Часть пятая

I. Тут становится очевидным, что если нельзя сторговаться с одним, то ничего не мешает сторговаться с другим

Арамис угадал: выйдя из отеля на площади Бодуайе, герцогиня де Шеврез приказала ехать домой.

Она, несомненно, боялась, что за нею следят, и хотела таким способом отвести от себя подозрения. Однако, возвратившись к себе и удостоверившись, что никто за нею не следит, она велела открыть калитку в саду, выходившую в переулок, и отправилась на улицу Круа-де-Пти-Шан, где жил Кольбер.

Мы сказали, что наступил вечер, — правильнее сказать, наступила ночь, и притом непроглядная. Притихший Париж обволакивал снисходительной тьмой и знатную герцогиню, плетущую свою политическую интригу, и безвестную горожанку, которая, запоздав после ужина в городе, под руку со своим любовником возвращалась под супружеский кров самой длинной дорогой. Г-жа де Шеврез достаточно привыкла к тому, что можно назвать «ночною политикой», и ей было отлично известно, что министры никогда не запираются даже у себя дома от молодых и прелестных женщин, страшащихся пыли служебных канцелярий, а также от пожилых и многоопытных дам, страшащихся нескромного эха министерств.

У подъезда герцогиню встретил лакей, и, по правде сказать, встретил довольно плохо. Рассмотрев посетительницу, он даже позволил себе заметить, что в такой час и в таком возрасте не пристало отрывать г-на Кольбера от трудов, которым он предается перед отходом ко сну.

Но герцогиня де Шеврез, не выказав гнева, написала на листке, вырванном из записной книжки, свое имя — громкое имя, не раз неприятно поражавшее слух Людовика XIII и великого кардинала.

Она написала это имя крупным и небрежным почерком, обычным тогда среди знати, сложила бумагу особым, ей одной свойственным образом и вручила ее лакею без единого слова, но с таким величавым видом, что этот прожженный плут, умевший чуять господ на расстоянии, узнал в ней знатную даму, опустил голову и побежал с докладом к Кольберу.

Можно не добавлять, что, вскрыв записку, министр не удержался от легкого восклицания, и этого восклицания лакею было достаточно, чтобы понять, насколько серьезно следует отнестись к таинственной гостье: он пустился бегом за герцогиней.

Она с некоторым трудом поднялась на второй этаж красивого нового дома, задержалась на мгновение на площадке, чтобы отдышаться, и вошла к Кольберу, который сам распахнул перед ней двери.

Герцогиня остановилась на пороге, чтобы получше рассмотреть того, с кем ей предстояло вести дело. Тяжелая, крупная голова, густые брови, неприветливое лицо, как бы придавленное ермолкой, похожей на те, какие носят священники, — все это с первого взгляда внушило ей мысль, что переговоры не составят труда и что вместе с тем спор о той или иной частности будет лишен всякого интереса, ибо такая грубая натура должна быть, по-видимому, малочувствительной к утонченной мести и к ненасытному честолюбию.

Но когда герцогиня пригляделась внимательнее к его маленьким, черным, пронизывающим насквозь глазкам, к продольным складкам на его суровом выпуклом лбу, к едва приметному подергиванию губ, которые лишь на крайне поверхностных наблюдателей производили впечатление добродушия, она переменила свое мнение о Кольбере и подумала: «Вот тот, кого я искала».

— Чему обязан я честью вашего посещения, сударыня? — спросил интендант финансов.

— Причина всему — нужда, сударь, нужда, которую я имею в вас, а вы — во мне.

— Счастлив, сударыня, выслушать первую часть вашей фразы; что же до второй ее части…

Госпожа де Шеврез села в кресло, которое ей пододвинул Кольбер.

— Господин Кольбер, ведь вы интендант финансов?

— Да, сударыня.

— И вы хотели бы стать суперинтендантом, не так ли?

— Сударыня!

— Не отрицайте: это затянет наш разговор и ни к чему больше не поведет; это бессмысленно.

— Но, сударыня, несмотря на мое искреннее желание доставить вам удовольствие, несмотря на учтивость, которую я обязан проявлять к даме вашего положения, ничто не могло бы заставить меня признаться, будто я стараюсь сесть на место моего начальника.

— Я вовсе не говорила о том, что вы хотите «сесть на место своего начальника», сударь. Разве что я нечаянно произнесла эти слова. Не думаю, впрочем. Слово «заменить» звучит менее жестко и грамматически здесь уместнее, как говаривал господин Вуатюр. Итак, я утверждаю, что вы хотели бы заменить господина Фуке.

— Но фортуна господина Фуке, сударыня, устоит перед любым испытанием. Суперинтендант — это Колосс Родосский нашего века; корабли проплывают у него под ногами, но они даже не задевают его.

— Я бы тоже охотно воспользовалась этим сравнением. Да, господин Фуке играет роль Колосса Родосского; но мне помнится, я слыхала, как рассказывал господин Конрар… кажется, академик… что, когда Колосс Родосский упал, купец, который свалил его… простой купец, господин Кольбер… нагрузил его обломками четыре сотни верблюдов. Купец! А ведь ему далеко до интенданта финансов.

— Сударыня, могу вас уверить, что я никогда не свалю господина Фуке.

— Ну, господин Кольбер, раз вы упорствуете и продолжаете изображать чувствительность, как будто не зная, что меня зовут госпожой де Шеврез и что я стара, иначе говоря, что вы имеете дело с женщиной, которая была политической противницей кардинала Ришелье и у которой не остается времени, чтобы терять его попусту, — раз вы допускаете подобную неосмотрительность, я найду людей более проницательных и более заинтересованных в том, чтобы добиться удачи.

— В чем же, сударыня, в чем?

— Вы заставляете меня быть очень низкого мнения о нынешних людях, сударь. Клянусь вам, если бы в мое время какая-нибудь женщина явилась к господину де Сен-Мару, который, впрочем, не был семи пядей во лбу, клянусь, если б она сказала о кардинале все то, что я только что сказала вам о господине Фуке, господин де Сен-Map уже ковал бы железо.

— Но будьте немножко снисходительнее, сударыня.

— Значит, вы согласны заменить господина Фуке?

— Если король уволит господина Фуке, разумеется.

— Снова вы говорите лишнее. Ясно, что раз вы еще не добились его отставки, значит, вы не могли этого сделать. Поэтому я была бы круглой дурой, если б, идя сюда, не принесла с собою того, чего вам не хватает.

— Я в отчаянии, что вынужден упорно стоять на своем, — сказал Кольбер после молчания, которое дало возможность герцогине оценить всю его скрытность, — но я должен поставить вас в известность, сударыня, что вот уже добрых шесть лет на господина Фуке поступает донос за доносом, а положение суперинтенданта нисколько не поколеблено.

— Всему свое время, господин Кольбер; разоблачавшие господина Фуке не носили имени де Шеврез и не имели в своем распоряжении доказательств, равноценных шести письмам кардинала Мазарини, неопровержимо устанавливающим правонарушение, которое я имею в виду.

— Правонарушение?

— Преступление, если это слово вам более по душе.

— Преступление? Совершенное господином Фуке?

— Вот именно… Странно, господин Кольбер, странно: у вас обычно такое холодное и непроницаемое лицо, а сейчас, я вижу, вы прямо сияете.

— Преступление?

— Я в восторге, что это произвело на вас впечатление.

— О, сударыня, ведь это слово заключает в себе столь многое!

— Оно заключает в себе приказ о суперинтендантстве для вас и приказ об изгнании для господина Фуке.

— Простите меня, герцогиня: почти невозможно, чтобы господин Фуке подвергся изгнанию; арест, опала — это уж слишком!

— О, я знаю, что говорю, — холодно продолжала г-жа де Шеврез. — Я живу не так уж далеко от Парижа, чтобы не знать, что здесь творится. Король не любит господина Фуке и охотно погубит его, если ему дадут к этому повод.

— Надо, однако, чтобы повод был подобающим.

— Мой повод вполне подобающий. Поэтому-то я и оцениваю его в пятьсот тысяч ливров.

— Что это значит? — спросил Кольбер.

— Я хочу сказать, сударь, что, имея в руках этот повод, я передам его в ваши руки только в обмен на пятьсот тысяч ливров.

— Отлично, герцогиня, я понимаю. Но поскольку вы назначили продажную цену, ознакомьте меня с вашим товаром.

— О, это не составит труда; шесть писем кардинала Мазарини, как я сказала; автографы эти, конечно, не стоили б таких денег, если б они не устанавливали с полною очевидностью, что господин Фуке присвоил крупные казенные суммы.

— С полною очевидностью? — спросил Кольбер, и глаза его радостно заблистали.

— С полною очевидностью. Не хотите ли прочитать эти письма?

— Всей душой! Само собой, копии?

— Само собой, копии.

Герцогиня извлекла спрятанный у нее на груди небольшой сверток, слегка примятый ее бархатным корсажем.

— Читайте, — подала она бумаги.

Кольбер жадно набросился на них.

— Чудесно! — сказал он, закончив чтение.

— Достаточно ясно, не правда ли?

— Да, герцогиня, да; значит, кардинал Мазарини передал деньги господину Фуке, а господин Фуке оставил их у себя; но какие, собственно, деньги имеются тут в виду?

— В том-то и дело! Впрочем, если мы договоримся, я присоединю к этим шести еще седьмое письмо, которое окончательно осведомит вас обо всем.

Кольбер размышлял.

— А подлинники?

— Бесполезный вопрос. Это все равно, как если бы, господин Кольбер, я спросила у вас, будут ли полными или пустыми мешочки с золотыми монетами, которые вы мне вручите.

— Прекрасно, герцогиня.

— Значит, сделка заключена?

— Нет еще.

— Как же так?

— Есть одна вещь, о которой ни вы, ни я не подумали.

— Назовите ее.

— При всех обстоятельствах господина Фуке может погубить только процесс.

— Да.

— И публичный скандал.

— Да. Ну так что же?

— А то, что ни процесса, ни скандала не будет.

— Почему же?

— Потому, что дело идет о генеральном прокуроре парламента; потому, что у нас во Франции все, решительно все: администрация, армия, юстиция, торговля, — все связано цепью взаимного благожелательства, которое зовется корпоративным духом. Поэтому, сударыня, парламент никогда не потерпит, чтобы его глава был отдан под суд. И если бы это случилось, даже по приказанию короля, парламент никогда не осудит своего генерального прокурора.

— По правде сказать, господин Кольбер, это меня не касается.

— Я знаю, сударыня. Но меня-то это, конечно, касается и снижает цену того, что вы принесли. К чему мне доказательства преступления, если оно не подлежит наказанию?

— Но если на Фуке падут подозрения, то и в этом случае он будет отстранен от обязанностей суперинтенданта.

— Велика важность! — воскликнул Кольбер, и его мрачное лицо как-то вдруг осветилось выражением ненависти и мести.

— Ах, господин Кольбер, простите меня, — заметила герцогиня, — я не знала, что вы столь впечатлительны. Хорошо, превосходно. Но раз вам мало того, что у меня есть, прекратим разговор.

— Нет, сударыня, продолжим его. Но поскольку цена товара упала, ограничьте и вы свои притязания.

— Вы торгуетесь?

— Это необходимо всякому, кто хочет честно платить.

— Сколько же вы предлагаете?

— Двести тысяч ливров.

Герцогиня рассмеялась ему в лицо, но затем внезапно сказала:

— Подождите.

— Вы соглашаетесь?

— Нет, не совсем. Но у меня есть еще одна комбинация.

— Говорите.

— Вы даете мне триста тысяч ливров.

— Нет, нет!

— Соглашайтесь или нет, как угодно. И это не все.

— Еще что-нибудь? Вы становитесь невозможною, герцогиня.

— Вовсе нет, я больше не прошу у вас денег.

— Чего же вы хотите?

— Услуги. Вы знаете, что я всегда была нежно привязана к королеве.

— И…

— И… я хочу повидаться с ее величеством.

— С королевой?

— Да, господин Кольбер, с королевой, которая мне больше не друг, это верно, и уже давно мне не друг, но может снова сделаться другом, если мне предоставят соответствующую возможность.

— Ее величество, герцогиня, никого больше не принимает. Вам известно, что приступы ее болезни повторяются все чаще и чаще.

— Вот потому-то я и должна повидать королеву. Представьте себе, что у нас во Фландрии заболевания подобного рода — вещь очень частая.

— Рак? Страшная, неизлечимая, роковая болезнь.

— Не верьте этому, господин Кольбер. Фламандский крестьянин — человек первобытный. У него не жена, а рабыня.

— Что же из этого?

— Пока он покуривает свою вечную трубку, жена работает: она черпает из колодца воду, она нагружает мула или осла, она таскает на себе тяжести. Так как она не жалеет себя, то постоянно наносит себе ушибы. К тому же ей частенько достаются побои. А рак происходит от телесного повреждения.

— Это верно.

— Фламандки, однако, не умирают от этого. Когда их страдания становятся им окончательно невмоготу, они находят лекарство. И бегинки в Брюгге изумительно лечат эту болезнь. У них есть целебные воды, настойки, втирания: они дают больной бутылку с водой и свечу и, продавая свои товары, приносят доход духовенству и вместе с тем служат богу. Ее величество выздоровеет и поставит столько свечей, сколько найдет для себя подобающим. Вы видите, господин Кольбер, что помешать моему свиданию с королевой — это почти то же, что цареубийство.

— Герцогиня, вы слишком умная женщина, вы сбиваете меня с толку. Я догадываюсь, однако, что ваша великая любовь к королеве объясняется и кое-какой личной выгодой, которую вы рассчитываете извлечь из свидания с нею.

— Разве я стремлюсь утаить это? Вы, кажется, сказали: кое-какую выгоду? Знайте же, что не кое-какую, а очень большую выгоду, и я вам докажу это в немногих словах. Если вы введете меня к ее величеству королеве, мне будет довольно тех трехсот тысяч, которые я потребовала у вас; если же вы мне в этом откажете, я оставляю у себя письма и отдаю их только в случае немедленной выплаты пятисот тысяч.

С этими словами герцогиня решительно встала, оставив Кольбера в неприятном раздумье. Продолжать торговаться было немыслимо; прекратить торг — значило потерять бесконечно много.

— Сударыня, — поклонился он, — я буду иметь удовольствие выплатить вам сто тысяч экю.

— О! — воскликнула герцогиня.

— Но как я получу от вас подлинники?

— Самым что ни на есть простым способом, дорогой господин Кольбер… Кому вы достаточно доверяете?

Суровый финансист принялся беззвучно смеяться, и его широкие черные брови на желтом лбу поднимались и опускались, как крылья летучей мыши.

— Никому, — сказал он.

— Но вы, конечно, делаете исключение для себя самого?

— Что вы хотите этим сказать, герцогиня?

— Я хочу сказать, что если бы вы взяли на себя труд отправиться вместе со мною туда, где находятся письма, они были бы вручены лично вам, и вы могли бы пересчитать и проверить их.

— Это верно.

— Вам следует взять с собой сто тысяч экю, потому что и я также не верю никому, кроме себя.

Кольбер покраснел до бровей. Подобно всем тем, кто превосходит других в искусстве счисления, он был честен до мелочности.

— Сударыня, — заявил он, — я возьму с собой обещанную сумму в виде двух чеков, по которым вы сможете получить ее в моей кассе. Удовлетворит ли вас такой способ расчета?

— Как жаль, что каждый из ваших чеков не стоит миллиона, господин интендант!.. Итак, я буду иметь честь указать вам дорогу.

— Позвольте распорядиться, чтоб заложили моих лошадей.

— Внизу меня ожидает карета.

Кольбер кашлянул в нерешительности. Ему вдруг представилось, что предложение герцогини — ловушка, что, быть может, у дверей его поджидают враги и что эта дама, предложившая продать ему свою тайну за сто тысяч экю, предложила ее за ту же сумму и г-ну Фуке.

Он так медлил, что герцогиня пристально посмотрела ему в глаза:

— Вы предпочитаете собственную карету?

— Признаться, да.

— Вы думаете, что я завлекаю вас в западню?

— Герцогиня, у вас капризный характер, а я, будучи человеком характера положительного, боюсь быть скомпрометированным какой-нибудь злой шуткой.

— Короче говоря, вы боитесь? Хорошо, поезжайте в своей карете, берите с собой столько лакеев, сколько вам будет угодно… Только подумайте: то, что мы делаем с вами наедине, известно лишь нам обоим, то, что увидит кто-нибудь третий, станет известно всему свету. В конце концов, я не настаиваю; пусть моя карета едет следом за вашей, и я буду рада пересесть в вашу, чтобы отправиться к королеве.

— К королеве?

— А вы уже позабыли? Как! Столь существенное условие нашего договора уже предано вами забвению! Каким же пустяком оно было для вас! Господи боже! Да если б я знала об этом, я спросила бы с вас вдвое больше.

— Герцогиня, я передумал. Я не поеду с вами.

— Правда?.. Почему?

— Потому, что мое доверие к вам безгранично.

— Мне это лестно слышать от вас… Но как же я получу свои сто тысяч экю?

— Вот они.

Интендант нацарапал несколько слов на бумажке и отдал ее герцогине.

— Вам уплачено, — сказал он.

— Ваш жест красив, господин Кольбер, и я воздам вам за него тем же.

Произнося эти слова, она засмеялась. Смех герцогини де Шеврез был похож на зловещий шепот, и всякий, кто ощущает в своем сердце трепетание молодости, веры, любви, — короче говоря, жизнь, предпочел бы услышать скорее стенания, чем это жалкое подобие смеха.

Герцогиня расстегнула корсаж и вынула небольшой сверток, перевязанный лентой огненного цвета. Крючки уступили порывистым движениям ее нервных рук, и глазам интенданта, заинтересованного этими странными приготовлениями, открылась бесстыдно обнаженная, покрасневшая грудь, натертая свертком. Герцогиня продолжала смеяться.

— Возьмите, — сказала она, — эти письма написаны самим кардиналом. Они — ваши, и, кроме того, герцогиня де Шеврез соблаговолила раздеться пред вами, как если б вы были… но я не хочу называть имена, которые могли бы заставить вас возгордиться или приревновать. А теперь, господин Кольбер, — продолжала она, поспешно застегивая платье, — ваша карьера сделана; везите же меня к королеве.

— Нет, сударыня. Если вы снова навлечете на себя немилость ее величества и во дворце будут знать, что я — тот, кто ввел вас в ее покои, королева не простит мне этого до конца своих дней. Во дворце найдутся преданные мне люди, которые и введут вас туда, оставив меня в стороне от этого дела.

— Как вам будет угодно, лишь бы я смогла проникнуть к королеве.

— Как зовут брюггских монахинь, которые лечат больных?

— Бегинками.

— Итак — отныне вы бегинка.

— Согласна. Но все же мне придется перестать быть бегинкою.

— Это уж ваша забота.

— Ну нет, извините. Я вовсе не хочу, чтобы передо мной захлопнули двери.

— И это ваша забота, сударыня. Я прикажу старшему камердинеру дежурного офицера ее величества впустить во дворец бегинку с лекарством, способным облегчить страдания королевы. Вы получите от меня пропуск, но лекарство и объяснения — об этом подумайте сами. Я признаю, что послал к королеве бегинку, но отрекусь от госпожи де Шеврез.

— На этот счет будьте покойны, до этого не дойдет.

II. Шкура медведя

Кольбер вручил герцогине пропуск и чуть-чуть отодвинул кресло, за которым она стояла, как за укрытием.

Госпожа де Шеврез слегка кивнула и вышла.

Кольбер, узнав почерк Мазарини и пересчитав письма, позвонил секретарю и велел вызвать советника парламента, г-на Ванеля. Секретарь ответил, что советник, верный своим привычкам, только что прибыл, дабы доложить интенданту о наиболее важном в сегодняшней работе парламента.

Кольбер приблизился к лампе и перечел письма покойного кардинала; он несколько раз улыбнулся, убеждаясь все больше и больше в ценности документов, переданных ему г-жой де Шеврез, и, подперев свою тяжелую голову обеими руками, на несколько минут предался размышлениям.

В это время в кабинет вошел высокий, плотного сложения человек с худым лицом и хищным носом. Он вошел со скромной уверенностью, свидетельствовавшей о гибком и вместе с тем твердом характере, гибком по отношению к господину, который может доставить добычу, и твердом — по отношению к тем собакам, которые могли бы оспаривать у него этот столь лакомый кусок.

Под мышкой у Ванеля была папка больших размеров; он положил ее на бюро, около которого сидел Кольбер.

— Здравствуйте, господин Ванель, — сказал Кольбер, отрываясь от своих дум.

— Здравствуйте, монсеньор, — непринужденно ответил Ванель.

— Надо говорить «сударь», — мягко поправил Кольбер.

— Обращаясь к министрам, говорят «монсеньор», — невозмутимо заметил Ванель. — Вы — министр!

— Пока еще нет!

— Я называю вас монсеньором. Впрочем, вы мой начальник, вы мой сеньор, чего же больше! Если вам не нравится, чтобы я величал вас таким образом в присутствии посторонних, позвольте называть вас монсеньором наедине.

Кольбер поднял голову на высоту лампы и прочел или попытался прочесть на лице Ванеля, насколько искренним было это выражение преданности. Но советник умел выдержать любой взгляд, даже если этот взгляд был взглядом министра.

Кольбер вздохнул. Он не увидел на лице Ванеля ничего определенного; быть может, Ванель и честен. Кольбер подумал о том, что этот человек, подчиняясь ему по службе, в действительности держит его в своей власти, ибо г-жа Ванель — его, Кольбера, любовница. И пока он сочувственно думал об участи этого человека, Ванель бесстрастно вынул из кармана надушенное, запечатанное испанским воском письмо и протянул его интенданту.

— Что это, Ванель?

— Письмо от жены, монсеньор.

Кольбер закашлялся. Он взял письмо, распечатал его, прочел и сунул себе в карман, в то время как Ванель невозмутимо листал свои протоколы.

— Ванель, — сказал внезапно патрон своему подчиненному, — вы, как кажется, не боитесь работы?

— Да, монсеньор.

— Двенадцать часов ежедневно не приводят вас в ужас?

— Я работаю пятнадцать часов.

— Непостижимо. Парламентские обязанности отнимают не больше трех часов в сутки.

— О, я веду счетные книги одного моего друга, дела которого находятся на моем попечении; кроме того, в свободное время я изучаю древнееврейский язык.

— Вас очень высоко ценят в парламенте, не так ли, Ванель?

— Полагаю, что да, монсеньор.

— Вам не следует засиживаться на месте советника.

— Что же надлежит сделать для этого?

— Купить должность.

— Какую?

— Что-нибудь позначительней. Скромные притязания удовлетворить труднее всего.

— Наполнять скромные кошельки тоже ведь дело нелегкое.

— Ну, и какая все-таки должность прельщает вас?

— По правде сказать, я не вижу ни одной, которая была бы мне по карману.

— Есть хорошая должность. Но надо быть королем, чтобы купить ее без денежных затруднений, а королю, пожалуй, не придет в голову покупать должность генерального прокурора.

Услышав эти слова, Ванель поднял на Кольбера смиренный невыразительный взгляд.

Кольбер так и не смог понять, разгадал ли Ванель его замыслы или просто откликнулся на произнесенные им слова.

— О какой должности генерального прокурора парламента вы, монсеньор, говорите? — спросил Ванель. — Я знаю лишь должность господина Фуке.

— О ней-то я и говорю, мой милый советник.

— У вас недурной вкус, монсеньор; но товар может быть куплен только в том случае, если он продается.

— Думаю, господин Ванель, что эта должность в скором времени поступит в продажу.

— Поступит в продажу! Должность генерального прокурора, должность господина Фуке?

— Об этом усиленно поговаривают.

— Должность, которая делает его неуязвимым, поступит в продажу? О, о!

И Ванель засмеялся.

— Может быть, эта должность пугает вас? — сурово произнес Кольбер.

— Пугает? Нисколько.

— Или вы не хотите ее?

— Монсеньор, вы потешаетесь надо мной, — ответил Ванель. — Какому советнику парламента не хотелось бы превратиться в генерального прокурора?

— В таком случае, господин Ванель… раз я утверждаю, что должность поступит в продажу…

— Вы утверждаете, монсеньор?

— Об этом многие говорят.

— Повторяю, это немыслимо: никто не бросит щита, оберегающего его честь, состояние, наконец, жизнь.

— Бывают порой сумасшедшие, которые мнят себя в безопасности от ударов судьбы, господин Ванель.

— Да, монсеньор, бывают; но подобные сумасшедшие не совершают своих безумств в пользу бедных Ванелей, прозябающих в этом мире.

— Почему?

— Потому что Ванели бедны.

— Должность господина Фуке и впрямь стоит дорого. Что бы вы отдали за нее, господин Ванель?

— Все, что у меня есть, монсеньор.

— Сколько же?

— От трехсот до четырехсот тысяч ливров.

— А цена этой должности?

— Самое малое — полтора миллиона. Я знаю людей, которые предлагали миллион семьсот тысяч и все же не могли соблазнить господина Фуке. Но если бы даже случилось, что господин Фуке захочет продать свою должность, чему я не верю, несмотря на то, что мне говорили…

— А, так и вам говорили! Кто же?

— Господин де Гурвиль… господин Пелисон… так, мимоходом.

— Ну, так если б господин Фуке захотел продать свою должность?..

— Я все равно не мог бы купить ее, ибо господин суперинтендант продал бы ее лишь за наличные, а кто может сразу выложить на стол полтора миллиона?

Тут Кольбер остановил советника выразительным жестом. Он снова задумался.

Наблюдая работу мысли на лице своего господина и видя его настойчивое желание продолжать разговор о том же предмете, Ванель терпеливо дожидался решения, не смея подсказать его интенданту.

— Объясните мне хорошенько, — сказал наконец Кольбер, — какие привилегии связаны с должностью генерального прокурора.

— Право обвинения всякого французского подданного, если он не принц крови; право аннулирования всякого обвинения, направленного против любого француза, кроме короля и принцев королевского дома. Генеральный прокурор — правая рука короля, карающая виновных; впрочем, та же рука может служить королю и для того, чтобы погасить факел правосудия и законности. Таким образом, господин Фуке в состоянии выказать неповиновение королю, подняв против него парламент; вот почему король, несмотря ни на что, постарается ладить с господином Фуке, ибо его величество, конечно, захочет, чтобы его указы вступали в законную силу без возражений парламента. Генеральный прокурор может быть и очень полезным, и очень опасным орудием.

— Хотите быть генеральным прокурором, Ванель? — внезапно спросил Кольбер, смягчая голос и взгляд.

— Я? — воскликнул Ванель. — Но я уже имел честь докладывать, что у меня для этого не хватает миллиона ста тысяч ливров.

— Вы возьмете их в долг у ваших друзей.

— У меня нет друзей богаче меня.

— Вы — честный человек!

— О, если б все думали так же, как монсеньор!

— Достаточно, что так думаю я. И в случае надобности я готов отвечать за вас.

— Берегитесь, монсеньор! Знаете ли вы поговорку?

— Какую?

— Кто отвечает, тому и платить.

— До этого не дойдет.

Ванель встал, взволнованный предложением, так неожиданно сделанным ему человеком, слова которого воспринимались всерьез даже самыми легкомысленными людьми.

— Не потешайтесь надо мной, монсеньор, — сказал он.

— Давайте поспешим с этим делом, Ванель. Вы говорите, что господин Гурвиль разговаривал с вами о должности господина Фуке?

— Да, и Пелисон также.

— Официально или только официозно?

— Вот их слова: «Члены парламента богаты и честолюбивы, им надлежит сложиться и предложить два или три миллиона господину Фуке, своему покровителю, своему светочу».

— Что же вы сказали на это?

— Я сказал, что в случае нужды внесу свою долю в размере десяти тысяч ливров.

— А, значит, и вы обожаете господина Фуке! — воскликнул Кольбер, бросив на Ванеля взгляд, полный ненависти.

— Нисколько. Но господин Фуке занимает пост нашего генерального прокурора; он влез в долги, он идет ко дну; мы должны спасти честь корпорации.

— Так вот почему, пока Фуке при своей должности, ему нечего опасаться!

— Сверх того, — продолжал Ванель, — господин Гурвиль добавил: «Принять милостыню господину Фуке унизительно, и он от нее, несомненно, откажется; пусть же парламент сложится и, соблюдая благопристойность, купит должность своего генерального прокурора; тогда все обойдется как следует: честь корпорации останется незапятнанной, и вместе с тем будет пощажена гордость господина Фуке».

— Да, это действительно выход.

— Я рассудил совершенно так же, как вы, монсеньор.

— Так вот, господин Ванель: вы сейчас же отправитесь к господину Пелисону или к господину Гурвилю; знаете ли вы еще кого-нибудь из друзей господина Фуке?

— Я хорошо знаком с господином де Лафонтеном.

— С тем… стихотворцем?

— Да, с ним; когда мы были в добрых отношениях с господином Фуке, он сочинял стихи, воспевающие мою жену.

— Обратитесь к нему, чтобы он устроил вам встречу с суперинтендантом.

— Охотно. Но как же с деньгами?

— В указанный день и час деньги будут в вашем распоряжении; на этот счет можете быть спокойны.

— Монсеньор, сколь великая щедрость! Вы затмеваете короля. Вы превосходите господина Фуке!

— Одну минуту… не будем злоупотреблять словами, Ванель. Я вам отнюдь не дарю миллиона четырехсот тысяч ливров; у меня есть дети.

— О сударь, вы мне их ссужаете — и этого более чем достаточно.

— Да, я их ссужаю.

— Назначайте любые проценты, любые гарантии, монсеньор, я готов ко всему; что бы вы ни потребовали, я буду повторять еще и еще, что вы превосходите в щедрости королей и господина Фуке. Ваши условия?

— Вы погасите долг в течение восьми лет.

— Очень хорошо.

— Вы дадите мне закладную на самую должность.

— Превосходно. Это все?

— Подождите. Я оставляю за собой право перекупить у вас эту должность, уплатив вам на сто пятьдесят тысяч ливров больше, чем то, что вы заплатите за нее, если в отправлении этой должности вы не будете руководствоваться интересами короля и моими предначертаниями.

— А-а! — произнес, слегка волнуясь, Ванель.

— Разве в моих условиях есть что-нибудь, что вам не нравится? — холодно спросил Ванеля Кольбер.

— Нет, нет, — живо ответил Ванель.

— В таком случае мы подпишем договор, когда вы того пожелаете. Бегите же к друзьям господина Фуке.

— Лечу…

— И добейтесь свидания с суперинтендантом.

— Хорошо, монсеньор.

— Будьте уступчивы.

— Да.

— И как только сговоритесь…

— Я потороплюсь заставить его подписать соглашение.

— Никоим образом не делайте этого!.. Ни в коем случае не заикайтесь ни о подписи, говоря с господином Фуке, ни о неустойке в случае нарушения им договора, ни даже о честном слове, слышите? Или вы все погубите!

— Как же быть, монсеньор? Все это не так просто.

— Постарайтесь только, чтобы господин Фуке заключил с вами сделку. Идите!

III. У вдовствующей королевы

Вдовствующая королева пребывала у себя в спальне в королевском дворце с г-жой де Мотвиль и сеньорой Моленой. Король, которого прождали до вечера, так и не показался. Королева в нетерпении несколько раз посылала узнать, не возвратился ли он. Все предвещало грозу. Придворные кавалеры и дамы избегали встречаться в приемных и коридорах, дабы не говорить на опасные темы.

Принц, брат короля, еще утром отправился с королем на охоту. Принцесса, дуясь на всех, сидела у себя. Вдовствующая королева, прочитав по-латыни молитву, разговаривала со своими двумя приближенными на чистом кастильском наречии; речь шла о семейных делах. Г-жа де Мотвиль, прекрасно понимавшая испанский язык, отвечала ей по-французски.

После того как три собеседницы, в безупречно учтивой форме и пользуясь недомолвками, высказались в том смысле, что поведение короля убивает королеву, его супругу, королеву-мать и всю остальную родню; после того как в изысканных выражениях на голову мадемуазель де Лавальер были обрушены всяческие проклятия, королева-мать увенчала эти жалобы и укоры словами, отвечавшими ее характеру и образу мыслей.

— Estos hijos! — сказала она, обращаясь к Молене. Эти слова означали: «Ах, эти дети!»

Эти слова в устах матери полны глубокого смысла: в устах королевы Анны Австрийской, хранившей в глубине своей скорбной души столь невероятные тайны, слова эти были просто ужасны.

— Да, — отвечала Молена, — эти дети! Дети, которым всякая мать отдает себя без остатка.

— И ради которых, — продолжила королева, — мать пожертвовала решительно всем…

Королева не докончила фразы. Она бросила взгляд на портрет бледного, без кровинки в лице, Людовика XIII, изображенного во весь рост, и ей почудилось, будто в тусклых глазах ее супруга снова появляется блеск и его нарисованные на холсте ноздри начинают раздуваться от гнева. Он не говорил, он грозил. После слов королевы надолго воцарилось молчание. Молена принялась рыться в корзине с кружевами и лентами. Г-жа де Мотвиль, пораженная этой молнией взаимопонимания, одновременно мелькнувшей в глазах королевы и ее давней наперсницы, опустила взор и, стараясь не видеть, вся обратилась в слух. Она услышала лишь многозначительное «гм», которое пробормотала дуэнья, эта воплощенная осторожность. Она уловила вздох, вырвавшийся из груди королевы. Г-жа де Мотвиль тотчас же подняла голову и спросила:

— Вы страдаете, ваше величество?

— Нет, Мотвиль; но почему тебе пришло в голову обратиться ко мне с этим вопросом?

— Ваше величество застонали.

— Ты, пожалуй, права: мне немножко не по себе.

— Господин Вало тут поблизости; он, кажется, у принцессы: у нее расстроены нервы.

— И это болезнь! Господин Вало напрасно посещает принцессу; ее исцелил бы совсем, совсем иной врач.

Госпожа де Мотвиль еще раз удивленно взглянула на королеву.

— Иной врач? — переспросила она. — Но кто же?

— Труд, Мотвиль, труд… Ах, уж если кто и впрямь болен, так это моя бедная дочь — королева.

— И вы также, ваше величество.

— Сегодня мне немного легче.

— Не доверяйтесь своему самочувствию, ваше величество. И, словно в подтверждение этих слов г-жи де Мотвиль, острая боль ужалила королеву в самое сердце: она побледнела и откинулась в кресле, теряя сознание.

— Мои капли! — воскликнула она.

— Сейчас, сейчас! — сказала Молена, и, нисколько не ускоряя движений, подошла к шкафчику из черепахи золотисто-желтого цвета, вынула из него большой хрустальный флакон и, открыв его, подала королеве.

Королева поднесла его к носу, несколько раз жадно понюхала и прошептала:

— Вот так и убьет меня господь бог. Да будет его святая воля!

— От боли не умирают, — возразила Молена, ставя флакон на прежнее место.

— Вашему величеству лучше? — спросила г-жа де Мотвиль.

— Да, теперь лучше.

И королева приложила палец к губам, чтобы ее любимица не проговорилась о только что виденном.

— Странно, — сказала после некоторого молчания г-жа де Мотвиль.

— Что же странного? — произнесла королева.

— Помнит ли ваше величество день, когда эта боль впервые появилась у вас?

— Я помню лишь то, что это был грустный день, Мотвиль.

— Этот день не всегда был для вашего величества грустным.

— Почему?

— Потому что двадцать три года назад, и притом в тот же час, родился царствующий ныне король, прославленный сын вашего величества.

Королева вскрикнула, закрыла лицо руками и на несколько секунд погрузилась в раздумье. Было ли то воспоминание, или размышление, или еще один приступ боли?

Молена кинула на г-жу де Мотвиль почти что свирепый взгляд, до того он был похож на упрек. И достойная женщина, ничего не поняв, собралась было для успокоения своей совести обратиться к ней за разъяснениями, как вдруг Анна Австрийская, внезапно поднявшись с кресла, сказала:

— Пятое сентября! Да, эта боль появилась пятого сентября. Великая радость в один день, великая печаль — в другой. Великая печаль, — добавила она совсем тихо, — искупление за великую радость.

И с этого момента Анна Австрийская, как бы исчерпав всю свою память и разум, снова замолчала, глаза у нее потухли, мысли рассеялись и руки повисли.

— Нужно ложиться в постель, — сказала Молена.

— Сейчас, Молена.

— Оставим ее величество, — упорствовала испанка.

Госпожа де Мотвиль встала. Блестящие и крупные, похожие на детские слезы медленно катились по бледным щекам королевы. Молена, заметив это, пристально посмотрела на Анну Австрийскую своим упорным настороженным взглядом.

— Да, да, — промолвила королева. — Оставьте нас; идите, Мотвиль.

Слово нас неприятно прозвучало в ушах французской любимицы. Оно означало, что после ее ухода последует обмен воспоминаниями и тайнами. Оно означало, что беседа вступает в свою наиболее интересную фазу и что третье лицо — а именно она, Мотвиль, — лишнее.

— Чтобы помочь вашему величеству, достаточно ли одной Молены? — спросила француженка.

— Да, — сказала испанка.

Госпожа де Мотвиль поклонилась. Вдруг старая горничная, одетая так же, как одевались при испанском дворе в 1620 году, откинув портьеру и видя королеву в слезах, г-жу де Мотвиль, искусно отступающую под натиском дипломатических уловок Молены, и эту последнюю в разгаре ее дипломатии, без стеснения направилась к королеве и радостно прокричала:

— Лекарство, лекарство!

— Какое лекарство, Чика? — перебила ее Анна Австрийская.

— Лекарство, чтобы вылечить ваше величество от болезни.

— Кто же доставил его? — живо спросила г-жа де Мотвиль. — Господин Вало?

— Нет, дама из Фландрии.

— Дама из Фландрии? Кто она? Испанка? — повернулась к горничной королева.

— Не знаю.

— А кем она прислана?

— Господином Кольбером.

— Как зовут эту даму?

— Она не сказала.

— Ее положение в обществе?

— На это ответит она сама.

— Ее лицо?

— Она в маске.

— Взгляни-ка, Молена! — воскликнула королева.

— Это бесполезно, — ответил из-за портьеры решительный и вместе с тем нежный голос, который заставил вздрогнуть королеву и ее дам.

В то же мгновение, раздвигая занавес, появилась женщина в маске. И прежде чем королева успела вымолвить хоть одно слово, незнакомка проговорила:

— Я монахиня из брюггского монастыря, и я действительно принесла лекарство, которое должно излечить ваше величество.

Все молчали. Бегинка замерла в неподвижности.

— Продолжайте, — обратилась к ней королева.

— Когда мы останемся наедине, — сказала бегинка.

Анна Австрийская взглянула на своих компаньонок, и они удалились. Тогда бегинка сделала три шага по направлению к королеве и почтительно склонилась пред нею.

Королева недоверчиво рассматривала монахиню, которая, в свою очередь, упорно смотрела на королеву; ее глаза блестели в прорези маски.

— Королева Франции, должно быть, очень больна, — начала Анна Австрийская, — раз даже бегинки из Брюгге знают, что она нуждается в лечении.

— Слава богу, ваше величество не безнадежно больны.

— Все же как вы узнали, что я больна?

— Ваше величество располагаете друзьями во Фландрии.

— И эти друзья направили вас ко мне?

— Да, ваше величество.

— Назовите их имена.

— Невозможно и бесполезно, поскольку память вашего величества все еще не пробуждена вашим сердцем.

Анна Австрийская подняла голову; она силилась проникнуть под покров маски и разгадать таинственность этих слов, дабы открыть имя той, которая говорила с такою непринужденностью. Потом, вдруг устав от своего любопытства, оскорбительного для ее обычного высокомерия, она строго заметила:

— Сударыня, вы, вероятно, не знаете, что с царствующими особами не говорят в маске?

— Соблаговолите извинить меня, ваше величество, — смиренно ответила бегинка.

— Извинить вас я не могу; я дарую вам прощение, но только в том случае, если вы сбросите маску.

— Ваше величество, я дала обет помогать страждущим и опечаленным, не открывая перед ними лица. Я могла бы принести облегчение и вашему телу и вашей душе, но так как ваше величество чинит мне в этом препятствия, то я удаляюсь. Прощайте, ваше величество!

Эти слова были произнесены с таким обаянием и такой почтительностью, что гнев и недоверие королевы исчезли, тогда как любопытство ее нисколько не улеглось.

— Вы правы, — сказала она, — тем, кто страждет, не следует пренебрегать утешениями, ниспосланными им господом богом. Говорите, сударыня, и, быть может, вам будет дано принести облегчение, как вы обещаете, моему телу… Увы, боюсь, что господь готовит моей плоти жестокие испытания!

— Поговорим немного и о вашей душе, — продолжала бегинка, — о душе, которая тоже страждет, в чем я уверена.

— Моя душа?

— Есть пожирающие нас язвы, которые нарывают незримо. При этих недугах кожа остается светлой, как слоновая кость, и на теле не проступает никаких синих пятен. Врач, склоняющийся над грудью больного, не в силах услышать, как в мускулах, под током крови, скрежещут зубы этих ненасытных чудовищ; ни огонь, ни железо не способны убить или укротить ярость этого разящего насмерть бича; враг проникает в чувства и мысли, и они приходят в смятение; боль прорастает в сердце, и оно разрывается. Вот, ваше величество, язвы, роковые для королев. Не страдаете ли вы подобным недугом?

Анна медленно подняла руку, такую же ослепительно белую и прекрасную, как во времена ее молодости.

— Недуг, о котором вы говорите, — сказала она, — неизбежное зло нашей жизни, жизни великих мира сего, на которых господь возложил обязанности печься о подданных. Когда недуг слишком тяжел, бог облегчает нас на суде покаяния. Там мы сбрасываем с себя бремя и освобождаемся от гнетущих нас тайн. Но не забывайте, что господь соразмеряет испытания с силами своих тленных созданий, и мои силы способны выдержать лежащее на мне бремя; для чужих тайн мне достаточно скромности бога, для моих собственных мне мало скромности моего духовника.

— Я вижу, что вы, как всегда, смело выступаете против своих врагов, ваше величество, но я боюсь, что вы недостаточно доверяете вашим друзьям.

— У королев нет друзей. Если вам больше нечего мне сказать, если вы чувствуете себя вдохновляемой самим богом, словно пророчица, уйдите, ибо я страшусь будущего.

— А мне показалось, — решительно возразила бегинка, — что вы скорей страшитесь былого.

Она еще не окончила этой фразы, как королева, вся выпрямившись, воскликнула резким и повелительным тоном:

— Говорите! Объяснитесь четко, ясно, полно, или…

— Не грозите, ваше величество, — отвечала мягко бегинка. — Я пришла, полная почтительности и сочувствия, я пришла к вам от друга.

— Тогда докажите это! Облегчите мои страдания, вместо того чтобы вызывать во мне раздражение.

— Это легко сделать. И ваше величество увидит, друг ли я.

— Ну, начинайте.

— Какое несчастье свалилось на ваше величество за последние двадцать три года?

— Ах… большие несчастья; разве не потеряла я короля?

— Я не говорю об этом. Я хочу задать вам вопрос: после рождения короля не причинила ли вам страданий нескромность одной из близких вам женщин?

— Не понимаю вас, — ответила королева, стиснув зубы, чтобы скрыть овладевшее ею волнение.

— Сейчас объясню. Ваше величество помнит, конечно, что король родился пятого сентября тысяча шестьсот тридцать восьмого года в одиннадцать с четвертью часов?

— Да, — пролепетала королева.

— В половине первого, — продолжала бегинка, — дофин, уже помазанный архиепископом Мосским в присутствии короля и вашем, был провозглашен наследником французской короны. Король отправился в часовню старого Сен-Жерменского замка, чтобы прослушать Те Deum.[1]

— Все это так, — прошептала королева.

— Ваше величество разрешились от бремени в присутствии покойного принца — брата короля, принцев крови и придворных дам. Врач короля Бувер и хирург Оноре находились в приемной. Ваше величество заснули около трех часов и проспали приблизительно до семи, не так ли?

— Все это верно, но вы мне рассказываете о том, что вместе со мной и вами знает весь свет.

— Я приближаюсь, ваше величество, к тому, что знают немногие. Я сказала: немногие. Увы, я могла бы сказать: только двое, ибо и прежде их было лишь пять, но за последние несколько лет тайна стала еще более сокровенной вследствие смерти большинства посвященных в нее. Король, наш гоcподин, покоится рядом с предками, повивальная бабка Перон умерла вскоре после него, о Ла Порте никто уже больше не вспоминает.

Королева приоткрыла рот, собираясь ответить; под ледяною рукой, которой она коснулась лица, лились горячие капли пота.

— Было восемь часов, — продолжала бегинка. — Король с легким сердцем сидел за ужином; вокруг него были песни, веселые крики, полные до краев стаканы; под балконами горланил народ; швейцарцы, мушкетеры, гвардейцы бродили по городу, и хмельные студенты, встречаясь с ними, принимались качать их. Этот шум народного ликования испугал новорожденного дофина, и он тихонько плакал на руках у своей нянюшки, госпожи Гозак. И если б он открыл глаза, то его взору предстали бы две короны в глубине колыбели. Вдруг ваше величество пронзительно вскрикнули, и к вашему изголовью подошла Перон. Врачи обедали в отдаленной зале. Дворец стал пустынею, поскольку его заполнило слишком много народа; в нем не было ни заведенного порядка, ни часовых. Повивальная бабка, осмотрев ваше величество, закричала от удивления и, обняв вас, измученную и обезумевшую от боли, послала Ла Порта сказать королю, что королева желает видеть его величество. Ла Порт, как вам известно, был человек толковый и хладнокровный. Он не подошел к королю с видом испуганного слуги, чувствующего значительность приносимой им вести и жаждущего напугать ею; его новость, впрочем, не могла бы показаться королю страшной. И вот улыбающийся Ла Порт остановился у королевского кресла и произнес: «Ваше величество, королева исполнена счастья и была бы еще счастливее, если б могла увидеть ваше величество у себя».

В этот день Людовик Тринадцатый за доброе пожелание отдал бы корону любому нищему. Веселый, оживленный, он поднялся из-за стола и сказал таким тоном, каким мог бы сказать Генрих Четвертый: «Господа, я иду к жене».

Он вошел к вам, и Перон поднесла к нему второго наследника, который был такой же здоровенький и такой же красавчик, как первый. При этом она сказала: «Государь, господь не желает, чтобы во французском царствующем доме прекратилась мужская линия». Король, движимый горячим порывом, подбежал к этому второму ребенку, воскликнув: «Благодарю тебя, боже!»

Тут бегинка замолкла, заметив, что королева сильно страдает. Анна Австрийская, откинувшись в кресле, с опущенной головой, с остановившимся взглядом, слушала ее, очевидно, не понимая того, что ей говорят: губы ее судорожно подергивались, как бы произнося молитвы, обращенные к богу, или призывая проклятия на голову этой безжалостной женщины.

— Ах, не думайте, — горячо продолжала бегинка, — не думайте, что если во Франции оказался один дофин и если королева оставила второго ребенка прозябать вдалеке от королевского трона, не думайте, что она была дурной матерью! О нет, нет!.. Существуют люди, которым хорошо ведомо, сколько слез она пролила, которые могут сосчитать пылкие поцелуи, которыми она осыпала это бедное существо, утешая его за жалкую и скрытую во тьме жизнь, в силу государственной необходимости доставшуюся в удел близнецу Людовика Четырнадцатого.

— Боже мой! Боже мой! — едва слышно прошептала королева.

— Известно, — оживилась бегинка, — что король, увидев себя отцом двоих сыновей, сверстников, обладавших одинаковыми правами, проникся тревогой за судьбы Франции, за мир и спокойствие в своем королевстве. Известно, что вызванный во дворец Ришелье больше часа предавался раздумьям в кабинете его величества и в конце концов произнес следующий приговор: «Во Франции может быть лишь один дофин, родившийся, чтобы унаследовать трон после его величества. Господь бог послал нам еще одного, чтобы он мог наследовать первому. Но в настоящее время мы нуждаемся только в том, кто первый появился на свет; скроем же второго от Франции, как господь скрыл его поначалу от его державных родителей. Один наследник престола — это мир и спокойствие государства; два претендента — это гражданская война и анархия».

Королева, бледная, со сжатыми кулаками, резким движением поднялась с кресла.

— Вы знаете слишком много, — произнесла она глухим голосом, — вы причастны к государственным тайнам. А друзья, которые вам их поведали, — лжедрузья и предатели. Вы их сообщница в преступлении, которое здесь совершается. А теперь маску долой, или я прикажу дежурному офицеру взять вас под арест. О, я не боюсь этой тайны! Вы узнали ее и за это заплатите! Она застынет в вашей груди. И эта тайна, и ваша жизнь отныне принадлежат не вам!

И Анна Австрийская с угрожающим жестом сделала несколько шагов в сторону бегинки.

— Оцените же верность, честь, скромность покинутых вами друзей, — сказала бегинка и сбросила маску.

— Герцогиня де Шеврез! — воскликнула королева.

— Единственная, кто разделяет с вами эту тайну.

— Ах, — прошептала Анна Австрийская, — обнимите меня, герцогиня! Ведь недолго и убить старого друга, играя его роковыми печалями.

И королева, склонив голову на плечо давней своей приятельницы, пролила поток горьких слез.

— Как же вы еще молоды, — вполголоса произнесла г-жа де Шеврез, — счастливая, вы можете плакать!

IV. Подруги

Королева надменно посмотрела на герцогиню де Шеврез и сказала:

— Вы произнесли, кажется, слово «счастливая», говоря обо мне. А между тем, герцогиня, я всегда думала, что на всем белом свете нет ни одного существа, которое было бы столь же обойдено счастьем, как французская королева.

— Государыня, вы воистину мать всех скорбей. Но наряду с теми возвышенными терзаниями, о которых мы с вами, старинные приятельницы, разлученные людской злобой, только что говорили, наряду с этими бедствиями, связанными с тем, что вы — королева, у вас есть и кое-какие радости, правда, мало ощутимые вами, но порождающие в этом мире жгучую зависть.

— Какие же? — спросила горестно Анна Австрийская. — Как можно произносить слово «радость», если вы сами только что утверждали, что и тело мое и дух нуждаются в целебных лекарствах?

Госпожа де Шеврез задумалась на минуту, потом прошептала:

— Какая, однако, пропасть отделяет королей от всех остальных!

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что они настолько далеки от грубой действительности, что забывают о нуждах, с которыми должны бороться другие. Они подобны тем обитателям африканских нагорий, которые на своих зеленых высотах, оживленных ручьями со студеной, как лед, водою, не понимают, как это можно умирать от жажды и голода среди сожженной солнцем пустыни.

Королева слегка покраснела; только теперь она поняла, о чем идет речь.

— Как дурно с моей стороны, что я покинула вас! — воскликнула она.

— Ах, государыня, говорят, что король унаследовал ненависть, которую питал ко мне его покойный отец. Король прогнал бы меня, если бы ему стало известно, что я во дворце.

— Не скажу, герцогиня, чтобы король питал к вам особое расположение, — сказала в ответ королева. — Но я могла бы… как-нибудь скрытно…

На лице герцогини промелькнула презрительная усмешка, встревожившая ее собеседницу.

И королева поторопилась добавить:

— Впрочем, вы очень хорошо сделали, что явились ко мне.

— Благодарю вас, ваше величество.

— Хотя бы для того, чтобы доставить мне радость наглядным опровержением слухов о вашей смерти.

— Неужели говорили о том, что я умерла?

— Со всех сторон.

— Но мои сыновья не носили траура.

— Вы ведь знаете, герцогиня, что двор без конца путешествует; мы не часто видим у себя господ д’Альбер де Люинь, ваших детей, и, кроме того, столько вещей ускользает от нас в сутолоке забот, среди которых мы постоянно живем.

— Ваше величество не должны были верить слуху о моей смерти.

— Почему бы и нет? Увы, все мы смертны: ведь вы видите, что и я, ваша меньшая сестра, как говорили мы когда-то, уже склоняюсь к могиле.

— Если вы поверили в мою смерть, ваше величество, то вас, по всей вероятности, удивило, что, умирая, я не подала о себе весточки.

— Но ведь смерть, герцогиня, порой приходит нежданно-негаданно.

— О ваше величество! Души, отягощенные тайнами, вроде той, о которой мы только что говорили, всегда испытывают потребность в освобождении от лежащего на них бремени, и эту потребность следует удовлетворить заранее. Среди дел, которые надлежит выполнить, готовясь к путешествию в вечность, указывают также и на необходимость привести в порядок бумаги.

Королева вздрогнула.

— Ваше величество, — сказала герцогиня, — в точности узнаете день моей смерти, и притом достовернейшим способом.

— Как же это произойдет?

— Не позже чем на следующий день после моей кончины вашему величеству будет доставлен четырехслойный конверт, и в нем вы обнаружите все, что осталось от нашей некогда столь таинственной переписки.

— Вы не сожгли моих писем? — воскликнула с ужасом Анна.

— О моя королева, лишь предатели жгут королевские письма.

— Предатели?

— Да, предатели. Или, вернее, они делают вид, что сжигают их, но в действительности хранят их у себя или продают за большие деньги…

— Господи боже!

— Тот, однако, кто хранит верность, прячет такие сокровища как можно дальше; затем в один прекрасный день он является к своей королеве и говорит: «Ваше величество, я старею, я тяжело болен, моя жизнь в опасности, и в опасности тайна, доверенная мне вашим величеством; возьмите же эту таящую опасность бумагу и сами, своими руками сожгите ее».

— Бумага, в которой таится опасность? Какая же это бумага?

— У меня только одна такая бумага, но действительно очень опасная!

— О герцогиня, скажите, скажите же, что это такое?

— Это записка… от второго августа тысяча шестьсот сорок четвертого года, в которой вы посылаете меня в Нуази-ле-Сек, чтоб повидать вашего милого и несчастного мальчика. Вашей рукою так и написано: «милого и несчастного мальчика».

Воцарилась полная тишина. Королева мысленно измеряла глубину пропасти, г-жа де Шеврез расставляла свою западню.

— Да, несчастный, очень, очень несчастный! — прошептала Анна Австрийская. — Какую печальную жизнь прожил этот бедный ребенок и как ужасно эта жизнь завершилась!

— Разве он умер? — воскликнула герцогиня, и королева, несколько успокаиваясь, подумала, что ее удивление искренне.

— Умер в чахотке, умер всеми забытый, увял, как цветок, поднесенный влюбленным и засунутый предметом его любви в глубину шкафа, чтобы укрыть его от нескромных глаз окружающих!

— Значит, он умер! — повторила герцогиня опечаленным тоном, который, несомненно, мог бы обрадовать королеву, если бы в нем не слышалось нотки сомнения. — Умер в Нуази-ле-Сек?

— Да, на руках у своего гувернера, несчастного, преданного слуги, который не намного пережил его.

— Само собою понятно: нелегко снести такую печаль и жить с такой тайной в груди.

Королева не удостоила заметить иронию этих слов. Г-жа де Шеврез продолжала:

— Несколько лет назад, государыня, я справлялась в самом Нуази-ле-Сек о судьбе этого столь несчастного мальчика. Там его не считали умершим, вот почему я не сразу прониклась скорбью вместе с вашим величеством. О, разумеется, если б я поверила этому слуху, никогда ни один намек на это горестное событие не пробудил бы законнейшую печаль в вашем сердце, ваше величество.

— Вы говорите, что в Нуази-ле-Сек ребенка не считали умершим?

— Нет, ваше величество.

— Что же там говорили?

— Говорили… Но, разумеется, это плод заблуждения.

— Все же скажите, что вы там слышали.

— Говорили, что как-то вечером — это было в начале тысяча шестьсот сорок пятого года — величественная и красивая женщина (что было замечено, несмотря на маску и плащ, которые скрывали ее), несомненно, знатная дама, даже очень знатная дама, приехала в карете на перекресток дорог, тот самый, на котором, как вам известно, я дожидалась вестей о молодом принце, когда ваше величество благоволили меня туда посылать.

— И?..

— И гувернер привел мальчика к этой даме.

— Дальше!

— На следующий день гувернер с мальчиком уехали из местечка.

— Видите ли, этот рассказ правдив; но бедный ребенок умер внезапно, что часто случается с детьми в возрасте до семи лет. По словам врачей, жизнь их в эти годы держится на волоске.

— То, что говорит ваше величество, — истина; никто не знает этого лучше, чем вы, никто не верит этому столь же безгранично, как я. Но заметьте, тут есть одна странность…

«Что еще?» — подумала королева.

— Лицо, сообщившее мне эти подробности, лицо, ездившее справляться о здоровье ребенка…

— Вы кому-нибудь доверили подобное поручение? О, герцогиня!

— Некто немой, как ваше величество, немой, как я; предположим, что этим некто была я сама. Это лицо, проезжая через некоторое время в Турень…

— В Турень?

— …узнало и гувернера и мальчика… простите, этому лицу, разумеется, лишь так показалось, что оно узнало обоих. Оба были живы, веселы и здоровы, оба цвели, один — в дни своей бодрой, полной сил старости, другой — в нежные дни первой юности. Судите же после этого, можно ли доверять слухам? Можно ли в нашем подлунном мире верить чему бы то ни было? Но я утомляю ваше величество. О, я совсем не хотела этого, и я сейчас же откланяюсь, принеся еще раз уверения в моей почтительнейшей преданности, ваше величество.

— Останьтесь! Поговорим немного о вас.

— Обо мне? О государыня, не опускайте столь низко свой взор.

— Почему же? Разве вы не стариннейшая моя приятельница… Разве вы сердитесь на меня, герцогиня?

— Я? Господи боже! У меня нет к этому оснований. Неужели я явилась бы к вам, будь у меня причина сердиться на вас?

— Годы одолевают нас, герцогиня; мы должны теснее сплотиться в борьбе против грозящей нам смерти.

— Ваше величество, вы осыпаете меня милостями, произнося такие ласковые слова.

— Никто не любил меня так, никто мне так не служил, как вы, герцогиня.

— Ваше величество помнит об этом?

— Всегда… Герцогиня, я хочу от вас доказательства дружбы.

— Всем своим существом я ваша, ваше величество!

— Но где же доказательство дружбы?

— Какое?

— Обратитесь ко мне с какой-нибудь просьбой.

— С просьбой?

— О, я знаю, у вас самая бескорыстная, самая возвышенная, самая царственная душа.

— Не хвалите меня чрезмерно, ваше величество, — сказала взволнованно герцогиня.

— Я не в состоянии воздать вам хвалу, которая была бы равна вашим заслугам.

— С возрастом под влиянием несчастий очень меняешься, ваше величество.

— Да услышит вас бог, герцогиня!

— Что это значит, ваше величество?

— Это значит вот что: прежняя герцогиня, прекрасная, обожаемая Шеврез, ответила бы мне черной неблагодарностью. Она бы сказала: «Мне ничего не нужно от вас». Да будут в таком случае благословенны несчастья, если они изменили вас и вы теперь, быть может, ответите мне: «Принимаю».

Взгляд и улыбка герцогини смягчились. Она была очарована королевой и не пыталась скрыть свои чувства.

— Говорите же, моя дорогая, — продолжала королева, — чего вы желаете?

— Итак, я должна высказаться?

