватило, — наверное, кто-то обсчитался. Этим глаза завязали платками, которые вытащил из кармана стоящий поодаль офицер.

Я глядел на обреченных. Ведь уже сегодня, через час или даже несколько минут спустя, они перестанут дышать. Я представил себе, что стою на месте одного из них. Но я не мог, не в силах был вообразить, что вот-вот перестану жить, дышать, видеть людей, деревья, тучи, перестану ощущать воздух и тепло, что никогда, никогда больше не увидеть мне ни отца, ни мамы, ни братьев, ни сестер… Всем телом, всей душой я чувствовал: самое страшное для человека — понять, что вот он исчезнет, перестанет существовать и ничто не изменит этого… В войну я не раз сталкивался со смертью, и все-таки никогда еще так отчетливо, жутко не ощущал, что смерть близко, что она так неумолима и страшна.

А суровые, багровые тучи все бежали по небу. Приближался вечер, темный и промозглый, полный призраков и привидений… И вот я вижу, как солдаты встают цепью в нескольких шагах друг от друга, как они вскидывают винтовки и целятся. Целятся они, кажется мне, бесконечно долго — я несколько раз зажмуриваюсь и снова, не выдержав, открываю глаза. А перед нами, как и раньше, вываленная из могил мерзлая земля, она светло-желтая, — видно, здесь песок. Стоят смертники с напяленными на голову мешками, и перед ними — солдаты.

Офицер, в форме, похожей на немецкую (говорят, наши офицеры носят форму, купленную у немцев), гортанно вскрикивает и взмахивает револьвером. Грохает залп, потом второй, третий. Ружейные выстрелы куда тише, чем я ожидал, только крутой берег Шешупе вторит этому звуку. Смертники, кто с первого залпа, кто позднее, обмякают, но, придерживаемые кольями, не падают наземь. Какой-то солдат стреляет с опозданием, и все смолкает. Ветер разносит пороховой дым.

Солдаты, взяв пилы, пилили колья вровень с землей. Сперва в яму вместе со столбом упал крайний справа — плешивый. Потом бросили кривого бородача, а потом свалились и остальные — все семеро. Теми же лопатами, которыми час назад смертники рыли себе могилы, солдаты бросали на них желтый песок.

Люди прямо по полям, по вязнущему к ногам глинозему, возвращались в город. Уже сильно стемнело. Все казались мне сказочными привидениями, которые спешат на какой-то жуткий пир, где ночь напролет ведьмы и драконы пьют из человеческих черепов, обгладывают кости мертвецов… Я тоже попал на этот пир. Все страшные сказки, которые я слышал и читал, вдруг всплыли в памяти и навалились на меня, охватив страхом, тревогой, унынием. Казалось, мир после всего, что случилось сегодня на берегу Шешупе, под кручей, стал еще сумрачнее…

За ужином мы сидели молча. Хоть и проголодались, но ели как-то нехотя. Даже после ужина, когда все уселись, кто на койках, кто на стульях, а кто просто прислонился к стене, никто почему-то не заводил обычных споров о ксендзах или какая власть лучше: бар, коммунистов или еще кого. Сегодня мы видели то, что многие не увидят никогда; это, без сомнения, лучше вообще не видеть.

Мы уже собирались уходить каждый в свою комнату готовить уроки при тусклой керосиновой лампе (электричества не было), когда Пиюс Гловацкис, словно стерев ладонью с лица что-то не видное глазу, волнуясь, сказал:

— Я свято верю, что настанет такое время, когда человек не будет убивать человека… потому что никто не давал человеку права… понимаете… не дал права…

— А кто дал право разбойникам грабить, убивать? — только теперь раздался тонкий, раздраженный голос Матулайтиса.

— Никто! — ответил Пиюс Гловацкис. — Им тоже никто не давал! Все сделали война, жестокости, которым они были свидетелями… Они привыкли к крови… Страшно… Но этого не должно быть… Настанет такое время…

Мы разошлись по комнатам. Уроки готовить не удавалось. До поздней ночи я лежал: с открытыми глазами и глядел в темноту, а перед глазами снова и снова мелькало то, увиденное у реки. Утром друзья сказали мне: я что-то кричал во сне; они даже думали, не заболел ли я.

КАСТАНЦИЯ УХОДИТ

В Мариямполе скучать было некогда, А все-таки иногда очень тянуло домой. Особенно вечерами, сидя на своем унылом чердаке, я часто представлял себе, что сейчас делают родные. Отец, наверное, снова притащил в избу свой верстак, собрал разбросанные в войну стамески и сверла, мама готовит ужин, Пиюс с Юозасом что-нибудь вырезают или приколачивают. Тетя, скорей всего, сидит за прялкой и тянет на один лад какой-нибудь священный гимн. Забеле наряжает куклу для самой маленькой — Аготеле, которая еще лежит в зыбке и ничего-ничегошеньки не понимает. А Кастанция? Я никак не мог придумать, что делает Кастанция, наша старшая, наша любимая сестра.

Не знаю почему, но всегда, с тех пор, как себя помню, я сильней всего любил Кастанцию. Она ведь меня таскала на руках, играла со мной, приносила мне из местечка то леденец, то глиняного петуха, который, когда я дул в его хвост, гудел так, что было далеко слышно. Она никогда меня не колотила и не давала в обиду другим.

Мне очень нравилось ее красивое, задумчивое, всегда чуть печальное лицо. Пела она редко, но если уж запоет — ее голос звучал чисто, за душу брал. Братья поступали с ней нехорошо: отбирали куклы, привязывали им на шею камни и швыряли в самую середину пруда. Куклы тонули, а Кастанция сидела на берегу пруда и до того жалобно плакала, как будто потеряла родных детей… Это было жестоко. Братья, без сомнения, получили бы ремня от отца, пожалуйся она, но она никому не говорила об этом.

Ей рано пришлось перестать играть с куклами. Она должна была помогать маме. Не помню, пасла ли она скотину. Но я и сейчас словно вижу ее: сидит на низенькой скамеечке и чистит картошку. Вижу: стройная, высокая, копает весной грядки в палисаднике и сажает вместе с мамой цветы, а потом поливает их и поет. Вот Кастанция, опустившись на колени среди грядок в огороде, обеими руками дергает сорные травы. Вот вечером сидит она во дворе и доит корову. Корова стоит смирно, с набухшим выменем, и в подойник со звоном ударяют тоненькие струйки молока. Скоро весь двор благоухает парным молоком, которое Кастанция процеживает из подойника в ведро… Я очень люблю смотреть на все это. И я на верху блаженства, если мне случается чем-нибудь помочь сестре: принести из избы кружку, найти запропастившуюся лейку, подать с кухонного окна нож с деревянным черенком — для чистки картошки…

Кастанция уже умеет прясть, свивать пряжу на вьюшки, сновать на мотовило. Страшно интересно, когда женщины весной, едва только дни стали длиннее, приносят из сарая в избу кросна и с помощью мужчин налаживают их. Потом где-то на чердаке находят припрятанные с прошлого года берда и челноки. Долго они хлопочут, пока не натянут основу, и тогда можно садиться за стан. Ткут они то семериком, то девятней, и я никак не пойму, чем эти холсты отличаются и какой лучше.

Поначалу за кросна садится мама и, нажимая ногами на топталку, посылает челнок промеж натянутых нитей то в одну сторону, то в другую. Челнок, в котором сидит продолговатая, навитая нитками цевка, летит, она хватает его другой рукой и посылает назад.

Знай трещат набилки, и эта трескотня в открытые окна уносится даже во двор. Это добрая стрекотня: она говорит о том, что в этом доме женщины не лентяйки, что они наткут не только пестряди на штаны мужикам, но и белых холстов, узорчатых покрывал и других удивительных тканей.

Ах, и любил же я смотреть, как Кастанция, совсем еще юная девушка, проворно нажимает на топталку и, как заправская ткачиха, до того звонко хлопает набилками, что весь дом гремит…

Помню, как она трепала лен. Вровень с крепкими деревенскими бабами, пришедшими на помочь, она стояла у льномялки и, взяв половину снопа, принесенного от ямы, клала на дощечки и мяла еще пахнущий дымом лен ничуть не хуже опытных работниц.

Осенью с Пиюсом и Забеле, убрав нашу картошку, они уходили в трямпиняйское поместье — надо было отработать помещику за пастьбу, да и самим хотелось заработать, ведь лишних денег дома никогда не было.

Я помню Кастанцию и на льняном поле: в синем море льна она выпалывает сурепку; и помню, как она сгребает рожь на косовице и потрескавшимися руками связывает снопы. Казалось, не по плечу ей все это, но она работала, маялась, как взрослая женщина. Только в воскресенье она оживала. Умоет холодной водой лицо, наденет свою пеструю юбку и белую блузку, пригладит длинные, на прямой пробор, волосы да еще возьмет в руку пион или георгин (смотря по времени года) — и не налюбуешься на нее.

Неудивительно, что на Кастанцию рано стали заглядываться деревенские парни. Больше всего внимания ей оказывал Сергеюс Стасюкявичюс из деревни Будвечяй, парень сухощавый и вроде неважного здоровья, но головастый. Все уже заметили, что он непременно заговаривает с Кастанцией, встретив ее в Любавасе, и провожает домой. Если только у нас или еще у кого в нашей деревне случится вечеринка — Сергеюс ни на шаг не отойдет от Кастанции. И разговор ведет и танцевать приглашает, а она, румяная словно лесная ягода, изредка взглянет на него своими редкостно синими, чуть печальными и задумчивыми глазами. Мне нравился Сергеюс — он интересовался моим учением, когда я еще ходил в Любавас, частенько брал мои книги, листал их и спрашивал меня о том, что я знал и чего не знал. Сам приносил то новый календарь, то песенник. У Сергеюса была толстая тетрадь, в которую он переписывал стихи и песни, вычитанные из книг и такие, что люди поют. Мне казалось: когда-нибудь Кастанция выйдет за Сергеюса и счастью их не будет конца — я не сомневался, что они любят друг друга…

И вот получаю я из дома весточку, что нашу Кастанцию выдают замуж. Сначала я так и понял: она выходит за Сергеюса Стасюкявичюса, но кто-то приехавший из наших мест сказал, что ничего подобного. Она по-прежнему любит Сергеюса, да и он ее тоже, но отец выдает ее за другого, за какого-то поляка из деревни Рекетия. В нашем краю уже давно литовцы и поляки, подзуживаемые ксендзами, ссорились, иногда даже побоища устраивали, таким манером решая вопрос — по-литовски или по-польски петь в костеле. Дело вроде несложное, но эти недоразумения продолжались много лет. Главное, ведь отец тоже не стоял в стороне от этих раздоров, несколько раз, кажется, даже дрался с поляками и как-то целую ночь, боясь попасть им в руки, просидел в книжной лавке в Любавасе. И было странно и непонятно, как это сам отец гонит Кастанцию за нелюбимого мужа в чужую далекую деревню…

Это казалось до того ужасным, что я живо себе представил: Кастанция за слезами дня не видит, с горя ночей не спит. Видно, мама тоже согласна с решением отца, она ведь уже давно говорила, что Сергеюс ей не по душе — и некрасивый, и рябой, и пьющий, а главное, хозяйство у него еще хуже нашего. Дома еще сестра, которой придется выплачивать долю… Все это давно восстановило моих родителей против Сергеюса, и они не раз давали понять Кастанции, что такой муж не для нее, что ей надо такого, у кого хозяйство крепкое, без выплат.

Я начитался рассказов Жемайте и Лаздину Пеледы, в которых так ярко изображалась жизнь девушек, насильно выданных родителями за нелюбимых мужей. Отцовское желание приговорить к этой участи Кастанцию казалось мне нечеловечески несправедливым и страшным. Что же делать? Как помочь сестре? Наконец я решил написать ей письмо. Писал я долго, черкал и снова переписывал — все не находил достаточно убедительных слов, которые вызвали бы в душе у сестры не только чувство протеста, но и неповиновение родительской воле, даже если это привело бы к уходу из дому… Уходу… А куда Кастанция денется, если уйдет из дому? Приедет сюда, ко мне? На что же она будет жить? Где я достану для нее комнату и чем она будет питаться? Все эти вопросы донимали меня, и я не мог найти ответа.

Не знаю, дошло ли мое письмо. В те времена письма редко добирались до адресата, а если и доходили, то с опозданием на добрый месяц. Во всяком случае, какой-нибудь месяц спустя я получил через людей, приехавших в Мариямполе, весточку: свадьба Кастанции назначена на следующую неделю, и меня зовут домой.

Гимназия отпустила меня на несколько дней. В городе мне встретился знакомый крестьянин из Будвечяй, и он согласился подвезти. Ехали мы долго, стояла зима, и хоть была оттепель, пока мы добрались до Будвечяй, я продрог до костей. Хорошо еще, что крестьянин догадался об этом и дал мне сермягу закутаться. Приехали мы уже вечером. Из Будвечяй я пешком отправился домой и через замерзший Рукав с волнением подошел к своему двору.

Через открытую дверь я шагнул прямо в избу, где ярко светила карбидная лампа (новшество военного времени), а за стоящими углом столами, уставленными всякой едой, сидело великое множество людей. В красном углу я увидел заплаканную Кастанцию в белой муслиновой фате и зеленом рутовом веночке. Рядом с ней сидел незнакомый человек в нарядной домотканой паре с рутой в лацкане, без галстука, зато с блестящей пуговкой на шее. Лицо у него молодое и довольно пригожее. Среди соседей я разглядел и гостей, прибывших издалека. Молодой Жукайтис из Граяускай, уже навеселе (на столе торчали бутылки с самогоном), заметив меня, привстал за столом и сиплым голосом прокричал:

— Не видите, что наш худент приехал! Да здравствуют ученые Литвы!

Все удивились, словно я явился из владений Деда Мороза.

Поздоровался я со своими, отогрелся у печи, и меня посадили за стол. Молодой Жукайтис снова встал, поднял полную рюмку и начал:

— Дорогие родственники и, значится, гости! Мы, значится, собрались тут отпраздновать важное, приметное событие — выдачу замуж в деревню Рекетия нашей дорогой Кастанции, по мужу, значится, Гузявичене… Вот, значится, нам всем очень приятно, что собралось столько дорогих соседей и даже наш дорогой худент приехал из дальнего своего училища, из самого града Мариямполе… Значится, вот я и поднимаю это самое, чарочку, за счастье молодых, чтоб всяких напастей, значится, горестей или прочих бед, ну, там, со скотиной или с малыми дитями или еще чего…

Рябое лицо Жукайтиса раскраснелось, и я видел, что по щекам у него катятся слезы. Юозас Бабяцкас крикнул:

— Хорошая речь, чтоб его собаки… Будто калварийский настоятель в престольный праздник девы Марии…

Я сидел среди женщин и пил горячий чай. В это время в дверях появился Сергеюс Стасюкявичюс. Он был бледен, его губы дрожали (в ярком свете карбидной лампы это было отчетливо видно). Увидев его, все гости разом, словно в ожидании чего-то, замолчали. Отец встал за столом и сказал громким, высоким голосом:

— Тут есть гости прошеные и непрошеные… Я…

— Я-то непрошен, — ответил Сергеюс, — но пускай, пускай… Мне казалось, Сергеюс сейчас вытащит из кармана револьвер (про такие дела в последние годы слыхивали даже в наших краях) и уложит на месте Кастанцию и сидящего рядом с ней Гузявичюса. Но он опустил руки, подошел поближе к столу и, уставившись мутным взглядом на Кастанцию и ее мужа, сказал:

— Дайте мне чарочку, я с молодыми выпить хочу!..

Кто-то взял со стола и подал Сергеюсу рюмку. Над головами других гостей он чокнулся с Кастанцией, потом с Гузявичюсом и, опрокинув рюмку, выпил до дна. За столом все молчали в ожидании дальнейших событий.

— Музыкант, валяй! — крикнул он, увидев хромоножку, двоюродного брата отца, который, отложив скрипку, закусывал в конце стола. — Валяй, заплачу! — повторил он.

Музыкант отошел к окну и ударил смычком по струнам, а Сергеюс поклонился Кастанции и сказал тихо:

— Приглашаю на вальс…

Кастанция колебалась, но женщины зашептали: «Иди, иди, коли человек просит». Тогда она встала и вышла из-за стола. Сергеюс обнял Кастанцию за талию и закружился сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей. Так они танцевали долго, пока Кастанция не устала. Сергеюс ей все время что-то говорил, но не слышно было что. Музыкант опустил смычок, и Сергеюс, стоя посередине избы, сказал:

— Вот говорил же я, что приду на твою свадьбу выпить за твое здоровье и счастье и станцевать с тобой последний танец. Вот и выпил, и потанцевал…

Кастанция заплакала и прижалась к тете Анастазии. Сергеюсу никто не посмел слова сказать. Соседки, сидевшие за столом, стали вытирать влажные щеки. Сергеюс еще раз поклонился Кастанции, потом всем, сидевшим за столами, и, шатаясь, как пьяный, вышел из избы. Женщины, словно желая загладить случившееся, затянули песню:

Ох, матушка, горе тебе, тебе,

Растила дочурку, да не себе:

Отдала дочурку во сношеньки,

Вложила ей руту во рученьки…

Ох, плачет дочурка во сношеньках,

Ох, сохнет там рута во рученьках…

Не плачь-ка, дочурка, проведаю,

Не сохни-ка, рута, водой полью…

Я видел через стол, как Кастанция, вернувшись на свое место, вытирает слезы. Муж что-то тихо шептал ей на ухо. Он был куда красивее и крепче с виду, чем Сергеюс. Я глядел на сестру и едва сдерживал слезы — до того было ее жалко.

Ко мне подсел молодой Жукайтис и, дыхнув винным перегаром, обнял меня за плечи:

— Вот, значится, мужа Кастанция получила… И хозяйство, сказывают, во какое, и земля добрая, да и поклоны бить, значится, некому… И отца и мать уже похоронил, ну еще брат остался… Подкинет ему малость, и тот, значится, в Америку укатит. А этот (он имел в виду Сергеюса) — просто побирушка. Молодо-зелено, а вышла бы за него замуж, и его сестра живьем бы ее съела, долю выколачивая…

— Дядя, но ведь они любили друг друга! — воскликнул я.

Жукайтис рассмеялся.

— Знаем мы эту любовь, значится, — сказал он. — Любовь что картошка… То есть, а то уж и след простыл…

«Нет, их не изменишь, — думал я. — Такими они родились, такими умрут… Им только дом, имущество подавай…»

— А ты, худент, вот из классов вернулся, ученый теперь, значится. Скажи-ка нам, как теперь будет. Говорят, литовское войско набирают… Не станет ли хуже с этим войском?

Услышав его слова, подскочил наш Пиюс:

— А чем хуже, дядя? Литву создадим — независимую, без угнетателей, демократическую, понятно?

— Кто там ее, значится, знает… — сомневался Жукайтис. — Ведь и царя и кайзера видали — всяк норовит свое взять. Всяк только и глядит, чтоб у бедняка последний кусок…

— Больше так не будет, — утверждал Пиюс. — Люди сами власть поставят, какую захотят. Германец уйдет, сами станем управляться.

— Германец уйдет, значится, — не унимался Жукайтис, — а другой дьявол придет. — Потом он обратился ко мне: — А что за коммунисты такие, не слыхивали там, в классах?

— Слышал, дядя, но точно сказать не могу, — ответил я. — Говорят, тоже против бар, против богатеев…

— А как они насчет ксендзов? — снова спрашивает у меня Жукайтис. — Говорят, здорово ксендзов не любят.

— Этого я не могу сказать, — откровенно признался я. — Говорят-то всякое, но где тут правда, дядя, не знаю…

— Вот то-то и оно, что, значится, никто не знает, как что лучше сделать. Вот и мы не поймем, в какую сторону податься бедному человеку… Вот в чем вся загвоздка…

Музыкант заиграл на своей скрипке польку, и по избе понеслись пары. Я танцевать не умел и опасался, как бы какая-нибудь деревенская танцорка не пригласила меня. А Жукайтис все говорил да говорил… Я снова взглянул на Кастанцию. Она сидела рядом с мужем, и лицо у нее было красивое и нестерпимо печальное.

ИНЕЙ И СОЛНЦЕ

Еще только брезжил рассвет, но надо было вставать. А вставать ужасно не хотелось! Чердак остыл с вечера, и теперь в нем было холодно, как в овине. Свернувшись от холода в комочек, я лежал в железной кровати под жалким лоскутным одеялом, что сшила мама. Приближался неумолимый час, когда, хочешь не хочешь, придется высунуть из-под одеяла босые ноги, встать на холодный пол и, трясясь всем телом, торопливо натягивать носки, штаны, башмаки, умываться и причесываться.

— Вот черт, сегодня опять пар из носу идет! — нежился в постели Васаускас, а мой богобоязненный сосед Антанас Янушявичюс, уже одетый, умытый, молился, опустившись на колени у своей кровати.

На моей половине чердака сладко спал первоклассник Каросас. Я взглянул на его маленькое личико, и мне стало жалко его будить, но, вспомнив его вчерашнюю просьбу, подошел, приложил губы к его уху и закрякал:

— Крр…

Каросас перевернулся на другой бок и открыл глаза.

Как тяжело здесь умываться зимой! В сенцах на железных ножках стоял таз, а рядом — ведро с водой. К утру вода чаще всего замерзала, и, чтобы умыться, приходилось выкидывать лед. Этим утром вода вроде бы не замерзла, а может, лед уже выплеснул Янушявичюс, который умывался раньше всех…

Выпив черного кофе с хлебом, намазанным искусственным медом (такой чуть сладкий немецкий мед продавали тогда в лавках), мы отправились в гимназию.

Туман и облака, спозаранку обволакивавшие дома и небо, теперь рассеялись. На улице не было холодно, а может, так казалось, потому что мы выпили горячего кофе. За городским садом пылало яркое алое солнце, а весь сад стоял в инее, сверкая, словно белое чудо. Ни одна веточка не колыхалась, словно деревья боялись шелохнуться, чтобы с них не посыпались белые-пребелые Украшения, висевшие хрупкими, нежными, тончайшими кружевами и мерцавшие, будто кораллы. Я глядел на одетые инеем деревья, на тропинки, уходившие вдаль, которым, казалось, нет конца. Так бы и ходил тут целый день, глядел на стволы и ветви деревьев, такие белые, такие сверкающие, радовался бы и надеялся на что-то — надежда моя была смутной, но солнечной и белой, как этот сад…

Город тоже был наполнен солнцем. Деревья на Варшавской вдоль обоих тротуаров тоже стояли в инее. Побелели заборы и калитки, а окна домов сверкали и горели, как зеркала. Люди шли по улице веселее, чем обычно. С балкона комендатуры, заигрывая с проходящими девушками, смотрели литовские солдаты — уже в форме и потому, наверно, такие смелые. За городом, над кладбищем, поднявшись с военного аэродрома, клекотали немецкие самолеты и, как каждый день, назойливо стреляли из пулеметов по дощатым щитам — мишеням.

Окруженная сверкающими деревьями, удивительно прекрасной казалась сегодня наша школа. Белым-бела, она просвечивала сквозь прозрачные ветви деревьев — тоже белые, мерцающие на солнце, которое уже поднималось над домами. Веселый и счастливый, позабыв про холод и голод, я открыл дверь класса. Ученики были чем-то взволнованы, собирались кучками и беспокойно шушукались…

— На лесопилке рабочие шумят… Мой отец говорил… Вроде это дело буржуев… — сказал какой-то гимназист.

— Сам ты буржуй, — огрызнулся атейтининк Кяпярша. — Парни, кто арифметику приготовил? Дайте списать…

Я сел за свою парту и вытащил из ранца «Историю Литвы».

— Ты слышал, — сказал мне Вищюлис, присаживаясь рядом. — Говорят, поймали коммунистов, расстреляли и — под лед… — Я увидел, что у него дрожат губы.

— Кто расстрелял? Где? Каких таких коммунистов?

— Не знаю. У нас, где я живу, вчера рассказывали. Говорят, поймали их, как ехали они из Алитуса, привезли в Мариямполе, мучили страшно…

— За что? — чуть не закричал я.

— Будто я знаю, — ответил Вищюлис. — Мол, власть хотели свергнуть…

— Какую власть? Литовскую или немецкую?

— Неизвестно, — ответил Вищюлис. — Может, немецкую, а может, и литовскую…

— А кто их — немцы или наши?

— Все говорят, что наши. Немцы, говорят, не вмешивались… Наши их… понимаешь… под лед… Литовцы — литовцев, вот что страшно…

В класс вошла преподавательница истории, и начался урок. Мое радужное настроение как рукой сняло. Я сидел испуганный, взволнованный. Я вспомнил, как, у Шешупе расстреливали разбойников… Но это же были разбойники! И то я смотреть без ужаса не мог, да и позднее вспоминать было страшно, хоть много времени прошло… А теперь — снова… И все это тут, в нашем городе. Эти коммунисты, про которых-то я толком ничего и не знал, почему-то не казались мне такими страшными преступниками, чтобы мучить их и убивать. Я знал, что после тяжелых боев они пришли к власти в России и что они за простых людей, за рабочих, за голодных. А теперь повсюду было столько голодных.

На перемене выяснилось только, что коммунистов было двое, оба молодые парни, один — учитель Юлюс Зонялис, а другой, кажется, столяр Юозас Габрис. Какой-то гимназист из-под Людвинаваса сказал, что хорошо знает родных Габриса, которые-де живут в деревне Дальгине, и его самого видел на митинге в Людвинавасе или в Калварии.

Когда мы после уроков вышли на улицу, все стало тусклым, будничным, мрачным. Иней еще не осыпался с деревьев, но небо уже обложили тучи. Наверное, усиливался мороз. Весна была еще далеко — шел февраль 1919 года.

За обедом кто-то сказал, что из Людвинаваса приехали родные убитых, ищут в реке тела. Увязая в снегу, мы сразу же после обеда побежали к реке через старое неогороженное кладбище, мимо поваленных надгробий (осенью, пока еще стояли теплые дни, мы иногда приходили сюда и, усевшись где-нибудь под сиренью, готовили уроки). На берегу Шешупе толпились поджидающие кого-то люди, а на снегу лежал молодой парень с длинными темными волосами и полуоткрытыми остекленевшими глазами. Лицо у него было разбитое, иссиня-белое. На виске виднелась круглая дырочка, но крови не было.

— Вот тут, неподалеку, и нашли, — вполголоса говорил невысокий худой человек, наверное рабочий, в солдатской потертой шинели, в какой-то папахе, в толстых башмаках и зеленых гетрах. — Искали от самых казарм. Пройдем шагов двадцать, зачернеет чего-то подо льдом, мы сразу и рубим лед на этом месте…

— А сестра? Говорят, сестра приехала? — спросил кто-то.

— Это того, второго, сестра… И мать тоже не его… Когда вытащили мы, подошла она и видит, что не тот… Обе будто рехнулись…

— Тут рехнешься, дела-то какие… — сказала еще нестарая женщина в мужском пальто и цветастом шелковом платке. — Материнское-то сердце… да и сестринское… Одно слово…

— А за что это их, господи? — обратилась к рабочему старушка, приковылявшая к реке.

— За рабочих шли, о нашем благе пеклись…

— А ты там, знаешь, агитацию не разводи, — громко сказал невесть откуда взявшийся полицейский. — Известно, за что…

Рабочий взглянул на полицейского — дюжего, красномордого, с наганом на боку. И, будто не расслышав окрика, спокойно продолжал:

— Вытащили мы, а на руке, знаете, часики. Идут, понимаете. Я вот и подумал — человека нет, а время идет своим чередом хоть бы хны… Такое, знаете, впечатление…

Кто-то зажигал папироску, но спички все гасли на ветру.

— Может, почтим павшего товарища и воздержимся от курения, — сказал тот же рабочий.

Курильщик ничего не ответил и сунул папироску во внутренний карман пиджака.

А я все не мог оторвать глаз от мертвого лица. Оно не казалось мне страшным. В нем было что-то детское, доброе, открытое, только лицо это покалечили, и оно окаменело и стало нечеловечески бледным. И эта дырочка на виске… Никто про нее не говорил, но видно было, что именно в висок выстрелили ему перед тем, как бросить в прорубь вместе с товарищем, таким же юным, как и он, — этому-то было примерно лет двадцать…

Вскоре появился еще один полицейский. Увидев подкрепление, первый осмелел и снова громко сказал:

— Разойдитесь, разойдитесь, граждане… И без вас тут…

— А зачем нам расходиться? — спокойно ответил человек в солдатской шинели. — Мы пришли почтить своего товарища, павшего от руки врага…

— Ну, ну, опять ты здесь? — Полицейский схватился за наган на поясе. — Опять ты со своей агитацией? А вы, ребята, — он внезапно повернулся к нам, — какого черта уставились? Домой, домой, к маминой юбке! Там ваше место, понятно? Чтоб духу вашего не было!

Нам показалось, что от полицейского можно всего ожидать. Схватит за шиворот и в тюрьму, а то еще вытащит наган и начнет в нас стрелять, будто немец какой. И мы припустили вдоль реки по глубокому снегу, в ту сторону, где над крохотными деревянными домиками в мутном, уже почерневшем небе белели две высокие башни костела.

Пошел снег, начиналась метель. Ветер нес острые снежные иглы, они кололи мне лицо, нос, уши. Я потерял одну из варежек, которые связала мне когда-то Кастанция… Наверно, варежка осталась там, рядом с этими людьми, обступившими мертвое тело. Но я не думал о ней — сунул голую руку в карман пальтишка, на другую надел уцелевшую варежку. «За рабочих шел, о нашем благе пекся…» — вспомнил я слова того, в шинели, сказанные над телом. За что же их мучили, убивали, в прорубь бросили?.. За что?

Скоро в снежном вихре ничего не стало видно. Будто сквозь густую занавеску призрачно маячили в небе лачуги предместий и дальше — сумеречный, тоскливый, беспокойный город.

КАПЕЛЬ

О своем детстве я бы хотел написать весело, чтобы читатели улыбались. Увы, я вижу, что в этой книге больше грустных страниц, чем веселых. Времена моего детства были тревожные, а иногда и страшные. И никто не мог остаться в стороне от тяжелых, жестоких событий…

Подходила к концу моя первая зима вне дома, среди чужих людей. Зима выдалась холодная и голодная. Хорошо еще, что дети обычно меньше ощущают жизненные неудобства, чем взрослые. Мне тогда казалось: раз холодно, то так и должно быть. Если хлебаешь жидкую крупяную похлебку, пьешь черный кофе с искусственным медом, а кусочек ржавого мяса видишь в обед лишь изредка, то так и полагается.

Зато неуемная радость охватывала нас, когда из-за толстой перины зимних туч, предвещая весну, проглядывало солнце. А еще веселей становилось, когда солнце просачивалось сквозь плотный туман, в котором ходили люди, катились тяжелые немецкие повозки, еле волочили копыта исхудавшие за войну, с натертыми впалыми боками лошади, и пригревало людей на улицах, стены и крыши домов.

От первого тепла уже таяли сосульки, свисающие с крыш и жестяных карнизов. Началась звонкая веселая капель. Если солнце спрячется за тучами, если туман снова обложит город — капель все равно звенит крохотными колокольчиками, и ее как-то чувствуешь, хоть и не можешь уловить слухом.

Я стоял у городского сада на главной улице и смотрел на витрину кинематографа. Там большие пестрые афиши возвещали, что показывают новую киноленту — «Аккорды страстей». Были выставлены и фотографии, на которых мужчины и женщины танцуют, стреляют из револьверов, катаются на льду. В доме, где я жил, ученики только и говорили о кинематографе. Некоторые уже видели кино и стремились увидеть снова. Увы, чтобы попасть в зачарованный зал, где показывают такие чудеса — бегающих и прыгающих людей, целующиеся парочки, солдат, которые стреляют и все остаются в живых, — нужны деньги. Да и учителя не советовали туда ходить — ведь там показывают столь непристойные вещи, что ученикам не следует их смотреть.