— Поскорей, не раздумывая.

— Ваше величество можете принести мне несказанную радость, несравненную радость.

— Ну, говорите же, — промолвила королева, слегка охладев вследствие проснувшегося в ней беспокойства. — Только не забывайте, моя дорогая Шеврез, что теперь надо мной стоит сын, как некогда стоял муж.

— Я буду скромна, моя королева.

— Называйте меня Анной, как прежде, это будет сладким напоминанием о несравненных днях юности.

— Хорошо. Итак, моя обожаемая госпожа, моя милая Анна…

— Ты еще помнишь испанский?

— Конечно.

— Тогда сообщи мне по-испански, чего ты хочешь.

— Я хочу следующего: окажи мне честь и приезжай ко мне на несколько дней в Дампьер.

— И это все? — воскликнула пораженная королева.

— Да.

— Только и всего?

— Боже мой, разве вы не видите, что я прошу вас о неслыханном благодеянии? Если вы не видите этого, значит, вовсе меня не знаете. Принимаете ли вы мое приглашение?

— Конечно, и от всего сердца.

— О, как я признательна вам!

— И я буду счастлива, — продолжала, все еще не вполне уверовав в искренность герцогини, Анна Австрийская, — если мое присутствие сможет оказаться полезным для вас.

— Полезным! — воскликнула, смеясь, герцогиня. — О нет! Приятным, сладостным, радостным, да, тысячу раз да! Значит, вы обещаете?

— Даю вам слово.

Герцогиня схватила прекрасную руку королевы и покрыла ее поцелуями.

«Она, в сущности, добрая женщина, — подумала королева, — и… ей свойственно душевное благородство».

— Ваше величество, — задала вопрос герцогиня, — даете ли вы мне две недели?

— Конечно. Но для чего?

— Зная, что я в немилости, никто не хотел дать мне взаймы сто тысяч экю, которые мне нужны, чтобы привести в порядок Дампьер. Но теперь, лишь только станет известно, что эти деньги пойдут на то, чтобы принять ваше величество, парижские капиталы рекой потекут ко мне.

— Так вот оно что, — сказала королева, ласково кивнув головой, — сто тысяч экю! Нужно сто тысяч экю, чтобы привести в порядок Дампьер?

— Около этого.

— И никто не хочет ссудить их вам?

— Никто.

— Если хотите, я их ссужу, герцогиня.

— О, я не посмею.

— Напрасно.

— Правда?

— Честное слово королевы. Сто тысяч экю — это, в сущности, не так уж много.

— Разве?

— Да, немного. Я знаю, что вы никогда не продавали ваше молчание за цену, которую оно стоит. Подвиньте мне этот стол, герцогиня, и я напишу вам чек для господина Кольбера; нет, лучше для господина Фуке, который гораздо любезнее и приятнее.

— А заплатит ли он?

— Если он не заплатит, заплачу я. Но это был бы первый случай, когда бы он мне отказал.

Королева написала записку, вручила ее герцогине и простилась с ней, расцеловав ее напоследок.

V. Как Жан де Лафонтен написал свою первую басню

Рассказ обо всех этих интригах нами исчерпан, и в трех последующих главах нашего повествования развернется непринужденная игра человеческого ума, столь многообразного в своих проявлениях.

Быть может, и впредь мы не сможем обойтись в той картине, которую собираемся показать, без политики и интриг, но их пружины будут скрыты так глубоко, что читатель увидит лишь цветы и роскошную живопись, ибо дело будет обстоять здесь точно так же, как в балагане на ярмарке, где великана, шагающего по подмосткам, приводят в движение слабые ножки и хрупкие ручки запрятанного в его платье ребенка.

Итак, мы возвращаемся в Сен-Манде, где суперинтендант по своему обыкновению принимает избранное общество эпикурейцев.

С некоторых пор для хозяина наступили тяжелые дни. Всякий, войдя к нему, не может не почувствовать затруднений, испытываемых министром. Здесь не бывает больше многолюдных и шумных сборищ. Предлог, который приводит Фуке, — финансы, но, как остроумно заметил Гурвиль, не бывало еще предлога более лживого: тут нет и тени финансов. Правда, пока Ватель еще умудряется поддерживать репутацию дома.

Между тем садовники и огородники, снабжающие своими припасами кухню, жалуются, что их разоряют, задерживая расчеты. Комиссионеры, поставляющие испанские вина, шлют письмо за письмом, тщетно прося об оплате счетов. Рыбаки, нанятые суперинтендантом на побережье Нормандии, прикидывают в уме, что, если бы с ними был произведен полный расчет, они смогли бы бросить рыбную ловлю и осесть на земле. Свежая рыба, которая позднее станет причиною смерти Вателя, больше не появляется.

И все же в приемный день друзья г-на Фуке собрались у него в большем количестве, чем обычно. Гурвиль и аббат Фуке беседуют о финансах, иначе говоря, аббат берет у Гурвиля несколько пистолей взаймы. Пелисон, положив ногу на ногу, дописывает заключение речи, которой Фуке должен открыть парламент. И эта речь — настоящий шедевр, ибо Пелисон сочиняет ее для друга, то есть вкладывает в нее все то, над чем он не стал бы, разумеется, биться, если бы писал ее для себя. Вскоре из глубины сада выходят Лафонтен и Лоре, спорящие о шутливых стихах.

Художники и музыканты собираются возле столовой. Когда пробьет восемь часов, сядут ужинать. Суперинтендант никогда не заставляет дожидаться себя. Сейчас половина восьмого. Аппетит уже сильно разыгрался.

После того как все гости наконец собрались, Гурвиль направляется к Пелисону, отрывает его от раздумий и, выведя на середину гостиной, двери которой тщательно закрыты, спрашивает у него:

— Ну, что нового?

Пелисон смотрит на него.

— Я занял у своей тетушки двадцать пять тысяч ливров — вот чеки на эту сумму.

— Хорошо, — отвечает Гурвиль, — теперь не хватает лишь ста девяноста пяти тысяч ливров для первого взноса.

— Это какого же взноса? — спрашивает Лафонтен таким тоном, как если бы он задал свой обычный вопрос: «А читали ли вы Баруха?»

— Ох уж этот мне рассеянный человек! — восклицает Гурвиль. — Ведь вы сами сообщили мне о небольшом поместье в Корбейле, которое собирается продать один из кредиторов господина Фуке; ведь это вы предложили всем друзьям Эпикура устроить складчину, чтобы помешать этому; вы говорили также, что продадите часть вашего дома в Шато-Тьери, чтоб внести свою долю, а теперь вы вдруг спрашиваете: «Это какого же взноса?»

Эти слова Гурвиля были встречены общим смехом, заставившим покраснеть Лафонтена.

— Простите, простите меня, — сказал он, — это верно; нет, я не забыл. Только…

— Только ты больше не помнил об этом, — заметил Лоре.

— Сущая истина. Он совершенно прав. Забыть и не помнить — это большая разница.

— А вы принесли вашу лепту, — спросил Пелисон, — деньги за проданный вами участок земли?

— Проданный? Нет, не принес.

— Вы что же, так его и не продали? — удивился Гурвиль, знавший бескорыстие и щедрость поэта.

— Моя жена не допустила этого, — отвечал Лафонтен.

Раздался новый взрыв смеха.

— Но ведь в Шато-Тьери вы ездили именно с этой целью?

— Да, и даже верхом.

— Бедный Жан!

— Я восемь раз сменил лошадей. Я изнемог.

— Вот это друг!.. Но там-то вы, надеюсь, отдохнули?

— Отдохнул? Вот так отдых! Там у меня было довольно хлопот.

— Как так?

— Моя жена принялась кокетничать с тем, кому я собирался продать свой участок; этот человек отказался от покупки, и я вызвал его на дуэль.

— Превосходно! И вы дрались?

— Очевидно, нет.

— Вы, стало быть, и этого толком не знаете?

— Нет, нет; вмешалась моя жена со своею родней. В течение четверти часа я стоял со шпагой в руке, но между тем не был ранен.

— А ваш противник?

— Противник тоже. Он не явился на место дуэли.

— Замечательно! — закричали со всех сторон. — Вы, должно быть, метали громы и молнии?

— Разумеется! Там я схватил простуду, а когда вернулся домой, жена накинулась на меня с бранью.

— Всерьез?

— Всерьез! Она бросила в меня хлебом, понимаете, большим хлебом и попала мне в голову.

— А вы?

— А я? Я принялся швырять в нее и ее гостей всем, что нашел на столе; потом вскочил на коня, и вот я здесь.

Нельзя было оставаться серьезным, слушая эту комическую героику. Когда ураган смеха несколько стих, Лафонтена спросили:

— И это все, что вы привезли?

— О нет. Мне пришла в голову превосходная мысль.

— Выскажите ее.

— Приметили ли вы, что у нас во Франции сочиняется множество игривых стишков?

— Еще бы, — ответили хором присутствующие.

— И что их мало печатают?

— Совершенно верно; законы на этот счет очень суровы.

— И я подумал, что редкий товар — ценный товар. Вот почему я принялся сочинять небольшую поэмку, в высшей степени вольную.

— О, о, милый поэт!

— В высшей степени непристойную.

— О, о!

— В высшей степени циничную.

— Черт подери!

— Я вставил в нее все словечки из обихода любви, которые только знаю, — говорил Лафонтен.

Все хохотали до упаду, слушая, как славный поэт расхваливает свой товар.

— И я постарался превзойти все написанное прежде меня Боккаччо, Аретино и другими мастерами этого жанра.

— Боже мой! — вскричал Пелисон. — Да он заработает себе отлучение.

— Вы и в самом деле так думаете? — наивно спросил Лафонтен. — Клянусь вам, я сделал это не для себя, а для господина Фуке.

Столь великолепный довод окончательно развеселил присутствующих.

— И кроме того, — продолжал Лафонтен, потирая руки, — я продал первое издание этой поэмы за целые восемьсот ливров. Между тем за книги благочестивого содержания издатели платят вдвое дешевле.

— Уж лучше бы вы состряпали, — заметил со смехом Гурвиль, — пару благочестивых книг.

— Это хлопотно и недостаточно развлекательно, — спокойно сказал Лафонтен, — вот здесь, в этом мешочке, восемьсот ливров.

С этими словами он вручил свой дар казначею эпикурейцев. Вслед за ним отдал свои пятьдесят ливров Лоре. Остальные также внесли кто сколько мог. Когда подсчитали, оказалось, что собрано сорок тысяч ливров.

Еще не замолк звон монет, как суперинтендант вошел или, вернее, проскользнул в залу. Он был незримым свидетелем этой сцены. И он, который ворочал миллиардами, богач, познавший все удовольствия и все почести, какие только существуют на свете, этот человек с необъятным сердцем и творческим мозгом, переплавивший в себе, словно тигель, материальную и духовную сущность первого королевства в мире, знаменитый Фуке стоял, окруженный гостями, с глазами, полными слез, и, погрузив в мешок с золотом и серебром свои тонкие белые пальцы, сказал мягким и растроганным голосом:

— О жалкая милостыня, ты затеряешься в самой крошечной складке моего опустевшего кошелька, но ты наполнила до краев мое сердце, а его никто и ничто не в состоянии исчерпать. Спасибо, друзья, спасибо!

И так как он не мог расцеловать всех находящихся в комнате, у которых также навернулись на глаза слезы, он обнял Лафонтена со словами:

— Бедненький мой! Из-за меня вас вздула жена, и из-за меня духовник наложит на вас отлучение.

— Все это сущие пустяки: обожди ваши кредиторы годика два, я написал бы добрую сотню басен; каждая из них была бы выпущена двумя изданиями, и ваш долг был бы оплачен!

VI. Лафонтен ведет переговоры

Фуке, сердечно пожав руку Лафонтену, сказал:

— Мой милый поэт, сочините, прошу вас, еще сотню басен, и не только ради восьмидесяти пистолей за каждую, но и для того, чтобы обогатить нашу словесность сотней шедевров.

— Но не думайте, — важничая, заявил Лафонтен, — что я принес господину суперинтенданту лишь эту идею и эти восемьдесят пистолей.

— Лафонтен, никак, сегодня богач! — вскричали со всех сторон.

— Да будет благословенна мысль, способная подарить меня миллионом или двумя, — весело произнес Фуке.

— Вот именно, — согласился Лафонтен.

— Скорее, скорее! — раздались крики присутствующих.

— Берегитесь! — шепнул Пелисон Лафонтену. — До сих пор вы имели большой успех, но нельзя же перегибать палку.

— Ни-ни, господин Пелисон, вы человек отменного вкуса, и вы сами выразите мне свое одобрение.

— Речь идет о миллионах? — спросил Гурвиль.

Лафонтен ударил себя в грудь и сказал:

— У меня вот тут полтора миллиона.

— К черту этого гасконца из Шато-Тьери! — воскликнул Лоре.

— Вам подобало бы коснуться не кармана, а головы, — заметил Фуке.

— Господин суперинтендант, — продолжал Лафонтен, — вы не генеральный прокурор, вы поэт.

— Неужели? — вскричали Лоре, Корнар и прочие литераторы.

— Я утверждаю, что вы поэт, живописец, ваятель, друг наук и искусств, но признайтесь, признайтесь сами, вы никоим образом не судейский!

— Охотно, — ответил, улыбаясь, Фуке.

— Если б вас захотели избрать в Академию, скажите, вы бы отказались от этого?

— Полагаю, что так, да не обидятся на меня академики.

— Но почему же, не желая входить в состав Академии, вы позволяете числить себя в составе парламента?

— Вот как! — удивился Пелисон. — Мы говорим о политике.

— Я спрашиваю, — продолжал Лафонтен, — идет или не идет господину Фуке прокурорская мантия?

— Дело не в мантии, — возразил Пелисон, раздраженный всеобщим смехом.

— Напротив, именно в мантии, — заметил Лоре.

— Отнимите мантию у генерального прокурора, — сказал Конрар, — и у нас останется господин Фуке, на что мы отнюдь не жалуемся. Но так как не бывает генерального прокурора без мантии, то мы объявляем вслед за господином де Лафонтеном, что мантия действительно пугало.

— Fugiunt risus leporesque, — вставил Лоре.

— Бегут смех и забавы, — перевел один из ученых гостей.

— А я, — с важным видом продолжал Пелисон, — совсем иначе перевожу слово «lepores».

— Как же вы его переводите? — спросил Лафонтен.

— Я перевожу следующим образом: «Зайцы спасаются бегством, узрев господина Фуке».[2]

Взрыв хохота; суперинтендант смеется вместе со всеми.

— При чем тут зайцы? — вмешивается уязвленный Конрар.

— Кто не радуется душою, видя господина Фуке во всем блеске его парламентской власти, тот заяц.

— О, о! — пробормотали поэты.

— Quo non ascendam,[3] — заявляет Конрар, — представляется мне невозможным рядом с прокурорскою мантией.

— А мне представляется, что этот девиз невозможен без этой мантии, — говорит упорно стоящий на своем Пелисон. — Что вы думаете об этом, Гурвиль?

— Я думаю, — ответил Гурвиль, — что прокурорская мантия вещь неплохая, но полтора миллиона все же дороже ее.

— Присоединяюсь к Гурвилю! — воскликнул Фуке, обрывая тем самым спор, ибо его мнение не могло, разумеется, не перевесить все остальные.

— Полтора миллиона! — проворчал Пелисон. — Черт подери! Я знаю одну индийскую басню…

— Расскажите-ка, расскажите, — попросил Лафонтен, — мне также следует познакомиться с нею.

— Приступайте, мы слушаем!

— У черепахи был панцирь, — начал Пелисон. — Она скрывалась в нем, когда ей угрожали враги. Но вот кто-то сказал черепахе: «Летом вам, наверное, очень жарко в этом домике, и, кроме того, мы не видим вас во всей вашей прелести, а между тем я знаю ужа, который выложит за него полтора миллиона».

— Превосходно! — воскликнул со смехом Фуке.

— Ну а дальше? — поторопил Лафонтен, заинтересовавшийся больше баснею, чем вытекающей из нее моралью.

— Черепаха продала панцирь и осталась нагой. Голодный орел увидел ее, ударом клюва убил и сожрал.

— А мораль? — спросил Конрар.

— Мораль состоит в том, что господину Фуке не следует расставаться со своей прокурорской мантией.

Лафонтен принял эту мораль всерьез и возразил своему собеседнику:

— Но вы забыли Эсхила.

— Что вы хотите сказать?

— Эсхила Плешивого, как его называли.

— Что же из этого следует?

— Эсхила, череп которого показался орлу, парящему в высоте, — кто знает, быть может, это был тот самый орел, о котором вы говорили, — большому любителю черепах, самым обыкновенным камнем, и он бросил на него черепаху, укрывшуюся под своим панцирем.

— Господи боже! Конечно, Лафонтен прав, — сказал в раздумье Фуке. — Всякий орел, если он захочет съесть черепаху, легко сумеет разбить ее панцирь, и, воистину, счастливы те черепахи, за покрышку которых какой-нибудь уж готов заплатить полтора миллиона. Пусть мне дадут такого ужа, столь же щедрого, как в басне, рассказанной Пелисоном, и я отдам ему панцирь.

— Rara avis in terris,[4] — вздохнул Конрар.

— Птица, подобная черному лебедю, разве не так? — ухмыльнулся Лафонтен. — Совершенно черная и очень редкая птица. Ну что же, я обнаружил ее.

— Вы нашли покупателя на должность генерального прокурора? — воскликнул Фуке.

— Да, сударь, нашел.

— Но господин суперинтендант ни разу не говорил, что намерен продать ее, — возразил Пелисон.

— Простите, но вы сами говорили об этом, — сказал Конрар.

— И я свидетель, — добавил Гурвиль.

— Хорошие разговоры, однако, он ведет обо мне! Но кто же ваш покупатель, отвечайте-ка, Лафонтен? — спросил Фуке.

— Совсем черная птица, советник парламента, славный малый… Ванель.

— Ванель! — воскликнул Фуке. — Ванель! Муж…

— Вот именно, сударь… ее собственный муж.

— Бедняга, — сказал Фуке, заинтересованный сообщением Лафонтена, — значит, он мечтает о должности генерального прокурора?

— Он мечтает быть всем, чем являетесь вы, и делать то же, что делали вы, — вставил Гурвиль.

— Это очень забавно, расскажите-ка подробнее, Лафонтен.

— Дело обстоит очень просто. Время от времени мы видимся с ним. Вот и сегодня я встретил его на площади у Бастилии; он прогуливался там в то самое время, когда я собирался нанять экипаж, чтобы ехать сюда.

— Он, конечно, подстерегал жену, — прервал Лафонтена Лоре.

— О нет, что вы! — без стеснения возразил Фуке. — Он не ревнив.

— И вот он подходит ко мне, обнимает меня, ведет в кабачок Имаж-сен-Фиакр и начинает рассказывать про свои горести.

— У него, стало быть, горести?

— Да, его супруга прививает ему честолюбие. Ему говорили о какой-то парламентской должности, о том, что было произнесено имя господина Фуке, и вот с этого самого часа госпожа Ванель только и делает, что мечтает стать генеральною прокуроршей, и всякую ночь, когда она не видит себя во сне таковою, она прямо умирает от тоски.

— Черт возьми!

— Бедная женщина, — произнес Фуке.

— Подождите. Конрар утверждает, что я не умею вести дела, но вы сами увидите, как я вел себя в этом случае. «Знаете ли вы, — говорю я Ванелю, — что это очень дорого стоит, такая должность, как у господина Фуке?» «Ну а сколько же, например?» — спрашивает Ванель. «Господин Фуке не продал ее за миллион семьсот тысяч ливров, которые ему предлагали». «Моя жена, — отвечает Ванель, — оценивала ее приблизительно в миллион четыреста тысяч». «Наличными?» «Да, наличными: она только что продала поместье в Гиени и получила за него деньги».

— Это недурной куш, если захватить его сразу, — поучительно заметил аббат Фуке, который до этих пор не проронил ни одного слова.

— Бедная госпожа Ванель, — прошептал Фуке.

Пелисон пожал плечами и сказал Фуке на ухо:

— Демон?

— Вот именно… И было бы очень забавно деньгами этого демона исправить зло, которое причинил себе ангел ради меня.

Пелисон удивленно посмотрел на Фуке, мысли которого направились теперь совсем по другому руслу.

— Так что же, — спросил Лафонтен, — как обстоит дело с моими переговорами?

— Замечательно, мой милый поэт.

— Все это так, но нередко человек хвастает, будто готов купить лошадь, а на поверку у него не оказывается денег, чтобы заплатить за уздечку, — заметил Гурвиль.

— Ванель, пожалуй, откажется, если мы поймаем его на слове, — вставил аббат Фуке.

— Вам приходят в голову подобные мысли лишь потому, что вы не знаете развязки моей истории, — снова начал Лафонтен.

— А, есть и развязка? Что же вы тянете? — воскликнул Гурвиль.

— Semper ad adventum,[5] не так ли? — сказал Фуке тоном вельможи, который позволяет себе искажать цитаты.

Латинисты зааплодировали.

— А развязка моя, — вскричал Лафонтен, — заключается в том, что этот упрямец Ванель, узнав, что мой путь лежит в Сен-Манде, умолил меня прихватить его вместе с собой.

— О, о!

— И устроить ему, если возможно, свидание с монсеньором. Он сейчас дожидается на лужайке Бель-Эр.

— Словно жук.

— Вы говорите это, Гурвиль, имея в виду его усики. Ах вы, злостный насмешник!

— Господин Фуке, ваше слово!

— Мое слово? По-моему, не подобает, чтобы муж госпожи Ванель простудился у меня на пороге; пошлите за ним, Лафонтен, раз вы знаете, где он находится.

— Я сам отправлюсь за ним.

— И я с вами, — заявил аббат Фуке, — и понесу мешки с золотом.

— Прошу без шуток, — строго сказал Фуке, — дело серьезное, если тут и впрямь есть настоящее дело. Но прежде всего давайте будем гостеприимны. Попросите от моего имени извинения у этого милого человека и передайте ему, что я весьма огорчен, заставив его дожидаться, но ведь я не знал о его приезде.

Лафонтен побежал за Ванелем. За ним поспешил Гурвиль, и это оказалось весьма кстати, так как поэт, отдавшись своим вычислениям, сбился с пути и направился было к Сен-Мару.

Через четверть часа Ванель уже входил в кабинет суперинтенданта, тот самый кабинет, который вместе со всеми смежными помещениями мы описали в начале нашего повествования.

Увидев Ванеля, Фуке подозвал Пелисона и в течение нескольких минут что-то шептал ему на ухо.

— Запомните хорошенько, — сказал он ему, — проследите за тем, чтобы в карету было уложено все серебро, посуда и все драгоценности. Возьмите вороных лошадей, пусть ювелир отправится вместе с вами. Задержите ужин до приезда госпожи де Бельер.

— Надо бы предупредить госпожу де Бельер, — предложил Пелисон.

— Не к чему. Я сам позабочусь об этом.

— Отлично.

— Идите, друг мой.

Пелисон ушел, не очень-то хорошо понимая, в чем дело, но, как это бывает с преданными друзьями, исполненный доверия к воле того, кому он привык подчиняться во всем. В этом сила избранных душ. Недоверие — свойство низких натур.

Ванель склонился перед суперинтендантом. Он собрался было начать длинную речь.

— Садитесь, сударь, — обратился к нему Фуке. — Кажется, вы хотите купить мою должность?

— Монсеньор…

— Сколько вы можете заплатить за нее?

— Это вам, монсеньор, надлежит назвать сумму. Я знаю, что вам уже делали известные предложения.

— Мне говорили, что госпожа Ванель оценивает мою должность в миллион четыреста тысяч?

— Это все, чем мы с нею располагаем.

— Вы можете расплатиться наличными?

— У меня нет с собой денег, — отвечал наивно Ванель, приготовившийся к борьбе, хитростям, к шахматным комбинациям и озадаченный такой простотой и величием.

— Когда же они будут у вас?

— Как только прикажете, монсеньор.

Он трепетал при мысли, что Фуке, быть может, издевается над ним.

— Если б вам не нужно было возвращаться ради денег в Париж, я бы сказал — немедленно…

— О монсеньор!..

— Но, — перебил суперинтендант, — отложим расчеты и подписание договора на завтра.

— Пусть будет по-вашему, — согласился оглушенный и похолодевший Ванель.

— Итак, на шесть часов утра, — добавил Фуке.

— На шесть часов, — повторил Ванель.

— Прощайте, господин Ванель. Передайте вашей супруге, что я целую ей ручки.

И Фуке встал.

Тогда Ванель, с налившимися кровью глазами и потеряв голову, произнес:

— Монсеньор, итак, вы даете честное слово?

Фуке повернул к нему голову и спросил:

— Черт подери, а вы?

Ванель смешался, вздрогнул и кончил тем, что робко протянул руку. Фуке благородным жестом протянул навстречу свою. И честная рука на секунду коснулась влажной руки лицемера. Ванель сжал пальцы Фуке, чтобы убедить себя в том, что это не сон. Суперинтендант едва приметным движением освободил свою руку.

— Прощайте, — сказал он Ванелю.

Ванель попятился к двери, торопливо прошел через приемные комнаты и исчез за порогом дома.

VII. Столовое серебро и брильянты госпожи де Бельер

Отпустив Ванеля, Фуке на минуту задумался.

«Чего бы ни сделать для женщины, которую когда-то любил, — все не будет чрезмерным. Маргарита жаждет стать прокуроршей. Почему бы и не доставить ей этого удовольствия? А теперь, когда самая щепетильная совесть не могла бы меня ни в чем упрекнуть, отдадим свои помыслы той, которая любит меня. Госпожа де Бельер, наверное, уже на месте».

И он взглянул в направлении потайной двери. Тщательно заперев кабинет, он открыл ее, спустился в подземный ход, который вел из его дома в Венсенский замок, и поспешно отправился по этому коридору к обычному месту их встреч.

Он даже не предупредил свою подругу звонком, так как знал, что она никогда не опаздывает на свидания.

Маркиза и в самом деле опередила его и ждала. Суперинтендант постучал, и она тотчас же подошла к двери, чтобы взять просунутую под нее записку.

«Приезжайте, маркиза. Вас ожидают к ужину».

Оживленная и счастливая, г-жа де Бельер села в карету на Венсенской аллее и через несколько мгновений протянула руку Гурвилю, который, чтобы доставить удовольствие своему начальнику и министру, ожидал ее во дворе на крыльце.

Она не заметила, как во двор влетела разгоряченная, вся в белой пене вороная упряжка Фуке, доставившая в Сен-Манде Пелисона и того самого ювелира, которому она продала свою посуду и драгоценности. Пелисон ввел его в кабинет, где все еще находился Фуке.

Суперинтендант поблагодарил ювелира за то, что он сохранил, как если бы дело шло о закладе, сокровища, которые имел право продать. Он бросил взгляд на общую сумму счета: она достигала миллиона трехсот тысяч ливров. Затем, устроившись возле бюро, он выписал чек на миллион четыреста тысяч, подлежащий оплате наличными из его кассы на следующий день до полудня.

— Целых сто тысяч прибыли! — вскричал ювелир. — Ах, монсеньор, как вы щедры!

— Нет, нет, сударь, — сказал Фуке, потрепав его по плечу, — бывает порой деликатность, которую оплатить невозможно. Прибыль приблизительно та же, какую вы могли бы извлечь, продав эти вещи; но за мною также проценты.

С этими словами он снял со своего кружевного манжета усыпанную брильянтами запонку, которую этот же ювелир неоднократно оценивал в три тысячи пистолей, и обратился к нему:

— Возьмите же это на память, и до свидания. Вы человек исключительной честности.

— А вы, монсеньор, — воскликнул глубоко тронутый ювелир, — вы славный вельможа!

Фуке выпустил достойного ювелира через потайную дверь и пошел навстречу г-же де Бельер, уже окруженной гостями.

Маркиза, всегда очаровательная, в этот день была ослепительно хороша.

— Не находите ли вы, господа, что маркиза нынешним вечером не имеет себе подобных? — спросил Фуке. — Знаете ли вы, почему?

— Потому что госпожа де Бельер — красивейшая из женщин, — отвечал кто-то из гостей.

— Нет, потому что она лучшая среди женщин. Однако… все драгоценности, надетые этим вечером на маркизе, — поддельные.

Госпожа де Бельер покраснела.

— О, это можно говорить без всякого опасения женщине, обладающей лучшими в Париже брильянтами, — раздались голоса окружающих.

— Ну, что вы на это скажете? — тихо спросил Фуке Пелисона.

— Наконец-то я понял. Вы очень хорошо поступили.

— То-то же, — засмеялся Фуке.

— Кушать подано, — торжественно возгласил Ватель.

Волна приглашенных устремилась в столовую гораздо поспешнее, чем это принято на министерских приемах; здесь их ожидало великолепное зрелище.

На буфетах, на поставцах, на столе среди цветов и свечей ослепительно блистала богатейшая золотая и серебряная посуда. Это были остатки старинных сокровищ, изваянных, отлитых и вычеканенных флорентийскими мастерами, привезенными Медичи в те времена, когда во Франции еще не перевелось золото. Эти чудеса из чудес искусства, запрятанные или зарытые в землю во время гражданских распрей, робко появлялись на свет, когда наступал перерыв в тех войнах, которые вели люди хорошего тона и которые звались Фрондой. Сеньоры, сражаясь между собой, убивали друг друга, но не позволяли себе грабежа. На всей посуде был герб госпожи де Бельер.

— Как, — вскричал Лафонтен, — тут везде П. и Б.!

Но наибольшее восхищение вызвал прибор маркизы, расставленный по указанию самого Фуке. Перед ним возвышалась пирамида брильянтов, сапфиров, изумрудов и античных камней; сердолики, резанные малоазийскими греками, в золотой мизийской оправе, изумительная древнеалександрийская мозаика в серебре, тяжелые египетские браслеты времен Клеопатры лежали в громадном блюде — творении Палисси, стоявшем на треножнике из золоченой бронзы работы Бенвенуто Челлини.

Лишь только маркиза увидела пред собою все то, чего она не надеялась снова увидеть, лицо ее покрылось мертвенной бледностью. Глубокое молчание, предвестник сильных душевных потрясений, воцарилось в этой ошеломленной и встревоженной зале.

Фуке даже не подал рукой знака, чтоб удалить лакеев в расшитых кафтанах, сновавших, как торопливые пчелы, вокруг громадных столов и буфетов.

— Господа, — сказал он, — посуда, которую вы здесь видите, принадлежала госпоже де Бельер. Однажды, узнав, что один из ее друзей попал в стесненные обстоятельства, она отослала все это золото и серебро вместе с драгоценностями, лежащими грудой пред нею, к своему ювелиру. Столь великодушный поступок должен быть по достоинству оценен такими истинными друзьями, как вы. Счастлив тот, кто внушает такую любовь! Выпьем же за здоровье госпожи де Бельер!

Громкие крики покрыли слова Фуке; онемевшая маркиза откинулась в кресле ни жива ни мертва; еще немного, и бедная женщина лишилась бы чувств, уподобившись птицам Древней Эллады, пролетавшим над ареною олимпийских ристалищ.

— А теперь, — предложил Пелисон, которого всегда трогала добродетель и приводила в восторг красота, — а теперь выпьем за того человека, ради которого маркиза свершила столь прекрасный поступок, ибо тот, о ком идет речь, воистину достоин любви.

Очередь дошла до маркизы. Она встала, бледная и улыбающаяся, протянула дрожащей рукою стакан, и ее пальцы коснулись пальцев Фуке, тогда как ее еще затуманенный взгляд жаждал ответной любви, сжигавшей благородное сердце ее великого друга.

Ужин, начавшийся столь примечательным образом, скоро превратился в настоящее пиршество. Никто не старался быть остроумным, и все же никто не страдал отсутствием остроумия.

Лафонтен забыл о своем любимом вине Горньи и позволил Вателю примирить себя с ронскими и испанскими винами.

Аббат Фуке до того подобрел, что Гурвиль шепнул ему на ухо:

— Вы стали столь нежным, сударь, что смотрите, как бы кто-нибудь не вздумал вас съесть.

Часы текли неприметно и радостно, как бы осыпая пирующих розами. Вопреки своему давнему обыкновению, суперинтендант не встал из-за стола перед обильным десертом. Он улыбался своим друзьям, захмелевшим тем опьянением, которое обычно бывает у всех, чьи сердца захмелели раньше, чем головы. В первый раз за весь вечер он посмотрел на часы.

Вдруг к крыльцу подкатила карета, и — поразительная вещь! — звук колес уловили в зале среди шума и песен. Фуке прислушался, потом обратил взгляд к прихожей. Ему показалось, что там раздаются шаги и что эти шаги не попирают землю, но гнетут его сердце.

Инстинктивно он отодвинулся от г-жи де Бельер, ноги которой касался в течение двух часов.

— Господин д’Эрбле, ваннский епископ, — доложил во весь голос привратник.

И на пороге показался мрачный и задумчивый Арамис, голову которого вдруг украсили два конца гирлянды, которая только что распалась на части, так как пламя свечи пережгло скреплявшие ее нитки.

VIII. Расписка кардинала Мазарини

Фуке, несомненно, встретил бы шумным приветствием этого вновь прибывшего друга, если бы ледяной вид и рассеянный взгляд Арамиса не побудили суперинтенданта к соблюдению обычной для него сдержанности.

— Не поможете ли вы нам в нашем единоборстве с десертом? — все же спросил Фуке. — Не ужасает ли вас наше бесшабашное пиршество?

— Монсеньор, — почтительно сказал Арамис, — я начну с извинения, что нарушаю ваше искрящееся весельем собрание, но я попрошу, по завершении вашего пира, уделить мне несколько мгновений, чтобы переговорить о делах.

Слово «дела» заставило насторожиться кое-кого между эпикурейцами. Фуке поднялся со своего места.

— Неизменно дела, господин д’Эрбле, — сказал он. — Счастье еще, что дела появляются только под конец ужина.

С этими словами он предложил руку г-же де Бельер, посмотревшей на него с некоторым беспокойством; проводив ее в гостиную, что была рядом, он поручил ее наиболее благоразумным из своих сотрапезников.

Сам же, взяв под руку Арамиса, удалился с ним к себе в кабинет. Тут Арамис сразу же забыл о почтительности и этикете. Он сел и спросил:

— Догадайтесь, кого мне пришлось повидать этим вечером.

— Дорогой шевалье, всякий раз, как вы начинаете свою речь подобным вступлением, я ожидаю, что вы сообщите мне что-нибудь неприятное.

— И на этот раз, дорогой друг, вы не ошиблись, — подтвердил Арамис.

— Ну так не томите меня, — безразлично добавил Фуке.

— Итак, я видел госпожу де Шеврез.

— Старую герцогиню? Или, может быть, ее тень?

— Старую волчицу во плоти и крови.

— Без зубов?

— Возможно; однако не без когтей.

— Чего же она может хотеть от меня? Я не скуп по отношению к не слишком целомудренным женщинам. Это качество всегда ценится женщинами, и даже тогда, когда они больше не могут надеяться на любовь.

— Госпожа де Шеврез отлично осведомлена о том, что вы не скупы, ибо она хочет выманить у вас деньги.

— Вот как! Под каким же предлогом?

— Ах, в предлогах у нее недостатка не будет. По-видимому, у нее есть кое-какие письма Мазарини.

— Меня это нисколько не удивляет. Прелат был прославленным волокитой.

— Да, но, вероятно, эти письма не имеют отношения к его любовным делам. В них идет речь, как говорят, о финансах.

— Это менее интересно.

— Вы решительно не догадываетесь, к чему я клоню?

— Решительно.

— Вы никогда не слыхали о том, что вас обвиняют в присвоении государственных сумм?

— Сто раз! Тысячу раз! С тех пор как пребываю на службе, дорогой мой д’Эрбле, я только об этом и слышу. Совершенно так же, епископ, вы постоянно слышите упреки в безверии; или, будучи мушкетером, слышали обвинения в трусости. Министра финансов без конца обвиняют в том, что он разворовывает эти финансы.

— Хорошо. Но давайте внесем в это дело полную ясность, ибо, судя по тому, что говорит герцогиня, Мазарини в своих письмах выражается весьма недвусмысленно.

— В чем же эта недвусмысленность?

— Он называет сумму приблизительно в тринадцать миллионов, отчитаться в которой вам было бы затруднительно.

— Тринадцать миллионов, — повторил суперинтендант, растягиваясь в кресле, чтобы было удобнее поднять лицо к потолку. — Тринадцать миллионов!.. Ах ты господи, дайте припомнить, какие же это миллионы среди всех тех, в краже которых меня обвиняют!

— Не смейтесь, дорогой друг, это очень серьезно. Несомненно, у герцогини имеются письма, и эти письма, надо полагать, подлинные, так как она хотела продать их за пятьсот тысяч ливров.

— За такие деньги можно купить хорошую клевету, — отвечал Фуке. — Ах да, я знаю, о чем вы говорите. — И суперинтендант засмеялся от всего сердца.

— Тем лучше! — сказал не очень-то успокоенный Арамис.

— Я припоминаю эти тринадцать миллионов. Ну да, это и есть то самое!

— Вы меня чрезвычайно обрадовали. В чем тут дело?

— Представьте себе, друг мой, что однажды сеньор Мазарини, упокой господи его душу, получил тринадцать миллионов за уступку спорных земель в Вальтелине; он их вычеркнул из приходных книг, перевел на меня и заставил затем вручить ему эти деньги на военные нужды.

— Отлично. Значит, в употреблении их вы можете отчитаться?

— Нет, кардинал записал эти деньги на мое имя и послал мне расписку.

— Но у вас сохраняется эта расписка?

— Еще бы! — кивнул Фуке и спокойно направился к большому бюро черного дерева с инкрустациями из золота и перламутра.

— Меня приводят в восторг, — восхитился Арамис, — во-первых, ваша безупречная память, затем хладнокровие и, наконец, порядок, царящий в ваших делах, тогда как по существу вы — поэт.

— Да, — отвечал Фуке, — мой порядок — порождение лени; я завел его, чтобы не терять даром времени. Так, например, я знаю, что расписки Мазарини в третьем ящике под литерой М; я открываю ящик и сразу беру в руку нужную мне бумагу. Даже ночью без свечи я легко разыщу ее. — И уверенною рукою он ощупал связку бумаг, лежавших в открытом ящике. — Более того, — продолжал Фуке, — я помню эту бумагу, как будто вижу ее перед собой. Она очень плотная, немного шероховатая, с золотым обрезом; на числе, которым она помечена, Мазарини посадил кляксу. Но вот в чем дело: бумага, она словно чувствует, что ее ищут, что она нужна до зарезу, и потому прячется и бунтует.

И суперинтендант заглянул в ящик.

Арамис встал.

— Странно, — протянул Фуке.

— Ваша память на этот раз изменяет вам, дорогой друг, поищите в какой-нибудь другой связке.

Фуке взял связку, перебрал ее еще раз и побледнел.

— Не упорствуйте и поищите где-нибудь в другом месте, — сказал Арамис.

— Бесполезно, бесполезно, до этих пор я ни разу не ошибался; никто, кроме меня, не касается этих бумаг, никто не открывает этого ящика, к которому, как вы видите, я велел сделать секретный замок, и его шифр знаю лишь я один.

— К какому же выводу вы приходите? — спросил встревоженный Арамис.

— К тому, что квитанция Мазарини украдена. Госпожа де Шеврез права, шевалье: я присвоил казенные деньги; я взял тринадцать миллионов из сундуков государства, я — вор, господин д’Эрбле.

— Не горячитесь, сударь, не волнуйтесь!

— Как же не волноваться, дорогой шевалье? Причин для этого более чем достаточно. Заправский процесс, заправский приговор, и ваш друг суперинтендант последует в Монфокон за своим коллегой Ангераном де Мариньи, за своим предшественником Самблансе.

— О, не так быстро, — улыбнулся Арамис.

— Почему? Почему не так быстро! Что же, по-вашему, сделала герцогиня де Шеврез с этими письмами? Ведь вы отказались от них, не так ли?

— О, я наотрез отказался. Я предполагаю, что она отправилась продавать их господину Кольберу.

— Вот видите!

— Я сказал, что предполагаю. Я мог бы сказать, что в этом уверен, так как поручил проследить за нею. Расставшись со мной, она вернулась к себе, затем вышла через черный ход своего дома и отправилась в дом интенданта на улицу Круа-де-Пти-Шан.

— Значит, процесс, скандал и бесчестье, и все как гром с неба: слепо, жестоко, безжалостно.

Арамис подошел к Фуке, который весь трепетал в своем кресле перед открытыми ящиками. Он положил ему на плечо руку и сказал ласковым тоном:

— Никогда не забывайте, что положение господина Фуке не может идти в сравнение с положением Самблансе или Мариньи.

— Почему же, господи боже?

— Потому что против этих министров был возбужден процесс и приговор приведен в исполнение. А с вами этого случиться не может.

— И опять-таки почему? Ведь казнокрад во все времена — преступник?

— Преступник, имеющий возможность укрыться в убежище, никогда не бывает в опасности.

— Спасаться? Бежать?

— Я говорю не об этом; вы забываете, что такие процессы могут быть возбуждены только парламентом, что ведение их поручается генеральному прокурору и что вы сами являетесь таковым. Итак, если только вы не пожелаете осудить себя самого…

— О! — вдруг воскликнул Фуке, стукнув кулаком по столу.

— Ну что, что еще?

— То, что я больше не прокурор.

Теперь мертвенно побледнел Арамис, и он сжал руки с такою силою, что хрустнули пальцы. Он растерянно посмотрел на Фуке и, отчеканивая каждый слог, произнес:

— Вы больше не прокурор?

— Нет.

— С какого времени?

— Тому уже четыре иль пять часов.

— Берегитесь, — холодно перебил Арамис, — мне кажется, что вы не в себе, дорогой мой. Очнитесь!

— Я говорю, — продолжал Фуке, — что не так давно явился ко мне некто, посланный моими друзьями, и предложил миллион четыреста тысяч за мою должность. И я продал ее.

Арамис замолк. На его лице мелькнуло выражение ужаса, и это подействовало на суперинтенданта сильнее, чем могли бы подействовать все крики и речи на свете.

— Значит, вы очень нуждались в деньгах? — проговорил наконец Арамис.

— Да, тут был замешан долг чести.

И в немногих словах Фуке рассказал Арамису о великодушии г-жи де Бельер и о том способе, каким он посчитал нужным отплатить за это великодушие.

— Очень красивый жест, — сказал Арамис. — Во сколько же он вам обошелся?

— Ровно в миллион четыреста тысяч, вырученных за мою должность.

— Которые вы, не раздумывая, тут же на месте и получили? О, мой неразумный друг!

— Я еще не получил их, но получу завтра.

— Значит, это дело еще не закончено?

— Оно должно быть закончено, так как я выписал ювелиру чек, по которому он должен ровно в двенадцать получить эту сумму из моей кассы, куда она будет внесена между шестью и семью часами утра.

— Слава богу! — вскричал Арамис и захлопал в ладоши. — Ничто, стало быть, не закончено, раз вам еще не уплачено.

— А ювелир?

— Без четверти двенадцать вы получите от меня миллион четыреста тысяч.

— Погодите! Ведь в шесть утра я должен подписать договор.

— Ручаюсь, что вы его не подпишете.

— Шевалье, я дал слово.

— Вы возьмете его назад, вот и все.

— Что вы сказали! — воскликнул глубоко потрясенный Фуке. — Взять назад слово, которое дал Фуке?

На почти негодующий взгляд министра Арамис ответил взглядом, исполненным гнева.

— Сударь, — сказал он, — мне кажется, что я с достаточным основанием могу быть назван порядочным человеком, не так ли? Под солдатским плащом я пятьсот раз рисковал жизнью, в одежде священника я оказал еще более важные услуги богу, государству, а также друзьям. Честное слово стоит не больше того, чем человек, давший его. Когда он держит его — это чистое золото; оно же — разящая сталь, когда он не желает его держать. В этом случае он защищается этим словом, как оружием чести, ибо если порядочный человек не держит своего честного слова, значит, он в смертельной опасности, значит, он рискует гораздо большим, чем та выгода, которую может извлечь из этого его враг. В таком случае, сударь, обращаются к богу и своему праву.

Фуке опустил голову:

— Я бедный бретонец, простой и упрямый, и мой ум восхищается вашим и страшится его. Я не говорю, что держу свое слово из добродетели. Если хотите, я держу его по привычке. Но простые люди достаточно простодушны, чтоб восхищаться этой привычкой. Это единственная моя добродетель. Оставьте же мне воздаваемую за нее добрую славу.

— Значит, не позже как завтра вы подпишете акт о продаже должности, которая защищает вас от всех ваших врагов?

— Подпишу.

Арамис глубоко вздохнул, осмотрелся вокруг, как тот, кто ищет, что бы ему разбить, и произнес:

— Мы располагаем еще одним средством, и я надеюсь, что вы не откажетесь применить его.

— Конечно, нет, если оно благопристойно… как все, что вы предлагаете, мой дорогой друг.

— Нет ничего более благопристойного, чем побудить вашего покупателя отказаться от сделанной им покупки. Он из числа ваших друзей?

— Разумеется… но…

— Но если это дело вы предоставите мне, я не отчаиваюсь.

— Предоставляю вам быть полным хозяином в нем.

— С кем же вы вели ваши переговоры? Кто он?

— Я не знаю, знаете ли вы членов парламента?

— Большинство. Это какой-нибудь президент?

— Нет, это простой советник.

— Вот как!

— И имя его — Ванель.

Арамис побагровел.

— Ванель! — вскричал он, вставая со своего кресла. — Ванель! Муж Маргариты Ванель?

— Да.

— Вашей бывшей любовницы?

— Вот именно, дорогой друг. Ей захотелось стать генеральною прокуроршей. Я должен был предоставить хоть это бедняге Ванелю, и, кроме того, я выигрываю также на том, что доставляю удовольствие его милой жене.

Арамис подошел вплотную к Фуке, взял его за руку и хладнокровно спросил:

— Знаете ли вы имя нового возлюбленного Маргариты Ванель? Его зовут Жан-Батист Кольбер. Он интендант финансов. Он живет на улице Круа-де-Пти-Шан, куда сегодня вечером ездила госпожа де Шеврез с письмами Мазарини, которые она хочет продать.

— Боже мой, боже мой! — прошептал Фуке, вытирая струившийся по лбу пот.

— Теперь вы начинаете понимать?

— Что я погиб, погиб безвозвратно? Да, я это понял!

— Не находите ли вы, что тут придется, пожалуй, соблюдать свое слово несколько менее твердо, чем Регул?

— Нет, — ответил Фуке.

— Упрямые люди, — пробормотал Арамис, — всегда найдут способ заставить восхищаться собою.

Фуке протянул ему руку.

В этот момент на роскошных часах из инкрустированной золотом черепахи, стоявших на полке камина, пробило шесть. В передней скрипнула дверь, и Гурвиль, подойдя к кабинету, сказал:

— Господин Ванель спрашивает, может ли принять его монсеньор?

Фуке отвел глаза от глаз Арамиса и ответил:

— Просите господина Ванеля войти.

IX. Черновик Кольбера

Разговор был в самом разгаре, когда Ванель вошел в комнату. Для Фуке и Арамиса его появление было не больше чем точкою, которой кончается фраза. Но для Ванеля присутствие Арамиса в кабинете Фуке означало нечто совершенно иное.

Итак, покупатель, едва переступив порог комнаты, устремил удивленный взгляд, который вскоре стал испытующим, на тонкое и вместе с тем решительное лицо ваннского епископа.

Что до Фуке, то он, как истый политик, то есть тот, кто полностью владеет собой, усилием воли стер со своего лица следы перенесенных волнений, вызванных известием Арамиса. Здесь больше не было человека, раздавленного несчастьем и мечущегося в поисках выхода. Он поднял голову и протянул руку, приглашая Ванеля войти. Он снова был первым министром, снова был любезным хозяином.

Арамис знал суперинтенданта до тонкостей. Ни деликатность его души, ни широта ума уже не могли поразить Арамиса. Отказавшись на время от участия в разговоре, чтобы позднее активно вмешаться в него, он взял на себя трудную роль стороннего наблюдателя, который стремится узнать и понять.

Ванель был заметно взволнован. Он вышел на середину кабинета, низко кланяясь всем и всему.

— Я явился… — начал он запинаясь.

Фуке кивнул:

— Вы точны, господин Ванель.

— В делах, монсеньор, точность, по-моему, добродетель.

— Разумеется, сударь.

— Простите, — перебил Арамис, указывая на Ванеля пальцем и обращаясь к Фуке, — простите, это тот господин, который желает купить вашу должность, не так ли?

— Да, это я, — ответил Ванель, пораженный высокомерным тоном, которым Арамис задал вопрос. — Но как же мне надлежит обращаться к тому, кто удостаивает меня…

— Называйте меня монсеньор, — сухо сказал Арамис.

Ванель поклонился.

— Прекратим церемонии, господа, — вмешался Фуке. — Давайте перейдем к делу.

— Монсеньор видит, — заговорил Ванель, — я ожидаю его приказаний.

— Напротив, это я, как кажется, ожидаю.

— Чего же ждет монсеньор?

— Я подумал, что вы, быть может, хотите мне что-то сказать.

— О, он изменил решение, я погиб! — прошептал про себя Ванель. Но, набравшись мужества, он продолжал: — Нет, монсеньор, мне нечего добавить к тому, что было сказано мною вчера и что я готов подтвердить сегодня.

— Будьте искренни, господин Ванель: не слишком ли тяжелы для вас условия нашего договора? Что вы на это ответите?

— Разумеется, монсеньор, миллион четыреста тысяч ливров — это немалая сумма.

— Настолько немалая, что я подумал… — начал Фуке.

— Вы подумали, монсеньор? — живо воскликнул Ванель.

— Да, что, быть может, эта покупка вам не по средствам…

— О, монсеньор!

— Успокойтесь, господин Ванель, не тревожьтесь; я не стану осуждать вас за неисполнение вашего слова, так как вы, очевидно, не в силах его сдержать.

— Нет, монсеньор, вы, без сомнения, осудили бы меня и были бы правы, — ответил Ванель, — ибо лишь человек безрассудный или безумец может брать на себя обязательство, которого не в состоянии выполнить. Что до меня, то уговор, на мой взгляд, то же самое, что завершенная сделка.

Фуке покраснел. Арамис промычал нетерпеливое «гм».

— Нельзя все же доходить в этом до крайностей, сударь, — сказал суперинтендант. — Ведь душа человеческая изменчива, ей свойственны маленькие, вполне простительные капризы, а порой — так даже вполне объяснимые. И нередко бывает, что еще накануне вы чего-нибудь страстно желали, а сегодня каетесь в этом.

Ванель ощутил, как с его лба стекают на щеки капли холодного пота.

— Монсеньор!.. — пролепетал он в крайнем смущении.

Арамис, чрезвычайно довольный той четкостью, с которой Фуке повел разговор, прислонился к мраморному камину и стал играть золотым ножиком с малахитовой ручкой.

Фуке помолчал с минуту, потом снова заговорил:

— Послушайте, господин Ванель, позвольте объяснить вам положение дел.

Ванель содрогнулся.

— Вы порядочный человек, — продолжал Фуке, — и вы поймете меня как подобает.

Ванель зашатался.

— Вчера я желал продать свою должность.

— Монсеньор, вы не только желали продать, вы сделали больше — вы ее продали.

— Пусть так! Но сегодня я намерен попросить вас, как о большом одолжении, возвратить мне слово, данное мною вчера.

— Вы дали мне это слово, — повторил Ванель, как неумолимое эхо.

— Я знаю. Вот почему я умоляю вас, господин Ванель — слышите, — умоляю вас возвратить мне данное мною слово…

Фуке замолчал. Слова «я умоляю вас», которые, как он видел, не произвели желанного действия, застряли у него в горле.

Арамис, по-прежнему играя ножиком, остановил на Ванеле взгляд, который, казалось, стремился проникнуть до самого дна этой темной души.

Ванель поклонился и произнес:

— Монсеньор, я взволнован честью, которую вы мне оказываете, советуясь со мной о совершившемся факте, но…

— Не говорите «но», дорогой господин Ванель.

— Увы, монсеньор, подумайте о том, что я принес с собой деньги; я хочу сказать — всю сумму полностью.

И он раскрыл толстый бумажник.

— Видите ли, монсеньор, здесь купчая на продажу земли, принадлежавшей моей жене и только что проданной мною. Чек в полном порядке, он скреплен необходимыми подписями, и деньги могут быть выплачены без промедления. Это все равно что наличные деньги. Короче говоря, дело сделано.

— Дорогой господин Ванель, на этом свете всякое сделанное дело, сколь бы важным оно ни казалось, можно разделать, если позволительно таким образом выразиться, чтобы оказать одолжение…

— Конечно… — неловко пробормотал Ванель.

— Чтобы оказать одолжение человеку, который благодаря этому станет другом, — продолжал Фуке.

— Конечно, монсеньор…

— И он тем скорее станет другом, господин Ванель, чем больше оказанная услуга. Итак, сударь, каково ваше решение?

Ванель молчал.

К этому времени Арамис подвел итог своим наблюдениям. Узкое лицо Ванеля, его глубоко посаженные глаза, изогнутые дугою брови — все говорило ваннскому епископу, что перед ним типичный стяжатель и честолюбец. Побивать одну страсть, призывая на помощь другую, — таково было правило Арамиса. Он увидел разбитого и павшего духом Фуке и бросился в бой, вооруженный новым оружием.

— Простите, монсеньор, — начал он, — вы забыли указать господину Ванелю, что понимаете, насколько отказ от покупки нарушил бы его интересы.

Ванель с удивлением посмотрел на епископа: он не ждал отсюда поддержки. Фуке хотел что-то сказать, но промолчал, прислушиваясь к словам епископа.

— Итак, — продолжал Арамис, — чтобы купить вашу должность, господин Ванель продал землю своей супруги, а это серьезное дело; ведь нельзя же переместить миллион четыреста тысяч ливров, а ему пришлось сделать именно это, без заметных потерь и больших затруднений.

— Безусловно, — согласился Ванель, у которого Арамис своим пламенным взглядом вырвал правду из глубины сердца.

— Затруднения, — говорил Арамис, — выражаются в тратах, а когда тратишь деньги, то эти траты занимают первое место среди забот.

— Да, да, — подтвердил Фуке, начинавший понимать намерения Арамиса.

Ванель промолчал — теперь понял и он. Арамис отметил про себя его холодность и нежелание отвечать.

«Хорошо же, — подумал он, — ты молчишь, мерзкая рожа, пока тебе неведома сумма, но погоди, я засыплю тебя такой кучей золота, что ты вынужден будешь капитулировать!»

— Надо предложить господину Ванелю сто тысяч экю, — сказал Фуке, поддаваясь природной щедрости.

Куш был достаточный. Принц, и тот был бы обрадован таким барышом. Сто тысяч экю в те времена получала в приданое королевская дочь.

Ванель даже не шевельнулся.

«Это мошенник, — подумал епископ, — нужно округлить сумму до пятисот тысяч ливров». И он подал знак Фуке.

— По-видимому, вы теряете больше, чем триста тысяч, дорогой господин Ванель, — сказал суперинтендант. — О, здесь даже не в деньгах дело! Ведь вы принесли жертву, продав эту землю. Ну где же была моя голова? Я подпишу вам чек на пятьсот тысяч ливров. И еще буду признателен вам от всего сердца.

Ванель не проявил ни малейшего проблеска радости или жадности. Его лицо было непроницаемо, и ни один мускул на нем не дрогнул.

Арамис бросил на Фуке отчаянный взгляд. Затем, подойдя к Ванелю, он жестом человека, занимающего видное положение, ухватил его за отворот куртки и произнес:

— Господин Ванель, вас не тревожат ни ваши стесненные обстоятельства, ни перемещение вашего капитала, ни продажа вашей земли. Вас занимают более высокие помыслы. Я вижу их. Запомните же хорошенько мои слова.

— Да, монсеньор.

И несчастный затрепетал: огненные глаза прелата сжигали его.

— Итак, от имени суперинтенданта я предлагаю вам не триста тысяч ливров, не пятьсот тысяч, а миллион. Миллион, понимаете? Миллион!

И он нервно встряхнул Ванеля.

— Миллион! — повторил Ванель, бледный как полотно.

— Миллион! То есть по нынешним временам шестьдесят шесть тысяч ливров годового дохода.

— Ну, сударь, — заговорил Фуке, — от таких вещей не отказываются. Отвечайте же — принимаете ли вы мое предложение?

— Невозможно… — пробормотал Ванель.

Арамис сжал губы, лицо его как бы затуманилось облаком. За этим облаком чувствовалась гроза. Он все так же держал Ванеля за отворот его платья.

— Вы купили должность за миллион четыреста тысяч ливров, не так ли? Вам будет дано сверх того еще миллион пятьсот тысяч. Вы заработаете полтора миллиона только на том, что посетили господина Фуке и он протянул вам руку. Вот вам сразу и честь и выгода, господин Ванель.

— Не могу, — глухо ответил Ванель.

— Хорошо! — произнес Арамис и неожиданно разжал пальцы; Ванель, куртку которого он так крепко держал до этого, отлетел назад. — Хорошо, теперь достаточно ясно, зачем вы сюда явились!

— Да, это ясно, — подтвердил Фуке.

— Но… — начал Ванель, пытаясь осмелеть перед слабостью этих благородных людей.

— Мошенник, кажется, хочет возвысить голос! — произнес Арамис тоном властелина, повелевающего всем миром.

— Мошенник? — повторил Ванель.

— Я хотел сказать — негодяй, — добавил Арамис, к которому вернулось его хладнокровие. — Ну, что ж, вытаскивайте ваш договор. Он у вас должен быть где-нибудь под рукой, в каком-нибудь из карманов, как под рукой у убийцы его пистолет или кинжал, спрятанный под плащом.

Ванель пробормотал что-то невнятное.

— Довольно! — крикнул Фуке. — Подавайте сюда договор!

Ванель дрожащей рукой начал рыться в кармане; он вытащил из него бумажник, и в тот момент, когда он подавал Фуке договор, из бумажника выпала какая-то другая бумага. Арамис поспешно поднял ее, так как узнал почерк, которым эта бумага была написана.

— Простите, это черновик договора, — пробормотал Ванель.

— Вижу, — сказал Арамис с улыбкой, разящей сильнее удара бичом, — вижу и в восхищении от того, что этот черновик написан рукой господина Кольбера. Взгляните-ка, монсеньор.

И он передал черновик Фуке, который убедился в правоте Арамиса. Этот вдоль и поперек исчерканный договор со множеством добавлений, с полями, совершенно черными от поправок, был живым доказательством интриги Кольбера и окончательно открыл глаза его жертве.

— Ну? — прошептал Фуке.

Ошеломленный Ванель, казалось, готов был провалиться сквозь землю.

— Ну, — начал Арамис, — если бы вы не носили имя Фуке, если бы ваш враг не назывался Кольбером, если бы против вас был один этот презренный вор, я бы сказал вам — отказывайтесь… подобная гнусность освобождает вас от вашего слова; но эти люди подумают, что вы испугались, — они станут меньше бояться вас; итак, монсеньор, подписывайте!

И он подал ему перо.

Фуке пожал Арамису руку, но вместо копии, которую ему подавали, взял черновик.

— Простите, не эту бумагу, — остановил его Арамис. — Она слишком ценная, и вам следовало бы оставить ее у себя.

— О нет, — отвечал Фуке, — я поставлю подпись на акте, собственноручно написанном господином Кольбером. Итак, я пишу: «Подтверждаю руку». — И, подписав, он добавил: — Берите, господин Ванель.

Ванель схватил бумагу, подал деньги и заторопился к выходу.

— Погодите, — сказал Арамис. — Уверены ли вы, что тут все деньги сполна? Деньги необходимо считать, господин Ванель, особенно когда господин Кольбер дарит их женщинам. Ведь он не отличается безграничною щедростью господина Фуке, ваш достойнейший господин Кольбер.

И Арамис, скандируя каждое слово чека, излил весь свой гнев, все скопившееся в нем презрение, каплю за каплей, на негодяя, который в течение четверти часа выносил эту пытку. Потом он приказал ему удалиться, и не при помощи слов, а жестом, как отмахиваются от какого-нибудь наглого деревенщины или отсылают лакея.

По уходе Ванеля прелат и министр, пристально глядя друг другу в глаза, несколько мгновений хранили молчание.

Арамис первый нарушил его:

— Так вот, с кем сравните вы человека, который, перед тем как сражаться с разъяренным, одетым в доспехи и хорошо вооруженным врагом, обнажает грудь, бросает наземь оружие и посылает противнику воздушные поцелуи? Прямота, господин Фуке, есть оружие, нередко применяемое мерзавцами против честных людей, и это приносит им порою успех. Вот почему и честным людям следовало бы пускаться на плутовство и обман, если имеешь дело с мошенниками. Вы могли бы убедиться тогда, насколько сильнее стали бы эти честные люди, не утратив при этом порядочности.

— Но их действия назвали бы действиями мошенников.

— Нисколько; их назвали бы, может быть, своевольными, но вполне честными действиями. Но раз вы с этим Ванелем покончили, раз вы лишили себя удовольствия уничтожить его, отказавшись от вашего слова, раз вы сами вручили ему единственное оружие, которое может вас погубить…

— О, друг мой, — произнес с грустью Фуке, — вы напоминаете мне того учителя философии, о котором на днях рассказывал Лафонтен… Он видит тонущего ребенка и произносит пред ним целую речь по всем правилам риторического искусства.

Арамис улыбнулся.

— Философ — согласен; учитель — согласен; тонущий ребенок — тоже согласен; но ребенок, который будет спасен, вы еще увидите это! Однако прежде поговорим о делах.

Фуке посмотрел на него недоумевающим взглядом:

— Вы рассказывали мне как-то о празднестве в Во, которое предполагали устроить?

— О, — сказал Фуке, — то было в доброе старое время!

— И на это празднество король, кажется, сам себя пригласил?

— Нет, мой милый прелат, — это Кольбер посоветовал королю пригласить себя самого на празднество в Во.

— Да, потому что это празднество обошлось бы так дорого, что вы должны были бы разориться окончательно?

— Вот именно. В доброе старое время, как я сказал, я гордился возможностью показать моим недругам неисчерпаемость моих средств; я почитал для себя честью повергать их в смятение, бросая пред ними миллионы, тогда как они ожидали моего разорения; но теперь мне необходимо рассчитаться с казной, с королем, с собою самим; теперь мне необходимо стать скаредом; я сумею доказать всем, что, располагая грошами, я поступаю так же, как если бы располагал мешками пистолей, и начиная с завтрашнего дня, когда будут проданы мои экипажи, заложены принадлежащие мне дома и урезаны мои траты…

— Начиная с завтрашнего дня, — спокойно перебил Арамис, — вы будете, друг мой, без устали заниматься приготовлениями к прекрасному празднеству в Во, о котором когда-нибудь станут упоминать как об одном из героических великолепий вашего доброго старого времени.

— Вы не в своем уме, шевалье!

— Я? Вы же сами не верите этому.

— Да знаете ли вы, сколько может стоить самое что ни на есть скромное празднество в Во? Четыре или пять миллионов.

— Я не говорю о самом что ни на есть скромном празднестве, дорогой суперинтендант.

— Но поскольку празднество дается в честь короля, — отвечал Фуке, не поняв Арамиса, — оно не может быть скромным.

— Конечно, оно должно быть самым что ни на есть роскошным.

— Тогда мне придется истратить от десяти до двенадцати миллионов.

— Если понадобится, вы истратите и все двадцать, — сказал Арамис совершенно бесстрастным тоном.

— Где же мне взять их? — спросил Фуке.

— А это моя забота, господин суперинтендант. Вам незачем беспокоиться на этот счет. Деньги будут в вашем распоряжении раньше, чем вы наметите план вашего празднества.

— Шевалье, шевалье! — воскликнул Фуке, у которого голова пошла кругом. — Куда вы меня увлекаете?

— В сторону от той пропасти, — ответил ваннский епископ, — в которую вы едва не свалились. Ухватитесь за мою мантию и не бойтесь.

— Почему же вы прежде не говорили об этом? Был день, когда вы могли бы спасти меня, предоставив мне всего миллион.

— Тогда как сегодня… тогда как сегодня я предоставлю вам двадцать миллионов, — сказал прелат. — Да будет так! Причина этого крайне проста, друг мой: в тот день, о котором вы говорите, у меня не было в распоряжении этого миллиона, тогда как сегодня я легко смогу получить двадцать миллионов, если они понадобятся.

— Да услышит вас бог и спасет меня!

Арамис улыбнулся своей загадочной улыбкой.

— Меня-то бог слышит всегда, — молвил он, — и это происходит, может быть, оттого, что я очень громко обращаюсь к нему с молитвою.

— Я полностью отдаю себя в вашу власть, — прошептал Фуке.

— О нет, я смотрю на это совсем иначе; напротив, это я в вашей власти. Итак, именно вы, как самый тонкий, самый умный, самый изысканный и изобретательный человек, именно вы и распорядитесь всем вплоть до мельчайших подробностей. Только…

— Только? — переспросил Фуке, как человек, понимающий значительность этого слова.

— Только, предоставляя вам придумывать различные подробности празднества, я оставляю за собой наблюдение за осуществлением их.

— Как это следует понимать?

— Я хочу сказать, что на этот день вы превратите меня в своего дворецкого, в главного распорядителя, в свою, так сказать, правую руку; во мне будут совмещаться и начальник охраны, и мажордом; мне будут подчинены все ваши люди, и у меня будут ключи от дверей; вы, правда, единолично будете отдавать приказания, но вы будете отдавать их через меня; они должны быть повторены моими устами, чтобы их выполняли, вы меня поняли?

— Нет, не понял.

— Но вы принимаете эти условия?

— Еще бы! Конечно, друг мой!

— Мне больше ничего и не нужно. Благодарю вас. Составляйте список гостей.

— Кого же мне приглашать?

— Всех!

X. Автору кажется, что пора вернуться к виконту де Бражелону

Наши читатели видели, что в этой повести параллельно развертывались приключения как молодого, так и старшего поколения.

У одних — отблеск былой славы, горький жизненный опыт. У них же — покой, наполнивший сердце и усыпляющий кровь возле рубцов, которые прежде были жестокими ранами. У других — поединки гордости и любви, мучительные страдания и несказанные радости; бьющая ключом жизнь вместо воспоминаний.

Если некоторая пестрота в эпизодах нашего повествования и поразила внимательный взор читателя, то причина ее в богатых оттенках нашей двойной палитры, которая дарит краски двум развертывающимся бок о бок картинам, смешивающим и сочетающим строгие тона с радостными и яркими. В волнениях одной мы обнаруживаем не нарушаемый ничем мир и покой другой. Порассуждав в обществе стариков, охотно предаешься безумствам в обществе юношей.

Поэтому, если нити нашей повести недостаточно крепко связывают главу, которую мы сочиняем, с той, которую только что сочинили, пусть это столь же мало смущает нас, как смущало, скажем, Рюисдаля то обстоятельство, что он пишет осеннее небо, едва закончив весенний пейзаж. Мы предлагаем читателю поступить точно так же и вернуться к Раулю де Бражелону, найдя его на том самом месте, на котором мы с ним расстались в последний раз.

Возбужденный, испуганный, впавший в отчаяние или, вернее, потерявший рассудок, без воли, без заранее обдуманного решения, он бежал после сцены, завершение которой видел у Лавальер. Король, Монтале, Луиза, эта комната, это странное стремление избавиться от него, печаль Луизы, испуг Монтале, гнев короля — все предрекало ему несчастье. Но какое?

Он приехал из Лондона, потому что ему сообщили о грозящей опасности, и тотчас же увидел призрак этой опасности. Достаточно ли этого для влюбленного? Да, конечно. Но этого недостаточно для благородного сердца.

Однако Рауль не стал искать объяснений там, где без дальних околичностей ищут их ревнивые или более решительные влюбленные. Он не пошел к госпоже своего сердца и не спросил ее: «Луиза, вы больше меня не любите? Луиза, вы полюбили другого?» Мужественный, способный к самой преданной дружбе, так же как он был способен к самой беззаветной любви, свято соблюдающий свое слово и верящий слову другого, Рауль сказал себе: «Де Гиш написал мне, чтобы предупредить: де Гиш что-то знает; пойду спрошу у де Гиша, что же он знает, и расскажу ему то, что видел собственными глазами».

Путь, который пришлось проделать Раулю, был недолгим. Де Гиш, всего два дня назад перевезенный из Фонтенбло в Париж, поправлялся от раны и уже начал немного передвигаться по комнате.

Увидев Рауля, он вскрикнул от радости — это было обычное для него проявление неистовства в дружбе. Рауль, в свою очередь, вскрикнул от огорчения, увидев де Гиша бледным, худым, опечаленным. Двух слов и жеста, которым раненый отодвинул руку Рауля, было достаточно, чтобы открыть ему истину.

— Вот как, — сказал Рауль, садясь рядом со своим другом, — тут любят и умирают.

— Нет, нет, не умирают, — ответил, улыбаясь, де Гиш, — раз я на ногах и могу обнять вас!

— Ах, я понимаю!

— И я понимаю вас также. Вы убеждены, что я глубоко несчастлив, Рауль?

— Увы!

— Нет! Я счастливейший из людей! Страдает лишь тело, но не сердце и не душа. Если б вы знали! О, я счастливейший из людей!

— Тем лучше… тем лучше, лишь бы это продолжалось подольше!

— Все решено; у меня хватит любви, Рауль, до конца моих дней.

— У вас — я в этом не сомневаюсь, но у нее…

— Послушайте, друг мой, я люблю ее… потому что… но вы не слушаете меня.

— Простите!

— Вы озабочены?

— Да. И прежде всего вашим здоровьем…

— Нет, не то!

— Милый мой, кому-кому, а уж вам можно было бы меня не расспрашивать.

И он подчеркнул слово «вам» с тем, чтобы открыть своему другу природу недуга и трудность его лечения.

— Вы говорите это, Рауль, основываясь на письме, которое я написал.

— Да, конечно… Давайте поговорим об этом попозже, после того как вы поделитесь со мною своими радостями и горестями.

— Друг мой, я весь, весь в вашем распоряжении, весь ваш, и сейчас же…

— Благодарю вас. Я тороплюсь… я горю… я приехал из Лондона вдвое быстрее, чем государственные курьеры. Чего же вы от меня хотели?

— Но ничего другого, кроме того, чтобы вы приехали.

— Я, как видите, перед вами.

— Значит, все хорошо.

— Мне кажется, у вас есть для меня еще что-то.

— Но мне нечего вам сказать!

— Де Гиш!

— Клянусь честью!

— Вы не для того без стеснения оторвали меня от моих иллюзий; не для того подвергли немилости короля, потому что это возвращение — нарушение его воли; не для того впустили мне в сердце ревность, эту безжалостную змею, чтобы сказать: «Все хорошо, спите спокойно».

— Я не говорю вам: «Спите спокойно», Рауль, но поймите меня хорошенько, я не хочу и не в состоянии сказать вам что-либо большее.

— За кого же вы меня принимаете?

— То есть как?

— Если вы о чем-то осведомлены, почему вы таите от меня то, что знаете? Если ни о чем не осведомлены, то почему вы предупредили меня?

— Это правда, я виноват перед вами. О, я раскаиваюсь, видите, Рауль, я раскаиваюсь. Написать другу «приезжайте» — это ничто. Но видеть этого друга перед собой, чувствовать, как он дрожит, как задыхается в ожидании слова, которого не смеешь сказать ему…

— Посмейте! У меня хватит мужества, если его мало у вас! — в отчаянии воскликнул Рауль.

— Вот до чего вы несправедливы и вот до чего забывчивы! Вы забыли, что имеете дело с обессилевшим раненым… Ну, успокойтесь же! Я вам сказал: «Приезжайте!» Вы приехали. Не требуйте же ничего сверх этого у бедняги де Гиша.

— Вы мне посоветовали приехать, надеясь, что я сам увижу и разберусь, не так ли?

— Но…

— Без колебаний! Я видел.

— Ах!

— Или по крайней мере мне показалось…

— Вот видите, вы сомневаетесь. Но если вы сомневаетесь, бедный мой друг, что же остается на мою долю?

— Я видел смущенную Лавальер… испуганную Монтале… короля.

— Короля?

— Да… Вы отворачиваетесь… здесь-то и таится опасность… Зло именно здесь, не так ли? Это король?..

— Я молчу.

— Своим молчанием вы говорите в тысячу и еще тысячу раз больше, чем могли бы сказать словами. Фактов — прошу, умоляю вас — фактов! Мой друг, мой единственный друг, говорите! У меня изранено и кровоточит сердце, я умру от отчаяния!

— Если так, Рауль, вы облегчаете мое положение, и я позволю себе говорить, уверенный, что сообщу только то, что гораздо утешительнее по сравнению с тем отчаянием, в котором я вижу вас.

— Я слушаю, слушаю…

— Ну, — сказал граф де Гиш, — я могу сообщить вам лишь о том, что вы могли бы узнать от первого встречного.

— От первого встречного! Значит, об этом уже болтают! — воскликнул Рауль.

— Прежде чем говорить «об этом болтают», узнайте, о чем, собственно, могут болтать, дорогой мой. Клянусь вам, речь идет о вещах, по существу совершенно невинных, — может быть, о прогулке…

— А! О прогулке с королем?

— Ну да, с королем; мне кажется, что король достаточно часто совершает прогулки с дамами для того, чтобы…

— Повторяю, вы не написали бы мне, если б эта прогулка была заурядна.

— Я знаю, что во время грозы королю было бы, конечно, удобнее укрыться в каком-нибудь доме, чем стоять с непокрытой головою перед Лавальер. Но…

— Но?..

— Но король отличается отменною вежливостью.

— О, де Гиш, де Гиш, вы меня убиваете!

— В таком случае я замолчу.

— Нет, продолжайте. За этой прогулкой последовали другие?

— Нет… то есть да; было еще приключение у дуба. Впрочем, я ровно ничего не знаю о нем.

Рауль встал. Де Гиш, несмотря на свою слабость, тоже постарался подняться на ноги.

— Послушайте меня, — заговорил он, — я не добавлю больше ни слова; я сказал слишком много или, может быть, слишком мало. Другие осведомят вас, если захотят или смогут. Я должен был предупредить вас о том, что вам необходимо вернуться; я это сделал. Теперь уж сами заботьтесь о ваших делах.

— Что же мне делать? Расспрашивать? Увы, вы мне больше не друг, раз вы подобным образом разговариваете со мной, — произнес сокрушенно юноша. — Первый, кого я примусь расспрашивать, окажется или клеветником, или глупцом — клеветник солжет, чтобы помучить меня, глупец натворит что-нибудь еще худшее. Ах, де Гиш, де Гиш, и двух часов не пройдет, как я обзову десятерых придворных лжецами и затею десять дуэлей! Спасите меня! Разве не самое лучшее — знать свой недуг?

— Но я ничего не знаю, поверьте. Я был ранен, болел, лежал без памяти, у меня обо всем лишь туманное представление. Но, черт возьми! Мы ищем не там, где нужно, когда подходящий человек рядом с нами. Друг ли вам шевалье д’Артаньян?

— О да! Конечно!

— Пойдите к нему. Он вам откроет истинное положение дел и не станет умышленно терзать ваше сердце.

В это время вошел лакей.

— В чем дело? — спросил де Гиш.

— Господина графа ожидают в фарфоровом кабинете.

— Хорошо. Вы позволите, милый Рауль? С тех пор как я начал ходить, я преисполнен гордости.

— Я предложил бы вам опереться на мою руку, если б не думал, что тут замешана женщина.

— Кажется, да, — сказал, улыбаясь, де Гиш и оставил Рауля.

Рауль застыл в неподвижности, оцепеневший, раздавленный, как рудокоп, на которого обрушился свод галереи: он ранен, он истекает кровью, мысли его спутаны, но он силится прийти в себя и спасти свою жизнь с помощью разума. Нескольких минут было Раулю достаточно, чтобы справиться с потрясением, вызванным этими двумя сообщениями де Гиша. Он успел уже связать нить своих мыслей, как вдруг за дверью в фарфоровом кабинете он услышал голос, который показался ему голосом Монтале.

«Она! — воскликнул он про себя. — Ее голос, конечно. Вот женщина, которая могла бы открыть мне правду; но стоит ли расспрашивать ее здесь? Она таится от всех, даже от меня; она, наверное, пришла от принцессы… Я повидаюсь с ней в ее комнате. Она объяснит свой испуг, и свое бегство, и неловкость, с которой избавилась от меня; она расскажет мне обо всем… после того как господин д’Артаньян, который все знает, укрепит мое сердце. Принцесса… кокетка… Ну да, кокетка, но иногда и она способна любить; кокетка, у которой, как у жизни или у смерти, есть свои прихоти и причуды, но она дала де Гишу почувствовать себя счастливейшим из людей. Он-то по крайней мере на ложе из роз. Вперед!»

Он покинул графа и, упрекая себя всю дорогу за то, что говорил с де Гишем лишь о себе, пришел к д’Артаньяну.

XI. Бражелон продолжает расспрашивать

Капитан находился при исполнении служебных обязанностей: он дежурил. Сидя в глубоком кожаном кресле, воткнув шпоры в паркет, со шпагою между ног, он читал, покручивая усы, письма, лежавшие перед ним целою грудой.

Заметив сына своего старинного друга, д’Артаньян пробурчал что-то радостное.

— Рауль, милый мой, по какому случаю король вызвал тебя?

Эти слова неприятно поразили слух юноши, и он ответил, усаживаясь на стул:

— Право, ничего об этом не знаю. Знаю лишь то, что я возвратился.

— Гм! — пробормотал д’Артаньян, складывая письма и окидывая пронизывающим взглядом своего собеседника. — Что ты там толкуешь, мой милый? Что король тебя вовсе не вызывал, а ты все же вернулся? Я тут чего-то не понимаю.

Рауль был бледен и со стесненным видом вертел в руках шляпу.

— Какого черта ты строишь такую кислую физиономию и что за могильный тон? — сказал капитан. — Это что же, в Англии приобретают такие повадки? Черт подери! И я побывал в Англии, но возвратился оттуда веселый, как зяблик. Будешь ли ты говорить?

— Мне надо сказать слишком много.

— Ах вот как! Как поживает отец?

— Дорогой друг, извините меня. Я только что хотел спросить вас о том же.

Взгляд д’Артаньяна, проникавший в любые тайны, стал еще более острым. Он спросил:

— У тебя неприятности?

— Полагаю, что вы об этом отлично осведомлены, господин д’Артаньян.

— Я?

— Несомненно. Не притворяйтесь же, что вы удивлены этим.

— Я нисколько не притворяюсь, друг мой.

— Дорогой капитан, я очень хорошо знаю, что ни в уловках, ни в силе я не могу состязаться с вами, и вы меня с легкостью одолеете. Видите ли, сейчас я непроходимо глуп, я жалкая, ничтожная тварь. Я лишился ума, и руки мои висят, как плети. Так не презирайте же меня и окажите мне помощь! Я несчастнейший среди смертных.

— Это еще почему? — спросил д’Артаньян, расстегивая пояс и смягчая выражение лица.

— Потому, что мадемуазель де Лавальер обманывает меня. Лицо д’Артаньяна не изменилось.

— Обманывает! Обманывает! И слова-то какие важные! Кто тебе про это сказал?

— Все.

— А-а, если все говорят тебе про это, значит, тут есть доля истины. Что до меня, то я верю, что где-то есть пламя, раз я увидел дым. Это смешно, но тем не менее это так.

— Значит, вы верите! — вскричал Бражелон.

— Если ты со мной делишься…

— Разумеется.

— Я не вмешиваюсь в дела подобного рода, и ты это хорошо знаешь.

— Как! Даже для друга? Для сына?

— Вот именно. Если б ты был чужим, посторонним, я сказал бы тебе… я бы ничего тебе не сказал… Не знаешь ли, как поживает Портос?

— Сударь! — воскликнул Рауль, сжимая руку д’Артаньяну. — Во имя дружбы, которую вы обещали моему отцу!

— Ах черт! Я вижу, что ты серьезно заболел… любопытством.

— Это не любопытство, это любовь.

— Поди ты! Вот еще важное слово. Если б ты был влюблен по-настоящему, мой милый Рауль, это выглядело бы совсем по-иному.

— Что вы имеете в виду?

— Я хочу сказать, что, если бы ты был охвачен настоящей любовью, я мог бы предполагать, что обращаюсь к твоему сердцу и ни к кому больше… Но это немыслимо.

— Поверьте же мне, я безумно люблю Луизу.

Д’Артаньян заглянул в самую глубину души Рауля.

— Немыслимо, повторяю тебе… Ты такой же, как все твои сверстники; ты не влюблен, ты безумствуешь.

— Ну а если бы это было не так?

— Разумный человек никогда еще не мог повлиять на безумца, у которого голова идет кругом. За свою жизнь я раз сто обжигался на этом. Ты бы слушал меня, но не слышал; ты бы слышал меня, но не понял; ты бы понял меня, но не последовал моему совету.

— Но попробуйте все же, прошу вас, попробуйте!

— Скажу больше: если бы я имел несчастье и впрямь что-то знать и был бы настолько нечуток, чтобы поделиться с тобой тем, что знаю… Ведь ты говоришь, что считаешь себя моим другом?

— О да!

— Ну, так я бы с тобою рассорился. Ты бы никогда не простил мне, что я разрушил твою иллюзию, как говорится, в любовных делах.

— Господин д’Артаньян, вы знаете решительно все и оставляете меня в замешательстве, в полном отчаянии, в агонии! Это ужасно!

— Та, та, та!

— Вам известно, что я никогда ни на что не жалуюсь. Но так как бог и мой отец никогда не простили бы мне, если б я пустил себе пулю в лоб, то я сейчас же уйду от вас и заставлю первого встречного рассказать мне то, чего вы не желаете сообщить; я обвиню его в том, что он лжет…

— И убьешь его? Вот это чудесно! Пожалуйста! Мне-то что за дело до этого? Убивай, мой милый, убивай, если это может доставить тебе удовольствие. Поступи, как те, у кого болят зубы. Они говорят, обращаясь ко мне: «О, как я страдаю! Я готов был бы грызть от боли железо». На это я отвечаю им: «Ну и грызите, друзья, грызите! Вы и впрямь, пожалуй, избавитесь от гнилого зуба».

— Нет, я не стану никого убивать, сударь, — сказал Рауль с мрачным видом.

— Ну да, вот вы, нынешние, обожаете подобные позы. Вы дадите себя убить, не так ли? До чего ж это мило! Ты думаешь, я о тебе пожалею? О нет, я без конца буду повторять в течение целого дня: «Что за ничтожная дрянь этот сосунок Бражелон, что за глупец! Всю свою жизнь я потратил на то, чтоб научить его как следует держать шпагу, а этот дурень дал себя проткнуть, как цыпленка». Идите, Рауль, идите, дайте себя убить, друг мой. Не знаю, кто обучал вас логике, но прокляни меня бог, как говорят англичане, если этот субъект не зря получал от вашего отца деньги.

Рауль молча закрыл руками лицо и прошептал:

— Нет на свете друзей, нет, нет!

— Вот как! — сказал д’Артаньян.

— Есть только насмешники и равнодушные.

— Вздор! Я не насмешник, хоть и чистокровный гасконец. И не равнодушный. Да если б я был равнодушным, я послал бы вас к черту уже четверть часа тому назад, потому что человека, обезумевшего от радости, вы превратили бы в печального, а печального уморили бы насмерть. Неужели же, молодой человек, вы хотите, чтобы я внушил вам отвращение к вашей милой и научил вас проклинать женщин, тогда как они честь и счастье человеческой жизни?

— Сударь, сообщите мне все, что вы знаете, и я буду благословлять вас до конца моих дней!

— Ну, мой милый, неужто вы воображаете, что я набивал себе голову всеми этими историями о столяре, о художнике, о лестнице и портрете и еще сотней тысяч таких же басен. Да я ошалел бы от этого!

— Столяр! При чем тут столяр?

— Право, не знаю. Но мне рассказывали, что какой-то столяр продырявил какой-то паркет.

— У Лавальер?

— Вот уж не знаю где.

— У короля?

— Если б это было у короля, то я так и пошел бы докладывать вам об этом, верно?

— Но все-таки у кого же?

— Уже битый час я повторяю вам, что решительно ни о чем не осведомлен.

— Но художник! И этот портрет?..

— Говорят, что король заказал портрет одной из придворных дам.

— Лавальер?

— Э, да у тебя на устах это имя и ничего больше! Кто ж тебе говорит, что это был портрет Лавальер?

— Но если речь идет не о ней, то почему вы предполагаете, что это может представлять для меня интерес?

— Я и не хочу, чтобы это представляло для тебя интерес. Ты спрашиваешь — я отвечаю. Ты хочешь знать скандальную хронику, я тебе выкладываю ее. Извлеки из нее все, что сможешь.

Рауль в отчаянии схватился за голову:

— Можно от всего этого умереть!

— Ты уже говорил об этом.

— Да, вы правы.

И он сделал шаг с намерением удалиться.

— Куда ты? — спросил д’Артаньян.

— К тому лицу, которое скажет мне правду.

— Кто это?

— Женщина.

— Мадемуазель де Лавальер собственной персоной, не так ли? — усмехнулся д’Артаньян. — Чудесная мысль! Ты жаждешь обрести утешение — ты обретешь его тотчас же. О себе она дурного не скажет, иди!

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответил Рауль, — женщина, к которой я хочу обратиться, скажет о ней много дурного.

— Держу пари, ты собираешься к Монтале!

— Да, к Монтале.

— Ах, приятельница? Женщина, которая по этой самой причине будет сильно преувеличивать в ту или другую сторону. Не говорите с Монтале, мой милый Рауль.

— Не разум вас наставляет, когда вы стремитесь не допустить меня к Монтале.

— Да, сознаюсь, это так… И в сущности говоря, к чему мне играть с тобой, как кошка играет с бедною мышью? Ты, право, беспокоишь меня. И если я сейчас не хочу, чтобы ты говорил с Монтале, то лишь потому, что ты разгласишь свою тайну и этой тайной воспользуются. Подожди, если можешь.

— Не могу.

— Тем хуже! Видишь ли, Рауль, если б меня осенила какая-нибудь счастливая мысль… Но она не осеняет меня.

— Позвольте мне, друг мой, лишь делиться с вами своими печалями и предоставьте мне самостоятельно выпутываться из этой истории.

— Ах так! Дать тебе увязнуть в ней окончательно, вот ты чего захотел? Садись к столу и возьми в руку перо.

— Зачем?

— Чтобы написать Монтале и попросить у нее свидания.

— Ах! — воскликнул Рауль, хватая перо.

Вдруг отворилась дверь, и мушкетер, подойдя к д’Артаньяну, произнес:

— Господин капитан, здесь мадемуазель де Монтале, которая желает переговорить с вами.

— Со мной? — пробормотал д’Артаньян. — Пусть войдет, и я сразу увижу, со мной ли хотела она говорить.

Хитрый капитан угадал. Монтале, войдя и увидев Рауля, вскрикнула:

— Сударь, сударь, вы тут! Простите, господин д’Артаньян.

— Охотно прощаю, сударыня, — сказал д’Артаньян, — я знаю, я в таком возрасте, что меня разыскивают только тогда, когда уж очень во мне нуждаются.

— Я искала господина де Бражелона, — ответила Монтале.

— Как это удачно совпало! Я вас также хотел повидать.

— Рауль, не желаете ли выйти с мадемуазель Монтале?

— Всем сердцем!

— Идите!

И он тихонько вывел Рауля из кабинета; затем, взяв Монтале за руку, прошептал:

— Будьте доброй девушкой. Пощадите его, пощадите ее.

— Ах, — ответила она так же тихо, — не я буду с ним разговаривать. За ним послала принцесса.

— Вот как, принцесса! — вскричал д’Артаньян. — Не пройдет и часа, как бедняжка поправится.

— Или умрет, — сказала Монтале с состраданием. — Прощайте, господин д’Артаньян!

И она побежала вслед за Раулем, который ожидал ее, стоя поодаль от дверей, встревоженный и озадаченный этим диалогом, не предвещавшим ему ничего хорошего.

XII. Две ревности

Влюбленные нежны со всеми, кто имеет отношение к их любимым. Как только Рауль остался наедине с Монтале, он с пылом поцеловал ее руку.

— Так, так, — грустно начала девушка. — Вы плохо помещаете капитал своих поцелуев, дорогой господин Рауль, гарантирую, что они не принесут вам процентов.

— Как?.. Что?.. Объясните мне, милая Ора…

— Вам все объяснит принцесса. К ней-то я вас и веду.

— Что это значит?

— Тише… и не бросайте на меня таких испуганных взглядов. Тут окна имеют глаза, а стены — длинные уши. Будьте любезны больше не смотреть на меня; будьте любезны очень громко говорить со мной о дожде, о прекрасной погоде и о том, какие развлечения в Англии.

— Наконец…

— Ведь я предупреждала вас, что где-нибудь, я не знаю где, но где-нибудь у принцессы обязательно спрятано наблюдающее за нами око и подслушивающее нас ухо. Поймите, что мне вовсе не хочется быть выгнанной вон или попасть в тюрьму. Давайте говорить о погоде, повторяю еще раз, или лучше уж помолчим.

Рауль сжал кулаки и пошел быстрее. Он придал себе вид безгранично храброго человека — это верно, но то был храбрец, идущий на казнь. Монтале, легкая и настороженная, шла впереди него.

Рауля сразу же ввели в кабинет принцессы.

«Пройдет целый день, и я ничего не узнаю, — подумал Рауль. — Де Гиш пожалел меня, он сговорился с принцессой, и оба они, составив дружеский заговор, отдаляют решение этого больного вопроса. Ах, почему я не сталкиваюсь тут с откровенным врагом, например, с этой змеею Вардом? Он, конечно, не преминул бы ужалить… но зато я бы не знал колебаний. Сомневаться… раздумывать… нет, уж лучше смерть!»

Рауль предстал перед принцессой.

Генриетта, которая была еще очаровательнее, чем всегда, полулежала в кресле; она положила свои прелестные ножки на бархатную вышитую подушку и играла с длинношерстным пушистым котенком, который покусывал ее пальцы и цеплялся за кружево, ниспадавшее с ее шеи. Принцесса была погружена в размышления. Только голоса Монтале и Рауля вывели ее из задумчивости.

— Ваше высочество посылали за мной? — повторил Рауль.

Принцесса тряхнула головой, как если б она только проснулась.

— Здравствуйте, господин де Бражелон, — сказала она, — да, я посылала за вами. Итак, вы вернулись из Англии?

— К услугам вашего высочества.

— Благодарю вас. Оставьте нас, Монтале.

Монтале вышла.

— Вы можете уделить мне несколько минут, не так ли, господин де Бражелон?

— Вся моя жизнь принадлежит вашему высочеству, — почтительно ответил Рауль, который под всеми любезностями принцессы предугадывал нечто мрачное. Но мрачность эта скорее была ему по душе, так как он был убежден, что чувства принцессы имеют нечто общее с его чувствами. И в самом деле, все умные люди при королевском дворе знали про капризный характер и взбалмошный деспотизм, свойственные принцессе.

Принцесса была свыше меры польщена вниманием короля; принцесса заставила говорить о себе и внушила королеве ту смертельную ревность, которая, как червь, разъедает всякое женское счастье, — словом, принцесса, желая исцелить оскорбленную гордость, воображала, что ее сердце сжимается от любви.

Мы с вами хорошо знаем, как поступила принцесса, чтобы вернуть Рауля, удаленного королем. Рауль, однако, не знал о ее письме к Карлу II; лишь один д’Артаньян догадался о нем.

Это необъяснимое сочетание любви и тщеславия, эту ни с чем не сравнимую нежность, это невиданное коварство — кто сможет их объяснить? Никто, даже демон, разжигающий в сердцах женщин кокетство. Помолчав еще некоторое время, принцесса наконец сказала:

— Господин де Бражелон, вы вернулись довольный?

Бражелон посмотрел на принцессу и увидел, что ее лицо покрывается бледностью; ее мучила тайна, которую она хранила в себе и которую страстно хотела открыть.

— Довольный? — переспросил Рауль. — Чем же я могу быть доволен или недоволен, ваше высочество?

— Но чем может быть доволен или недоволен человек вашего возраста и вашей наружности?

«Как ей не терпится! — подумал, ужаснувшись, Рауль. — Что-то вложит она в мое сердце?»

Затем, в страхе перед тем, что ему предстояло узнать, и желая отдалить столь вожделенный и вместе с тем столь ужасный момент, он ответил:

— Ваше высочество, я оставил дорогого мне друга в добром здоровье, а вернувшись, увидел его больным.

— Вы говорите о господине де Гише? — спросила принцесса с невозмутимым спокойствием. — Передают, что вы с ним очень дружны.

— Да, ваше высочество.

— Ну что ж, это верно, он был ранен, но теперь поправляется. О! Господина де Гиша жалеть не приходится, — добавила она быстро. Потом, как бы спохватившись, продолжала: — Разве его нужно жалеть? Разве он жалуется? Разве у него есть печали, которые не были б нам известны?

— Я говорю о его ране, ваше высочество, и ни о чем больше.

— Тогда ничего страшного, потому что во всем остальном господин де Гиш, как кажется, очень счастлив: он неизменно в радужном настроении. Знаете ли, господин де Бражелон, я уверена, что вы предпочли бы, чтобы вам нанесли телесную рану, как ему… Что такое телесная рана?

Рауль вздрогнул; он подумал: «Она приступает к главному. Горе мне!» Он ничего не ответил.

— Что вы сказали? — спросила она.

— Ничего, ваше высочество.

— Ничего не сказали? Значит, вы не одобряете моих слов или, быть может, вы удовлетворены создавшимся положением?

Рауль подошел поближе к принцессе:

— Вашему высочеству угодно мне кое о чем рассказать, но естественное великодушие заставляет ваше высочество взвешивать свои слова. Я прошу ваше высочество ничего не утаивать. Я ощущаю в себе достаточно сил, я слушаю.

— На что вы, собственно, намекаете?

— На то, о чем ваше высочество хочет поставить меня в известность.

И, произнося эти слова, Рауль не смог удержаться от содрогания.

— Да, — прошептала принцесса, — это жестоко, но если я начала…

— Да, раз вы снизошли к тому, чтобы начать, ваше высочество, снизойдите и к тому, чтобы кончить.

Генриетта поспешно встала и нервно прошлась по комнате.

— Что вам сказал де Гиш? — внезапно спросила она.

— Ничего.

— Ничего? Он ничего не сказал? О, как я узнаю его в этом!

— Он, несомненно, хотел пощадить меня.

— И вот это называется дружбой! Но господин д’Артаньян, от которого вы только что вышли, что рассказал господин д’Артаньян?

— Не более, чем де Гиш.

Генриетта сделала нетерпеливое движение:

— Вам-то по крайней мере известно, о чем говорит весь двор?

— Мне ровно ничего не известно, ваше высочество.

— Ни сцена во время грозы?

— Ни сцена во время грозы…

— Ни встреча наедине в лесу?

— Ни встреча в лесу…

— Ни бегство в Шайо?

Рауль, клонившийся, как цветок, задетый серпом, сделал сверхчеловеческое усилие, чтоб улыбнуться, и ответил с трогательной простотой:

— Я имел честь сообщить вам, ваше высочество, что я решительно ничего не знаю. Я бедный, забытый всеми изгнанник, только что прибывший из Англии; между теми, кто здесь, и мною простиралось бурное море, и молва обо всем, о чем вы упомянули, не могла достигнуть моего слуха.

Генриетта была тронута бледностью, кротостью и мужеством юноши. Но преобладающим желанием ее сердца в это мгновение была жажда услышать от обманутого влюбленного, что он по-прежнему помнит о той, которая причинила ему столько страданий.

— Господин де Бражелон, — произнесла она, — то, что ваши друзья не пожелали сделать для вас, из уважения и любви к вам, сделаю я. Это я буду вашим истинным другом. Вы высоко держите голову, как истинно порядочный человек, и я не хочу, чтобы вы опустили ее под градом насмешек, — через неделю я должна буду сказать это, — перед всеобщим презрением.

— Ах! — прошептал смертельно побледневший Рауль. — Неужели дошло до этого?

— Если вы не осведомлены об этом, — продолжала принцесса, — я вижу, что вы все же догадываетесь. Вы были женихом мадемуазель де Лавальер?

— Да, ваше высочество.

— Поскольку вы жених Лавальер, я обязана предуведомить вас: на днях я выгоню ее вон…

— Выгоните ее! — вскричал Бражелон.

— Без сомнения; неужели вы думаете, что я буду вечно считаться со слезами и просьбами короля? Нет, нет, мой дом недолго будет служить для вещей подобного рода. Но вы едва держитесь на ногах…

— Нет, простите, ваше высочество, — начал Рауль, сделав над собою усилие, — мне показалось, что я умираю. Ваше высочество почтили меня сообщением, что король плакал, просил…

— Да, но напрасно.

И она рассказала Раулю о сцене в Шайо, об отчаянии короля по возвращении во дворец; она рассказала о своей снисходительности и об ужасной фразе, при помощи которой разгневанная принцесса, униженная кокетка, поборола гнев короля.

Рауль опустил голову.

— Что вы думаете об этом? — спросила она.

— Король любит ее, — ответил Рауль.

— Но вы как будто хотите сказать, что она не любит его.

— Увы, я все еще думаю о том времени, когда она любила меня, ваше высочество!

Генриетта на мгновение восхитилась этим возвышенным недоверием; затем, пожав плечами, она заговорила:

— Вы мне не верите? О, как же вы ее любите! И вы сомневаетесь, что она отдала свою любовь королю?

— Пока я не получу доказательств. Простите меня, она дала мне слово, а она — благородная девушка.

— Доказательств?.. Ну что ж, пойдемте.

XIII. Обыск

Принцесса повела Рауля через двор к тому крылу здания, где жила Лавальер, поднялась по лестнице, по которой этим утром он уже поднимался, и остановилась у двери, где молодой человек встретил столь странный прием со стороны Монтале.

Момент был выбран удачно; ничто не мешало принцессе приступить к исполнению ее плана; замок был пуст; король, придворные кавалеры и дамы уехали в Сен-Жермен; не поехала вместе со всеми лишь одна Генриетта, узнавшая о возвращении Бражелона и придумавшая, как использовать его возвращение; сославшись на нездоровье, она осталась у себя.

Итак, принцесса была уверена, что ни в комнате Лавальер, ни в апартаментах Сент-Эньяна она никого не застанет. Она вынула из кармана ключ и открыла дверь, ведущую в комнату ее фрейлины.

Взгляд Бражелона обежал эту комнату, которую он сразу узнал, и вид ее заставил его сердце содрогнуться; но это было только началом мучений, которые его тут ожидали.

Принцесса внимательно посмотрела ему в глаза, и ее опытный взгляд проник в сердце юноши: она поняла, что в нем происходит.

— Вы просили у меня доказательств, — сказала она, — не удивляйтесь же, если я доставлю их вам. Впрочем, если вы не чувствуете в себе достаточно сил, еще не поздно, и мы можем удалиться.

— Благодарю вас, ваше высочество, но я пришел сюда, чтобы все узнать. Вы обещали убедить меня, убеждайте.

— Тогда войдите и заприте за собой дверь.

Бражелон повиновался и, повернувшись к принцессе, вопросительно посмотрел на нее.

— Известно ли вам, где вы находитесь? — спросила принцесса.

— Судя по всему, ваше высочество, я нахожусь в комнате мадемуазель Лавальер.

— Да.

— Но я позволю себе заметить, что комната — вовсе не доказательство.

— Погодите.

Принцесса прошла к кровати, сдвинула ширму и, наклонившись над паркетом, попросила:

— Нагнитесь и поднимите крышку этого люка.

— Люка! — повторил пораженный Рауль. Ему смутно припомнились слова д’Артаньяна: ведь и д’Артаньян как будто произнес это слово.

И Рауль стал искать глазами щель или прорезь, которые указали бы на отверстие, проделанное в полу, или кольцо, с помощью которого можно было бы поднять крышку над ним, но поиски его оказались тщетными.

— Ах, и в самом деле, — засмеялась Генриетта, — я забыла о скрытом механизме: четвертый листок на рисунке паркета. Нужно нажать в том месте, где на доске сучок. Следуйте этому указанию. Нажмите, виконт, вот здесь, нажимайте же!

Рауль, бледный как смерть, нажал пальцем на указанное ему принцессою место, в ту же секунду механизм пришел в движение, и кусок паркета поднялся.

— Это очень хитро, — сказала принцесса, — и архитектор, очевидно, предвидел, что пользоваться этим устройством придется маленькой ручке: смотрите, насколько легко открывается люк.

— Лестница! — воскликнул Рауль.

— Да, и даже очень изящная, — заметила Генриетта. — Посмотрите, виконт, у этой лестницы есть и перила, дабы воздушные создания, отваживающиеся спускаться по ней, не могли случайно свалиться; вот и я решаюсь спуститься. Следуйте за мною, виконт, следуйте.

— Но прежде чем пойти за вами, я хотел бы выяснить, куда ведет лестница.

— А, правда, я забыла сказать вам про это.

— Слушаю вас, ваше высочество, — едва дыша, произнес Рауль.

— Вам, быть может, известно, что граф де Сент-Эньян до недавнего времени жил рядом с покоями короля.

— Да, ваше высочество, мне это известно; до своего отъезда — и не раз — я имел честь посещать графа на его старой квартире.

— Так вот, король разрешил ему сменить его очень удобную и красиво отделанную квартиру, в которой вы были, на две небольшие комнаты, куда и ведет эта лестница. Комнаты вдвое меньше его прежней квартиры и в десять раз дальше от апартаментов короля, соседством с которым обыкновенно отнюдь не пренебрегают господа придворные кавалеры.

— Очень хорошо, ваше высочество, но продолжайте, прошу вас, так как я все еще ничего не понял.

— Вот и оказалось, конечно, совершенно случайно, что новые комнаты графа де Сент-Эньяна расположены под комнатами моих фрейлин, и в частности под комнатой Лавальер.

— Но к чему все-таки люк и лестница?

— Право, не знаю. Не хотите ли пройти вместе со мной к Сент-Эньяну? Быть может, там мы отыщем разгадку.

И принцесса, подавая пример, начала первая спускаться по лестнице. Рауль со вздохом пошел вслед за нею.

Каждая ступень, поскрипывавшая под ногами виконта де Бражелона, приближала его к таинственному приюту, в котором продолжал еще раздаваться голос мадемуазель Лавальер и сохранился сладчайший запах, исходивший от ее платья. Судорожно вдыхая воздух, Рауль сразу понял, что эта юная девушка, несомненно, проходила по лестнице.

Затем, после доказательств невидимых, пред ним оказались любимые ею цветы, книги, которые она отобрала. Если бы у Рауля оставалась хотя бы ничтожная доля сомнения, она бы исчезла при виде этой непостижимой гармонии ее вкусов и склонностей с находившимися здесь предметами повседневного обихода. Лавальер незримо присутствовала в убранстве, в тканях, даже в отблесках на шашках паркета.

Немой и раздавленный, он понял и постиг все до конца и следовал за своей безжалостной провожатой, как обреченный на смерть следует за палачом. Принцесса, жестокая, как всякая утонченная и нервная женщина, не щадила его и не скрыла ни единой подробности. Впрочем, надо сказать, что, несмотря на апатию, которая охватила его, ни одна из этих подробностей не ускользнула бы от Рауля, даже если б он находился здесь наедине с самим собою. Счастье любимой женщины, когда это счастье подарено ей соперником, — пытка для того, кто ревнив. Но для такого ревнивца, каким был Рауль, для этого сердца, которое впервые впитывало в себя яд желчи, счастье Луизы означало бесславную смерть, смерть и души и тела.

Пред его взором проносилось решительно все: сплетенные в объятиях руки, сближающиеся лица, губы, слитые в страстном порыве перед зеркалом, эта столь сладостная клятва влюбленных, жадно рассматривающих свое отражение, дабы крепче запечатлеть в памяти пленительную картину.

В своих мыслях он видел лобзания, скрытые непроницаемым пологом, который, колеблясь, выдавал объятия упоенных любовников, и красноречие ложа, таящегося в создаваемой этим пологом полутьме, причиняло ему жгучие муки.

Эта роскошь, эта изысканность, полная опьянения, это заботливое старание оградить возлюбленную от всякого неудовольствия или подарить ей прелестную неожиданность, это могущество всесильной любви, умноженное королевским могуществом, поразили Рауля смертельным ударом. О, если есть смягчение жгучих мук ревности, то его дает лишь сознание превосходства над человеком, которого вам предпочли. И напротив, если есть ад в аду, пытка, не имеющая названия на человеческом языке, то это — всемогущество бога, предоставленное сопернику вместе с юностью, красотой, обаянием. В такое мгновение кажется, что сам бог ополчился на покинутого любовника.

Несчастного Рауля ожидал последний удар: принцесса Генриетта подняла шелковый занавес, и за ним он увидел портрет Лавальер. Это был не портрет, перед ним стояла сама Лавальер, юная, прекрасная, радостная, всеми порами впитывающая в себя жизнь, ибо для тех, кому восемнадцать лет, жизнь — это любовь.

— Луиза! Луиза! — прошептал Бражелон. — Итак, это правда? О, ты никогда не любила меня, ведь на меня ты так никогда не смотрела!

И ему показалось, что сердце сжалось в его груди.

Принцесса Генриетта разглядывала его и, наблюдая его страдания, испытывала странную зависть к Лавальер, хотя знала, что завидовать ей, в сущности, нечему и что де Гиш любит ее столь же пылко, как Бражелон любит свою Луизу. Рауль перехватил на себе взгляд принцессы и произнес:

— О, простите меня, простите! Я знаю, мне следовало бы лучше владеть собою в вашем присутствии. Но не дай боже, господин земли и неба, чтобы на вас когда-нибудь обрушился такой же удар, какой в этот день поразил меня. Ибо вы женщина и, конечно, не смогли бы снести этих мук. Простите меня, я бедный дворянин и ничего больше, тогда как вы, вы принадлежите к числу тех счастливых, тех всемогущих, тех избранных…

— Господин де Бражелон, — ответила Генриетта, — сердце, подобное вашему, заслуживает забот и внимания самой королевы. Я ваш друг, виконт; поэтому я не хотела, чтобы вся ваша жизнь была отравлена вероломством и измарана беспощадной насмешкой. Я храбрее ваших друзей (я не говорю о графе де Гише); это я вызвала вас из Лондона; я доставила вам доказательства, бесспорно мучительные, но нужные, которые принесут вам исцеление, если вы умеете любить, как подобает мужчине, а ведь вы мужчина, а не вечно хнычущий Амадис. Не благодарите меня; лучше жалуйтесь на вашу судьбу и служите королю не хуже, чем прежде.

Рауль горестно усмехнулся.

— Да, это правда, я забыл, что король — мой господин.

— Дело идет о вашей свободе! О вашей жизни!

Ясный и прямой взгляд Рауля показал Генриетте, что она заблуждается и что последний из ее доводов — не из тех, которые способны воздействовать на виконта.

— Будьте осторожны, господин Бражелон, — сказала она, — не взвешивая всех ваших поступков, вы навлечете на себя гнев государя, который не умеет подчинять себя в таких случаях велениям разума; вы повергнете в печаль ваших друзей и вашу семью. Покоритесь, смиритесь, исцелите себя.

— Благодарю вас, ваше высочество, я ценю совет, который вы мне подаете, и постараюсь ему последовать. Но мне нужны еще несколько слов, прошу вас.

— Говорите.

— Будет ли нескромно спросить у вас, каким образом тайны этой лестницы, этого люка, наконец, тайна портрета стали известны вам?

— О, нет ничего проще: чтобы наблюдать за поведением своих фрейлин, я держу у себя вторые ключи от их комнат. Мне показалось странным, что Лавальер так часто запирается у себя, мне показалось странным, что граф де Сент-Эньян переменил квартиру; мне показалось странным, что король — ежедневный гость Сент-Эньяна, хотя он и прежде был с ним в тесной дружбе; наконец, мне показалось странным, что все эти вещи произошли после вашего отъезда отсюда и что многие привычки двора вдруг нарушились. Я не хочу быть игрушкой в руках короля, не хочу служить ширмой его любовным делам; ведь после Лавальер, которая не упустит случая поплакать, придет очередь Монтале, всегда готовой посмеяться, или Тонне-Шарант, которая вечно поет. Мне не пристало играть подобную роль. Я пренебрегла щепетильностью дружбы и открыла секрет… Я нанесла вам рану, простите меня, еще раз прошу вас об этом, но я должна была исполнить свой долг. Теперь дело сделано, вы предупреждены обо всем. Гром не замедлит грянуть, остерегайтесь!

— Все же вы чего-то недоговариваете, ваше высочество, — твердо сказал Бражелон. — Ведь не думаете же вы, что я безмолвно снесу позор и измену?

— Поступайте так, как сочтете необходимым, господин Рауль. Но только не открывайте источника, из которого вы почерпнули правду; вот все, чего я хочу от вас, вот вознаграждение, которое я требую за оказанную услугу.

— Вам нечего опасаться, ваше высочество, — произнес с горькой усмешкой Бражелон.

— Я подкупила столяра, которого любовники использовали в своих интересах. Ведь вы могли сделать то же?

— Да, принцесса. Итак, ваше высочество не даете мне никакого совета и не требуете от меня ничего, кроме обязательства не компрометировать ваше высочество?

— Ничего, кроме этого.

— В таком случае я буду просить ваше высочество разрешить мне задержаться здесь еще на минуту.

— Без меня?

— О нет, это не важно. То, что мне предстоит сделать, я могу сделать и в вашем присутствии. Я прошу вас об этой минуте, чтобы написать кое-кому несколько слов.

— Это опасно, виконт. Берегитесь!

— Никто не узнает, что ваше высочество оказали мне честь, проводив меня в это место. Впрочем, я подписываю свое письмо.

Произнеся эти слова, Рауль вынул свою записную книжку и, вырвав листок, быстро написал следующее:

«Граф!

Не удивляйтесь, найдя здесь эту подписанную мною записку до того, как один из моих друзей, которого я вскоре пришлю, будет иметь честь объяснить вам причину моего визита.

Виконт Рауль де Бражелон».

Он свернул этот листок и сунул его в замочную скважину двери, ведущей в комнату обоих любовников. Убедившись, что письмо было хорошо видно и Сент-Эньян, возвращаясь домой, не сможет не заметить его, он пошел за принцессой, которая уже успела подняться по лестнице.

На площадке они расстались. Рауль сделал вид, что бесконечно благодарен ее высочеству. Генриетта искренне или притворно еще раз посочувствовала несчастному, которого она только что обрекла на такие ужасные муки.

— О, — прошептала она, видя, как он удаляется, бледный, с налитыми кровью глазами, — о, если б я знала, я скрыла бы истину от этого бедного юноши!

XIV. Метод Портоса

Изобилие действующих лиц, которых мы ввели в эту длинную повесть, приводит к тому, что каждый из них вынужден появляться только тогда, когда подойдет его очередь, и в зависимости от хода рассказа. Вот почему читатели не имели случая встретиться с нашим давнишним другом Портосом со времени его возвращения из Фонтенбло.

Почести, оказанные ему королем, не изменили спокойного и добродушного характера достойного дворянина; он всего лишь держал теперь голову чуточку выше, чем прежде, и с тех пор как ему была оказана честь отобедать за королевским столом, в манерах его стало проскальзывать нечто величественное.

Обеденная зала его величества короля произвела на Портоса неизгладимое впечатление. Владелец Брасье и Пьерфона любил вспоминать, что во время этого достопамятного обеда целая толпа слуг и большое количество офицеров, находясь позади приглашенных, придавали обеду чрезвычайно торжественный вид и заполняли собою залу.

Портос решил наградить Мушкетона каким-нибудь соответствующим его положению званием, установить иерархию среди остальных слуг и устроить у себя своего рода маленький двор; этому не были чужды крупные полководцы, и в минувшем веке подобную роскошь позволяли себе господа де Тревиль, де Шомберг, де Ла Вьевиль, не говоря уже о Ришелье, Конде и Буйон-Тюренне.

Почему же Портосу, другу его величества короля и г-на Фуке, барону, королевскому инженеру, не насладиться всеми этими удовольствиями, связанными с богатством и большими заслугами?

Портоса стал забывать Арамис, занятый, как мы знаем, делами Фуке, немного забросил его и д’Артаньян, поглощенный своею службой. Трюшен и Планше успели ему изрядно наскучить, и он ловил себя на каких-то неясных ему самому мечтаниях. И всякому, кто спросил бы его, ощущает ли он, что ему чего-то недостает, он не обинуясь (не раздумывая) ответил бы: «Да».

Как-то после обеда, когда Портос, немного повеселев от хороших вин, но снедаемый честолюбивыми мыслями, старался припомнить во всех подробностях королевский обед и собирался уже вздремнуть, его камердинер явился к нему с докладом, что с ним хочет переговорить виконт де Бражелон.

Выйдя в соседний зал, Портос обнаружил там своего юного друга, преисполненного, как мы знаем, серьезных намерений.

Рауль пожал руку Портосу, который, удивившись его мрачному виду, предложил ему сесть.

— Дорогой господин дю Валлон, я хочу попросить вас об услуге, — сказал Рауль.

— Вот и чудесно, — ответил Портос. — Только сегодня я получил из Пьерфона восемь тысяч ливров, и если вам нужны деньги…

— Нет, речь идет не о деньгах, благодарю вас, мой любезнейший друг.

— Очень жаль! Я не раз слышал, что это наиболее редкая из услуг, но вместе с тем и такая, которую легче всего оказать. Эти слова поразили меня, а я люблю повторять слова, которые меня поражают.

— У вас столь же доброе сердце, как здравый ум.

— Вы слишком добры ко мне. Быть может, желаете пообедать?

— О нет, я не голоден.

— Вот как! Что за ужасная страна Англия…

— Не очень. Но…

— Если б в ней не было превосходной рыбы и хорошего мяса, там было бы совсем нестерпимо.

— Да… Я пришел…

— Слушаю вас. Позвольте мне только утолить жажду. В Париже едят очень солоно. Фу!

И Портос велел принести бутылку шампанского.

Он наполнил стакан Рауля, потом свой, отпил большой глоток и возобновил разговор:

— Это было необходимо, чтобы внимательно слушать вас. Теперь я весь к вашим услугам. Что вам угодно, мой милый Рауль? Чего вы желаете?

— Выскажите, пожалуйста, свое мнение относительно ссор.

— Мое мнение? Изложите немного подробнее свою мысль, — ответил Портос, почесывая пальцами лоб.

— Я хочу сказать: в каком вы бываете настроении, если между кем-нибудь из ваших друзей и посторонним лицом произошла ссора?

— О, в прекраснейшем, как всегда.

— Отлично. Что же вы тогда делаете?

— Когда у моих друзей происходят ссоры, я держусь своего обычного принципа: потерянное время невозвратимо, и всякое дело хорошо улаживается, пока люди еще не остыли.

— Ах, неужели в этом ваш принцип?

— Вот именно. Поэтому, едва лишь возникла ссора, я тороплюсь свести друг с другом противные стороны. Вы понимаете, что при таких обстоятельствах невозможно, чтоб дело не было улажено как подобает.

— Я думал, — удивился Рауль, — что если повести его так, как вы говорите, то оно, напротив…

— Ни в коем случае. Представьте себе, за мою жизнь у меня было что-то вроде ста восьмидесяти или ста девяноста настоящих дуэлей, не считая случайных встреч.

— Вот это число! — сказал Рауль с невольной улыбкой.

— О, это сущие пустяки — я ведь чертовски спокойный. Вот д’Артаньян — он свои дуэли насчитывает сотнями. Правда, он суров и придирчив, и я нередко укорял его в этом.

— Значит, вы, как правило, стремились уладить порученные вам друзьями дела?

— Не было случая, чтоб я не улаживал их, — ответил Портос с таким добродушием и уверенностью, что Рауль едва не вскочил со своего кресла.

— Но соглашения по крайней мере бывали почетными?

— О, готов поручиться. Погодите минутку, я объясню вам, в чем состоит второй принцип, которого я придерживаюсь. Как только мой друг посвятил меня в свою ссору, я принимаюсь действовать следующим образом: я немедленно отправляюсь к его противнику, вооружаюсь отменной любезностью и хладнокровием, которые, безусловно, необходимы при этом…

— Вот потому-то, — с горечью промолвил Рауль, — вы так удачно и уверенно улаживаете дела этого рода.

— Полагаю, что так. Итак, я отправляюсь к противнику и говорю ему: «Сударь, невозможно, чтобы вы не отдавали себе отчета, до какой степени вы оскорбили моего друга».

Рауль нахмурился.

— Иногда, и даже часто, — продолжал Портос, — мой друг не подвергался никаким оскорблениям, больше того, он первым наносил оскорбление. Судите-ка сами, ловко ли я приступаю к делу.

Портос расхохотался. И пока гремел его смех, Рауль думал: «Мне решительно не везет. Де Гиш заморозил меня своей холодностью, д’Артаньян издевается надо мной, а Портос слишком мягок — никто не хочет уладить это дело так, как я считаю нужным. А я-то обратился к Портосу в надежде встретить наконец шпагу вместо рассуждений и уговоров… До чего же мне не везет!»

Портос отдышался и продолжал:

— Итак, я одной этой фразою превращаю противника в виновную сторону.

— Это как когда, — рассеянно заметил Рауль.

— Нет, это способ проверенный… превращаю его в виновную сторону; тут я расстилаю перед ним всю доступную мне учтивость, дабы довести свой замысел до счастливой развязки. И вот я подхожу с приветливым видом, беру противника за руку…

— О! — нетерпеливо воскликнул Рауль.

— И говорю: «Сударь, теперь, когда вы убедились, что нанесли оскорбление, мы можем быть уверены в том, что вы не откажетесь ответить за свои действия. Отныне между моим другом и вами возможны лишь безукоризненно любезные отношения. Ввиду этого мне поручено сообщить вам размеры шпаги моего друга».