Услышав пронзительную военную команду, я отвернулся от афиши и увидел несколько десятков человек, которых гнали по мостовой два солдата спереди и два сзади, выставив винтовки. Люди двигались медленно, волоча ноги, и едва не падали от изнеможения. Они были тоже в солдатских шинелях, но другого кроя, чем немецкие и литовские. Эти шинели когда-то были серого цвета. Теперь они грязные, в пятнах, — видно, солдаты ходили по воде, лежали на мокрой глине и сидели у костра. Лица у солдат совсем молодые, только бледные, давно не бритые. Серая, рыжая и черная щетина покрывает эти лица, лихорадочные глаза горят. Одни из солдат — в ушанках, другие — в бескозырках. Кое у кого на шапках видны красные пятиконечные звездочки. Шли солдаты, подвязав грязным тряпьем раненые руки. Один опирался на палочку, — наверное, болела нога. У многих головы обмотаны почерневшими повязками — вроде больших мячей. Из повязок с пятнами засохшей крови выглядывают только нос, рот и глаза, смотрящие вперед с таким равнодушием, словно этим людям все безразлично.

Многие шагали по снегу прямо босиком. Ноги у них грязные, в струпьях. Я весь сжался — от страха перехватило дыхание.

Мы, деревенские дети, когда-то зимой бегали наперегонки у нас, в Трямшшяй. Оставив за хлевом клумпы и оборы, босиком по снегу домчались до Полон — а ведь туда было не меньше сотни шагов — и вернулись назад. После этого кое-кто из ребят простудился — кашлял, словно дверьми хлопал. Когда отец дознался про нашу выходку, он всыпал ремнем мне и Юозасу. И правильно поступил, сердиться не стоило, хоть эти гонки на снегу нам и казались настоящим геройством.

А солдаты ведь идут так не первый километр… Они, наверное, отморозили ноги. Вот один из них хромает, — едва коснувшись земли пальцами ног, он как-то странно подпрыгивает. У второго на одной ноге башмак, а за другой по мокрому снегу волочится грязно-серая гетра. Неловко и стыдно было смотреть на солдат. Неужели можно так мучить людей? Можно ли так их гнать — смертельно усталых, голодных, замерзших?

На тротуарах собирались прохожие, они глазели на пленных, бесконечно медленно тащившихся по мостовой. Видно, конвоиры не могли заставить их идти быстрее. Казалось, все это — кошмарный сон! И хотелось, чтобы этот сон поскорее кончился, чтобы наконец проснуться и порадоваться тому, что это был только сон. Но люди все шли и шли, словно приговоренные к смерти, и все яснее виднелись красные звездочки на их шапках.

— Красногвардейцы, — услышал я чьи-то слова. — Никак от Бутримоняй или Езнаса гонят… Говорят, там бои были…

— Русские, — злобно пробурчала какая-то баба, — так им и надо…

— Русские-то они русские, — откликнулся молодой парень без левой руки, в коротком полушубке, с черными усиками. — Но и нашего брата в ихних полках немало…

Пробравшись сквозь толпу, я стоял уже не на тротуаре, а на мостовой, залитой снежной тюрей. Мимо меня шагал молодой парень в сапогах и шинели, в фуражке, молодецки сдвинутой набекрень. Высокий ровный лоб, а лицо знакомое, вроде я его где-то видел. Конечно, я не мог видеть это лицо, но разве мало таких вокруг — на улицах, на рынках, на всех дорогах, куда ни пойдешь. Он дружески и даже как-то насмешливо глядел по сторонам, словно ему было наплевать на то, что его схватили и куда-то гонят вместе с остальными и неизвестно, где он будет ночевать, что будет есть, когда и как кончится его жизнь… Проходя мимо меня, он протянул руку к толпе на тротуаре и отчетливо произнес по-литовски:

— Товарищи, хлеба у вас не найдется?

Его голос звучал сипло. Он закашлялся и плюнул на тающий снег. Маленькая и сгорбленная бабенка протиснулась сквозь толпу и, вынув из корзинки кусок хлеба, торопливыми шажками погналась за солдатом, чтобы подать ему. Но солдат уже ушел, и хлеб взял другой, шедший позади него. Парень, сказавший недавно, что и нашего брата немало в красноармейцах, подал одному арестанту пачку сигарет. Только теперь, кажется, солдаты заметили, что пленные общаются с толпой, и я услышал низкий, сильный голос заднего конвоира:

— С большевиками говорить воспрещается… Разойдись… Разойдись!..

И я смотрел на это тоскливое, страшное шествие и все не мог прийти в себя.

Был март. Из-за тучи полыхнуло солнце — огромное и теплое. Я выбрался на улицу, на которой жил. Дойдя до кладбища, вдалеке, на Калварийском шоссе, я снова увидел колонну. Уже не разобрать было отдельные фигуры, но мне казалось, что там идут те же красногвардейцы, конвоируемые литовскими солдатами. И мне все мерещилось молодое живое лицо, и я по-прежнему слышал голос: «Товарищи, хлеба у вас не найдется?»

Еще веселее звенела капель, падая с сосулек, облепивших крыши и жестяные карнизы. Вода клокотала в водосточных трубах. Казалось, потоки ее скоро зальют весь город, но от этого потопа станет веселей — он смоет с улиц грязь, муть, подмокший конский навоз, унесет с собой тяжелые мысли, которые так мучили меня.

Шли дни и недели. Новые события заслонили старые. Но я еще долго, очень долго, а точнее — никогда не мог забыть того, чему был свидетелем в эту первую зиму и первую весну вне дома. Передо мной исподволь раскрывался мир, в котором мало было радости и много горя. А моя душа так жаждала тепла и так мечтала о радости…

НА ХОЛМАХ ГРУЗИИ ЛЕЖИТ НОЧНАЯ МГЛА…

Не знаю, по какой причине родители следующей осенью поселили меня в новом месте, за костелом, недалеко от того домика, где я жил у богомолки Морты, когда сдавал экзамены в гимназию. Здесь в большой и очень холодной комнате жило несколько учеников недавно открытого реального училища. Это был народ почти взрослый, солидпый и не очень-то вступавший в разговор с гимназистиками вроде меня. Когда все садились за стол, меня, можно сказать, не замечали. Моя койка стояла в столовой, и я каждое утро торопился поскорее встать и прибраться, чтобы садиться за стол вместе со всеми.

Новая моя хозяйка и ее дочка Марите не так давно вернулись из Воронежа. Марите училась уже в шестом классе. Казалось, что может быть общего у барашка-третьеклассника и красивой барышни, на которую заглядываются гимназисты последних классов, а на вечеринках даже учителя приглашают танцевать! Но Марите относилась ко мне по-дружески. Каждое утро, в своем зеленом халатике, с пушистым полотенцем на плече, она шла через столовую умываться на кухню, и, увидев, что я проснулся или встаю, она никогда не забывала пожелать мне доброго утра. Она охотно давала мне почитать свои книги (читала она, надо сказать, больше приключения или книги про любовь).

Увидев мое пристрастие к чтению, Марите однажды сказала:

— Умел бы ты читать по-русски, тогда — дело другое… Что у них за книги — просто прелесть!..

— Я чуть-чуть умею, — ответил я. — Только, правда, самую малость.

Русские буквы я вытвердил еще тогда, когда Пиюс ходил в школу. Подучился русскому и у Юлюса Бутаускаса. А в прошлом году несколько русских книг брал из гимназической библиотеки. Там их остались полные шкафы с довоенных лет. Я так ничего и не понял. А теперь Марите принесла из своей комнаты учебник русского языка, раскрыла передо мной на столе и сказала:

— Ну-ка, почитай…

Читал я, разумеется, через пень-колоду, но это Марите не обескуражило. Она решила во что бы то ни стало обучить меня русскому. В тот же день я успел до завтрака прочитать с ней небольшой рассказик, и мы вместе перевели его на литовский. Марите мне сказала, что вечером обязательно спросит меня о том, что уже объяснила.

В классе я несколько раз вспоминал утренний урок и Марите, от которой пахло слабыми духами, а может быть, просто юностью. С этого дня Марите стала для меня еще прекраснее. Она была высокая, гибкая. Из-под халатика выглядывали стройные ноги, всегда в чулочках и черных туфельках. Лицо чуть бледное, задумчивое, на нем светятся приветливые голубые глаза под темными длинными ресницами. От всего ее облика веяло каким-то детским добродушием и женской таинственностью. С учениками реального, ребятами постарше ее, с которыми мы вместе столовались, Марите держалась серьезно, не хихикала, как ее подруга, что жила с ней в комнате за столовой, и это мне было по душе. А теперь она станет моей наставницей! Она научит меня русскому, и я смогу свободно читать все те книги, что стоят в шкафах в учительской!..

За обедом Марите еще раз напомнила мне, что задала утром, и я впился в книгу. Вечером Марите ушла — кажется, в кино. Я приготовил уроки, написал домашние задания, почитал давно изданную, невесть откуда мне доставшуюся книгу «Проповеди мудрости и истины, изложенные мудрецами во все века». По правде говоря, никакие это были не проповеди, а просто басни о зверях и птицах, какие были и в нашей книге для чтения… Но много в ней оказалось и неизвестных мне историй, которые я читал с превеликим удовольствием.

Марите вернулась поздно вечером. Я заерзал на кровати и открыл глаза. Она сидела со своей подругой за столом и пила чай. Увидев, что я не сплю, она сказала мне:

— Ничего, ничего, я сейчас поужинаю. Ты выучил, что я задала?

— Выучил, — ответил я, — только не знаю, как два слова произнести.

После чаепития Марите отнесла чашки на кухню (наша хозяйка уже спала), ушла в свою комнату, переоделась в халатик, распустила по плечам густые темные волосы и вернулась в столовую. Взяв со стола керосиновую лампу, она поставила ее на столик у моей кровати и села рядом со мной. Лампа сбоку освещала ее лицо. В этом свете она казалась мне невероятно красивой. И была она какая-то уютная, чуть сонная. Сидя в кровати, я читал рассказ, и Марите, кое в чем поправив меня, похвалила за рвение и сказала, что довольна учеником.

Она сидела совсем рядом. В вырезе халатика я видел красивую тонкую шею с крестиком из розового металла на тонкой цепочке, под халатиком угадывались очертания маленькой груди. От волнения у меня кружилась голова. Читая новый урок, я несколько раз ошибся.

— Но ведь это слово мы уже проходили. Ты должен знать, — с упреком качала головой Марите, а я еще больше спотыкался и путался.

Читали мы два или три раза подряд одно и то же, и Марите терпеливо поправляла мои ошибки. Потом она сказала, что читаю я терпимо, только не выговариваю твердого «ы», да и мягкий знак у меня выходит как-то не так.

Потом Марите взяла другую книгу, долго листала ее и, найдя наконец что-то, сказала:

— Послушай, что я тебе почитаю.

И она стала читать тихим, напевным голосом, а ее лицо становилось все печальней и все задумчивей:

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко: печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой… Унынья моего

Ничто не мучит, не тревожит,

И сердце вновь горит и любит — оттого,

Что не любить оно не может.

Стихи в устах Марите звучали так, словно она делилась какой-то сокровенной тайной. Дочитав, она вздохнула и сказала:

— Сейчас я тебе переведу… Здесь описана Грузия, знаешь, прекрасная горная страна… А Арагва, которая тут упоминается, это река, понимаешь? Но не это главное… Понимаешь, поэт пишет здесь о своей любви, как ему печально и хорошо… Ведь бывают в жизни такие часы? Верно?

— Правда, — ответил я, хотя не столько понял, сколько почувствовал то, что думает моя учительница и что написано в стихах. Стихи, разумеется, были удивительные, они звенели и струились словно ручей, и я попросил у Марите разрешения самому их прочитать. Я читал и чувствовал, как бьется у меня сердце, а Марите вдруг провела рукавом халатика по глазам и сказала:

— Прекрасно, правда? Мне кажется, это прекрасно, как волшебство…

Я кивнул и тихо ответил:

— Да.

— А знаешь, кто написал эти стихи? Пушкин. Это был замечательный поэт. Правда, ведь никто лучше его не напишет?

— Да, — ответил я. — На самом деле не напишет…

Марите взглянула на часики на своей тонкой белой руке и сказала:

— Ну хорошо, мальчик, а теперь пожелай мне спокойной ночи, и я пойду спать, — она нежно зевнула и прикрыла ладошкой рот.

Я сказал «спокойной ночи», Марите взлохматила мне волосы, захлопнула книгу, взяла со столика лампу и ушла в свою комнату. Вскоре свет у нее погас. А я все еще чувствовал у своей кровати тень юной девушки, удивительно прекрасную, волнующую. И, пока я не заснул, у меня в голове звучали стихи, которые журчали словно ручей, хоть я и не все в них понимал…

(Много лет спустя я перевел их на родной язык.)

И вот, когда в соседней большой комнате, бывало, уже спят реалисты, а подруга Марите еще читает в постели, Марите приходит в столовую, садится на край моей кровати и сидит так, уютная, своя. Не придет она в какой-нибудь из вечеров, и мне уже не по себе — я одинок, никому не нужен, не интересен, обижен!

Так всю зиму продолжалась наша учеба. На следующий год я опять переехал на новую квартиру, и мои уроки русского прекратились. (Позднее я еще вернусь к своей жизни у матери Марите. Теперь, чтобы рассказать конец этой истории, я забегаю вперед событий.) Я уже свободнее читал и понимал по-русски. Марате я изредка видел в гимназии, в коридоре или во дворе, где она гуляла по цементной дорожке с какой-нибудь подругой. Я здоровался с ней издали, но почему-то не смел подойти, — мне казалось, она догадается, что в прошлом году она мне ужасна нравилась, да и сейчас я не могу смотреть на нее без волнения. Встретившись взглядом с ее задумчивыми глазами, я дрожал, краснел и спешил пройти мимо, чтобы Марите не поняла, отчего я так взволнован.

Не знаю, в каком я был классе, когда пронесся слух, что Марите выходит замуж. С несколькими друзьями я под вечер отправился в бывшую церковь, теперь уже костел с одной башней, на Варшавской, неподалеку от городского сада. Здесь должно было проходить венчание. Я стоял в толпе любопытных и глядел на алтарь, на котором горели все свечи. Казалось, алтарь покрылся пламенем, словно неопалимая купина, о которой говорится в священном писании.

Играл орган, а перед алтарем стояла тоненькая высокая девушка в длинной, до пола, фате. Рядом с ней стоял рослый седой офицер с крупной головой. Лицо Марите я увидел, только когда после церемонии они с мужем повернулись друг к другу и поцеловались. Я заметил, что лицо у нее по-прежнему поразительно прекрасное, только заплаканное и совсем бледное.

Любит ли она этого незнакомого, крупноголового, седовласого и, кажется, такого грубого человека? Будет ли с ним счастлива? Сама она его выбрала или мать ее заставила выйти замуж? Ничего я не знал, но уныние охватило меня, будто я навеки потерял кого-то из близких.

Я вышел из костела и долго гулял по городу, потом забрел в весенний сад, над которым уже повис серп луны, и почувствовал, как опьяняюще пахнет земля, исполинские липы и кусты жасмина. Я шел задумчивый, грустный, и вскоре меня охватило всепрощение и примирение с судьбой. Я знал, что Марите, скорей всего, никогда больше не увижу — рассказывали, что она уезжает с мужем в Каунас. Я шел и шел по дорожкам сада, усыпанным серебристым лунным светом, и дорожкам, казалось мне, не было конца, а моя душа, все еще полная непонятной печали, повторяла полузабытые, но такие волшебные строки:

На холмах Грузии лежит ночная мгла…

«ВСЕ ЛЮДИ»

Я был, что называется, старым театралом. Еще когда я частным образом учился у Бутаускаса, помню, меня как-то пригласили играть в какой-то пьесе, что по тем временам было дело диковинное и почетное. Кажется, и мысль поставить пьесу на гумне скайсчяйского Асташаускаса возникла у моего учителя, который был мастер на всякие выдумки. Я уже не помню, что это была за пьеса. Помню только, что речь шла о запрещении литовской печати. Моя роль была небольшая. Я читаю книгу, а мой несознательный отец отнимает ее из страха перед жандармами и, разорвав, бросает на пол. Я плачу и, кажется, убегаю со сцены. В антракте меня похвалил учитель, да и наши соседи, которые меня узнали (я играл без грима), потом говорили, будто я плакал до того замечательно, что они просто диву давались. Еще я помню, что в тот вечер двор крупного хозяина Асташаускаса был запружен людьми, что мне очень нравилась его дочь, которая в пьесе играла мать и, закутавшись в платок, сидела за прялкой. Представление до того понравилось зрителям, что они еще долго вспоминали это необыкновенное, невиданное событие.

Я тоже не могу забыть это представление, хотя видел его только частями, на репетициях. Мне стало понятно, «как это делается», — я знал, что перед выступлением актерам приходится долго зубрить слова, повторять одно и то же, а самый умелый из них поправляет, указывает, как надо и как нельзя ходить по сцене, говорить, смеяться и плакать. Это отнюдь не так просто, как может показаться…

Уже в Мариямполе я не раз стоял перед афишами местного любительского «Народного театра». Увы, скудость средств ни разу не позволила мне попасть на его спектакли.

А вот сейчас я стоял у двери реального училища и читал большую, красиво напечатанную афишу. На ней сообщалось, что сегодня вечером каунасский Национальный театр показывает мистерию «Все люди». Господи, до чего же хотелось мне попасть в зал реального — туда, где уже через полчаса начнется что-то необыкновенное! Ведь играть-то будут не какие-нибудь крестьяне и даже не гимназисты, а настоящие актеры, приехавшие из самого Каунаса! Событие редкое в нашей жизни, поневоле заволнуешься! Но попасть в зал и не надейся — нужны деньги.

Однако, как говорится, нет такого положения, из которого не было бы выхода. Я увидел пронырливого паренька из нашего класса, Миляускаса, который направлялся к крыльцу реального. Он подмигнул мне и сказал:

— Хочешь попасть?

— Ужас как хочу, — ответил я. — Да вот билета нет…

— Хочешь — проведу? — не то шутя, не то всерьез сказал он. — Пошли…

Мы взбежали по лестнице на второй этаж, где у двери стояли контролеры и отрывали билеты.

— Видишь, — сказал Миляускас, — снизу несут ящики пива. Как только они до нас дойдут, мы схватим этот ящик сбоку, будто им помогаем. Вот и проскользнем…

Не было времени рассуждать, позволительно это или нет. Я понимал, что это жульничество. Но очень уж хотелось попасть в зал, и, увидев, что Миляускас придерживает ящик сбоку, я пристроился с другой стороны. Рабочие не обратили на нас внимания, а контролеры, решив, наверное, что мы служители буфета, пропустили нас без билетов. Пробравшись в фойе, мы оставили ящик с пивом и нырнули в зал. Зрители уже садились на наспех сколоченные скамьи — длинные доски на чурках. Мы с Миляускасом протиснулись вдоль стены и захватили прекрасные стоячие места у самой сцены, которая еще была закрыта занавесом. Спереди, на стульях, восседала избранная публика — учителя, чиновники, офицеры.

Зал гудел. Стены подпирали ученики нашей гимназии и реалисты. Мы стояли в тесноте, но радовались, что удалось пробраться. Только меня не оставляли укоры совести, и я боялся, как бы распорядители, увидев нас без билетов, не выдворили из зала. Но у них, наверно, хватало дела и без нас. Мы стояли спокойно, только кто-то из реалистов метал из рогатки бумажные катыши прямо в плешь толстяку, сидевшему в первом ряду. Видать, удары были слабенькие, так как толстяк только чесал плешь и ни разу не обернулся.

В третий раз прозвенел звонок, погас свет, и поднялся занавес. Нелегко мне сейчас пересказать содержание пьесы. Насколько я понял, действие происходило в древности. По сцене ходили люди в туниках, какие носили в Древней Греции или в Риме, это мы знали из книги «Восток и мифы», по которой в этом году изучали историю. Эти люди, веселые и счастливые, беззаботно ходили по сцене. Главный из них был Человек. Здесь были его любовница, толстый и худой родственники. Друзья Человека сидели за столом, пировали, целовали женщин, беседовали о вкусных кушаньях, путешествиях, лошадях и прочих приятных материях. Волосы у них были длинные, как у святых на церковных картинах, что придавало им еще более забавный вид. А края их туник сверкали золотом. То были люди далекой счастливой страны.

И вдруг, в самый разгар веселья, случилось нечто, от чего мы все вздрогнули. На сцене внезапно потемнело. Нам стало не по себе; Человек спросил: «Почему так тускло горят свечи?» Но никто ему не ответил. Закутавшись в черный саван, появилась Смерть. На ее груди торчали ребра. Она появилась внезапно, в разгаре пира, когда гости, собравшись у богатого хозяина, пили, поднимая кубки с вином, поблескивающие в лучах меркнущего света. Появление Смерти, конечно, ошеломило пировавших — они чуть не потеряли сознание от страха, а некоторые просто бросились бежать.

Началось второе действие. Смерть пришла за богатым хозяином дома — Человеком. И тут начались волнующие сцены: Человек уговаривал своих ближайших друзей, с которыми провел столько веселых часов, оставить эту жизнь и отправиться с ним в ту… Нет, ни один из друзей не согласился — каждый находил серьезную причину, каждый хотел остаться здесь и пожить, сколько позволит судьба. Человек уговаривал отправиться с ним свою любимую, женщину невероятной красоты, которая ведь так его любила, пока он был здоров и богат. Увы, и эта лживая женщина показала теперь, чего она стоит, — она тоже отказалась следовать за своим возлюбленным. Даже слуги, которые раньше за деньги угождали своему барину, гнули перед ним спину и лебезили, не только не согласились с желанием хозяина, но, покинув его, убежали из дому. И вот, когда все оставили Человека и перед лицом смерти он стоял одинокий и страшно несчастный, не захотели его оставить только его добрые дела. Единственным другом умирающего оказалась хилая, бледная старуха, опирающаяся на костыль, — видать, маловато добрых дел свершил умирающий за свою жизнь, но они не покинули его в горестный час, и это было единственное утешение.

Мой читатель, видевший не одно великолепное творение искусных и изысканных драматургов, наверное, улыбается, читая эти страницы. Нашел что описывать, видите ли! Какая-то допотопная мистерия, примитивная по содержанию и неизобретательная по форме, такая может подействовать разве что на гимназистов! Да, согласимся с суровым критиком. И все-таки хочется сказать, что на этой мистерии я впервые в жизни всей душой ощутил великую силу подмостков. С той минуты, когда поднялся занавес, до последних слов пьесы я жил в другом мире, ошеломленный, восхищенный, зачарованный им.

Можно ли было поверить, что все, изображенное актерами, — выдумка, иллюзия, сон? Неужели все, что взволновало нас до глубины души, — не действительность, куда более достоверная, чем та, в которой мы жили? И да, и нет. Ведь, зная, что видимое нами — правда, мы ни на миг не забывали, что это все-таки только иллюзия, что это — театр. Вот где истинная сила искусства. Хорошо ли играли актеры? Удачно ли поставил мистерию Антанас Суткус?[50] Об этом я не берусь судить.

Может быть, я не совсем точно пересказал то, что видел. Но это оказалось одним из самых ярких переживаний моего детства. Тот вечер я могу сравнить разве что с первым впечатлением от «Проклятых монахов» Венуолиса или «Аникщяйского бора».

Много я видел на своем веку театров и актеров, прославленных не только в нашей стране. Я видел на сцене пьесы великих драматургов, блещущие силой и красотой. Но мало я припомню спектаклей, которые так взволновали бы меня, которые бы так будоражили воображение, как эта давно и — кто знает, — может, на самом деле глупо написанная пьеса, которую много лет назад сыграл молодой Каунасский театр на крохотной обшарпанной сцене Мариямпольского реального училища. За этот глубокий след в душе, за первое знакомство с тем, что дает человеку театр, я благодарен всем, кто участвовал в спектакле. И эту благодарность я сохранил по сей день.

ТИФ

Приближались рождественские каникулы. Я все сильней тосковал по дому. Я воображал, как вернусь домой, как увижу отца, который явно гордится мной — тем, что я учусь и, может быть, добьюсь большего, чем он. Увижу ласковое, доброе, усталое мамино лицо. А сколько предстоит нескончаемых, занимательнейших разговоров с братьями и сестрами! За один день всего не переговоришь — хватит на все каникулы!

Я мечтал о сочельнике, когда стол застилают сеном и под стол тоже кладут большой ворох сена. Потом на сено стелют белоснежную скатерть, а наверх ставят кушанья, такие вкусные, что, как говорит тетя Аиастазия, ненароком язык проглотишь. Слижикай[51] с маковым молоком — просто объедение! А сладкая кутья, а крохотные кусочки селедки, а кисловатый, но чудесный, щекочущий нёбо овсяный кисель! Слюнки текли от одной мысли о таких яствах. Может, отец или тетя сходят в поместье и купят яблок. Я по ним просто истосковался — бог знает, что отдал бы за самое маленькое яблоко!

Каждый день по дороге из гимназии я мечтал, что вот завтра-послезавтра увижу во дворе сани и наших лошадей, жующих сено. А когда войду в дом, со стула поднимется мой дорогой, мой любимый, мой ужасно хороший отец, который пил чай и беседовал с хозяйкой!

Я знал, что это ему я должен быть благодарен за то, что учусь. Не раз он говорил у нас дома, что все беды простых людей от того, что мы — народ темный. Сам он бегло читал, а писал с трудом, царапая пером бумагу и стесняясь своего неумения. И еще я знал, что он — а под конец войны дом был пуст, хоть шаром покати — договорился с учителем Бутаускасом и решил меня, единственного из всей семьи, отдать учиться. Как я был за это благодарен! Когда кто-нибудь из соседей упрекал его в том, что он напрасно взвалил на себя такую тяжесть, отец отвечал:

— А вот погляди, Бяндорюс из Скайсчяй! У человека-то всего два морга, а сын, как видишь, ученый музыкант…

— Музыкант, музыкант… — смеялся собеседник. — И без ученья можно на скрипочке на свадьбах пиликать…

— На свадьбах! — усмехался отец. — Бяндорюсов Йонас может где хочешь — и в костеле, и у самых что ни на есть бар… Всюду он в почете.

Я видел, как отец почтительно листает мои учебники — «Арифметический задачник», «Географию», «Восток и мифы» и другие. Он знал, что в книгах содержится та премудрость, которая сделает жизнь его сына куда счастливее, чем у него, рядового крестьянина из темного захолустья. Да, темного захолустья, ведь в нашей округе наперечет были люди, умевшие читать, а совсем уже в диковинку — кто мог написать свою фамилию. Любавас, Калвария да еще изредка Мариямполе и Вилкавишкис — вот самые дальние города, до каких добирались крестьяне наших мест. Изредка встречался человек, побывавший в Сувалках, в Каунасе, а в Вильнюс попадали лишь самые заядлые богомольцы или люди, склонные к невероятным приключениям, которым, как говорится, сам черт не брат…

И вот сегодня я точно знал: пробежав мимо костела и по нашей улочке, уже от ворот своего дома я увижу во дворе наши сани, лошадей, заботливо укрытых попонами, а открыв дверь, услышу голос отца и припаду к его руке…

Так оно и есть: стоят сани, лошади, правда, не укрытые попонами, и жуют брошенное на снег сено, а в санях сидит, дожидаясь меня, Юозас. Он весь словно утонул в отцовской сермяге — едва видна голова в широкой ушанке, под которой сверкают темные глаза, торчит красный нос. Он замечает меня еще в воротах и кричит:

— Иди сюда! Иди сюда!

Я подбегаю к саням.

— А папа? Папа где?

— Нету папы, — говорит Юозас. — Умер наш папа…

И Юозас, скрючившись в санях, плачет навзрыд. По щекам катятся слезы, которые он вытирает длинным рукавом сермяги. Я тоже начинаю плакать, хотя все еще не сознаю, что отца, нашего дорогого, любимого отца, нету в живых!

— А что мы будем делать? — наконец спрашиваю я Юозаса, не зная, что тут сказать.

— Оденься и поедем домой, мама меня за тобой послала.

— А ты? Ты ведь замерз? — спросил я. — Пойдем в дом, согреешься…

— Я уже грелся, — ответил Юозас. — Мама сказала, дом далеко — пока приедем, и ночь наступит.

Наша хозяйка и Марите, вернувшаяся из гимназии, уже знали про наше горе.

— Сиротка! Что теперь будешь делать без папы? — воскликнула хозяйка, увидев меня.

— На самом деле, мама! — воскликнула Марите и крепко сжала мою руку.

Я снова заплакал, не в силах унять дрожь во всем теле.

За городом незаметно закрутила метель. Ветер нес снежные вихри. Хоть Юозас и закутал меня в какой-то ветхий платок, а ноги закрыл попоной и какая-то защита от ветра была, казалось, что вместе с сумерками понемногу смеркается и у меня в душе, а с темнотой наваливаются мороз и жуткая пустота.

Лошади без понуканий бежали вперед. Они, видать, чуяли, в какой стороне дом. Уже в полной темноте мы добрались до Калварии. Здесь брат поставил в каком-то дворе сани и снова бросил лошадкам немного сена, а мы пошли искать сахару, чая и пирогов — мама велела Юозасу взять по дороге. Мы входили в лавки, где мерцали тусклые керосиновые лампы. В их свете за прилавками сидели лавочники, дожидаясь запоздалых покупателей. Вместо сахара нам продали сахарин, вместо чая — сушеную ромашку. «Чего вы еще хотите? — сказал лавочник. — Такой чай куда лучше настоящего». Вместо пирога мы достали связку древних сушек, но так и не довезли их до дома — сами съели в дороге.

Домой мы вернулись глубокой ночью. Однако, въехав во двор, мы увидели свет в окнах избы и горницы. Во дворе курили мужики. Увидев нас, подошел кто-то из соседей и сказал:

— Ну, наверно, промерзли до костей… Живы еще?

— Живы, живы! — откликнулся я и, выскочив из саней, поспешил в избу, где было полно людей.

Меня трясла дрожь. Мама, только увидев меня, велела поскорее забираться на лежанку. Она что-то стряпала в кухне с тетей и соседками, в избе стояли жар и духота. Я увидел своих друзей — Бабяцкасовых Альбинаса и Магдуте, Андзюлявичюсова Антанаса и прочих. Они держались в стороне — не бежали со мной здороваться. То ли они уже считали меня чужаком или стеснялись, то ли им казалось, что в такой день, когда на другой половине лежит покойный отец, не пристало заговаривать со мной, заплаканным и замерзшим…

Потом, когда я уже выпил стакан ромашкового чаю с последней купленной в Калварии сушкой, мама подошла ко мне и тихо сказала:

— Пойдем, сыночек, к папе… Все о тебе говорил… Говорил, надо в Мариямполе поехать, может, сыночек там голодает, и торфу хозяйке отвезти надо… Как мы теперь будем без папы?

Мама не выдержала и зарыдала снова, хотя, кажется, слезы она уже давно успела выплакать. Глаза у нее были красные, губы дрожали и мучительно сжимались, она старалась унять плач.