— Как? — воскликнул Рауль.

— Погодите, это не все. «Размеры шпаги моего друга… Внизу у меня есть запасная лошадь; мой друг ожидает вас там-то и там-то; я увожу вас с собой, по дороге мы захватим вашего секунданта. И дело улажено».

— И вы мирите противников на месте дуэли? — спросил Рауль, побледнев от досады.

— Как? — перебил Портос. — Мирю? Это зачем же?

— Но вы говорите, что дело улажено?

— Разумеется, раз мой друг ожидает.

— Ну, если он ожидает…

— Если он ожидает, то лишь затем, чтобы предварительно размять себе ноги. А у противника тело напряжено после лошади. Они занимают позицию, мой друг убивает врага. Вот и все.

— Ах, он убивает его? — удивился Рауль.

— Еще бы! Разве я выбираю себе друзей среди тех, кто дает убивать себя? У меня сто один друг, во главе которых могут быть названы ваш почтенный отец, Арамис и д’Артаньян, а они, как кажется, люди, о которых не скажешь, что пред тобою покойник.

— О милый барон! — воскликнул в восторге Рауль. И он с жаром поцеловал Портоса.

— Значит, вы одобряете этот метод? — спросил великан.

— Одобряю, и так одобряю, что обращусь к вашей помощи сегодня же, без промедления, сию же минуту. Вы как раз тот человек, которого мне не хватало.

— Отлично! Я к вашим услугам. Вы желаете драться?

— Во что бы то ни стало.

— Это вполне естественно. С кем же?

— С господином де Сент-Эньяном.

— Я его знаю… Это очаровательный молодой человек, и он был чрезвычайно любезен со мной, когда я имел честь обедать у короля. Разумеется, я ему также отвечу любезностью, даже если б это не входило в мои привычки. Что же, он оскорбил вас?

— Смертельно.

— Черт подери! Я могу употребить слово «смертельно»?

— Если угодно, даже какое-нибудь еще посильнее.

— Это очень удобно.

— Вот и улажено дело, не так ли? — улыбаясь, сказал Рауль.

— Разумеется… Где вы намерены дожидаться его?

— О, это сложно, простите. Граф де Сент-Эньян — близкий друг короля.

— Я это слышал.

— И если мне доведется убить его…

— Вы его, несомненно, убьете. Но вы сами должны позаботиться насчет своей безопасности; ведь эти вещи делаются теперь без больших затруднений. Если б вы жили в мои времена, вот было бы славно!

— Милый друг, вы меня не поняли. Я хочу сказать, что эту дуэль не так-то просто устроить; ведь де Сент-Эньян друг короля, и король может узнать заранее.

— Ну нет! Вам же знаком мой метод: «Сударь, вы оскорбили моего друга и…»

— Да, я знаю.

— А потом: «Сударь, лошадь внизу». И я увожу его прежде, чем он успеет с кем-нибудь перемолвиться хотя бы словечком.

— Но даст ли он так легко увезти себя?

— Черт подери! Хотел бы я поглядеть! Он был бы первый… Правда, современные молодые люди… Ну что ж, если понадобится, я унесу его на руках.

И Портос, присовокупив к словам дело, поднял Рауля вместе со стулом.

— Отлично, — сказал молодой человек со смехом. — Теперь нам остается уяснить еще последний вопрос.

— Какой вопрос?

— Вопрос об оскорблении, которое мне нанес де Сент-Эньян.

— Но тут больше не о чем говорить.

— Нет, дорогой господин дю Валлон, у современных людей, как вы выражаетесь, существует правило, согласно которому причины вызова должны быть объяснены.

— Да, по вашей новой системе оно действительно так. В таком случае расскажите мне суть вашего дела.

— Видите ли…

— Проклятие! Вот уж и затруднение. В прежние времена нам никогда не приходилось вдаваться в подробности. Дрались, потому что дрались. Что до меня, я никогда не искал лучшей причины.

— Вы совершенно правы, друг мой.

— Слушаю вас. Каковы же ваши мотивы?

— Долго рассказывать. Но так как все же придется вдаваться в подробности…

— Да, да, черт подери. Это нужно в соответствии с требованиями новой системы.

— И так как, повторяю, придется вдаваться в подробности, и, с другой стороны, дело мое представляет множество затруднений и требует полной тайны…

— Еще бы!

— Вы сделаете мне величайшее одолжение, если передадите графу де Сент-Эньяну — и он поймет — только то, что он оскорбил меня, во-первых, своим переездом.

— Переездом… Хорошо, — сказал Портос и принялся загибать пальцы на руке. — Дальше.

— Далее, тем, что устроил люк в своей новой квартире.

— Понимаю — люк. Черт, это существенно! Понятно, что это должно было вызвать в вас ярость. И как смел этот бездельник устраивать люки, не переговорив предварительно с вами! Люки! Тысяча чертей! Да у меня и то нет ничего похожего, если не считать моей подземной тюрьмы в Брасье!

— Вы добавите, что последнее мое основание считать себя оскорбленным — это портрет, который хорошо знаком графу де Сент-Эньяну.

— Ну вот, еще и портрет!.. Подумать только! Переезд, люк и портрет. Но, друг мой, и одного из этих трех оснований достаточно, чтобы все дворяне Франции и Испании перерезали друг другу горло, а ведь это немало.

— Значит, милый мой, вы теперь в достаточной мере осведомлены?

— Я беру с собой и вторую лошадь. Выбирайте место вашего поединка и, пока вы будете дожидаться, поупражняйтесь в плие и в выпадах, это придает телу редкую гибкость.

— Благодарю вас. Я буду ждать в Венсенском лесу, возле монастыря Меньших Братьев.

— Прекрасно… но где же мне искать этого графа де Сент-Эньяна?

— В королевском дворце.

Портос зазвонил в колокольчик солидных размеров. Появился слуга.

— Мое придворное платье, — приказал он, — и мою лошадь. И еще одну лошадь со мной.

Слуга поклонился и вышел.

— Ваш отец знает об этом? — спросил Портос.

— Нет, но я напишу ему.

— А д’Артаньян?

— Господин д’Артаньян тоже не знает. Он осторожен и отговорил бы меня от дуэли.

— Однако д’Артаньян умный советчик, — сказал Портос, удивленный в своей благородной скромности, что можно обращаться к нему, когда на свете есть д’Артаньян.

— Дорогой господин дю Валлон, — продолжал Рауль, — умоляю вас, не расспрашивайте меня. Я сказал все, что мог. Я жажду действий и хочу, чтобы они были суровыми и решительными, такими, какими вы умеете сделать их благодаря предварительной подготовке. Вот почему я обратился именно к вам.

— Вы будете мною довольны, — кивнул Портос.

— И помните, дорогой друг, что, кроме нас с вами, никто не должен знать об этой дуэли.

— Об этих вещах, однако, догадываются, когда находят в лесу мертвеца. Ах, милый друг, обещаю вам все на свете, но только я не стану прятать покойника. Он тут, его увидят, этого не избежать. У меня принцип не зарывать его в землю. От этого пахнет убийством. От риска к риску, как говорят нормандцы.

— Храбрый и дорогой друг, за дело!

— Доверьтесь мне, — сказал великан, приканчивая бутылку, в то время как его лакей раскладывал на креслах роскошное платье и кружева.

Рауль вышел от Портоса с тайной радостью в сердце; он говорил себе:

«О коварный король! О предатель! Я не могу поразить тебя: короли — особы священные! Но твой сообщник, твой сводник, который представляет тебя, этот подлец заплатит за твое преступление! В его лице я убью тебя, а потом подумаем и о Луизе».

XV. Переезд, люк и портрет

Портос, чрезвычайно довольный возложенным на него поручением, которое некоторым образом молодило его, облачился в придворное платье, потратив на свой туалет по крайней мере на полчаса меньше обычного.

Как человек, который бывал в большом свете, он начал с того, что послал своего лакея узнать, дома ли граф де Сент-Эньян. Ему ответили, что г-н граф имел честь сопровождать короля в Сен-Жермен вместе со всем двором и только что возвратился. Услышав этот ответ, Портос поспешил и вошел в квартиру графа де Сент-Эньяна в тот самый момент, когда с него только что принялись стаскивать сапоги.

Прогулка была превосходной. Король, все более и более влюбленный, все более и более счастливый, был очаровательно любезен со всеми. Он расточал вокруг несравненные милости, как выражались в те дни поэты.

Наши читатели не забыли, что граф де Сент-Эньян был стихотворцем и находил, что доказал это при достаточно памятных обстоятельствах, обеспечивающих за ним это звание. В качестве неутомимого любителя рифм он всю дорогу засыпал четверостишиями, шестистишиями и мадригалами сначала короля, затем Лавальер.

Король был также в ударе и сочинил дистих. Что же касается Лавальер, то, как всякая влюбленная женщина, она сочинила два премилых сонета.

Как видит читатель, день для Аполлона был неплохой.

Возвратившись в Париж, де Сент-Эньян, знавший заранее, что его стихи распространятся по всему городу, занялся с большей придирчивостью, чем во время прогулки, содержанием и формой своих творений. Поэтому он, словно нежный отец, которому предстоит вывезти своих детей в свет, все время задавал себе один и тот же вопрос — найдет ли публика стройными, приглаженными и изящными создания его воображения.

И вот, чтобы снять с души это тяжелое бремя, Сент-Эньян произносил вслух мадригал, который по памяти прочел королю и который обещал дать ему по возвращении в переписанном виде:

Ирис, я замечал, что ваш лукавый глаз

Дает не тот ответ, что сердцем был подсказан.

Зачем же я судьбой печальною наказан

Любить лишь то, чем я обманут был не раз?

Этот мадригал, хоть и очень изящный для устного чтения, теперь переходил в разряд рукописной поэзии и не вполне удовлетворял Сент-Эньяна. Несколько человек нашли мадригал превосходным, и первым среди них был сам автор. Но при ближайшем рассмотрении стихи поблекли в его глазах. Сент-Эньян сидел за столом, положив ногу на ногу, и, почесывая висок, повторял свои строки.

— Нет, последний стих решительно не удался. Надо мной будут издеваться мои собратья бумагомаратели. Мои стихи назовут стихами вельможи, и если король услышит, что я слабый поэт, ему может прийти в голову уверовать в это.

Предаваясь подобным размышлениям, Сент-Эньян раздевался. Он только что снял камзол и собирался надеть халат, как ему доложили, что его желает видеть барон дю Валлон де Брасье де Пьерфон.

— Что за гроздь имен! Я не знаю такого.

— Это дворянин, — ответил лакей, — который имел честь обедать с господином графом за столом короля во время пребывания его величества в Фонтенбло.

— У короля в Фонтенбло! — вскричал де Сент-Эньян. — Скорей, скорей, просите сюда этого дворянина!

Лакей поспешил выполнить приказание. Портос вошел.

У Сент-Эньяна была память придворного: он сразу узнал провинциального дворянина с несколько забавною репутацией, который, несмотря на улыбки стоявших вокруг офицеров, был обласкан в Фонтенбло королем. Де Сент-Эньян, помня об этом, встретил Портоса с изъявлениями глубокого уважения, что Портос нашел совершенно естественным, так как, входя к противнику, он неуклонно придерживался правил такой же утонченной учтивости.

Де Сент-Эньян приказал лакею, доложившему о посетителе, пододвинуть Портосу стул. Последний, не видя ничего особенного в такой любезности, сел и откашлялся. Они обменялись обычными приветствиями, после чего граф в качестве хозяина, принимавшего гостя, спросил:

— Господин барон, какому счастливому случаю обязан я честью вашего посещения?

— Именно это я и хотел иметь честь объяснить вам, господин граф, — но простите…

— Что такое, барон?

— Я чувствую, что ломаю ваш стул.

— Нисколько, барон, нисколько, — сказал Сент-Эньян.

— Но я все-таки ломаю его, господин граф, и если не потороплюсь встать, то упаду и окажусь в положении, совершенно неприличном для того серьезного поручения, с которым явился.

Портос встал, и вовремя, так как ножки стула подогнулись и сиденье опустилось на несколько дюймов. Сент-Эньян стал искать глазами более крепкое кресло, чтобы усадить в него своего гостя.

— Современная мебель, — заметил Портос, пока граф занимался этими поисками, — современная мебель стала до смешного непрочной. В моей юности, когда я усаживался гораздо энергичнее, чем теперь, я не помню, чтобы мне пришлось сломать хоть когда-нибудь стул, если не говорить о тех случаях, когда я ломал их руками в трактире.

Де Сент-Эньян ответил на эту шутку любезной улыбкой.

— Но, — продолжал Портос, садясь на кушетку, которая заскрипела, но все-таки выдержала, — к несчастью, дело не в этом.

— Как, к несчастью? Разве вы пришли, барон, с дурной вестью?

— Дурной вестью для дворянина? О нет, господин граф! — вежливо ответил Портос. — Я прибыл затем, чтобы заявить, что вы жестоко оскорбили одного из моих друзей.

— Я, сударь! — воскликнул де Сент-Эньян. — Я оскорбил одного из ваших друзей? Кого же, назовите, прошу вас!

— Виконта Рауля де Бражелона!

— Я оскорбил господина де Бражелона! Право же, сударь, я никак не мог это сделать, так как господин де Бражелон, которого я почти не знаю, которого, могу сказать, я даже совсем не знаю, находится в Англии. Не видя его очень давно, я не мог нанести ему оскорбления.

— Господин де Бражелон, сударь, в Париже, — говорил невозмутимый Портос, — что же касается оскорбления, то ручаюсь, что вы действительно оскорбили виконта де Бражелона… раз он сам сказал мне об этом. Да, граф, вы оскорбили его жестоко, смертельно, повторяю — смертельно.

— Невозможно, барон, клянусь вам, решительно невозможно!

— Впрочем, — добавил Портос, — вы не можете не знать этого обстоятельства, так как виконт де Бражелон сообщил мне в беседе, что предупредил вас запиской.

— Я не получал никакой записки. Даю вам слово.

— Поразительно! — ответил Портос. — А Рауль говорит…

— Вы сейчас убедитесь, что я действительно не получал этой записки, — сказал Сент-Эньян и позвонил. — Баск, сколько в мое отсутствие принесли записок и писем?

— Три, господин граф.

— Какие?

— Записку от господина де Фьеска, записку от господина де Ла Ферте и письмо от господина де Лас Фуэнтес.

— Это все?

— Все, господин граф.

— Говори правду перед господином бароном, самую истинную правду, слышишь! Из-за тебя я буду в ответе.

— Господин граф, была еще записка от…

— От кого! Говори скорей!

— От мадемуазель де Лаваль…

— Достаточно, — перебил Портос, побуждаемый к этому деликатностью. — Прекрасно, я верю вам, господин граф.

Де Сент-Эньян выслал лакея и собственноручно запер за ним дверь. Возвращаясь к своему гостю и глядя прямо перед собой, он вдруг заметил, что из замочной скважины двери, ведущей в соседнюю комнату, торчит бумажка, которая была всунута туда Бражелоном.

— Что это такое? — спросил он.

— О, о! — воскликнул Портос.

— Записка в замочной скважине!

— Быть может, это и есть наша записка, господин граф, — предположил Портос. — Посмотрите!

Сент-Эньян вынул бумажку и раскрыл ее.

— Записка от господина де Бражелона!

— Видите, я оказался прав. О, если я что-нибудь утверждаю…

— Принесена сюда самим виконтом де Бражелоном, — пролепетал граф, бледнея. — Но это возмутительно! Как он проник сюда?

Сент-Эньян позвонил снова, и опять появился Баск.

— Кто приходил сюда, пока я был на прогулке с его величеством королем?

— Никто, господин граф.

— Невозможно! Кто-то здесь был.

— Нет, господин граф, никто не мог проникнуть сюда, так как ключи были в моем кармане.

— И тем не менее вот записка, которая была вложена в замочную скважину. Кто-то сунул ее туда. Не могла же она появиться сама по себе!

Баск развел руками в знак полного недоумения.

— Возможно, что это сделал господин де Бражелон, — заметил Портос.

— Значит, он входил сюда?

— Несомненно, сударь.

— Но как же, раз ключ был при мне? — продолжал настаивать Баск.

Де Сент-Эньян прочитал записку и смял ее.

— Здесь что-то скрывается, — пробормотал он в раздумье.

Портос, предоставив ему несколько мгновений на размышления, возвратился затем к первоначальному предмету их разговора.

— Не желаете ли вернуться к вашему делу? — спросил он де Сент-Эньяна, когда лакей удалился.

— Но его объясняет, по-видимому, эта записка, столь непонятным образом попавшая сюда. Виконт де Бражелон сообщает, что меня посетит один из его друзей.

— Этот друг — я; выходит, что он сообщает вам о моем посещении.

— С тем, чтобы передать вызов?

— Вот именно.

— И он утверждает, что я оскорбил его?

— Жестоко, смертельно.

— Но каким образом, объясните, пожалуйста. Его действия столь таинственны, что мне затруднительно обнаружить в них какой-нибудь смысл.

— Сударь, — ответил Портос, — мой друг должен располагать достаточными причинами; что же до его действий, то если они, как вы говорите, таинственны, — обвиняйте в этом лишь самого себя.

Последние слова Портос произнес таким уверенным тоном, что человек, который знал его недостаточно хорошо, должен был бы подумать, что они полны глубокого смысла.

— Тайна! Допустим. Давайте постараемся разобраться в ней, — сказал де Сент-Эньян.

Но Портос наклонил голову и изрек:

— Для вас предпочтительнее, чтобы я не входил в ее рассмотрение; на это есть исключительно серьезные основания.

— Я очень хорошо понимаю их. Отлично, сударь. Ограничьтесь лишь самым легким намеком; я слушаю вас.

— Прежде всего тем, — начал Портос, — что вы переехали со старой квартиры.

— Это правда, я переехал.

— Вы, стало быть, признаете это? — спросил Портос с видимым удовольствием.

— Признаю ли? Ну да, признаю. С чего вы взяли, что я могу отпираться?

— Вы признали? Отлично, — отметил Портос, поднимая вверх один палец.

— Послушайте, сударь, каким образом мой переезд может причинить какой-либо вред виконту де Бражелону? Отвечайте же! Я совершенно не понимаю того, о чем вы толкуете.

Портос остановил графа и важно заявил:

— Сударь, это лишь первое обвинение среди тех, которые выдвигает против вас господин де Бражелон. Если он выдвигает его, значит, он почувствовал себя оскорбленным.

Сент-Эньян нетерпеливо ударил ногой по паркету.

— Это похоже на неприличную ссору, — сказал он.

— Нельзя иметь неприличной ссоры с таким порядочным человеком, как виконт де Бражелон, — продолжал Портос. — Итак, вы ничего не можете прибавить по поводу переезда?

— Нет. Дальше?

— Ах, дальше? Но заметьте, сударь, что вот уже одно обвинение, на которое вы не ответили или, вернее сказать, ответили плохо. Как, сударь, вы переезжаете со старой квартиры, это оскорбляет господина де Бражелона, и вы не приносите своих извинений. Очень хорошо!

— Что? — воскликнул де Сент-Эньян, выведенный из себя флегматичностью своего собеседника. — Я должен советоваться с господином де Бражелоном, переезжать мне или остаться на прежнем месте? Помилуйте, сударь!

— Обязательно, сударь, обязательно. Однако вы увидите, что это ничто по сравнению со вторым обвинением.

Портос принял суровый вид:

— А о люке, сударь, что скажете вы о люке?

Сент-Эньян мертвенно побледнел. Он так резко отодвинул стул, что Портос, при всей своей детской наивности, догадался о силе нанесенного им удара.

— О люке? — пробормотал Сент-Эньян.

— Да, сударь, объясните, пожалуйста, если можете, — предложил Портос, тряхнув головой.

Де Сент-Эньян потупился и прошептал:

— О, я предан! Известно все, решительно все!

— Все в конце концов делается известным, — заметил Портос, который, в сущности, ничего не знал.

— Вы видите, я так поражен, до того поражен, что теряю голову!

— Нечистая совесть, сударь! О, очень нехорошо!

— Милостивый государь!

— И когда свет узнает, и пойдут пересуды…

— О сударь, такую тайну нельзя сообщить даже духовнику! — вскричал граф.

— Мы примем меры, и тайна далеко не уйдет.

— Но, сударь, — продолжал де Сент-Эньян, — господин де Бражелон, узнав эту тайну, отдает ли себе отчет в опасности, которой он подвергается и подвергает других?

— Господин де Бражелон не подвергается никакой опасности, сударь, никакой опасности не боится, и с божьей помощью вы на себе самом вскоре испытаете это.

«Он сумасшедший! — подумал де Сент-Эньян. — Чего ему от меня нужно?»

Затем он проговорил вслух:

— Давайте, сударь, оставим это дело.

— Вы забываете о портрете! — произнес Портос громовым голосом, от которого у графа похолодела кровь.

Так как речь шла о портрете Лавальер и так как на этот счет не могло быть ни малейших сомнений, де Сент-Эньян почувствовал, что он прозревает.

— А-а! — вскричал он. — Вспоминаю, господин де Бражелон был ее женихом.

Портос напустил на себя важность — эту величавую личину невежества.

— Ни меня, ни вас также не касается, — сказал он, — был ли мой друг женихом той особы, о которой вы говорите. Больше того, я поражен, что вы позволили себе столь неосторожное слово. Оно может, сударь, причинить вам немало вреда.

— Сударь, вы — сам разум, сама деликатность, само благородство, совмещающиеся в одном лице. Наконец-то я догадался, о чем, собственно, идет речь.

— Тем лучше! — кивнул Портос.

— И вы дали мне понять это самым точным и умным способом. Благодарю вас, сударь, благодарю.

Портос напыжился.

— Но теперь, — продолжал Сент-Эньян, — теперь, когда я постиг все до конца, позвольте мне объяснить…

Портос покачал головой, как человек, не желающий слушать, но де Сент-Эньян снова заговорил:

— Я в отчаянии, поверьте мне, я в полном отчаянии от всего, что случилось, но что бы вы сделали на моем месте? Ну, между нами, скажите, что бы вы сделали?

Портос поднял голову.

— Дело не в том, молодой человек, что бы я сделал и чего бы не сделал. Вы осведомлены о трех обвинениях, разве не так?

— Что касается первого среди них, сударь, — и здесь я обращаюсь к человеку разума и чести, — раз было высказано августейшее пожелание, чтобы я перебрался в другие комнаты, следовало ли мне, мог ли я пойти против него?

Портос открыл было рот, но де Сент-Эньян не дал ему заговорить.

— Ах, моя откровенность трогает вас, — сказал он, объясняя по-своему движение Портоса. — Вы согласны, что я прав?

Портос ничего не ответил.

— Я перехожу к этому проклятому люку, — повысил голос де Сент-Эньян, касаясь плеча Портоса, — к этому люку, причине зла, орудию зла; люку, устроенному для того… вы знаете для чего. Неужели вы и впрямь можете предположить, что я по собственной воле в подобном месте велел сделать люк, предназначенный… О, вы не верите в это, и здесь также вы чувствуете, вы угадываете, вы видите волю, стоящую надо мной. Вы понимаете, что тут увлечение, я не говорю о любви, этом неодолимом безумии… Боже мой! К счастью, я имею дело с человеком сердечным, чувствительным, иначе… какая беда и позор для нее, бедной девушки!.. и для того… кого я не хочу называть!

Портос, оглушенный и сбитый с толку красноречием и жестикуляцией де Сент-Эньяна, застывший на месте, делал тысячу усилий, принимая на себя это извержение слов, из которых он не понимал ни единого.

Де Сент-Эньян увлекся своею речью; придавая новую силу голосу, жестикулируя все стремительней и порывистей, он говорил без остановки:

— Что до портрета (я очень хорошо понимаю, что портрет — главное обвинение), что до портрета, то подумайте, разве я в чем-нибудь виноват? Кто захотел иметь этот портрет? Неужели я? Кто ее любит? Неужели я? Кто желает ее? Неужели я? Кто овладел ею? Разве я? Нет, тысячу раз нет! Я знаю, что господин де Бражелон должен быть в отчаянии, я знаю, что такие несчастья переживаются крайне мучительно. Знаете, я и сам страдаю. Но сопротивление невозможно. Он будет бороться? Его высмеют. Если он будет упорствовать, то погубит себя. Вы мне скажете, что отчаяние — это безумие; но ведь вы благоразумны, и вы меня поняли! Я вижу по вашему сосредоточенному, задумчивому, даже, позволю себе сказать, озабоченному лицу, что серьезность положения поразила и вас. Возвращайтесь же к виконту де Бражелону; поблагодарите его от моего имени, поблагодарите за то, что он выбрал в качестве посредника человека ваших достоинств. Поверьте, что со своей стороны я сохраню вечную благодарность к тому, кто так тонко, с таким пониманием уладил наши раздоры. И если злому року было угодно, чтоб эта тайна принадлежала не трем, а четырем лицам, тайна, которая могла бы составить счастье самого честолюбивого человека, я радуюсь, что разделяю ее вместе с вами, радуюсь от всего сердца. Начиная с этой минуты располагайте мною, я — в вашем распоряжении. Что я мог бы сделать для вас? Чего я должен просить, больше того, чего должен требовать? Говорите, барон, говорите!

И по фамильярно-приятельскому обычаю придворных той эпохи де Сент-Эньян обнял Портоса и нежно прижал к себе. Портос с невозмутимым спокойствием позволил обнять себя.

— Говорите, — повторил де Сент-Эньян, — чего вы просите?

— Сударь, — сказал Портос, — у меня внизу лошадь, будьте добры сесть на нее, она превосходна и не причинит вам ни малейшего беспокойства.

— Сесть на лошадь? Зачем? — спросил с любопытством де Сент-Эньян.

— Чтобы отправиться со мною туда, где нас ожидает виконт де Бражелон.

— Ах, он хотел бы поговорить со мной, я понимаю. Чтобы узнать подробности? Увы, это такая деликатная тема. Но сейчас я никак не могу, меня ожидает король.

— Король подождет, — продолжал Портос.

— Но где же дожидается меня господин де Бражелон?

— У Меньших Братьев, в Венсенском лесу.

— Мы с вами шутим, не так ли?

— Не думаю; по крайней мере я совсем не шучу. — И, придав своему лицу суровое выражение, Портос добавил: — Меньшие Братья — это место, где встречаются, чтобы драться.

— В таком случае что же мне делать у Меньших Братьев?

Портос не торопясь обнажил шпагу.

— Вот длина шпаги моего друга, — показал он.

— Черт возьми, этот человек спятил! — воскликнул де Сент-Эньян.

Краска бросилась в лицо Портосу.

— Сударь, — проговорил он, — если б я не имел чести быть у вас в доме и исполнять поручение виконта де Бражелона, я выбросил бы вас в ваше собственное окно! Но этот вопрос мы отложим на будущее, и вы ничего не потеряете от отсрочки. Едете ли вы в Венсенский лес, сударь?

— Э, э…

— Едете ли вы туда по-хорошему?

— Но…

— Я потащу вас силой, если вы не желаете по-хорошему. Берегитесь!

— Баск! — закричал де Сент-Эньян.

Баск вошел и сообщил:

— Король вызывает к себе господина графа.

— Это другое дело, — промолвил Портос, — королевская служба прежде всего. Мы будем ждать вас до вечера, сударь.

И, поклонившись де Сент-Эньяну со своей обычной учтивостью, Портос вышел в восторге, считая, что уладил и это дело.

Де Сент-Эньян посмотрел ему вслед; затем, поспешно надев парадное платье, он побежал к королю, повторяя:

— В Венсенский лес!.. Венсенский лес!.. Посмотрим, как король отнесется к этому вызову. Он направлен, черт возьми, ему самому, и никому больше!

XVI. Политические соперники

После столь прибыльной для Аполлона прогулки, во время которой каждый участник ее отдал дань музам, как говорили в ту пору поэты, король застал у себя Фуке, дожидавшегося его возвращения.

Немедля вошел и Кольбер, который подстерегал короля в коридоре и теперь следовал за ним по пятам, как бдительная и ревнивая тень, все тот же Кольбер со своей квадратною головой, в своем грубо-роскошном, но дурно сидящем платье, придававшем ему сходство с налившимся пивом фламандским вельможей.

При виде врага Фуке остался невозмутимо-спокойным. В течение всей последующей сцены он старался не выдать своих истинных чувств, хотя это и было нелегко для человека высшего ранга, сердце которого переполнено до краев презрением и который опасается выказать это презрение, полагая, что и оно слишком большая честь для противника.

Кольбер не скрывал своей радости, столь оскорбительной для Фуке. По его мнению, Фуке плохо сыграл свою партию, и хотя она еще не закончена, положение его — безнадежно. Кольбер принадлежал к той школе политических деятелей, которая восхищается одной только ловкостью и способна уважать лишь успех.

К тому же он был не только завистником и честолюбцем, но и человеком, глубоко преданным интересам короны, так как отличался той особой честностью, которая свойственна людям, посвятившим свою жизнь служению цифрам, и, таким образом, ненавидя и толкая на гибель Фуке, он мог находить для себя оправдание — а оно крайне необходимо всякому, кто ненавидит, — хотя бы в том, что действует не ради себя, но ради блага всего государства и достоинства короля.

Ни одна из этих тончайших подробностей не ускользнула от проницательного взора Фуке. Сквозь нависшие брови своего врага, несмотря на непрерывное мигание его век, он читал по глазам Кольбера, заглядывая в глубину его сердца, и видел все, что таило в себе это сердце, видел ненависть и торжество.

Но, проникая своим взглядом повсюду, Фуке хотел оставаться непроницаемым. На лице его царила полная безмятежность; он улыбнулся очаровательной, милой улыбкой, какой он один умел улыбаться, и, придавая своему поклону исключительно благородную и изящную непринужденность, начал:

— По вашему веселому виду, ваше величество, я заключаю, что прогулка, которую вы совершили, была весьма и весьма приятной.

— Очаровательной, господин суперинтендант, очаровательной. И вы напрасно не поехали с нами, напрасно отвергли мое приглашение.

— Государь, я работал.

— Ах, деревня, деревня, господин Фуке! — воскликнул король. — Боже, как было бы хорошо жить постоянно в деревне, на вольном воздухе, среди зелени!

— Надеюсь, ваше величество, вы еще не устали от трона? — спросил Фуке.

— Нет, не устал, но троны из зелени так изумительно хороши!

— Ваше величество, говоря такие слова, воистину предвосхищает мои упования. У меня есть ходатайство к вам, ваше величество.

— От кого, господин суперинтендант?

— От нимф, обитательниц Во.

— Ах!

— Король удостоил меня обещанием, — сказал Фуке.

— Да, да! Помню.

— Празднество в Во, знаменитое празднество в Во, не так ли, ваше величество? — вставил Кольбер, стремясь показать этим вмешательством в разговор, что он пользуется расположением короля.

Фуке, полный презрения, не удостоил Кольбера ответом; он вел себя так, словно Кольбер не высказал никакой мысли, словно его вообще не существовало.

— Ваше величество знаете, что я избрал мое имение в Во для приема любезнейшего из государей, могущественнейшего из королей.

— Сударь, — улыбнулся Людовик XIV, — я обещал; королевское слово не нуждается в подтверждении.

— А я, ваше величество, пришел доложить, что весь к вашим услугам.

— Вы обещаете много чудес, господин суперинтендант?

И Людовик XIV взглянул на Кольбера.

— Чудеса? О нет, ваше величество, я не берусь поражать вас чудесами; но надеюсь, что могу обещать немного веселья, быть может, даже немного забвения королю.

— Нет, господин Фуке, я настаиваю на слове «чудо». Ведь вы волшебник, мы знаем ваше могущество; мы знаем, что вы отыщете золото, даже если его и вовсе не станет на свете. Ведь недаром же народ говорит, что вы его делаете.

Фуке почувствовал удар, направленный с двух сторон: король метнул стрелу не только из своего лука, но и из лука Кольбера. Фуке рассмеялся:

— О, народ отлично осведомлен, из каких россыпей я беру это золото. Он знает это, и знает, быть может, чересчур хорошо. И к тому же, — добавил он гордо, — могу заверить ваше величество, что золото для оплаты праздника в Во не будет стоить народу ни крови, ни слез. Оно будет стоить пота, но этот пот будет оплачен.

Людовик смутился. Он хотел было посмотреть на Кольбера. Кольбер хотел было ответить, но орлиный, благородный, почти королевский взгляд, брошенный на него Фуке, остановил слова на устах интенданта.

Тем временем король оправился от смущения и, обратившись к Фуке, сказал:

— Значит, вы приглашаете нас?

— Да, государь.

— На какой день?

— Какой вы сочтете удобным, ваше величество.

— Вы говорите точно волшебник, которому достаточно захотеть — и дело уже сделано. Я бы не решился на подобный ответ, господин Фуке.

— Вашему величеству, когда вы пожелаете, будет доступно решительно все, что может и должен свершить король. Король Франции располагает слугами, которые не остановятся ни перед чем ради службы ему и ради его удовольствий.

Кольбер сделал попытку посмотреть суперинтенданту в лицо, чтобы выяснить, не означают ли эти слова поворота к менее неприязненным чувствам, но Фуке даже не взглянул на своего врага. Кольбер не существовал для него.

— В таком случае через неделю, хотите? — предложил король.

— Хорошо, через неделю.

— Или нет. Сегодня вторник. Давайте отложим до следующего воскресенья, хотите?

— Отсрочка, благосклонно предоставленная мне вашим величеством, весьма благоприятно скажется на работах, которые предпринимают мои архитекторы, дабы развлечь ваше величество и ваших друзей.

— Кого же, господин Фуке, вы разумеете, говоря о моих друзьях?

— Король — хозяин повсюду, где бы он ни был. Король составляет список и отдает свои приказания. Кто удостоится его приглашения, тот и будет моим уважаемым гостем.

— Благодарю вас, — сказал король, тронутый благородным чувством, выраженным столь благородным образом.

Поговорив еще немного о различных делах и простившись с Людовиком XIV, Фуке откланялся. Он чувствовал, что Кольбер задержится у короля, что они будут говорить о нем и что ни тот, ни другой не станут щадить его.

И у него возникло желание нанести своему врагу последний страшный удар, который возместил бы все то, что ему пришлось вытерпеть от него. И вот, уже взявшись за ручку двери, Фуке поспешно вернулся на прежнее место и, обращаясь к королю, произнес:

— Простите, ваше величество!

— В чем я должен простить вас, сударь? — любезно спросил король.

— Я совершил тяжкий проступок, сам того не приметив.

— Проступок! Вы? Ах, господин Фуке, ничего не поделаешь, придется простить. Против чего или кого вы согрешили?

— Против приличия, ваше величество. Я забыл сообщить вам о довольно существенном обстоятельстве.

— Каком?

Кольбер вздрогнул; он подумал, что дело идет о доносе, что с него сорвана маска. Одно слово Фуке, одно приведенное им доказательство, и юное благородство Людовика XIV одолеет расположение, которое он к нему, Кольберу, питает. И Кольбера охватил страх, как бы смелый удар врага не разрушил его хитрого сооружения. И действительно, ход был настолько хорош, что Арамис, ловкий игрок, не преминул бы сделать это.

— Ваше величество, — сказал невозмутимо Фуке, — раз вы были так милостивы, что простили меня, я с легкой душою могу сделать признание: сегодня утром я продал одну из своих должностей.

— Одну из должностей, которые вы занимаете! — воскликнул король. — Но какую же?

Кольбер мертвенно побледнел.

— Ту, ваше величество, которая давала мне право на долгополую мантию и суровый облик, — должность генерального прокурора.

Король невольно вскрикнул и взглянул на Кольбера. У Кольбера на лбу выступил пот; ему показалось, что еще немного — и его хватит удар.

— Кому же вы продали эту должность, господин Фуке? — поинтересовался король.

Кольбер прислонился к камину.

— Одному парламентскому советнику, ваше величество, его зовут господин Ванель.

— Ванель?

— Одному из друзей интенданта финансов господина Кольбера, — добавил Фуке с такой неподражаемою небрежностью и с таким безразличием и простодушием, что художник, актер и поэт должны раз и навсегда отказаться воспроизвести их кистью, жестом или пером.

Произнеся эти слова и раздавив Кольбера своим превосходством, суперинтендант снова почтительно склонился пред королем и вышел, наполовину отмщенный изумлением властителя и унижением фаворита.

— Возможно ли это? — сказал, обращаясь к самому себе, Людовик XIV после ухода Фуке. — Он продал должность генерального прокурора?

— Да, ваше величество, — отчеканил Кольбер.

— Он сошел с ума! — заметил король.

На этот раз Кольбер ничего не ответил. Он прочитал мысль своего господина, и эта мысль также была его мщением. К его ненависти присоединилась еще и зависть; и если его план состоял в том, чтобы довести суперинтенданта до разорения, то теперь над Фуке нависла еще и угроза опалы.

Отныне — и Кольбер это почувствовал — его враждебность к Фуке не встретит больше противодействия со стороны Людовика XIV, и первый же промах Фуке, который можно было бы использовать как предлог, повлечет за собой беспощадное наказание. Фуке выронил из своих рук оружие. Ненависть и зависть только что подобрали его.

Король пригласил Кольбера на празднество; Кольбер поклонился, как человек, который уверен в себе, и принял королевское приглашение, как тот, кто оказывает одолжение.

Король принялся составлять список приглашаемых в Во. Когда он дошел до имени де Сент-Эньяна, лакей доложил о приходе графа де Сент-Эньяна. При появлении королевского Меркурия Кольбер скромно ретировался.

XVII. Соперники в любви

Прошло не более двух часов, как Людовик XIV расстался с де Сент-Эньяном. Но, обуреваемый первым пылом любви, он испытывал настоятельную потребность непрерывно говорить о Лавальер, когда не видел ее. Единственный человек, с которым он мог позволить себе откровенность подобного рода, был де Сент-Эньян; итак, де Сент-Эньян стал ему насущно необходим.

— Ах, это вы, граф! — воскликнул король, обрадованный и тем, что видит де Сент-Эньяна, и тем, что не видит больше Кольбера, хмурое лицо которого неизменно портило ему настроение. — Так это вы? Тем лучше! Вы пришли очень кстати. Вы участвуете в нашей поездке?

— В какой поездке, ваше величество?

— В поездке, которую мы предпримем в Во, где суперинтендант устраивает для нас празднество. Ах, де Сент-Эньян, ты увидишь наконец празднество, рядом с которым наши развлечения в Фонтенбло — забавы каких-нибудь приказных.

— В Во! Суперинтендант устраивает для вашего величества празднество в Во? Только-то?

— Только-то! Ты очарователен, напуская на себя равнодушие. Да знаешь ли ты, знаешь ли, что едва станет известно об этом приеме в Во, назначенном суперинтендантом на следующее воскресенье, как все наши придворные начнут грызть друг другу горло, лишь бы получить приглашение? Повторяю тебе, де Сент-Эньян, ты участвуешь в этой поездке.

— Да, ваше величество, если не совершу прежде более отдаленной и менее привлекательной.

— Какой же?

— На берега Стикса, ваше величество.

— Куда? — воскликнул со смехом Людовик XIV.

— Нет, серьезно, ваше величество; меня побуждают отправиться в эти края, и притом в такой решительной форме, что я, право, не знаю, как отказаться.

— Я не понимаю тебя, мой милый. Я знаю, правда, ты сегодня в ударе, но не спускайся с вершин поэзии в укутанные мглою долины.

— Если ваше величество соблаговолите меня выслушать, я больше не стану вас мучить.

— Говори!

— Помнит ли король барона дю Валлона?

— Еще бы! Он отменный слуга короля, моего отца, и, честное слово, собутыльник не худший. Ты говоришь о том, который обедал у нас в Фонтенбло?

— Вот именно. Но ваше величество забыли упомянуть еще об одном его качестве — он предупредительный и любезный убийца!

— Как! Господин дю Валлон желает убить тебя?

— Или сделать так, чтобы меня убили, что то же самое.

— Ну что ты?

— Не смейтесь, ваше величество, я говорю чистую правду.

— И ты говоришь, что он добивается твоей смерти!

— В данный момент достойный дворянин только об этом и думает.

— Будь спокоен. В случае чего я сумею тебя защитить, если он в этом деле не прав.

— Ваше величество изволили произнести слово «если».

— Разумеется. Отвечай же мне, мой бедный де Сент-Эньян, отвечай так, как если бы дело касалось кого-либо другого, а не тебя. Прав он или не прав?

— Пусть судит об этом ваше величество.

— Что ты сделал ему?

— О, ему ничего. Но, по-видимому, одному из его друзей.

— Это то же, что ему самому, а его друг — один из четырех знаменитых?

— Нет, это сын одного из четырех знаменитых, всего-навсего сын.

— Но что же ты сделал ему?

— Я помог одному лицу отнять у него возлюбленную.

— И ты признаешься в этом?

— Нужно признаваться, раз это правда.

— В таком случае ты виноват.

— Значит, я виноват?

— Да, и по правде сказать, если он прикончит тебя…

— Ну?

— То будет прав.

— Ах, вот вы как рассудили, ваше величество?

— А ты недоволен моим решением?

— Я нахожу, что оно слишком поспешно.

— Суд скорый и правый, как говорил мой дед Генрих Четвертый.

— В таком случае пусть король сейчас же подпишет помилование моему противнику, который ждет меня близ Меньших Братьев, чтобы убить меня.

— Его имя и лист пергамента.

— Ваше величество, пергамент — на вашем столе, а что касается имени…

— Что же касается его имени?

— То это виконт де Бражелон, ваше величество.

— Виконт де Бражелон! — воскликнул король, переходя от смеха к глубокой задумчивости.

Затем, после минутного молчания, он вытер пот, выступивший на его лбу, и невнятно пробормотал:

— Бражелон!

— Ни больше ни меньше, ваше величество.

— Бражелон, жених…

— Боже мой, да! Бражелон, жених…

— Но ведь Бражелон находится в Лондоне?

— Да, но ручаюсь вам, ваше величество, сейчас он там уже не находится.

— И он в Париже?

— Точнее сказать, близ монастыря Меньших Братьев, где, как я имел честь доложить, он ожидает меня.

— Зная решительно все?

— И многое другое сверх этого! Быть может, ваше величество желаете взглянуть на послание, которое он мне оставил?

И де Сент-Эньян вытащил из кармана уже известную нам записку Рауля.

— Когда ваше величество прочтете эту записку, я буду иметь честь сообщить, каким образом я ее получил.

Король, явно волнуясь, прочел записку и сразу спросил:

— Ну?

— Ваше величество знаете некий замок чеканной работы, замыкающий некую дверь черного дерева, которая отделяет некую комнату от некоего бело-голубого святилища?

— Разумеется, от будуара Луизы?

— Да, ваше величество. Так вот, в замочной скважине этой двери я и нашел записку. Кто всунул ее туда? Виконт де Бражелон или дьявол? Но так как записка пахнет амброю, а не серой, я решил, что это сделано, очевидно, не дьяволом, а господином де Бражелоном.

Людовик склонил голову и грустно задумался. Быть может, в этот момент в его сердце шевельнулось что-то вроде раскаяния.

— Ах, — вздохнул он, — значит, тайна раскрыта!

— Ваше величество, я сделаю все от меня зависящее, чтобы она умерла в груди, которая ее заключает, — сказал де Сент-Эньян с чисто испанской отвагой. Он шагнул к двери, но король жестом остановил его.

— Куда вы идете? — поинтересовался он.

— Туда, где меня ждут, ваше величество.

— Для чего?

— Надо полагать, чтобы драться.

— Драться! — вскричал король. — Погодите минуту, граф.

Де Сент-Эньян покачал головой, как ребенок, недовольный, когда ему мешают упасть в колодец или играть с острым ножом.

— Но, ваше величество…

— Прежде всего, — сказал король, — я еще должным образом не осведомлен.

— О, пусть ваше величество спрашивает, и я разъясню все, что знаю.

— Кто вам сообщил, что господин де Бражелон проник в эту комнату?

— Записка, которую я нашел в замке, о чем я уже имел честь докладывать вам, государь.

— Что тебя убеждает, что это он всунул ее туда?

— Кто другой решился бы выполнить подобное поручение?

— Ты прав. Как же он мог проникнуть к тебе?

— Вот это чрезвычайно существенно, так как все двери были заперты на замок и ключи находились в кармане у Баска, моего лакея.

— Значит, твоего лакея подкупили.

— Невероятно, ваше величество!

— Что же здесь невероятного?

— Потому что, если б его подкупили, он мог бы понадобиться еще не раз в будущем, и бедного малого не стали бы губить, так явно показывая, что воспользовались именно им.

— Правильно. Значит, остается единственное предположение.

— Посмотрим, ваше величество, то ли это предположение, которое возникло и у меня.

— Он проник к тебе, пройдя лестницу.

— Увы, ваше величество, мне кажется это более чем вероятным.

— Значит, все-таки кто-то продал тайну нашего люка?

— Продал или, может быть, подарил.

— Почему такое различие?

— Потому что иные лица стоят так высоко, что не могут продать; они могут лишь подарить.

— Что ты хочешь сказать?

— О, ваше величество обладаете достаточно тонким умом, чтобы самостоятельно догадаться и избавить меня, таким образом, от затруднения назвать…

— Ты прав. Принцесса!

— Ах! — вздохнул Сент-Эньян.

— Принцесса, которая обеспокоена твоим переездом.

— Принцесса, которая располагает ключами от комнат всех своих фрейлин и которая достаточно могущественна, чтобы открыть то, чего, кроме вашего величества и ее высочества, никто не мог бы открыть.

— И ты думаешь, что моя сестра заключила союз с Бражелоном?

— Да, ваше величество, да…

— И даже сообщила ему все эти тонкости?

— Быть может, она сделала даже больше.

— Больше… Договаривай.

— Быть может, она сама проводила его.

— Куда? Вниз? К тебе?

— Вы думаете, что это невозможно, ваше величество?

— О!

— Слушайте, ваше величество. Вы знаете, что принцесса любит духи?

— Да, эту привычку она переняла у моей матери.

— И в особенности вербену?

— Да, это ее излюбленный запах.

— Так вот, моя квартира благоухает вербеной.

Король задумался, потом, помолчав немного, сказал:

— Почему бы принцессе Генриетте становиться на сторону Бражелона и проявлять враждебность ко мне?

Произнося эти слова, на которые де Сент-Эньян легко мог бы ответить: «женская ревность», король испытывал своего друга, стараясь проникнуть в глубину его души, чтобы узнать, не постиг ли он тайны его отношений с невесткой. Но де Сент-Эньян был незаурядным придворным и не решался по этой причине входить в семейные тайны.

К тому же он был достаточно близким приятелем муз, чтобы не задумываться — и притом весьма часто — над печальной судьбою Овидия, глаза которого пролили столько слез во искупление вины, состоявшей в том, что им довелось увидеть во дворце Августа неведомо что. И так как он обнаружил свою проницательность, доказав, что вместе с Бражелоном в его комнате побывала также принцесса, ему предстояло теперь расплатиться с лихвой за собственное тщеславие и ответить на поставленный прямо и определенно вопрос: «Почему принцесса стала на сторону Бражелона и проявляет враждебность ко мне?»

— Почему? Но ваше величество забываете, что граф де Гиш — лучший друг виконта де Бражелона.

— Я не вижу тут связи.

— Ах, простите, ваше величество! Но я думал, что господин де Гиш также большой друг принцессы.

— Верно! Все ясно. Удар нанесен оттуда.

— А чтобы его отразить, не думает ли король, что следует нанести встречный удар?

— Да, но не такой, какие наносятся в Венсенском лесу, — ответил король.

— Ваше величество забываете, что я дворянин и что меня вызвали на дуэль.

— Это тебя не касается.

— Меня ждут близ Меньших Братьев, ваше величество, и ждут больше часа; и так как в этом виноват я и никто другой, то я навлеку на себя бесчестье, если не отправлюсь туда, где меня ожидают.

— Честь дворянина прежде всего состоит в повиновении королю.

— Ваше величество!..

— Приказываю тебе остаться.

— Ваше величество…

— Повинуйся!

— Как прикажете, ваше величество.

— Кроме того, я хочу расследовать эту историю, хочу дознаться, как посмели с такою неслыханной дерзостью обойти меня, как посмели проникнуть в святилище моей любви. И не тебе, де Сент-Эньян, наказывать тех, кто решился на это, ибо не на твою честь они покусились; моя честь — вот что задето!

— Умоляю ваше величество не обрушивать вашего гнева на виконта де Бражелона; в этом деле он, быть может, погрешил против благоразумия, но в остальном его поведение честно и благородно.

— Довольно! Я сумею отличить правого от виноватого! Мне не помешает в этом даже самый безудержный гнев. Но ни слова принцессе!

— Что же мне делать с виконтом де Бражелоном? Он будет искать меня и…

— Я поговорю с ним сегодня же или сам, или через третье лицо.

— Еще раз умоляю ваше величество о снисходительности к нему.

— Я был снисходительным достаточно долго, граф, — нахмурился Людовик XIV. — Пришло время, однако, показать некоторым лицам, что у себя в доме хозяин все-таки я!

Едва король произнес эти слова, из которых с очевидностью вытекало, что к новой обиде присоединились воспоминания и о былых, как на пороге его кабинета появился слуга.

— Что случилось? — спросил король. — И почему входят, хотя я не звал?

— Ваше величество, — сказал слуга, — приказали мне раз навсегда впускать к вам графа де Ла Фер, когда у него будет надобность переговорить с вами.

— Дальше?

— Граф де Ла Фер просит принять его.

Король и де Сент-Эньян обменялись взглядами, в которых было больше беспокойства, чем удивления. Людовик на мгновение заколебался, но, почти сразу приняв решение, обратился к де Сент-Эньяну:

— Пойди к Луизе и сообщи ей обо всем, что затевается против нас; не скрывай от нее, что принцесса возобновляет свои преследования и что она объединилась с людьми, которым лучше было бы оставаться нейтральными.

— Ваше величество…

— Если эти вести испугают Луизу, постарайся успокоить ее. Скажи, что любовь короля — непробиваемый панцирь. Если она знает уже обо всем (а я предпочел бы, чтобы это было не так) или уже подверглась с какой-нибудь стороны нападению, скажи ей, де Сент-Эньян, — добавил король, содрогаясь от гнева и возбуждения, — скажи ей, что на этот раз я не ограничусь тем, что буду защищать ее от нападок, я отомщу, и отомщу так сурово, что отныне никто не посмеет даже взглянуть на нее!

— Это все, ваше величество?

— Все. Иди к ней сейчас же и сохраняй верность — ты, живущий в этом аду и не имеющий, как я, надежды на рай.

Де Сент-Эньян рассыпался в изъявлениях преданности. Он приложился к руке короля и, сияя, вышел из королевского кабинета.

XVIII. Король и дворянство

Людовик тотчас же взял себя в руки, чтобы приветливо встретить графа де Ла Фер. Он догадывался, что граф прибыл сюда не случайно, и смутно предчувствовал значительность этого посещения. Ему не хотелось, однако, чтобы человек таких безупречных манер, такого тонкого и изысканного ума, как Атос, при первом же взгляде заметил в нем нечто, способное произвести неприятное впечатление или выдать, что король расстроен.

И только убедившись в том, что внешне он совершенно спокоен, молодой король велел ввести графа. Спустя несколько минут явился Атос, облаченный в придворное платье и надевший все ордена, которые он один имел право носить при французском дворе. Он вошел с таким торжественным, таким величавым видом, что король, взглянув на него, сразу же получил возможность судить, был ли он прав или ошибся в своих предчувствиях.

Людовик сделал шаг навстречу Атосу и, с улыбкой протянув ему руку, над которою тот склонился в позе полной почтительности, торопливо сказал:

— Граф де Ла Фер, вы такой редкий гость у меня, что видеть вас — большая удача.

Атос поклонился еще раз:

— Я желал бы иметь счастье всегда находиться при вашем величестве.

Этот ответ и особенно тон, которым он был произнесен, означали с полною очевидностью: «Я хотел бы находиться среди советников короля, чтобы оберегать его от ошибок».

Король это почувствовал и, решив обеспечить себе вместе с преимуществом своего положения также и то преимущество, которое порождается спокойствием духа, произнес бесстрастным и ровным голосом:

— Я вижу, что вам нужно поговорить со мной.

— Не будь этого, я не решился бы предстать перед вашим величеством.

— Начинайте же, сударь, мне не терпится удовлетворить вас возможно скорее.

Король сел.

— Я уверен, — слегка волнуясь, ответил Атос, — что ваше величество удовлетворит все мои притязания.

— А, — произнес с некоторым высокомерием в голосе король, — вы пришли ко мне с жалобой?

— Это было бы жалобой, если бы ваше величество… — молвил Атос. — Но разрешите по порядку.

— Я жду.

— Ваше величество помните, что я имел честь беседовать с вами перед отъездом герцога Бекингэма?

— Да, приблизительно в это время… Я помню это… но тему нашей беседы, признаться, я успел позабыть.

Атос вздрогнул.

— Я буду иметь честь напомнить в таком случае королю, что речь шла о разрешении, которое я испрашивал у вас, ваше величество, на брак между виконтом де Бражелоном и мадемуазель де Лавальер.

«Дошли до сути», — подумал король и сказал:

— Да, я помню.

— Тогда, — продолжал Атос, — король был до того милостив и великодушен ко мне и к виконту де Бражелону, что ни одно из слов вашего величества не улетучилось из моей памяти. Я просил у короля разрешения на брак мадемуазель де Лавальер с виконтом де Бражелоном, но король ответил на мою просьбу отказом.

— Это верно, — сухо заметил Людовик.

— Ссылаясь на то, — поспешно добавил Атос, — что невеста не имеет достаточно высокого положения в обществе.

Людовик заставил себя терпеливо слушать.

— Что… у нее нет состояния.

Король глубже уселся в кресле.

— Что она недостаточно знатного происхождения.

Новый нетерпеливый жест короля.

— И не очень красива… — безжалостно закончил Атос.

Последний укол в сердце влюбленного заставил его выйти из должных границ.

— Сударь, — перебил он графа, — у вас прекрасная память!

— У меня всегда хорошая память, когда я имею высокую честь разговаривать с королем, — ответил нисколько не смутившийся граф.

— Итак, я все это сказал! Что же дальше?

— И я благодарил ваше величество за эти слова, так как они доказывали ваше очень лестное для господина де Бражелона внимание.

— Вы, разумеется, помните также, — проговорил король, нажимая на эти слова, — что вы сами были очень не расположены к этому браку?

— Это верно, ваше величество.

— И что вы обращались ко мне с этой просьбою скрепя сердце?

— Да, ваше величество.

— Наконец, я вспоминаю также, потому что у меня почти такая же хорошая память, как у вас, господин граф, что вы произнесли следующие слова: «Я не верю в любовь мадемуазель де Лавальер к виконту де Бражелону». Не так ли?

Атос ощутил удар, но выдержал его.

— Ваше величество, я уже просил у вас извинения, но в этом разговоре заключается нечто такое, что станет понятно только в самом конце его…

— В таком случае переходите к концу.

— Вот он. Ваше величество говорили, что вы откладываете свадьбу для блага господина де Бражелона?

Король промолчал.

— В настоящее время господин де Бражелон так несчастен, что дольше не может ждать и просит вас вынести окончательное решение.

Король побледнел. Атос пристально посмотрел на него.

— И… о чем же просит… господин де Бражелон? — нерешительно произнес король.

— Все о том же, о чем я просил короля во время нашей последней беседы: о разрешении вашего величества на его брак.

Король промолчал.

— Преград для нас больше не существует. Мадемуазель де Лавальер, небогатая, незнатная и некрасивая, все же единственная приемлемая партия для господина де Бражелона, потому что он любит эту особу.

Король крепко сжал руки.

— Король колеблется? — спросил граф все так же настойчиво и так же учтиво.

— Я не колеблюсь… я просто отказываю.

Атос на мгновение задумался, потом очень тихо сказал:

— Я имел честь доложить королю, что никакие преграды не могут остановить господина де Бражелона и решение его неизменно.

— Моя воля — преграда, я полагаю?

— Это самая серьезная из преград. Да будет позволено почтительнейше осведомиться у вашего величества о причине отказа!

— О причине?.. Это что же, допрос? — воскликнул король.

— Просьба, ваше величество.

Король, опершись обоими кулаками о стол, глухо произнес:

— Вы забыли правила придворного этикета, господин де Ла Фер. При дворе не принято расспрашивать короля.

— Это правда, ваше величество. Но если и не принято расспрашивать короля, то все же позволительно высказывать известные предположения.

— Высказывать предположения? Что это значит, сударь?

— Почти всегда предположения подданных возникают вследствие неискренности монарха…

— Сударь!

— И недостатка доверия со стороны подданного, — уверенно продолжал Атос.

— Мне кажется, вы забываетесь, — повысил голос король, поддавшись безудержному гневу.

— Я принужден искать в другом месте то, что надеялся найти у вас, ваше величество. Вместо того чтобы услышать ответ из ваших собственных уст, я вынужден обратиться за ним к себе самому.

Король встал и резко проговорил:

— Господин граф, я отдал вам все свое время.

Это было равносильно приказанию удалиться.

— Ваше величество, я не успел высказать то, с чем пришел к королю, и я так редко вижу его величество, что должен использовать случай.

— Вы дошли до предположений. Теперь вы переходите уже к оскорблениям.

— О, ваше величество, оскорбить короля! Никогда! Всю свою жизнь я утверждал, что короли выше других людей не только положением и могуществом, но и благородством души и мощью ума. И я никогда не поверю, чтобы мой король за своими словами скрывал какую-то заднюю мысль.

— Что это значит? Какую заднюю мысль?

— Я объясню, — бесстрастно произнес Атос. — Если ваше величество, отказывая виконту де Бражелону в руке мадемуазель де Лавальер, имели другую цель, кроме счастья и блага виконта…

— Вы понимаете, сударь, что вы меня оскорбляете?

— Если, предлагая виконту де Бражелону отсрочку, ваше величество только хотели удалить жениха мадемуазель де Лавальер…

— Сударь!

— Я это слышу со всех сторон, ваше величество. Везде говорят о вашей любви к мадемуазель де Лавальер.

Король разорвал перчатки, которые уже несколько минут, стараясь сдержаться, нервно покусывал, и закричал:

— Горе тем, кто вмешивается в мои дела! Я принял решение и разобью все преграды!

— Какие преграды? — спросил Атос.

Король внезапно остановился, как конь, мучимый мундштуком, который дергается у него во рту и рвет губы, и вдруг сказал с благородством, столь же безграничным, как его гнев:

— Я люблю мадемуазель де Лавальер.

— Но это могло бы не помешать вам, ваше величество, — перебил Атос, — отдать ее замуж за господина де Бражелона. Такая жертва была бы достойна монарха. И она была бы по заслугам господина де Бражелона, который уже служил королю и может считаться доблестным воином. Таким образом, король, принеся в жертву свою любовь, мог бы воочию доказать, что он исполнен великодушия, благодарности и к тому же отличный политик.

— Мадемуазель де Лавальер не любит господина де Бражелона, — глухо проговорил король.

— Ваше величество уверены в этом? — молвил Атос, пристально вглядываясь в короля.

— Да. Я знаю это.

— Значит, с недавних пор? Иначе, если бы ваше величество знали это во время моего первого посещения, вы бы взяли на себя труд поставить меня об этом в известность.

— Да, с недавних пор.

— Я не понимаю, — помолчав немного, спросил Атос, — как король мог услать господина де Бражелона в Лондон? Это изгнание вызывает справедливое удивление со стороны всякого, кто дорожит честью своего короля.

— Кто же говорит о чести своего короля, господин де Ла Фер?

— Честь короля, ваше величество, — это честь дворянства, и когда король оскорбляет одного из своих дворян, когда он отнимает у него хотя бы крупицу чести, он отнимает тем самым крупицу чести и у себя самого.

— Граф де Ла Фер!

— Ваше величество, вы послали виконта де Бражелона в Лондон до того, как стали любовником мадемуазель де Лавальер, или после того, как это совершилось?

Король, окончательно потеряв самообладание, тем более что он чувствовал правоту Атоса, попытался прогнать его жестом, но Атос продолжал:

— Ваше величество, я выскажусь до конца. Я уйду отсюда не раньше, чем сочту себя удовлетворенным вами или своим собственным поведением. Я буду удовлетворен, если вы докажете мне, что вы правы; я буду удовлетворен и в том случае, если представлю вам доказательства, что вы виноваты. О, вы меня выслушаете, ваше величество! Я стар и дорожу всем, что есть истинно великого и истинно сильного в королевстве. Я дворянин, я проливал кровь за вашего отца и за вас и никогда ничего не просил для себя ни у вас, ни у покойного короля. Я никому на свете не причинил зла, и я оказывал королям услуги! Вы выслушаете меня. Я требую у вас ответа за честь одного из ваших преданных слуг, которого вы обманули сознательно, прибегнув ко лжи, или по бесхарактерности.

Я знаю, что эти слова раздражают ваше величество; но нас, нас убивают дела! Я знаю, что вы придумываете мне кару за откровенность; но я знаю и то, о какой каре для вас я буду молить господа бога, когда расскажу ему про ваше вероломство и про несчастье, постигшее моего сына!

Король принялся ходить большими шагами из угла в угол: рука его была прижата к груди, голова напряженно вскинута вверх, глаза горели.

— Сударь, — неожиданно воскликнул Людовик XIV, — если бы я был по отношению к вам королем и ничем больше, вы бы уже понесли наказание, но сейчас я пред вами не более чем человек, и я имею право любить тех, кто любит меня, — ведь это редкое счастье!

— Теперь вы уже не имеете права на это ни как человек, ни как король. Если вы хотели честно располагать этим правом, надо было предупредить об этом господина де Бражелона, а не удалять его в Лондон.

— Полагаю, что мы с вами занимаемся препирательствами, — перебил Атоса король с высокомерием такого величия во взгляде и в голосе, которое он один умел показать в столь критические моменты.

— Я надеялся, что вы все же ответите, — сказал граф.

— Вы узнаете мой ответ, сударь, и очень скоро.

— Вам известны мои мысли на этот счет, ваше величество.

— Вы забыли, сударь, что перед вами король и что ваши слова — преступление!

— А вы забыли, что разбиваете жизнь двух молодых людей. Это смертный грех, ваше величество!

— Уходите немедленно!

— Не раньше, чем скажу следующее: «Сын Людовика Тринадцатого, вы плохо начинаете свое царствование, потому что начинаете его, соблазнив чужую невесту, начинаете его вероломством. Мой род и я сам отныне свободны от всякой привязанности и всякого уважения к вам, в которых я заставил поклясться моего сына в склепе Сен-Дени перед гробницами ваших великих и благородных предков. Вы стали нашим врагом, ваше величество, и отныне над нами лишь один бог, наш единственный повелитель и господин. Берегитесь!»

— Вы угрожаете?

— О нет, — грустно сказал Атос, — в моем сердце так же мало заносчивости, как и страха. Бог, о котором я говорю, ваше величество, и который слышит меня, знает, что за неприкосновенность, за честь вашей короны я и теперь готов пролить кровь, какая только осталась во мне после двадцати лет внешних и внутренних войн. Поэтому примите мои заверения в том, что я не угрожаю ни человеку, ни королю. Но я говорю вам: вы теряете двух преданных слуг, потому что убили веру в сердце отца и любовь в сердце сына. Один не верит больше королевскому слову, другой не верит в честь мужчины и чистоту женщины. В одном умерло уважение к вам, в другом — повиновение вашей воле. Прощайте!

Сказав это, Атос снял с себя шпагу, переломил ее о колено, неторопливо положил оба обломка на пол, поклонился королю, задыхавшемуся от бешенства и стыда, и вышел из кабинета. Людовик, опустив на стол голову, в течение нескольких минут пребывал в этой позе. Затем, овладев собою, он стремительно выпрямился и яростно позвонил.

— Позвать шевалье д’Артаньяна, — приказал он испуганным слугам.

XIX. Продолжение грозы

Наши читатели, несомненно, уже спрашивали себя, как же случилось, что Атос, о котором они так давно не слышали, оказался у короля, попав к нему, что называется, в самый раз. Но ведь ремесло романиста, по нашему мнению, и состоит главным образом в том, чтобы, нанизывая события одно на другое, делать это с железной логикой, и мы готовы ответить на это недоумение.

Портос, верный своему долгу «улаживателя» дел, покинув королевский дворец, встретился с Раулем, как было условлено, близ Меньших Братьев в Венсенском лесу. Передав Раулю со всеми подробностями свой разговор с графом де Сент-Эньяном, он закончил предположением, что король, по всей вероятности, вскоре отпустит своего любимца и де Сент-Эньян не замедлит явиться на вызов Рауля.

Но Рауль, менее легковерный, чем его старый преданный друг, вывел из рассказа Портоса, что если де Сент-Эньян отправился к королю, значит, он сообщит ему о случившемся, и что если он сообщит ему о случившемся, король запретит ему ехать к месту дуэли. Ввиду этих соображений он оставил Портоса в Венсенском лесу на случай, впрочем, мало вероятный, что де Сент-Эньян все-таки прибудет туда. Прощаясь с Портосом, Рауль убеждал его ждать де Сент-Эньяна на этой лужайке самое большее полтора-два часа, но Портос решительно отверг этот совет, расположившись на месте возможного поединка с такой основательностью, словно успел уже врасти в землю корнями. Кроме того, он заставил Рауля пообещать, что, повидавшись с отцом, он немедленно возвратится к себе, дабы его, Портоса, лакей знал, где искать виконта в случае появления де Сент-Эньяна на месте дуэли.

Бражелон отправился прямо к Атосу, который уже два дня находился в Париже. Граф де Ла Фер был осведомлен обо всем письмом д’Артаньяна.

Наконец-то Рауль предстал пред отцом. Протянув ему руку и обняв его, граф предложил ему сесть и сказал:

— Я знаю, виконт, вы пришли ко мне, как приходят к другу, когда страдают и плачут. Скажите же, что привело вас сюда?

Юноша поклонился и начал свой скорбный рассказ. Несколько раз голос его прерывался от слез, и подавленное рыдание мешало ему говорить. Однако он изложил все, что хотел.

Атос, вероятно, заранее составил себе суждение обо всем; ведь мы говорили уже, что он получил письмо д’Артаньяна. Однако, желая сохранить до конца свойственные ему невозмутимость и ясность мысли — черты в его характере почти сверхчеловеческие, — он ответил:

— Рауль, я не верю тому, о чем говорят; я не верю тому, чего вы опасаетесь, и не потому, что люди, достойные доверия, не говорили мне об этой истории, но потому, что в душе моей и по совести я считаю немыслимым, чтобы король оскорбил дворянина. Я ручаюсь за короля и принесу вам доказательство своих слов.

Рауль, мечущийся между тем, что он видел собственными глазами, и своею неколебимою верою в человека, который никогда не солгал, склонился пред ним и удовольствовался тем, что попросил:

— Поезжайте, граф. Я подожду.

И он сел, закрыв руками лицо. Атос оделся и отправился во дворец.

Что происходило у короля — об этом мы только что рассказали: читатели видели, как Атос вошел к королю и как вышел.

Когда он вернулся к себе, Рауль все еще сидел в той же выражающей отчаяние позе. Шум открывающихся дверей и звук отцовских шагов заставили юношу поднять голову. Атос был бледен, серьезен, с непокрытою головой; он отдал свой плащ и шляпу лакею и, когда тот вышел, сел рядом с Раулем.

— Ну, граф, — произнес юноша, грустно покачав головой, — теперь вы уверились?

— Да, Рауль. Король любит мадемуазель де Лавальер.

— Значит, он сознается в этом? — вскричал Рауль.

— Сознается, — ответил Атос.

— А она?

— Я не видел ее.

— Но король говорил о ней? Что же он говорил?

— Он говорил, что и она его любит.

— О, вы видите, видите, граф!

И Рауль сделал жест, полный отчаяния.

— Рауль, — снова начал граф, — поверьте мне, я высказал королю решительно все, что вы сами могли бы сказать ему, и мне кажется, я изложил это в простой, но достаточно твердой форме.

— Но что же именно?

— Я сказал, что между ним и нами — полный разрыв, что вы отныне ему не слуга; я сказал, что и я отойду куда-нибудь в тень. Мне остается спросить у вас лишь об одном.

— О чем же, граф?

— Приняли ли вы какое-нибудь решение?

— Решение? Но о чем же?

— Относительно вашей любви и…

— Доканчивайте.

— И мщения. Ибо я опасаюсь, что вы жаждете мщения.

— О, любовь!.. Быть может, когда-нибудь позже мне удастся вырвать ее из моего сердца. Я надеюсь, что сделаю это с божьей помощью и опираясь на ваши мудрые увещания. Что же до мести, то я жаждал ее лишь под влиянием дурных мыслей, дурных, ибо настоящему виновнику я отомстить не могу, и я отказался от мести.

— Значит, вы больше не ищете ссоры с господином де Сент-Эньяном?

— Нет, граф. Я послал ему вызов. Если господин де Сент-Эньян примет его, дуэль состоится, если нет, я не стану возобновлять его.

— А Лавальер?

— Неужели вы могли серьезно предположить, что я стану думать о мщении женщине, граф? — сказал Рауль с такою печальной улыбкой, что у Атоса, который столько пережил и был свидетелем стольких чужих страданий, на глаза навернулись слезы.

Он протянул руку Раулю. Рауль живо схватил ее и спросил:

— Значит, вы уверены, граф, что положение безнадежно?

Атос, в свою очередь, покачал головой.

— Мой бедный мальчик! — прошептал он.

— Вы думаете, что я все еще испытываю надежду, и пожалели меня. Самое ужасное для меня — это презирать ту, которая заслуживает презрения и которую я так обожал! Почему я ни в чем не виноват перед нею? Я был бы счастливее, я простил бы ее.

Атос грустно взглянул на сына. Слова, которые только что произнес Рауль, вырвались, казалось, из собственного сердца Атоса… В этот момент доложили о д’Артаньяне. Его имя прозвучало для Рауля и для Атоса по-разному.

Мушкетер вошел с неопределенной улыбкою на устах. Рауль замолк. Атос подошел к своему другу; выражение его взгляда обратило на себя внимание юноши. Д’Артаньян молча мигнул Атосу; затем, подойдя к Раулю и протянув ему руку, обратился к отцу и сыну одновременно:

— Мы, кажется, утешаем мальчика?

— И вы, неизменно отзывчивый, пришли оказать мне помощь в этом нелегком деле?

Произнося это, Атос обеими руками сжал руку д’Артаньяна. Раулю показалось, что и это рукопожатие заключает в себе какой-то особый смысл, не имеющий прямой связи со словами отца.

— Да, — ответил капитан мушкетеров, покручивая усы левой рукой, поскольку правую держал в своей Атос, — да, я прибыл сюда и для этого…

— Бесконечно рад, шевалье, бесконечно рад, и не только утешению, которое вы с собою приносите, но и вам, вам самому! О, я уже утешился! — воскликнул Рауль.

И он улыбнулся такою грустной улыбкой, что она была печальнее самых горестных слез, какие когда-либо видел д’Артаньян.

— Вот и хорошо, — одобрил д’Артаньян.

— Вы пришли, шевалье, в тот момент, когда граф передавал мне подробности своего свидания с королем. Вы позволите графу, не так ли, продолжить рассказ?

Глаза юноши стремились, казалось, проникнуть в глубину души мушкетера.

— Свидания с королем? — спросил д’Артаньян, и притом настолько естественным тоном, что не могло быть и тени сомнения в том, что он искренне изумлен. — Вы видели короля, Атос?

Атос улыбнулся:

— Да, я виделся с королем.

— И вы не знали, что граф видел его величество? — спросил наполовину успокоившийся Рауль.

— Ну конечно, не знал.

— Теперь я буду спокойнее, — проговорил Рауль.

— Спокойнее? Относительно чего же спокойнее? — спросил у Рауля Атос.

— Граф, простите меня, — сказал Рауль. — Но, зная привязанность, которой вы меня удостаиваете, я опасался, что вы, может быть, слишком резко изобразили его величеству мои горести и ваше негодование и что король…

— И что король… — повторил д’Артаньян. — Кончайте вашу мысль, Рауль.

— Простите меня и вы, господин д’Артаньян. На какую-то долю секунды я проникся страхом, признаюсь в этом, при мысли, что вы пришли сюда не как господин д’Артаньян, но как капитан мушкетеров.

— Вы с ума сошли, мой бедный Рауль! — вскричал д’Артаньян, разражаясь хохотом, в котором внимательный наблюдатель пожелал бы увидеть бо́льшую искренность.

— Тем лучше, — сказал Рауль.

— И впрямь, вы с ума сошли! Знаете ли, что я посоветую вам?

— Говорите, сударь, ваш совет не может быть плох.

— Так вот, я посоветую следующее: после вашего путешествия, после посещения вами господина де Гиша, после посещения вами принцессы, после посещения вами Портоса, после вашей поездки в Венсенский лес я советую вам немножечко отдохнуть; ложитесь, проспите двенадцать часов и, проснувшись, погоняйте до изнеможения доброго скакуна.

И, притянув Рауля к себе, он поцеловал его с таким чувством, с каким мог бы поцеловать своего сына. Атос также обнял Рауля; впрочем, нетрудно было заметить, что поцелуй отца более нежен и объятия его еще крепче, чем поцелуй и объятия друга.

Юноша снова взглянул на обоих, стараясь всеми силами своего разума проникнуть в их души. Но он увидел лишь улыбающееся лицо д’Артаньяна и спокойное и ласковое лицо графа де Ла Фер.

— Куда вы, Рауль? — спросил Атос, заметив, что виконт де Бражелон собирается уходить.

— К себе, граф, — ответил Рауль задушевным и грустным тоном.

— Значит, там вас и искать, если понадобится что-либо сообщить вам?

— Да, граф. А вы думаете, что вам понадобится что-то сообщать мне?

— Откуда я знаю? — произнес Атос.

— Это будут новые утешения, — усмехнулся д’Артаньян, мягко подталкивая Рауля к дверям.

Рауль, видя в каждом жесте обоих друзей полнейшее спокойствие и невозмутимость, вышел от графа, унося с собою лишь свое личное горе и не испытывая никакой тревоги иного рода.

«Слава богу! — сказал он себе самому. — Я могу думать только о своих делах».

И, завернувшись в плащ, чтобы скрыть от прохожих грусть на лице, он направился, как обещал Портосу, к себе на квартиру.

Оба друга с равным сочувствием посмотрели вслед несчастному юноше. Впрочем, они выразили это по-разному.

— Бедный Рауль! — вздохнул Атос.

— Бедный Рауль! — молвил д’Артаньян, пожимая плечами.

XX. Горе несчастному!

«Бедный Рауль!» — сказал Атос. «Бедный Рауль!» — сказал д’Артаньян. И Рауль, вызвавший сострадание столь сильных людей, был и вправду очень несчастен.

Простившись с бестрепетным другом и нежным отцом, оставшись наедине сам с собою, Рауль вспомнил о признании короля, признании, похищавшем у него его возлюбленную Луизу, и почувствовал, что сердце его разрывается, как оно разрывалось у всякого, кому довелось пережить нечто подобное, при первом столкновении с разрушенною мечтой и обманутою любовью.

— О, — прошептал он, — все кончено: ничего больше не остается мне в жизни! Мне нечего ждать, не на кого надеяться! Об этом сказал де Гиш, сказал отец, сказал д’Артаньян. Значит, все в этом мире — пустая мечта. Пустою мечтой было и мое будущее, к которому я стремился в течение долгих десяти лет! Союз наших душ — тоже мечта!

Жалким безумцем, вот кем я был, безумцем, грезившим вслух перед всеми, перед друзьями и недругами, чтобы друзей печалили мои горести, недругов — радовали страдания. И мое горе, мое несчастье завтра же навлечет на меня опалу, о которой повсюду станут шушукаться, превратится в громкий скандал. Завтра же на меня начнут указывать пальцем, и лишь позор ожидает меня!

И хотя он обещал Атосу и д’Артаньяну хранить спокойствие, у него вырвалось все же несколько слов, полных глухой угрозы.

— О, если б я был де Вардом, — продолжал свои сетования Рауль, — и вместе с тем обладал гибкостью и силой д’Артаньяна, я бы с улыбкой на устах уверял женщин, что эта коварная Лавальер, которую я почтил своей любовью, не оставила во мне никаких других чувств, кроме досады на себя самого, поскольку ее фальшивые добродетели я принял за истинные; нашлись бы насмешники, которые стали бы льстить королю, избрав меня мишенью своих насмешек; я подстерег бы некоторых из них и обрушил бы на них кару. Мужчины стали бы остерегаться меня, а женщины, после того как я поверг бы к своим ногам каждого третьего из числа моих недругов, — обожать.

Да, это путь, которым подобало бы следовать, и сам граф де Ла Фер не отверг бы его. Ведь и на его долю выпали в молодости немалые испытания. Он не раз и сам говорил мне об этом. И не нашел ли он тогда забвения в вине? Почему бы мне не найти его в наслаждении?

Он страдал так же, как я, а быть может, еще сильнее. Выходит, что история одного — это история всех, — испытание более или менее длительное, более или менее тяжкое. И голос всего человечества — не что иное, как долгий, протяжный вопль.

Но какое дело до чужих страданий тому, кто сам пребывает в их власти? Разве открытая рана в груди другого облегчает зияющую рану в нашей груди? Разве кровь, пролившаяся рядом с нашею, останавливает нашу кровь? Нет, каждый страдает сам по себе, каждый борется со своей мукой, каждый плачет своими собственными слезами.

И в самом деле, чем была для меня жизнь до этого часа? Холодным, бесплодным песком, на котором я бился всегда для других и никогда для себя самого. То за короля, то за честь женщин. Король обманул меня, женщина мною пренебрегла.

О несчастный!.. Женщины! Неужто я не мог бы заставить их всех искупить вину одной их товарки? Что нужно для этого… Не иметь сердца или забыть, что оно есть у тебя, быть сильным даже тогда, когда имеешь дело со слабым; идти напролом и тогда, когда чувствуешь, что все и без того уступают тебе дорогу. Что нужно для достижения этого? Быть молодым, красивым, сильным, храбрым, богатым. Все это есть у меня или в скором времени будет.

Но честь? Что же есть честь? Понятие, которое всякий толкует по-своему. Отец говорит: «Честь — это уважение, воздаваемое другим и прежде всего себе самому». Но де Гиш, но Маникан и особенно Сент-Эньян сказали бы мне: «Честь заключается в том, чтобы служить страстям и наслаждениям своего короля». Блюсти подобную честь и выгодно, и легко. С такою честью я могу сохранить свою придворную должность, быть офицером, получить отличный во всех отношениях полк. С такой честью я могу стать герцогом и пэром Французского королевства.

Тень, брошенная на меня этой женщиной, страдания, которыми она разбила мне сердце, сердце Рауля, ее друга детства, не должны трогать господина де Бражелона, хорошего офицера, отважного воина; он покроет себя славой в первой же битве и поднимется во сто крат выше, чем мадемуазель де Лавальер, любовница короля; ведь король не женится на Лавальер, и чем громче он будет называть ее своей возлюбленной, тем плотнее станет завеса стыда, которой он окружает ее; и по мере того как будет расти презрение к ней и ее начнут презирать, как я ее презираю, будет расти и шириться моя слава.

Увы! Мы шли вместе — она рядом со мной; так миновали мы первую, самую прекрасную, самую пленительную часть нашей жизни. Мы шли, взявшись за руки, по прелестной тропе, полной юности и цветов. И вот мы оказались на перекрестке; здесь она расстается со мной, и каждый пойдет своею дорогой, все больше и больше отдаляясь один от другого. И остальной путь мне придется шагать одному. Господи боже, как я одинок, я повержен в отчаяние, я раздавлен! О я, несчастный!..

Рауль все еще пребывал во власти этих горестных размышлений, когда нога его машинально переступила порог его дома. Он пришел сюда, не замечая улиц, которые проходил, не зная, как он все-таки добрался к себе. Толкнув дверь, он так же бессознательно прошел дальше и поднялся по ступенькам лестницы.

Как в большинстве домов того времени, на лестнице и на площадках было темно. Рауль занимал квартиру в первом этаже; он остановился и позвонил. Появившийся на звонок Оливен принял из его рук шпагу и плащ. Рауль отворил дверь, которая вела из передней в богато обставленную гостиную; благодаря стараниям Оливена, знавшего вкусы своего хозяина, она утопала в цветах. К чести Оливена надо добавить, однако, что его мало заботило, заметит ли молодой господин этот знак внимания с его стороны.

В этой гостиной находился портрет Лавальер, нарисованный ею самой, — когда-то она подарила его Раулю. Этот портрет, висевший над большим, крытым темным шелком диваном, сразу же привлек к себе взор бедного юноши, и к нему-то он прежде всего и направился. Впрочем, Рауль действовал по привычке: всякий раз, как он возвращался домой, этот портрет раньше всего остального притягивал к себе его взгляд. И сейчас, как всегда, он подошел к нему и принялся печально смотреть на него. Так он смотрел и смотрел на изображение Лавальер; руки его были скрещены на груди, голова чуть откинута назад, взгляд слегка затуманился, но оставался спокойным, вокруг рта легли скорбные складки.

Он всматривался в это обожаемое лицо. Все, что он только что передумал, снова пронеслось в его памяти, все, что он выстрадал, снова хлынуло в его сердце, и после длительного молчания он в третий раз прошептал:

— О я, несчастный!

В ответ на эти слова за его спиной раздался жалобный вздох. Порывисто обернувшись, он увидел в углу гостиной какую-то женщину, которая стояла понурившись и лицо которой было скрыто вуалью. Входя, он заслонил ее дверью и не заметил ее присутствия, так как до этого ни разу не оторвал глаз от портрета.

Он подошел к этой женщине, о которой никто ему не докладывал, с учтивым поклоном и готов был уже обратиться с вопросом, что ей, собственно, нужно, как вдруг опущенная голова поднялась, вуаль откинулась, и он увидел бледное лицо, выражавшее глубокую скорбь.

Рауль отшатнулся, точно перед ним стоял призрак.

— Луиза! — вскричал он с отчаянием в голосе, и трудно было поверить, что человеческое существо могло издать такой ужасающий крик и что при этом не разорвалось сердце кричавшего.

XXI. Рана на ране

Мадемуазель де Лавальер (ибо это была она) сделала шаг вперед.

— Да, Луиза, — прошептала она.

Но в этот промежуток времени, как бы краток он ни был, Рауль успел взять себя в руки.

— Вы, мадемуазель? — спросил он и непередаваемым тоном добавил: — Вы здесь?

— Да, Рауль, — повторила девушка, — да, я ждала вас.

— Простите меня: когда я вошел, я не знал…

— Да, я просила Оливена не докладывать вам…

Она замолкла, и так как Рауль не торопился заговорить, на мгновение наступило молчание, в котором можно было услышать биение двух сердец, колотившихся хотя и не согласно друг с другом, но одинаково бешено.

Луиза должна была начать. Она сделала над собой усилие и произнесла:

— Мне нужно переговорить с вами; мне совершенно необходимо повидать вас… наедине… Я не отступила пред шагом, который должен остаться тайной, потому что никто, кроме вас, господин де Бражелон, не сможет понять его.

— Мадемуазель, — лепетал растерянный и задыхающийся Рауль, — я сам, несмотря на ваше доброе мнение обо мне, я и сам, признаюсь…

— Сделайте милость, сядьте и выслушайте меня, — перебила его Луиза своим ласковым голосом.

Бражелон взглянул на нее, потом грустно покачал головой, сел или, вернее, упал на стул и попросил:

— Говорите.

Она украдкой оглянулась кругом. Этот взгляд был полон мольбы и еще красноречивее выразил ее страх перед разглашением тайны ее прихода, чем только что сказанные ею слова.

Рауль встал, отворил дверь и сказал:

— Оливен, кто бы ни пришел, меня нет дома.

Потом, вернувшись к Лавальер, он спросил:

— Ведь вы этого хотели, не так ли?

Ничто не в состоянии передать впечатление, которое произвели на Луизу эти слова, которые значили: «Вы видите, я все еще понимаю вас».

Она приложила к глазам платок, чтобы стереть непокорную слезу, потом на мгновение задумалась и начала:

— Рауль, не отворачивайте от меня вашего честного и доброго взгляда; вы не из тех, кто презирает женщину только за то, что она кому-то отдала свое сердце, вы не из их числа, даже если эта любовь ее — несчастье для вас и наносит оскорбление вашей гордости.

Рауль ничего не ответил.

— Увы, — продолжала Лавальер, — увы, это верно, мне трудно защищаться перед вами, я не знаю, с чего начать. Погодите, я сделаю лучше: мне кажется, честнее всего будет просто и бесстрастно рассказать обо всем, что случилось со мной. А так как я буду говорить только правду, то среди мглы колебаний, среди бесконечных препятствий, которые мне нужно преодолеть, я все же смогу отыскать прямую дорогу, чтобы облегчить мое сердце, которое заполнено до краев и жаждет излиться у ваших ног.

Рауль промолчал.

Лавальер обратила на него взгляд, который, казалось, молил: «Ободрите меня, из жалости… хотя бы единое слово…»

Но Рауль молчал, и девушке пришлось продолжать:

— Только что у меня был граф де Сент-Эньян с поручением от короля.

Она опустила глаза.

Рауль тоже посмотрел в сторону, чтобы не видеть Луизу.

— Господин де Сент-Эньян пришел с поручением от короля, — повторила она, — и сообщил мне, что вы знаете обо всем.

И она попыталась прямо взглянуть на того, кто вслед за столькими ударами должен был вынести также и этот, но ей не удалось встретиться глазами с Раулем.

— А потом он добавил, что вы гневаетесь, законно гневаетесь на меня.

На этот раз Рауль посмотрел на девушку, и презрительная усмешка искривила его губы.

— О, умоляю вас, — продолжала она, — не говорите, что вы почувствовали в себе еще что-нибудь, кроме гнева! Рауль, дайте мне высказаться, выслушайте меня до конца!

Усилием воли Рауль прогнал морщины со своего лба; складки возле уголков его рта также разгладились.

— И кроме того, — сказала, склонив голову, девушка, со сложенными, как на молитве, руками, — я прошу вас простить меня, я прошу вас об этом как самого великодушного и благородного среди людей! Если я не говорила вам о том, что происходит во мне, я никогда все же не согласилась бы обманывать вас. Умоляю, Рауль, умоляю вас на коленях, ответьте же мне, ответьте хотя бы проклятием! Лучше проклятие ваших уст, чем подозрения вашего сердца.

— Я восхищаюсь вашими чувствами, мадемуазель, — заговорил Рауль, делая над собой усилие, чтобы остаться спокойным. — Не сказать о том, что обманываешь, допустимо, но обманывать было бы дурно, и, по-видимому, вы бы не сделали этого.

— Сударь, долгое время я думала, что люблю вас больше всего на свете, и пока я верила в эту свою любовь, я говорила вам, что люблю вас. В Блуа я любила вас. Король побывал в Блуа; и я тогда еще думала, что люблю вас. Я поклялась бы в этом пред алтарем. Но наступил день, открывший мне мое заблуждение.

— Вот в этот день, мадемуазель, зная, что я люблю вас по-прежнему, вы и должны были из чувства порядочности открыть мне глаза, сказать, что разлюбили меня.

— В тот день, Рауль… в тот день, когда я впервые прочла в глубине моего сердца, в тот день, когда я призналась себе, что не вы заполняете все мои помыслы, в тот день, когда я увидела пред собой иное будущее, чем быть вашей подругой, вашей возлюбленной, вашей женой, в тот день, Рауль, — увы! — вас не было возле меня.

— Вы знали, где я, мадемуазель. Вы могли написать.

— Я не посмела, Рауль. Я испугалась. Чего вы хотите? Я знала вас, я знала, что вы меня любите, и я трепетала при одной только мысли о том страдании, которое я причинила бы вам. И поверьте, Рауль, что я говорю вам сущую правду, поверьте, что теперь, когда я произношу эти слова, склоненная перед вами, с сердцем, зажатым в тиски, голосом, полным стенаний, с глазами, полными слез, поверьте — и это так же верно, как то, что моя единственная защита — искренность, что я не ощущаю иного страдания, кроме того, что читаю в ваших глазах.

Рауль попытался изобразить улыбку.

— Нет, — сказала с глубоким убеждением девушка. — Вы не можете оскорбить меня этим притворством. Вы любите меня, вы были уверены в своем чувстве ко мне, вы не обманывали себя, вы не лгали своему сердцу, тогда как я…

И, бледная, заломив над головой руки, она упала пред ним на колени.

— Тогда как вы, — перебил ее Рауль, — вы говорили, что любите только меня, а любили другого!

— Увы, да! Увы, я люблю другого, и этот другой… господи боже! Дайте мне кончить, Рауль, потому что в этом — единственное мое оправдание; этот другой… я люблю его больше жизни, больше самого бога. Простите мою вину или покарайте мою измену, Рауль. Я пришла не для того, чтобы оправдываться, а для того, чтобы спросить: знаете ли вы, что такое любовь? И вот, я люблю так, что могу отдать жизнь и душу тому, кого я люблю. Если он перестанет любить меня, я умру от отчаяния, разве что бог ниспошлет мне поддержку, разве что спаситель сжалится надо мной. Я в вашей воле, Рауль, какой бы она ни была; я здесь для того, чтобы умереть, если вы пожелаете моей смерти. Убейте меня, Рауль, если в глубине своего сердца вы считаете меня достойной этого.

— Просит смерти только та женщина, которая может дать обманутому любовнику лишь свою кровь, и ничего больше.

— Вы правы, — молвила она.

Рауль глубоко вздохнул:

— И ваша любовь такова, что вы не в силах отказаться от нее?

— Да, я люблю, и люблю именно так; люблю и не хочу никакой любви, кроме этой.

— Итак, — сказал Рауль, — вы действительно сообщили мне обо всем, что я хотел знать. А теперь, мадемуазель, теперь я, в свою очередь, прошу вас о прощении; ведь я чуть было не стал помехою вашей жизни, ведь я виноват пред вами и, ошибаясь, помогал ошибаться и вам.

— О столь многом я не прошу вас, Рауль! — воскликнула Лавальер.

— Вина целиком на мне, — продолжал Рауль, — я лучше вашего знал о трудностях жизни, и мне следовало открыть вам глаза; мне следовало внести полную ясность в отношения между нами, мне следовало заставить заговорить ваше сердце, а я едва добился, чтобы заговорили ваши уста. Повторяю вам, мадемуазель, прошу вас простить меня.

— Это немыслимо, совершенно немыслимо! Вы издеваетесь надо мной!

— Как это?

— Да, немыслимо! Нельзя быть таким хорошим, таким необыкновенным, таким безупречным.

— Погодите, — остановил ее Рауль с горькой усмешкой, — еще немного, и вы скажете, может быть, что я не любил вас любовью мужчины.

— О, вы любите меня, вы любите нежною братской любовью! Позвольте мне сохранить эту надежду, Рауль.

— Нежною братской любовью? О, не обманывайтесь, Луиза. Я люблю вас, как любит любовник, как муж, я любил вас нежнее всех тех, кто вас любит или будет любить.

— Рауль! Рауль!

— Братской любовью? О, Луиза, я любил вас так, что отдал бы за вас всю свою кровь, каплю за каплей, всю свою плоть, клочок за клочком, вечность, ожидающую меня за гробом, мгновение за мгновением.

— Рауль, Рауль! Сжальтесь!

— Я любил вас так, что мое сердце мертво, что моя вера колеблется, что глаза мои угасают. Я любил вас так, что теперь все для меня пустыня — и на земле и на небе.

— Рауль, Рауль, друг мой, умоляю вас, пощадите меня! — воскликнула Лавальер. — О, если б я знала!..

— Слишком поздно, Луиза! Вы любите, вы счастливы. Я вижу заполняющую вас радость сквозь слезы на ваших глазах. За слезами, которые проливает ваша порядочность, я ощущаю вздохи, порождаемые вашей любовью. О, Луиза, Луиза, вы сделали меня несчастнейшим из людей. Уйдите, заклинаю вас! Прощайте, прощайте!

— Простите меня, умоляю, простите!

— Разве я не сделал большего? Разве я не сказал, что люблю вас?

Лавальер закрыла руками лицо.

— А сказать вам об этом в такую минуту, сказать так, как говорю я, — это то же, что прочитать себе в вашем присутствии приговор, осуждающий меня на смерть. Прощайте!

Лавальер хотела протянуть ему руку.

— В этом мире мы не должны больше встречаться, — проговорил Рауль.

Еще немного, и она закричала бы, но он закрыл ей рукою рот. Она поцеловала руку Рауля и потеряла сознание.

— Оливен, — сказал Рауль, — поднимите эту молодую даму и снесите в портшез, который ожидает ее внизу.

Оливен поднял Лавальер. Рауль сделал движение, чтобы броситься к ней, чтобы поцеловать ее в первый и последний раз в жизни, но, сдержав свой порыв, он произнес:

— Нет, это не мое достояние. Я не король Франции, чтобы красть!

И он затворился у себя в комнате, предоставив лакею унести все еще не пришедшую в себя Лавальер.

XXII. То, о чем догадался Рауль

После ухода Рауля, после восклицаний, которыми Атос и д’Артаньян проводили его, они остались наедине. На лицо Атоса тотчас же возвратилось то самое выражение готовности ко всему, которое появилось на нем, едва вошел д’Артаньян.

— Ну, дорогой друг, что же вы хотите мне сообщить?

— Я?

— Конечно. Ведь не станут же вас посылать без особо важного дела?

Атос улыбнулся.

— Черт подери! — воскликнул д’Артаньян.

— Я помогу вам, друг мой. Король в бешенстве? Разве не так?

— Да, должен признаться, он недоволен.

— И вы пришли?..

— От его имени. Вы правы.

— Чтобы арестовать меня?

— Вы попали в самую точку, друг мой.

— Ну что ж, ничего иного я и не ждал. Поехали!

— Погодите! Какого черта! Куда вы торопитесь!

— Я не хочу вас задерживать, — сказал, улыбаясь, Атос.

— Времени у меня хватит! А разве вам не любопытно узнать, что произошло у нас с королем?

— Если вам угодно рассказать мне об этом, друг мой, я с удовольствием послушаю.

И он указал д’Артаньяну на громоздкое кресло, в котором последний расположился с возможным удобством.

— Видите ли, я охотно сделаю это, — продолжал д’Артаньян, — поскольку наша беседа была достаточно любопытной.

— Слушаю вас.

— Итак, король вызвал меня к себе.

— После моего ухода?

— Вы находились в то время на последних ступенях дворцовой лестницы, как сообщили мне мушкетеры. Я явился. Друг мой, он был не то что красный — он был лиловый. Я еще не знал, что произошло между вами. Я увидел лишь сломанную пополам шпагу, лежавшую на полу.

«Господин д’Артаньян! — вскричал король, завидев меня, — здесь только что был граф де Ла Фер; он наглец!»

«Наглец?!» — воскликнул я с таким выражением, что король сразу умолк.

«Господин д’Артаньян, — продолжал, стиснув зубы, король, — готовы ли вы слушать меня и повиноваться моему приказу?»

«Это мой долг, ваше величество».

«Я пожелал избавить этого дворянина от позора быть арестованным у меня в кабинете, поскольку храню о нем кое-какие добрые воспоминания. Но… вы возьмете карету…»

Я двинулся к дверям.

«Если вам неприятно принимать участие в этом, неприятно арестовывать его, пошлите начальника моей личной охраны».

«Ваше величество, — ответил я, — начальник охраны не нужен, раз я на дежурстве».

«Я не хотел поручать вам столь щекотливое дело, — молвил король ласково, — ведь вы всегда безупречно служили мне, господин д’Артаньян».

«Я не нахожу здесь ничего щекотливого, ваше величество. Я при исполнении служебных обязанностей, вот и все».

«Но я думал, — сказал удивленно король, — что граф давний ваш друг?»

«Будь он мне даже отцом, ваше величество, это не избавило бы меня от несения службы».

Король посмотрел на меня, и мое бесстрастное лицо, очевидно, рассеяло его опасения.

«Итак, вы арестуете графа де Ла Фер?»

«Конечно, ваше величество, если вы мне отдадите подобный приказ».

«Приказ! Я отдаю этот приказ».

Я поклонился.

«Где находится граф, ваше величество?»

«Вы найдете его».

«И арестую, где бы он ни был?»

«Да… но постарайтесь, чтобы это произошло у него на квартире. Если он успел уехать к себе в поместье, выезжайте из Парижа и нагоните его в пути».

Я поклонился снова, но не двинулся с места.

«Что еще?» — спросил нетерпеливо король.

«Я жду, ваше величество».

«Чего же вы ждете?»

«Подписанного вами приказа».

Король, казалось, был недоволен.

И в самом деле, это было новое проявление ничем не обузданной власти, проявление произвола, если уместно употреблять это слово, говоря о самодержавии. Король нехотя взял перо; помедлив немного, он написал:

«Приказываю капитан-лейтенанту моих мушкетеров, шевалье д’Артаньяну, арестовать графа де Ла Фер, где бы он ни нашел его».

Потом он повернулся ко мне. Я ждал с полнейшей невозмутимостью. Должно быть, он увидел в моем спокойствии вызов, потому что поспешно подписал этот приказ и, передавая его в мои руки, вскричал:

«Идите!»

Я повиновался, и вот я у вас.

Атос пожал руку своего старого друга и произнес:

— Ну что же? Идем!

— Разве вам не требуется привести в порядок дела, прежде чем покинуть при таких обстоятельствах вашу квартиру?

— Мне? Нет, не требуется.

— Как же так?

— Господи боже! Вы же знаете, д’Артаньян, что я всегда смотрел на себя как на простого путника на земле, готового отправиться на край света по приказу моего короля, готового перейти из этого мира в будущий по велению моего бога. Что еще требуется человеку, который предупрежден заранее? Дорожный баул или гроб. И сегодня я готов, как всегда. Везите ж меня!

— А Бражелон?

— Я воспитал его в тех же принципах, которыми руководствовался сам на протяжении своей жизни, и вы должны были заметить, что, увидев вас, он сразу же догадался о причинах вашего посещения. Мы сбили его на некоторое время со следа, но, будьте уверены, он достаточно подготовлен к моей опале, чтобы она могла чрезмерно его устрашить. Идем!

— Идем, — спокойно сказал д’Артаньян.

— Друг мой, сломав свою шпагу у короля и бросив ее обломки у его ног, я, по-видимому, свободен от обязанности вручить ее вам?

— Вы правы. А впрочем, на кой черт мне нужна ваша шпага?

— Как мне идти, перед вами или за вами?

— Надо идти со мной под руку, — молвил д’Артаньян.

Он взял графа де Ла Фер под руку и вместе с ним спустился с лестницы. Так они прошли до подъезда.

Гримо, который встретился им в прихожей, посмотрел на них с беспокойством. Он достаточно хорошо знал жизнь и подумал, что тут не все ладно.

— Ах, это ты, Гримо? — сказал Атос. — Мы уезжаем…

— Покататься в моей карете, — перебил его д’Артаньян, сопровождая свои слова дружелюбным кивком, предназначенным для слуги.

Гримо ответил гримасой, которая, по-видимому, должна была изображать улыбку. Он проводил обоих друзей до кареты. Атос вошел в нее первым, д’Артаньян вслед за ним, не сказав, впрочем, кучеру, куда ехать. Этот обыденный и ничем не примечательный отъезд Атоса и д’Артаньяна не вызвал никаких толков в квартале. Когда карета выехала на набережную, Атос нарушил молчание:

— Вы, я вижу, везете меня в Бастилию?

— Я? — удивился д’Артаньян. — О нет, я везу вас туда, куда вы сами пожелаете ехать, и никуда больше.

— Как так? — спросил озадаченный этим ответом Атос.

— Черт подери! Вы очень хорошо понимаете, дорогой граф, что я взял на себя поручение короля исключительно ради того, чтобы вы могли поступить по своему усмотрению. Не думаете же вы в самом деле, что я вот так просто, без раздумий, возьму и посажу вас в тюрьму! Если б я не предусмотрел всего наперед, я бы предоставил действовать начальнику королевской охраны.

— Итак? — заключил Атос.

— Итак, повторяю вам, мы едем туда, куда вы сами пожелаете ехать.

— Узнаю вас, друг мой, — сказал Атос, заключая д’Артаньяна в объятия.

— Черт возьми! Все это представляется мне чрезвычайно простым. Кучер доставит вас к заставе Кур-ла-Рен; там вы найдете коня, которого я велел держать для вас наготове; на этом коне вы проскачете три почтовых станции не останавливаясь. Что до меня, то я между тем вернусь к королю, чтобы сообщить о вашем отъезде, и сделаю это только тогда, когда догнать вас будет уже невозможно. Затем вы достигнете Гавра, а из Гавра переправитесь в Англию. Там вы найдете уютный домик, подаренный мне моим другом Монком, не говоря уже о гостеприимстве, которое вы встретите со стороны короля Карла. Что вы можете возразить против этого плана?

— Везите меня в Бастилию, — улыбнулся граф.

— Вы упрямец! Но прежде все же подумайте.

— О чем?

— О том, что вам больше не двадцать лет. Поверьте, друг мой, я говорю, ставя на ваше место себя самого. Тюрьма для людей нашего возраста гибельна. Нет, нет, я не допущу, чтобы вы зачахли в тюрьме. При одной мысли об этом у меня голова идет кругом.

— Друг мой, по счастью, я так же силен телом, как духом. И поверьте, я сохраню эту силу до последнего мгновения.

— Но это вовсе не сила, это — безумие.

— Нет, д’Артаньян, напротив, это — сам разум. Поверьте, прошу вас, что, обсуждая этот вопрос вместе с вами, я нисколько не задумываюсь над тем, угрожает ли вам мое спасение гибелью. Я поступил бы совершенно так же, как поступаете вы, и я воспользовался бы предоставленной вами возможностью, если бы считал для себя приличным бежать. Я принял бы от вас ту услугу, которую, при подобных обстоятельствах, и вы, без сомнения, приняли бы от меня. Нет, я слишком хорошо знаю вас, чтобы коснуться этой темы даже слегка.

— Ах, когда б вы позволили мне действовать в соответствии с моим замыслом, — вздохнул д’Артаньян, — уж заставил бы я короля погоняться за вами!

— Но ведь он все же король, друг мой.

— О, это для меня безразлично, и хотя он король, я бы преспокойно сказал ему: «Заточайте, изгоняйте, истребляйте, ваше величество, все и вся во Франции и в целой Европе! Вы можете приказать мне арестовать и пронзить кинжалом кого вам будет угодно, будь то сам принц, ваш брат! Но ни в коем случае не прикасайтесь ни к одному из четырех мушкетеров, или, черт подери…»

— Милый друг, — ответил спокойно Атос, — я хотел бы убедить вас в одной-единственной вещи, а именно в том, что я желаю быть арестованным и что я больше всего дорожу этим арестом.

Д’Артаньян пожал плечами.

— Да, это так, — продолжал Атос. — Если б вы отпустили меня, я бы добровольно явился в тюрьму. Я хочу доказать этому юнцу, ослепленному блеском своей короны, я хочу доказать ему, что он может быть первым среди людей только при том условии, что будет самым великодушным и самым мудрым из них. Он налагает на меня наказание, отправляет в тюрьму, он обрекает меня на пытку, ну что ж! Он злоупотребляет своею властью, и я хочу заставить его узнать, что такое угрызения совести, пока господь не явит ему, что такое возмездие.

— Друг мой, — ответил на эти слова д’Артаньян, — я слишком хорошо знаю, что если вы произнесли «нет», значит — нет. Я более не настаиваю. Вы хотите ехать в Бастилию?

— Да, хочу.

— Поедем! В Бастилию! — крикнул д’Артаньян кучеру.

И, откинувшись на подушки кареты, он стал яростно кусать ус, что всегда означало, как было известно Атосу, что он уже принял решение или оно в нем только рождается. В карете, которая продолжала равномерно катиться, не ускоряя и не замедляя движения, воцарилось молчание. Атос взял мушкетера за руку и спросил:

— Вы сердитесь на меня, д’Артаньян?

— Я? Чего же мне сердиться? Все, что вы делаете из героизма, я сделал бы из упрямства.

— Но вы согласны со мной, вы согласны, что бог отомстит за меня, разве не так, д’Артаньян?

— И я знаю людей на земле, которые охотно ему в этом помогут, — добавил капитан мушкетеров.

XXIII. Три сотрапезника, крайне пораженные тем обстоятельством, что сошлись вместе за ужином

Карета подкатила к первым воротам Бастилии. Часовой велел кучеру остановить лошадей, но нескольких слов д’Артаньяна было достаточно, чтобы ее пропустили в крепость.

И пока ехали по широкой сводчатой галерее, ведшей во двор коменданта, д’Артаньян, рысьи глаза которого видели решительно все, и даже сквозь стены, неожиданно вскрикнул:

— Что я вижу, однако!

— Что же вы видите, друг мой? — невозмутимо спросил Атос.

— Посмотрите в том направлении.

— Во двор?

— Да, и поскорее.

— Ну что ж, там карета, и в ней привезли, надо думать, такого же несчастного арестанта, как я.

— Это было бы чрезвычайно забавно.

— Вы говорите загадками, дорогой друг.

— Поспешите взглянуть еще раз, чтобы увидеть, кто выйдет из этой кареты.

Именно в это мгновение второй часовой снова остановил д’Артаньяна, и, пока выполнялись формальности, Атос имел возможность разглядеть на расстоянии ста шагов человека, на которого ему указывал капитан мушкетеров.

Этот человек выходил из кареты у самых дверей управления коменданта.

— Ну, — торопил д’Артаньян, — вы его видите?

— Да, это человек в сером платье.

— Что же вы скажете по этому поводу?

— То, что я знаю о нем не слишком уж много; повторяю, это человек в сером платье, покидающий в данную минуту карету, вот и все.

— Я готов биться об заклад! Это — он.

— Кто же?

— Арамис.

— Арамис арестован? Немыслимо!

— Я вовсе не утверждаю, что он арестован; ведь он один, никто не сопровождает его, и к тому же он приехал на своих лошадях.

— В таком случае что он тут делает?

— О, он коротко знаком с господином Безмо, комендантом Бастилии, — сказал д’Артаньян, и в тоне его почувствовалась досада. — Черт подери, мы приехали в самое время.

— Почему?

— Чтобы встретиться с ним.

— Что до меня, то я весьма сожалею об этом. Во-первых, потому, что Арамис огорчится, увидав меня при таких обстоятельствах, и, во-вторых, его огорчит, что мы увидели его здесь.

— Ваше рассуждение безупречно.

— К несчастью, когда встречаешься с кем-нибудь в этой крепости, отступить невозможно, сколько бы ты ни желал избегнуть свидания.

— Послушайте, Атос, мне пришла в голову мысль: нужно избавить Арамиса от огорчения, о котором вы только что говорили.

— Но как это сделать?

— Я вам сейчас расскажу… а впрочем, предоставьте мне объяснить ему наше посещение крепости на мой собственный лад; я отнюдь не побуждаю вас лгать, для вас это было бы невыполнимо.

— Но что же я должен сделать?

— Знаете что, я буду лгать за двоих; с характером и повадками уроженца Гаскони это не так уж трудно.

Атос рассмеялся. Карета остановилась у того же подъезда, где и карета, доставившая Арамиса, то есть, как мы уже указали, у порога управления коменданта.

— Итак, решено? — вполголоса спросил д’Артаньян, обращаясь к Атосу.

Атос выразил свое согласие кивком головы. Они стали подниматься по лестнице. Если кого-нибудь удивит, что д’Артаньян и Атос с такою легкостью проникли в Бастилию, то мы посоветуем такому читателю вспомнить, что при въезде, то есть у наиболее тщательно охраняемых крепостных ворот, д’Артаньян сказал часовому, что привез государственного преступника, тогда как у третьих ворот, то есть уже во внутреннем дворе крепости, он ограничился тем, что небрежно бросил: «К господину Безмо».

И часовой тотчас же пропустил их к Безмо. Спустя несколько минут они оказались в комендантской столовой, и первым, кто попался на глаза д’Артаньяну, был Арамис, сидевший рядом с Безмо и дожидавшийся обеда, лакомый запах которого распространялся по всей квартире.

Если д’Артаньян притворился, что изумлен этой встречей, то Арамису не было надобности изображать изумление: оно было искренним. При виде обоих друзей он вздрогнул и явственно выдал свое волнение.

Атос и д’Артаньян между тем принялись как ни в чем не бывало здороваться с хозяином и Арамисом, и Безмо, удивленный и озадаченный присутствием этих трех гостей, начал всячески обхаживать их.

— По какому случаю? — спросил Арамис.

— С тем же вопросом и мы обращаемся к вам, — ответил ему д’Артаньян.

— Уж не садимся ли мы все трое в тюрьму? — воскликнул Арамис нарочито весело.

— Да, да! — заметил д’Артаньян. — От этих стен и в самом деле чертовски разит тюрьмой. Господин Безмо, вы, разумеется, помните, что приглашали меня обедать?

— Я?! — вскричал пораженный Безмо.

— Черт возьми! Да вы, никак, с облаков свалились! Неужели вы успели забыть о своем приглашении?

Безмо побледнел, покраснел, взглянул на Арамиса, который, в свою очередь, смотрел на него в упор, и кончил тем, что пробормотал:

— Конечно, я просто в восторге… но… честное слово… я совершенно не помню… Ах, до чего же у меня слабая память!

— Но я, кажется, виноват перед вами, — сказал д’Артаньян с притворным раздражением в голосе.

— Виноваты! Но в чем же?

— В том, что вспомнил о вашем приглашении пообедать. Разве не так?

Безмо бросился к нему и торопливо заговорил:

— Не обижайтесь, дорогой капитан. У меня самая плохая голова во всем королевстве. Отнимите у меня моих голубей и мою голубятню — и я не стою самого последнего новобранца.

— Наконец-то вы, кажется, начали вспоминать, — произнес заносчиво д’Артаньян.

— Да, да, — ответил нерешительно комендант, — вспоминаю.

— Это было у короля. Вы мне сказали — не знаю уж что — про ваши счеты с господами Лувьером и Трамбле.

— Да, да, конечно.

— И про благоволение к вам господина д’Эрбле.

— А! — вскричал Арамис, устремив пристальный взгляд прямо в глаза несчастного коменданта. — А между тем вы жаловались на свою память, господин де Безмо.

Безмо перебил мушкетера:

— Ну как же! Конечно, вы правы. Я как сейчас вижу себя вместе с вами у короля. Тысяча извинений! Но заметьте, дорогой господин д’Артаньян, и в этот час, и в любой другой, званый или незваный, вы в моем доме — хозяин, вы и господин д’Эрбле, ваш друг, — сказал он, повернувшись к епископу, — и вы, сударь, — с поклоном добавил он, обращаясь к Атосу.

— Я так всегда и считал, — ответил д’Артаньян. — Вот почему я и приехал. Будучи этим вечером свободен от службы в королевском дворце, я решил заехать к вам запросто и по дороге встретился с графом.

Атос поклонился.

— Граф, только что посетивший его величество, вручил мне приказ, требующий срочного исполнения. Мы были совсем близко от вас. Я решил все же повидаться с вами, хотя бы лишь для того, чтобы пожать вам руку и представить вам графа, о котором вы с такой похвалой отзывались у короля в тот самый вечер, когда…

— Прекрасно, прекрасно! Граф де Ла Фер, не так ли?

— Он самый.

— Добро пожаловать, граф.

— И он останется с нами обедать. А я, бедная гончая, я должен мчаться по делам службы. Какие же вы счастливые смертные, вы, но не я! — добавил д’Артаньян, вздыхая с такой силой, с какою мог бы вздохнуть разве только Портос.

— Значит, вы уезжаете? — воскликнули в один голос Арамис и Безмо, которых обрадовала приятная неожиданность.

Это не ускользнуло от д’Артаньяна.

— Я оставляю вместо себя благородного и любезного сотрапезника, — закончил д’Артаньян.

И он слегка коснулся плеча Атоса, которого также удивило внезапное решение д’Артаньяна и который не смог скрыть изумления. Это, в свою очередь, было замечено Арамисом, но не Безмо, так как последний не отличался такой догадливостью, как трое друзей.

— Итак, мы лишаемся вашего общества, — снова заговорил комендант.

— Я отлучусь на час или, самое большее, полтора. К десерту я снова буду у вас.

— В таком случае мы подождем, — пообещал Безмо.

— Не надо, прошу вас. Вы поставите меня в крайне неловкое положение.

— Но вы все же вернетесь? — спросил Атос с сомнением в голосе.

— Разумеется, — сказал д’Артаньян, многозначительно пожимая ему на прощание руку.

И он едва слышно добавил:

— Ждите меня, Атос, будьте непринужденны и, бога ради, не говорите о деле, которое привело нас с вами в Бастилию.

Новое рукопожатие подтвердило графу, что он должен быть молчалив и непроницаем.

Безмо проводил д’Артаньяна до самых дверей.

Арамис, решив заставить Атоса заговорить, осыпал его кучей любезностей, но всякая добродетель Атоса была добродетелью высшей марки. Если б потребовалось, он мог бы сравняться в красноречии с лучшими ораторами на свете; но при случае он предпочел бы скорее умереть, чем произнести хоть один-единственный слог.

Д’Артаньян уехал. Не прошло и десяти минут, как трое оставшихся сотрапезников уселись за стол, ломившийся от самых роскошных яств. Всевозможные жаркие, закуски, соленья, бесконечные вина сменяли друг друга на этом столе, оплачиваемом королевской казной с такой беспримерной щедростью, что Кольбер мог бы легко урезать две трети расходов, и никто в Бастилии от этого не отощал бы.

Только Безмо ел и пил в свое удовольствие. Арамис ни от чего не отказывался; он отведывал всего понемножку. Что до Атоса, то после супа и трех необременительных блюд он больше ни к чему не притрагивался.

Разговор был таким, каким может быть разговор между тремя собеседниками столь различного душевного склада, с такими несхожими мыслями и заботами.

Арамис снова и снова возвращался к вопросу о том, по какой странной случайности Атос остался у Безмо, когда д’Артаньяна там не было, и почему тут не было д’Артаньяна, раз оставался Атос. Атос постиг ум Арамиса до тонкостей; он знал, что тот вечно что-то устраивает и затевает, вечно плетет сети каких-то интриг; рассмотрев хорошенько своего давнего друга, он понял, что и на этот раз Арамис увлечен весьма важными планами. Вслед за ним и Атос углубился в размышления о себе и не раз сам себя спрашивал, почему д’Артаньян столь неожиданно и поспешно покинул Бастилию, оставив там привезенного им заключенного, без соблюдения необходимых формальностей.

Но не на этих действующих лицах повести остановим мы наше внимание. Мы покинем их за столом, перед остатками каплунов, дичи и рыбы, изуродованных ножом рачительного Безмо. Мы отправимся по следам д’Артаньяна, который, вскочив в ту же карету, что привезла его вместе с Атосом, крикнул в самое ухо кучеру:

— К королю, и пусть мостовая запылает под нами!

XXIV. О том, что происходило в Лувре, пока ужинали в Бастилии

Как мы видели в одной из предшествующих глав, де Сент-Эньян выполнил поручение, которое король дал ему к Лавальер, но, несмотря на все свое красноречие, он не мог убедить юную девушку в том, что в лице короля у нее достаточно могущественный защитник и что она не нуждается больше ни в чьей помощи.

При первых же словах королевского фаворита, сообщившего о раскрытии ее тайны, Луиза разразилась рыданиями и отдалась своему горю, которое король счел бы оскорбительным для себя, если б мог наблюдать за ним хотя бы уголком глаза. Де Сент-Эньян, выполняя обязанности посла, обиделся за своего господина и вернулся к нему с отчетом обо всем, что видел и слышал. Здесь-то мы и находим его в большом волнении перед еще более взволнованным королем.

— Но что же она наконец решила? — спросил Людовик. — Что же она решила? Увижу ли я ее по крайней мере до ужина? Придет ли она, или мне самому надо отправиться к ней?

— Мне кажется, государь, что если ваше величество желаете увидеться с ней, вам придется сделать не только первый шаг по направлению к ней, но и проделать весь путь.

— Ничего для меня! Выходит, что этот Бражелон ей очень и очень по сердцу? — пробормотал Людовик XIV сквозь зубы.

— О, ваше величество, этого быть не может; мадемуазель де Лавальер любит вас, любит всем сердцем. Ведь вы знаете, что Бражелон принадлежит к той суровой породе людей, которые разыгрывают из себя римских героев.

Король улыбнулся. Он знал, что это значит, — ведь он только что расстался с Атосом.

— Что же касается мадемуазель де Лавальер, то она была воспитана на половине вдовствующей принцессы, то есть уединенно и в строгости. Жених и невеста обменялись клятвами пред луною и звездами, и теперь, государь, чтобы разрушить этот союз, нужен сам дьявол.

Де Сент-Эньян надеялся развеселить короля, но добился обратного — улыбка Людовика сменилась полной серьезностью. Он уже почувствовал то, о чем Атос говорил д’Артаньяну: раскаяние. Он думал о том, что молодые люди любили друг друга и поклялись в верности; что один из них сдержал свое слово, а другая — слишком честна и бесхитростна, чтобы не терзаться из-за своей измены.

И вместе с раскаянием сердце короля уколола ревность. Он не произнес больше ни слова и вместо того, чтобы отправиться к матери, к королеве или к принцессе и немного развлечься и посмешить дам, как он сам говорил об этом, он опустился в широкое кресло, сидя в котором его августейший отец, Людовик XIII, скучал вместе с Барада и Сен-Маром в течение стольких дней.

Де Сент-Эньян понял, что развеселить короля сейчас невозможно. Он решился на крайнюю меру и произнес имя Луизы. Король поднял голову.

— Как ваше величество предполагаете провести вечер? Надо ли предупредить мадемуазель де Лавальер?

— Черт возьми! Она предупреждена, как мне кажется.

— Устроим ли мы прогулку?

— Мы только что возвратились с прогулки, — ответил король.

— Что же мы станем делать, ваше величество?