Через темные сени, где в открытую настежь дверь со двора врывался холодный воздух, мы вошли в горницу. В глубине ее, слева, я сразу увидел на скамьях белый некрашеный гроб. В нем лежал он, мой отец! Он был чисто выбрит и, кажется, чуть улыбался. Мне, конечно, это только показалось. Его красивое лицо на самом деле было серьезным, может быть, даже суровым, как будто он на кого-то сердился. Седые волосы разделены на пробор и аккуратно причесаны. Я шел через горницу, не видя людей, которые, сидя за столом, только что кончили петь.

Я подошел к отцу и поцеловал его холодную, невероятно холодную руку. Я глядел на его лицо, такое родное, и чувствовал, что он и тот и уже не тот — смерть сковала его черты, влила в них беспредельный покой, и теперь он и родной и чужой, и знакомый и словно увиденный впервые.

Горло сдавили рыдания, и просто не верилось, что он никогда, никогда больше не встанет, не поворошит мне волосы своей большой, огрубелой от трудов рукой, больше не похвалит меня — за успехи в грамоте, за мое усердие, за все, чем я его радовал.

Это придавило меня. Я долго стоял у гроба. Восковые свечи горели в деревянных, откуда-то принесенных подсвечниках. Таял и капал воск, пламя длинными белыми языками взметалось вверх и опадало, потрескивало, притухало и разгоралось снова.

— Студент, студент приехал, — услышал я шепот соседок. — А брату-то его не под силу учить будет…

И я впервые понял, что всем моим наукам, чего доброго, пришел конец. После смерти отца Юозас, хоть и немногим старше меня, стал хозяином в этом доме — во всяком случае, до возвращения Пиюса из армии. Захочет ли он, ограничивая себя, посылать мне в Мариямполе продукты и платить за учебу? И я, хоть мало еще разбирался в отношениях людей, сразу понял, что в моей жизни со смертью отца тоже что-то переменилось — стало много, много хуже…

— А у нас-то, — прошептала Асташаускене, — народ тоже пластом лежит… Видать, поветрие нашло… Тиф, говорят, или как там еще. Мальчонка захворал, и старуха уже при смерти, мужнина мать…

— Не приведи господи, что творится, — подтвердила Стялмокене. — У нас в поместье нет такой семьи, чтоб кого не похоронили. Детей-то в Любавас даже не возим, а одних стариков… Не поспеваешь по похоронам ходить. Мы-то еще все держимся, слава богу…

Мужики Гульбинаваса снова затянули похоронную, и женщины подхватили простуженными сиплыми голосами. Песня звучала мрачно, глухо, и смотреть на отца стало еще тяжелей. Все обволок какой-то дым, голоса доходили бессвязно, и я не сразу понимал, кто что говорит…

Вернувшись в избу, я ушел в свой чуланчик, разделся и лег. Хоть тело и ныло от усталости, но я долго не засыпал. За стеной в избе люди сидели, курили, толковали о тифе, как он пришел откуда-то из-под Пунска, как хворают целыми дворами, некому даже воды подать больным. В чулане, где я лежал, на другой кровати металась и просила пить Забеле.

Рядом на лежанке, свесив ноги, сидели женщины.

— От живности, от живности все, — в полутьме я услышал голос Адомене. — От нее ведь спасу нет… Обнищали, вот она на нас и напала…

Мама, напоив Забеле, зажгла лучину, сунула ее в светец и сказала:

— Как ей не напасть!.. Ведь мыла-то даже впринюшку сколько лет как нету… Ни за какие деньги не купишь. Говорят, другие сами мыло варят, но из чего его сваришь, коли жира никакого нет?.. Мы ведь тоже пробовали, но, боже ты мой, какое это мыло…

В прошлом году перед рождеством отец где-то достал щелоку. Мама сварила тюрю и разлила ее в противни, в которых до войны по большим праздникам пекли пироги. Мыло было черное, не пенилось, щипало руки. Но можно было объявить войну живности.

В кухне мама тогда поставила бочку, налила теплой воды, и мы мылись, брызгались, плескались, как гусята. Живности вроде поубавилось, но на стирку мыла все равно не хватило. Даже кипячение белья не много помогало. Не только наш двор — целые деревни маялись немецким наследием…

…Забеле снова застонала. Накрыв ее, мама поправила горящую лучину и продолжала рассказывать:

— Уж чего мы не делали с Тамошюсом-то… Юозукас даже доктора из Калварии привозил. Кряуза по фамилии. До того старый человек, что сам не ВИДИТ, куда ползет… Тиф, говорит. Чего, говорит, раньше меня не привезли? Сердце, мол, жару больше не выдерживает… А Тамошюс, вечная ему память, перед смертью еще на меня посмотрел, снял с шеи ладанку и говорит: «Бери себе, Эльзбетеле! Я больше ее носить не буду». Я испугалась, плачу, а он знай свое твердит: «Поносил я весь свой век, хватит…» А на следующую ночь почил. Как доктор сказал, сердце не выдержало…

Я слышал мамины слова, кашель за стеной, гудение ветра на дворе. Изредка до моего слуха доносилось унылое сумрачное пение из открытой двери горницы. Потом все вдруг исчезло — я провалился в тяжелый, беспокойный предрассветный сон.

Похоронили мы отца на следующий день, перед сочельником, на кладбище местечка, неподалеку от старой часовни, под высокой березой. Провожала его вся наша деревня — кто не хворал в то время. Никто не говорил у гроба речей (да и моды такой тогда не знали), только когда вырос холмик над могилой, Андзюлявичюс промолвил:

— А похоронили Тамошюса ладно, рядом с отцом барина Аушлякаса.

— Какая тут ладность — рядом с барами? — спросил Кастантас Бабяцкас.

— Наш простой человек не хуже барина! — растолковал Андзюлявичюс, перекрестившись и напялив на голову шапку.

Мы с мамой, Кастанцией и Юозасом постояли у могилы, потом, вытерев слезы, вышли за ворота кладбища.

— Нашему папе теперь хорошо, — печально сказала мама. — А мы-то, сиротинки…

И она снова заплакала, жалобно, безудержно. Мы шли рядом с ней и думали, что вот нам придется жить дальше одним. Вьюга, притихшая было поутру, теперь снова бушевала. Конечно, она вскоре занесла снегом свежую могилу.

ПОСЛЕ РОЖДЕСТВА

Рождество было унылое, как никогда. Забеле в кровати горела огнем и бредила. Хворали Пранас и Казис. Мама еще держалась, но на каждом шагу вытирала слезы, вздыхала и причитала:

— Господи, господи, как мы теперь без папы?! Где мы, сиротинки, голову приклоним?

Каникулы кончились, и снова — в гимназию. Юозас, перед рождеством впервые побывавший в Мариямполе, теперь чувствовал себя смелее. Но мама сыпала в корзину муку, заворачивала в бумагу кусок сала и говорила:

— Выезжайте, ребятки, спозаранку. В городе надо дать лошадям отдохнуть, поесть. А потом, Юозукас, пораньше трогайся домой… Теперь-то не успеешь оглянуться — и дня как не бывало…

Все еще вьюжило. Когда мы вышли из избы, на дворе не было видно ни зги. Тетя Анастазия убеждала нас:

— Фонарь возьмите! Привяжите, светлей будет!

— Тетя, будто фонарь осветит дорогу? — сомневался Юозас. — Такой буран, хоть глаз выколи…

И впрямь, с крыльца не разглядеть было хлев, клеть и гумно. Деревья в саду вырисовывались смутными пятнами, пляшущими на ветру.

Напялив сермяги, хорошенько закутав голову и шею, мы сели в сани. Тетя принесла из избы зажженный фонарь и привязала к передку саней. Фонарь не держался, свисал до самой земли. Тогда она приторочила его к концу дышла, у лошадиных морд. Мы тронулись в путь.

Странное дело, в чистом поле метель была не так страшна, как у дома. Может быть, мы просто к ней привыкли. Ветер дул в спину, лошади бежали тихо, без звука. Фонарь бросал на снег неяркие желтоватые пятна, но толку от этого света было мало. По краю Полон и через помещичье поле мы выбрались на дорогу, где сквозь метель маячили хорошо знакомые ивы. В избе Микулёнисов мелькнул в окне неяркий огонек — мы знали, что и здесь мучаются от тифа люди. От этого огонька стало чуть веселей, мы были уже не одни в бескрайних полях и ночи…

— Известное дело, фонарь пригодится, если что оборвется или расстегнется, — сказал Юозас. — В темноте-то ни черта не разберешь… А тебе не холодно?

— Не-ет! — громко завопил я, потому что слова сидевшего рядом Юозаса едва были слышны.

— Ну, смотри у меня! — сказал мне Юозас на правах старшего, но не уточнил, что случится, если я замерзну.

Метель понемногу затихала, и вроде посветлело. По деревьям и домам знакомых деревень мы угадывали, где пролегает дорога. Но фонарь горел по-прежнему — с ним нам было веселей.

— Говорят, света даже волки боятся, — снова сказал Юозас. — Только увидят свет, и несутся прочь со всех ног…

— А я слышал, они как раз на свет… Может, лучше погасим?

— Не ве-ерю! — кричит Юозас, растягивая слова. — Где свет — там люди. А волки на людей очень даже редко нападают… Ведь папа читал в газете, помнишь?

Я не помню, чтоб отец когда-либо читал про волков. Но вот Юозас сказал про отца, и мне снова до того тяжко, хоть плачь. Но я боюсь показать это брату и говорю:

— Помню, как не помнить…

— Вот видишь… Нам нечего бояться…

Я понял, что Юозас боится волков не меньше моего, только не подает виду, а может, не хочет меня пугать.

Еще затемно мы въехали в Калварию. Метель совсем утихла. Как только мы оставили позади развалины бывшей тюрьмы, то на одной, то на другой стороне улицы в окнах изб уютно засверкали огни, показывая, что люди уже на ногах. Волчья опасность миновала. Мне даже теплей стало. Как-то веселей отозвался и Юозас:

— Вот и Калвария… Не забыть бы на обратном пути купить ликстрический фонарик…

— А они тут есть? — спросил я, потому что сам давно мечтал о таком фонарике, которым можно освещать путь в темноте, взяв его в руку или прицепив на пуговицу куртки, как делают солдаты…

— Ну конечно! — ответил Юозас. — На папины похороны Скамарочюсов сын с таким фонариком приходил. Говорит, и не очень-то дорогие. А батарейка две недели горит!

Снова папа, снова папины похороны…

До Мариямполе мы добрались утром, когда по улицам уже толпами ходил народ. Увидев меня в сермяге до пят, хозяйка воскликнула:

— Бедняжка! А я-то гадаю — приедет или не приедет? Вот и похоронил, горемыка, батюшку!

Меня вдруг снова одолела такая тоска, что я не выдержал и заплакал. Кое-как я стащил с себя сермягу и стоял на кухне в пальтишке, что мне перешил деревенский портной из голубой солдатской шинели.

— Мама! — услышал я голос Марите из-за ширмы. — Что же ты, в самом деле! Когда человека постигает беда, не надо бередить душу…

Она появилась из-за ширмы — гладко зачесанные темные волосы, бледное, только что умытое лицо, вся чистая и прекрасная, словно существо из иного мира. Запахло душистым мылом. Марите подала мне руку и, дружески глядя на меня, ничего не спрашивая, принялась рассказывать:

— А я, знаешь, на рождественские каникулы в Каунас ездила. Понимаешь, тетя из Америки нам посылочку прислала.

Ехали мы, ехали через леса, колымага едва скрипит, а мы разбойников боимся, даже волосы на голове шевелятся. Одна женщина все время молилась да молилась, пока не доехали… В кухню вошел Юозас.

— Раздевайтесь и садитесь к столу, — хозяйка вытерла тряпкой столик. — Чаю попьете, согреетесь… Дорога ведь…

Марите, поздоровавшись с Юозасом, продолжала:

— И, как на грех, где-то под Вишакё-Рудой — разбойники. Остановили колымагу, открыли дверцу и стоят, все при оружии. Один спрашивает: «Нет ли тут помещика Монгирдаса? Нам сказали, что он сегодня здесь проедет». Мы говорим: «Нет», а сами все дрожим как осиновый лист. Одни женщины в колымаге, еще, правда, двое детей. Разбойники убедились, что никакого Монгирдаса нет, и отпустили нас…

— А кто этот Монгирдас? — заинтересовался я.

— Говорят, страшный негодяй, — объяснила Марите. — Батраков в своем поместье вместе с немцами усмирял, сек беспощадно, голодом морил. А теперь, говорят, стал большим начальником. Никакие, наверно, не разбойники, а его батраки хотели ему отомстить, вот что. Так говорила одна барыня из тех мест, что и Монгирдас, — она с нами ехала…

На следующий день, вернувшись из гимназии, я нашел записку. Я сразу узнал почерк и обрадовался — мне писал брат Пиюс. Он сообщал, что приехал в Мариямполе и заболел — лежит в казарме, в госпитале. Я отправился проведать брата.

Меня впустили в огромную комнату, где стояло не то тридцать, не то сорок коек. Комната, как и коридоры казармы, воняла лекарствами и карболкой. Сразу же у двери я увидел своего брата. Он лежал закрыв глаза, исхудалый, небритый — подбородок зарос светлым пушком. Я кашлянул, и Пиюс открыл глаза. К счастью, он меня узнал. Мне стало ужасно жалко его, а может, самого себя, но никак не мог справиться с комком в горле.

Я сел на табурет и, глотая слезы, тихо сказал:

— Мама говорила, отец тебя очень хотел увидеть… перед смертью…

Пиюс провел рукой по глазам и сказал:

— Лихорадит… Может, там сестричка… Воды у нее попроси…

На окне я увидел кружку. Молодой стриженый солдатик, лежавший рядом с Пиюсом, слышавший наш разговор и перехвативший мой взгляд, сказал:

— Возьми с окна и дай… Там вода…

Я поднес кружку к братниным губам. Он отпил только один глоток.

— Вчера тебе написал… — шептал он. — А сейчас бы не мог… лихорадит, жарко… мерещится всякое, едва зажмуришься…

— Откуда тебя привезли? — спросил я.

— Из Лаздияй… В Сейнах я к полякам в плен попал… В синагоге сидел… Наши пришли… выпустили…

Не помню, что он еще мне говорил, мой брат. Потом открылась дверь, и сестра, взглянув на меня, спросила:

— Брат?

— Да, — ответил я.

— Знаешь, на сегодня хватит. Видишь, как ему худо. Приходи дней через пять, авось покрепче будет.

Пиюс снова закрыл глаза, и я, воспользовавшись этой минуткой, покинул палату. По дороге из казармы в город я чувствовал, что меня трясет. Спину внезапно прошиб пот. Я то и дело вытирал испарину со лба. Ноги заплетались, голова кружилась, во рту появился гадкий вкус.

«Нет, нет, я не сдамся, я не захвораю!» — твердил я сам себе, а ледяной ветер насквозь продувал худое пальтишко. Вдалеке маячила кладбищенская стена, качали сучьями деревья. Каркали вороны, несметные полчища которых взлетали в воздух и снова в страхе садились на голые деревья. Наступал вечер. Я вернулся домой, кое-как разделся и лег. Марите подошла к моей кровати, приложила холодную ладонь к моему лбу и, минутку подержав, крикнула в сторону Кухни, где хлопотала наша хозяйка:

— Мама, он весь в жару!..

Пришла и хозяйка. Посмотрев на меня, она горестно покачала головой. Потом она тоже положила мне руку на лоб, подержала и сказала:

— Нет уж, надо звать доктора Паутенюса.

Доктор, маленький седой старичок, осмотрел меня сквозь толстые очки, прослушал легкие и сердце и сказал, как я расслышал, хозяйке:

— Пустячок, не болезнь… Простудился ребенок самую малость… До свадьбы будет здоров как бык…

Ночью я начал бредить. Я видел покойного отца, как он идет, закутав шею красным шарфом, по горке к Кастантасу Бабяцкасу… Потом тетю Анастазию — в озерце за гумном она стирала пестрые насыпки, и я отчетливо слышал каждый удар ее валька… Потом в нашем садике появился учитель Бутаускас. «А пчелиной матки нет, — сказал отец, — без нее пчелы в улье не привьются. Это же ясно как день…» Учитель Бутаускас держал в руке соты, с которых капал мед, и откусывал с краю…

Приоткрыв глаза, я вижу маму. Она сидит у моей кровати, в своей бархатной кофте, купленной еще до войны. Лицо у нее ясное и очень родное. Она долго глядит на меня и наконец говорит:

— Да вот, смотрит ребенок… Видите, уже ему лучше…

— Две недели бедняжка мучался, человека, можно сказать, не узнавал, — протяжно рассказывала хозяйка. — И доктора приводили — тот болезнь не распознал, говорит — простудился ребенок. А тут же самый что ни на есть тиф… Хорошо еще, его насильно в какой-нибудь барак не увезли… И не стало бы мальчика.

— Может, домой поедем? — спросила мама, заметив, что я ее вижу и узнаю. — Я в сани перинку положила и две подушки в придачу… Как нам твоя хозяйка письмо прислала, я сразу хотела ехать, да вот полная изба хворых, тетя и та слегла, присмотреть некому…

— Я не поеду, — сказал я сразу. — Я знаю, я замерзну в дороге и уж точно умру…

— Как это ты умрешь, сыночек? — успокаивала меня мама. — Коли не хочешь, никто ведь не принуждает… Ведь и хворь-то вроде проходит…

— Нет уж, — согласилась со мной хозяйка. — Если б сразу… Знаете, боялась, чтоб всех тут не перезаразил… если б вы сразу… А то ведь мальчик на поправку пошел… Вот увидите, скоро и кушать попросит… Я еще по России знаю — когда после тифа на поправку идут, то, кажется, невесть что бы слопали, а в особенности кисленькое…

Я и впрямь подумал, что нет ничего вкуснее на свете квашеной капусты с постным маслом.

— Мама, я ужас как хочу квашеной капусты, — сказал я.

— Ну вот, уже просит… Выздоровеет мальчик, головой ручаюсь, — обрадовалась хозяйка.

Я смотрел на маму и думал — до чего же я ее люблю. А отца нет. Я снова это вспомнил и испугался. Но я знал, что не один на свете, что у меня такая хорошая, такая удивительная мама, которая приехала проведать меня, оставив дом, полный больных.

— Пиюсу тоже лучше, — сказала мама. — Я ему еды привезла…

Я вспомнил казарму, провонявшую лекарствами, вымазанные карболкой стены палаты, длинные ряды железных коек.

— Измучило нас это поветрие, — сказала мама. — А сколько народу поумирало, — добавила она, обращаясь к хозяйке. — В нашей деревне едва пять дворов наберется, где бы человека не похоронили…

— Все война, — подхватила хозяйка. — Ослабел народ, вот и пристает всякая зараза. В других местах, рассказывают, дизентерия да испанка тысячи жизней унесли…

Я смотрел на маму, держал в руке ее прохладную, пахнущую простором полей руку и знал: все будет хорошо.

ДРУЖБА

Мое детство было бы куда угрюмее, не будь у меня друга. Любопытно, что он был старше меня ровно на год и на один день. Но это мы с ним выяснили позднее. Теперь же, коренастый, крепко сбитый паренек в голубом пальтеце, какие носили ученики, вернувшиеся из России, стоял против меня во дворе гимназии. Он тоже побывал в России, только не в Воронеже, как другие, а в самой Москве. Носил он презабавную фуражку. Фуражка, по правде говоря, была простая. Зато ее черный блестящий козырек был лихо заломлен посередине, и это придавало ее владельцу независимый вид, словно все, что он видел вокруг, — сущая чепуха, а он-то живет другим и думает о другом.

Когда мы встретились, у него в руках была невиданная книга. Он привез из России хрестоматию «Школа бедняка», в которой были неизвестные мне рассказы из «Записок школьника» — «Маленький флорентийский писарь» и множество других.

— Это твоя книга? — спросил я у нового своего приятеля. Он чуть прищурил голубые глаза, дружелюбно улыбнулся и, протянув книгу, сказал:

— Бери, если хочешь. Здесь есть неплохие вещи.

Мне понравилось, что он доверяет свою книгу мало знакомому мальчику и что он, гимназист третьего класса, по-приятельски разговаривает со мной — второклассником.

— Книг у меня много. А когда ты достанешь что-нибудь интересное — дашь мне почитать.

Так началась наша дружба — долгая, бескорыстная дружба, в которой на первом месте всегда были книги, любимые герои, литература.

Мой друг невероятно любил книги и читал их с жадностью, просто глотал. Его снедала жажда все знать, понять, выяснить. Мы стали встречаться на переменах в коридоре и во дворе. Мне уже становилось не по себе, если я целый день не видел коренастого паренька в темной гимнастерке, перетянутой пояском с блестящей пряжкой. Все эти вещи были из России, они напоминали о том неведомом мире, в котором, как мы слышали, творились великие и непонятные дела. Новый мой приятель был неизменно дружелюбен, он мне нравился такой, какой он был, — лобастый, с копной светлых волос.

Мы уже встречались не только в гимназии, но и в городе — после уроков. Жил он на так называемой Дворянской улице, позднее переименованной в улицу Кястутиса, на которой, возможно, и встречались дворяне, но домишки, как и везде, подальше от Варшавской, были в основном деревянные. В одном из таких домишек и жил у своей бабушки мой друг.

Там же жила и его сестра, постарше его, серьезная и неразговорчивая девушка. Когда я приходил к другу, я сперва должен был миновать кухню, а потом пройти и через ее комнатку, чистую и аккуратную, в которой она обычно сидела за вязаньем или чтением. У моего друга была отдельная комната, загроможденная старой мебелью. Когда я входил к нему, у него обычно пахло яблоками. Не раз друг угощал меня ими, а его бабушка приносила нам по стакану горячего чая с печеньем. Это был тот семейный уют, которого мне так недоставало в Мариямполе.

Ну, тут начинались наши нескончаемые разговоры… О чем? Конечно же в первую очередь о книгах. Книг, правда, в те годы было очень мало. Мы страдали от настоящего книжного голода. Читали раз и другой «Предания старых людей Дайнавского края», написанные Креве,[52] которые нам обоим казались несравненным по красоте произведением. Читали журнал «Радуга», издававшийся еще до войны Людасом Гирой, обнаруженный нами, кажется, в гимназической библиотеке. В нем нравилось далеко не все, но здесь печатали Майрониса, и того же Гиру, и Креве, хотя бы такую удивительную повесть, как «Кувшин, в котором король хранит свое лучшее вино». Чем дальше, тем яснее становилось для меня, что книги — это целый мир, не только тот, что мы знали, но куда шире, интереснее, с новыми тайнами и новыми откровениями на каждом шагу. Кажется, в один из первых моих приходов друг показал мне несколько книг и сказал:

— Знаешь что, тебе надо выучить русский язык… Тогда — дело другое… Почитаешь Гоголя и Тургенева… Вот это писатели!..

— Я немного разбираюсь, — ответил я, — и теперь меня учит одна гимназистка… Знаешь стихи «На холмах Грузии…»?

— А, Пушкин! Да, Пушкина тебе тоже надо почитать… Знаешь что, бери вот Гоголя — здесь его «Старосветские помещики» и «Страшная месть» — и валяй вовсю!

Я взял книгу, но с великим трудом разбирался в ней. Очень уж много было непонятных для меня слов. Я списывал эти слова в маленький блокнот, чтобы спросить у Марите, когда она вернется из города (тогда я еще жил за костелом у ее мамы). Марите удивилась, что с легкой книжонки, по которой она меня учила, я перескочил сразу на Гоголя, но не бранила меня, а терпеливо объясняла каждое слово и наконец сказала:

— Не нравится мне Гоголь — очень уж страшно пишет. Прочитала как-то «Страшную месть», иду спать и все под кровать гляжу, не забрался ли туда кто-нибудь…

— Я-то не боюсь… — ответил я.

— Ты — дело другое, — сказала она с улыбкой, то ли всерьез, то ли посмеиваясь надо мной, — ты ведь мужчина…

…Нет, на самом деле, мы больше не можем жить друг без друга. Часто после обеда мы гуляем по городскому саду, и нет конца нашим разговорам. Весной, едва только вода чуть потеплела, мы каждый день купаемся в Шешупе. Мой друг, как и я, хорошо плавает, и мы бесстрашно пускаемся даже туда, где не достаем ногами до дна. Ныряем, загребаем только ногами, не шевеля руками, плывем по течению и против него, ничком и на спине. Бывает, мой друг, забравшись в воду, кричит мне:

— Я уже знаю, почему «Мертвые души» называются поэмой, хотя написаны не стихами!..

— А почему? — спрашиваю я.

И друг, не вылезая из воды, объясняет, чем поэма отличается от романа и почему «Мертвые души» все-таки не роман, а поэма.

Мы, как говорится, учились тогда ямб от хорея отличать и блаженствовали, выяснив тонкости, разобраться в которых без нужных книг было не так уж легко. И вот настало время, когда мы однажды гуляли по берегу Шешупе, у ржаного поля, и я, собравшись с духом, выпалил:

— Хочешь, я тебе почитаю свои стихи!

— Ты пишешь стихи? — удивился друг. — Это же замечательно! Ясное дело, читай!

Я уже пожалел о своей смелости, но было поздно. Чувствуя, как краснеет не только лицо, но, кажется, и все тело, я остановился, вытащил дрожащей рукой из кармана листок и единым духом отбарабанил все стихотворение.

— Покажи-ка, — сказал друг и, взяв листок, долго рассматривал его.

Я следил за его лицом, но ничего не мог на нем прочитать — оно было спокойным, как и раньше. После долгой паузы он наконец вернул мне листок и сказал:

— Скажу откровенно — не то. Ничего нового, понимаешь? Все твои слова я где-то уже слышал. Так пишут теперь все, а многие и лучше. А ты кое-где с ритма сбиваешься, да и рифмы неважные… Нет, братец, ты уж не сердись, но это еще не поэзия!..

О, как несчастен был я в эту минуту! Над стихами я корпел несколько вечеров, писались они туго, но потом мне показалось, что звучат они отлично, почти как у Людаса Гиры или другого поэта. А тут мой лучший друг, человек, знающий в этом толки, без сомнения, доброжелательный, оценил мой труд жестоко, но, наверное, справедливо. Да, зря я писал эти стихи… Нет, хуже того! Это просто преступление, мне должно быть стыдно. Хорошо еще, что о моем позоре знает только один человек и что он никому не скажет…

Мы возвращались от Шешупе, как обычно толкуя обо всем, что нас занимало. Я все время боялся, как бы друг не вернулся к моим злополучным стихам, — теперь эти стихи казались мне позорищем. Дома я их; не перечитывая, порвал на мелкие клочья и швырнул на кухне в помойное ведро. «Туда им и дорога», — решил я, словно развязавшись с какой-то мерзостью… И после этого я долго думать не мог о писании стихов.

— Ты знаешь, кто там идет по берегу Шешупе? — однажды прошептал мне друг, показав взглядом на невысокого человека в пелерине, темноглазого, с черной бородой, который не спеша приближался к нам. — Это поэт Адомас Юодасис![53]

Я смотрел на него во все глаза. Мне казалось, что мимо нас идет необыкновенный человек, какой-то пророк. Ведь в нашей книге для чтения есть его стихи, которые мне ужасно нравятся:

Звенел ручеек, синеву завлекая

Холодным стремительным бегом…

На дно, где колышется поросль глухая

И хитросплетенье побегов.

И не чудо ли это — вот идет человек, который собственной рукой написал такие стихи!

Адомас Юодасис прошел, даже не взглянув на нас, задумчивый, вроде чуть печальный. О чем он думал? Без сомнения, о каких-нибудь новых стихах, может быть, даже прекраснее тех, из учебника, которые он напечатает в газете и все будут читать и учить их на память! «Да, это не то, что мои стихи», — с тоской вспомнил я.

— Он преподает в реальном училище, — объяснил мне друг. — Вообще он только назвался Адомасом Юодасисом, настоящая его фамилия Ластас. Понимаешь, поэты часто берут себе псевдоним.

— А для чего, как ты думаешь?

— Ради интереса. Чтоб не все знали.

— А почему другим нельзя знать?

— Это уж их дело. Не хотят, и баста, — ответил друг.

…В тусклой нашей жизни бывали и светлые часы. Одним из таких просветов оказалась «Одиссея», в то время впервые изданная на литовском языке. Эта книга меня, да, кажется, и моего друга, привязала к себе на целые недели. Поэма была издана на плохой бумаге, нечетким шрифтом, в бумажной обложке, которая тут же отклеилась, но уже первые ее строки просто ошеломляли своим великолепием, красотой, просторным ритмом:

Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который.

Странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен,

Многих людей города посетил и обычаи видел,

Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь

Жизни своей и возврате в отчизну…[54]

К этому времени мы в классе уже прошли «Восток и мифы», имели понятие о Древней Греции, богах Эллады и их обычаях, о Троянской войне. И все сухие скучные сведения учебника ожили здесь в поразительных, волнующих картинах. О, как чудесно описан дворец Алкиноя! Какой ужас охватывает, когда читаешь о Сцилле и Харибде, мимо которых пришлось плыть хитроумному Одиссею! Как невероятно Одиссей попал к нимфе Калипсо, какая это интересная и даже страшная история, а еще страшнее — про одноглазого великана циклопа Полифема и его жуткую пещеру, когда Одиссей спасся от самой страшной беды, что угрожала ему и его товарищам! Да, это книга! Ее читаешь и читаешь без конца. А ночью тебе снится возвращение Одиссея на родную Итаку, беседы со свинопасом Евмеем, избиение женихов и наконец сцена, в которой верная Пенелопа узнает его. Это не книга, а чудо, самое настоящее чудо! Не забыть этих звонких и живописных страниц…

Большое влияние оказали на нас и изданные тогда произведения Путинаса[55] — два тонких томика с длиннохвостыми птицами на обложке. В первом были стихи, которые хотелось читать не переставая и учить наизусть. Уж очень они были мелодичные, ясные, красивые.

Тихую долину

Застилают тени —

Голубой равниной

Тучки пролетели,—

декламировал я, гуляя в городском саду. Снова и снова я читал слова, от которых становилось тревожно и тоскливо на душе:

За синим морем, за океаном,

За темным бором и за холмами,

За черным мраком, за ветром лютым,

Что землю снегом одел колючим,—

Теплынь и светлый полдень мая,

Цветут покосы, росой сверкая.

Пою тебя лишь я всей душою,

И на чужбине я все с тобою,

Моя родная страна отцов.

Эти книги можно было читать, откладывать и перечитывать снова — стихи незнакомого поэта, который жил неизвестно где, были так близки нашим тогдашним настроениям, что они словно лились из наших сердец.

Был еще один поэт — Балис Сруога.[56] Мы читали, хоть понимали и не все, его тоненькую книжицу — «Богиня озера». Потом нам попалась книга в желтой, странной обложке, отпечатанная крупными буквами, — «Солнце и пески». Здесь стихи были совершенно не похожи на те, что мы уже знали. Книга начиналась с торжественных, почти непонятных строф. Мы декламировали их громко, возвышенно, дивясь величественному звучанию:

И трепетная весть пришла по небу —

То Солнца голос.

Трепещут стяги, и доносит ветер

Пустыни голос…

На башне замка запылало пламя —

Сказал я слово…

Тропу во мрак, протоптанную нами,

Залило слово…

А дальше уж и не разберешь:

Иду, земным презреньем припорошен,

Помазан Солнцем…

Несу, как бога, вековую ношу — Корону Солнца.