— Мечтать, де Сент-Эньян, мечтать каждый о своем. Когда мадемуазель де Лавальер достаточно оплачет то, что она оплакивает (в сердце короля все еще говорило раскаяние), тогда, быть может, она соблаговолит подать нам весть о себе.

— Ах, ваше величество, как можете вы так неверно судить о столь преданном сердце?

Король покраснел от досады, ревность начала мучить его. Де Сент-Эньян понимал, что положение усложняется, как вдруг раздвинулись складки портьеры. Король бросился к двери; первая его мысль была, что принесли записку от Лавальер. Но вместо посланца любви он увидел капитана мушкетеров, который молча застыл на пороге.

— Господин д’Артаньян! — сказал он. — Это вы!.. Ну как?

Д’Артаньян посмотрел на де Сент-Эньяна. Глаза короля устремились в ту же сторону, что и глаза его капитана. Эти взгляды были бы ясны для всякого, тем более они были понятны де Сент-Эньяну. Придворный поклонился и вышел. Король и д’Артаньян остались наедине.

— Итак, это сделано? — начал король.

— Да, ваше величество, — серьезным тоном ответил капитан мушкетеров, — сделано.

Король умолк, он не находил нужных слов. Однако гордость не позволяла ему остановиться на сказанном. Если король принял решение, даже несправедливое, ему надо доказать всякому, кто присутствовал при том, как это решение принималось, и особенно себе самому, что он был прав, принимая его. Для этого существует лишь одно безотказно действующее средство, а именно — придумать вину для своей жертвы.

Людовик, воспитанный Мазарини и Анной Австрийской, владел ремеслом короля лучше любого другого монарха. Он и на этот раз постарался представить доказательства этого. После непродолжительного молчания, во время которого он обдумывал про себя все то, что мы только что изложили, он небрежно бросил:

— Что сказал граф?

— Ничего, ваше величество.

— Не дал же он арестовать себя молча?

— Он сказал, что был готов к этому, ваше величество.

Король вскинул голову и надменно произнес:

— Полагаю, что граф де Ла Фер перестал разыгрывать из себя бунтаря?

— Прежде всего, ваше величество, кого вы называете бунтарем? — спокойно спросил мушкетер. — Разве в глазах короля тот, кто не только дает себя запереть в Бастилию, но еще и сопротивляется тем, кто не хочет везти его в эту крепость, бунтарь?

— Тем, кто не хочет везти его в крепость? — воскликнул король. — Капитан, что я слышу? Вы с ума сошли, что ли?

— Не думаю, ваше величество.

— Вы говорите о людях, которые не хотели арестовать графа де Ла Фер?..

— Да, ваше величество.

— Но кто эти люди?

— Очевидно, те, на кого вашим величеством было возложено данное поручение, — сказал мушкетер.

— Но ведь оно было возложено мною на вас, капитан! — закричал король.

— Да, ваше величество, на меня.

— И вы говорите, что, несмотря на мое приказание, вы имели намерение не брать под арест человека, который меня оскорбил?

— Именно так, ваше величество.

— О!

— Больше того, я предложил графу сесть на коня, которого велел приготовить ему у заставы Конферанс.

— С какой целью вы приготовили коня?

— Для того, ваше величество, чтобы граф де Ла Фер мог доехать до Гавра, а оттуда перебраться в Англию.

— В таком случае вы мне изменили, сударь! — воскликнул король в порыве неукротимой ярости.

— Да, государь!

На слова, произнесенные таким тоном, отвечать было нечего. Король встретил настолько упорное сопротивление, что оно поразило его.

— Было ли у вас основание вести себя таким образом, господин д’Артаньян? — величественно спросил Людовик.

— Я никогда не действую без оснований, ваше величество.

— Но этим основанием не была дружба, единственное, что могло бы извинить вас, единственное, что могло бы иметь хоть какой-нибудь вес; ведь ваше положение в этом деле было исключительно благоприятным. Решать было предоставлено вам.

— Мне, ваше величество?

— Разве вы не имели выбора — арестовать графа де Ла Фер или отказаться от этого поручения?

— Да, ваше величество, но…

— Но что? — нетерпеливо перебил д’Артаньяна король.

— Вы предупредили меня, ваше величество, что если я не арестую его, то его арестует начальник охраны.

— Разве я не упростил для вас это дело? Ведь я не понуждал вас брать под арест вашего друга графа.

— Для меня упростили, для моего друга — нет.

— Почему?

— Потому что он был бы все равно арестован либо мною, либо начальником вашей охраны.

— Вот какова ваша преданность, сударь!.. Преданность, которая рассуждает, которая позволяет себе выбирать? Сударь, вы не солдат!

— Я жду, чтобы ваше величество соблаговолили сказать, кто же я.

— Вы — фрондер.

— А так как Фронды больше не существует, то кто же я все-таки, государь…

— Но если то, что вы говорите, — правда…

— Я всегда говорю только правду.

— Для чего же вы явились сюда? Я хочу знать об этом!

— Я пришел сказать королю: государь, граф де Ла Фер в Бастилии…

— Но к этому вы, оказывается, непричастны.

— Это верно. Но раз он там, все же важно, чтоб ваше величество были об этом осведомлены.

— Господин д’Артаньян, вы оказываете неуважение своему королю.

— Ваше величество…

— Господин д’Артаньян, предупреждаю вас, вы злоупотребляете терпением своего короля.

— Напротив, ваше величество.

— Что это значит — напротив?

— Я явился сюда, чтобы вы приказали арестовать и меня.

— Арестовать вас?

— Конечно. Мой друг будет скучать в тюрьме, и я пришел просить ваше величество о разрешении составить ему компанию. Пусть ваше величество произнесет свое слово, и я сам себя арестую, ручаюсь, что для этого начальник охраны отнюдь не понадобится.

Король бросился к письменному столу и схватил перо, чтобы написать приказ о заключении д’Артаньяна в Бастилию.

— Имейте в виду, сударь, что это навеки! — воскликнул он угрожающим тоном.

— Еще бы, — сказал в ответ мушкетер, — после столь похвального поступка вы, разумеется, не посмеете посмотреть мне в глаза.

Король резко отбросил перо:

— Уходите! Уходите немедленно!

— О нет, я останусь, с вашего позволения, государь!

— Что это значит?

— Ваше величество, я пришел спокойно переговорить с королем; к несчастью, король вспылил, но я скажу королю все, что почитаю своим долгом сказать ему.

— В отставку, сударь, в отставку! — вскричал король.

— Вы знаете, ваше величество, что меня не пугает отставка; ведь в Блуа, в тот самый день, когда вы отказали королю Карлу в миллионе, который дал ему после этого мой друг граф де Ла Фер, я уже обращался к вашему величеству с просьбой об отставке.

— Хорошо; говорите, и покороче!

— Нет, ваше величество, сейчас речь пойдет не об отставке. Вы взяли перо, чтоб отправить меня в Бастилию; почему вы меняете ваше решение?

— Д’Артаньян! Гасконская голова! Кто же из нас король — вы или я?

— К несчастью, ваше величество, вы.

— Что означает ваше «к несчастью»?

— Да, государь, к несчастью, ибо, если бы королем был я…

— Если бы королем были вы, вы бы одобрили бунт шевалье д’Артаньяна, не так ли?

— Разумеется.

— В самом деле? — И король пожал плечами.

— И я сказал бы своему капитану мушкетеров, — продолжал д’Артаньян, — я сказал бы ему, глядя на него человеческими глазами, а не горящими угольями: «Господин д’Артаньян, я забыл о том, что я — король. Я спустился с трона, чтобы оскорбить дворянина».

— Сударь, неужели вы думаете, что, превосходя своего друга в дерзостях, вы умаляете тем самым его вину?

— О, ваше величество, я пойду гораздо дальше его, и в этом повинны вы сами. Я скажу вам то, чего не сказал бы этот наиделикатнейший из людей, государь; вы обрекли на заклание его сына, и он защищал своего сына; вы обрекли на заклание и его самого; он говорил с вами во имя чести, религии и добродетели, но вы оттолкнули его, прогнали, посадили в тюрьму. Я буду резче, чем он, и скажу вам: выбирайте, ваше величество! Хотите ли вы иметь возле себя друзей или лакеев; воинов или шаркунов, отвешивающих поклоны? Благородных людей или паяцев? Хотите ли вы, чтобы вам служили или чтобы гнули перед вами шею? Хотите ли вы, чтобы вас любили или чтобы боялись? Если вы отдаете предпочтение низости, интригам, трусости, то напрямик скажите об этом, ваше величество; мы удалимся, мы, единственные остатки былого, я скажу больше — единственные живые примеры доблести прежнего времени, мы, которые служили и превзошли, быть может, в мужестве и заслугах людей, обретших славу в потомстве. Выбирайте, ваше величество, не медлите с выбором. Оберегайте настоящих дворян, которые еще остались при вас, а придворных у вас будет более чем достаточно. Поспешите же и отправьте меня в Бастилию вместе с моим старинным и испытанным другом. Ибо если вы не сумели выслушать графа де Ла Фер, то есть наиболее мудрый и благородный голос дворянской чести, если вы не желаете внимать тому, что говорит д’Артаньян, то есть наиболее откровенному и грубому голосу искренности и прямодушия, значит, вы никуда не годный король, а завтра станете жалким в своем бессилии королем. Плохих королей ненавидят, жалких королей прогоняют. Вот что я скажу вам, ваше величество. Вы сами повинны в том, что толкнули меня на эти слова.

Похолодевший и смертельно бледный король откинулся в кресле. Было очевидно, что молния, ударившая у его ног, поразила бы его меньше; казалось, что ему не хватает воздуха и он сейчас задохнется. Грубый голос искренности, о котором говорил д’Артаньян, проник в его сердце, словно клинок.

Д’Артаньян высказал все, что должен был высказать. Понимая гнев короля, он снял с себя шпагу и, почтительно подойдя к Людовику XIV, положил ее перед ним на стол. Но король гневным жестом отбросил шпагу, которая упала на пол и отскочила к ногам д’Артаньяна.

И хотя мушкетер умел владеть собой, как никто, на этот раз он, в свою очередь, побледнел и, дрожа от негодования, произнес:

— Король может подвергнуть солдата опале, может изгнать его, может осудить его на смерть, но, будь он хоть сто раз король, он не имеет права нанести ему тяжкое оскорбление, предав бесчестию его шпагу. Никогда король Франции, государь, не отталкивал от себя с презрением шпагу такого человека, как я. Коль скоро эта шпага поругана — подумайте об этом, ваше величество, — у нее не может быть других ножен, чем ваше сердце или мое. Я выбираю свое, государь; благодарите бога и мое долготерпение!

Потом, выхватив шпагу, он воскликнул:

— Пусть моя кровь падет на вашу голову, ваше величество!

Стремительным жестом он приложил острие шпаги к своей груди, оперев ее эфес об пол. Но король еще более стремительным движением правой руки обнял за шею славного мушкетера, схватившись левой рукой за середину клинка, который он затем в полном молчании вложил в ножны.

Д’Артаньян, бледный, дрожащий и еще не оправившийся от оцепенения, допустил, чтобы король проделал все это. Тогда Людовик, смягчившись, возвратился к столу, взял перо, набросал несколько строк, подписался под ними и протянул д’Артаньяну написанную им бумагу.

— Что это, ваше величество? — спросил капитан.

— Приказ господину д’Артаньяну немедленно освободить графа де Ла Фер.

Д’Артаньян схватил королевскую руку и запечатлел на ней поцелуй; затем, сложив приказ, он сунул его за борт своей кожаной куртки и вышел. Ни король, ни капитан не произнесли при этом ни слова.

— О, человеческое сердце! О, компас монархов! — прошептал, оставшись один, Людовик. — Когда же я научусь читать в твоих сокровенных изгибах так, словно предо мною лежит открытая книга! Нет, я не плохой король, я не жалкий король, но я просто сущий ребенок!

XXV. Политические соперники

Д’Артаньян, обещавший Безмо возвратиться к десерту, сдержал свое слово. Едва подали коньяки и ликеры, составлявшие гордость комендантского погреба, как в коридоре послышалось звяканье шпор, и на пороге появился капитан мушкетеров.

Атос и Арамис отменно тонко вели игру, и все же ни тому, ни другому не удалось проникнуть в тайны собеседника. Они пили, ели, говорили о Бастилии, о последней поездке в Фонтенбло, о празднестве, которое предполагал устроить у себя в Во Фуке. Разговор все время не покидал общих тем, и никто, кроме Безмо, не коснулся ни разу ничего такого, что могло бы представлять личный интерес для присутствующих.

Д’Артаньян влетел среди общей беседы, все еще бледный и взволнованный своим свиданием с королем. Безмо поторопился придвинуть ему стул. Д’Артаньян залпом осушил предложенный ему комендантом полный стакан вина. Атос и Арамис заметили, что д’Артаньян сам не свой. Не заметил этого лишь Безмо, который видел в д’Артаньяне капитана мушкетеров его величества, и ничего больше, и старался всячески угодить ему. Принадлежать к окружению короля означало, на взгляд Безмо, располагать неограниченными правами. Хотя Арамис и увидел волнение д’Артаньяна, угадать причину его он все же не мог. Только Атос полагал, что знает ее. Возвращение д’Артаньяна и в особенности возбужденное состояние этого всегда невозмутимого человека как бы говорили ему: «Я только что обратился к королю с просьбой, и король отказал мне в ней». Убежденный в правильности своей догадки, Атос усмехнулся, встал из-за стола и сделал знак д’Артаньяну как бы затем, чтобы напомнить ему, что у них есть и другие дела, кроме того, чтобы ужинать вместе.

Д’Артаньян понял Атоса и ответил ему также знаком. Арамис и Безмо, заметив этот немой диалог, вопросительно посмотрели на них. Атос, решив, что пришла пора объяснить действительное положение дел, произнес с любезной улыбкой:

— Истина, господа, заключается в том, что вы, Арамис, только что ужинали в обществе государственного преступника, который к тому же ваш узник, господин де Безмо.

У Безмо вырвалось восклицание, выражавшее и удивление, и одновременно радость. Добрейший Безмо гордился своею тюрьмой. Не говоря уж о выгодах, доставляемых ему заключенными, он был тем счастливее, чем больше их было и чем более знатными они были, тем большей гордостью он проникался.

Что до Арамиса, то, приняв подобающий обстоятельствам вид, он сказал:

— Дорогой Атос, простите меня, но я был, можно сказать, убежден, что произошло именно то, что и взаправду имеет место. Какая-нибудь выходка Рауля или мадемуазель Лавальер, разве не так?

— Увы! — вздохнул Безмо.

— И вы, — продолжал Арамис, — вы, как настоящий вельможа и дворянин, забыв о том, что в наш век существуют только придворные, отправились к королю и выложили ему все то, что думаете о его поведении?

— Вы угадали, друг мой.

— Таким образом, — начал Безмо, дрожа при мысли о том, что он дружески поужинал с человеком, навлекшим на себя немилость его величества, — таким образом, граф…

— Таким образом, дорогой комендант, — сказал Атос, — мой друг, господин д’Артаньян, передаст вам бумагу, которая высовывается из-за борта его кожаной куртки и является, конечно, не чем иным, как приказом о моем заключении.

Безмо привычным жестом протянул руку.

Д’Артаньян и в самом деле вытащил из-за пазухи оба королевских приказа, один из них он протянул коменданту. Безмо развернул бумагу и вполголоса начал читать ее, поглядывая поверх нее на Атоса и останавливаясь время от времени:

— «Приказ содержать в моей крепости Бастилии…» Очень хорошо… «в моей крепости Бастилии… господина графа де Ла Фер». Ах, сударь, какая печальная честь для меня содержать вас в Бастилии!

— У вас будет терпеливый и непритязательный узник, сударь, — заверил Атос своим ласковым и спокойным голосом.

— И такой, который не пробудет у вас и месяца, дорогой комендант, — продолжал Арамис, в то время как Безмо, держа перед собою приказ, переписывал в тюремную ведомость королевскую волю.

— И дня не пробудет, или, вернее, ночи, — заключил Д’Артаньян, предъявляя второй приказ короля, — потому что теперь, дорогой господин де Безмо, вам придется переписать также и эту бумагу и немедленно освободить графа.

— Ах! — вскричал Арамис. — Вы избавляете меня от хлопот, дорогой д’Артаньян.

И он с многозначительным видом пожал руку сперва мушкетеру, потом — Атосу.

— Как! — удивленно спросил Атос. — Король мне возвращает свободу?

— Читайте, дорогой друг, — сказал д’Артаньян.

Атос взял приказ и прочел.

— Да, — кивнул он, — вы правы.

— И вас это сердит? — улыбнулся д’Артаньян.

— О нет, напротив! Я не желаю зла королю, а величайшее зло, какое можно пожелать королям, — это чтобы они творили несправедливость. Но вам это далось нелегко, разве не так? Признайтесь же, друг мой!

— Мне? Отнюдь нет, — повернулся к нему мушкетер. — Король исполняет любое мое желание.

Арамис посмотрел д’Артаньяну в лицо и увидел, что это неправда. Что до Безмо, то он не спускал глаз с д’Артаньяна, в таком восторге он был от человека, заставляющего короля исполнять любое свое желание.

— Король посылает Атоса в изгнание? — спросил Арамис.

— Нет, об этом не было речи; король не произнес этого слова, — сказал д’Артаньян. — Но я думаю, что графу и впрямь лучше всего… если только он не собирается благодарить короля…

— Говоря по правде, не собираюсь, — горько усмехнулся Атос.

— Так вот, я считаю, что графу лучше всего удалиться на время в свой замок, — продолжал д’Артаньян. — Впрочем, Атос, говорите, настаивайте. Если вам приятнее жить где-нибудь в другом месте, я уверен, что добьюсь соответствующего разрешения короля.

— Нет, благодарю вас, дорогой д’Артаньян, — ответил Атос, — для меня нет ничего приятнее, чем вернуться к моему одиночеству, под раскидистые деревья на берегу Луары; если господь лучший целитель душевных ран, то природа — лучшее лекарство от них. Значит, сударь, — обратился Атос к Безмо, — я свободен?

— Да, граф, полагаю, что так; надеюсь по крайней мере, — проговорил комендант, вертя во все стороны обе бумаги, — при условии, разумеется, что у господина д’Артаньяна не припасено еще одного приказа.

— Нет, дорогой господин Безмо, нет, — засмеялся мушкетер, — вам следует держаться второго приказа, и на нем мы с вами поставим точку.

— Ах, граф, — сказал Атосу Безмо, — да знаете ли вы, чего вы лишаетесь? Я назначил бы вам ежедневное содержание в тридцать ливров, как генералам; да что там! — пятьдесят, как положено принцам, и вы бы всякий день ужинали, как поужинали сегодня.

— Уж позвольте мне, сударь, предпочесть мой скромный достаток.

Повернувшись затем к д’Артаньяну, Атос произнес:

— Пора, друг мой.

— Пора, — подтвердил д’Артаньян.

— Не доставите ли вы мне радости быть моим спутником, дорогой друг? — спросил д’Артаньяна Атос.

— Лишь до ворот: достигнув их, я скажу вам то же, что сказал королю: «Я при исполнении служебных обязанностей».

— А вы, дорогой Арамис, — сказал, улыбаясь, Атос, — могу ли я рассчитывать на вас как на спутника: ведь Ла Фер по дороге в Ванн.

— У меня этим вечером, — ответил прелат, — свидание в Париже, и я не могу пренебречь этим свиданием, не нанеся серьезного ущерба весьма важным делам.

— Тогда, дорогой друг, позвольте заключить вас в объятия и удалиться. Господин де Безмо, благодарю вас за вашу любезность и особенно за яства, которыми вы потчуете бастильских узников и с которыми меня познакомили.

Обняв Арамиса и пожав руку Безмо, выслушав от того и другого пожелание счастливо доехать, Атос с д’Артаньяном откланялись и удалились.

Расскажем теперь о том, что произошло в доме Атоса и Рауля де Бражелона в то самое время, когда в Бастилии разыгрывалась развязка сцены, начало которой мы наблюдали в королевском дворце.

Как мы видели, Гримо сопровождал своего господина в Париж и, как мы сказали выше, присутствовал при отъезде Атоса; он видел, как д’Артаньян покусывал ус, он видел, как его господин сел в карету; вглядевшись в лицо того и другого и зная эти лица достаточно долгое время, он понял, несмотря на их внешнюю невозмутимость, что произошло нечто важное.

После отъезда Атоса он принялся размышлять. Он вспомнил, как странно Атос попрощался с ним, вспомнил о том смущении, которое он заметил в хозяине, человеке со столь четкими мыслями и такой несгибаемой волей, смущении, неприметном для всех, но только не для него. Он знал, что Атос не взял с собой никаких вещей, а между тем у него создалось впечатление, что он уезжает не на час и даже не на день. По тону, каким, обращаясь к Гримо, Атос произнес слово «прощай», чувствовалось, что он уезжает надолго.

Все это пришло в голову Гримо одновременно с нахлынувшим на него чувством глубокой привязанности к Атосу, с тем ужасом пред пустотою и одиночеством, которые постоянно занимают воображение тех, кто любит; короче говоря, все эти мысли и ощущения повергли честного Гримо в грусть и посеяли в нем тревогу.

Не найдя, однако, никаких указаний, которые могли бы направить его, не заметив и не обнаружив ничего, что могло бы укрепить в нем сомнения, Гримо отдался своему воображению и стал строить догадки относительно случившегося с его господином. Ведь воображение — это прибежище или, вернее, наказание для сердец, полных привязанности. И впрямь никогда еще не случалось, чтобы человек с привязчивым сердцем представлял себе своего друга счастливым или веселым. И никогда голубь, который пустился в полет, не внушает голубю, оставшемуся на месте, ничего, кроме страха перед ожидающей его участью.

Итак, Гримо перешел от тревоги к страху. Он восстановил в памяти последовательность хода событий: письмо д’Артаньяна к Атосу, письмо, которое так огорчило Атоса, затем посещение Атоса Раулем, посещение, после которого Атос потребовал свои ордена и придворное платье; потом свидание с королем, свидание, после которого Атос воротился домой в таком мрачном расположении духа, далее объяснение отца с сыном, объяснение, после которого Атос с такой грустью обнял Рауля, а Рауль с такой грустью ушел к себе; наконец, появление д’Артаньяна, пощипывающего усы, после чего граф де Ла Фер уехал вместе с д’Артаньяном в карете. Все это в совокупности представляло собою драму в пять актов, достаточно ясную и прозрачную даже для менее искушенных и тонких психологов, чем Гримо.

И Гримо прибег к решительным средствам. Он принялся перетряхивать придворное платье своего господина, чтобы разыскать там письмо д’Артаньяна. Письмо все еще лежало в кармане, и он прочитал следующее:

«Дорогой друг! Рауль потребовал от меня сведений о поведении мадемуазель де Лавальер во время пребывания нашего юного друга в Лондоне. Я бедный капитан мушкетеров, и уши мои весь день набивают казарменными и альковными сплетнями. Если бы я сообщил Раулю все, что думаю и что слышал, бедный мальчик не вынес бы этого. К тому же я служу королю и не могу обсуждать его поведение. Если сердце велит вам действовать, действуйте. Дело в большей мере затрагивает вас, чем меня, и притом вас почти столько же, сколько Рауля».

Гримо вырвал у себя полпрядки волос. Он вырвал бы больше, если бы волосы у него были хоть чуточку гуще.

«Вот где, — сказал он себе, — нужно искать разгадку! Мадемуазель натворила неладное. То, что говорят о ней и короле, — сущая правда. Наш молодой господин обманут. Он, наверное, проведал об этом. Граф отправился к королю и высказал ему начистоту все, что думает. Ах, боже мой, граф вернулся без шпаги!»

От этого открытия на лбу у преданного слуги выступил пот. Он больше не размышлял: он нахлобучил на голову шляпу и побежал к Раулю.

После ухода Луизы Рауль успел укротить в себе если не любовь, то страдание и, мысленно оглядывая опасный путь, на который увлекли его безумие и возмущение, сразу увидел своего отца в бессильной борьбе с королем, борьбе, начатой к тому же самим Атосом. В этот момент прозрения несчастный юноша вспомнил таинственные знаки Атоса, неожиданное посещение д’Артаньяна, и его воображению представилось то, чем кончается всякое столкновение между монархом и подданным.

«Д’Артаньян на дежурстве, стало быть, прикован к своему посту, — думал Рауль, — и он не поехал бы к графу де Ла Фер ради удовольствия повидаться с ним. Он пустился в путь лишь потому, что должен был сообщить ему нечто такое, чего он, Рауль, не знает. Это нечто, при столь сложном стечении обстоятельств, таило в себе по меньшей мере угрозу, а может быть, и прямую опасность».

Рауль содрогнулся при мысли о том, что он вел себя как отъявленный эгоист, что забыл об отце из-за своей несчастной любви, что искал забвения в горькой усладе отчаяния, тогда как ему следовало, быть может, встать на защиту Атоса и отразить удар, направленный прямо в него.

Эта мысль заставила его встрепенуться. Он пристегнул к поясу шпагу и побежал к дому отца. По дороге он столкнулся с Гримо, который с другого конца, но с тем же жаром бросился на поиски истины. Они обнялись. Оба они оказались в одной и той же точке параболы, описанной их воображением.

— Гримо! — вскричал Рауль.

— Господин Рауль! — воскликнул Гримо.

— Как граф?

— Вы его видели?

— Нет, а где он?

— Я и сам разыскиваю его.

— А господин д’Артаньян?

— Уехал с ним вместе.

— Когда?

— Через десять минут после вас.

— Верхом?

— Нет, в карете.

— Куда же они направились?

— Не знаю.

— Взял ли отец с собой деньги?

— Нет.

— Шпагу?

— Нет.

— Гримо!

— Господин Рауль!

— Мне кажется, что д’Артаньян приехал…

— Чтобы арестовать графа, не так ли?

— Да, Гримо.

— Я готов в этом поклясться.

— Какой дорогой они поехали?

— По набережным.

— К Бастилии?

— Господи боже! Да!

— Поторапливайся! Бежим!

— Бежим!

— Но куда? — спросил удрученный Рауль.

— Отправимся сначала к шевалье д’Артаньяну, быть может, мы что-нибудь там и узнаем.

— Нет, если он скрыл от меня правду, находясь у отца, он и дальше будет таить ее. Пойдем к… О господи, но я сегодня окончательно обезумел! Гримо!

— Что еще?

— Я забыл о господине дю Валлоне.

— Господине Портосе?

— Который все еще ожидает меня. Увы! Я тебе говорил, что я окончательно обезумел.

— Ожидает вас? Где же?

— У Меньших Братьев в Венсенском лесу!

— Господи боже!.. К счастью, это недалеко от Бастилии.

— Скорее! Скорее!

— Сударь, я велю оседлать лошадей.

— Да, друг мой, иди позаботься о лошадях.

XXVI. Портос внял убеждениям, но сути дела все же не понял

Достойный Портос, верный законам старинного рыцарства, решил дожидаться де Сент-Эньяна, пока не стемнеет. Но поскольку де Сент-Эньян не мог прибыть к месту встречи, поскольку Рауль забыл предупредить об этом своего секунданта и поскольку ожидание затягивалось до бесконечности и становилось все томительнее и томительнее, Портос велел сторожу, стоявшему неподалеку у ворот, раздобыть для него несколько бутылок порядочного вина и побольше мяса, чтобы было по крайней мере чем поразвлечься, пропуская время от времени славный глоток вместе со славным куском. И он дошел уже до последней крайности, то есть, говоря по-иному, до последних кусочков, когда Рауль и Гримо, гоня во весь опор лошадей, подскакали к нему.

Увидев на дороге двух всадников, Портос ни на мгновение не усомнился, что это не кто иной, как противники. Он поспешно вскочил с травы, на которой успел удобно расположиться, и принялся разминать колени и кисти рук.

«Вот что значит иметь добрые боевые привычки! Этот негодяй все же посмел явиться. Если бы я удалился отсюда, он, не найдя тут никого, получил бы несомненное преимущество перед нами», — думал Портос.

Выпятив грудь, он принял наиболее воинственную из своих поз, продемонстрировав поистине атлетическое сложение. Но вместо де Сент-Эньяна ему пришлось столкнуться с Раулем, который, отчаянно крича и жестикулируя, устремился к нему.

— Ах, дорогой друг! Простите меня! До чего ж я несчастлив!

— Рауль! — поразился Портос.

— Вы не сердитесь на меня? — вскричал Рауль, обнимая Портоса.

— Я? За что?

— За то, что я позабыл о вас. Но я прямо потерял голову.

— Что же случилось?

— Если б вы знали, друг мой!

— Вы убили его?

— Кого?

— Де Сент-Эньяна.

— Увы! Теперь мне не до Сент-Эньяна!

— Что еще?

— То, что граф де Ла Фер, надо полагать, арестован.

Портос сделал движение, которое могло бы опрокинуть каменную стену.

— Арестован?.. Кем?

— Д’Артаньяном.

— Немыслимо! — произнес Портос.

— И тем не менее это правда, — ответил Рауль.

Портос повернулся к Гримо как бы затем, чтобы найти у него подтверждение. Гримо кивнул головой.

— Куда же его отвезли?

— Вероятно, в Бастилию.

— Что навело вас на это предположение?

— По дороге мы расспрашивали разных людей: одни видели, как проезжала карета, другие — как она въехала в ворота Бастилии.

— О-хо-хо! — вздохнул Портос. И он сделал два шага в сторону.

— Какое решение вы принимаете? — спросил у него Рауль.

— Я? Никакого. Но я не желаю, чтобы Атос оставался в Бастилии.

Рауль подошел к Портосу поближе.

— Знаете ли вы, что арест произведен по приказу самого короля?

Портос посмотрел на юношу; его взгляд говорил: «А мне-то какое дело до этого?» Это немое восклицание показалось Раулю настолько красноречивым, что он больше уже не обращался к Портосу с вопросами. Он сел на коня. Портос с помощью Гримо сделал то же.

— Выработаем план действий, — сказал Рауль.

— Да, конечно, давайте-ка выработаем наш план, — согласился Портос.

Рауль внезапно остановился.

— Что с вами? — спросил Портос. — Слабость?

— Нет, бессилие! Не можем же мы втроем взять Бастилию.

— Ах, если бы д’Артаньян был в нашей компании, я бы не отказался от этого.

Рауль пришел в восторг от этой героической — потому что она была бесконечно наивной — веры во всемогущество д’Артаньяна. Вот они, эти знаменитые люди, втроем или вчетвером нападавшие на целые армии и осаждавшие замки! Напугав смерть и пережив целый век, лежавший теперь в развалинах, эти люди были все еще сильнее, чем самые дюжие из молодых.

— Сударь, — сказал Портосу Рауль, — вы мне внушили мысль, что нам необходимо повидать д’Артаньяна.

— Конечно.

— Надо думать, что, отвезя моего отца в крепость, он уже успел возвратиться к себе.

— Справимся прежде в Бастилии, — предложил Гримо, который говорил мало, но дельно.

И они поспешили к Бастилии. По странной случайности — такие случайности боги даруют лишь людям с сильною волей — Гримо неожиданно заметил карету, въезжающую на подъемный мост у ворот Бастилии. Это был д’Артаньян, возвращавшийся от короля.

Напрасно Рауль пришпорил коня, рассчитывая настигнуть карету и увидеть, кто в ней едет. Лошади остановились по ту сторону массивных ворот, ворота закрылись за ними, и конь Рауля ткнулся мордою в мушкет часового.

Рауль повернул назад, довольный, что он все же видел карету, в которой и был, очевидно, доставлен его отец.

— Теперь карета в наших руках, — заметил Гримо.

— Нам следует подождать, ведь она, несомненно, поедет обратно, не так ли, друг мой? — сказал Рауль, обращаясь к Портосу.

— Если и д’Артаньяна не подвергнут аресту, — ответил Портос. — В противном случае все потеряно.

Рауль ничего не ответил: можно было допустить все что угодно. Он посоветовал Гримо поставить лошадей на маленькой улице Жан Босир, чтобы не возбуждать подозрений, тогда как сам стал подстерегать выезд из Бастилии д’Артаньяна или той самой кареты, которую он только что видел.

Это решение оказалось правильным. Не прошло и двадцати минут, как снова распахнулись ворота, и в них показалась карета. Раулю, однако, и на этот раз не посчастливилось рассмотреть находившихся в ней. Гримо, впрочем, клялся, что в ней было двое и один из них — его господин. Портос поглядывал то на Рауля, то на Гримо в надежде понять их.

— Ясно, — сказал Гримо, — если граф в этой карете, значит, его или отпускают на волю, или перевозят в другую тюрьму.

— Сейчас мы это узнаем; все дело в том, какую дорогу они изберут, — заметил Портос.

— Если моего господина освобождают, то его повезут домой, — проговорил Гримо.

— Это верно, — подтвердил Портос.

— Карета едет в другом направлении, — указал Рауль.

И действительно, карета въехала в предместье Сент-Антуан.

— Поскачем, — предложил Портос. — Мы нападем на карету и предоставим Атосу возможность бежать вместе с нами.

— Мятеж! — прошептал Рауль.

Портос снова посмотрел на Рауля, и этот второй его взгляд был достойным дополнением к первому, устремленному им незадолго пред этим на Рауля и на Гримо с целью выяснить их намерения.

Через несколько мгновений трое всадников догнали карету; они следовали за нею так близко, что дыхание их лошадей увлажняло ее заднюю стенку.

Д’Артаньян, внимание которого было неизменно настороже, услышал топот коней. В этот момент Рауль крикнул Портосу, чтобы он обогнал карету и посмотрел, кто сопровождает Атоса. Портос дал шпоры коню и оказался вровень в каретою, но ничего не увидел, так как занавески на ее окнах были опущены.

Гнев и нетерпение охватили Рауля. Он только теперь уяснил себе в полной мере, какою таинственностью окружали Атоса сопровождающие его, и решился на крайние меры.

Д’Артаньян, однако, узнал Портоса. Из-за кожаных занавесок он разглядел также Рауля. О результатах своих наблюдений он сообщил графу де Ла Фер. Но им обоим хотелось знать, пойдут ли Портос и Рауль до конца.

Так и случилось. Рауль с пистолетом в руке подскакал к головной лошади и крикнул кучеру: «Стой!» Карета остановилась. Портос снял кучера с козел. Гримо уцепился за ручку на дверце кареты.

Рауль открыл объятия и закричал:

— Граф! Граф!

— Это вы, Рауль? — молвил Атос, опьяненный радостью.

— Недурно! — добавил, смеясь, д’Артаньян.

И оба они обняли юношу и Портоса.

— Мой храбрый Портос, мой преданный друг, — вскричал Атос, — вы всегда тут как тут!

— Ему все еще двадцать лет, — сказал д’Артаньян. — Браво, Портос!

— Черт подери, — проговорил немного смущенный Портос, — да ведь мы думали, что вы арестованы.

— А между тем, — перебил Атос, — дело шло лишь о прогулке в карете шевалье д’Артаньяна.

— Мы следили за вами от самой Бастилии, — ответил Рауль, и в тоне его явственно ощущались недоверие и упрек.

— Куда мы ездили ужинать к добрейшему господину Безмо. Помните ли Безмо, Портос?

— Конечно, отлично помню.

— И мы видели там Арамиса.

— В Бастилии?

— Да. За ужином.

— Ах, — облегченно вздохнул Портос.

— Он просил передать вам тысячу приветов.

— Спасибо.

— Куда же едет господин граф? — спросил Гримо, которого его хозяин успел уже поблагодарить признательной улыбкой.

— Мы отправляемся в Блуа, домой.

— Как?.. Прямо отсюда? Без багажа?

— Так и едем. Я собирался просить Рауля, чтобы он прислал мои вещи или привез их сам, если бы пожелал приехать ко мне.

— Если ничто не удерживает его больше в Париже, — сказал д’Артаньян, посмотрев на Рауля прямым и острым, как стальной клинок, взглядом, способным так же, как клинок, вызывать боль — ведь он разбередил раны юноши, — он поступил бы лучше всего, уехав с вами, Атос.

— Теперь меня ничто не удерживает в Париже, — ответил Рауль.

— Значит, мы едем вместе, — решил Атос.

— А господин д’Артаньян?

— О, я собирался проводить Атоса лишь до заставы; оттуда мы возвратимся вместе с Портосом.

— Отлично, — отозвался Портос.

— Подите сюда, сын мой! — проговорил граф, ласково обнимая Рауля за шею и усаживая его в карету. — Гримо, — продолжал граф, — ты не спеша вернешься в Париж, ведя в поводу коня господина дю Валлона. Что же касается меня и Рауля, то мы пересядем на верховых лошадей, предоставив карету господам д’Артаньяну и дю Валлону, которые вернутся в Париж. Приехав домой, ты соберешь мои вещи и вместе с письмами перешлешь их в Блуа.

— Но когда вы приедете снова в Париж, — заметил Рауль, рассчитывая побудить графа высказаться, — вы останетесь без белья и всех остальных вещей, и это будет чрезвычайно неудобно.

— Полагаю, Рауль, что я уезжаю надолго. Последнее мое пребывание здесь не порождает во мне особенного желания возвращаться сюда, по крайней мере в ближайшем будущем.

Рауль опустил голову и замолчал.

Атос вышел из кареты и сел на коня, на котором приехал Портос и который, видимо, был немало обрадован тем, что сменил своего всадника. Друзья обнялись на прощание, пожали друг другу руки и обменялись уверениями в вечной дружбе. Портос обещал провести у Атоса, как только будет располагать досугом, не менее месяца. Д’Артаньян также пообещал приехать в Блуа, как только получит отпуск. Обняв Рауля в последний раз, он шепнул ему:

— Я напишу тебе, мой дорогой.

Это было так много для д’Артаньяна, который никогда никому не писал, что Рауль был тронут до слез. Он вырвался из объятий мушкетера и поскакал.

Д’Артаньян уселся в карету, где его поджидал Портос.

— Ну и денек, друг мой, — сказал он, обращаясь к Портосу.

— Да, да, — подтвердил Портос.

— Вы, должно быть, порядком устали?

— Нельзя сказать, чтобы очень. Однако я лягу пораньше, чтобы завтра быть свежим и отдохнувшим.

— А позвольте спросить, для чего?

— Для того, чтоб закончить начатое мною сегодня, я полагаю.

— Вы волнуете меня, друг мой. Я вижу, что вы чем-то встревожены. Какую же чертовщину вы начали и что оставили незаконченным?

— Послушайте, ведь Рауль так и не дрался. Выходит, что драться предстоит мне.

— С кем? С его величеством королем?

— Как это с королем? — спросил пораженный Портос.

— Ну да, конечно, мое большое дитя, с королем.

— Но, уверяю вас, — с господином де Сент-Эньяном.

— Вот что я намерен сказать вам, Портос. Обнажив шпагу против этого дворянина, вы обнажаете шпагу против самого короля.

— Что вы! — вытаращил глаза Портос. — И вы в этом уверены?

— Еще бы!

— Как же уладить в таком случае это неприятное дело?

— Мы постараемся хорошенько поужинать с вами. Стол капитана мушкетеров, как говорят, недурен. Вы увидите за ужином красавца де Сент-Эньяна и выпьете вместе со мной за его здоровье.

— Я? — ужаснувшись, вскричал Портос.

— Как? Вы отказываетесь пить за здоровье его величества?

— Но, черт возьми, я не говорю о его величестве короле, я говорю о господине де Сент-Эньяне!

— Повторяю вам, это — одно и то же.

— Раз так… Ну что же… — буркнул побежденный Портос.

— Вы меня поняли, дорогой мой?

— Нет, но теперь это не имеет значения.

— Это и впрямь не имеет значения, — сказал д’Артаньян. — Поехали ужинать, мой бесценный Портос.

XXVII. В обществе господина де Безмо

Читатель не забыл, разумеется, что, покинув Бастилию, д’Артаньян и граф де Ла Фер оставили там Арамиса наедине с Безмо.

Безмо не почувствовал, что после ухода двоих из его гостей разговор заметно увял. Он был убежден, что отличные десертные вина Бастилии были достаточным стимулом, чтобы заставить порядочного человека разговориться. Однако он плохо знал его преосвященство епископа, который становился наиболее непроницаемым как раз за десертом. Что до прелата, то он давно знал Безмо и рассчитывал поэтому на то самое средство, которое и Безмо считал исключительно действенным.

Хотя беседа сотрапезников и не прерывалась, но в действительности она утратила какой бы то ни было интерес. Говорил лишь Безмо, и притом только о странном аресте Атоса, аресте, за которым столь скоро последовал приказ об освобождении.

Впрочем, Безмо не сомневался, что оба приказа — и об аресте и об освобождении — были собственноручно написаны королем. Король же утруждал себя писанием подобных приказов лишь в исключительных случаях. Все это было весьма интересно и столь же загадочно для Безмо, но так как все это было совершенно ясно для Арамиса, то последний не придавал этому событию такого значения, какое видел в нем почтенный комендант. К тому же Арамис редко когда беспокоил себя без достаточных оснований, а он не успел еще сообщить Безмо, ради чего он побеспокоил себя в этот раз.

Итак, в тот момент, когда Безмо дошел до центрального пункта своих рассуждений, Арамис, внезапно прервав его, произнес:

— Скажите, дорогой господин де Безмо, неужели у вас в Бастилии нет других развлечений, кроме тех, свидетелем которых мне довелось быть раза два или три, когда я имел честь посетить вас?

Это обращение было столь неожиданным, что комендант осекся на полуслове, напоминая собою флюгер при внезапном порыве изменившегося направления ветра.

— Развлечений? — переспросил комендант, пораженный этим вопросом. — Но они идут одно за другим, монсеньор.

— Слава богу! А в чем они состоят?

— О, у меня бывают самые разнообразные развлечения.

— Гости, наверное?

— Гости? Нет. Гости не часто посещают Бастилию.

— Все же это случается не так уж редко?

— Очень редко.

— Даже если говорить о людях вашего общества?

— А что вы называете моим обществом?.. Моих узников?

— О нет! Ваших узников! Я знаю, что вы посещаете их, но не думаю, чтобы они отвечали вам тем же. Я зову вашим обществом, дорогой господин де Безмо, общество, членом которого вы состоите.

Безмо остановил на Арамисе пристальный взгляд; затем, решив, что мелькнувшее у него подозрение совершенно неосновательно, он сказал:

— О, у меня теперь очень небольшой круг знакомых. Признаюсь вам, дорогой господин д’Эрбле, что квартира в Бастилии представляется светским людям чаще всего мрачною и унылою. Что касается дам, то они никогда не приезжают сюда без содрогания, которое мне очень нелегко побороть. И впрямь, как им, бедняжкам, не ужасаться при виде этих громадных унылых башен, при мысли, что в них заперты несчастные узники и что эти несчастные узники…

По мере того как глаза Безмо всматривались в бесстрастное лицо Арамиса, язык добрейшего коменданта ворочался все медленнее и медленнее и под конец вовсе оцепенел.

— Нет, вы меня не поняли, дорогой господин де Безмо; нет, не поняли. Я не говорю об обществе в широком смысле этого слова, я говорю об особом обществе, короче, об обществе, членом которого вы состоите.

Безмо едва не выронил полный стакан муската, который он поднес было к губам и к которому уже собрался приложиться.

— Состою, — пробормотал он, — я состою членом общества?

— Ну конечно, я говорю об обществе, в котором вы состоите, — повторил Арамис с полным бесстрастием. — Разве вы не состоите членом одного тайного общества, мой дорогой господин де Безмо?

— Тайного?

— Тайного или, если угодно, таинственного?

— Ах, господин д’Эрбле…

— Не отпирайтесь.

— Но поверьте…

— Я верю тому, что знаю.

— Клянусь вам!

— Послушайте, дорогой господин де Безмо, я говорю: состоите; вы уверяете: нет; один из нас, несомненно, говорит правду, другой — без сомнения, лжет. Сейчас мы это выясним.

— Каким образом?

— Выпейте ваш мускат, дорогой господин де Безмо. Но, черт подери, у вас совершенно растерянный вид!

— Нисколько, нисколько!

— Тогда пейте вино.

Безмо выпил, но поперхнулся.

— Итак, — продолжал Арамис, — если вы, вопреки моему утверждению, не состоите в тайном или таинственном, если угодно, обществе (эпитет не важен), если вы не состоите в обществе этого рода, то не поймете ни слова из того, что я собираюсь сказать, вот и все.

— О, будьте уверены наперед, что я ровно ничего не пойму.

— Отлично.

— Попробуйте, прошу вас об этом.

— Вот это я и намерен проделать. Если же, напротив, вы — один из членов этого общества, вы сразу же подтвердите это, так, что ли?

— Спрашивайте! — ответил, содрогаясь, Безмо.

— Ибо вы согласитесь со мной, дорогой господин де Безмо, — продолжал Арамис тем же бесстрастным тоном, — что недопустимо состоять в каком-нибудь тайном обществе и пользоваться предоставляемыми им преимуществами, не налагая на себя обязательства оказывать ему, в свою очередь, кое-какие незначительные услуги.

— Разумеется, разумеется, — пробормотал Безмо. — Вы правы… конечно… если бы я состоял…

— Так вот, в этом обществе, о котором я только что говорил и в котором вы, очевидно, не состоите…

— Простите, я отнюдь не хотел сказать этого в столь решительной форме.

— Существует одно обязательство, налагаемое на всех комендантов и начальников крепостей, являющихся членами ордена.

Безмо побледнел.

— Вот обязательство, которое я имею в виду, — произнес Арамис твердым голосом. — Вот это самое обязательство.

— Послушаем, дорогой господин д’Эрбле, послушаем вас.

Тогда Арамис произнес или, вернее сказать, прочитал на память нижеследующую статью орденского устава. Он сделал это с такими интонациями, как если бы читал по написанному.

— Названный начальник или комендант крепости обязан допустить к заключенному, буде в этом встретится надобность и этого потребует сам заключенный, духовника, принадлежащего к ордену.

Он умолк. На Безмо было жалко смотреть, до того он побледнел и дрожал.

— Текст обязательства точен? — спокойно спросил Арамис.

— Монсеньор…

— А, вы, кажется, начинаете понимать.

— Монсеньор! — воскликнул Безмо. — Не потешайтесь над моим бедным разумом; в сравнении с вами я — мелкая сошка, и если вы хотите выманить у меня кое-какие тайны моего учреждения…

— Нисколько! Вы заблуждаетесь, дорогой господин де Безмо. Меня отнюдь не интересуют тайны вашего учреждения, меня интересуют тайны, хранимые вашей совестью.

— Пусть будет так! Пусть вас занимают тайны, которые хранит моя совесть. Но проявите хоть немножечко снисходительности к моему несколько особому положению.

— Оно и впрямь необычно, мой любезный господин де Безмо, — продолжал неумолимый епископ, — если вы принадлежите к тому обществу, которое я имею в виду; но в нем нет ничего исключительного, если вы не знаете за собой никаких обязательств и ответственны только перед его величеством королем.

— Да, сударь, да! Я повинуюсь лишь одному королю. Кому же еще, господи боже, должен, по-вашему, оказывать повиновение дворянин французского королевства, если не своему королю?

Арамис помолчал. Затем своим вкрадчивым голосом он произнес:

— До чего, однако, приятно французскому дворянину и епископу Франции слышать столь лояльные речи от человека ваших достоинств, дорогой господин де Безмо, и, выслушав вас, верить отныне только вам и никому больше!

— Разве вы сомневаетесь во мне, монсеньор?

— Я? О нет!

— Значит, теперь вы больше не сомневаетесь?

— Да, теперь я не сомневаюсь в том, что такой человек, как вы, — сказал со всей серьезностью Арамис, — недостаточно верен властителям, которых он выбрал себе по своей собственной воле.

— Властителям? — вскричал Безмо.

— Да, я произнес это слово.

— Господин д’Эрбле, вы все еще потешаетесь надо мной, разве не так?

— Готов признать, что гораздо более трудное положение иметь над собою нескольких властвующих, чем одного, но в этом затруднении повинны вы сами, господин де Безмо, и я тут ни при чем.

— Нет, разумеется, нет, — ответил несчастный комендант, окончательно потеряв голову. — Но что это вы собираетесь делать? Вы встаете?

— Как видите.

— Вы уходите?

— Да, я ухожу.

— Как странно вы со мной держитесь, монсеньор!

— Я? Странно?

— Неужто вы поклялись устроить мне пытку?

— Я был бы в отчаянии, если б это действительно было так.

— Тогда останьтесь.

— Не могу.

— Почему?

— Потому что оставаться у вас мне больше незачем, меня ждут другие обязанности.

— Обязанности в столь позднее время!

— Да! Поймите, мой дорогой господин де Безмо: «Названный начальник или комендант крепости обязан допустить к заключенному, буде в этом встретится надобность и этого потребует сам заключенный, духовника, принадлежащего к ордену». Я пришел сюда; вы не понимаете того, что я говорю, и я возвращаюсь сказать пославшим меня, чтобы они указали мне какое-нибудь другое место.

— Как!.. Вы?.. — вскричал Безмо, смотря на Арамиса почти что с ужасом.

— Духовник, принадлежащий к этому ордену, — сказал Арамис так же спокойно.

Но сколь бы смиренными ни были эти слова, они произвели на бедного коменданта не меньшее впечатление, чем удар молнии, низвергнувшейся с небес рядом с ним. Безмо посинел, и ему показалось, что глаза Арамиса впиваются в него как два раскаленных клинка, пронзающих его сердце.

— Духовник, — бормотал он, — духовник. Монсеньор — духовник ордена?

— Да, я духовник ордена; но нам больше не о чем толковать, поскольку вы к нашему ордену не имеете ни малейшего отношения.

— Монсеньор…

— И поскольку вы не имеете к нему ни малейшего отношения, вы отказываетесь исполнять его приказания.

— Монсеньор, — вставил Безмо, — монсеньор, умоляю вас, выслушайте меня.

— К чему?

— Монсеньор, я вовсе не утверждаю, что не имею ни малейшего отношения к ордену.

— Так вот оно что!

— Я не говорил также, что отказываюсь повиноваться.

— Но происходившее только что между нами чрезвычайно напоминает сопротивление, господин де Безмо.

— О нет, монсеньор, нет, нет; я хотел лишь увериться…

— В чем же это вы хотели увериться? — спросил Арамис, выражая всем своим видом высшую степень презрения.

— Ни в чем, монсеньор.

Понизив голос и отвесив прелату почтительный поклон, Безмо произнес:

— В любое время, в любом месте я в распоряжении властвующих надо мною, но…

— Отлично! Вы мне нравитесь много больше, когда вы такой, как сейчас, господин де Безмо.

Арамис снова сел в кресло и протянул свой стакан Безмо, рука которого так сильно дрожала, что он не смог наполнить его.

— Вы только что произнесли слово «но», — возобновил разговор Арамис.

— Но, — ответил бедняга, — не будучи предупрежден, я был далек от того, чтобы ждать…

— А разве не говорится в Евангелии: «Бодрствуйте, ибо сроки ведомы только господу». А разве предписания ордена не гласят: «Бодрствуйте, ибо то, чего я желаю, того должно желать и вам». Но на каком основании вы не ждали духовника, господин де Безмо?

— Потому что в данное время среди заключенных в Бастилии больных не имеется.

Арамис в ответ на это пожал плечами:

— Откуда вы знаете?

— Но, судя по всему…

— Господин де Безмо, — сказал Арамис, откинувшись в кресле, — вот ваш слуга, который хочет поставить вас о чем-то в известность.

В этот момент на пороге действительно появился слуга Безмо.

— В чем дело? — живо спросил Безмо.

— Господин комендант, вам принесли рапорт крепостного врача.

Арамис окинул Безмо своим проницательным и уверенным взглядом:

— Так-так. Введите сюда принесшего этот рапорт.

Вошел посланный; поклонившись коменданту, он вручил ему рапорт. Безмо пробежал его и, подняв голову, удивленно сообщил:

— Во второй Бертодьере больной!

— А вы только что утверждали, мой дорогой господин де Безмо, что в вашем отеле решительно все постояльцы пребывают в отменном здравии, — небрежно заметил Арамис.

И он отпил глоток муската, не отрывая глаз от Безмо. Комендант отпустил кивком головы человека, явившегося с отчетом врача, и тот вышел.

— Я думаю, — проговорил Безмо, все еще не справившись со своей дрожью, — что в приведенном вами параграфе сказано также: «и этого потребует сам заключенный»?

— Да, вы правы, именно это изложено в интересующем нас параграфе; но поглядите-ка, там опять кто-то вас спрашивает, дорогой господин де Безмо.

И действительно, в этот момент в полуоткрытую дверь просунул голову сержант караула.

— Что такое? — раздраженно буркнул Безмо. — Нельзя ли оставить меня в покое хоть на десять минут?

— Господин комендант, — сказал солдат, — больной из второй Бертодьеры поручил своему тюремщику передать вам его просьбу прислать священника.

Безмо чуть не упал навзничь.

Арамис счел излишним успокаивать коменданта, как до этого считал излишним устрашать его.

— Что же я должен ответить? — спросил Безмо.

— Все, что вам будет угодно, — улыбнулся Арамис, кусая себе губы, — решаете вы, комендант Бастилии — вы, а не я.

— Скажите, — поспешно закричал Безмо, — скажите заключенному, что его просьба будет исполнена!

Сержант удалился.

— О монсеньор, монсеньор! — пробормотал Безмо. — Да разве мог я предполагать?.. Разве мог я предвидеть?..

— Кто разрешил вам строить предположения, кто позволил вам предвидеть? Орден — вот кто предполагает, орден — вот кто знает, орден — вот кто предвидит. Разве этого для вас недостаточно?

— Итак, что вы приказываете?

— Я? Решительно ничего. Я всего-навсего бедный священник, простой духовник. Не прикажете ли навестить заболевшего узника?

— О монсеньор, я никоим образом не отдаю вам подобного приказания, я прошу вас об этом.

— Превосходно. В таком случае проводите меня к заключенному.

XXVIII. Узник

С момента превращения Арамиса в духовника ордена Безмо совершенно преобразился.

До сих пор для достойного коменданта Арамис был прелатом, к которому он относился с почтением, другом, к которому питал чувство признательности. Но едва Арамис открылся пред ним, все привычные его представления пошли прахом, и он сделался подчиненным, Арамис стал начальником. Безмо собственноручно зажег фонарь, позвал тюремщика и, повернувшись к Арамису, сказал:

— Ваш покорный слуга, монсеньор.

Арамис ограничился кивком головы, означавшим «отлично», и жестом, означавшим «ступайте вперед».

Была прекрасная звездная ночь. Шаги трех мужчин гулко отдавались на каменных плитах, и звяканье ключей, висевших на поясе у тюремщика, доносилось до верхних этажей башен, как бы затем, чтобы напомнить несчастным узникам, что свобода вне пределов их досягаемости.

Перемена, происшедшая с Безмо, коснулась, казалось, всех и всего. Тот же тюремщик, который при первом посещении Арамиса был так любопытен и так настойчив в расспросах, стал не только немым, но и бесстрастным. Он шел с опущенной головой и боялся, казалось, услышать хотя бы единое слово из разговора Арамиса с Безмо.

Так, в полном молчании, дошли они до подножия Бертодьеры и неторопливо поднялись на второй этаж; Безмо по-прежнему во всем повиновался Арамису, но особого рвения в этом он, впрочем, не проявлял.

Наконец они подошли к двери узника; тюремщику не понадобилось отыскивать ключ, он приготовил его заранее. Дверь отворилась. Безмо хотел было войти к заключенному, но Арамис остановил его на пороге.

— Нигде не указано, чтобы узники исповедовались в присутствии коменданта.

Безмо поклонился и пропустил Арамиса, который, взяв фонарь из рук тюремщика, вошел к заключенному; затем, не промолвив ни слова, он подал рукою знак, приказывая запереть за ним дверь. Несколько секунд он простоял без движения, прислушиваясь, удаляются ли Безмо и тюремщик; потом, убедившись по ослабевающему звуку шагов, что они вышли из башни, он поставил фонарь на стол и посмотрел вокруг себя.

На кровати, покрытой зеленой саржей, совершенно такой же, как и все другие кровати в Бастилии, только немного новее, под широким и наполовину опущенным пологом лежал молодой человек, к которому мы уже приводили как-то раз Арамиса.

В соответствии с правилами тюрьмы у узника не было света. По сигналу гасить огни ему надлежало задуть свою свечу. Впрочем, наш узник содержался в особо благоприятных условиях, так как ему была предоставлена чрезвычайно редкая привилегия сохранять у себя освещение до сигнала гасить огни; другим заключенным свечи вовсе не выдавались.

Возле кровати, на большом кожаном кресле с гнутыми ножками, было сложено новое и очень опрятное платье. Столик без перьев, без книг, чернил и бумаги одиноко стоял у окна. Несколько тарелок с нетронутой едой свидетельствовали о том, что узник едва прикоснулся к ужину.

Юноша, которого Арамис увидел на кровати под пологом, лежал, закрыв лицо руками. Приход посетителя не заставил его переменить позу: он выжидал или, быть может, забылся в дремоте. От фонаря Арамис зажег свечу, бесшумно отодвинул кресло и подошел к кровати со смешанным чувством почтения и любопытства.

Юноша поднял голову:

— Что хотят от меня?

— Вы желали духовника?

— Да.

— Вы больны?

— Да.

— Очень больны?

Юноша посмотрел на Арамиса проницательным взглядом и произнес:

— Благодарю вас.

Потом после минутного молчания он сказал:

— Я уже видел вас.

Арамис поклонился. Холодный, лукавый и властный характер, наложивший свой отпечаток на лицо ваннского епископа и сразу же угаданный узником, не предвещал ничего утешительного.

— Мне лучше, — добавил он.

— Итак?

— Итак, чувствуя себя лучше, я не испытываю, пожалуй, прежней надобности в духовнике.

— И даже в том, о котором вам сообщили запиской, найденной вами в хлебе?

Молодой человек вздрогнул, но прежде чем он успел бы ответить или начать отпираться, Арамис продолжал:

— Даже в том священнослужителе, из уст которого вы должны услышать важное для вас сообщение?

— Это другое дело, — произнес юноша, снова откинувшись на подушку, — я слушаю.

Арамис внимательно посмотрел на него, и его поразило спокойное и простое величие, свойственное наружности этого юноши: такое величие не может быть приобретено, если господь бог не вложил его при рождении в сердце и в кровь.

— Садитесь, сударь, — проговорил узник.

Арамис поклонился и сел.

— Как вы чувствуете себя в Бастилии? — начал епископ.

— Превосходно.

— Вы не страдаете?

— Нет.

— И вы ни о чем не жалеете?

— Ни о чем.

— И даже об утраченной вами свободе?

— Что вы зовете свободою, сударь? — спросил узник тоном человека, подготовляющего себя к борьбе.

— Я зову свободой цветы, воздух, свет, звезды, радость идти туда, куда вас несут ваши юные ноги.

Молодой человек улыбнулся. Трудно было сказать, что заключалось в этой улыбке — покорность судьбе или презрение.

— Посмотрите, — сказал он, — вот тут, в этой японской вазе, две прекрасные розы, сорванные бутонами вчера вечером в саду коменданта; сегодня утром они распустились и открыли у меня на глазах свои алые чашечки; распуская складку за складкой своих лепестков, они все больше и больше раскрывали передо мною сокровищницу своего благовония; вся моя комната напоена их ароматом. Они прекраснее всех роз на свете, а розы — прекраснейшие среди цветов. Почему же — взгляните на них — вы думаете, что я жажду каких-то других цветов, раз у меня есть лучшие среди них?

Арамис с удивлением посмотрел на юношу.

— Если цветы — свобода, — печально продолжал узник, — выходит, что я свободен, ибо у меня есть цветы.

— Но воздух? — вскричал Арамис. — Воздух, столь необходимый для жизни?

— Подойдите к окну, сударь, оно открыто. Между землею и небом ветер стремит свои знойные и студеные вихри, теплые испарения и едва приметные струи воздуха, и он ласкает мое лицо, когда, взобравшись на спинку кресла и обхватив рукою решетку, я воображаю, будто плаваю в бескрайнем пространстве.

Арамис хмурился все больше и больше по мере того, как говорил узник.

— Свет! — воскликнул тот. — У меня есть нечто лучшее, нежели свет, у меня есть солнце, друг, посещающий меня всякий день без разрешения коменданта, без сопровождающего тюремщика. Оно входит в окно, оно чертит в моей камере широкий и длинный прямоугольник, который начинается у окна и доходит до полога над моей кроватью, задевая его бахрому. Этот светящийся прямоугольник увеличивается с десяти часов до полудня и уменьшается с часу до трех, медленно, медленно, как если бы он, торопясь посетить меня, жалел расстаться со мною. И когда исчезает последний луч, я еще четыре часа наслаждаюсь солнечным светом. Разве этого недостаточно? Мне говорили, что есть несчастные, долбящие камень в каменоломнях, рудокопы, которые так и не видят солнца.

Арамис вытер лоб.

— Что касается звезд, на которые так приятно смотреть, то все они одинаковы и отличаются друг от друга лишь величиною и блеском. Мне посчастливилось: если бы вы не зажгли свечи, вы могли бы увидеть замечательную звезду, на которую перед вашим приходом я смотрел, лежа у себя на кровати.

Арамис опустил глаза. Он чувствовал, что его захлестывают горькие волны этой сумрачной философии, представляющей собой религию заключенных.

— Вот и все о цветах, о воздухе, свете и звездах, — сказал все так же спокойно молодой человек. — Остается прогулка? Но не гуляю ли я весь день в саду коменданта при хорошей погоде и здесь, когда идет дождь? На свежем воздухе, если жарко, и в тепле, когда на дворе холодно, в тепле, доставляемом мне камином. Поверьте мне, сударь, — добавил узник с выражением, не лишенным горечи, — люди дали мне все, на что может надеяться и чего может желать человек.

— Люди, пусть будет так! — начал Арамис, поднимая голову. — Но бог? Мне кажется, вы забыли о боге.

— Я действительно забыл бога, — по-прежнему бесстрастно произнес узник, — но зачем вы мне говорите об этом? Зачем говорить о боге с тем, кто находится в заточении?

Арамис посмотрел в лицо этому странному юноше, в котором смирение мученика сочеталось с улыбкою атеиста.

— Разве бог не в любой из окружающих вас вещей? — прошептал Арамис тоном упрека.

— Скажите лучше — на поверхности каждой вещи, — твердо ответил юноша.

— Пусть так! Но вернемся к началу нашего разговора.

— Охотно.

— Я ваш духовник.

— Да.

— Итак, в качестве того, кто исповедуется, вы должны говорить только правду.

— Охотно буду говорить только правду.

— Всякий узник совершил преступление, и именно за это его посадили в тюрьму. Какое же преступление совершено вами?

— Вы уже спрашивали об этом, когда в первый раз посетили меня.

— И вы уклонились тогда от ответа, как уклоняетесь от него и сегодня.

— Почему же вы думали, что сегодня я пожелаю ответить?

— Потому что сегодня я ваш духовник.

— В таком случае, если вы так уж хотите знать, какое преступление я совершил, объясните мне, что называется преступлением. А так как я не знаю за собой ничего такого, в чем я мог бы себя упрекнуть, я говорю, что я не преступник.

— Иногда человек — преступник в глазах сильных мира сего не потому, что он совершил преступление, а потому, что он знает о преступлениях, которые были совершены другими.

Узник слушал с напряженным вниманием.

— Да, — сказал он после непродолжительного молчания, — я понимаю вас. Да, да, сударь, вы правы. Может статься, что и я преступен в глазах сильных мира сего именно вследствие этого.

— Ах, значит, вы знаете нечто подобное? — спросил Арамис, которому показалось, что он увидел на панцире если не настоящий изъян, то шов, соединяющий его в местах склепки.

— Нет, я решительно ничего не знаю; впрочем, я иногда мучительно думаю, и в эти моменты я говорю себе…

— Что же вы говорите?

— Что если я буду думать дальше, то сойду с ума или, быть может, догадаюсь о многом.

— И тогда? — нетерпеливо перебил Арамис.

— Тогда я останавливаюсь.

— Вы останавливаетесь?

— Да, голова у меня делается тяжелой, мысли — печальными, и я чувствую, как меня охватывает тоска: я желаю…

— Чего?

— Я и сам не знаю. Ведь я не хочу позволить себе желать что-нибудь из того, чего у меня нет, ведь я вполне удовлетворен тем, что у меня есть.

— Вы боитесь смерти? — взглянул ему в глаза Арамис с легким беспокойством.

— Да, — ответил с улыбкой молодой человек.

Арамис почувствовал холод этой улыбки и содрогнулся.

— О, раз вы испытываете страх перед смертью, значит, вы знаете больше, чем говорите.

— Но вы, — произнес в ответ узник, — вы, который заставили меня вызвать вас и, после того как я это сделал, приходите с обещанием раскрыть предо мною целые миры тайн, — почему ж вы молчите, тогда как говорю я один? И поскольку мы оба надели на себя маски, давайте либо оба останемся в них, либо оба их сбросим.

Арамис почувствовал силу и справедливость этого рассуждения и подумал: «Я имею дело с человеком незаурядным».

— Есть ли у вас честолюбие? — обратился он к узнику, не подготовив его к этому внезапному скачку мысли.

— Что называется честолюбием?

— Это чувство, заставляющее человека желать большего, чем то, что у него есть.

— Я говорил, сударь, что я доволен, но очень может быть, что я ошибаюсь. Я не знаю, что именно является честолюбием, но возможно, что оно есть у меня. Разъясните мне это, я охотно послушаю вас.

— Честолюбец, — сказал Арамис, — это тот, кто жаждет возвыситься над своей судьбой.

— Я нисколько не жажду возвыситься над моей судьбой, — уверенно заявил молодой человек, и эта уверенность еще раз привела в содрогание прелата.

Юноша замолчал. Но по его горящим глазам, по морщинам, появившимся на его лбу, и сосредоточенной позе было видно, что он ожидает всего чего угодно, но меньше всего молчания. Арамис прервал это молчание.

— При первом нашем свидании вы мне лгали, — упрекнул его Арамис.

— Лгал! — вскричал молодой человек, вскакивая с кровати с таким выражением в голосе и с таким огнем гнева в глазах, что Арамис невольно попятился.

— Я хотел сказать, — проговорил Арамис с поклоном, — что вы скрыли от меня некоторые обстоятельства вашего детства.

— Тайны человека принадлежат ему одному, а не первому встречному, сударь.

— Это правда, — сказал Арамис, кланяясь еще ниже, чем в первый раз, — это правда, простите меня; но неужели и сегодня я для вас все еще первый встречный? Умоляю вас, ответьте мне, монсеньор!

Этот титул слегка смутил узника, но он, видимо, не удивился, что к нему обратились, назвав его монсеньором.

— Я вас не знаю, сударь, — отвечал он.

— О! Если бы я посмел, я приложился бы к вашей руке и поцеловал бы ее.

Молодой человек сделал движение как бы с тем, чтобы протянуть Арамису руку, но молния, сверкнувшая в его взгляде, тотчас же погасла, и он отдернул назад свою холодную руку.

— Целовать руку узника! — воскликнул он, покачав головой. — Зачем?

— Почему вы сказали мне, — спросил Арамис, — что вы довольны своим пребыванием здесь? Почему сказали, что ничего не желаете и ни к чему не стремитесь? Почему, наконец, говоря все это, вы препятствуете мне быть, в свою очередь, искренним до конца?

Та же молния уже в третий раз вспыхнула в глазах юноши; но так же, как и дважды пред тем, она тотчас же погасла.

— Вы мне не верите? — сказал Арамис.

— О нет, почему же, сударь?

— По очень простой причине, ибо если вы знаете обо всем том, о чем должны знать, вам не следует доверять кому бы то ни было.

— В таком случае не удивляйтесь, что я не доверяюсь и вам, ведь вы подозреваете, что я знаю то, чего я не знаю.

Арамиса восхитило столь энергичное сопротивление.

— Вы приводите меня в отчаяние, монсеньор! — воскликнул он, ударяя рукою по креслу.

— Я не понимаю вас, сударь.

— Попытайтесь же, прошу вас, понять меня.

Узник пристально посмотрел на Арамиса.

— Мне кажется иногда, — продолжал последний, — что предо мной человек, которого я ищу… а затем..

— А затем… этот человек исчезает, не так ли? — усмехнулся узник. — Ну что же, тем лучше!

Арамис встал:

— Мне решительно нечего сказать человеку, относящемуся ко мне с таким недоверием, как вы, монсеньор.

— А мне, — отвечал тем же тоном узник, — нечего сказать человеку, не желающему понять, что узнику следует опасаться всего на свете.

— Даже своих старых друзей? О, это чрезмерная осторожность!

— Своих старых друзей? Вы один из моих старых друзей, вы?

— Подумайте, не припомните ли вы, что когда-то, в той самой деревне, где протекло ваше детство, вы видели…

— Вам известно название этой деревни?

— Нуази-ле-Сек, монсеньор, — твердо выговорил Арамис.

— Продолжайте, — произнес молодой человек; ничто, однако, в его лице не выразило, подтверждает ли он сказанное прелатом или оспаривает.

— Монсеньор, если вы упорно хотите продолжать эту игру, прекратим разговор. Я пришел с намерением сообщить вам о многом, это верно; но ведь и вы, со своей стороны, должны изъявить желание узнать это многое. Прежде чем говорить, прежде чем открыть вам столь важные тайны, которые я храню про себя, я нуждаюсь с вашей стороны если не в откровенности, то хотя бы в некоторой помощи, если не в доверии, то хотя бы в некоторой доле симпатии. А вы замкнулись в якобы полном незнании, и это останавливает меня… И вы поступаете так не потому, что вы правы; ведь как бы мало вы ни были осведомлены, каким бы равнодушным ни притворялись, от этого вы не перестаете быть тем, кто вы есть, и ничто, слышите ли, ничто не может этого изменить, монсеньор.

— Обещаю терпеливо выслушать вас. Но мне кажется, что я имею право повторить тот вопрос, который я уже задавал вам: кто вы такой?

— Помните ли — тому уж пятнадцать или, может быть, восемнадцать лет, — как вы видели в Нуази-ле-Сек всадника, который приезжал вместе с дамой, одетой обычно в платье из черного шелка и с огненными лентами в волосах?

— Да, однажды я спросил имя всадника, и мне ответили, что это аббат д’Эрбле. Я удивился, почему этот аббат имеет вид воина, и мне ответили, что в этом нет ничего удивительного, так как он — бывший мушкетер Людовика Тринадцатого.

— Итак, — сказал Арамис, — бывший мушкетер, тогдашний аббат, нынешний ваннский епископ и ваш сегодняшний духовник, все они — я.

— Да. Я узнал вас.

— В таком случае, монсеньор, если вы это знаете, мне остается только добавить то, чего вы, пожалуй, не знаете: если бы о посещении этого места мушкетером, епископом и духовником узнал бы король сегодня вечером или завтра утром, тот, кто пренебрег всем, чтоб побывать у вас, увидел бы сверкающий топор палача в каземате еще темнее и потаеннее вашего.

Выслушав эти произнесенные решительным тоном слова, молодой человек приподнялся на кровати и жадными глазами впился в лицо Арамиса. После этого узник, видимо, проникся доверием к своему посетителю.

— Да, — прошептал он, — я помню, хорошо помню то время. Женщина, о которой вы говорите, один раз приезжала с вами и дважды с той женщиной…

— С той женщиной, которая навещала вас каждый месяц?

— Да.

— Знаете ли вы, кто эта дама?

Глаза узника заблестели, и он произнес:

— Знаю; это была дама, близкая ко двору.

— Хорошо ли вы ее помните?

— О, мои воспоминания о ней очень отчетливы: видел я эту даму один раз с человеком лет сорока пяти, в другой раз с вами и с дамою в черном платье с лентами цвета пламени; потом я видел ее еще дважды, и оба раза с тою же дамою в черном. Эти четверо вместе с моим гувернером и старой Перонеттою, да моим тюремщиком да комендантом — единственные, с кем я говорил в течение всей моей жизни, почти единственные, которых я видел за всю мою жизнь.

— Выходит, что вы и там были в тюрьме?

— Если здесь я в тюрьме, то там я был, можно сказать, на воле, хотя моя свобода и была основательно стеснена. Дом, в котором я безвыездно жил, обширный сад, окруженный стенами, за которые я не мог выйти, — таково было мое обиталище. Впрочем, вы его знаете, поскольку бывали в нем. В конце концов, привыкнув жить внутри этих стен, я никогда и не желал выйти за их пределы. Теперь вы понимаете, сударь, что, не повидав света, я не могу желать чего бы то ни было, и если вы хотите рассказать мне о чем-то, то знайте: вам придется давать мне на каждом шагу разъяснения.

— Так я и сделаю, монсеньор, — сказал, кланяясь, Арамис, — ибо это мой долг.

— Начнем с того, кто был моим гувернером?

— Достойный дворянин и порядочный человек, монсеньор, — воспитатель вашего тела и вашей души. Разве вы были когда-нибудь недовольны им?

— О нет, сударь, напротив. Но этот дворянин говорил мне не раз, что мой отец и моя мать умерли; лгал он или говорил правду?

— Он против воли должен был следовать данным ему указаниям.

— Значит, он лгал?

— Только в одном. Ваш отец действительно умер.

— А мать?

— Она умерла для вас.

— Но для других она жива и поныне, не так ли?

— Да.

— А я, — молодой человек устремил на Арамиса пристальный взгляд, — я обречен жить во мраке тюрьмы?

— Увы, да.

— И все потому, что мое присутствие в мире открыло бы великую тайну?

— Да, великую тайну.

— Мой враг, должно быть, очень силен, если смог запереть в Бастилии такого ребенка, каким был я ко времени моего заточения?

— Да, это так.

— Сильнее, чем моя мать?

— Почему же?

— Потому что моя мать защитила бы меня.

Арамис колебался.

— Да, сильнее, чем ваша мать, монсеньор.

— Если мою кормилицу и моего гувернера отняли у меня и я был так безжалостно разлучен с ними, значит ли это, что или я, или они представляли для моего врага большую опасность?

— Да, опасность, от которой ваш враг избавился, устранив и кормилицу и дворянина, — спокойно сказал Арамис.

— Устранив? Но как же?

— Наиболее верным способом: они умерли.

Молодой человек слегка побледнел; он провел дрожащей рукой по лицу.

— От яда? — спросил он.

— Да, от яда.

Юноша на мгновение задумался.

— Поскольку оба эти ни в чем не повинные существа, единственная моя опора, были умерщвлены в один день, я заключаю, что мой враг очень жесток или что его принудила к этому крайняя необходимость; ведь и этот достойный во всех отношениях дворянин, и эта бедная женщина за всю свою жизнь не причинили ни одному человеку ни малейшего зла.

— Да, монсеньор, у вас в роду царит суровая необходимость. И необходимость, к моему великому сожалению, заставляет меня подтвердить, что и дворянин и кормилица были действительно умерщвлены.

— О, вы не сообщаете мне ничего нового, — нахмурился узник.

— Неужели?

— У меня были на этот счет подозрения.

— Какие же?

— Сейчас расскажу.

В этот момент молодой человек, опершись на локти обеих рук, приблизил свое лицо вплотную к лицу Арамиса с выражением такого достоинства, самоотречения и даже отваги, что епископ почувствовал, как электрические искры энтузиазма поднимаются из его неспособного уже к бурным переживаниям сердца к голове, холодной как сталь.

— Говорите же, монсеньор! Я уже открыл вам, что, беседуя с вами, подвергаю свою жизнь опасности, и как бы мало ни стоила эта жизнь, умоляю, примите ее, если она потребуется для спасения вашей.

— Хорошо, — продолжал молодой человек, — я и в самом деле подозревал, что было совершено убийство моей кормилицы и моего гувернера…

— Которого вы называли отцом.

— Которого я называл отцом, хорошо зная при этом, что я — вовсе не его сын.

— Что же заставило вас усомниться в этом?

— Подобно тому, как вы чрезмерно почтительны для друга, так он был чрезмерно почтителен для отца.

— Что до меня, то я отнюдь не намерен таиться, — сказал Арамис.

Молодой человек кивнул головой.

— Я не был, без сомнения, предназначен к тому, чтобы оставаться на веки вечные взаперти, и что меня убеждает в этом, теперь особенно, — так это забота, которую проявляли, чтобы сделать из меня по возможности безупречного светского кавалера. Приставленный ко мне дворянин научил меня всему, в чем был осведомлен сам: арифметике, начаткам геометрии, астрономии, фехтованию и верховой езде. По утрам я ежедневно фехтовал в нижней зале и ездил верхом по саду. И вот однажды — это произошло, по-видимому, в разгар лета, так как было исключительно жарко, — я заснул в этой зале. Ничто до этой поры не внушало мне подозрений, единственное, что удивляло меня, — это почтительность моего гувернера. Я жил как дети, как птицы небесные, как растения, жил солнцем и воздухом. Незадолго перед тем мне исполнилось пятнадцать лет.

— Значит, тому уже восемь лет.

— Да, приблизительно. Впрочем, я потерял счет годам.

— Простите, но что же говорил вам гувернер, чтобы побуждать вас к труду?

— Он говорил, что человек должен стремиться завоевать себе известное положение, в котором ему отказал при рождении бог. Он добавлял, что, будучи бедняком, сиротою, безродным, я могу рассчитывать лишь на себя самого и что никто никогда не интересовался моею особой и никогда не заинтересуется ею. Итак, я был в нижней зале, где перед тем фехтовал, и, устав от урока фехтования, я погрузился в дремоту. Мой гувернер находился у себя в комнате, в первом этаже, прямо надо мной. Вдруг до моего слуха донесся слабый крик гувернера. Потом он позвал мою кормилицу: «Перонетта, Перонетта!»

— Да, я знаю, — сказал Арамис, — продолжайте ваш рассказ, монсеньор.

— Она, должно быть, была в саду, так как дворянин поспешно спустился с лестницы. Встревоженный его криком, я встал. Отворив из прихожей дверь, которая вела в сад, он снова несколько раз позвал Перонетту. Нижняя зала также выходила окнами в сад; правда, ставни были прикрыты. Однако я прильнул к окну и через щель в ставнях увидел, как мой гувернер подошел к большому колодцу, находившемуся почти под самыми окнами его кабинета. Он наклонился над краем колодца, заглянул в него, снова вскрикнул и испуганно замахал руками. Стоя за ставней, я мог не только видеть, я мог также слышать. И вот я увидел и услышал…

— Продолжайте, монсеньор, продолжайте, прошу вас, — торопил юношу Арамис.

— Перонетта прибежала на зов гувернера. Он устремился навстречу ей, взял ее за руку и потащил за собой к колодцу. Затем, наклонившись над ним вместе с ней, он произнес:

«Смотрите, смотрите, какое несчастье!»

«Что с вами, успокойтесь! — говорила Перонетта. — В чем дело?»

«Письмо, — кричал мой гувернер, — вы видите это письмо!» И он указал на дно колодца.

«Какое письмо?» — спросила кормилица.

«Письмо, которое вы там видите, это — последнее письмо королевы!»

При этом слове я вздрогнул. Мой гувернер, который считался моим отцом, он, который беспрестанно учил меня скромности и смирению, — он в переписке с самой королевой!

«Последнее письмо королевы! — воскликнула Перонетта, видимо пораженная не тем, что это письмо от королевы, а лишь тем, что оно оказалось на дне колодца. — Но как же оно попало туда?»

«Случай, Перонетта, престранный случай! Входя к себе, я отворил дверь, и так как окно было тоже открыто, поднялся ветер; и вот я вижу бумагу, которая летит через комнату; я ее узнаю — это письмо королевы; крича во весь голос, я подбегаю к окну; бумага кружится в воздухе и мгновенно падает прямо в колодец».

«Ну что ж, — сказала Перонетта, — если письмо упало в колодец, это все равно, что оно сожжено, и поскольку королева сжигает свои письма всякий раз, как приезжает сюда…»

— Всякий раз, как приезжает сюда. Значит, женщина, приезжавшая каждый месяц, была королевой, — перебил сам себя узник.

— Да, — кивнул головой Арамис.

— «Конечно, конечно, — продолжал гувернер, — но в этом письме содержались инструкции; как же мне выполнять их теперь?»

«Напишите немедленно королеве, расскажите ей все, как оно было в действительности, и она пришлет вам второе письмо взамен этого».

«Написать королеве! Но она никогда не поверит, что случилось такое необыкновенное происшествие, она решит, что я захотел оставить это письмо у себя, вместо того чтобы возвратить, подобно всем остальным; она решит, что я захотел использовать его как оружие, а кардинал Мазарини до такой степени… Этот итальянский дьявол способен на все, он способен при первом же мелькнувшем у него подозрении приказать, чтобы нас отравили».

Арамис улыбнулся, чуть-чуть кивнув головой.

— «Ведь вы знаете, Перонетта, до чего они недоверчивы, когда дело идет о Филиппе». Филипп — имя, которым меня называли, — прервал сам себя узник.

«В таком случае раздумывать нечего, — сказала Перонетта, — нужно найти кого-нибудь, кто спустился бы в колодец».

«Да, но тот, кто полезет вниз за бумагою, поднимаясь наверх, прочитает ее».

«Ну что ж, раз так, найдем в деревне такого, кто не умеет читать, и вы сможете быть совершенно спокойны».

«Допустим. Но тот, кто согласится спуститься в колодец, догадается, насколько важна бумага, ради которой мы рискуем человеческой жизнью. И все же, Перонетта, вы подали мне хорошую мысль; да, да… кто-то должен спуститься на дно, и этот кто-то буду я сам».

Но, услышав его слова, Перонетта разразилась слезами и восклицаниями; она так настойчиво молила старого дворянина не делать этого, что в конце концов добилась от него обещания, что он отправится на поиски лестницы, достаточно длинной, чтобы можно было спуститься в колодец; что же до нее, Перонетты, то она немедленно пустится в путь и пойдет на ферму, где и отыщет какого-нибудь смелого парня, которому скажет, что в колодец упала драгоценность, завернутая в бумагу, и поскольку бумага, заметил мой гувернер, намокая, разворачивается в воде, для этого парня не будет ничего неожиданного, когда он найдет письмо в развернутом виде.

«Впрочем, к этому времени чернила на письме, может быть, уже расплывутся», — вставила Перонетта.

«Это не важно. Лишь бы оно снова оказалось в наших руках. Мы отдадим его королеве, и она убедится, что мы ее не обманывали; да и у кардинала не возникнет никаких подозрений, так что нам нечего будет бояться его».

Приняв такое решение, они разошлись. Я прикрыл ставню, за которой стоял, и, видя, что мой гувернер собирается войти ко мне в залу, бросился на подушки со страшной сумятицей в голове от всего только что слышанного.

Гувернер приоткрыл дверь и, думая, что я сплю, тихонько закрыл ее. Я тотчас же вскочил на ноги и услышал звук удаляющихся шагов. Тогда, снова подойдя к ставне, я увидел, как мой гувернер и Перонетта выходили из сада. Во всем доме я был один.

Как только они ушли из сада, я прыгнул в окно, не утруждая себя необходимостью пройти по прихожей, подбежал к колодцу и наклонился над ним. Что-то белое и блестящее колыхалось на дрожащей, расходящейся кругами поверхности зеленоватой воды.

Это белое пятно гипнотизировало и притягивало меня. Глаза мои ничего, кроме него, не видели. Дыхание у меня захватило. Колодец манил меня своею разверстою пастью, своим холодом. Мне казалось, будто я читаю в глубине его огненные письмена, начертанные на бумаге, которой коснулась рука королевы.

Тогда, не сознавая того, что делаю, побуждаемый одним из тех инстинктивных движений, которые способны столкнуть нас в пропасть, я привязал конец веревки к основанию колодезной перекладины и спустил ведро, позволив ему уйти в воду приблизительно на три фута (все это я делал, дрожа от страха, как бы не пошевелить эту драгоценную бумагу, которая успела изменить свой белый цвет на зеленоватый — верный признак того, что она уже начала погружаться); затем, взяв в руки мокрую тряпку, я соскользнул по веревке в зияющий подо мной колодец.

Когда я увидел, что вишу над бездной и небо надо мной стало стремительно уменьшаться, меня охватил озноб, голова у меня пошла кругом, волосы поднялись дыбом, но воля поборола и мой ужас, и одолевшую меня слабость. Я достиг воды и рывком окунулся в нее, держась одной рукой за веревку, тогда как другой лихорадочно старался схватить драгоценное письмо. Я поймал его, но под моими пальцами бумага порвалась надвое.

Спрятав оба куска за пазуху, я начал подниматься наверх. Упираясь ногами в стенку колодца, подтягиваясь при помощи веревки, ловкий, сильный и подстегиваемый к тому же необходимостью торопиться, я достиг края колодца и, вылезая, облил его стекавшей с меня водой.

Выскочив со своей добычею из колодца, я пустился бежать по освещенной солнцем дорожке и достиг глубины сада, где разросшиеся деревья образовали своего рода лесок. Там-то я и хотел укрыться.

Но едва я вошел в это убежище, как прозвонил колокол. Это означало, что открывают ворота, что возвращается мой гувернер и что я добрался сюда вовремя. Я рассчитал, что пройдет не меньше десяти минут, пока он найдет меня, — это при том условии, что, догадавшись, где я, он сразу же направится прямо ко мне, а может быть, и все двадцать, если ему придется заняться поисками.

Этого было достаточно, чтобы успеть прочитать драгоценную бумагу. Я поспешно приложил друг к другу обе части ее; буквы стали уже расплываться, но тем не менее мне удалось разобрать написанное.

— И что же вы там прочли, монсеньор? — спросил глубоко заинтересованный Арамис.

— Достаточно, чтобы узнать, что мой гувернер был дворянином, а Перонетта, не будучи важною дамой, была все же не простая служанка. Наконец, я узнал, что и я сам не совсем темного происхождения, — ведь королева Анна Австрийская и первый министр кардинал Мазарини опекали меня с такою заботливостью.

Молодой человек остановился; он был слишком взволнован.

— Ну а дальше? Что было дальше? — поторопил его Арамис.

— Было, сударь, что рабочий, — ответил молодой человек, — ничего, конечно, не обнаружил в колодце, хотя и обыскал его со всей тщательностью; было, что края колодца, облитые водой, обратили на себя внимание моего гувернера; было, что я не успел обсохнуть на солнце, и Перонетта сразу увидела, что я в мокрой одежде; было, наконец, и то, что я заболел горячкой от купания в студеной воде и волнения, порожденного во мне моими открытиями, и моя болезнь сопровождалась бредом, в котором я рассказал обо всем, так что, руководствуясь моими же собственными признаниями, сделанными в бреду, мой гувернер нашел в изголовье кровати оба обрывка письма, написанного рукою королевы.

— Ах, — вздохнул Арамис, — теперь я понимаю решительно все.

— Все дальнейшее — не более как мои домыслы. Бедные люди, надо полагать, не посмели скрыть происшедшего, написали обо всем королеве и отправили ей разорванное письмо.

— После чего, — добавил Арамис, — вас забрали и поместили в Бастилию.

— Как видите.

— А услужавшие вам исчезли?

— Увы!

— Не будем больше думать о мертвых, — сказал Арамис, — посмотрим, можно ли сделать что-нибудь для живого. Вы сказали, что смирились со своей участью. Так ли?

— Я и сейчас готов повторить то же самое.

— И вы не стремитесь к свободе?

— Я уже ответил на этот вопрос.

— Вам неведомы ни честолюбие, ни сожаление, ни мысли о жизни на воле?

Молодой человек ничего не ответил.

— Почему вы молчите? — спросил Арамис.

— Мне кажется, что я сказал вам достаточно много и что теперь ваш черед. Я устал.

— Хорошо. Я повинуюсь вам, — согласился Арамис.

Он весь как-то подобрался. Лицо его приняло торжественное выражение. Чувствовалось, что он подошел к наиболее важному моменту той роли, которую он должен был играть в тюрьме перед узником.

— Мой первый вопрос… — начал Арамис.

— Какой же? Говорите.

— В доме, в котором вы обитали, не было ни одного зеркала, не так ли?

— Что это такое? Я не знаю, что означает произнесенное вами слово; я никогда не слышал его.

— Зеркалом называют предмет меблировки, отражающий в себе все остальные предметы; так, например, в стекле, подвергнутом соответствующей обработке, можно увидеть черты своего собственного лица совершенно так же, как вы видите своими глазами черты моего.

— Нет, в доме не было зеркала, — ответил молодой человек.

Арамис огляделся вокруг и заметил:

— Его нет и здесь; тут приняты те же предосторожности, что и там.

— Какова же их цель?

— Сейчас вы узнаете. А теперь простите меня; вы сказали, что вас обучали математике, астрономии, фехтованию, верховой езде, но вы не упомянули истории.

— Иногда мой воспитатель рассказывал мне о деяниях Людовика Святого, Франциска Первого и Генриха Четвертого.

— И это все?

— Приблизительно все.

— И здесь я усматриваю тот же расчет; подобно тому, как вас лишили зеркал, отражающих окружающие предметы, вас лишили также знакомства с историей, отражающей прошлое. Со времени вашего заключения вам запретили к тому же книги; таким образом, вам неизвестны многочисленные события, зная которые вы могли бы объединить в нечто цельное ваши разрозненные воспоминания и различные побуждения вашей души.

— Это верно, — сказал молодой человек.

— Выслушайте меня: я коротко расскажу вам о том, что произошло во Франции за последние двадцать три или двадцать четыре года, то есть с вероятной даты вашего рождения на свет божий, то есть с того момента, который представляет для вас особенный интерес.

— Говорите.

На лице молодого человека снова появилось присущее ему серьезное и сосредоточенное выражение.

— Знаете ли вы, кто был сыном Генриха Четвертого?

— Я знаю по крайней мере, кто был его преемником.

— Откуда вы узнали об этом?

— На монете тысяча шестьсот десятого года изображен Генрих Четвертый; между тем на монете тысяча шестьсот двенадцатого года изображен уже Людовик Тринадцатый. На основании этого, поскольку вторую монету отделяют от первой только два года, я сделал вывод, что Людовик Тринадцатый, очевидно, и был преемником Генриха Четвертого.

— Итак, — продолжал Арамис, — вы осведомлены о том, что последним королем, царствовавшим до нашего короля, был Людовик Тринадцатый.

— Да, осведомлен, — ответил молодой человек, слегка покраснев.

— Это был государь с благородными намерениями, с широкими планами, но выполнение их постоянно откладывалось из-за разных несчастий и борьбы, которую пришлось вести его первому министру Ришелье с французской знатью. Он — я говорю о Людовике Тринадцатом — был человеком слабохарактерным. Умер он еще молодым и в печали.

— Да, я знаю об этом.

— Его долго терзала забота о престолонаследнике. Для государей это очень мучительная забота, ибо они должны думать не только о том, чтобы оставить по себе добрую память, но и о том, чтобы их замыслы жили и после их смерти и дело их было продолжено.

— А разве Людовик Тринадцатый умер бездетным? — спросил с усмешкой узник.

— Нет, но он долгое время был лишен радости быть отцом; он слишком долго предавался печали, что умрет, не оставив наследника. И эта мысль ввергала его в отчаяние, как вдруг его супруга, королева Анна Австрийская…

Узник вздрогнул.

— Знали ли вы, — перебил сам себя Арамис, — что супругу Людовика Тринадцатого звали Анной Австрийской?

— Продолжайте, — сказал молодой человек, не ответив на вопрос Арамиса.

— Как вдруг, — рассказывал Арамис, — Анна Австрийская объявила, что ожидает ребенка. Это известие вызвало всеобщую радость, и все молились о счастливом разрешении королевы от бремени. Наконец пятого сентября тысяча шестьсот тридцать восьмого года королева родила сына.

Тут Арамис взглянул на своего собеседника, и ему показалось, что тот побледнел.

— Вы сейчас услышите от меня, — предупредил юношу Арамис, — историю, которую в данное время могли бы поведать вам лишь очень немногие, ибо то, что я собираюсь сказать, считается тайной, умершей вместе с умершими или погребенной в бездонных глубинах исповеди.

— И вы откроете мне эту тайну? — спросил молодой человек.

— О, — сказал Арамис с усмешкою в голосе, — я не думаю, что подвергаю себя опасности, вверяя ее заключенному, не испытывающему никакого желания покинуть Бастилию.

— Я вас слушаю, сударь.

— Так вот, продолжаю. Королева родила сына. Но в то самое время, когда двор ликовал при этом известии, в то время, когда король, показав новорожденного народу и знати, садился за стол, чтобы отпраздновать это радостное событие, у королевы, оставшейся в одиночестве, снова начались родовые схватки, и у нее родился еще один сын.

— О, — произнес узник, проговариваясь, что он осведомлен лучше, чем можно было предполагать на основании его слов. — Я думал, что брат короля родился лишь…

Арамис покачал головой:

— Погодите, будет продолжение.

Узник нетерпеливо вздохнул и приготовился слушать.

— Да, — сказал Арамис, — королева родила еще одного сына, второго сына, которого приняла Перонетта, ее повивальная бабка.

— Перонетта! — прошептал молодой человек.

— Сразу же побежали за королем; ему на ухо сообщили о происшедшем; он встал из-за стола и поспешил к королеве. Но на этот раз на лице его не было выражения радости; напротив, оно выражало скорее ужас. Рождение близнеца превратило его радость от рождения первого сына в печаль, ибо (вы этого, конечно, не знаете) во Франции престол переходит к старшему сыну, который и царствует после отца.

— Я это знаю.

— Между тем врачи и юристы высказывают предположение, что отнюдь не бесспорно, будто старшим по законам бога и законам природы является тот, кто первым вышел из материнского чрева.

Приглушенный крик вырвался из груди узника; он стал белее простыни, которой был накрыт.

— Теперь вы поймете, — продолжал Арамис, — почему короля, который с такой радостью увидел свое воспроизведение в новорожденном, охватило отчаяние, едва он подумал о том, что отныне у него не один наследник, а два, и что тот, кто появился на свет вторым и чье рождение осталось безвестным, станет, быть может, оспаривать права старшинства у другого, того, кто родился на два часа раньше и кто вот уже два часа считается законным престолонаследником, и в этом случае одному богу ведомо, что произойдет в будущем. Ведь может статься, что второй его сын, отвечая интересам или капризам какой-либо партии, посеет когда-нибудь в королевстве раздоры и братоубийственную войну, подрывая тем самым династию, которую ему подобало бы укреплять.

— О, я понимаю, я все понимаю, — прошептал юноша.

— Вот почему один из сыновей Анны Австрийской, подлейшим образом разлученный со своим братом, подлейшим образом лишенный наследства и обреченный на прозябание в полнейшей безвестности, вот почему этот второй ее сын бесследно исчез, и исчез так, что никто во Франции ныне не знает, существует ли он на свете, никто, кроме его родной матери…

— Его матери, которою он покинут! — с отчаянием вскричал узник.

— И еще дамы в черном с огненными лентами, — продолжал Арамис, — и, наконец…

— Вас, не так ли? И вы явились сюда, чтобы рассказать мне про это, вы явились, чтобы разбудить в моей душе любопытство, ненависть, честолюбие, и, кто знает, быть может, и жажду мести? Если вы тот, кого я ожидаю, если вы человек, обещанный мне запиской, наконец, человек, посланный мне самим богом, то у вас должен быть… портрет короля Людовика Четырнадцатого, восседающего теперь на французском троне.

— Вот этот портрет, — ответил епископ, подавая узнику великолепно исполненную на эмали миниатюру с изображением гордого, прекрасного и совсем как живого Людовика Четырнадцатого.

Узник жадно схватил портрет и впился в него глазами, словно хотел навсегда запечатлеть его в своем сердце.

— А теперь, монсеньор, вот вам и зеркало.

Арамис предоставил узнику время, чтобы тот мог разобраться в хаосе своих мыслей.

— Поразительно! Поразительно! — шептал юноша, пожирая глазами портрет Людовика XIV и свое собственное изображение в зеркале.

— Что вы думаете об этом? — спросил Арамис.

— Я думаю, что погиб, — сказал пленник, — я думаю, что король никогда не простит мне моего рождения.

— Что до меня, — проговорил епископ, устремив на узника взгляд, исполненный преданности, — то я не знаю, кто же король — тот ли, кого изображает портрет, или тот, чье лицо отражается в этом зеркале.

— Король, сударь, тот, кто сидит на троне, — грустно произнес молодой человек, — король тот, кто не томится в тюрьме и кто может, напротив, заключать в нее по своей воле других. Королевская власть — это могущество, это огромная сила, а я, как вы видите, совершенно бессилен.

— Монсеньор, — сказал Арамис с такою почтительностью, с какой он никогда еще не обращался к своему собеседнику, — королем, заметьте себе, будет, если вы того пожелаете, тот, кто, выйдя из тюрьмы, сумеет удержаться на троне, на который его возведут преданные ему друзья.

— Сударь, не искушайте меня, — горестно вздохнул узник.

— Монсеньор, не впадайте в уныние, — настаивал Арамис. — Я привел вам доказательства вашего королевского происхождения. Вникните в них, убедите себя самого в том, что вы сын короля и король… и потом мы начнем действовать.

— Нет, нет! Это немыслимо.

— Пожалуй, что так, — иронически продолжал ваннский епископ, — если вашему роду и впрямь предначертано самою судьбой, чтобы королевские братья, отстраненные от престола, были все, как один, принцами, лишенными отваги и чести, каким был, например, Гастон Орлеанский, ваш дядя, который стоял во главе десяти заговоров против Людовика Тринадцатого, своего брата.

— Мой дядя Гастон Орлеанский устраивал заговоры против своего брата? — вскричал, ужаснувшись, принц. — Он устраивал эти заговоры с целью низвергнуть его с престола?

— Вот именно: только с этой целью и никакой другой.

— Вы говорите что-то не то.

— Я говорю сущую правду.

— И у него… у Гастона Орлеанского были преданные друзья?

— Столь же преданные, как я по отношению к вам.

— Ну и что же, чего он добился? Его ждала неудача?

— Да, он всякий раз терпел неудачу, и всякий раз это происходило по его вине. И чтобы купить себе жизнь, — нет, не жизнь, ибо жизнь королевского брата священна, — чтобы обеспечить себе свободу, ваш дядя жертвовал жизнью своих друзей, отдавая их на заклание одного за другим. И теперь он — позор нашей истории и проклятие сотни благородных семейств нашего королевства.

— Понимаю вас, сударь, — заметил принц. — Но ответьте, прошу вас, убил ли мой дядя своих друзей по слабости или он попросту предал их?

— По слабости; впрочем, слабость властителей — это всегда предательство.

— Но разве нельзя потерпеть неудачу по незнанию или по неспособности? Неужели вы думаете, что бедный узник, такой, как я, например, воспитанный не только вдали от двора, но и от всего света, неужели вы думаете, что такой узник был бы в силах оказать помощь тем из своих друзей, которые попытались бы сослужить ему службу?

И прежде чем Арамис успел ответить, он, охваченный неудержимым порывом, показавшим, с какой силой может бурлить его кровь, внезапно вскричал:

— Мы говорим о друзьях! Но откуда же у меня, про которого не ведает ни одна душа человеческая, могут взяться друзья? Ведь я не располагаю ни свободой, ни деньгами, ни властью, ничем, что привлекает друзей!

— Но мне кажется, ваше высочество, я имел честь предоставить себя в ваше распоряжение.

— О, не величайте меня этим титулом, сударь! Это насмешка, это неслыханная жестокость! Не побуждайте меня думать о чем-либо ином, кроме как о стенах тюрьмы, в которой я заперт; позвольте мне любить или по крайней мере безропотно переносить мое заключение и прозябание в полнейшей безвестности.

— Монсеньор, монсеньор! Если вы еще раз повторите эти расхолаживающие слова, если, получив доказательства своего королевского происхождения, вы и впредь будете столь же малодушны, вялы, безвольны, я подчинюсь вашим желаниям и исчезну; я откажусь от мысли служить государю, которому я жаждал оказать помощь и, в случае нужды, отдать свою жизнь.

— Сударь! — воскликнул принц. — Прежде чем заговорить со мною обо всем, о чем вы сейчас говорите, вам следовало задуматься, стоит ли навсегда нарушать покой моего сердца.

— Но я к этому и стремлюсь.

— Неужели, чтобы рассказать мне о величии, о могуществе, о том, что меня ожидает престол, вам необходимо было избрать тюрьму? Вы хотите, чтобы я поверил в мое блестящее будущее, но разве не таимся мы с вами во мраке? Вы соблазняете меня славой, но не трепещем ли мы, как бы наши слова не проникли за полог этой жалкой постели? Вы изображаете мне всемогущество, но не слышу ли я в коридоре шагов тюремщика и не страшитесь ли вы их еще больше, чем я? Чтобы хоть немного рассеять мое неверие, извлеките меня из Бастилии; дайте вольного воздуха моим легким, дайте шпоры моим ногам, вложите меч в мои руки, и тогда… тогда мы начнем понимать друг друга.

— Дать вам все это и еще много больше — в этом и состоит моя цель. Но отвечает ли это вашим желаниям, монсеньор?

— Слушайте, сударь, — перебил Арамиса принц. — Я знаю, что в каждой галерее Бастилии находится стража, что на каждой двери — замок, что у всех рогаток — солдаты и пушки. Каким же образом сможете вы обезвредить стражу и заклепать пушки? Как сможете вы разбить замки и рогатки?

— А каким образом, монсеньор, вы получили записку, извещавшую вас о моем посещении?

— Чтобы переправить записку, достаточно подкупить тюремщика.

— Раз можно подкупить одного, значит, то же можно проделать и с десятью.

— Хорошо! Допускаю, что извлечь несчастного узника из Бастилии — вещь не окончательно невозможная; допускаю, что можно найти для него какое-нибудь укромное место, где его не смогут схватить королевские слуги; допускаю, наконец, что можно обеспечить несчастному беглецу сносное содержание где-нибудь в надежном убежище.

— Монсеньор… — начал с улыбкою Арамис.

— Допускаю, что отыщется человек, который все это сделает для меня, хотя тут требуются силы, превышающие возможности человеческие. Но поскольку вы утверждаете, что я принц королевской крови, что я — брат короля, каким образом сможете вы возвратить мне положение и могущество, отнятые у меня моей матерью и моим братом? И поскольку мне предстоит жизнь, исполненная борьбы и ненависти, каким образом сможете вы сделать меня победителем в этой борьбе, сделать недосягаемым для сонма моих врагов? Ах, сударь, пораскиньте умом над этим! Нет, уж лучше поселите меня в какой-нибудь мрачной пещере, где-нибудь в лоне горы; доставьте мне радость прислушиваться на воле к шумам реки и полей, видеть на воле солнце на лазоревом небе или небо, затянутое грозовыми тучами, — и этого с меня будет достаточно. Не обещайте мне большего, ибо вы и впрямь не можете дать мне больше, и было бы преступлением тешить меня обманом, — ведь вы называете себя моим другом.

Арамис слушал узника с глубоким вниманием.

— Монсеньор, — произнес он после минутного размышления, — я восхищен столь искренним и столь непреклонным чувством, которое внушают вам эти слова; я счастлив, что я сразу же распознал моего государя.

— Погодите, погодите немного!.. Сжальтесь же надо мной, — вскричал принц, сжимая похолодевшими пальцами свой лоб, покрывшийся испариной, — не мучьте меня! Мне незачем быть королем, чтобы быть счастливейшим из людей.

— Что до меня, монсеньор, то мне нужно, чтобы вы сделались королем, и это нужно для счастья всего человечества.

— Ах, — сказал принц, в котором снова заговорило неверие, вызванное словами епископа, — в чем же человечество может упрекнуть моего брата?

— Я забыл сказать, монсеньор, что, если вы соблаговолите предоставить мне руководить вами и согласитесь сделаться наиболее могущественным монархом на свете, вы будете служить интересам всех тех, кого я привлек ради успешного завершения нашего дела, — а таких у нас множество.

— Множество?

— И к тому же они очень сильны.

— Объяснитесь.

— Невозможно. Я объясню все до последней мелочи, — клянусь перед богом, который слышит меня, — в тот самый день, когда увижу вас на французском престоле.

— Но мой брат?

— Вы сами решите его судьбу. Или, быть может, вы жалеете вашего брата?

— Его, который гноит меня в этой темнице? О нет, я не жалею его.

— Тем лучше.

— Он мог бы прийти сюда, мог бы взять меня за руку и сказать: «Брат мой, господь создал нас, чтобы мы любили друг друга, а не для того, чтоб боролись друг с другом. Я пришел протянуть вам руку. Дикий предрассудок осудил вас на угасание вдали от людей, в полном мраке, не изведав человеческой радости. Я хочу, чтобы вы сидели рядом со мной; я хочу препоясать вас мечом, доставшимся нам от отца. Используете ли вы это сближение, чтобы убить меня или противоборствовать мне? Воспользуетесь ли вы этим мечом, чтобы пролить мою кровь?» «О нет, — ответил бы я, — я смотрю на вас как на своего избавителя и буду уважать вас как своего государя. Вы даете мне много больше, чем дано мне господом богом. Благодаря вам — я свободен, благодаря вам — я имею право полюбить в этом мире и, в свою очередь, быть любимым».

— И вы сдержали бы свое слово?

— Клянусь моей жизнью, да!

— Тогда как теперь?

— Тогда как теперь я чувствую, что виновные должны понести наказание.

— Каким образом, монсеньор?

— Что вы скажете о моем сходстве с братом, дарованном мне господом богом?

— Скажу, что в этом сходстве можно усмотреть перст провидения, которым королю не должно было пренебрегать; скажу, что ваша мать совершила тяжкое преступление, предоставив столь неравную долю счастья и столь неравную участь тем, кого природа создала в ее чреве столь похожими друг на друга; и я делаю из этого вывод, что кара за это будет не чем иным, как восстановлением равновесия.

— Что означают ваши слова?

— То, что, когда я возвращу вам ваше место на троне вашего брата, вашему брату придется занять ваше место в тюрьме.

— Увы! В тюрьме испытываешь столько страданий! Особенно если до этого чаша жизни полнилась до краев!

— Ваше высочество сможете поступить, как сочтете для себя удобным; наказав, вы сможете простить, если того пожелаете.

— Хорошо! А теперь остается сказать вам еще об одном.

— Говорите, мой принц.

— Отныне я буду беседовать с вами лишь за стенами Бастилии.

— Я и сам хотел уведомить вас, ваше высочество, что в дальнейшем я буду иметь честь встретиться с вами лишь один-единственный раз.

— Когда же это произойдет?

— В тот день, когда мой принц покинет эти мрачные стены.

— Да услышит вас бог! Как же вы предупредите меня?

— Я приду сюда сам.

— Вы сами?

— Не покидайте этой комнаты, принц, ни с кем, кроме меня, или, если вас принудят в мое отсутствие покинуть ее, помните, что это сделано помимо меня.

— Итак, ни одного слова кому бы то ни было, кроме вас?

— Да, ни одного слова кому бы то ни было, кроме меня.

Арамис отвесил глубокий поклон. Принц протянул ему на прощание руку и сказал с искренностью, идущей от самого сердца:

— Сударь, еще одно слово. Если вы явились ко мне, чтобы окончательно погубить меня, если вы — не более как орудие моих ненавистников, если наша беседа, в которой вы выведали самые сокровенные тайны моего сердца, принесет мне нечто худшее, чем заключение, а именно — смерть, то и тогда да будет мое благословение с вами, ибо вы положили конец моим сомнениям и заботам и после лихорадочной пытки, терзавшей меня последние восемь лет, внесли успокоение в мою душу.

— Монсеньор! Не торопитесь судить меня.

— Я сказал, что благословляю вас, что простил вам вашу вину предо мною. Но если вы явились ко мне для того, чтобы возвратить место, уготованное мне самим богом, место, осиянное солнцем счастья и славы, если благодаря вам я смогу оставить по себе след в людской памяти, если, свершив выдающиеся деяния и оказав услуги народам моего королевства, я доставлю честь моему роду, если из тьмы, в которой я угасаю, я поднимусь, поддерживаемый вашей благородной рукою, к вершинам почета, — в таком случае вам, кого я благословляю и кому приношу свою признательность и благодарность, вам — половина моего могущества и моей славы. И это будет все еще слишком ничтожная плата; я всегда буду считать, что не выплатил вам вашей доли, ибо вы никогда не сможете в такой же мере, как я, наслаждаться счастьем, которым одарили меня.

— Монсеньор, — проговорил Арамис, взволнованный бледностью юноши и этим его порывом, — монсеньор, благородство вашего сердца наполняет меня радостью и восхищением. Не вам выражать мне свою благодарность. Меня будут благодарить народы, которых вы осчастливите, и ваши потомки, которым вы оставите славу. Да, да… я дам вам нечто большее, нежели жизнь, — я дам вам бессмертие.

Молодой человек снова протянул Арамису руку; Арамис приложился к ней, став на колени.

— О! — вскричал принц с тронувшим Арамиса смущением.

— Это первая дань почитания моему будущему монарху. Когда я снова увижу вас, я скажу: «Здравствуйте, ваше величество!»

— А до этой поры, — воскликнул молодой человек, прижимая свои белые исхудавшие пальцы к сердцу, — а до этой поры — никаких грез, никаких потрясений, иначе жизнь моя пресечется! О сударь, до чего же тесно в моей тюрьме, до чего мало это окно, до чего узка дверь! Как же могло проникнуть через нее, как могло поместиться здесь столько гордости, столько блеска и счастья!

— Поскольку вы утверждаете, что все это принесено мною, вы наполняете мое сердце радостью, ваше высочество, — поклонился Арамис.

Произнеся эти слова, он постучал. Дверь тотчас же отворилась. За нею стояли тюремщик, а также Безмо, который, снедаемый беспокойством и страхом, начал уже невольно прислушиваться к голосам, доносившимся из-за двери.

К счастью, оба собеседника говорили все время вполголоса и даже при самых бурных изъявлениях страсти не забывали об этой предосторожности.

— Вот это исповедь! — сказал комендант, силясь изобразить на лице улыбку. — Можно ли было предполагать, что заключенный, наполовину покойник, будет каяться в стольких грехах и отнимет у вас столько времени?

Арамис промолчал. Ему хотелось поскорее покинуть Бастилию, где отягощавшая его тайна удваивала гнетущее впечатление, производимое стенами крепостных казематов.

Когда они дошли до квартиры Безмо, Арамис шепнул коменданту:

— Поговорим о делах, дорогой господин де Безмо.

— Увы! — отозвался Безмо.

— Не нужно ли вам просить меня о расписке на сто пятьдесят тысяч ливров? — молвил епископ.

— И уплатить первую треть этой суммы, — добавил, вздыхая, бедный Безмо, сделавший несколько шагов по направлению к своему железному шкафу.

— Вот ваша расписка, — подал бумагу Арамис.

— А вот и деньги, — ответил, трижды вздохнув, комендант.

— Мне было приказано вручить вам расписку на пятьдесят тысяч ливров, — сказал Арамис. — Что же касается денег, то на этот счет я не получал никаких указаний.

И он удалился, оставив Безмо в полном смятении чувств перед этим поистине королевским подарком, преподнесенным ему с такою непринужденностью внештатным духовником Бастилии.

XXIX. Как Мустон растолстел, не поставив об этом в известность Портоса, и какие неприятности для достойного дворянина воспоследовали от этого

33Со времени отъезда Атоса в Блуа д’Артаньян и Портос редко бывали вместе. У одного была хлопотная служба при короле, другой увлекся покупкой мебели, которую хотел отправить в свои многочисленные поместья; он задумал завести в своих резиденциях — а их у него было несколько — нечто напоминающее придворную роскошь, которую ему довелось увидеть у короля и которая ослепила его.

Д’Артаньян, сохранивший неизменную верность по отношению к старым друзьям, однажды утром, в свободное от служебных занятий время, вспомнил о Портосе и, обеспокоенный тем, что вот уже две недели ничего не слышал о нем, поехал к нему и застал его только что вставшим с постели.

Достойный барон был, по всей видимости, поглощен какими-то неприятными мыслями; более того, он был опечален. Свесив ноги, полуголый, сидел он у себя на кровати и уныло рассматривал целые вороха платья, отделанного бахромой, галунами, вышивкой безобразных цветов, которое было навалено перед ним на полу.

Печальный и задумчивый, как пресловутый заяц в басне Лафонтена, Портос не заметил входящего д’Артаньяна, скрытого от его глаз внушительной фигурой Мустона, настолько дородного, что он мог бы заслонить своим телом любого, а в этот момент размеры его удвоились, так как дворецкий распяливал перед собою алый кафтан, который он держал за концы рукавов, чтобы хозяин мог лучше приглядеться к нему.

Д’Артаньян остановился на пороге и принялся рассматривать озабоченного Портоса; обнаружив, однако, что эта куча костюмов порождает в груди достойного дворянина тяжкие вздохи, он решил, что пора оторвать его от этого столь мучительного для него зрелища, и кашлянул, чтобы возвестить о своем приходе.

— А! — воскликнул Портос, и лицо его осветилось радостью. — Здесь д’Артаньян! Наконец-то меня осенит счастливая мысль!

Мустон, услышав эти слова, обернулся с приветливой улыбкой к другу своего хозяина, и Портос избавился, таким образом, от массивной преграды, мешавшей ему броситься к д’Артаньяну.

Он поспешно вскочил с кровати, потянулся, хрустнув суставами крепких ног, пронесся в два прыжка через комнату и порывисто прижал д’Артаньяна к груди: с каждым днем он любил его, казалось, все больше и больше.

— Ах, дорогой друг, — повторил он несколько раз, — ах, дорогой д’Артаньян, здесь вы всегда желанны, но сегодня желаннее чем когда бы то ни было.

— Так, так. У вас неприятности? — спросил д’Артаньян.

Портос ответил взглядом, полным уныния.

— Расскажите же, друг мой, в чем дело, если это не тайна.

— Во-первых, — вздохнул Портос, — вы знаете, что у меня нет от вас никаких тайн, а во-вторых… во-вторых, меня огорчает следующее…

— Погодите, Портос, погодите: дайте мне сперва выбраться из этого вороха сукна, атласа и бархата.

— Шагайте, шагайте смелее! — проговорил жалобным тоном Портос. — Все это не больше чем хлам.

— Черт подери! Сукно стоимостью в двадцать ливров за локоть — хлам! Великолепный атлас и бархат, которым не погнушался бы сам король, — это, по-вашему, хлам!

— Так вы находите эти костюмы…

— Блистательными, Портос, блистательными! Готов поручиться, что во всей Франции вы один обладаете таким неимоверным количеством их, и если предположить, что, начиная с этого дня, вы не закажете больше ни одного, а проживете добрую сотню лет, что, говоря по правде, меня нисколько не удивило бы, то и в этом случае в день вашей смерти на вас будет новый костюм, и в течение всего этого времени ни один портной не покажет к вам носа.

Портос покачал головой.

— Послушайте, друг мой, — сказал д’Артаньян. — Это мрачное настроение, отнюдь не свойственное вашему нраву, пугает меня. Дорогой мой Портос, давайте покончим с ним, и чем раньше, тем лучше.

— Да, да, покончим, — ответил Портос, — избавимся, если только это вообще возможно.

— Или, быть может, вы получили дурные известия из Брасье?

— О нет; там вырубили леса, и они дали доход, превысивший ожидаемый на целую треть.

— Или в Пьерфоне прорвало запруды?

— Нет, что вы, друг мой; там выловили рыбу, но того, что осталось после продажи, более чем достаточно, чтобы сделать все окрестные пруды рыбными.

— Что же тогда? Уж не обрушился ли Валлон по причине землетрясения?

— Нет, нет! Напротив, молния ударила в какой-нибудь сотне шагов от замка, и в месте, страдавшем от недостатка воды, забил превосходный ключ.

— Но в чем же в таком случае дело?

— Видите ли, я получил приглашение на празднество в Во, — произнес Портос с похоронным видом.

— Чего же вы жалуетесь! Король был причиною более чем ста ссор, породивших непримиримых врагов, и все они — из-за того, что тому или иному между придворными было отказано в приглашении. Так вы и в самом деле приглашены в Во? Вот оно что!

— Но, бог мой, конечно!

— Вам предстоит увидеть поразительное великолепие.

— Что до меня, то мне едва ли удастся увидеть это.

— Но ведь там будет собрана вся наша французская знать.

— Ах, — вздохнул Портос, вырвав у себя с отчаяния клок волос.

— Господи боже! Да не больны ли вы, дорогой мой?

— Я здоров, черт подери, как бык. Дело не в этом.

— Но в чем же?

— У меня нет костюма.

Д’Артаньян остолбенел.

— Нет костюма, Портос! Нет костюма! — вскричал он. — Но ведь я вижу у вас на полу больше полусотни костюмов!

— Полусотни! Это верно. Но нет ни одного, который был бы мне впору.

— Как это нет ни одного, который был бы вам впору! Разве с вас не снимали мерки, когда их шили?

— Снимали, — ответил Мустон, — но, к несчастью, я растолстел.

— Что? Вы растолстели?

— Да, так что стал толще, гораздо толще господина барона. Могли бы вы это подумать, сударь?

— Еще бы! Мне кажется, что это видно с первого взгляда.

— Слышишь, болван? — проворчал Портос. — Это видно с первого взгляда.

— Но, милый Портос, — сказал д’Артаньян с легким нетерпением в голосе, — не могу понять, почему ваши костюмы никуда не годятся из-за того, что Мустон растолстел.

— Сейчас объясню. Помните, вы мне рассказывали как-то про одного римского военачальника, которого звали Антонием и у которого всегда было семь кабанов на вертеле, жарившихся в различных местах, чтобы он мог потребовать свой обед в любой час, когда бы ему ни заблагорассудилось. Вот и я — поскольку в любой момент меня могут пригласить ко двору и оставить там на неделю, — вот и я решил иметь всегда наготове, если это случится, семь новых костюмов.

— Отлично придумано, милый мой Портос. Но чтобы позволить себе такого рода фантазии, нужно располагать вашим богатством, не говоря уж о времени, которое затрачиваешь на примерку. И к тому же мода так часто меняется.

— Что верно, то верно, — заметил Портос. — Но я тешил себя надеждой, что придумал нечто исключительно хитрое.