Да, Балис Сруога — своеобразный поэт, совсем не похожий на тех, что мы уже знаем, — на Пранаса Вайчайтиса,[57] Майрониса, да и на Путинаса, наконец! Моему другу Сруога нравится, и он говорит:

— Видишь ли, поэзия должна прокладывать новые пути! Надо писать так, как никто еще не писал…

Мы уже были друзьями, когда в Каунасе начал выходить литературный журнал «Чтения». Редактировал его писатель, которого мы просто почитали, — Винцас Креве-Мицкявичюс. О, как ждали мы каждую новую книжку журнала в мягкой зеленой или розовой обложке! Журнал хоть на несколько дней утолял наш читательский голод. Правда, далеко не все нам приходилось по вкусу. Попадались стихи и рассказы скучные, толкующие о непонятных и неинтересных материях. Но бывали там и замечательные. Мы впервые прочитали в журнале несколько новых рассказов В. Креве, повесть «Дяди и тети» Вайжгантаса, из него мы узнали о Рабиндранате Тагоре, о Ромене Роллане. Затаив дыхание, следили мы за литературными спорами. Особенно интересно было, когда критики говорили о уже известных нам книгах. Мы понимали не все, но все занимало и привлекало нас.

Мой друг читал «Тропы богов» Балиса Сруоги, напечатанные в этом журнале, и говорил:

— Умело, образно пишет! И звучит просто, как песня… Посмотри, тут про любовь. А вот — картина природы:

Луна внезапно

Лучами липу

Посеребрила.

Там запах мяты,

Укропа, тмина,

Рябины тяжесть.

Я как верба, что с рассвета

Солнца ждет, а солнца нету.

Кличу в поле — нет ответа…

И брожу в полях один,

Одинокий властелин.

Звезды падают вдали…

Примерно тогда нам в руки попала на редкость занимательная книга — поэтическая антология «Первые венки». В ней были поэты знакомые и такие, о которых мы почти и не слышали. Были и портреты всех этих поэтов. Прекрасно! Стихи, ясное дело, разные — одни запоминаются, другие тут же забываешь. Особенно нравились мне тогда, помню, Казис Бинкис и Юлюс Янонис.[58] По правде говоря, книги обоих поэтов и раньше попадали к нам, но все равно и теперь я читал с радостной улыбкой «Шелковистые тучки», «Травы из сена». А стихотворения Юлюса Янониса потрясали трагизмом и сочувствием к беднякам. Мы перечитывали сурового и отважного «Кузнеца»:

Видишь сам, — я кую. Так ступай себе прочь!

Недосуг мне с тобой толковать.

Кошелек твой набит — можешь вдоволь зевать,

Ну, а я, — мне невмочь нищету перемочь,

Хоть кую — день и ночь, день и ночь!

………………………………………………………

Да, он рад! Хо-хо-хо! Будет рад он вдвойне,

Когда ярость охватит людей,

Когда вырвемся мы из когтей богачей…

С ним в тот день потолкуем о нынешнем дне!

Хо-хо-хо! Будет рад он вдвойне.[59]

Мой друг еще с Москвы знал подробности о жизни Юлюса Янониса и обстоятельства его трагической преждевременной кончины. Может быть, поэтому до слез трогало нас стихотворение, которое иногда пели на мариямпольском кладбище, на похоронах революционеров:

Не плачьте над прахом друзей боевых,

Героев, служивших народу.

Мы скажем сурово за нас и за них:

Мы счастливы пасть за свободу!

………………………………………………………

Мы живы борьбою — о гибели нам

Ни думать, ни петь не пристало.

Воздвигнем же памятник павшим борцам —

Свершение их идеала!

Да, это удивительный поэт, и он так отличается от других! Все поэты показывают в своих стихах мир красочным, ласковым, без горя и забот, мир, в котором нет борьбы, только любовь, песни, грезы. А Янонис пишет о нищете, горе, и просто удивительно, как все эти невзгоды жизни человеческой не надломят его — он верит в победу и заражает этой верой читателей.

Может быть, мы и не точно этими словами оценивали тогда поэтов, но они нам нравились. Мы то и дело повторяли полюбившиеся строфы — они выражали состояние нашей души, тоску по прекрасному, наше неуемное желание расти, мужать, бороться против несправедливости.

Каждую неделю мы с нетерпением ждали небольшое, в четыре листочка желтой бумаги, приложение к газете, хоть сама газета нас и не интересовала. Приложение называлось «День седьмой». В нем попадались короткие рассказы и фельетоны, критические статейки, переводы.

Но особенно привлекала нас диковинная поэма «Шапшарарап», печатавшаяся из номера в номер. Нас поражал не только заголовок, но, пожалуй, еще больше — содержание и форма этого сочинения. Возьмем хотя бы такую «Идиллию»:

В полночь

Клювобородый дармоед

Прибашмачился, ошапкился,

В сени выперся

И завопил:

— Кис-кис-кис-кис! —

Кошка пятки выхвостила,

Усы выпучила.

Мышку костеня,

Отрычала:

— Ням-ням-ням-ням…

………………………………………………………

Башмакошапкоклювый выязычил:

— Жри и мри,

Мышей я сам очертеню. —

Сто минут

Дармоед кискисил, кошка нямнямила.

Тишь звуками искрилась.

Нервы словами бухли.

Лишь когда петухи кукарекали,

А луна зенит меряла,

Дармоед и кошка —

Кто насловев,

Кто намышившись —

В соннолежбище вернулись.

Или, скажем, там был напечатан такой «Жирносум»:

Округлый жирносум

Отрубкил зубы,

Губами дым позигзагивает

И клювотростью

Ящерохвостой

Брильянтинит тротуар…

— Это — футуризм, — сказал мне мой друг. — Новые слова, новые образы… Это, скажу я тебе, братец, не Майронис…

Потом возник «Предвестник четырех ветров», а позднее появились и «Четыре ветра». Они призывали творить новое искусство, и многие произведения в этих изданиях своей вычурностью, диковинными словами и чудовищными образами сильно смахивали на «Шапшарарап». Нравилось ли нам это? И да, и нет. Нравилось потому, что было ни на что не похоже (а все, что внове, всегда нравится молодым людям). Не нравилось потому, что многого мы не понимали и — главное — не знали, в чем смысл всей этой затеи. Казалось, будто поэты и прозаики хотят просто поиздеваться над своими читателями.

Между тем мой друг сам давно уже писал стихи и прозу. Мне он показывал не все, но я знал, что он пишет и что его стихи напоминают Балиса Сруогу, а проза — «Предания Дайнавского края». И вот как-то, получив один из каунасских журналов, я открываю первую страницу, а на ней — стихотворение Казиса Боруты,[60] напечатанное довольно-таки крупными буквами! Сейчас я уже не помню содержания, знаю только, что там была строка: «Прощай, — ответил князь». Вообще-то стихи были патриотические, чем-то связанные со сражениями под Сейнами, которым все не было конца. Под ними значились слова «Действующая армия». Когда я спросил своего друга, при чем тут «Действующая армия», он мне ответил:

— Видишь ли, теперь многие делают такую приписку! Отчего бы и мне не написать?

— Но ты же не в армии…

— Неважно… Пойми, это важно не мне, а читателям.

Ясно, мой друг лишний раз возвысился в моих глазах. Он был больше начитан, хорошо владел русским, долго жил в Москве, а теперь вот уже и напечатался!

Неудача со стихами, которые я так торжественно читал своему другу на берегу Шешупе, надолго отбила у меня охоту что-либо писать. Но все, что мы читали, чем бредили, пример друга, наконец, заставляли снова браться за перо.

К тому времени я уже переехал в мезонин на улочке Пятраса Кряучюпаса. В этом доме когда-то жили писатели Пятрас Арминас и Пятрас Кряучюнас.[61] Мое окно заслоняла кровля соседнего домика, и даже днем в ней стояли сумерки — солнце никогда не заглядывало ко мне.

Улучив свободную минуту, я снова садился за тетрадь и писал, писал, писал… Что же я все-таки писал? Без сомнения, на меня влияли многие поэты, так что мои стихи были похожи то на Майронпса, то на Сруогу, то, наконец, на «Шапшарарап».

Но боже ты мой, до чего они были тусклые по сравнению со стихами известных поэтов, какие громоздкие фразы рождались из-под моего пера, до чего неуклюжие рифмы вертелись в голове и лезли на бумагу! Иногда полдня прошагаешь по городскому саду или вдоль реки и вроде что-то выдумал, а вернешься домой, сядешь за тетрадь, и такие строфы поползут, что самому стыдно. И уже видишь, что в них нет ни крупицы оригинального, — сплошь чужие мысли, да и форма оставляет желать лучшего. И иногда такая тоска берет, что хоть под землю лезь. Кажешься себе дураком без малейших способностей, знаешь, что все это не для тебя, а ведь все равно тебя стихи засасывают. А изредка, гляди, у тебя получается даже некое подобие стихотворения, ты читаешь его себе великое множество раз, и вот уже кажется, что ты не без способностей, что еще сможешь написать что-то самостоятельное. А потом снова мученья и уныние…

И вот однажды под вечер в мой темный мезонин, в котором стоят моя и тетина кровати, маленький столик и печурка, на которой тетя по утрам печет мне картофельные оладьи (этот год я живу в одной комнатке с тетей Анастазией), влетает мой друг. В руке он держит какой-то каунасский еженедельник и уже с порога кричит:

— Видел?

— Что там? — спрашиваю я, в ожидании какой-то пакости.

— Смотри, твои стихи. И, знаешь ли, недурственные. Нет, совсем недурственные… Поздравляю.

Я хватаю газету, гляжу на страницу и вижу, да, мой друг говорит правду! Наверху стоит моя фамилия, а дальше — то самое стихотворение, что я послал в газету недели три назад и уже не надеялся увидеть. Я чувствую, что весь заливаюсь румянцем, как и тогда, на берегу Шешупе.

Теперь мне вроде бы нечего стыдиться, а ведь все равно стыдно, — наверное, с непривычки. Раз эти стихи разглядел мой друг, то наверняка их прочитают и гимназисты, и учителя, и — страшно подумать! — неизвестно сколько народу во всех городах Литвы! И еще у меня внутри заговорила гордость, та самая, что я испытывал на похоронах Забелюке, когда я пел вместе со взрослыми. Правда, теперь меня никто еще не похвалил, если не считать друга, но мне казалось, что увидеть свои стихи в печати — не только великое счастье, но и великая честь…

Как только друг ушел, я схватил со стола еженедельник и уставился в него, не видя ничего, кроме собственных стихов. Они показались мне интересными, свежими, — словом, стихи были как надо. Но через минуту я уже думал, что поторопился послать их в редакцию, — ведь надо было поправить одну строфу. Да и здесь неудачный эпитет (я уже знал, что это слово значит), а там — метафора, которую я уже не раз видел в стихах других поэтов. Было воскресенье. Я читал свои стихи, пока не вернулась из костела после длиннющей мессы моя богобоязненная тетушка и не принялась готовить обед. Я ведь порядочно проголодался.

— Смотрите, тетя, мои стихи в газете, напечатали! — сказал я, подсунув тете еженедельник.

— Эх, сыночек, — отмахнулась тетя, даже не взглянув на него. — Читаешь всякую белиберду.

— Я не читаю, тетя, я сам пишу…

— Пишу, пишу! — недовольно ворчала тетя. — Коли уж пишешь, то написал бы священный гимн, чтоб люди пели… Такой ведь был богобоязненный ребенок. А теперь, видать, угодил в лапы безбожников…

После обеда я не выдержал и отправился на Варшавскую.

Интересно, многие уже успели прочитать мои стихи? Но люди шли мимо, даже не взглянув на меня, как каждый день. Встретил несколько гимназистов из своего класса. Они спрашивали, как я думаю, какую классную работу даст завтра учитель литовского, рассказывали, что ходили в кино, а про мой великий успех совсем, ну совсем ничего не слышали…

СМЕРТЬ ЖЕМАЙТЕ

В Мариямполе не было человека, увлекающегося литературой, который бы не знал, что в нашем городе, после возвращения из Америки, обосновалась Жемайте. Эго ведь одно из известнейших и любимейших нами имен — отрывки из сочинений Жемайте мы изучали на уроках, а первый том ее сочинений, изданный еще в Вильнюсе, каждый из нас читал просто с наслаждением. Но увидеть Жемайте было нелегко. В маленьком городе все сразу становится известным. И мы уже знали, что Жемайте прихварывает, что она почти не покидает деревянный дом адвоката Булоты[62] на Дворянской улице.

А увидеть Жемайте мне очень хотелось. Видевшие ее рассказывали, что с виду она — обыкновенная деревенская женщина. Но мы еще гимназистиками отлично понимали, что Жемайте — большой человек, невероятно нужный нашей маленькой Литве. Она любила учеников: гимназисты рассказывали, что в реальном училище она читала отрывки из своей автобиографии, которую опубликовали только после ее смерти.

Седьмого декабря 1921 года под вечер в Мариямполе разлетелось ошеломившее всех нас известие — великая наша писательница скончалась. Тщетно пытались мы на следующий день пробраться в дом Булоты, где был выставлен гроб: во дворе домика и в сенях толпилось много людей — не только жителей Мариямполе, но и приезжих из Каунаса и других городов, и нам, ребятам, нечего было надеяться протиснуться сквозь толпу в дом и постоять у гроба любимой писательницы, взглянуть на ее лицо.

Улицы Мариямполе заполнила тысячная толпа. Народ из мастерских, с мельницы и лесопилки и мы, гимназисты, выстроившись, побрели к кладбищу. Передавали, что Жемайте, как неверующая, не хотела, чтобы ее хоронили ксендзы, чтобы ее несли в костел. Богомолки шепотом сулили писательнице вечные мученья. Сразу за гробом шагала небольшая группа, в которой узнавали приехавших из Каунаса писателей Вайжгантаса и Венуолиса. Мы видели здесь и нам известного Адомаса Юодасиса и опекуна Жемайте адвоката Андрюса Булоту, похожего на усатого крестьянина. Войдя на кладбище и кое-как пробравшись поближе к могиле, мы увидели множество белых и красных венков. На лентах были надписи:

«Твое имя мы пронесем в веках»,

«Той, что прокладывала тропу в будущее»,

«Певцу горестей и радостей народных»,

«Другу рабочего класса Жемайте»,

«Той, что искала свет во мраке жизни».

У могилы встал Вайжгантас. К тому времени я уже читал его «Просветы», хоть понимал и не все. Вайжгантас был в сутане и стихаре, но говорил он не как ксендз, а как писатель. Над толпой виднелось его румяное, пышущее здоровьем лицо, седая голова. Он просто светился молодостью, энергией, вдохновением. Вайжгантас говорил о Жемайте как о защитнице угнетенных, заступнице бесправной женщины.

— Надо сказать, она никого не щадила, — говорил Вайжгантас высоким звонким голосом, — барин не барин, ксендз не ксендз — всем от нее попадало. Частенько попадало ксендзам за их делишки. Она была великим апостолом нашей свободы, ясным светочем для широких толп бедствующего люда… Поэтому, когда она вернулась из Америки, — продолжал он, — и нашла Литву уже независимой, она не особенно обрадовалась, поскольку мечтала об ином, более совершенном обществе, о других порядках… Она написала несколько томов сочинений, но весь свой век мыкала горе и не оставила никакого имущества… В ее время были иные деятели, не то что сейчас — охотники за теплыми местечками, для которых личные делишки выше дел народа. Литва невероятно скупо вознаградила славную старуху за ее неутомимый и талантливый труд в литературе и общественной жизни. И если бы не помощь добрых людей, приютивших ее, она бы не дожила до этого часа, — так говорил Вайжгантас.

У могилы выступали какие-то незнакомые люди. Но они так глубоко врезались в память, что и сейчас стоят перед глазами словно живые. Душевно, угловатыми фразами говорил Андрюс Булота. Он описал характер писательницы, ее жизнь в его семье, потом рассказал о последних днях ее жизни:

— В бреду она говорила о расстрелах. Особенно тяжело подействовала на нее печальная новость, которой ее встретила Литва: расстрел Смальстиса, ее близкого знакомого. В бреду она повторяла: «Ежели меня не расстреляют, то еще поживу и много чего сделаю».

Адомас Юодаснс, закутавшись в темную пелерину, держал перед собой белый лист и читал:

Взлетает топор, глухо падает — чах!

До ночи рассыплется прах!

То сумрачный стон из холодной земли.

Могильщики руки воздели вдали.

А в конце стихотворения прозвучали торжественные загадочные строки:

— О мама, куда ты от прялки летишь?

— Туда, где железо разрушило тишь!

Где пламенно-храбрым и смерть не страшна —

Туда! — отвечает из гроба она.

Было холодно. Декабрьский ветер качал голые сучья деревьев. Меня пробирала дрожь. В толпе я разглядел друга, который пришел вместе со своим классом. Казис Борута стоял мрачный — в эту минуту им владели те же чувства, что и мною и сотнями людей, столпившихся у могилы…

Гроб опустили в могилу, комья застучали по крышке гроба. Стало тоскливо, как на похоронах родного, дорогого человека.

Позже мы часто приходили на кладбище. И каждый раз останавливались у могилы. На месте многочисленных венков, которые были возложены здесь в день похорон, появился памятник — раскрытая книга.

Так на мариямпольском кладбище осталась писательница, уроженка деревни в другой части Литвы, прожившая долгие годы в Вильнюсе, ездившая по заморским странам, — осталась здесь на вечные времена, окруженная любовью и почитанием новых поколений.

КРОВЬ

Годы бегут, и пыль времени заволакивает события. Мало кто из людей нашей округи помнит трагедию, которая случилась давно, еще в 1920 году. Хотя она меня непосредственно и не касалась, но, насколько помню, волновался я тогда без конца. Вот почему я решил обо всем этом рассказать.

В то время в наших местах было очень неспокойно. Еще в сентябре 1919 года части Польской армии, которые пригласили и содержали местные помещики, заняли почти всю нашу волость. По деревням, где мало кто говорил по-польски, разве что знал фразу-другую, теперь ходили польские солдаты. В наш дом забредали то вооруженные поляки, то литовцы. Часто на нашем или соседском поле хлопали винтовки, а то и тарахтел пулемет.

Никто не знал, какого государства мы подданные, хотя население понимало, что польские солдаты держатся у нас только по милости местных помещиков, и просило бога, чтобы поскорее кончилось такое положение, когда ежеминутно тебе угрожает пуля в лоб. Помню, как я приехал на каникулы из гимназии и ко мне еще затемно пришел кузнец Юозас Бабяцкас с двумя деревенскими парнями. Запершись со мной в избе, чтобы никто не услышал, они втолковывали мне, что во всей этой заварушке виноват владелец трямпиняйского поместья Аушлякас. Он — самый рьяный сторонник польской оккупации, так как боится, что литовские хлопы[63] разделят его поместье.

— Надо его постращать! — сказал Юозас Бабяцкас, уставившись на меня черными как уголь глазами, сверкающими на смуглом большом лице. — Напиши записочки, чтобы он отсюда убирался, а то… — И Бабяцкас стиснул свой огромный, черный от работы в кузне кулак: — Понятно?

— Понятно… Но записочки писать не стану, — ответил я.

Кто-то все ж написал такие записки, разбросал их вокруг поместья и расклеил на деревьях. Без сомнения, они попали в руки помещику Аушлякасу. Видать, наш барин был не из храброго десятка, потому что несколько дней спустя удрал из наших мест и, как мы слышали, объявился в Сувалках.

Польские солдаты покинули нашу округу летом 1920 года. К этому времени Красная Армия отразила нападение панской Польши и, вышвырнув ее войска с Украины, шагала к Варшаве. Очевидно, Польша нуждалась в солдатах для защиты собственных земель, и оккупанты сами оставили наш край.

Примерно в это время в Любавас вернулся из Америки Йонас Раманаускас, считавший себя поляком, хоть он говорил и по-литовски. Он горделиво расхаживал по местечку, посматривая, как бы не ступить в лужу и не запачкать свои сверкающие ботинки. Курил он душистые сигары, носил шляпу из соломки или велюровую — смотря по времени года. Глядел он смело, даже нагло, всегда был аккуратно выбрит, а на пальцах сверкали золотые перстни с большими камнями. Толковали, что Раманаускас невероятно богат и собирается обзавестись крупным хозяйством или купить дом в Калварии.

Моя сестра Забеле стала уже взрослой девушкой. Она была даже красивей Кастанции, что недавно вышла замуж, так что на нее заглядывались все деревенские парни. Девушка она была веселая, любила петь и танцевать. После войны трудно стало с нарядами — денег не хватало, да и в лавках ничего приличного не было, но моей сестре шло все, что бы она ни надела, и сидело на ней ладно, как бы сшитое по мерке. Пригожее румяное лицо, голубые глаза, стройная высокая фигурка, — казалось, не для нее тяжелые деревенские работы.

И вот однажды она выходила из костела в Любавасе, и ее заметил Раманаускас. Он был старше моей сестры лет на десять. Не знаю, как они познакомились, о чем беседовали, — достаточно того, что с той поры моя сестра не знала покоя.

— Прихожу я, — рассказывала она, — в Любавас по дороге через Скайсчяй, а на краю местечка меня поджидает Раманаускас и уже не отпускает целый день, даже домой провожает. На следующее воскресенье, чтобы его не встретить, иду другой дорогой — через Паграужяй, а он все равно стоит на улице у последних домов местечка с тросточкой, в соломенной шляпе и ждет. И нигде от него не укроешься. Если я не покажусь в местечке, глянь, он верхом прискакал к нам в Трямпиняй. Сразу на стол бутылку дорогого вина, кучу конфет, даже апельсины выложит, а ведь они невесть сколько стоят. Да и продаются только в Мариямполе. Но Раманаускас ни с чем не считается…

В это же время в Любавасе появился служащий литовской пограничной полиции Юлюс Мешлюс, молодой энергичный парень. Полиция эта следила, чтобы через польско-литовскую границу не шла контрабанда, чтобы из Польши в Литву помещикам не переправляли оружие. Свои обязанности Мешлюс выполнил усердно.

Вскоре он познакомился с моей сестрой и, видно, тоже в нее влюбился. И тут между соперниками вспыхнула ревность и ненависть. Иногда в местечке они оба гуляли с Забеле — один справа, другой слева. Мешлюс получал небольшое жалованье, и ему трудно было тягаться в подарках с поляком.

Моя сестра, которой тогда было примерно восемнадцать лет, познакомившись с Мешлюсом, стала избегать Раманаускаса, но тот и не думал отвязываться. Он говорил ей о любви, старался купить ее благосклонность платками и бусами. Сестра отказывалась от подарков. Довольно долго продолжалось это неопределенное положение. Часто в нашей избе сидели за одним столом двое смертельно ненавидящих друг друга. Казалось, только бы искра, и разгорится пожар.

Но обстоятельства сложились совершенно неожиданным образом. Однажды Мешлюс тайком сказал моей сестре, что он получил приказ арестовать Раманаускаса и доставить его в Мариямполе. Оказалось, что тот один или с сообщниками ограбил в Америке какой-то банк и сбежал в Литву. Американские власти установили виновников и в конце концов напали на след Раманаускаса.

И вот Раманаускас арестован. Дня два он сидел в любавасской кутузке, а потом его переправили в Мариямполе и там упрятали в тюрьму.

Любавас и вся округа, разумеется, терялись в догадках, почему арестован Раманаускас. Многим казалось, что Мешлюс, используя свою власть, засадил его в тюрьму, чтобы убрать с дороги. Прошла неделя, а то и две, и вот мой брат Юозас встречает в Мариямполе на рынке Раманаускаса, разгуливающего на свободе. Раманаускас говорит, что Мешлюс его арестовал беззаконно — мол, тот ненавидит его как поляка, а вдобавок и как своего соперника. Раманаускас ведет моего брата в лавку и, несмотря на его протесты, покупает ему добротную шляпу, а сам берет ящик апельсинов, несколько бутылок вина, дорогих папирос для себя, и брат везет его домой.

Раманаускас снова является к нам и, усевшись за столом в горнице, потчует всех, а Забеле шепчет на ухо, что перейдет демаркационную линию и поселится в Польше, а потом и ее переправит к себе, и тогда они поженятся и заживут барами.

Моя сестра еще раз чистосердечно говорит ему, что его не любит и за него не пойдет. Но Раманаускас не может себе представить, чтобы он и его деньги не соблазнили девушку. Он прощается и, не показавшись в Любавасе, исчезает из наших мест.

Вскоре выяснилось, что в мариямпольской тюрьме Раманаускас виделся с братом и сестрой, жившими в Любавасе. Неизвестно, то ли он имел деньги при себе, то ли их доставила из дому родня, — во всяком случае, он подкупил надзирателей, а то и самого начальника тюрьмы, и тот его выпустил на волю. В те времена, когда после военной разрухи еще не устоялся порядок, не трудно было проделать такую штуку.

В Любавас снова пришла бумага о том, что разыскивается преступник Раманаускас, но того и след простыл. Дознались только, что он перешел демаркационную линию и живет где-то на той стороне, тем более что у него там была куча родных.

Границу тогда переходили без труда, так что какое-то время спустя Мешлюс, оказавшись по делу в деревне Палюбаве, увидел, что в Шешупе, у нашего берега, купается Раманаускас. Мешлюс был не один, и он легко задержал своего соперника и доставил его в Любавас.

Здесь повторилась прежняя история — Раманаускас угодил в ту самую кутузку, в которой сидел перед мариямпольской тюрьмой.

Обрадовавшись, что так удачно поймал разыскиваемого преступника и вдобавок своего врага (Мешлюс по-прежнему встречался с моей сестрой и видел, что девушка все больше благосклонна к нему), пограничник сообщил о случившемся и получил приказ доставить Раманаускаса в Калварию.

В одно прекрасное летнее утро он сел в подводу, посадил рядом Раманаускаса, на всякий случай крепко связав ему сзади руки, и отправился в Калварию. Когда от каменного дома волостной канцелярии они повернули в Кладбищенскую улочку, возница сказал, что хочет остановиться у своего луга и взять на дорогу свежей травы, которой накосил еще затемно, собираясь в дорогу. Подвода остановилась у кладбищенских ворот. Возница, обкрутив вожжи вокруг стойки, выскочил из телеги. Видно, это был условный знак. Из ржи высунул голову брат Раманаускаса. Мешлюс и опомниться не успел, как его оглушили каким-то твердым предметом и повалили на повозку. Брат развязал руки арестанта. Заметив, что Мешлюс еще жив и пытается сесть, Раманаускас вытащил револьвер из его кобуры и несколько раз выстрелил ему в голову. Говорят, на все это издали смотрела сестра Раманаускаса, хотя сама и не помогала убивать.

После этого убийства Раманаускасам пришлось как можно скорее удирать в Польшу. Раманаускас знал все тропы, ведущие на ту сторону, и его никто не задержал. Не остановили и его родных.

Убийство Мешлюса потрясло всю округу. Многие знали покойного и уважали его за обходительность, за то, что он, хоть и мог, не грабил людей. А Раманаускасы давно пользовались дурной славой. Люди они были корыстные и слишком возомнили о себе самих. Они вечно цапались с соседями из-за огородов, из-за пастбища для коровы и прочих мелочей, из которых складывается житье-бытье маленького местечка.

Смерть Мешлюса переполошила и наш дом. Все косились на Забеле, словно она была всему причиной. Забеле плакала — ведь она любила Мешлюса и собиралась за него замуж. А теперь все кончено, только пересудам и всяким нелепым слухам не было конца…

Между тем трагедия, начавшаяся у любавасского кладбища, еще не окончилась. Пограничники решили отомстить за смерть своего начальника. И вот однажды летней ночью пятеро или шестеро солдат, установив через лазутчиков и осведомителей место жительства Раманаускасов, ползком пересекают демаркационную линию. Они спокойно проходят одну, потом другую деревню. Все спят, даже пес не залает, — по правде говоря, собак почти не осталось после войны, ведь и на польской стороне побывали немцы…

Уже светало, когда они подошли к цели своего путешествия и нашли нужную усадьбу. Встреченный лазутчик сообщил, что Раманаускасов еще нет — была ночь с субботы на воскресенье, и братья с сестрой еще не вернулись с деревенской вечеринки. Солдаты легли в поле ржи у сада, а несколько из них спрятались в самом саду. Посреди сада стояла деревянная будка, в которой летом спали оба Раманаускаса. Сестра ночевала в клети у крестьянина.

Прошел примерно час. Уже брезжил рассвет, когда на хутор вернулись все трое. Сестра ушла в клеть, а братья, прикурив от одной спички, вскоре исчезли в будке. Прошло еще несколько минут, и солдаты, по знаку старшего, со всех сторон окружили будку. Старший крикнул по-польски:

— Выходи!

В будке что-то зашуршало, раздался зевок и сонный голос сказал:

— К черту! Спать надо!

— Выходите из будки, гадины! — уже по-литовски крикнул старшой.

В конуре кто-то снова зашевелился, и оттуда высунулась рука с оружием.

— Бросай! — крикнул тот же голос. — Руки вверх!

Один за другим из конуры выползли оба Раманаускаса. В одних сорочках, испуганные внезапным нападением, они стояли, подняв руки вверх, и зубы у них стучали. Рядом с шалашом валялся брошенный револьвер.

— Ребята, отпустите! — завопил американец. — Все доллары отдам!

— А, чтоб тебя черт со всеми долларами! — крикнул кто-то из пришельцев, и в это время раздались выстрелы. Американец упал на колени, попытался было подняться, упираясь рукой о землю. Но тут пуля угодила ему в голову. Брат пытался бежать, по и его настигли пули — он свалился на садовой дорожке под старой яблоней.

В это время отворилась дверь клети. В саду показался кто-то белом. Будь темнее, суеверные солдаты могли бы подумать, что за ними гонится привидение. Но было видно, как в длинной, до пят, ночной сорочке выскочила из клети сестра Раманаускасов. На садовой дорожке она сразу же наткнулась на своего младшего брата, упавшего под деревом, в луже крови. Дальше, у будки, лежал старший, американец.

Сестра не увидела солдат. Она бросилась к старшему брату, обняла его и зарыдала. Солдаты не выдержали и попятились. А сестра рыдала как-то чудно. Прислушаешься, и мороз по коже подирает — не то плач, не то хохот…

НАСИЛИЕ

Семена сомнения, посеянные в моей душе Пиюсом Гловацкисом, помаленьку всходили, пускали корни, вырывались на свет божий. Мне становилось не по себе: ведь я сомневался не только в непогрешимости и святости ксендзов, в мои руки попадали книжки, убедительно доказывавшие, что сам бог, ангелы, черти, рай и ад — все, во что я свято верил по наставлениям родителей и тети Анастазии — лишь плод воображения человека. После чтения таких книжек меня охватывал ужас. Опустившись на колени у своей койки или на мессе, я пылко молился, упрашивая господа просветить мой разум, показать, где правда. Увы, бог меня не просвещал и на правду не указывал.

А в жизни было столько жестокостей и несправедливостей! Я часто думал о недавней войне. Я никак не мог понять, почему всемогущий, милосердный бог позволил убивать, расстреливать людей, лишать их рук и ног, морить голодом, болезнями — тифом, дизентерией, испанкой, которые все еще свирепствовали у нас… Если есть бог, то как он позволял расстреливать и бросать коммунистов под лед у Шешупе, гнать босых и голодных пленных по снегу… Ведь это так жестоко!

Нет, думал я иногда, видать, мир подчинен каким-то другим законам, а не тем, о которых несколько раз в неделю на уроках закона божьего медоточиво рассказывает ксендз. Как говорили гимназисты, на уроках он надевает маску, а вообще-то он просто человек, любящий отменно поесть, выпить и повеселиться. Капеллан разглагольствует о библейских событиях как о доподлинных, хотя трудновато поверить, что мир создан за шесть дней, что в древности могли останавливать на небе солнце, что от звука труб рушились стены Иерихона.

От стародавних событий капеллан переходит к более близким временам. Он рассказывает о России, о революции, и здесь он не жалеет темных красок, чтобы изобразить все происходившее там. Он объясняет нам, что коммунизм — неосуществимая мечта, и твердит свою любимую поговорку:

— Коммуна… коммуна… Кому нa, а кому и нет…

И капеллан уверен, что рассеял сомнения, которые породили в головах учеников сама жизнь и старшие гимназисты, особенно те, кто вернулся из России. Хотя среди них, как я уже упоминал, такая же пестрота взглядов. Некоторые записались в атейтининки и верят всему, что твердят ксендзы. Они чуть ли не каждый день забегают перед уроками в костел для утренней молитвы. Таких капеллан очень любит и, что они ни отвечай на уроке, ставит пятерку. Атейтинники спорят с теми, кто придерживается иных взглядов и обзывает их святошами. Правда, большинство прогрессивных гимназистов перешло в реальное училище, что открылось на той стороне улицы, и теперь почти не находится смельчаков, которые бы дали бой капеллану или целому отряду атейтининков.

Ученики реального училища рассказывали, что у них капеллан не знает покоя: они засыпают его такими вопросами, что он корчится как на сковороде и не может унять начитанных, довольно образованных ребят. Бывали случаи, когда капеллан, подобрав сутану, улепетывал из класса и жаловался на своих учеников епископу и в министерство просвещения.

Времена были тревожные. Еще прошлой зимой на рыночной площади собирались митинги, на которых выступали ораторы из Каунаса. Они говорили, что Литва уже независима, что ей нужна армия, и призывали вступать в эту армию добровольцами. Из дома Пликюте в армию ушел гимназист — сын арендатора поместья. Нам казалось, что он поступил благородно и даже героически. Мы шумно проводили его до комендатуры. Из нашего класса тоже ушли в армию двое взрослых парней, а в старших классах записалось даже больше народу. Учителя уважали таких добровольцев и самым последним лодырям выдавали свидетельства о замечательных успехах в учебе. Мне тоже было чем гордиться — ведь наш Пиюс служил в армии. На митингах говорили, что Литву хотят захватить враги, но что это за враги, никто не знал, тем более что по Мариямполе то стайками, то поодиночке еще таскались немцы. Разве они наши друзья? Правда, немец стал иной, чем раньше, напуганный, — шли толки, что в Германии свергли кайзера и там тоже революция.

Вообще-то понять все происходящее было просто невозможно. Одни говорили, что в Литве возьмут власть коммунисты и, забрав землю у помещиков и фабрики у фабрикантов, раздадут. Другие говорили, что большевики (а это, оказывается, те же самые коммунисты) вырежут ксендзов и разрушат костелы. Дрожь пробирала при одной мысли об этом. Учителя ничего путного не могли сказать — они сторонились политики и с нами в полемику не вступали.

Да, время было такое, что все просто кипело, бурлило, словно в котле. Митингам не было конца. Они возникали часто, особенно по воскресеньям и базарным дням, когда рынок заполняли окрестные крестьяне. Ораторы выступали с балконов. Мы, гимназисты, — непременные слушатели. Одних толпа сразу же сгоняла с балкона свистом, других просто не слушала и расходилась. Но бывали и такие, кто звонким голосом, ярким примером и картинами недалекого будущего привлекал уйму слушателей и сторонников. Выступали учителя и гимназисты последних классов, ксендзы и безбожники, приверженцы буржуазной Литвы и социализма.

— Мы создадим независимую Литву, в которой все будут свободны и счастливы! — говорит один. — Мы установим истинную демократию, без сословных различий, и все получат равные права, кроме, конечно, поляков, русских и евреев! Им-то мы не позволим хозяйничать в нашей стране! Мы устроим собственные, литовские, банки, лавки, фабрики, все в Литве станет литовским!

Толпа аплодирует оратору, и кажется, что он вроде говорит верно. Потом выходит другой.

— Выступавший до меня восхвалял буржуев! — кричит он. — Он собирается взвалить ярмо на инородцев, которые живут вместе с нами и угнетены своей да еще и литовской буржуазией. Литовские банкиры и ксендзы опять захотели сесть на шею рабочему человеку! Мы должны построить новую Литву, которой бы правили трудящиеся, а не рай для кулачья и ксендзов…

И этому оратору хлопают. Но если первого, видно, поддерживали в основном учителя нашей гимназии, атейтининки и крупные окрестные хозяева, то второму горячо аплодируют рабочие с лесопилки, с мельницы и мастеровые, реалисты, батраки и прочий простой люд.

Бывает, ноги заноют, пока стоишь на рынке и пялишься на балкон, с которого доносятся возгласы ораторов. Стараешься пробраться поближе к балкону, потому что громкоговорителей тогда не было и издали слышишь только отдельные слова:

— Граждане… независимость… социалисты и большевики… всеобщее равенство и свобода… долой евреев, русских, поляков и прочих!

Или:

— Товарищи… не дайте себя одурачить… кровопийцы… банкиры и длиннополые ксендзы… долго дурачили наш народ… создадим Литву для тех, кто трудится…

И опять:

— В тюрьму таких! На что нам, граждане, такой рай, как в России… Независимость… Немцы нам помогали и еще помогут…

И снова:

— Катись к своему Ураху!.. Наша буржуазия не постеснялась продаться империалистам… немцы пили нашу кровь, теперь эти… единство рабочего люда!..

Нет, и впрямь голова кругом пойдет от этих речей. Господи, а правда-то где? Я возвращаюсь в свой дом, и здесь снова споры допоздна. Увы, Пиюса Гловацкиса не было, — кажется, он уехал учиться в Вилкавишкис. Не было человека, который бы, не горячась, доказывал свою правоту, заражая своим тоном других, заставляя их спокойно приводить свои аргументы… Нет, теперь споры гимназистов без складу, без ладу и толку; обе стороны, раскрасневшись, машут кулаками и кричат наперебой:

— Осел, что ты порешь!..

— Заткнись, дурень!.. Иди, наябедничай капеллану…

— А ты-то? По большевистскому раю истосковался? Я бывал в России, видел, что они там творят…

— А что испокон веков творят попы?.. Инквизиторы… Кто сжег Джордано Бруно? Кто преследовал Галилея? А у нас — кто в людей стреляет и сует под лед? Разве не твои ксендзовские прихвостни?

После таких споров долго не спалось. Где правда? Правда где? Скажет ли мне кто-нибудь?

Ответа не было. И я все меньше души вкладывал в воскресные молитвы в костеле.

Время шло, и мы поневоле сталкивались с событиями, которые заставляли призадуматься даже бездумных гимназистиков, озабоченных только зубрежкой: что это творится вокруг? Куда мы идем, что будет дальше?

Больше не преподавал нам вахмистр Шульц, человек, как выяснилось впоследствии, не такой уж плохой. Он исчез из Литвы вместе с немецкой армией. Теперь немецкий язык преподавала зрелая, даже можно сказать, перезревшая барышня. Из ее рассказов мы знали, что она родом из Кибартай, а немецкий язык выучила в каком-то швейцарском монастыре, куда отдали ее богатые родители. Там, по ее словам, она была примерной ученицей. Иногда она приносила нам в класс свои монастырские тетради. И впрямь, письменные работы отличались необыкновенной аккуратностью, без клякс и перечеркивания, не то, что наши, — казалось, их писал мастер каллиграфии. Немногочисленные ошибки чуть-чуть подчеркнул учитель красными чернилами. Это должно было служить примером для нас, неслухов, сорванцов и распутников, какими несомненно считала нас барышня учительница.

Она немного смахивала на сову: большие темные, глубоко посаженные глаза оплела сеть морщинок, волосы туго затянуты на макушке. Мы не могли ей угодить ни чтением, ни письмом. Она непрестанно журила нас, и в конце концов мы привыкли не обращать внимания на ее придирки. Здоровяки переростки из нашего класса, бывало, поговаривали:

— Старая дева… Что с нее взять? Пускай себе рычит…

Но, оказывается, мы недооценивали барышню учительницу.

Каждое утро перед уроком кто-нибудь из нас по очереди творил молитву. Стояли мы в это время за партами. Учитель обычно поворачивался к доске, рядом с которой висело распятие. Перед молитвой и помолившись мы крестились. Крестился обычно и учитель. Только одиночки — кто был храбрее или независимее других — стояли спиной к классу, прижав к животу классный журнал, и не поднимали руки. Вся эта церемония проходила беззвучно. Иначе поступала лишь барышня — учительница немецкого. Она стояла лицом не к доске (или распятию), а к классу и крестилась вслух:

— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь!

Неизвестно почему это казалось нам невероятно смешным, и мы поначалу, пока не привыкли, едва удерживались от смеха.

И вот как-то учительница, перекрестившись, заметила нечто невероятное. В то время, как все прилежно крестились, ученик, стоявший перед ней за первой партой, не пошевелился и не поднес правой руки ко лбу.

— Перекрестись! — вдруг, густо побагровев, воскликнула учительница.

Ученик не шевельнулся. Он упрямо смотрел прямо в совиные глаза учительницы, и это привело ее в ярость. Она, монастырская воспитанница, так аккуратно писавшая работы по немецкому, просто не могла себе представить, что этот коренастый гимназистик, сын работницы мариямпольской пекарни, смеет не креститься, если крестится весь класс, если, в конце концов, крестится она сама!

— Перекрестись! — снова заорала учительница, и в классе стало так тихо, как будто все вымерли.

— Ниспошли нам господь… — начал тоненьким голоском Вищюлис — сегодня был его черед говорить молитву.

— Подожди, подожди! — учительница отмахнулась от Вищюлиса. Потом, снова уставившись ненавидящим взглядом на гимназистика, который, побледнев, насупившись, наморщив лоб, стоял перед ней, закричала в третий раз: — Перекрестись!

— Я не буду! — как-то визгливо воскликнул гимназистик.

— Ах, не будешь? Ладно, не крестись! — заорала барышня учительница и, не дождавшись конца молитвы, стуча высокими каблучками, выбежала из класса.

Какой-то смельчак, подбежав, приоткрыл дверь и увидел, что барышня понеслась по пустому коридору прямо в учительскую. Видно, она решила дожидаться конца урока, когда в учительскую приходит директор.

Мы сидели в классе ни живые ни мертвые. Не перекрестившийся гимназистик преспокойно оставался на своем месте и, словно не придавая случившемуся значения, читал какую-то книгу. Он любил читать книги — и все серьезные, научные.

Вскоре класс разделился на два лагеря. Явно больше было тех, кто считал, что учительница поступила правильно, ведь не перекреститься — преступление! Но нашлись и такие, кому казалось, что креститься или нет — личное дело каждого ученика и принуждать креститься — недопустимое насилие над совестью другого человека. Я относился к числу последних. Этот спор, начавшийся на несостоявшемся уроке, продолжался после обеда и даже после того, как дело строптивого гимназистика уже было решено…

А решилось оно довольно быстро. Чуть ли не в тот же вечер по требованию учительницы был созван педагогический совет. Что происходило на совете, мы не знали, хоть кое о чем догадывались. Учительница, разумеется, изложила свою жалобу. Неизвестно, долго ли продолжались споры, но на следующий день нам сообщили, что ученик исключен из гимназии.

Когда классный наставник сообщил об этом, мы не поверили своим ушам. Атейтининки и то не все считали, что за такой проступок можно исключать из гимназии. Но решение было принято. Гимназистик, выслушав вместе со всем классом приговор педагогического совета, тихо, не протестуя и не споря, собрал свои книги и тетради. Уложив все в старый потертый портфельчик, он поднялся со своего места и тихо покинул класс.

Нашему классному наставнику тоже, видно, было не по себе. Сообщив решение и ничего больше не объясняя, он торопливо вышел из класса. А мы остались сидеть, многие, как мне казалось, сгорали со стыда. Гимназистик ведь не оскорбил учительницы. Он не сказал ей ни единого злого или невежливого слова. Он вообще ничего не сделал, только, видно, не веруя в бога, поступил так, как подсказывала ему совесть. И вот рушится самая светлая мечта его матери, для которой ученье сына было высшим счастьем. Снова заботы, куда определить ребенка, чтобы не вырос дармоедом и стал образованным, подготовленным к жизни человеком…

Примерно такие мысли приходили мне тогда в голову. Я думал: вот в нашей гимназии, где должны бы царить высокие благородные чувства, справедливость, уважение к чужим взглядам, как ни странно, все происходит наоборот.

Впервые я с явной неприязнью подумал о своих наставниках, впервые я возненавидел их, и прежде всего учительницу немецкого. Кто-то уже давно говорил, а теперь я уже в этом не сомневался, что карточки, которые раздает ксендз перед пасхальной исповедью, придуманы только для того, чтобы проверить, кто приходил к исповеди, а кто — нет. А если кто не ходил — тогда можно на такого, как говорится, обратить внимание, вынюхать через атейтининков, что у него в голове, что он делает, а потом найти повод и избавиться от «опасного элемента»!

«Нет, ваши слова, все ваши толкования — неправильны! — Думал я. — Вы делает все, чтобы удержаться при власти! Вы не терпите инакомыслящих. И я ненавижу вас — лжецов и обманщиков…»

А мы-то? Мы оказались трусливыми, словно зайцы. Я не мог простить себе и другим, что в нашем классе не нашлось никого, кто бы поддержал изгнанного товарища, кто бы смело и прямо сказал немке или классному наставнику, что их поступок неправилен и бесчеловечен. Нет, такого в нашем классе не нашлось! Каждый день мы приходили в школу, отвечали у доски, после обеда готовили уроки, жили, ели, спали, несли всякую чушь — про кино, про вечеринки, про девочек — как ни в чем не бывало. И это было страшнее всего…

Нет, нет! Все, что говорят нам ксендзы, — ложь! Их слова и дела лживы насквозь! И я стану подлецом в собственных глазах, если каждое утро и вечер буду по-прежнему молиться, если буду ходить в костел, приходить к исповеди и рассказывать свои грехи этим бесчестным и безжалостным людишкам. У меня в душе происходил переворот, несправедливое исключение товарища по-новому осветило мне все — жизнь, людей и их поступки. Я чувствовал, что становлюсь другим.

А ДНИ БЕГУТ

Там, где сейчас находится здание театра, в Мариямполе когда-то стоял огромный нескладный деревянный Дом трезвости, прогнивший, покосившийся, ветхий. Много лет он не знал ремонта. Стены его покривились, пол прогнил. Но жилье в нем было самое дешевое, так что, перейдя в шестой класс, я тоже очутился в его стенах. На одной половине дома был обшарпанный зал, в котором проводились всякие собрания, а на другой — несколько комнат. За вонючей, дочерна закопченной кухней, в которой носилась босая богомолка, бледная, с жиденькими волосиками, — наша хозяйка, и темными сенями находилась комната, длинная, как гумно. В ней у стены стоял ряд железных ржавых коек. В самом углу лежал старший из нас, Казис Сенкайтис. Он успел отслужить в армии и поступил в наш класс. Жил здесь пятиклассник Винцас Жилёнис[64] и несколько гимназистов младших классов. Казис Сенкайтис был тихий и невероятно работоспособный человек. Латинские спряжения и всевозможные правила и исключения, в которые я ленился углубляться, хотя вообще латынь мне давалась, он как орехи щелкал. «Ante, apud, ad, adversus, circum, circa, citra, cis»[65] и прочие премудрости он шпарил наизусть, не глядя в книгу. Когда мне было нужно узнать что-нибудь в этом роде, я обращался к нему, словно к энциклопедии. Он увлекался и входящим тогда в моду языком эсперанто, читал книжки эсперантистов, переписывался на этом языке с кем-то в Каунасе, даже что-то переводил с литовского на эсперанто и частенько спрашивал меня:

— Сu vi povas paroli esperante?[66]

А я отвечал:

— Mi povas paroli esperante![67]

Дальше этого мои познания, по правде говоря, и не пошли.

Вскоре мы заметили, что Казис Сенкайтис очень нуждается. Из дому ему почти ничего не привозили. Наша хозяйка не раз, бывало, звала его к себе и требовала, чтобы его родители или братья привезли больше продуктов. И он возвращался от хозяйки неестественно красный, со слезами на глазах. Он был чувствителен до крайности. По бедности он продавал своим товарищам учебники, без которых мог обходиться. Каждый цент (вместо упавших в цене немецких марок к тому времени ввели литы) был у него на счету.

Сенкайтис то и дело кашлял и отхаркивался в свой замусоленный платок. Особенно надсадно кашлял он ночью, накрывшись поверх убогого одеяла еще солдатской шинелью, которая тоже не грела его в этой холодной, как сарай, комнате. Сенкайтис и спал-то мало, — просыпаясь, я каждый раз слышал, как он кашляет и ворочается с боку на бок. Он никогда не рассказывал о себе, о своих родителях, братьях и прочей родне, вечно чего-то стеснялся, не хотел быть другим, в тягость. Он охотно помогал младшим товарищам по комнате готовить уроки.

Винцас Жилёнис — компанейский, отличный парень. Меня занимало, что он родом из той же деревни Видгиряй, где родилась моя мать. Выяснились и более поразительные вещи. Оказывается, его отец в юности был влюблен в мою мать и даже хотел на ней жениться! Свадьбу расстроил мой отец, который прибыл с дальней стороны — от Любаваса — и посватался к Эльзбете Веливюте. Как она потом рассказывала, ее родители рано умерли и она сиротой росла в чужом доме, нянчила детей у своих родных. И когда вдруг появился высокий молодцеватый парень, она, долго не думая, вышла за него и уехала в темное захолустье, в курную избу, к незнакомым людям, где ей было суждено прожить долгую и нелегкую жизнь, вырастить целый выводок детей, похоронить двух из них и, после смерти мужа, прожить еще много лет.

Насколько я помню, мы, жильцы большой комнаты, вроде бы ладили. Питались мы слабовато, во всяком случае, ощущение голода никогда не покидало нас. Но мы меньше всего думали о еде. У нас были другие, куда более интересные дела и занятия.

Мы уже не раз побывали в театре и кинематографе. Кино тогда было немое, показывали бесконечные серии фильмов о ковбоях, которые ездили на высоких крытых повозках; девочки непременно плакали на длиннющих любовных фильмах с Верой Холодной, Мозжухиным и Руничем. Мы видели «Илиаду» и несчетное множество всяческих кинолент — подходящих и не подходящих для детей. Рядом с экраном за расстроенным пианино во время сеанса обычно сидела дама и как в веселых, так и в трагических местах барабанила какой-нибудь «собачий вальс».

А каунасская труппа обычно играла в дощатом здании летнего театра, выросшем уже после войны. Там были довольно просторный зал со сценой, фойе, буфет и все необходимое для представлений. Мы радовались, попав на галерку. А вершина счастья, если придешь пораньше и займешь место у самого барьера. Сзади немилосердно напирают другие зрители — дети и взрослые, но ты все равно самым лучшим образом видишь и слышишь все происходящее на сцене.

«Сын властелина» Путинаса, как и мистерия «Все люди», увиденная когда-то в зале реального училища, запомнился на всю жизнь. Эту пьесу я уже читал, но теперь, когда слова жестокого Крушны и его военачальника Маураса, нежной Дангуоле, юношей Скайдры и Гитиса произносили настоящие актеры, это было совсем другое дело! Нам открывалась трагедия древних времен, кипящая благородными и низменными страстями, борьба которых заставляла нас забыть, что это только игра.

Помню, как мы после спектакля, зараженные его пафосом, сами поставили дома эту трагедию. Я был стариком Крушной, а Винцас Жилёнис — моим полководцем Маурасом. Увы, спектакль наш продолжался недолго, потому что некому было играть Дангуоле — с жившими в соседней комнате ученицами-дзукийками мы мало были знакомы и не посмели их пригласить. Так что представление кончилось на первых же сценах.

Нам казалось, что по сцене ходят и разговаривают какие-то особенные люди, не то что наши знакомые. И я просто остолбенел, когда на следующий день, гуляя с Винцасом в городском саду, увидел, что навстречу идут те самые актеры, которые вчера выступали на сцене. Там они были в гриме, но я все равно их узнал. Они неторопливо приближались по дорожке, а мы, удивленные и восхищенные, глядели на артистов и думали, какие они необыкновенные люди. И одевались они как-то иначе, чем было принято в нашем городе, даже шляпы лихо заломлены и непринужденно сдвинуты на затылок. Все поведение актеров просто кричало: вот идут служители муз…

С ними были и актрисы — молодые, красивые, веселые, в каких-то невиданных вычурных одеяниях, в невероятных шляпках, с разноцветными зонтиками. Мужчины что-то рассказывали, а женщины беззаботно, раскатисто и звонко смеялись. «Как интересно они живут, — рассуждал я. — Все они такие замечательные! Ведь для них существует только их искусство, радости и горести вымышленных людей, они сами, без сомнения, благородны, честны, полны возвышенных чувств!» Когда мы разминулись с актерами и еще раз обернулись, один из них, с довольно багровым лицом (мне показалось, что он слегка навеселе), отделился от остальных и обратился ко мне:

— Ты мне не скажешь, братец, где тут у вас можно…

И он произнес такое деревенское слово, что я тут же покрылся румянцем и даже не помню, смог ли указать искомое заведение.

…В гимназии я прослыл знатоком литовского языка. За письменные работы и за устные ответы я ни разу не получил меньше пятерки.

Когда наш преподаватель литовского уехал в Каунас учиться и у нас появились новые учителя, положение не изменилось. Я по-прежнему хватал пятерку за пятеркой, а мои сочинения учитель нередко читал в классе всем в пример.

Поощренный таким успехом, я серьезно заинтересовался вопросами языка. Одну из письменных работ я ни с того ни с сего написал стихами. Написал и вдруг подумал, что это учителю не понравится, но тот, как и каждый раз, оценил работу пятеркой, и еще вдобавок прочитал ее в классе, и мое самомнение еще больше возросло.

Успех в одной узкой области принес мне ощутимую материальную пользу. Какой-то врач, наверное по рекомендации учителя, пригласил меня обучать литовскому своего отстающего сына. Ребенок был болезненный, и нелегко было вдолбить ему в голову, как что пишется. Однако, получив в конце месяца несколько литов, я вдруг почувствовал себя независимым человеком. Я смог наконец купить любимые книги и тут же приобрел «Просветы» Вайжгантаёа. Книга давно манила меня своей обложкой — там была изображена женщина, державшая в руках солнце, от которого во все стороны расходились широкие лучи. Внизу обложки — еще три женщины, и каждая тоже с солнцем. Получив деньги, я расплатился с хозяйкой за квартиру и сдал ботинки в ремонт.

Так как мои уроки продолжались и второй и третий месяц, все настойчивей возрождалась моя мечта купить велосипед. Это ведь вершина человеческого счастья! Я копил деньги несколько месяцев и все время мечтал, как буду кататься на этом велосипеде не только по городу, но доберусь и до дальних мест — до Шуйского леса, в котором весной бывают гимназические маевки, а то и до Калварии. На самом деле, ведь по хорошей дороге я могу доехать до самого дома! Ведь теперь, когда кончаются припасы или нужны деньги, чтобы платить за учебу (далеко не всегда меня освобождали от платы), я топаю пешком тридцать километров в одну, а потом в другую сторону. Нет, как ни верти, велосипед просто сокровище!..

И вот моя мечта осуществилась. Велосипед я купил у какого-то ученика реального училища. Велосипед был, конечно, не новый — рама погнулась, краска облупилась, колеса кое-где заржавели, шины и то в заплатах. Но катился он бойко, я научился рулить и теперь отважно пустился через весь город домой. Казалось, все смотрят на меня с завистью и дивятся: «Черт подери! Ну и везет же людям! Сам, без ничьей помощи приобрел велосипед и катается теперь, как настоящий барин!»

Я долго не мог вволю насладиться своей покупкой. Только вернусь, бывало, из гимназии и пообедаю, как сразу сажусь на велосипед и, гляди, уже у кладбища или мчусь по берегам Шешупе, или делаю круги во дворе, а товарищи вышли, расселись на крыльце и ждут, когда позволю и им сделать круг-другой.

На ночь я велосипед вкатывал в кухню или даже в комнату. Ведь интересно, засыпая или утром, уже проснувшись, пока лежишь на кровати, посмотреть на свой велосипед.

Велосипед, что и говорить, не новый. Руль у него сразу же заходил ходуном и при езде частенько подводил. Сиденье тоже следовало бы опустить, а то я вынужден был страшно изгибаться. Но тут нужен был специалист — сам этого не сделаешь. Камеры тоже то и дело лопались. А тогда снимай шину, латай резиной дырочки, потом надевай на колеса и накачивай. Занятие это веселым не назовешь. Но мне на помощь приходили приятели, в прошлом — владельцы велосипедов. Наконец все приведено в порядок, и снова катайся себе на здоровье.

Днем я ставил велосипед во дворе за кустами сирени. Но из окна нельзя было увидеть, стоит ли велосипед на своем месте. Моя хозяйка как-то сказала:

— Смотрите, чтоб у вас велосипед не увели…

— Если кому-нибудь он нужен больше, чем мне, пускай берет, — ответил я не то высокомерно, не то в шутку.

И, как на грех, на следующий день я оставил на время обеда велосипед во дворе, а когда через часок вышел на улицу, его и след простыл. Как обычно в последние дни, я поставил его за сиреневый куст, не запирая на замок, поскольку сразу после обеда собирался ехать к Самуолису в Тарпучяй посмотреть электрический звонок, который тот только что смастерил. Я ищу там, ищу сям, выбегаю на улицу, смотрю в сторону костела и городского сада, но мой велосипед как сквозь землю провалился…

— Видать, нашелся человек, кому этот велосипед нужен больше, чем вам, — смеялась хозяйка, — вот он и забрал. Сами же говорили…

— Да, видно, кому-то он был больше нужен, — отшучивался я, хотя мне ничуть не было смешно.

…Над моей кроватью висела картинка, на которой был изображен Христос в венке из белых роз, идущий во вьюгу впереди двенадцати революционеров по петроградской улице. Я самозабвенно декламировал поэму Александра Блока «Двенадцать», многие строфы которой нравились мне и возбуждали в моей душе протест. Картинку я вырезал из книги большого формата. Я расхаживал по нашей комнате и громко повторял:

Стоит буржуй, как пес голодный,

Стоит безмолвный, как вопрос,

И старый мир, как пес безродный,

Стоит за ним, поджавши хвост.

Мне было все равно, слушают меня или нет. Поэма чем-то перекликалась с моими настроениями — то лиричными, то полными смутного бунта против нашего унылого житья, против несправедливости учителей, исключивших из гимназии нашего товарища, против того, что мы голодны, плохо одеты, в конце концов — против того, что у меня украли велосипед…

Моей декламацией и вообще стихами, которые я тогда читал, очень интересовался Винцас Жилёнис. Иногда мы битыми часами разговаривали о любимых поэтах.

Я читал Блока дальше. Мне нравилось удивительное звучание стиха и сложные образы, которыми, казалось мне, так верно передана мощная поступь революции. Стих был пронизан лирикой, чистой и холодной, как призрачная вьюга.

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос.

…Я читал «Преступление и наказание». Словно наваждение навалился на меня сон Раскольникова — дохлая кляча, которую безжалостно колотят и гонят вперед. Я воочию видел пьяницу Мармеладова, Раскольникова, который прячет под убогой одежонкой топор и крадется к процентщице, видел Сонечку, несущую на своих плечах горе всего мира, и, затаив дыхание, слушал ее разговор с Раскольниковым… Эта книга мучила меня. Она распахнула мне дверь в мир обнаженных человеческих душ — страдающих, мечущихся, ищущих выхода из горя и кошмара. Я впервые приобщился к великой литературе и почувствовал ее завораживающую силу…

Из-за этого стоило изучать русский язык! И было приятно осознавать, что вдруг рухнуло какое-то препятствие и передо мной распахнулись врата в новую страну.

…Был вечер. На дворе высились пухлые зимние сугробы. А мы, самые смелые, как и каждый день, разделись догола, выбежали во двор и несколько раз перекувырнулись в снегу. Словно нас обжег огонь, мы бросились обратно и, растеревшись полотенцами, юркнули в постель.

А в углу лежал и надсадно кашлял Казис Сенкайтис, накрывшись, как каждую ночь, легким одеяльцем, а поверх него — своей солдатской шинелью. И мы уже знали, что он болен чахоткой. А от чахотки не было спасенья.

Казис Сенкайтис, тишайший, добрейший наш товарищ, умер во время каникул. О его смерти я узнал, вернувшись после каникул в гимназию, мне сказал об этом мой однокашник Казис Катилюс, который единственный из друзей проводил его до могилы…

А с Винцасом Жилёнисом я сходился все теснее. Теперь мы часто гуляли с ним по городскому саду, читая вслух любимых поэтов, вместе ходили купаться к Шешупе. Не раз мы спорили с ним о новом фильме или спектакле Каунасского театра. Винцас — как Казис и я — не мыслил жизни без патетики, без звонких стихов, без новых журналов и книг… Как когда-то я, так теперь он стал учить понемногу русский язык, и я уже был наставником. На каникулах мы часто переписывались.

Однажды летом я обрадовался и удивился, увидев Винцаса в Трямпнняй, в нашем дворе. О, как радостно было нам встретиться не в опостылевшем Доме трезвости, а на холмистых полях нашей деревни теплым летом, которое звало нас то к озеру, то на Часовенную горку!

— Как хорошо, Винцас, что ты ко мне приехал! — радовался я, а мама спешила побаловать нас блинами, вареньями, медом.

Винцас рассказывал маме о Видгиряй, о ее родной деревне. Вспомнив молодость, мама, подсевшая в горнице к столу, за которым мы завтракали, вытирала передником слезы…

Я читал Винцасу новые свои стихи и куплеты «Мариямполиады». Перед его приездом, запершись в горнице, я сочинял некое подобие поэмы, назвав его «Мариямполиадой». На поэму это сочинение смахивало разве тем, что было написано стихами и к каждой его песне присовокуплены были эпиграфы из «Махабхараты». В своей поэме я описывал различные похождения однокашников и учителей. Переписав всю поэму в толстую тетрадь, я теперь читал ее Винцасу. Он смеялся и говорил:

— Знаешь, а из тебя получится поэт!.. Как пить дать.

Он сам читал мне какой-то свой рассказик, который, как и мои стихи, отличался не столько мастерством и знанием жизни, сколько юношеским пылом и наивной патетикой. И его и мои тогдашние писания, скорей всего, порождены были неотвязным желанием излить кому-то свои смутные мечты, в которых реальность переплеталась с фантастикой, неопределенная радость со столь же неясной тоской.

— Правда, Винцас, как было бы здорово, если бы и Казис и мы с тобой на всю жизнь остались верны теперешней нашей мечте — писать, творить. Вот будет интересно, если мы когда-нибудь напишем не стишок, статейку, рассказик, а целую книгу, которую будут читать люди! Ведь это будет просто здорово.

— Да, разумеется, — ответил Винцас. — Это нелегко, но иногда мне кажется, что нет большего счастья в жизни, как написать что-то дельное…

Наши разговоры затягивались за полночь. Уже на гумне, лежа на сене, мы долго делились мыслями и мечтами, пока в щелях меж бревен не загоралась заря…

Жизнь казалась бесконечно долгой, замечательной, манящей. Казалось, мы вечно будем молоды, здоровы, счастливы, вечно будут переполнять нас удивительные замыслы.

ТРЕВОЖНЫЕ МЫСЛИ

Такой дружба бывает, только пока ты молод. Дня не можешь прожить без своего друга. Каждый разговор с ним тебя обогащает. Тебе важно знать его мнение обо всем, в чем ты нетверд. А если твой друг вдобавок тебя старше, он для тебя — главный авторитет, и ты, наперекор мнению других, ждешь, что же скажет он.

Таким авторитетом был для меня Казис. Он учился уже не в гимназии, а в учительской семинарии, которая была основана в 1920 году в недостроенной казарме на юге от города. Учились мы в разных местах, но от этого наша дружба не остыла. Каждый день я бывал на Дворянской улице, в домике, где он жил, а если не мог — он приходил ко мне с новой книгой или журналом, и мы разговаривали час за часом, не замечая, как бежит время и что уже пора идти хлебать вечерний суп.

Мы никогда не спорили о мировоззрении. Мой друг, начитавшись религиозных и моралистских сочинений Льва Толстого, стал своеобразным толстовцем. В костел он ходил изредка и только по принуждению бабушки. Увидев, что мы начитанны и любим литературу больше других гимназистов, атейтининки из старших классов предложили нам редактировать журнальчик творчества гимназистов. Мы получили толстую кипу стихотворений, рассказов и прочего бреда. Стихи были то про восход или закат солнца, то влюбленные вопли, посвященные разным Марите или Оните, то вообще какое-то неясное трепетанье души. Кое-как отобрав, на наш взгляд, лучшее, мы отдали рукописи переписчику, который каллиграфически их переписал, размножил на стеклографе, сделал обложку и таким образом изготовил, кажется, экземпляров десять журнальчика «Голос будущего». Так мы издали два или три номера этого журнала. В одном из них я, помнится, поместил перевод какого-то рассказа Льва Толстого, от которого тогда был без ума. Атейтининки стали выражать недовольство по поводу этого рассказа, но мой друг сказал:

— А ну их к лешему! Не обращай внимания! Все эти местные философы по сравнению с Толстым гроша ломаного не стоят!

Между тем в учительской семинарии творилось неладное. Атейтининки, опекаемые многими учителями, изо дня в день наглели. Капеллан Пиюс Дамбраускас, позднее ставший директором, на своих уроках хулил социализм, который, как ему казалось, проникает из реального училища в семинарию. Однажды Казис мне сказал:

— Тебе, часом, не кажется, что все эти «Голоса будущего» — самое что ни на есть дерьмо?

Я поглядел на своего друга и без колебания ответил:

— Вообще-то кажется…

— Ну и пошлем их к лешему! — сказал Казис.

Я согласился, и наши дела с атейтининками пошли на убыль. Окончательно наши отношения с ними оборвало следующее событие. В Мариямпольскую учительскую семинарию поступил хромой, некрасивый лицом, но приветливый и смелый паренек, сын портного, комсомолец Витаутас Ведринайтис. Он дружил с Казисом, они даже сидели за одной партой. Встречался с ним и я. У Ведринайтиса я впервые увидел книгу Ленина. Кажется, это была «Государство и революция». Мне очень хотелось прочитать эту книгу, но не хватало смелости попросить Ведринайтиса — я знал, что книга нелегальная и что носить ее по городу нельзя.

— Вот кого надо читать! Не читать, а изучать — Ленина! — сказал мне Ведринайтис. — Вот человек, который хорошо понимает, куда движется мир. И вот почему его так ненавидят всюду, где царят реакция и гнет.

— Послушай, а вдруг у тебя найдут такую книгу? — спросил я.

— По головке не погладят, это уже верно, — усмехнулся Ведринайтис. — Но, как бы они ни старались, революцию остановить нельзя. Это только вопрос времени…

Вскоре нашего друга арестовали. Мы слышали, что его и других арестованных, которых увезли в Вилкавишкис, охранка жестоко мучает на допросах — избивает, ломает суставы, пытает электрическим током. Охранники отобрали у него даже «Просветы» Вайжгантаса, которые я ему давал почитать. Методы ксендзовскои охранки и всей черной реакции вызывали у нас не столько возмущение, сколько омерзение. «Что ж, воскресла инквизиция!» — говаривали гимназисты левых убеждений.

Летом 1922 года Казис мне писал:

«Ведринайтиса выпустили. Он весел и радуется, что столкнулся воочию с остатками варварства. В «литовской инквизиции» (церковь ее ведь тоже считает священной, но я — нет!) нахватал оплеух, «выродков», «подлецов» (его обвиняли в коммунизме). Он желает, чтоб и я туда угодил, поскольку, как он говорит, очень уж там много интересных людей!»

После первого ареста Ведринайтис хотя и получил выговор от директора, но еще остался в семинарии. В 1923 году его арестовали снова. Когда он после заключения вернулся в семинарию, капеллан Дамбраускас вошел в класс и закричал:

— Прошу выйти! Врагам церкви и родины не место в нашей школе!

Ведринайтис — взволнованный, бледный — встал со своего места и, с иронией посмотрев на ксендза, покинул класс. Тогда вскочил и его друг Казис. Ударив кулаком по парте, он воскликнул:

— Это клерикализм! Бесправие!

И тут же обратился к ученикам-аушрининкам[68] (они составляли около половины курса):

— Товарищи, прошу принять меня в свою организацию! Аушрининки единодушно захлопали ему. Это случилось в 1923 году, когда я учился в шестом классе гимназии, а Казис — на третьем курсе учительской семинарии.

Уже тогда у него были широкие творческие замыслы. Он писал мне:

«Своих «Людей» я напишу по-своему, как уже говорил, — философствовать, чушь нести, в подробности вдаваться не буду, — а больше общими штрихами и яркими образами. Ты, вижу, уже хохочешь! Ну его к лешему, твой смех, а я хоть лопну, своих «Людей» напишу так, как хочу. Спросишь, за какой срок. Может, хватит десятка лет, а может, и того меньше, но трудиться буду долго, пока не увижу, что ничего больше ни отнять, ни прибавить нельзя. Эх, приятель — все или ничего! — вот сейчас мой девиз. Хотя сейчас… что сейчас?.. ночь. Надо спать. К черту!»

Как и многие наши замыслы, «Люди» не увидели света. Но неужели из-за этого юношеские мечты потеряли свое очарование?

В другом письме, написанном тем же летом, Казис сообщает, что прочитал ибсеновского «Бранда», и говорит: «Мою уверенность в себе даже Бранд не поколебал». В это время он переводил «Страшную месть» Гоголя, которая так сильно подействовала на меня, когда Марите обучала русскому языку.

Летом 1923 года Казис писал мне:

«…Был в Каунасе. Купил золотые очки (которые, слава богу, уже разбил), но еще купил и книг на немецком языке: «Садовника» Р. Тагора, «Письма с моей мельницы» А. Доде и еще Ницше и Метерлинка, последнего по-русски. Книги, чтоб их леший, дорогие. За Тагора отдал восемь литов, есть еще два тома — драмы по 10 литов.

Книги в Каунасе попадаются, но карманы дрожат из-за цен — не пойти ли, часом, камни дробить, чтоб подработать.

Книг-то у меня теперь даже больше, чем надо. Немецкий язык зубрю, авось что и выйдет. Если выучу за это лето немецкий — на будущее берусь за французский, а потом еще стоит выдолбить польский и латышский. Для чего? Исключительно для литературных надобностей».

В Мариямполе каждый месяц, а иногда и через месяц выходил тоненький журнальчик для учащихся — «Утренняя звезда». Выпускали его аушрининки.

Казис почти в каждом номере «Утренней звезды» печатал свои прозаические зарисовки и стихи. И те и другие были полны мятежной романтики, исканий и бунтарства.

Сальве, мать-земля!

Славлю я тебя, зари звезда.

В море вышел мореход отважно —

Парус выше! — Путь наш в море,

хоть ни зги, хоть волны воют,—

в море вышел мореход отважно.

Пусть корабль швыряют волны,

пусть мы — головой об стену —

не застонем, — ночь темна, но утру быть,

сердцу юному приплыть

к берегам страны рассвета!

Пусть поглотит всех нас море,—

сердце юно — кровь вскипела,

парус выше,—

слово — дело: в море вышли!

Эти более чем прозрачные аллегории подливали масла в наше недовольство жизнью, закованной клерикалами. Наверное, поэтому мы не могли тогда спокойно читать подобные стихи.

Около 1924–1925 годов до нас дошли произведения Владимира Маяковского. Какую-то книгу мы получили из реального училища, через Ведринайтиса. Обычно книги русских классиков и современных писателей, изданные в Берлине Ладыжниковым, «Словом» или Гржебиным, доходили до нас через жену адвоката Андрюса Булоты, подругу и опекуншу Жемайте, большую любительницу литературы. Тогда по рукам у гимназистов ходили ее томики Пушкина, Тургенева, Чехова, Горького, Бунина, Андреева.

Казис переводил «Левый марш» Маяковского и начало его напечатал в «Утренней звезде». «Утреннюю звезду» конфисковали (это случалось довольно часто), но почти весь тираж успели вынести из типографии. Прокурор прислал редакции уведомление, что злопыхатель Маяковский привлечен к судебной ответственности (без сомнения, прокурор решил, что Маяковский живет в Мариямполе). А мы, услышав про это, смеялись, еще и еще читая Маяковского:

Разворачивайтесь в марше!

Словесной не место кляузе.

Тише, ораторы!

Ваше слово,

товарищ маузер.

Довольно жить законом,

данным Адамом и Евой.

Клячу истории загоним.

Левой!

Левой!

Левой!

Журнал «Утренняя звезда» привлекал меня и раньше, потому что в нем печатали рассказы Максима Горького, Леонида Андреева, стихи Бутку Юзе[69] и начинавшего тогда Ляонаса Скабейки.[70] Мне нравились и многие статьи этого журнала.

Еще в 1919 году, едва начав выходить в нашем городе, журнал предостерегал:

«В наше время черные силы реакции не дремлют. Они стараются пустить свой зловонный яд в каждую душу, особенно в душу юношества, чтобы общественнную жизнь Литвы переделать на свой лад. Они хотят одурачить народ и проложить дорогу в темное свое царство. Они засеивают почву, вспаханную немецкими империалистами.

Но народ просыпается… Он сбрасывает с себя ярмо рабства… Срывает цепи, сковывающие руки.

Наша обязанность — помочь народу. Наша обязанность — преградить путь этим врагам светлого будущего. Наша обязанность — будить молодежь, усыпленную непосильным трудом. Наша обязанность — распространять свободную социалистическую мысль».

Все это было красиво. И, возможно, для начала достаточно было подобных красивых слов. Но чем дальше, тем туманней становился социализм «Утренней звезды». Самое странное, что, высказываясь за социализм, «Утренняя звезда» нагло нападала на Советскую Россию. Журнал много писал о развитии личности, но снова было неясно, как он мыслит развитие этой личности в условиях капиталистического гнета, когда рабочий порабощен и нещадно эксплуатируется. И совсем уж было непонятно, каким представляют себе аушрининки общество будущего — как оно будет управляться, как будут развиваться экономика и культура. Позднее, когда я ознакомился с марксистскими книгами, они дали на этот вопрос ясный и недвусмысленный ответ.

Я встречался с аушрининками. Я чувствовал свою слабость в политических вопросах и не мог вступать в открытый спор, но мне казалось, что вся их идеология неясна и непоследовательна. Правда, меня восхищал протест аушрининков против клерикального режима — а режим этот из года в год пускал корни повсюду.

Ксендзы проникли в гимназии и старались воспитать учеников послушными, преданными им душой и телом. Много ксендзов было и в сейме, и здесь они решали коренные вопросы правления и устройства Литвы. Расплодились охранники, шпики, которые не только на фабриках ловили рабочих и прятали их в тюрьму — они пробирались и в школы. Чем дальше, тем чаще мы слышали о том, что арестованы ученики реального училища и что их пытают в охранных отделениях Мариямполе и Вилкавишкиса. О таких событиях мы что ни день говорили с Казисом и с новым моим знакомым и другом — Витаутасом Монтвилой.[71]

Витаутас Монтвила был старше меня на несколько лет. Он появился в Мариямполе осенью 1921 года, отслужив добровольцем в армии, выходит, уже взрослым человеком. Воевал он где-то в Вильнюсском крае, как говорится, «освобождал Вильнюс», но разговорчивостью не отличался, так что о своих боях ни мне, ни, наверное, другим ничего не рассказывал. Ходил он в потертой солдатской шинели. Года два он проучился в приготовительных классах учительской семинарии и, кажется, только в 1923 году поступил на первый курс. Теснее удалось мне с ним сойтись, насколько помню, лишь в 1924 году, когда он пришел к аушрининкам.

Витаутас Монтвила привлекал меня прежде всего как поэт, стихи которого я читал в «Утренней звезде» и в некоторых газетах американских литовцев. Стихотворение «Пробуждающаяся свобода», напечатанное в «Утренней звезде» осенью 1924 года, видно, чем-то сильно перекликалось с моими тогдашними настроениями, потому что я много раз перечитывал его и знал наизусть:

Костры разгорелись,—

как ленты кровавые,

пламя багровое

тянется — хочет

земли нашей нечисть спалить.

Горит старый мир, он сгорает!

А бури свободы

летят над землею,

чтоб искры возмездья не гасли,

не падали вниз, словно перья

заклеванных коршуном птиц.

Шагаем мы с песней.

С улыбкой восходим

на гору крутую — сражаться

за наши идеи,

за честь и свободу.

Всем жаждущим крови горячей и юной,

всем, нас приковавшим к кресту без пощады,

навечно запомнить бы надо:

дела ваши тяжки — они вас задавят,

в крови ваши руки — они вас задушат.

Войдет в книгу жизни короткая запись:

«Без сердца, с пустой головой они жили…»[72]

Не помню, где мы впервые встретились с Монтвилой. Наверное, произошло это в городском саду или на Варшавской — здесь можно было встретить кого хочешь и кого не хочешь. Меня поразили мрачность и неразговорчивость нового знакомого. Казалось, его давят какие-то заботы и от этого его плечи сгибаются под непосильной ношей. Шагал он спокойно, не торопясь, говорил, словно взвешивая каждое слово. С ним я чувствовал себя не в своей тарелке, как будто он видит насквозь твои недостатки и слабости и презирает тебя за них. Но постепенно эта холодность смягчалась, а очень голубые глаза, глубоко спрятанные под высоким лбом, не теряя своей пронизывающей силы, оттаивали, становились дружелюбнее, хотя слова звучали трагично и сурово, как и раньше:

— Ксендзы и охранники — лучшие друзья. Всей своей тяжестью они навалились на Литву. Прибавь к ним еще фабрикантов — и вот, как говорит учитель истории, настоящий триумвират!

Прочитав какие-то мои стихи, он вернул мне рукопись и сказал:

— Как ты можешь писать о прелестях весны, когда наших товарищей в охранке избивают и пытают электричеством?..

Мне стало стыдно за свои стихи, но я начал объяснять:

— Человек не может жить без красоты природы, без любви…

— Не это нас теперь должно занимать! — говорил Витаутас. — Ты лучше погляди, что творится вокруг… Вот была одна гимназия посвободней — реальное… Единственная на всю Литву… И ее реакция успела придушить. Мерзость… В твоих стихах вдобавок есть что-то от Сруоги, от этих его «Троп богов»… Не такая поэзия нам нужна…

Витаутас говорил очень много — обычно он отделывался коротенькими фразами:

— Надо писать ясно, а твои стихи нельзя понять…

— …Это уже лучше: чувствуется кое-какой протест против подлецов…

Почитав стихи из альманаха «Дайнава», изданного эстетами в Каунасе, Монтвила сказал:

— Сопли…

И не вдавался в объяснения, почему он так считает.

Однажды он повел меня в Дягучяй, предместье Мариямполе, где, кажется, его дядя строил для себя деревянный домишко. На бутовых камнях кое-как держался сруб. По наклонной доске мы забрались в этот домишко, где привольно гулял ветер, сметая со стола рукописи поэта. Витаутас познакомил меня со своей матерью и сестрой — портнихой, которая, как я узнал впоследствии, помогала брату учиться, кормила его и одевала. Кажется, это был единственный раз, когда Витаутас извлек из стола толстую тетрадь в черной обложке и подал ее мне. Я полистал ее.

— О, ты уже много написал!

— Все чушь, — сказал Витаутас, и я даже не успел ничего прочитать, как он забрал у меня тетрадь и сунул в ящик стола. — Писать надо так, чтоб никто не мог читать спокойно. А как это делается — не знаю…

Он не любил почти всех наших поэтов, публиковавших стихи про любовь, природу, смутные мысли и грезы. Нравилась ему лишь поэзия Юлюса Янониса — он с восхищением читал его стихи.

— Надо писать так, как писал Янонис, но я так не умею, — говорил он.

Часто мы встречались втроем — Казис, Витаутас и я. Мы с Казисом разбирали стихи какого-нибудь поэта или говорили о свежем номере журнала, а Витаутас молчал и, кажется, думал свою все ту же сумрачную, тяжелую думу. Потом, подняв красивую голову — темные густые кудри, высокий лоб, пронзительно-синие глаза, страдальчески сжатые губы, — он коротко бросал:

— Все чушь… Не это теперь нужно…

С первого же знакомства Витаутас стал большим авторитетом для меня. Как я уже говорил, он был старше меня. Его стихи часто появлялись в печати, и, главное, они только с виду смахивали на стихи остальных поэтов, а содержание у них было воинственное, беспощадное — молодой поэт отважно выражал свое недовольство существующим строем, духовным насилием, которые он испытал в учительской семинарии, наконец, всей Литвой, управляемой клерикалами, в которой все трудней приходилось тем, кто не плясал под ксендзовскую дудочку. Я тоже попытался было писать так, как писал Витаутас, не понимая, что подражание — еще не творчество и что этот путь бесплоден.

Видно, за Витаутасом неусыпно наблюдало бдительное око капелланов и школьных шпиков. Они ярились из-за того, что его все больше уважают учащиеся, что он на каждом шагу без оглядки высказывает свое мнение и точно характеризует каждого, будь то полицмейстер, начальник уезда, капеллан или даже сам заместитель директора ксендз Пиюс Дамбраускас. В учительской семинарии Витаутас и Казис слыли самыми опасными возмутителями спокойствия, смущающими других учеников.

Совсем взбесились реакционеры, когда эти два семинариста не пошли Первого мая сажать деревца (такой уловкой Пиюс Дамбраускас вместе со своими прихвостнями решил отвлечь учеников от празднования Первомая), а прицепили на грудь красные кокарды, да еще и других отговаривали от участия в ксендзовской затее… И вот Казиса после таким образом отмеченного Первомая исключают из семинарии — как раз перед выпускными экзаменами.

Витаутасу позволяют нормально кончить очередной курс. Но и его дни в семинарии сочтены… В одно августовское воскресенье комсомольцы проводят антивоенную демонстрацию. На шествие, которое от костела направилось к центру города, нападают охранники и полиция. Казис с Ведринайтисом с балкона какого-то дома видят, как полиция случайно (Витаутас не был комсомольцем), считая Монтвилу участником демонстрации, хватает его и уволакивает в участок. Вскоре мы узнаем, что Витаутас приговорен к шести месяцам заключения. Когда он выходит на волю, о возвращении в семинарию не стоит и мечтать — неужто ксендз Дамбраускас, к тому времени ставший директором, и другие клерикалы примут его после тюрьмы? И Витаутас вынужден покинуть Мариямполе. Он переселяется в Каунас и поступает вольнослушателем в университет, но вскоре уезжает в Кедайняй, в учительскую семинарию. И мы встречаемся после длительного перерыва снова в Каунасе.

Казис же, игнорируя ксендза Дамбраускаса, обращается к директору гимназии с просьбой позволить ему сдавать экзамены экстерном. Директор соглашается и предпринимает шаги, чтобы Казису разрешили сдавать экзамены в семинарии. Дамбраускас в конечном счете уступает, но ставит условием, чтобы Казис сдавал не за последний год, как остальные ученики, а за весь курс семинарии. Это — огромная разница, и не в пользу ученика. Но Казис — головастый парень, и Дамбраускас поражен — он гладко сдает все экзамены. Но Дамбраускас не сдается: он отказывается выдать Казису аттестат зрелости.

Летом Казис мне пишет:

«Экзамены сдать-то я сдал, но кто выдаст аттестат, одному лешему известно. Ксендз Дамбраускас говорит, что министр просвещения, а министр скажет — пускай черт знает кто даст. Видишь ли, братец, они только сегодня додумались, что мы, дескать, не имели права сдавать экзамены. Свиньи иезуитские! Чего они тогда не сказали, шут бы им тогда экзамены сдавал, а не я. Что-то мне кажется, они такое наврут, что я кукиш с маслом получу, но… тогда они меня попомнят. Не останется ничего другого, как выйти темной ночью на большую дорогу! Еще время есть!

…Я теперь за соломинку хватаюсь — собираюсь издавать поэтическую тетрадь…»

В приписках к тому же письму:

«До того свинское у меня положение, что теперь я ни буржуазный, ни социалистический писатель. Конгломерат — так что лучше никуда не соваться!

…Еду в Каунас похлопотать об университете, хотя аттестата все нет и я не знаю, когда будет…»

Без аттестата зрелости, представив записочку директора о сдаче экзаменов, Казис осенью 1924 года поступает в университет и переезжает в Каунас… Летом он уговаривает меня в письме тоже держать экстерном за курс гимназии и вместе ехать в университет. Увы, я еще не был к этому готов — надо было отсидеть положенный срок в гимназии…

А мой друг уже вступил в новую, заманчивую, увлекательную студенческую жизнь!

ЛЕТО

Я лежу на своей кровати в клети и вижу, как из чердачного лазка и из щелей в полу сочится утро. Тусклый его свет становится все ярче. Я слышу, как Пиюс у гумна отбивает косу. Мама приоткрывает дверь клети, взбирается за чем-то на чердак и, увидев, что я уже открыл глаза, говорит:

— Поспи, поспи еще… Ведь в городе-то голову утомил…

Я блаженно зажмуриваюсь. И впрямь, сон одолевает меня так, что я просыпаюсь только через час. А может, прошло лишь пять минут.

Я снова вспоминаю маму, и мне хорошо. После смерти отца она делала все, чтобы я мог продолжать учебу. Родня говорила, что меня после четырех классов надо заставить поступить в духовную семинарию, но мне мама об этом ни словом не обмолвилась. Когда Юозас, став хозяином после смерти отца, доказывал, что хватит мне учиться, что я давно свою долю хозяйства проел, что он больше не поедет в Мариямполе и ничего мне не повезет, мама вставала спозаранку, все, что могла, насыпала в мешочки, заворачивала в тряпицы и бумагу, потом будила Юозаса, а если тот не вставал — Забеле и ехала ко мне. Ехала зимой, по заметенным дорогам, привязав к дышлу саней фонарь, дрожала от страха, как бы не перевернулись сани, не лопнула сбруя или еще чего не стряслось. Вчера вечером мама, управившись с работой, пришла ко мне в клеть, села на кровать и сидела такая милая, тихая и родная, что сердце у меня заныло от преданности и любви.

— Ты по дому не тоскуешь там, в городе? — спросила она, словно собираясь начать длинный разговор.

— Сейчас — меньше, — ответил я. — Привык. А раньше ужас до чего тосковал. Казалось, мог бы — птицей бы прилетел…

— Вот и я, когда все дети дома, спокойна и довольна. А выдала замуж Кастанцию — и заснуть не могу: так и грызет меня — вдруг там ее работой мучают, вдруг муж не жалеет, а пожаловаться-то некому… Потом Пиюс в армию ушел… Опять, бывало, даже заплачу, проснувшись ночью, — вдруг он там не поел, замерз, а то раненый или неживой лежит… Кажется, не знаю, что отдала, только бы увидеть… Слава богу, воротился, хоть и сгинуть на этих войнах недолго…

— Сейчас ведь вам не о ком больше заботиться, мама…

— А за тебя, думаешь, не болею? После войны-то, как ты начал учиться, до того уж трудно было, иногда ведь ни крупицы масла дома не видывали… Может, он голоден, — думаю каждый день. Бывало, никому не сказавшись, иду куда-нибудь занимать, только бы было чего повезти. Или вот с этой платой за учебу. То тебя освобождают, а то получим от тебя весточку или сам придешь — и хоть из-под земли достань эти деньги! Отец умер, а я все его слова помню: «Ребенка надо выучить… Лучше сами потерпим, а ребенок должен науки пройти… Ведь как его Бутаускас хвалил… Говорит, ясно же как день — сынок способный, добьется большего, чем мы могли…» Так он твоему ученью радовался….

— Я знаю, мама… Если бы папа сам мог…

— Да, он-то весь свой век к книгам тянулся… Хоть образования не получил, но голова-то у него была светлая… — И мама, вспомнив отца, вытирает невидимую в темноте, понятную только по голосу, слезу.

Я держу в руке мамину руку — небольшую, жесткую, огрубелую от тяжелых многолетних трудов. Каждый божий, день мама бегала, носила, таскала, чистила, варила, пряла, ткала, стирала, сгребала сено… Несметны дела ее рук, неизбывно тепло ее сердца…

— А с верой-то как, сыночек? — неожиданно спрашивает она. Вопрос для меня очень тяжелый. Нет, я не могу солгать, не могу сказать, что я тот, что был… Жизнь, друзья, книги сильно изменили меня. И я осторожно, не сразу, обиняками, объясняю маме, что в мире много людей и много мнений, и не все то, что мы считаем правдой, — правда… Но нет, она хочет прямого ответа на свой вопрос, а я знаю, что своим ответом я пораню ее сердце, заставлю мучиться, может быть, даже маяться ночами без сна… И я говорю:

— Да, мама, я о многом думаю иначе… Но я был и останусь таким, каким вы меня вырастили, — ни воровать, ни лгать не стану, понимаете?..

Не знаю, удовлетворяет ли маму такой ответ. Ее огрубелая рука прикасается к моему лбу и ерошит волосы. И мне хочется целовать любимую руку, пахнущую укропом, тмином, солнечными хлебами полей.

Наконец, утомленное бесконечным летним днем, мое тело погружается в сон — долгий, здоровый, легкий юношеский сон, который несет отдых и прилив сил. И сквозь сон я, кажется, все еще чувствую прикосновение материнской руки к своему лбу, и мне спокойно и хорошо…

А лето идет… Пиюс открывает дверь.

— Кажись, ты сегодня со мной на сено собирался?..

— Подожди! Я сейчас! — отвечаю я и выскакиваю из кровати. Голова еще хмельная со сна, глаза слипаются, но я выбегаю во двор и ступаю босыми ногами по сырой от росы траве.

Солнце уже поднялось над хлевом, но от изб и всех построек на запад тянутся долговязые тени. Из садика разом — словно прорвало — ударяет неслышимый в клети птичий гомон: все наперебой, весело и бойко воркуют, чирикают, свистят.

Я умываюсь во дворе. Воду я только что зачерпнул из колодца, она приятно прохладная. Я обливаюсь, вода рассыпается звонкими брызгами. Полотенце шершавое, его выткала мама и вынула для меня из сундука в клети. Меня здесь балуют.

Разумеется, все уже позавтракали — я встал позднее всех. Пранас с Казисом давно угнали скотину в Концы. Аготеле идет через горку, несет им завтрак. Тети нет, она не возвращалась от родных, у которых гостит с последнего престольного праздника… Юозас хлопочет на гумне, а Забеле помогает маме на кухне. Я вхожу в избу. На столе дымится свекольник, а мама уже несет из кухни самые любимые с детства картофельные оладьи.

После завтрака мы с Пиюсом через садовую калитку выходим на луг, который называется «У камня». Название показалось бы странным, если бы я не помнил, что здесь, у дорожки, которая спускается с горки к дому, еще несколько лет назад торчал огромный камень. Отец решил его раздробить и использовать для погреба, который он строил на пригорке за хлевом. Я помню, как сам отец, а потом и Пиюс с Юозасом в этом камне стальным долотом долбили лунки. Долбили долго — камень был очень твердый! Потом в выдолбленную лунку насыпали порох, заделывали ее так, что оставалась только крохотная дырочка, совали фитиль, поджигали, и все мы удирали кто куда. Отбежим порядочно, и тут взлетает столб дыма, осколки, и мы слышим глухой звук взрыва. Подбежав поближе, видим — откололся здоровый кусок, но сам камень все еще сидит в земле.

Теперь камня нет, даже ямину, в которой он лежал, давно сровняли с землей. Неподалеку выкопали другую яму — здесь осенью сушат лен, а потом треплют его и несут домой чесать и прясть…

— Что ж, — говорит Пиюс, остановившись на краю лужка. — Отсюда начнем, что ли?

— Ладно, — говорю я, решив во что бы то ни стало не отставать от брата. Уже прошлым летом я немного пробовал косить. Теперь мне кажется, что косить я умею и что это дело для меня плевое.

Пиюс ставит торчмя косу, вынимает из подвешенного к ремню лагунка брусок и звонко правит лезвие. Я держу точило в кармане, оно тяжелое и оттягивает штаны вниз, но мне-то что? Я тоже ставлю косу торчмя и точу, но брусок убегает из рук, а то и коса вдруг кренится, и я едва не разрезаю руку.

— Ты там полегче, — говорит Пиюс. — Смотри, как я правлю. Он опускает косу, плюет на ладони и, взяв ее, проводит по траве. Чах-чах! Трава, ровнехонько отрезанная у самой земли, ложится пластом. Когда брат уходит на несколько шагов, я встаю в соседний ряд и замахиваюсь косой. Чах! Увы, коса что-то не очень меня слушается — она идет как-то не так. Вижу, трава обрублена посередине и у земли торчат пучки.

Я еще и еще раз провожу по тому же месту, пока мне не кажется, что скошено как следует. Снова взмах. Теперь вроде лучше. Я уже чувствую, как следует держать косу. Но вдруг лезвие утыкается в мягкую землю. Мне будет стыдно, если брат увидит такое. Я торопливо вытаскиваю косу и снова машу ею, стараясь косить ритмично, в такт брату.

Пиюс уже далеко. Здесь ряды не очень длинные, и он вскоре кончает свои. А я и до половины не дошел. Я чувствую, как устали руки, а солнце припекает все больше. Стараясь показать, что и я кошу неплохо, я отчаянно машу косой, а он, возвращаясь назад, говорит мне:

— Слишком широко машешь… Так долго не протянешь — руки утомишь. Гляди, твои ряды пошире моих. И косу держишь неважно…

Он берет у меня косу и говорит:

— Гляди-ка…

Я благодарен, что Пиюс хоть на минутку забрал у меня косу и я могу перевести дыхание.

— Вот как надо, — говорит он. — Бери косу.

Я снова машу косой. Брат меня поправляет. Когда я поменьше замахиваюсь и не тороплюсь, дело идет на лад.

Но косить наравне с братом я еще не могу. А он меня не ругает и не подначивает. Изредка, кончив свой ряд, он берет у меня косу и доканчивает мой. Потом мы ложимся на краю лужка, на густую, только что скошенную траву. У травы острый приятный запах, она холодит разгоряченное тело. В ней пестрят колокольчики и прочие луговые цветы… От поместья долетает кукованье кукушки.

— Я тебя ждал, — говорит мне Пиюс. — Посоветоваться хотел. Ты ведь знаешь, я тоже мечтаю об ученье… Я же всю зиму проучился… у нас в горнице была школа… Учительница мне помогала…

— Что ж, — говорю я, — это замечательно!

— Я вот думаю, — продолжал брат, — на пятнадцати гектарах мы все не проживем… Еще бы земля была хорошая, как под Мариямполе… Тут ведь не земля, одни слезы.

— Отлично, если ты хочешь учиться, Пиюс! — говорю я. — Ей-богу! А куда ты собираешься? И когда?

— Осенью. Говорят, лучше всего в Вейверяй. Далеко, зато там есть учительские курсы. Только бы экзамены сдать.

— Сдашь! — говорю я. — Ясно как день, что сдашь…

— Знаешь, мне еще в армии эта мысль в голову пришла. Свет повидал, людей, понял, что без ученья как без рук… Пускай Юозас остается в хозяйстве, а для меня тут места нет… Пойду-ка я по твоим стопам.

Я действительно обрадовался, услышав о планах брата. Без сомнения, из него получится отличный учитель. Он ведь такой степенный, незлобивый, умный.

— Правда, Пиюс, ты мне мало о своем солдатском житье рассказывал…

— Что там рассказывать? Были в Сувалках, потом в Сейнах поймали нас поляки и заперли в синагогу.

— В синагогу?

— Да, я ведь говорил, кажется… Мы там целую ночь просидели. Думали, что поляки нас в Варшаву погонят в лагерь, но в это время в Сейны снова ворвались наши ребята, распахнули дверь синагоги… Мы вышли очумелые, неспавшие, голодные. В местечке начался бой. Я помню только, что увидел подбегающих польских солдат и бросил в них гранату…

— Ну и что?

— Эх, — отмахнулся Пиюс и снова встал. — Лучше давай косить! Видишь, вот и обед скоро.

Да, сено косить — не орехи щелкать: к вечеру меня словно измочалили, — казалось, еще шаг, и рухну прямо на землю. Лежал ночью плашмя, не повернуться даже — ныли руки, ноги, все тело стало свинцовое.

…Косить рожь по старому обычаю созвали помочь. Пришли наши соседи — Андзюлявичюс и Юозас Бабяцкас, а из Гульбинаваса — Трячёкас и Белюнас, который на свадьбах пиликал на скрипке. Привел он и женщин. Из нашего двора были три косы — Пиюс, Юозас и я. Снопы вязали мама, тетя Анастазия и Забеле. По правде говоря, поначалу мне предложили носить с Аготеле снопы и ровно их укладывать, чтоб потом проворнее было ставить в суслоны, но я не согласился.

Рожь косить оказалось куда легче, чем сено. Особенно на пригорках, где рожь жидковата, хорошо отбитой косой можешь махать, не отставая от других. И мне было приятно слышать слова Юозаса Бабяцкаса:

— Гляди, а я-то думал, что, в классах поучившись, в дело не годится… Однако рубит парень сплеча, смотреть любо…

— Он ничего? — откликается Пиюс. — С ним я ведь луг «У камня» скосил. А трава там густая, стриги, как овцу, — уродилось там сено в этот год…

Помогал я и свозить домой сено и рожь. Сено мы сгружали на сеновал над хлевом. С воза на длинных вилах его подают Юозас или Пиюс. Мы, младшие, хватаем сено с вил в охапку, волочем и упихиваем под стреху, кладем на редкий настил, сквозь который легко провалиться в хлев. Так понемногу набиваем сено до конька. Снопы ржи с телеги, стоящей на току гумна, летят на кладь. А наша работа — подавать снопы кому-нибудь из взрослых, который плотно укладывает их в ряды — сначала в одну сторону комлем, потом в другую.

Когда носишь снопы, всякое бывает — то в руку вопьется шип чертополоха, то до крови занозишь соломинкой ногу, но ведь работаешь наравне со взрослыми! Впередышку слушаешь их рассказы, шутки и смеешься сам, а иногда расскажешь такое из городской жизни, что они слушают разинув рты, — если ты умеешь как следует приукрасить, конечно…

А летний полдень у озера… Запах аира и ила, серебряные рыбешки, кишащие в сети, вытащенной из Рукава, брызги воды из-под ног плавающих приятелей… Теперь мы снова встретились, и они придирчиво следят, не разучился ли я плавать, хорошо ли ныряю. Они не знают, что весной и осенью я каждый теплый день бегу за город к Шешупе. Нет, моим друзьям не в чем меня упрекнуть — я не отстал от них!

А по воскресеньям… Пешком или на телегах мы отправляемся в местечко. Здесь все для меня так знакомо! Торчит обгоревшая в войну корчма. Видно пожарище на месте моей первой школы. Когда я вхожу в лавчонку, она мне кажется меньше, чем была, и не такая завлекательная, молодая еврейка говорит мне:

— Господин студент, пожалуйте в комнату… Там сможете присесть…

Краснея, я отказываюсь и говорю, что увидел за окном приятеля. Там на самом деле идет Янушявичюсов Антанас. Но не он меня волнует. Только что прошла с подругой гимназистка Стасе, приехавшая к своей сестре из Алитуса. Я знаю, что она — татарка. Ее родители перешли в католическую веру. Стасе кажется мне необычайно прекрасной. Ее лицо — кровь с молоком, глаза карие, бархатные, косы толстые, с золотистым отливом. Фигурка высокая и стройная, и мне кажется, что она с каким-то небывалым изяществом ставит ножки, выбирая сухие места после сильного ночного ливня — лужи еще не просохли.

Стасе уже прошлым летом показалась мне на редкость привлекательной. Когда мы как-то остались вдвоем, она сказала, что я уеду в Мариямполе и, конечно, тут же ее забуду, а я от всей души доказывал, что наша дружба будет вечной. Кончилось тем, что мы обменялись адресами.

Сейчас эта самая Стасе идет по местечку и смотрит по сторонам, как будто кого-то ищет. Увидев меня перед дверьми лавочки, она покраснела и как бы нарочно отвернулась. Я решил, что она за что-то на меня сердится, но все-таки смело подошел и поздоровался. Да, она на самом деле недовольна. Едва подруга куда-то ушла, Стасе спросила меня, почему я так долго ей не писал. Я сослался на то, что был занят, ведь приближался конец учебного года. Но мне самому было неловко, я ведь лгал. На самом деле я напрочь о ней забыл! И теперь отчетливо вспомнил почему.

В дом, где мы жили в городе, приехал какой-то старичок. Рассказывали, что он только что вернулся из Америки и собирается домой, в Сейрияй или Лейпалингис, а в нашем доме поселился временно. Старичок был невероятно богобоязненный и целые дни проводил в костеле. Если он бывал дома, то в открытое окно весной я видел, как он стоит на коленях у кровати и перебирает четки. Из Америки старичок привез дочку, которую звали Региной, красивую, бойкую и шаловливую девушку лет семнадцати.

Она ходит на наши вечеринки и азартно танцует с гимназистами. Прищурив большие карие глаза, она ловко перебирает крепкими ножками, а желтые как воск волосы развеваются — ну просто глаз не оторвать. Губы у нее пухлые, носик чуть курносый. Симпатичная особа!

Вскоре я с ней познакомился. Разговорчивая и приветливая, в разговоре она сыпала всякими американскими словечками: «yes, surely, going»[73] — и потому казалась мне еще интересней. Вдруг ей взбрело в голову научить меня английскому языку, и она притащила ко мне какую-то книжку и заявила, что прежде всего я должен выучить алфавит.

— Алфавит у нас, в Америке, поют, — щебетала она. — Surely, послушай!

И она запела:

— Эй, би, си, ди, и, эф, джи, эйч, ай, джей, кей, эл, эм, эн, оу, пи…

Тянул вместе с ней и я.

— Хорошо, хорошо ты поешь, very good![74] — твердила она.

Она мне объясняла, что лучше всего английский изучать, начиная с таких слов, которые скорей застревают в голове. И я вскоре уже знал и «Go to hell!»[75] и «Devil»[76] и другие подобные словечки. Когда я их повторял, Регина смеялась во весь рот, даже ее белые зубки сверкали. Помню, как-то она долго глядела на меня, а потом взяла в руки мою голову, привлекла к себе и так крепко поцеловала в губы, что у меня голова закружилась.

— Ты знаешь, как по-английски поцелуй? — спросила она. — Surely, не забывай! Kiss![77] — она еще раз поцеловала меня.

Это было до того неожиданно, что я подумал: сейчас мне на голову обрушится потолок. Но потолок не обрушился…

А однажды, вернувшись из гимназии, я видел, что комната, в которой жил американец со своей дочкой, пуста — он увез ее в Дзукию, и я никогда больше не видел Регины…

Пока вернулась подруга Стасе, мы снова пообещали писать друг другу и, как она выразилась, «делиться мыслями и чувствами». В это время зазвенел колокол нашего нового костела, устроенного в деревянной богадельне, и Стасе с подругой побежали в костел. Я же мимо каменных столбов повернул наверх, во двор костела, где мы с пареньками моих лет обычно во время мессы и проповеди толковали о том о сем. А когда народ валил из костела в местечко, мы тоже отправлялись «людей посмотреть и себя показать»…

Скоро конец лету… Конец полевым работам, зреющим колосьям и песням субботних вечеров… Конец чтению новых книг в свободные минуты и — писанию… Даже летом я не забывал этого занятия. Я сочинял стихи, пробовал писать поэму, писал письма Казису и Винцасу. Иногда и письма были стихами. В тишине полей, я лежал у озера, стоял вечером под старыми липами, глядел на загорающиеся в небе звезды и о чем-то тосковал, что-то рифмовал.

Приближался день отъезда — уже не в первый раз. Беспокойным становился не только я, но и мои младшие братья, которые успели привыкнуть к моим рассказам… Мама снова укладывала продукты — подсушенный сыр, стаканчик меду, мешочек муки.

— Когда же кончатся эти вымогательства? — говорил Юозас, с недовольством глядя на маму. — Одному все, а другому — шиш! Знай работай да работай, как последний батрак…

— Будто другие столько дают, когда пускают учиться? — оправдывалась мама. — И одеваются дети у людей иначе! А тут ребенок сколько времени новой одежи не знает… Ведь и перед друзьями неудобно…

— А что у меня есть, хоть потею битый день, как кляча?! — огрызнулся Юозас. — Один он ишь барином заделался!.. Одному ему все!..

Мог бы, ничего не взял бы из дому. И так за последние годы, после смерти отца, помощь из дому заметно ослабела. Хорошо еще, я уроками подрабатываю.

— Пускай уж кончает гимназию ребенок… Потом сам как-нибудь… — говорит мама, а Пиюс добавляет:

— Не пропадем! Летом-то ведь работал… Эх, помолчал бы ты, Юозас!

И я собираюсь в гимназию с тяжелым сердцем, словно преступник. «Скорее бы конец, — думаю я. — Только бы скорее…» Лето прошло, сгинуло…

ПОЕЗДКА К БУГЕ

Не знаю, почему все сильнее занимало меня языкознание. Казалось, эта наука полна каких-то тайн, которые в один прекрасный день засверкают передо мной такими открытиями, что я только рот разину от удивления. Все до единой книги Йонаса Яблонскиса[78] и Казимераса Буги[79] я не только прочитал, но и вытвердил страницу за страницей, строку за строкой. Внимательней всего я изучил книгу К. Буги «Язык и древность» и нашел в ней уйму ценнейших сведений. На уроках мои знания всплывали наружу и поражали друзей и учителей. Меня интересовали не только их книги: если я узнавал, что какой-нибудь журнал поместил их статью или рецензию, я не успокаивался, пока не доставал его.

Казалось, я бы стал самым счастливым человеком на свете, доведись мне увидеть живых Винцаса Креве, Людаса Гиру, Путинаса. Но теперь рядом с ними, а то и чуть выше встали для меня наши лингвисты. О, как я буду счастлив, если, подобно другим избранникам, когда-нибудь смогу не только читать их сочинения, но и слушать их, разговаривать с ними!

Когда в газетах появились сообщения, что К. Буга готовит фундаментальный литовский словарь и просит помочь ему собрать все слова живого языка, многие гимназисты решили стать его сотрудниками. В их числе был и я. Приехав летом в деревню, я стал внимательно прислушиваться к речи моих родных и соседей и на каждое занимательное слово заводил карточку. Трудно было угадать, какое слово заинтересует Бугу, а какое — нет. И я старался записывать только занятные, редкие слова, которых, как мне казалось, не употребляют жители других местностей. Я долго готовился и все не мог осмелиться, но наконец все-таки собрался с духом и послал Буге несколько десятков слов. К ним я приложил письмо, в котором писал, что меня интересуют вопросы языка и что я хотел бы переписываться с ним по этим вопросам. Это, разумеется, была по-детски дерзкая просьба.

Я выслал письмо и тут же пожалел о своей наивности и смелости. Но прошло несколько дней, и почтальон принес мне ответ. Уже по конверту я понял, что письмо от Буги. С нетерпеливой дрожью я разорвал конверт. Буга бисерным, очень четким почерком писал мне, что письмо получил и постарается ответить на мои вопросы, насколько позволит время. Кажется, он благодарил меня за собранные для словаря слова. Я был на седьмом небе от радости.

Я тут же послал по почте новую кипу карточек и снова получил письмо от Буги. Да, мне непременно надо съездить в Каунас и зайти к Буге! Ведь очень важно выяснить, правильно ли я заполнял карточки для словаря. Необходимо узнать и его мнение по тем вопросам, по которым тогда шла полемика в печати. Но главная причина была, наверное, в том, что я просто боготворил профессора Бугу и думал: раз он написал мне целых два письма, то, конечно, меня примет и со мной поговорит.

Да и вообще меня давно манил Каунас. Я побывал в нем вместе с покойным отцом несколько лет назад, в 1919 году. Тогда мы приезжали проведать Пиюса, который служил в армии. Но в казарме нам сказали, что он отправлен куда-то в Сувалки или Сейны, где тогда шли сражения с панской Польшей. Так мы и вернулись домой ни с чем.

Теперь я мечтал через год поступать в университет. Да, я уже знал, что буду изучать языкознание и слушать своих любимых профессоров и прежде всего Казимераса Бугу! О, как я буду стараться, чтобы он во мне не разочаровался! Я стану лучшим его учеником…

С такими мыслями, получив несколько литов за частные уроки, я сел в вагон (недавно, в 1923 году, построили железную дорогу через Мариямполе). Век передвижения на колымагах кончился! После открытия железной дороги колымаги между Каунасом и Мариямполе уже перестали ходить, да и в Калварию приходили все реже.

И вот я сижу в вагоне, в котором полно женщин, везущих куда-то кур и сыры. Два атейтининка в красных шапочках толкуют о танцульках и девушках, чинно сидят одинокие чиновники. Поезд быстро идет по сувалкийской равнине, и я с любопытством гляжу на новенькие крохотные станции, на незнакомые деревеньки, проносящиеся мимо…

Каунас на этот раз мне куда больше понравился. Не зря он — временная столица. Правда, от вокзала по-прежнему кляча тащит по рельсам обшарпанный, набитый людьми вагон, зато на улице, что ведет в город, по которой мы когда-то шли с отцом, больше прохожих, извозчиков, крестьян и ни единого немца. Многие дома свежевыкрашены и уже не такие полинявшие, пыльные, источенные временем. Как и в Мариямполе, исчезали немецкие вывески.

И чем дальше, тем больше поразительного — уличное движение, люди, одетые богаче, чем у нас, сверкают на солнце полные товаров витрины Лайсвес-аллеи. Изредка, гудя, проносится по улице автомобиль, пуская клубы едкого дыма. Гордо вышагивают студенты в разноцветных шапочках. Все они с виду такие умные, самоуверенные, что я чувствую себя наивным, придурковатым провинциалом с необоснованными претензиями, который лезет в их общество.

Неторопливо я прохожу всю Лайсвес-аллею и направляюсь в старый город, в сторону рынка. Я уже знаю адрес профессора Буги и рядом с рынком действительно нахожу большой дом. В нем, как показывает вывеска, находится сейм. В глубине двора я вижу крохотный домик из красного кирпича. Заметив дворника, я спрашиваю, где тут живет профессор.

— А кто его не знает? — ответил дворник, скручивая из клочка газеты, цигарку. — Тут у него каждый день полно всяких студентов да писателей… Видишь, вот ихний дом! Ну и валяй прямо…

Я подошел к двери домика и остановился. Сердце сильно колотилось. Что я ему скажу? И что он мне скажет? У него ведь каждый день полно народу. Сегодня воскресенье, ему отдыхать надо, а не терять время в разговорах со мной!

— Ну, иди, чего ждешь? Бей кулаком в дверь, чтоб услышал… — торопил меня дворник.

Делать было нечего. Я постучал в дверь раз, потом другой. Стучал легонько, но внутри кто-то все-таки меня расслышал. Громыхнула щеколда, и со скрипом отворилась дверь. На пороге стоял высокий, худой, непритязательно одетый человек с высоким залысым лбом. Его печальные, задумчивые глаза скрывались за очками в тонкой металлической оправе. Он глядел на меня, о чем-то думая, словно ждал, чтобы я объяснил, кто я и чего хочу.

— Сотрудник словаря, — сказал я и почувствовал, как сорвался мой голос. Я сразу понял, что передо мной стоит Буга.

После моих слов на его лице мелькнула еле заметная улыбка, которая, однако, не рассеяла задумчивости и грусти.

— Сотрудник словаря? — спросил Буга и еще раз улыбнулся. Он протянул мне прохладную руку и добавил: — Милости просим, заходите…

Я шел по длинному коридору, вдоль стен которого был сложены дрова. Коридор, видно, давно не красили, и на меня дохнуло запахом нищеты. Профессор, пропустив меня вперед сказал:

— Налево…

В полуоткрытую дверь я вошел в комнату. Все стены был закрыты полками из некрашеного дерева, а на полках до потолка стояли книги. Здесь, как и в коридоре, было холодно. Профессор походил по комнате, наверное греясь, потер руки. В кафельной печке горел огонь (была ранняя весна), и Буга, открыв железной кочергой дверцу, сунул внутрь несколько поленьев. Огонь затрещал и загудел веселей. Профессор указал мне на стул у своего письменного стола, тоже заваленного книгами, бумагами, карточками. Я сел и почувствовал, как зашатался подо мной стул — он был такой же ветхий, как все в этой комнате. Нет, не такой я представлял себе квартиру профессора — в ней нет ни дорогих картин, ни сверкающей мебели, ни мягких кресел…

Между тем профессор сел за стол и, внимательно глядя на меня, спросил:

— Наверное, ученик?

Узнав, что я на самом деле ученик, он добавил:

— Да, растут хорошие помощники словарного дела. Уже теперь я получаю от них немало материала…

Я назвался, и профессор, глядя на меня, снова улыбнулся усталой, грустной улыбкой. Потом он сказал:

— А как же, припоминаю. Ведь я от вас уже получал слова…

— Я новые привез… — сказал я.

Мое смущение таяло. Я вытащил из кармана перевязанную ниткой стопку карточек. Профессор взял ее у меня, распутал нитку и сквозь очки стал просматривать слова.

— Любопытно. В моем говоре, под Дусятос, этого слова никто не знает.

Он говорил со мной как со взрослым, и это меня радовало. Я сказал, что через год кончаю гимназию и мечтаю изучать языкознание.

Профессор снова поднял глаза и долгим, внимательным взглядом посмотрел на меня, словно прикидывая, чего я стою.

— Хорошо, — сказал он, как и раньше, медленно, не торопясь. — Хорошо, когда в науку приходит юношество — решительное, любящее свою работу. Вот теперь у меня есть несколько переписчиц, которые мне помогают при словаре. Но они не только ни бельмеса не смыслят, но и не желают учиться. Получи я лучших помощников, я бы отпустил этих девиц на все четыре стороны уже завтра… И работа бы пошла иначе…

Не спеша профессор проверил мои карточки, похвалил меня за то, что я правильно понял, в чем нуждается словарь, попросил и в дальнейшем собирать слова. Потом со стопки на столе взял свою недавно вышедшую книжку «Прошлое балтов в свете топонимики» и надписал: «Сотруднику словаря такому-то — К. Буга».

Это было лучшее вознаграждение за мой труд.

Квартиру профессора Буги я покинул счастливым человеком — сбылась моя мечта: я увидел великого лингвиста, говорил с ним и даже получил от него такой драгоценный подарок! Да, кончены все сомнения. Будь что будет, а окончив гимназию, я еду в Каунас! Я наймусь на самую гнусную, тяжелую, низкооплачиваемую работу, но каждый день буду видеть любимого профессора, говорить с ним, учиться у него. А кто знает — вдруг настанет такой час, когда я попаду в число счастливчиков, которые помогают ему готовить к выпуску тот великий словарь, какого никогда еще не было у нашего народа. Может ли провинциальный гимназистик представить большее счастье в жизни, чем стать помощником в работе великого человека?

С такими мыслями я ходил по Каунасу, с такими мыслями я ехал домой. А перед глазами у меня стояли захламленный дровами коридор, холодная комната, полная книг, грустный, задумчивый профессор. Но мне казалось, что работать в такой комнате, исследовать языковые проблемы, искать ответы на загадки этой науки — вот где цель моей жизни…

…Стояла зима следующего года. Ветер нес холодный снег по улицам Мариямполе. В эти дни разнеслась страшная весть, что профессор Буга, надломленный нищетой и равнодушием, не найдя помощи в своей великой работе и делая ее почти один, умер от переутомления… Пожалуй, лишь смерть отца была тяжелей для меня этой смерти.

Как ценнейшую реликвию берег я его письма и подаренную им книжку. Увы, все пропало в войну… И лишь в душе сохранился образ этого необыкновенного, большого, скромного человека, который на всю жизнь остался для меня символом самопожертвования, безграничного поклонения труду и истине. Этим человеком я никогда не переставал восхищаться и гордиться.

РАЗВЛЕЧЕНИЯ

Наши развлечения не отличались разнообразием. Только Бронюс Самуолис и еще кто-то из нашего класса изредка ходили на укромное, поросшее травой поле на краю города и гоняли там футбол. Других эта игра не привлекала. Баскетбол только-только начинал входить в моду. Во дворе гимназии в него играли несколько старшеклассников. Купаться в Шешупе любили многие. Но весной и осенью сезон короток. А что же зимой? Зима — время карнавалов, маскарадов и прочих развлечений. Наши увеселения и здесь были довольно просты.

Чаще всего субботним вечером в нашем зале устраивались танцы. Поначалу они меня не привлекали. Но настало время, когда я, скопив немного денег, приобрел дешевую серую двойку (увы, рукава пиджака были коротковаты, да и брюки могли бы быть подлиннее). После долгих мучений, при помощи всех жильцов комнаты, я завязал под гуттаперчевым воротничком (тогда были в моде такие воротнички) вязаный синий галстук. Когда я появился в зале гимназии, все уставились на меня — кто удивился, что я одет как студент, кого поразило несоответствие отдельных частей моего костюма. Вынув из кармана зеркальце, я то и дело поправлял съезжавший галстук и, поплевав на ладонь, приглаживал вихор на макушке.

Я уже знал танцы тех лет — вальс, польку, падеспань, краковяк и коробочку, но, хотя и разрядился в пух и прах, мне все ж не хватало смелости пригласить девушку. Одни девушки в перерывах между танцами гуляли парами под руку, другие сидели и разговаривали, а самые счастливые стояли с гимназистами старших классов и смеялись их рассказам и комплиментам.

Но еще счастливее, без сомнения, были те, кто сидели с молодыми учителями, с приехавшими из Каунаса студентами или — это уже просто как в сказке — с лейтенантами, которые явились на вечер из казармы. Лейтенанты мгновенно побеждали не только нас, гимназистов, но даже учителей — они все какие-то подтянутые, привлекательные, беззаботные. Кое-кто даже позванивает блестящими шпорами. Гимназисток они кружат с какой-то особенной непринужденностью, изяществом и вместе с тем — мужеством, словно танец после суровых военных упражнений — шуточное дело для них.

Я расхаживал по коридору в одиночестве, в пакостном настроении. Мне уже казалось, что своим новым костюмом я мало чего добился — длинные руки все равно торчат из рукавов. Ботинки тоже отнюдь не новые, и блеск у них не тот, что у лейтенантских сапог. Сам я очень уж худой, дохлый и весь какой-то непропорциональный. Гимназисты с гимназистками шли мимо меня по коридору, и я слышал их смех. Мне, к сожалению, совершенно не было смешно.

Неожиданно кто-то хлопнул меня по плечу. Я обернулся и увидел Скринску из нашего класса. Это был известный лодырь, но в общем парень хороший. Он был горазд на всякие затеи: спрятавшись в уборной, курил на переменах, дулся в карты с гимназистами последних классов, торговал ножиками, книгами и прочей мелочью. Ко мне он относился хорошо, потому что я давал ему списывать задания, которые он дома не делал. И вот он мне подмигнул и сказал:

— Пошли, там наши ребята…

— Где?

— Увидишь…

Мы понеслись вниз по лестнице и вышли во двор. На дворе было темно, еще не холодно (стояла ранняя осень). Обогнули здание гимназии. Из открытых окон второго этажа доносилась музыка, там мелькали кружащиеся пары. За деревьями стояли какие-то ребята. Один был из нашего класса, двое — из восьмого.

— Я давно собираюсь угостить своего приятеля, — сказал Скринска приятелям, показывая на меня. — Налейте.

Кто-то протянул стакан, и сам Скринска, взяв у дружка бутылку, налил мне больше половины стакана какой-то жидкости.

— Пей, а то я вижу, что ты сегодня не в ударе… Потом пойдем плясать…

В своей жизни я никогда не пил, так что заколебался. Но это продолжалось лишь мгновение. Ведь на меня смотрят друзья, даже восьмиклассники! На что я гожусь, если откажусь выпить за компанию? Они же, схватившись за животики, будут смеяться надо мной, желторотым.

И я взял стакан.

— Только у нас без махинаций, — сказал кучерявый гимназист с очками на носу (я видел его лицо в полосе света из окон второго этажа). — У нас пьют до донышка…

Я поднял стакан. Хотел было сунуть его обратно Скринске, а сам удрать в зал, но не посмел. Нет, нет, этого делать нельзя! Надо ценить дружбу и доверие товарищей!

— Я его нарочно позвал, — снова сказал про меня Скринска, закуривая сигарету. — Это парень что надо, вы уж поверьте.

Надо было решиться. И я, зажмурившись, словно погружаясь на дно, приложил к губам теплый стакан. Запрокинув его, я выпил до дна и, уже пустой, отдал Скринске.

— Молодец! — похвалил меня восьмиклассник. — Пьет как воду. Будет из тебя еще пьяница первый помер!

«Нет, нет, никогда я не стану пьяницей», — промелькнуло у меня в голове. Я закашлялся, но здесь, кажется, Скринска отломил и подсунул мне кусок хлеба:

— Закуси.

Восьмиклассник, взяв у Скрински бутылку и наливая водку, наставительно добавил:

— Настоящие пьяницы не закусывают хлебом, а нюхают… Понял?

— Ну как? — поинтересовался Скринска.

— Ничего, — ответил я, еле переводя дыхание, и почувствовал, что глаза у меня полны слез.

— Вот увидишь — сразу настроение исправится… Сейчас пойдем плясать. Когда навеселе, то от барышень спасу нет…

Восьмиклассник выпил, понюхал корку и сказал:

— Лично мне бабы, скажу я вам начистоту, просто осточертели… Поговоришь с ними, как человек, и сразу на шею вешаются…

Огненный поток, обжегший вначале глотку, вроде бы погас. Мне стало веселей. Слезы больше не текли, и я вдруг осмелел. Допив бутылку, приятели швырнули ее куда-то в глубину сада. Мы возвращались наверх. Взбираться по лестнице было до смешного легко, хоть ноги малость заплетались и чуть-чуть кружилась голова. Когда я входил в зал, как раз заиграли вальс, и я, увидев у двери тоненькую, с приветливым личиком Юзе Пакалкайте, с ходу кивнул ей. Она пошла со мной танцевать. Меня распирало желание говорить, и я читал ей сперва Балиса Сруогу, потом перешел на Блока. Она сказала мне, что по-русски не понимает, и я стал декламировать гётевское «Kennst du das Land, wo die Zitronen brauen».[80] Пакалкайте заметила, что этим ее не удивишь, поскольку ее класс тоже учил эти стихи наизусть. Тогда я рассказал ей анекдот, но она ответила, что анекдот препошлый и она его уже слышала. Я говорил и говорил без конца, и Пакалкайте заявила:

— Вот не думала, что вы такой… Вы всегда вроде немного мрачный, задумчивый, а, оказывается, вы совсем другой.

Но тут все вокруг закружилось. Я с трудом кончил танец и, усадив партнершу на свободный стул, выскочил в коридор. Вращалось все — стены, потолок, гуляющие гимназисты, учителя и лейтенанты. Заботливый Вищюлис подошел ко мне и схватил меня за руку:

— Что с тобой? Ты весь бледный… Ты не заболел?

— А пошел ты… к черту! — взревел я.

Вищюлис ошалело отскочил. Он ни разу меня не видел таким, и никогда я так с ним не разговаривал.

Я задыхался. Сбежав с лестницы, я вышел во двор. Здесь подул ветерок, и стало чуть легче. Я завернул за угол — мне было так худо, что хоть на стену лезь. Но помнил я все до мельчайших подробностей — и как пили, и что говорили, и как я танцевал с Пакалкайте. А теперь вот мне худо. И этот мерзкий вкус во рту!

В это время мимо прошли два гимназиста. Хорошо, что во дворе было совсем темно, и они меня не узнали.

— Только подумай! — сказал один из них. — Надираются и еще икают! Знаешь что, пошли скажем дежурному учителю, ведь всю гимназию такие позорят…

И они побежали по цементной дорожке к открытой двери гимназии.

Нет, настолько я еще мог соображать — не оставаться же здесь! Я даже малость протрезвел. «Домой, домой!» — подумал я и, все еще пошатываясь, побрел по улице. Теперь заболела голова. Не прошло и получаса, как я уже лежал в кровати. Часа через два с вечеринки вернулись товарищи и от души удивились:

— Ты дома? А мы-то думали — в реальное или в семинарию ушел… Там ведь тоже сегодня танцуют…

— А ну их всех к черту! — ответил я и закрыл глаза, твердо решив уснуть.

…Уже в восьмом классе я завел трость и купил трубку. Трость была можжевеловая, сучковатая, ее сделал деревенский мастер. Стоила она недорого. Мой товарищ по комнате (тогда я снимал комнату на двоих около учительской семинарии) удивился, но сказал, что трость мне идет, и я, опираясь на нее, отправился на Варшавскую.

Вспомнив фотографию Маяковского с бритой головой, я вошел в парикмахерскую и потребовал постричь меня под «нуль».

Встретив меня, знакомые дивились, а кое-кто просил дать потрогать трость. Я прошелся по городскому саду, и мне казалось, что я сразу вырос и похож на фатоватого студента, приехавшего из Каунаса, на поэта или вообще на артиста. Ведь многие актеры, когда приезжают в Мариямполе, непременно ходят с тростями. У одного из них я как-то видел точно такую трость, как у меня. На следующий день учитель математики, наш классный наставник, вызвал меня к доске и, как я замечал, с трудом удерживался от смеха — словно его щекотали под мышками. Наконец он прыснул и сказал:

— Иду я вчера по городу и вижу — да вот (он назвал меня), идет себе, на палку опирается… Как по-вашему, — продолжал он, как обычно, тонким модулированным голосом. — Ну ка-а-ак по-ва-а-ашему, подобает ученику государственной гимназии имени Йонаса Яблонскиса ходить с палкой?

— У меня нога болела, — мрачно соврал я.

— Нога болела! — пел учитель. — Нога-а-а… Ежели нога, то к врачу надо… А тут — фило-о-ософ не фило-о-ософ, артист не артист, но уж не наш ученик.

— Господин наставник, у него на самом деле болела нога! — заступился за меня Вищюлис.

Класс катался со смеху. Наверное, смешон был я и уморительны завывания учителя. Трость пришлось временно отложить.

Зато я гордился новым своим приобретением — трубкой. Это была совсем крохотная трубочка. Стоила она гроши. Покупая ее, я взял пачку табака. И вот однажды вечером, выйдя в городской сад, когда там гуляли гимназисты и гимназистки — парами, поодиночке и группками — или сидели под цветущей и благоухающей сиренью, я вынул из кармана свою трубочку, набил ее табаком и закурил. Я шел по садовой дорожке, пуская дым, и мне казалось, что все глядят на меня и думают: «Все-таки он — настоящий мужчина! Вот покуривает, как какой-нибудь адвокат, и хоть бы что! И до чего же храбр: учителей и то не боится! Да, это настоящий мужчина, а не мальчишка какой-то, как мы думали!» А я шагал как ни в чем не бывало, снисходительно кивал знакомым и, выкурив трубку, снова набил ее табаком и закурил…

Увы, докурить вторую трубку мне так и не удалось. Вдруг мне стало худо — еще хуже, чем от водки осенью. Я торопливо завернул за куст сирени. Голова кружилась, тошнота подкатывала к горлу, и я стоял за кустом согнувшись, приложив руку к груди… Ох, до чего же было мерзко…

Так я промучался добрых полчаса. Хорошо еще, что никто меня не заметил в таком жалком виде. Когда все было кончено, я вытащил из кармана свою прекрасную трубку, табак, спички и швырнул их в кусты.

…Настоящим праздником для нас была маевка. Ее обычно назначали на погожий весенний день. Прихватив кульки с провизией, которую нам давали хозяйки, мы собирались в гимназии и оттуда через мост и дальше по шоссе и пыльным проселкам толпой валили в Шуйский лес. Какая жалость, что мы так редко выбирались туда! Я навсегда запомнил лес, когда вместе с отцом под конец войны попал в Пашешупис. Никогда не забыть мне огромных, подпирающих небо сосен, елей с темными разлапистыми ветвями. Долго мерещились мне таинственные чащи, гудел в ушах стоголосый птичий хор. Стволы деревьев были в зарубках, под которыми висели жестяные лоточки — из раненых деревьев сочилась, капала смола, густая как мед. Отец сказал, что немцы собирают живицу для каких-то лекарств.

— А деревья не засохнут? — спросил я.

— Может, и засохнут, — ответил отец. — Но им-то что? Они все подчистую вырубают и везут в, Германию…

Был конец войны. Я вспомнил все это, потому что мы снова вступили в лес. В погожий весенний день он встретил нас улыбкой стволов и шишек, солнечными, усыпанными цветами лужайками, далеким кукованьем кукушки. И было радостно, как и каждой весной, и грудь расправлялась, ловила чистый, густой воздух, пахнущий живицей, и становилось весело, хорошо на душе!

Учителя уже выбрали просторную ровную поляну, со всех сторон окруженную высокими елями. На одном краю ее остановилась полевая кухня, которую притащила из казармы пара лошадей, — на ней будут варить для нас кофе.

Гимназистки старших классов, любящие стряпню, громыхают кофейными кружками, привезенными вместе с кухней. Но уже играют трубы немногочисленного военного оркестра. Они отдаются далеко по лесу, и сразу приходит на ум старина, войны с крестоносцами и боевые трубы. Но войны и в помине нет, только кружатся на лужайке пары. Это учитель географии, чернявый лысеющий толстячок, старый холостяк (мы называем его «бычком» за толстую шею и общее сходство с этой скотиной), пригласил восьмиклассницу Даукшюте, дочку богатых родителей. За ними следуют другие, и вот на лугу рассыпались десятки пар. Но малыши танцевать не умеют, и учительница французского, когда стихает вальс, выходит на середину луга, хлопает в ладоши и восклицает:

— А теперь — хоровод! Просим всех в круг!

Нас становится все больше. Вот на дороге, по которой мы пришли, видны новые толпы. Это валит учительская семинария. Мы криками приветствуем друг друга. Этот день отведен радости.

Но мы знаем, что он короток и завтра нам снова сидеть в душных классах, в которых весной куда трудней вытерпеть, трудней учиться, трудней дышать.

Мы разбредаемся по лесу. Ходить бы и ходить по зеленым тропинкам, слушать далекое кукование, лежать на теплой траве, смотреть в небо — синее небо, по которому изредка проплывает легкое шелковистое облачко. И думать о том, что бывает и чего не бывает на свете, — о дружбе и любви, о дальних дорогах и волшебных городах…

Тебя что-то зовет, что-то несет на крыльях, и ты летишь над корабельными соснами, прямыми, медными, благоухающими, над светло-зелеными кустами рябины и белыми стволами берез, которые заблудились среди хвойного леса. А издали доносятся звуки труб и возгласы веселящихся друзей.

Встать бы и пойти по тропе, что ведет в неведомые дали, и не одному, а с подругой, еще тебе неизвестной, наговорить ей удивительные слова, самые редкие, какие найдешь в душе… Идти, обняв ее, шептать ей те волшебные слова, которые ты сейчас торопливо вносишь в записную книжку.

Укладываясь в строки и строфы, они звенят в тебе весь день, куда бы ты ни шел, а сосны шумят под дуновением высокого летящего ветра, как твоя душа, переполненная ожиданием счастья, которое если не сегодня, то завтра, но непременно придет…

Возвращаешься на поляну, где у полевой кухни уже стоят твои друзья с кружками в руках, а гимназистка в переднике и косынке черпаком разливает им черный кофе…

А лес ревет, гудит, шумит и вторит юным радостным голосам. Лес ведь живой, как и наша душа. Я открываю книжку и записываю в ней новую строфу.

ПЕРВЫЙ РЕДАКТОР

Направляясь по улице Пятраса Кряучюнаса в городской сад, я всегда проходил мимо одноэтажного кирпичного здания, которое неизменно занимало меня. В нем находилась типография. В теплые дни я видел в открытые окна простоволосых людей у наборных касс, в передниках, с засученными рукавами. Они проворно выбирают из отделений буквы и складывают их в строчки. У них необычайно интересная и таинственная работа. Ведь здесь рождается книга!

В другой комнате стояли машины. Лишь встав на цыпочки, увидишь с улицы, как эти машины хватают с большой кипы бумаги пустой лист, а выходит этот лист уже испещренный знаками. Да, интересно бы зайти в типографию и посмотреть, каким образом страничка, исписанная от руки, превращается в напечатанную, на которой все выглядит так аккуратно и красиво! А самое главное, что одна страничка здесь превращается в тысячи страниц, и эти страницы читают несколько сотен или даже тысяч человек сразу. Да, волшебное место, волшебные машины, да и работают здесь волшебники!

Но никак не подвертывался случай, чтобы попасть в типографию. А она все работала — день за днем, месяц за месяцем, год за годом. И приятно бывало взять в руки книгу — «Сочинения» Жемайте, «Тоннель» Келлермана, «Тартарена из Тараскона» Доде или сокращенного «Дон Кихота» Сервантеса — и найти на ней надпись, что она напечатана как раз здесь, на улице Пятраса Кряучюнаса, в нашем городе!

А вот совсем недавно в Мариямполе появилась собственная небольшая газетка, названная «Волны Шешупе». Газета выходит раз в неделю. Особенно интересна она тем, что пишет обо всем, что происходит в нашем городе. Потом на первой странице первого ее номера были портрет и биография Винцаса Кудирки,[81] второго — Пятраса Арминаса, затем — Жемайте, Вайчайтиса, Мачиса-Кекштаса… Газета смело разоблачала реакцию, засилье ксендзов, всякие неурядицы нашей жизни.

Написав заметку из жизни нашей гимназии, я долго ходил у каменного здания, окна которого на сей раз были закрыты (стояла еще зима), наконец открыл дверь и, увидев женщину с черными сатиновыми нарукавниками поверх платья спросил:

— Где мне найти редактора «Волн Шешупе»?

— А, Кастаса Стиклюса![82] — нисколько не удивившись, посмотрела на меня женщина. — В корректорской. Прямо! — еще добавила она.

Я постучался в указанную дверь, но ответа не было. Наконец я отворил ее и увидел за столом, заваленным кипами рукописей и уже набранного текста, человека лет сорока пяти с серыми глазами на сером, бледном лице, с ежиком серых же волос. Он поднял голову от бумаг, снял очки, взглянул на меня, указал на свободный стул, а сам снова принялся читать и править красными чернилами большой, пахнущий краской лист. Меня занимало, что это за лист, но я терпеливо сидел и ждал, пока он закончит. Из соседней комнаты вышел человек с закатанными рукавами и в фартуке. Кастас Стиклюс сказал ему:

— Набор — будто курица ногой карябала… Смотрите, на что полоса похожа…

— Ученик набирал… — оправдывался рабочий.

— Дело ваше, — сказал Стиклюс. — Но весь текст придется, можно сказать, заново… И шрифты переврал — смотрите, в одном слове и корпус и курсив… Черт те что…

— Ничего, научится! — снисходительно усмехнулся рабочий. — Не святые горшки обжигают.

Рабочий унес страницу, вдоль и поперек исчерканную красными чернилами. Теперь сидевший за столом человек снова снял очки и вопросительно уставился на меня.

— Для «Волн Шешупе» принес… Вот, — сказал я, вручая исписанную страничку. — Вы, кажется, редактор?

— Редактор. А ты кто будешь?

— Ученик. В этом году кончаю гимназию…

— Ну, тогда нам стоит познакомиться, — сказал Стиклюс, кончив читать, и подал мне крупную волосатую руку. — В газеты уже писал?

— Немножко, — краснея, ответил я.

— А знаешь, ты неплохо пишешь, коротко, ясно… И сразу видно, чего хочешь. Ладно, оставь, поместим!

— Я еще стихи… — добавил я, все пуще краснея, и, вынув из другого кармана, вручил редактору еще один скомканный листочек.

Он снова надел очки, быстро пробежал глазами и это мое творение.

— Оказывается, ты еще и поэт!.. Ну что ж, пока молоды, все мы поэты, — добавил он, и я не понял, ругает он меня или хвалит.

Выйдя из типографии, я радовался, что познакомился с редактором, и придумывал, о чем бы еще написать в его газету. Вернувшись домой, я взял копию оставленного в газете стихотворения и сразу же увидел, что зря поторопился — одна строфа явно лишняя, а в другой никуда не годится метафора. Что делать? Ведь если стихи напечатают в таком виде, самому стыдно будет! Два дня я не решался заходить в редакцию. Что подумает обо мне редактор, увидев, что я подсунул ему незаконченное произведение? Но на третий день я не выдержал — снова открыл дверь редактора.

— А, наш поэт! — весело сказал Стиклюс. — Хорошо, что зашел. Можешь посмотреть свою корректуру…

В ворохе бумаг он нашел мою заметку и стихи. Они уже были набраны и вместе с какими-то статьями отпечатаны на длинной полосе бумаги. О, как интересны были для меня эти полосы!.. Они пахли краской и, кажется, керосином, и от этого были еще привлекательней. Я видел, как рождается газета, — то, что недавно было у меня в голове, теперь уже напечатано, хотя еще и не окончательно… Я тут же увидел ошибки в набранном тексте.

— Корректуру держать умеешь? — спросил редактор.

— Нет, — ответил я.

— Тогда смотри, — сказал он. — Вот здесь не на месте буква «б». Мы ее вычеркиваем и пишем нужную нам «м». Здесь два слова набраны не в том порядке, их мы меняем местами — вот так…

Довольно скоро я постиг все хитрости и, взяв перо, красными чернилами выправил свои корректуры.

— А стихи я бы хотел поправить по существу, — сказал я наконец, глядя с отвращением на неудачную строфу и метафору. — Вот здесь и здесь…

— Эге, братец, это плохая привычка! — сказал мне редактор. — Очень даже плохая привычка… Я — старый корректор, может, целую библиотеку книг и газет за свой век выправил… Запомни — что написано пером, того не вырубишь топором… Ну, здесь-то еще можно, но помни, что твои буквы набирал рабочий. Теперь он будет исправлять не только свои, но и твои ошибки, должен будет шилом выковыривать каждую букву и заново набирать все, что тебе сейчас взбрело в голову… Надо уважать труд человека, понял?

Если б я знал, что это так трудно, ни за что бы не выправлял, хоть эта строфа на самом деле никуда не годится, да и метафора! Но редактор, увидев мое смущение, наверное, пожалел меня и сказал:

— Что ж, исправим, но запомни на будущее. Рукопись приноси только тогда, когда ничего в ней не можешь исправить… Это не раз я слышал от Йонаса Яблонскиса.

— Вы знаете Яблонскиса? — удивился я.

— Разумеется! Мы когда-то работали с ним в одной газете, в Вильнюсе. Он всегда правил рукописи Жемайте, конечно, вместе с ней и с ее согласия, но в печать давал уже такую рукопись, что ни единой запятой в корректуре исправлять не приходилось…

— А Шемайте? Вы видели когда-нибудь Жемайте?

— Отчего ж, — усмехнулся редактор. — И Жемайте, и Лаздину Пеледу… Все они в Вильнюсе бывали, часто видывал.

— Как интересно! — не выдержал я. — А какая она была, Жемайте? Я вот только на ее похоронах был…

— Жемайте? Совсем, знаешь ли, простой человек. Демократ, понятно? Всяких там господ да ксендзов, как говорится, не переваривала… Когда наши Сметоны и Вольдемарасы начали титуловать друг друга превосходительствами, она, бывало, поморщится и скажет: «Восходительства, ишь восходительства… Дерьмо вы, а не восходительства!..» Вернувшись из Америки, она жила у меня в Каунасе. Как сейчас помню, вернулась как-то из города и говорит: «Встретила сегодня Бите-Пяткявичайте.[83] Это моя старинная и лучшая подруга. Обнимались, целовались мы с ней и… плакали, что столько кругом несправедливостей… Будьте осторожны, говорит, берегите себя и свое здоровье на старости лет… Не боюсь! За правду ничего не боюсь! Пускай арестовывают, пускай казнят! Молчать не буду, все опишу!» Такая была, светлая ей память… А ты, как вижу, всем интересуешься, не то что нынешние сонные молодые люди…

— Да, мне многое интересно, по я не все понимаю… — откровенно признался я. — И лицемерие, чванство ненавижу, — добавил я. — А у нас в гимназии не все правду любят…

— Я думаю! — сказал редактор. — Правда, она глаза колет.

— Ох как колет, — ответил я. — Вот прошлой осенью доктор Шлюпас приезжал и в зале реального училища читал лекцию об атеизме. Собрались чуть ли не все мариямпольские ксендзы и уселись на первых скамьях Мы, ученики, конечно, подальше. И как задал им Шлюпас!..[84] Мы хлопаем, кричим «браво!», а ксендзы знай краснеют и бледнеют. А Шлюпас и про библейские несуразицы, и про инквизицию, и про нынешних ксендзов, как они обделывают дела, людям голову морочат, в сейм пролезли — словом, сели на шею народу.

— А ты, знаешь, сознательней, чем я думал!.. — с теплотой улыбнулся редактор. — О таких лекциях надо в газету писать, пусть все прочитают… А как ксендзы — так и слушали Шлюпаса до конца?

— Нет, — ответил я. — Смотрим, один за другим встают со скамей и улепетывают из зала. До конца лекции ни один не выдержал…

— Ха-ха-ха, — от души рассмеялся редактор. — Говоришь, ни один? Эх, везде бы так…

…Мы встречались довольно часто, почти для каждого номера газеты я приносил то заметку, то стихи, то наконец первую прозаическую картинку. Очень уж слабы были эти мои «творения».

Господи, до чего детские были писания, как наивно смотрел я на жизнь!

Но некоторые строки даже теперь удивляют меня. В зале летнего театра выступал знаменитый тогда сатирический театр «Вилколакис». Этот каунасский театр показывал острые, злободневные пьесы — «Политику» — «трехактную комедию из высших сфер», «Вне законов» — «крик в одном действии», «Миллионы» — «шеевертку в трех актах», как писали в афишах театра. В спектаклях была хорошая сатира на бюрократизм, чванство, расхищение казны и на другие пороки «независимости». За последние центы мы пробивались на галерку летнего зала и хлопали каждой острой реплике до боли в ладонях. Теперь меня удивляет, как связно я описывал в газете эти спектакли.

«Театр «Вилколакис» подарил Мариямполе, — писал я, — здоровый смех, доброе настроение и представил случай взглянуть на жизнь Литвы с другой стороны, чем обычно».

Посмотрев спектакль «Вилколакиса» «Западня», я писал:

«Когда наука служит не высокому своему призванию — дать человечеству благосостояние, а вынуждена служить узкоутилитарным целям, она перестает быть наукой. Когда наукой по своему усмотрению управляет полиция, ученый, ощущая на своей шее жесткую лапу насильника, должен погибнуть, должен сойти с ума!

То же можно сказать и о печати. Тяжка жизнь печати, когда газетчик вынужден каждый день думать о том, как поймут и оценят его слова власти, а не сами люди. И мы вместе с «Вилко-лакисом» кричим: «Дайте нам свободу! Свобода — необходимое условие прогресса мысли!»

Может быть, в этом нет ничего особенного, но это характерно для моих тогдашних настроений.

Кастас Стиклюс стал моим другом, хотя у нас и была такая разница в возрасте и жизненном опыте. Он участвовал в революции 1905 года, написал множество книжек, популярных в народе. Меня поражало, что он знал многих знаменитых писателей и деятелей, о которых мы слышали в гимназии и читали в книгах. Этот благородный человек, который любил простой люд и ненавидел угнетателей, мне, никому не известному гимназисту, одним из первых протянул дружескую руку в самом начале пути, — и за это я всегда испытываю к нему глубокую признательность и любовь…

По сей день, получив корректуру новой своей книги, когда в комнате стоит устойчивый запах типографской краски, я непременно вспоминаю первые корректуры, которые я правил, красными чернилами в мариямпольской типографии, на столе Кастаса Стиклюса. Я вспоминаю его подбадривающий взгляд, дружескую улыбку, которая, кажется, говорит мне и поныне:

— Учись, работай, гляди, что творится вокруг тебя. И помни, что ты работаешь для простого трудового человека. Он, этот человек, — основа жизни! На нем держится все!

ВЕСЕННЯЯ РЕКА

Жизнь человека разве не похожа на реку? Текут часы, дни и месяцы, течет радость и горе, и ничто не возвращается вспять. Детство и юность — разве не похожи на весеннюю реку, когда она, стремительная и солнечная, а порою мутная, несется вперед, а на берегах уже цветут луга и в волне отражается высокое небо?

Семь моих лет прошло в этом городе. Когда-то он казался мне чужим и негостеприимным. Теперь, когда я знаю, что через месяц-другой покину его, чтобы не вернуться никогда, он добр для меня. Я забываю и холодные зимы, и голодные дни, и те жестокие события, которым здесь был свидетелем…

Я приехал в этот город деревенским мальчиком, для которого все было интересным, хоть и непривычным, неприютным, а подчас даже страшным.

Насколько я изменился за эти годы? Что нового появилось во мне?

Во-первых, я вырос. Когда я гляжу на свое отражение в окне лавки или в зеркале парикмахерской, я вижу, что я невероятно вытянулся. Я слишком долговязый и тощий. Я даже сам себе кажусь смешным. Стесняюсь девушек, — ведь не могу же я им нравиться такой, какой я есть, да еще с несоразмерно длинными руками. Мне даже странно, что, когда я заговорю с девушкой, она отвечает мне серьезно, как учителю. Мне, конечно, нравится, что они надо мной не смеются, но ведь было бы куда лучше, если бы они не вели себя со мной так чинно.

Без сомнения, за эти годы я кое-чему научился. Прежде всего, я стал лучше писать. Теперь для меня сущий пустяк написать сочинение, и я заранее знаю, что получу пятерку. Мои писания принимают некоторые газеты, и это, конечно, тоже показывает, что в голове у меня завелись кое-какие мысли и я научился излагать их на бумаге.

Когда я попал в этот город, я был знаком со случайными книгами, которые читал без всякого порядка и системы. Книги давно манили меня, но я еще не понимал, какая из них лучше, какая хуже и почему. Теперь нет ни одной серьезной литовской книги, которую я бы не прочитал. Я уже вижу разницу — поначалу я ее не ощущал — между рассказом Жемайте и зарисовкой какого-нибудь начинающего писателя. Я понял, что есть разница между стихами Майрониса и Маргалиса.[85]

Я неплохо научился русскому языку. Правда, говорить по-русски было не с кем, да я и стеснялся своего произношения. Но я уже довольно свободно читал русских классиков и видел, что понимать их не одинаково легко. Тургенев казался мне куда легче Достоевского, а тем более Лескова. Я уже имел кое-какое понятие о Толстом — я читал «Войну и мир» и «Воскресение». Постепенно я проникался не только красотой «Капитанской дочки», но и очарованием «Евгения Онегина», которое поначалу было мне недоступно — я слабо знал русский. Я любил Гоголя, особенно его фантастические повести. Читал рассказы Чехова и чувствовал их грусть и нежность. Мне попадались рассказы Горького. Читал я Александра Блока и Сергея Есенина. Пытался читать в подлиннике Маяковского, хоть с трудом вникал в его сложные метафоры.

Русский язык открыл передо мной новый, величественный мир мысли и красоты. Этот мир безудержно влек меня! Мне хотелось узнать его много полнее и глубже. Каждая книга великих русских писателей ставила передо мной уйму вопросов, на которые не сразу находился ответ. Книги будоражили мысль, заставляли читать снова и думать, искать. Они вызывали желание больше знать, жить более осмысленно, чем я жил до сих пор. И я знал, что с этим так недавно открывшимся мне миром мои связи не порвутся до тех пор, пока я жив.

Гимназия дала мне знания из различных областей. Эти знания были довольно поверхностными. Все ж приятно было знать хотя бы основное об античной Греции и Риме, об эпохе Возрождения и о великих ее представителях, о наполеоновских войнах, которые я по-детски представлял себе, прочитав когда-то дома старый календарь… Увы, история казалась нам собранием событий без ладу и складу. Эти события вызывали отдельные личности, такие, как Цезарь, Витаутас, Наполеон. Но почему в различных государствах история сложилась так, а не иначе — мы не понимали. Мы думали, что миром управляет чистая случайность.

Знания физики и химии были отрывочные и не объясняли, как возник видимый нами мир — Земля и планеты, как возникла жизнь, как она развивалась, что возвысило человека среди других тварей. Зато о лошади и кроте я знал много и твердо — подними меня среди ночи, и я сразу скажу, сколько зубов у крота и сколько ребер у лошади. Много делалось для того, чтобы в наши головы не ворвались теории, идущие вразрез с разглагольствованиями капеллана, основанными на библейских легендах. И лишь случайные книжонки, тайно попавшие в наши руки, пытались дать материалистическое толкование мира.

Немало времени мы уделяли изучению иностранных языков. Закончив гимназию, мы без труда понимали несложные книги на немецком или французском языках. Особенно усердно учили мы латынь.

Уроки латинского языка позволили мне почувствовать ясность, строгость и простоту античной литературы, ту спокойную красоту, которой наполнена римская проза и поэзия. На всю жизнь остался у меня интерес к античной древности. Возможно, что уроки латыни позволили мне лучше понять многих западных писателей, особенно тех, в чьих книгах, как, скажем, у Анатоля Франса, — глубока античная традиция, много реалий и литературных реминисценций, античности.

А остальное… Математика всегда мало интересовала меня. Если, особенно в старших классах, она все-таки неплохо мне давалась, то лишь потому, что преподаватель умел добиваться от нас знания своего предмета. Но она никогда не вызывала у меня новых мыслей и не служила толчком ни для интеллектуальных, ни для эстетических переживаний.

Всю жизнь я был обижен на гимназию за то, что очень мало получил музыкальных сведений и почти никаких — из теории и истории искусства. Позднее я с трудом познакомился с живописью, а в музыке, увы, на всю жизнь остался дилетантом, для которого то или иное произведение только «нравится» или «не нравится», а вот почему — не знаю по сей день.

Годы в городе очень сильно изменили мое детское мироощущение. Случилось это, разумеется, никоим образом не по вине учителей. В этой книге я вообще мало говорю о своих учителях. Это, конечно, не значит, что я не благодарен им за время и энергию, которые они теряли, обучая нас.

Я сознательно не говорю — «воспитывая», поскольку воспитание наше было более чем поверхностным. Следили за дисциплиной в классе, за тем, чтобы на улицах ученики не курили, не появлялись в пьяном виде, чтобы вежливо здоровались с учителями. На этом воспитание и кончалось. Поинтересоваться, чем мы живем после уроков, что читаем, что нас волнует, чем мы мучаемся, есть ли у нас еда и одежда, — все это, кажется, и не приходило в голову нашим наставникам.

Когда я думаю, кто же из учителей оказал на меня самое большое моральное влияние, кто произвел на меня самое глубокое впечатление своими словами или поведением, увы, не могу вспомнить ни одного. Все они старались вложить в наши головы столько знаний, сколько требовала программа, и больше ничего. Если мы интересовались и другим, если мы росли и развивались наперекор программам, за это мы должны быть благодарны не учителям, а времени, друзьям, книгам.

Весенняя река… В городском саду, на кладбище, в садиках вдоль реки уже цвела черемуха и качались лиловые гроздья сирени. Встав спозаранку, я приходил в сад готовиться к экзаменам. Утреннее солнце, зелень и птичьи голоса рассеивали сосредоточенность, и мысль невольно убегала вдаль — в неведомое будущее.

Многие мои друзья, сдав экзамены, собирались поступать на Учительские курсы. Закончив их за лето, они осенью разъедутся по деревням — уже учителями. Меня такая перспектива не привлекала. Я рвался в Каунас, в университет, где, казалось мне, собрались все умы и таланты Литвы. Я знал, что в Каунасе живут такие люди, как Винцас Креве и Людас Гира, как Майронис и Вайжгантас, как Йонас Яблонские, Винцас Миколайтис-Путинас, Балис Сруога — многие из тех, чьи стихи и рассказы заполняли страницы газет и журналов. Как жаль, что среди них уже нет Казимераса Буги! Если я попаду в Каунас и поступлю в университет, я каждый день буду видеть этих людей, слушать их лекции, набираться ума… Главное — попасть туда.

Наконец экзамены позади. Я вернулся в деревню. Из Вейверяй, с учительских курсов, приехал Пиюс. Мы снова работали вместе, но меня все больше тревожил Каунас. «Если я уеду туда осенью, когда все уже соберутся, мне будет трудно найти комнату и куда-нибудь пристроиться, — думал я. — Надо ехать уже сейчас, подать в университет документы и заняться поисками работы. Работать я буду, — рассуждал я, — где придется — в учреждении, в конторе, да и черным трудом не погнушаюсь, если только найду…»

Для поездки в Каунас нужны были деньги. Ведь понадобится комната, надо будет как-то питаться. Придется купить кое-что из одежды. А в этом году, как нарочно, готовясь к экзаменам, я почти не давал уроков. Мои сбережения подходили к концу — из всех карманов я с трудом наскреб восемь литов.

Юозас сказал, что все мне причитавшееся я уже давно из дому получил и что он не видит никакого смысла снова мне помогать, ущемляя себя и других. Пиюс мне сочувствовал, но он-то ведь тоже еще учился и помочь не мог. И вот однажды вечером мама, как и каждое лето, пришла в клеть и тихо села на край моей кровати.

— Не спится? — спросила она.

— Нет, мама, — ответил я. — Не берет меня сон…

— Наверное, все об учении думаешь?

— Да, мама. Надо уже ехать в Каунас. Да вот не знаю, как я туда доберусь.

— А может, хватит голову забивать? Был бы учителем, как другие, получал бы жалованье, зажил бы неплохо…

— Нет, мама. Я серьезно решил. И Пиюс думает, что так будет лучше… Мне надо учиться дальше…

— Но на что, сыночек? Слыхал ведь, что Юозас говорит… И его ведь правда. Отец умер, а кто хозяйство на своем горбу тащил? Пиюс в армии служил, теперь учится, а ему ведь тоже нужен хлеб, да еще с маслом, и лита лишнего у него нет.

— Я понимаю, мама. Но меня никто не переубедит. Я лучше голодать буду, в лохмотьях буду ходить, а все равно пойду в университет, буду учиться, работать.

— Только хворь схватишь, сыночек… Мало ли народу умерло от чахотки? Все по бедности…

— Нет, мама. Я ни за что не откажусь… Мне непременно надо в Каунас!

— Знаешь что, — сказала мама. — Вот, долго не думая, иду завтра в Граяускай к старику Жукайтису. У него двух сыновей в войну убило, теперь ему за них из Америки деньги присылают. Поклонюсь в ноги, попрошу — авось даст хоть сотню. Вернем ведь, когда сможем. Человек Жукайтис не злой. Говорят, за те деньги, что получает, теперь костелам алтари покупает, часовенки у дорог ставит…

И мама ушла. Ушла она, никому не сказавшись. Вернулась на следующий день в сумерках. И когда я снова лежал в клети, она подсела ко мне и сказала тихо печальным голосом:

— Нет у людей сердца… Сказала я, для чего прошу, а Жукайтис мне и говорит: «Не могу жаловаться, денежки у меня водятся. И ежели бы твой сын в ксендзы пошел, чтоб мне умереть на этом месте — бери и неси. И другая родня бы сложилась. Можно сказать, в молоке бы купался. А он, слыхал я, с безбожниками водиться стал… Ежели я тебе деньги дам, что ведь получится? Грех на свою совесть приму!» Вот что он мне сказал.

— И не дал? — спросил я.

— Даст он! Ни гроша не дал… А ведь отцовская родня! Эх, что и говорить — отец умер, вот и родни больше не родня…

Нет, мне надо в Каунас. Хоть лопни, а я на своем настою! Я уже не маленький. И я говорю:

— Ничего, мама. У меня в Каунасе знакомые, друзья есть. Не пропаду…

И на следующее утро я беру несколько самых любимых книг (у меня уже целая библиотечка — в ней книг пятнадцать, а то и двадцать) и заворачиваю их в бумагу. Надеваю костюм, что покупал в прошлом году. Надо возвращаться в Мариямполе. Там я что-нибудь придумаю… До Мариямполе-то я доберусь. Сегодня в Калварии базарный день, кто-нибудь меня немножко подвезет, а там уже и Мариямполе близко.

Да, восемь литов у меня есть. На них я каких-нибудь три дня проживу, а если буду питаться раз в день — то и дольше. Правда, в Мариямполе один врач должен мне за обучение ребенка двенадцать литов. Я деньги не взял только потому, что врач был в отъезде. Будем надеяться, он уже вернулся… Нет, конечно же унывать не стоит… На эти деньги я как-нибудь доберусь до Каунаса. А там поживем — увидим…

Узнав, что я собрался в такую дальнюю дорогу, меня провожают почти все. У гумна стоит мама и плачет — она босая, маленькая, и мне почему-то больше всего жалко ее. Я оборачиваюсь и вижу, что Пиюс машет мне фуражкой. Вот замахали и младшие — Пранас, Казис, Аготеле. Забеле побежала в клеть за своими сбережениями — там у нее три лита, но я уже не жду — нет, отсюда я больше ничего не возьму! Юозас (его что-то не видно) верно говорит, что все, что мне из дому причиталось, я давно забрал и прожил…

Идя через Полой, еще раз оборачиваюсь. К горлу подкатывает твердый комок, но я стараюсь думать о другом. Перед глазами у меня огромный город. Да, это Каунас! Я вижу Неман и Нерис, их берега, железнодорожный вокзал, Лайсвес-аллею. Я знаю, что я во что бы то ни стало должен жить в этом городе. В моей жизни что-то кончилось, переломилось. Но я не могу сдержаться и оборачиваюсь еще раз. Увидев, что я обернулся, родные еще раз машут мне. Пиюс что-то кричит, но его голос до меня не доходит. Прислушавшись, я слышу:

— Пиши из Каунаса…

— Напишу! — кричу я в ответ и чувствую, что мои узы с людьми, с которыми я рос и которых так любил, не порвались и, видно, никогда не порвутся.

А весенняя река текла. И уносила меня вдаль.

Загрузка...