— Что же это такое? Черт возьми, я никогда не сомневался в ваших талантах!

— Вы помните те времена, когда Мустон был еще тощим?

— Конечно; это было тогда, когда он был Мушкетоном.

— А когда он начал толстеть?

— Нет, этого я не мог бы сказать. Прошу извинения, мой милый Мустон.

— О, вам нечего просить извинения, — любезно ответил Мустон, — вы были в Париже, а мы… в Пьерфоне.

— Так вот, дорогой Портос, — итак, с известного времени Мустон начал толстеть. Ведь вы хотели сказать именно это, не так ли?

— Конечно. И я был этим очень обрадован.

— Черт! Готов вам верить.

— Понимаете ли, — продолжал Портос, — ведь это освобождало меня от хлопот.

— Нет, все еще не понимаю, друг мой. Но если вы мне объясните…

— Сейчас, сейчас… Прежде всего, как вы сказали, это потеря времени, когда даешь снимать с себя мерку, хотя бы раз в две недели. Потом можешь оказаться в дороге, а когда хочешь всегда иметь семь новых костюмов… Наконец, я терпеть не могу давать с себя снимать мерку. Либо я дворянин, либо не дворянин, черт возьми. Дать себя измерять какому-нибудь проходимцу, который изучает тебя с головы до пят, — это унизительно в высшей степени. Этот народ находит вас слишком выпуклым тут, слишком вдавленным здесь, он знает все ваши достоинства и недостатки. Знаете, когда выходишь из рук портного, чувствуешь себя похожим на крепость, только что досконально изученную шпионом.

— Воистину, Портос, ваши мысли чрезвычайно своеобразны.

— Но вы понимаете, что, будучи инженером…

— И к тому же укрепившим Бель-Иль…

— Так вот, мне пришла в голову мысль, и она, конечно, была бы весьма хороша, если бы не небрежность Мушкетона.

Д’Артаньян бросил взгляд на Мустона, который ответил на него легким движением тела, как бы желая сказать: «Вы сами увидите, виноват ли я в том, что случилось».

— Итак, я очень обрадовался, — продолжал Портос, — увидев, что Мустон начал толстеть; больше того, чем только мог, я помогал ему нагуливать жир. Я кормил его особо питательной пищей, надеясь, что он сравняется со мной в объеме и тогда я смогу заставить его иметь дело с портными и тем самым избавлю себя от снятия мерок и прочих скучных вещей.

— А! — вскричал д’Артаньян. — Теперь я наконец понимаю… Это спасло бы вас от потери времени и унижений.

— Черт подери! Судите же сами о моей радости, когда после полутора лет отменного и искусно подобранного питания — ибо я взял на себя труд самолично кормить Мустона — этот бездельник…

— Ах, сударь, я и сам немало способствовал этому, — скромно вставил Мустон.

— Это верно. Так вот, судите о моей радости, когда в одно прекрасное утро я обнаружил, что Мустону пришлось повернуться боком, как поворачивался я сам, чтобы протиснуться сквозь потайную дверь, которую эти чертовы архитекторы устроили у меня в Пьерфоне в комнате покойной госпожи дю Валлон. Да, кстати, об этой двери, друг мой; хочу задать вам вопрос, вам, знающему решительно все на свете: какого черта эти плуты архитекторы, которым полагается иметь подобающий глазомер, придумали двери, годные только для тощих?

— Эти двери, — сказал в ответ д’Артаньян, — предназначены для возлюбленных, а возлюбленные по большей части сложения хрупкого и изящного.

— Госпожа дю Валлон не имела возлюбленных, — величественно перебил д’Артаньяна Портос.

— Несомненно, друг мой, несомненно, — поторопился согласиться с ним д’Артаньян, — но, быть может, эти двери были придуманы архитекторами на случай вашей повторной женитьбы.

— Вот это и впрямь возможно, — заметил Портос. — Теперь, когда я получил от вас разъяснение относительно этих слишком узких дверей, вернемся к нагуливанию жира Мустоном. Но заметьте себе, что первое имеет прямое отношение ко второму. Я не раз наблюдал, что наши мысли тянутся друг к другу. Подивитесь-ка на это явление, д’Артаньян: я говорил о Мустоне, который начал толстеть, а кончил тем, что вспомнил о госпоже дю Валлон…

— Которая была худощавой.

— Разве это не поразительно?

— Друг мой, один из моих ученых друзей, господин Костар, сделал то же самое наблюдение, что и вы, и он называет это каким-то греческим словом, которого я не запомнил.

— Выходит, что мое наблюдение не отличается новизной! — вскричал Портос, ошеломленный услышанным от д’Артаньяна. — А я думал, что это я первый сделал его.

— Друг мой, этот факт известен еще до Аристотеля, то есть, говоря по-иному, приблизительно вот уже две тысячи лет.

— Но от этого он не становится менее достоверным, — заметил Портос, приходя в восторг от этого совпадения его собственных мыслей с мыслями философов древности.

— Безусловно. Но давайте вернемся к Мустону. Мы оставили его в тот момент, когда он стал толстеть у вас на глазах, ведь, кажется, так?

— Так точно, сударь, — вставил Мустон.

— Продолжаю, — сказал Портос. — Итак, Мустон толстел так успешно, что оправдал все мои чаяния. Он достиг моей мерки, и я смог воочию убедиться в этом, увидев в один прекрасный день на мошеннике мой собственный камзол, в который он позволил себе облачиться; этот камзол обошелся мне очень недешево: одна только вышивка стоила сотню пистолей.

— Я надел его лишь затем, чтобы примерить, сударь, — заметил Мустон.

— Итак, — продолжал Портос, — с того дня я решил, что отныне все дела с моими портными будет вести Мустон, — с него будут снимать мерку, и во всем этом он полностью заменит меня.

— Чудесно придумано! Просто чудесно! Но ведь Мустон на полтора фута ниже вас ростом.

— Вы правы. Но я велел шить таким образом, чтобы на Мустона костюм был слишком длинным, а на меня в самый раз.

— Какой вы счастливец, Портос! Такие вещи случаются только с вами.

— Да, да! Завидуйте мне, есть действительно чему позавидовать! Это было точно в то самое время, когда я уезжал на Бель-Иль, то есть приблизительно два с половиной года назад. Уезжая, я поручил Мустону — чтобы постоянно иметь на случай нужды приличное модное платье — ежемесячно заказывать себе по костюму.

— И Мустон не исполнил вашего приказания? Нехорошо, Мустон, очень нехорошо!

— Напротив, сударь, напротив!

— Нет, он не забывал заказывать для себя костюмы, но он забыл предупредить меня, что толстеет.

— Господи боже, я в этом нисколько не виноват; ваш портной ни разу не сказал мне об этом.

— За два года этот бездельник расширился в талии ни больше ни меньше, как на целые восемнадцать дюймов, и мои последние двенадцать костюмов шире, чем нужно, от фута до полутора футов.

— Ну а прежние, сделанные в те времена, когда ваши талии были приблизительно одинаковыми?

— Они успели выйти из моды, и если бы я надел их, у меня был бы вид человека, приехавшего из Сиама и не бывавшего при дворе добрых два года.

— Теперь мне понятны ваши заботы. Сколько же у вас новых костюмов? Тридцать шесть? И вместе с тем ни одного. Выходит, что нужно сшить тридцать седьмой, а остальные тридцать шесть подарить Мустону.

— Ах, сударь, — обрадовался Мустон, — вы всегда были добры ко мне!

— Черт возьми! Неужели вы думаете, что подобная мысль не приходила мне в голову или что меня останавливают расходы? До празднества в Во остается каких-нибудь двое суток. Я получил приглашение только вчера и немедленно вызвал Мустона, приказав, чтобы он явился сюда с моим гардеробом на почтовых; но я заметил приключившееся со мной несчастье лишь этим утром, и где такой более или менее модный портной, который взялся бы изготовить за это время костюм?

— То есть костюм, расшитый вдоль и поперек золотом?

— Да, я хочу, чтобы золото было повсюду.

— Мы это уладим. В вашем распоряжении трое суток. Вы приглашены на среду, а сейчас воскресенье, и притом утро.

— Это правда. Но Арамис настоятельно просил прибыть в Во за сутки.

— Как Арамис?

— Да, это приглашение привез Арамис.

— А, понимаю. Вы приглашенный господина Фуке.

— Нет, я приглашен королем. В записке ясно написано: «Г-на дю Валлона предупреждают, что король удостоил включить его в список своих приглашенных».

— Прекрасно! Но все же вы уезжаете с господином Фуке?

— И когда я подумаю, — вскричал Портос, отломив кусок паркета ударом ноги, — когда я подумаю, что у меня не будет костюмов, я готов прямо лопнуть от злости! Мне хочется задушить кого-нибудь или что-нибудь разорвать на части!

— Никого не душите и ничего не рвите на части; я это улажу; наденьте один из тридцати шести ваших костюмов, и поехали вместе к портному.

— Мой посланный обошел этим утром их всех.

— И он побывал даже у Персерена?

— Кто такой Персерен?

— Портной короля, и вы не знаете этого?

— Да, да, конечно, — сказал Портос, делая вид, что портной короля хорошо известен ему, хотя он слышал о нем впервые, — у Персерена, портного его величества короля? Да, да, конечно! Но я думал, что он перегружен работой.

— Конечно, он перегружен работой; но будьте спокойны, Портос, он сделает для меня то, чего не сделал бы ни для кого другого. Только на этот раз вам придется позволить снять с себя мерку, дорогой друг.

— Ах, — вздохнул Портос, — это ужасно. Но что же поделаешь?

— Вы поступите, как все, вы поступите, как король.

— Как? И с короля тоже снимают мерку? И он это терпит?

— Король, дорогой мой, — щеголь. И вы — также, что бы вы об этом ни говорили.

Портос улыбнулся с победным видом:

— Идемте к портному его величества. И раз он снимает мерку с самого короля, мне, право, кажется, что и я могу позволить ему обмерить меня с головы до пят!

XXX. Что же представлял собой мессир Жан Персерен

Портной короля, мессир Жан Персерен, занимал довольно большой дом на улице Сент-Оноре, близ улицы Арбр-Сек. Это был человек, понимавший толк в красивых тканях, в красивых вышивках и красивом бархате, ибо Персерены из поколения в поколение занимались одним и тем же: шили на королей. Эта профессия их восходит ко временам Карла IX, частенько предававшегося бурным фантазиям, удовлетворить которые было достаточно трудно.

Первый Персерен, подобно Амбруазу Паре, был гугенотом, но наваррская королева, прекрасная Марго, как называли ее в те времена и в литературных произведениях, и в просторечии, пощадила его за то, что ему одному удавались ее удивительные верховые костюмы, скрывавшие кое-какие недостатки ее телосложения и поэтому весьма ценимые ею.

Спасшийся от гибели Персерен в благодарность за это шил очень красивые и очень дешевые черные телогрейки для королевы Екатерины, которая долго косилась на гугенота, но кончила тем, что была рада его спасению. Персерен, однако, был человеком благоразумным: он слышал, что ничто не могло быть для гугенота опаснее, чем улыбка королевы Екатерины, и, заметив, что она улыбается ему чаще обычного, поторопился перейти в католичество вместе со всею своей семьей. Став таким образом лицом безупречным, он достиг высокого положения главного портного французской короны.

При Генрихе III, самом кокетливом из королей, это положение стало настолько высоким, что его было бы уместно сравнить с какой-нибудь высочайшей вершиной Кордильер.

Персерен в течение всей своей жизни слыл ловкачом, и, дабы сохранить эту свою репутацию и за гробом, он позаботился о том, чтобы хорошенько поводить за нос смерть: он скончался как раз тогда, когда его воображение начало иссякать. После него остались один сын и одна дочка, достойные его имени; сын — смелый закройщик, точный, как циркуль, дочка — вышивальщица и художница, создававшая прекрасные узоры для вышивок.

Свадьба Генриха IV и Марии Медичи, замечательные траурные наряды названной королевы и несколько слов, вырвавшихся у г-на де Бассомпьера, короля щеголей того времени, обеспечили процветание и второму поколению Персеренов.

Кончино Кончини и его жена Галигаи, блиставшие после этого при французском дворе, пожелали итальянизировать французский костюм и выписали портных из Флоренции. Но Персерен, задетый за живое в своем патриотизме и самолюбии, обратил в ничто чужеземцев своими рисунками узорчатой парчи и своей неподражаемой вышивкой гладью. Дело кончилось тем, что сам Кончини первым отказал своим соотечественникам и так высоко оценил таланты французского мастера, что одевался лишь у него, и в тот день, когда Витри застрелил его на мостике во дворе Лувра, на нем был сшитый у Персерена костюм. Этот костюм парижане с удовольствием разорвали на части вместе с прикрываемой им человеческой плотью.

Несмотря на благоволение, которым пользовался Персерен у Кончини, Людовик XIII не обрушил на него кары, великодушно простив его, сохранил за ним его должность. К тому времени, когда Людовик XIII Справедливый явил столь великий пример беспристрастия, Персерен успел уже воспитать двоих сыновей, и один из них испробовал свои силы на свадьбе Анны Австрийской, изготовив для кардинала Ришелье тот самый испанский костюм, в котором кардинал протанцевал сарабанду, создал костюмы для трагедии «Мирам» и пришил к плащу герцога Бекингэма жемчуг, которому суждено было просыпаться на паркет Лувра.

Стать знаменитым нетрудно, если довелось одевать герцога Бекингэма, Сен-Мара, мадемуазель Нинон, де Бофора и Марион де Лорм. И к моменту кончины своего отца Персерен III был в апогее славы.

Тот же Персерен III, старый, прославленный и богатый, одевал и Людовика XIV. У него не было сына, и это составляло печаль его жизни, так как вместе с ним угасала династия, но у него было несколько подающих надежды учеников. У него были также карета, имение, самые рослые во всем Париже лакеи и, по специальному разрешению короля, свора гончих. Он одевал де Лиона и Летелье, оказывая им своеобразное благоволение, но, будучи политиком, воспитанным на государственных тайнах, он никак не мог сделать удачный костюм Кольберу. Это необъяснимо, но тем не менее это так. Великие люди, в чем бы их таланты ни проявлялись, живут неуловимыми и неощутимыми на глаз побуждениями; они действуют, не зная и сами, что именно побуждает их к тому или иному поступку. Великий Персерен (а великим был прозван, вопреки династическим обыкновениям, последний из них) вдохновенно кроил юбку для королевы, придумывал особый фасон плаща для королевского брата или вышивку для какого-нибудь уголка чулок принцессы Генриетты, его супруги, но, несмотря на все свои дарования, не мог запомнить мерку Кольбера.

— Этот человек, — нередко говаривал он, — мне положительно не дается, и я никогда не увижу его в хорошо сшитом костюме, хотя этот костюм и сшит моею иглой.

Само собой разумеется, что Персерен обшивал Фуке, и последний чрезвычайно ценил его мастерство.

Персерену было близко к восьмидесяти, но он все еще был полон сил и вместе с тем до того сухощав, что придворные остряки утверждали, будто ему грозит опасность сломаться. Его слава и состояние были настолько внушительны, что брат короля, и он же некоронованный король щеголей, брал его под руку, беседуя с ним о модах, и даже наименее склонные к платежам придворные, и те не осмеливались затягивать с ним расчеты, ибо Персерен шил в кредит не более одного костюма и никогда не брался за второй, пока не был оплачен первый.

Легко догадаться, что подобный портной отнюдь не гнался за заказчиками; напротив, он был почти недоступен для тех, кто обращался к нему впервые. Вот почему Персерен отказывался обшивать третье сословие или новоиспеченных дворян. Ходила даже молва, утверждавшая, что в благодарность за подаренное Персереном парадное кардинальское одеяние Мазарини сунул ему в карман дворянскую грамоту.

Персерен был остроумен и злоречив. Говорили, что он порядочный волокита и что при своих восьмидесяти годах он снимает мерку, чтобы сшить дамский корсаж, достаточно твердой рукой.

Вот к этому ремесленнику-вельможе и повез д’Артаньян отчаявшегося Портоса.

— Смотрите, дорогой д’Артаньян, оградите знатность такого человека, как я, — говорил Портос по дороге, — от столкновения с наглостью этого Персерена, который, должно быть, не слишком учтив; считаю нужным предупредить, что, если он позволит себе непочтительность, я задам ему хорошую трепку.

— Будучи рекомендованы мною, — отвечал д’Артаньян, — вы можете ни о чем не тревожиться и могли бы не тревожиться даже в том случае, если б были совсем не тем, чем являетесь. Или, быть может, Персерен в чем-нибудь виноват перед вами?

— Мне кажется, что однажды…

— Ну, так что же случилось однажды?

— Я послал Мушкетона к бездельнику, который звался этим именем.

— Что же дальше?

— И этот бездельник отказался шить на меня.

— Здесь что-то не то, и это недоразумение нужно выяснить. Мустон, несомненно, напутал.

— Все может быть.

— Он смешал имена.

— Возможно; этот мошенник Мустон никогда не помнит имен.

— Словом, я беру это дело целиком на себя.

— Отлично.

— Велите остановить карету, Портос; мы приехали.

— Как, уже! Да ведь мы у Центрального рынка; а вы говорили, что Персерен живет на углу улицы Арбр-Сек.

— Это верно, но посмотрите-ка хорошенько.

— Я смотрю и вижу…

— Что же вы видите?

— Что мы возле рынка, черт подери.

— Но не хотите же вы, чтобы наши лошади вскарабкались на карету, которая перед нами.

— Разумеется.

— Ни чтобы предшествующая карета наехала на ту, что стоит перед нею.

— Еще того меньше.

— Ни чтобы та, вторая карета протащилась на брюхе по тридцати или сорока впереди стоящим каретам, которые прибыли раньше, чем мы.

— Ах бог мой! Вы правы.

— То-то же!

— Сколько народа, сколько народа!

— Каково?

— Что же они тут делают, эти люди?

— Ответ очень прост — они дожидаются своей очереди.

— Вот тебе на! А может быть, актеры Бургундского отеля перебираются на новое место?

— Нет, мой дорогой. Это очередь к Персерену.

— И нам также придется ждать?

— Нет, мы с вами будем хитрее и не столь спесивы, как все остальные.

— Что же мы сделаем?

— Мы сейчас выйдем из кареты, проберемся через толпу пажей и лакеев и войдем в дом, даю вам в этом честное слово, особенно если первым двинетесь вы.

— Идем, — сказал на это Портос.

И, выйдя из кареты, они направились к дому портного.

Причиной этого скопления народа и толчеи было то, что дверь Персерена была заперта, и лакей, стоявший у входа, объяснял знатным заказчикам, что в настоящий момент г-н Персерен решительно никого не может принять. Тот же лакей конфиденциально сообщил одному вельможе, к которому благоволил, что г-н Персерен занят пятью костюмами для короля и обдумывает у себя в кабинете украшения, цвет и покрой этих костюмов.

Иные, удовлетворившись этим ответом, возвращались домой, в восторге от того, что могут распространить его дальше, другие же, более упорные и настойчивые, требовали, чтобы дверь была открыта немедленно, и среди этих последних бросались в глаза три кавалера с голубой орденской лентой, которым предстояло принять участие в балете на празднестве в Во, — ведь балет, разумеется, не состоится, если на них не будет костюмов, скроенных рукой великого Персерена.

Д’Артаньян, пустив перед собой Портоса, силой прокладывавшего путь сквозь толпу, добрался наконец до прилавков, за которыми подмастерья отбивались, как могли, от заказчиков. Мы забыли упомянуть, что Портоса, наравне с прочими, не хотели пропустить в дом, но д’Артаньян, выйдя вперед, произнес: «Именем короля», — после чего они беспрепятственно прошли в дверь.

Этим бедным ребятам — мы имеем в виду подмастерьев — приходилось несладко, и они в меру сил пытались удовлетворить в отсутствие хозяина нетерпеливые требования заказчиков, прерывая порой стежок, чтобы ввернуть несколько слов, и когда чья-нибудь оскорбленная гордость или обманутые надежды порождали опасность слишком бурного объяснения, тот, на кого обрушивались особенно яростные нападки, внезапно нырял под прилавок и скрывался под ним.

Вереница недовольных вельмож являла собою картину, во многих отношениях весьма любопытную.

Капитан мушкетеров, отличавшийся быстрым и верным взглядом, сразу же оценил ее по достоинству. Но после того как он бегло оглядел отдельные группы, взгляд его остановился на человеке, сидевшем на табурете прямо против него, причем голова этого человека лишь слегка возвышалась над укрывавшим его прилавком. Это был мужчина лет сорока, с меланхоличным и бледным лицом, с добрыми, светящимися умом глазами. Он рассматривал д’Артаньяна и всех других, подперев рукой подбородок, как спокойный и любознательный наблюдатель. Заметив и узнав нашего капитана, он надвинул на глаза шляпу.

Этот жест, быть может, и привлек внимание д’Артаньяна. Если наше предположение правильно, то человек с опущенной шляпой достиг результата, явно не соответствовавшего его намерениям.

Костюм этого человека был достаточно прост, парик на его голове — самый обыкновенный, и не очень наблюдательные заказчики могли бы счесть его простым подмастерьем, присевшим на табурет за дубовым прилавком и тщательно вышивающим по сукну или бархату.

Впрочем, он слишком часто нагибал голову, чтобы успешно работать руками.

Д’Артаньян не дал себя обмануть и тотчас же понял, что если этот человек и работает, то уж, конечно, не над какой-нибудь тканью.

— Вот оно что, — сказал капитан, обращаясь к этому человеку, — итак, вы превратились в портного, мой дорогой господин Мольер?

— Тише, господин д’Артаньян! Тише, бога ради, молчите! Ведь вы меня выдаете, меня узнают.

— Что же в этом плохого?

— Плохого тут нет, но…

— Но вы хотите сказать, что и хорошего тоже, не так ли?

— Увы, вы правы, так как я, уверяю вас, был занят рассматриванием очень интересных фигур.

— Продолжайте, господин Мольер. Продолжайте. Вполне понимаю, насколько это интересно для вас… и не стану мешать вам в этом занятии, но с условием — скажите, где господин Персерен?

— Охотно скажу — он в своем кабинете. Только…

— Только проникнуть к нему невозможно?

— Он и впрямь совершенно недосягаем.

— Для всех?

— Для всех. Он привел меня в эту комнату, чтобы я мог предаться в свое удовольствие наблюдениям, после чего удалился к себе.

— В таком случае, дорогой господин Мольер, пойдите и скажите ему, что я здесь, хорошо?

— Я! — вскричал Мольер тоном честной собаки, у которой хотят отнять доставшуюся ей на законном основании кость. — Я должен оторваться от моего дела? Ах, господин д’Артаньян, до чего же вы дурно ко мне относитесь!

— Если вы тотчас же не отправитесь предупредить Персерена о том, что я здесь, дорогой господин Мольер, — вполголоса сказал д’Артаньян, — то и я не покажу вам одного из моих друзей, который пришел вместе со мной, о чем и предупреждаю вас.

— Вот того, да?

— Да.

Мольер оглядел Портоса взглядом, проникающим в сердца и умы. Этот осмотр показался ему, очевидно, многообещающим, так как он сразу же встал и прошел в соседнюю комнату.

XXXI. Образцы

В этот момент толпа начала расходиться, бросая в каждом углу обширного помещения мастерской ворчание или угрозу; она напоминала собой океан во время отлива, оставляющий на прибрежном песке водоросли и пену.

Спустя десять минут появился Мольер и сделал из-за портьеры знак д’Артаньяну. Д’Артаньян поспешил вслед за ним, увлекая вместе с собой Портоса. По довольно запутанным коридорам Мольер привел их в кабинет Персерена. Старик, засучив рукава, перебирал куски роскошной парчи, затканной золотыми цветами. Он хотел посмотреть, какова игра этой ткани при том или ином освещении.

Заметив входящего д’Артаньяна, он отложил материю и пошел навстречу ему, не изображая особых восторгов, без чрезмерных любезностей, но с соблюдением должной учтивости.

— Господин капитан мушкетеров, — обратился он к д’Артаньяну, — вы, конечно, простите меня, не так ли, но я страшно занят.

— Да, да, господин Персерен, слышал, знаю, — костюмами короля. Говорят, что вы шьете его величеству три новых костюма?

— Пять, сударь, пять!

— Три или пять, меня это нисколько не беспокоит. Ведь я знаю, что они будут самыми красивыми на всем свете.

— Да, да, так думают все. Когда они будут закончены, тогда и станут самыми красивыми на всем свете, не буду оспаривать. Но прежде их следует сшить, господин капитан, а для этого необходимо время.

— О, у вас еще два дня впереди, и времени в вашем распоряжении даже больше, чем нужно, господин Персерен, — сказал д’Артаньян, напуская на себя полнейшее равнодушие.

Персерен поднял голову, как человек, не привыкший к тому, чтобы ему перечили даже тогда, когда дело идет о какой-нибудь его прихоти, но д’Артаньян не обратил никакого внимания на чело прославленного портного, чародея парчи, которое начало заволакиваться тучами. Он произнес:

— Дорогой господин Персерен, я привел к вам заказчика.

— Что вы, что вы! — угрюмо бросил портной.

— Господина барона дю Валлона де Брасье де Пьерфо-на, — продолжал д’Артаньян.

Персерен отвесил поклон, не вызвавший никакого чувства симпатии в грозном Портосе, который с той поры, как вошел в кабинет, не переставал искоса смотреть на портного.

— Одного из моих ближайших друзей, — добавил в заключение д’Артаньян.

— К услугам господина барона, но не сейчас, а немного спустя.

— Немного спустя? Но когда же?

— Тогда, когда буду располагать временем.

— То же самое вы сказали моему слуге, — проворчал с недовольным видом Портос.

— Возможно, — сказал портной, — я почти всегда занят по горло.

— Друг мой, — назидательно заметил Портос, — когда хочешь, время найдется.

Персерен побагровел, что у стариков, кожа которых поблекла от старости, всегда является опасным симптомом.

— Сударь, — буркнул он, — вы вольны заказывать себе платья у кого вам будет угодно.

— Погодите, Персерен, погодите, — произнес примирительным тоном капитан мушкетеров, — вы сегодня не слишком любезны. Ну что ж, я произнесу одно слово, которое заставит вас покориться. Барон дружен не только со мной, он к тому же один из друзей господина Фуке.

— Так, так! — промолвил портной. — Это меняет дело, да-да, меняет. — Затем, повернувшись к Портосу, он спросил: — Господин барон из числа сторонников господина суперинтенданта?

— Я сам по себе, — вскрикнул Портос, и как раз в этот момент поднялась портьера, давая проход еще одному свидетелю этой сцены.

Мольер наблюдал. Д’Артаньян смеялся. Портос мысленно сыпал проклятиями.

— Дорогой Персерен, — поклонился д’Артаньян, — вы сошьете костюм господину барону; это я прошу вас об этом.

— Ради вас — ну что ж, не возражаю, господин капитан.

— Но это еще не все; вы безотлагательно приметесь за этот костюм.

— Раньше чем через неделю — немыслимо.

— Но это все равно, как если бы вы решительно отказали: этот костюм необходим для празднества в Во.

— Повторяю, что это немыслимо, — настаивал на своем упрямый старик.

— Нет, нет, дорогой господин Персерен, погодите отказываться, в особенности если об этом прошу вас и я, — произнес у двери ласковый голос, заставивший д’Артаньяна насторожиться. Это был Арамис.

— Господин д’Эрбле! — воскликнул портной.

— Арамис! — пробормотал д’Артаньян.

— А, наш епископ! — приветствовал его Портос.

— Здравствуйте, д’Артаньян! Здравствуйте, милый Портос! Здравствуйте, дорогие друзья! — сказал Арамис. — Так вот, любезнейший господин Персерен, сшейте костюм господину барону, и я ручаюсь, что, сшив его, вы доставите удовольствие господину Фуке.

Произнеся эти слова, он сделал знак Персерену, гласивший: «Берите заказ и прощайтесь с ними». Арамис, по-видимому, пользовался у Персерена даже большим влиянием, чем д’Артаньян; во всяком случае, портной поклонился, показывая тем самым, что он соглашается, и, повернувшись к Портосу, сухо заметил:

— Отправляйтесь к моим подмастерьям, они снимут с вас мерку.

Портос покраснел так, что на него было страшно смотреть. Д’Артаньян понял, что вот-вот разразится гроза, и, обращаясь к Мольеру, вполголоса произнес:

— Дорогой господин Мольер, вы видите пред собой человека, который считает, что он подвергнет поношению свою честь, если позволит снять мерку со своих костей и своей плоти, дарованных ему господом богом; присмотритесь к этой весьма примечательной личности и используйте, мой высокочтимый Аристофан, свои наблюдения.

Мольер не нуждался в этом совете, он и так не спускал глаз с барона Портоса.

— Сударь, — сказал он, обращаясь к последнему, — если вы соблаговолите пройти вместе со мной, я устрою так, что закройщик, снимая с вас мерку, ни разу не прикоснется к вам.

— Но как же он это проделает, друг мой?

— Я утверждаю, что, снимая с вас мерку, вам не будут докучать локтями, футами или дюймами. Это новый способ, придуманный нами для знатных господ, которые настолько чувствительны, что не могут позволить какой-нибудь деревенщине касаться и ощупывать их. Мы сталкивались с людьми, которые не в состоянии вынести, чтобы с них была снята мерка, — ведь и в самом деле подобная церемония оскорбляет, по-моему, естественное достоинство человека, — так вот, если и вы, сударь, случайно принадлежите к разряду таких людей…

— Черт возьми, полагаю, что да.

— Отлично, господин барон; в таком случае все устроится как нельзя лучше, и вы будете первым, кто испытает на себе придуманный нами способ.

— Но как же все-таки снимут эту чертову мерку?

— Сударь, — ответил, отвешивая поклон, Мольер, — если вы соблаговолите пройти вместе со мной, вы убедитесь в этом собственными глазами.

Арамис наблюдал эту сцену с неослабным вниманием. Быть может, он думал, основываясь на интересе, проявляемом к ней д’Артаньяном, что и он уйдет из кабинета портного вместе с Портосом, чтобы не упустить развязки столь забавно начатой сцены. Но, несмотря на всю свою проницательность, Арамис все же ошибся. Ушли только Портос и Мольер. Д’Артаньян остался у Персерена. Почему же он там остался? Из любопытства, и только; может быть, и ради того, чтобы провести несколько лишних мгновений в обществе Арамиса, своего доброго старого друга. После того как Портос и Мольер удалились, д’Артаньян подошел к епископу, что, по-видимому, не входило в планы последнего.

— И вам нужно новое платье, не так ли, дорогой друг?

Арамис усмехнулся:

— Нет.

— Но ведь вы поедете в Во?

— Поеду, но без нового платья. Вы забываете, дорогой д’Артаньян, что ваннский епископ не настолько богат, чтобы шить себе новое платье к каждому празднеству.

— Ба, — сказал, смеясь, мушкетер, — а поэмы, разве мы их больше не пишем?

— О д’Артаньян, — проговорил Арамис, — подобную чепуху я давно уже выбросил из головы.

— Так, так, — произнес д’Артаньян, отнюдь не уверенный в том, что Арамис говорит правду.

Что касается Персерена, то он снова погрузился в рассматривание своей парчи.

— Не думаете ли вы, дорогой д’Артаньян, — улыбнулся Арамис, — что мы стесняем своим присутствием этого славного человека?

«Так вот оно что, — проворчал про себя мушкетер, — это значит ни больше ни меньше, что я стесняю тебя».

Затем он произнес уже вслух:

— Ну что ж, пойдемте; и, если вы так же свободны, как я, любезный мой Арамис…

— Нет, не совсем, я хотел…

— Ах, вам нужно переговорить наедине с Персереном? Почему же вы сразу не предупредили меня об этом?

— Наедине, — повторил Арамис. — Да, да, разумеется, наедине, но только вы, д’Артаньян, не в счет. Никогда, прошу вас поверить, не будет у меня тайн, которых я не мог бы открыть такому другу, как вы.

— О нет, нет, я удаляюсь, — настаивал д’Артаньян, хотя в голосе его и слышалось любопытство; замешательство Арамиса, как бы тонко он его ни маскировал, не укрылось от д’Артаньяна, а он знал, что в непроницаемой душе этого человека решительно все, даже то, что имеет видимость сущего пустяка, подчинено заранее намеченной цели; пусть эта цель была д’Артаньяну неведома и непонятна, но, изучив характер своего давнего друга, он понимал, что она, во всяком случае, должна быть немаловажною.

Арамис, заметив, что у д’Артаньяна появились какие-то подозрения, также стоял на своем:

— Оставайтесь, молю вас; вот в чем, в сущности, дело…

Затем, обернувшись к портному, он начал:

— Дорогой господин Персерен!.. Я бесконечно счастлив, д’Артаньян, что вы здесь.

— Вот как! — воскликнул капитан мушкетеров, веря в искренность Арамиса еще меньше, чем прежде.

Персерен не пошевелился. Взяв из его рук кусок ткани, в созерцание которой он был погружен, Арамис силой возвратил его к реальной действительности.

— Дорогой господин Персерен, — произнес он, — здесь господин Лебрен, один из живописцев господина Фуке.

«Чудесно, — подумал д’Артаньян, — но при чем тут Лебрен?»

Арамис посмотрел на д’Артаньяна, который сделал вид, будто рассматривает гравюры с изображением Марка Антония.

— И вы хотите, чтобы ему сшили такой же костюм, какие заказаны эпикурейцам? — спросил Персерен.

Произнеся с отсутствующим видом эти слова, достойный портной сделал попытку отобрать у Арамиса свою парчу.

— Костюм эпикурейца? — переспросил д’Артаньян тоном следователя.

— Воистину, — сказал Арамис, улыбаясь своей чарующей улыбкой, — воистину самою судьбой предначертано, что д’Артаньян этим вечером проникнет во все наши тайны. Вы, конечно, слышали об эпикурейцах господина Фуке, не так ли?

— Разумеется. Кажется, это своего рода кружок поэтов, состоящий из Лафонтена, Лоре, Пелисона, Мольера и кто его знает, кого еще, и заседающий в Сен-Манде?

— Это верно. Так вот, мы одеваем наших поэтов в форму и зачисляем их на королевскую службу.

— Превосходно! Догадываюсь, что это сюрприз, который господин Фуке готовит для короля. Будьте спокойны! Если тайна господина Лебрена состоит только в этом, я не выдам ее.

— Вы очаровательны, как всегда, дорогой друг. Нет, господин Лебрен к этому непричастен; тайна, к которой он имеет касательство, гораздо значительнее, чем эта.

— Раз она не уступает в значительности первой из ваших тайн, то я предпочитаю не быть посвященным в нее, — заметил д’Артаньян, притворяясь, будто собрался уходить.

— Входите, Лебрен, входите, — сказал Арамис, открывая правой рукой боковую дверь и удерживая левою д’Артаньяна.

— Честное слово, я ничего не понимаю, — буркнул Персерен.

Как говорят в театре, Арамис выдержал паузу.

— Дорогой господин Персерен, — начал он, — вы шьете пять костюмов его величеству, не так ли? Один из парчи, один охотничий из сукна, один из бархата, один из атласа и последний, наконец, из флорентийской ткани?

— Верно, но откуда, монсеньор, вы все это знаете? — спросил изумленный Персерен.

— Все это исключительно просто, сударь: предстоят охота, празднество, концерт, прогулка и прием; пять названных мною тканей предусмотрены этикетом.

— Монсеньор, вы знаете решительно все на свете.

— И многое другое к тому же, будьте спокойны, — пробормотал д’Артаньян.

— Но, — вскричал, торжествуя, портной, — чего вы все же не знаете, хоть вы и великий князь церкви, чего не знает и не узнает никто и что знаем лишь король, мадемуазель де Лавальер и я, это цвет материй и вид украшений, это покрой, это соотношение частей, это костюм в целом!

— Вот с этим всем, — сказал Арамис, — я и хотел бы при вашей помощи ознакомиться, дорогой господин Персерен.

— Никогда! — побледнел перепуганный насмерть портной, хотя Арамис произнес только что приведенные нами слова весьма ласково и даже медоточиво.

Притязания Арамиса показались Персерену после того, как он подумал над ними, настолько несообразными, настолько смешными, настолько чрезмерными, что он сначала тихонечко рассмеялся, затем принялся смеяться все громче и громче и кончил взрывами неудержимого хохота.

Д’Артаньян последовал примеру портного, но не потому, что находил эту просьбу и впрямь смешною; он имел в виду еще больше распалить Арамиса. Этот последний предоставил им смеяться, сколько они пожелают, и когда они наконец утихли, проговорил:

— На первый взгляд может и в самом деле показаться, что я позволил себе нечто нелепое, — разве не так? Но д’Артаньян, который — воплощенное благоразумие, разумеется, подтвердит, дорогой господин Персерен, что я не мог поступить иначе и должен был обратиться к вам со своей просьбою.

— Как это? — удивился мушкетер, превращаясь в слух; благодаря своему поразительному чутью он уже понял, что до этой поры действовали только застрельщики, как говорят военные, и что настоящее сражение впереди.

— Как это? — недоверчиво протянул Персерен.

— Почему, — продолжал Арамис, — господин Фуке дает празднество в честь короля? Разве не для того, чтобы сделать ему приятное?

— Верно, — подтвердил Персерен.

Д’Артаньян выразил свое одобрение словам Арамиса кивком головы.

— Каким же образом он может достигнуть этого? Посредством обходительности, любезности, забавных выдумок; посредством целого ряда сюрпризов, вроде того, о котором мы только что говорили, — я имею в виду зачисление на королевскую службу поэтов.

— Прекрасно.

— Речь пойдет еще об одном сюрпризе, дорогой друг. Присутствующий здесь господин Лебрен — живописец, рисующий с исключительной точностью.

— Да, да, — сказал Персерен. — Я видел картины господина Лебрена и отметил себе, что костюмы у него выписаны весьма тщательно. Вот почему я тут же согласился сделать ему костюм, будь он такой же, какой шьется эпикурейцам, или в каком-нибудь ином роде.

— Дорогой господин Персерен, ваше обещание для нас драгоценно, но мы вспомним о нем несколько позже. А сейчас господин Лебрен имеет нужду не в новом костюме, который вы сошьете ему в скором будущем, но в костюмах, изготовленных вами для короля.

Персерен отскочил назад, и д’Артаньян, человек спокойный и выдержанный, привыкший размышлять над тем, что он видит, нисколько не удивился этой необычной резвости Персерена: настолько просьба, с которой Арамис рискнул обратиться к портному, была, на взгляд капитана, странной и вызывающей.

— Костюмы, изготовленные для короля! Дать скопировать кому бы то ни было костюмы его величества короля?! О господин епископ! Простите меня, но в своем ли уме ваше преосвященство? — закричал бедный портной, окончательно потеряв голову.

— Помогите же, д’Артаньян, — сказал Арамис, расплываясь в улыбке и ничем не выражая досады, — помогите же убедить этого господина. Ведь вы понимаете, в чем тут дело, не так ли?

— Говоря по правде, не очень.

— Как! И вы тоже не понимаете, что господин Фуке хочет приготовить сюрприз королю, сюрприз, состоящий в том, чтобы король тотчас же по прибытии в Во увидел там свой новый портрет? И чтобы портрет, написанный с ошеломляющим сходством, изображал его в том же самом костюме, в каком он будет в тот день, когда увидит этот портрет?

— Так вот оно что, — вскричал мушкетер, почти поверивший Арамису, — ведь все рассказанное им было настолько правдоподобно, — да, да, дорогой Арамис, вы правы; да, да, ваша мысль просто великолепна. Готов спорить на что угодно, что она исходит от вас, Арамис!

— Не знаю, — ответил с небрежным видом ваннский епископ, — от меня или от господина Фуке…

Затем, обнаружив нерешительность на лице д’Артаньяна, он, наклонившись к Персерену, проговорил:

— Ну что ж, господин Персерен, что же вы молчите? С нетерпением жду ваших слов.

— Я говорю, что…

— Вы хотите сказать, что в вашей воле ответить отказом. Я и сам это знаю и никоим образом не собираюсь насиловать вашу волю, мой милый; скажу больше, мне отлично понятна и та щепетильность, которая препятствует вам пойти навстречу идее господина Фуке; вы страшитесь, как бы не показалось, что вы льстите его величеству. Благородство души, господин Персерен, благородство!

Портной пробормотал что-то невнятное.

— И в самом деле, это было бы откровенною лестью по отношению к нашему юному государю, — продолжал Арамис. — «Но, — сказал мне господин суперинтендант, — если Персерен откажет вам в вашей просьбе, скажите ему, что он от этого в моих глазах нисколько не потеряет и что я буду и впредь относиться к нему с большим уважением. Только…»

— Только?.. — спросил обеспокоенный Персерен.

— «Только, — продолжал Арамис, — мне придется сказать королю (помните, дорогой господин Персерен, что это говорит господин Фуке, а не я)… мне придется сказать королю: „Государь, у меня было намерение предложить вашему величеству ваше изображение; но щепетильность господина Персерена, быть может преувеличенная, но достойная уважения, воспротивилась этому“».

— Воспротивилась! — вскричал портной, испуганный возлагаемой на него ответственностью. — Я противлюсь тому, чего желает господин Фуке, когда дело идет о том, чтобы доставить удовольствие королю? Ах, господин епископ, какое скверное слово сорвалось с ваших уст! Противиться! Благодарение господу, уж я-то не произносил этого слова. Призываю в свидетели капитана мушкетеров его величества. Разве я противлюсь чему-нибудь, господин д’Артаньян?

Д’Артаньян замахал рукою, показывая, что хочет остаться нейтральным; он чувствовал всем своим существом, что тут кроется какая-то неведомая интрига, кто его знает — комедия или трагедия; он проклинал себя за то, что в этом случае так недогадлив, но пока, в ожидании дальнейшего хода событий, решил воздержаться.

Персерен, однако, устрашаемый мыслью, что королю могут сказать, будто он, Персерен, воспротивился подготовке сюрприза, который предполагали сделать его величеству, пододвинул Лебрену кресло и принялся извлекать из шкафа четыре сверкающих золотым шитьем великолепных костюма — пятый пока еще находился в работе у подмастерьев. Он развешивал эти произведения портновского искусства одно за другим на манекенах, привезенных некогда из Бергамо, которые, попав во Францию во времена Кончини, были подарены Персерену II маршалом д’Анкром, — это случилось после поражения итальянских портных, разоренных успешною конкуренцией Персеренов.

Художник приступил к зарисовкам, затем принялся раскрашивать их.

Арамис, стоявший возле него и пристально наблюдавший за каждым движением его кисти, внезапно остановил Лебрена:

— Мне кажется, что вы не вполне уловили тона, дорогой господин Лебрен. Ваши краски обманут вас, и на полотне не удастся воспроизвести полного сходства, которое нам решительно необходимо. Очевидно, чтобы передать оттенки с большей точностью, требуется работать подольше.

— Это верно, — сказал Персерен, — но времени у нас очень мало, и тут, господин епископ, я, согласитесь, совершенно бессилен.

— В таком случае, — спокойно заметил Арамис, — наша попытка обречена на провал, и это произойдет из-за неверной передачи оттенков.

Между тем Лебрен срисовывал ткань и шитье очень точно, и Арамис наблюдал за его работой с плохо скрываемым нетерпением.

«Что за чертову комедию тут разыгрывают?» — продолжал спрашивать себя мушкетер.

— Дело у нас решительно не пойдет, — молвил Арамис. — Господин Лебрен, собирайте свои ящики и сворачивайте холсты.

— Верно, верно! — вскричал раздосадованный художник. — Здесь ужасное освещение.

— Это мысль, Лебрен, да, да, это мысль. А что, если б мы с вами располагали образчиком каждой ткани, и временем, и подобающим освещением…

— О, тогда! — воскликнул Лебрен. — Тогда я готов поручиться, что все будет в порядке.

«Так, так, — сказал себе д’Артаньян, — тут-то и есть узелок всей интриги. Ему требуется образец каждой ткани. Но, черт подери, даст ли ему эти образчики Персерен?»

Персерен, выбитый с последних позиций и к тому же обманутый притворным добродушием Арамиса, отрезал пять образчиков, которые и отдал епископу.

— Так будет лучше. Не правда ли? — обратился Арамис к д’Артаньяну. — Ваше мнение по этому поводу?

— Мое мнение, дорогой Арамис, — проговорил д’Артаньян, — что вы неизменно все тот же.

— И следовательно, неизменно ваш друг, — подхватил епископ своим чарующим голосом.

— Да, да, конечно, — громко сказал д’Артаньян. Затем про себя добавил: «Если ты, сверхиезуит, обманул меня, то я отнюдь не хочу быть одним из твоих сообщников, и, чтобы не сделаться им, теперь самое время удалиться». — Прощайте, Арамис, — продолжал д’Артаньян, громко обращаясь к епископу, — прощайте! Пойду поищу Портоса.

— Подождите минутку, — попросил Арамис, засовывая в карман образчики, — подождите, я закончил дела и буду в отчаянии, если не перекинусь на прощание несколькими словами с нашим дорогим другом.

Лебрен сложил свои краски и кисточки. Персерен убрал королевские костюмы в тот самый шкаф, из которого они были извлечены, Арамис ощупал карман, желая удостовериться, что образчикам не грозит опасность вывалиться оттуда, и они все вместе вышли из кабинета портного.

XXXII. Как у Мольера, быть может, впервые возник замысел его комедии «Мещанин во дворянстве»

Д’Артаньян обнаружил Портоса в соседней комнате, но это был уже не прежний озадаченный и раздраженный Пор-тос, а Портос радостно возбужденный, сияющий, любезный, очаровательный. Он оживленно болтал с Мольером, который смотрел на него с восторгом, как человек, не только никогда не видевший ничего более примечательного, но и вообще чего-либо подобного.

Арамис направился прямо к Портосу и протянул ему свою тонкую, белую руку, которая тотчас же потонула в гигантской руке его старого друга. К этой операции Арамис неизменно приступал с некоторым страхом, но на этот раз дружеское рукопожатие не причинило ему особых страданий. Затем ваннский епископ обратился к Мольеру.

— Так вот, сударь, — сказал он ему, — едете ли вы со мной в Сен-Манде?

— С вами, монсеньор, я поеду куда угодно, — ответил Мольер.

— В Сен-Манде! — воскликнул Портос, пораженный короткими отношениями между неприступным ваннским епископом и никому не ведомым подмастерьем. — Вы увозите, Арамис, этого человека в Сен-Манде?

— Да, — ответил с улыбкой Арамис, — да, увожу его в Сен-Манде, и у нас мало времени.

— И затем, мой милый Портос, — проговорил д’Артаньян, — господин Мольер не совсем то, чем кажется.

— То есть как? — удивился Портос.

— Господин Мольер — один из главных приказчиков Персерена, и его ждут в Сен-Манде, где он должен примерить костюмы, заказанные господином Фуке для эпикурейцев в связи с предстоящим празднеством.

— Да, да! Совершенно верно, — подтвердил Мольер.

— Итак, — повторил Арамис, — если вы закончили ваши дела с господином дю Валлоном, поехали, дорогой господин Мольер!

— Мы кончили, — заявил Портос.

— И довольны? — спросил его д’Артаньян.

— Вполне, — ответил Портос.

Мольер распрощался с Портосом, отвесив ему несколько почтительнейших поклонов, и пожал руку, которую капитан мушкетеров украдкой протянул ему.

— Сударь, — сказал Портос на прощание с преувеличенной учтивостью, — сударь, прошу вас прежде всего о безукоризненной точности.

— Завтра же вы получите ваш костюм, господин барон, — ответил Мольер.

И он удалился вместе с ваннским епископом.

Тогда д’Артаньян, взяв под руку Портоса, спросил его:

— Что же проделал с вами этот портной, сумевший так понравиться вам?

— Что он проделал со мной, мой друг, что он проделал?! — вскричал в восторге Портос.

— Да, я спрашиваю, что же он с вами проделал?

— Друг мой, он сумел сделать то, чего до сих пор не делал ни один из представителей всей портновской породы. Он снял мерку, ни разу не прикоснувшись ко мне.

— Что вы! Расскажите же, друг мой!

— Прежде всего он велел разыскать — уж право не знаю где — целый ряд манекенов различного роста, надеясь, что, быть может, среди них найдется что-нибудь подходящее и для меня. Но самый большой — манекен тамбурмажора швейцарцев, — и тот оказался на два дюйма ниже и на полфута меньше в объеме, чем я.

— Вот как!

— Это настолько же истинно, как то, что я имею честь разговаривать с вами, мой дорогой д’Артаньян. Но господин Мольер — великий человек или по меньшей мере великий портной, и эти затруднения его ни в малой степени не смутили.

— Что же он сделал?

— О, чрезвычайно простую вещь. Это неслыханно, честное слово, неслыханно! До чего же тупы все остальные, раз они сразу же не додумались до этого способа! От скольких неприятностей и унижений они могли бы избавить меня!

— Не говоря уже о костюмах, мой милый Портос.

— Да, да, не говоря уже о трех десятках костюмов.

— Но все же объясните мне метод господина Мольера.

— Мольера? Вы зовете его этим именем, так ведь? Ну что ж.

— Да, или Покленом, если это для вас предпочтительнее.

— Нет, для меня предпочтительнее Мольер. Когда мне захочется вспомнить, как зовут этого господина, я подумаю о вольере, и так как в Пьерфоне у меня есть вольера…

— Чудесно, друг мой! Но в чем же заключается его метод?

— Извольте! Вместо того чтобы расчленять человека на части, как поступают эти бездельники, вместо того чтобы заставлять его нагибаться, выворачивать руки и ноги и проделывать всевозможные отвратительные и унизительные движения…

Д’Артаньян одобрительно кивнул головой.

— «Сударь, — сказал он мне, — благородный человек должен самолично снимать с себя мерку. Будьте любезны приблизиться к этому зеркалу». Я подошел к зеркалу. Должен сознаться, что я не очень-то хорошо понимал, чего хочет от меня этот Вольер.

— Мольер.

— Да, да, Мольер, конечно, Мольер. И так как я все еще опасался, что с меня все-таки начнут снимать мерку, то попросил его: «Действуйте поосторожнее, я очень боюсь щекотки, предупреждаю вас», — но он ответил мне ласково и учтиво (надо признаться, что он отменно вежливый малый): «Сударь, чтобы костюм сидел хорошо, он должен быть сделан в соответствии с вашей фигурой. Ваша фигура в точности воспроизводится зеркалом. Мы снимем мерку не с вас, а с зеркала».

— Недурно, — одобрил д’Артаньян, — ведь вы видели себя в зеркале; но скажите, друг мой, где ж они нашли зеркало, в котором вы смогли поместиться полностью?

— Дорогой мой, это было зеркало, в которое смотрится сам король.

— Но король на полтора фута ниже.

— Не знаю уж, как это все у них делается; думаю, что они, конечно, льстят королю, но зеркало даже для меня было чрезмерно большим. Правда, оно было составлено из девяти венецианских зеркал — три по горизонтали и столько же по вертикали.

— О, друг мой, какими поразительными словами вы пользуетесь! И где-то вы их набрались?

— На Бель-Иле, друг мой, на Бель-Иле. Там я слышал их, когда Арамис давал указания архитектору.

— Очень хорошо, но вернемся к нашему зеркалу.

— Так вот этот славный Вольер…

— Мольер.

— Да, вы правы… Мольер. Теперь-то я уж не спутаю этого. Так вот, этот славный Мольер принялся расчерчивать мелом зеркало, нанося на него линии, соответствующие очертаниям моих рук и плеч, и он при этом все время повторял правило, которое я нашел замечательным: «Необходимо, чтобы платье не стесняло того, кто его носит», — говорил он.

— Да, это великолепное правило, но — увы! — оно не всегда применяется в жизни.

— Вот потому-то я и нашел его еще более поразительным, когда Мольер стал развивать его.

— Так он, стало быть, развивал его?

— Черт возьми, и как!

— Послушаем, как же.

— «Может статься, — говорил он, — что вы, оказавшись в затруднительном положении, не пожелаете скинуть с себя одежду».

— Это верно, — согласился д’Артаньян.

— «Например…» — продолжал господин Вольер.

— Мольер!

— Да, да, господин Мольер! «Например, — продолжал господин Мольер, — вы столкнетесь с необходимостью обнажить шпагу в тот момент, когда ваше парадное платье будет на вас. Как вы поступите в этом случае?»

«Я сброшу с себя все лишнее», — ответил я.

«Нет, зачем же?» — возразил он.

«Как же так?»

«Я утверждаю, что платье должно сидеть до того ловко, чтобы не стеснять ваших движений, даже если вам придется обнажить шпагу».

«Так вот оно что!»

«Займите оборонительную позицию», — продолжал он. Я сделал такой замечательный выпад, что вылетело два оконных стекла.

«Пустяки, пустяки, — сказал он, — оставайтесь, пожалуйста, в таком положении, как сейчас». Левую руку я поднял вверх и изящно выгнул, так что манжет свисал вниз, а кисть легла сводом, тогда как правая рука была выброшена вперед всего лишь наполовину и защищала грудь кистью, а талию — локтем.

— Да, — одобрил д’Артаньян, — это и есть настоящая оборонительная позиция, позиция, можно сказать, классическая.

— Вот именно, друг мой, — вы нашли подходящее слово. В это время Вольер…

— Мольер!

— Послушайте, д’Артаньян, я, знаете ли, предпочел бы называть его тем, другим, именем… как он там еще называется?

— Покленом.

— Уж лучше пусть он будет Покленом.

— А почему вы рассчитываете запомнить это имя скорее, чем первое?

— Понимаете ли… его зовут Покленом, не так ли?

— Да.

— Ну так я вспомню госпожу Кокнар.

— Отлично.

— Я заменю Кок на Пок и нар на лен, и вместо Кокнар у меня выйдет Поклен.

— Чудесно! — вскричал д’Артаньян, ошеломленный словами Портоса. — Но продолжайте, друг мой, я с восхищением слушаю вас.

— Итак, этот Коклен начертил на зеркале мою руку.

— Простите, но его имя Поклен.

— А я как сказал?

— Вы сказали Коклен.

— Да, вы правы. Так вот, Поклен рисовал на зеркале мою руку; на это ушло, однако, немало времени… он довольно долго смотрел на меня. Я и в самом деле был просто великолепен.

«А вас это не утомляет?» — спросил он меня. «Слегка, — сказал я в ответ, чуть-чуть сгибая колени. — Однако я могу простоять таким образом еще час или больше». — «Нет, нет, я никоим образом не допущу этого! У нас найдутся услужливые ребята, которые сочтут своим долгом поддержать ваши руки, как во время оно поддерживали руки пророков, когда они обращались с мольбой к господу». «Отлично», — ответил я. «Но вы не сочтете подобную помощь унизительной для себя?» «О нет, мой милый, — сказал я ему в ответ, — полагаю, что позволить себя поддерживать и позволить снять с себя мерку — это вещи очень и очень различные».

— Ваше рассуждение чрезвычайно глубокомысленно.

— После этого, — продолжал Портос, — он подал знак; подошли двое подмастерьев; один стал поддерживать мне левую руку, тогда как другой, с бесконечной предупредительностью, сделал то же самое с правой.

«Третий подмастерье — сюда!» — крикнул он.

Подошел третий.

«Поддерживайте поясницу господина барона».

И подмастерье стал поддерживать мне поясницу.

— Так вы и позировали? — спросил д’Артаньян.

— Так я позировал, пока Покнар расчерчивал зеркало.

— Поклен, друг мой.

— Вы правы… Поклен. Послушайте, д’Артаньян, я предпочитаю называть этого человека Вольером.

— Хорошо, пусть будет по-вашему.

— Все это время Вольер расчерчивал зеркало.

— Это было неплохо придумано.

— Еще бы! Мне чрезвычайно понравился этот способ; он очень почтителен и отводит каждому его место.

— И чем же все это кончилось?

— Тем, что никто так и не прикоснулся ко мне.

— Кроме трех подмастерьев, которые вас поддерживали.

— Разумеется, но я уже, кажется, изложил, какое различие между тем, чтобы позволить себя поддерживать, и тем, чтобы позволить снять с себя мерку.

— Вы правы, — сказал д’Артаньян, говоря одновременно себе самому: «Черт возьми, или я глубоко заблуждаюсь, или этот мошенник Мольер и в самом деле получил от меня драгоценный подарок, и в какой-нибудь из его комедий мы вскоре увидим сцену, списанную с натуры».

Портос улыбался.

— Чему вы смеетесь? — спросил его д’Артаньян.

— Нужно ли объяснять? Я улыбаюсь, так как считаю себя счастливым.

— Безусловно, я не знаю ни одного человека счастливее вас. Но какое же новое счастье привалило вам, мой милый Портос?

— Поздравьте меня.

— С удовольствием.

— По-видимому, я первый, с кого сняли этим способом мерку.

— Вы уверены в этом?

— Почти. Некоторые знаки, которыми обменялся Вольер с подмастерьями, внушили мне эту уверенность.

— Но, дорогой друг, меня это нисколько не удивляет, раз вы имели дело с Мольером.

— Вольером!

— Да нет же, черт подери! Зовите его, бог с вами, Вольером, но для меня он и впредь будет Мольер. Так вот, я сказал, что меня это нисколько не удивляет, раз вы имели дело с Мольером. Он человек очень смышленый, и именно вы внушили ему блестящую мысль.

— И я уверен, что она послужит ему в дальнейшем.

— Еще бы! Думаю, что она и впрямь послужит ему, и притом весьма основательно. Ибо, видите ли, дорогой мой Портос, из наших сколько-нибудь известных портных не кто иной, как Мольер, лучше всех одевает наших баронов, наших графов и наших маркизов… в точности по их мерке.

Произнеся эти слова, которые мы не собираемся обсуждать ни со стороны остроумия, ни с точки зрения их глубины, д’Артаньян, увлекая за собой Портоса, вышел от Персерена и сел вместе с бароном в карету. Мы их в ней и оставим и, если это угодно читателю, последуем в Сен-Манде за Мольером и Арамисом.

XXXIII. Улей, пчелы и мед

Ваннский епископ, весьма недовольный встречей с д’Ар-таньяном у Персерена, возвратился в Сен-Манде в достаточно дурном настроении. Мольер, напротив, восхищенный тем, что ему удалось сделать такой превосходный набросок и что, захоти он превратить этот набросок в картину, оригинал у него всегда под рукой, — Мольер вернулся в самом радостном расположении духа.

Вся левая сторона первого этажа дома была заполнена эпикурейцами: тут собрались все парижские знаменитости из числа тех, с кем Фуке был близок. Все они, уединившись в своих углах, занимались, подобно пчелам в ячейках сот, изготовлением меда для королевского пирога, которым Фуке предполагал угостить его величество Людовика XIV на предстоящем празднестве в Во.

Пелисон, подперев рукой голову, возводил фундамент пролога к «Несносным» — трехактной комедии, которую предстояло представить Поклену де Мольер, как говорил д’Артаньян, или Коклену де Вольер, как говорил Портос.

Лоре со всем простодушием, присущим ремеслу журналиста — ведь журналисты всех времен были всегда простодушными, — сочинял описание еще не состоявшегося празднества в Во.

Лафонтен переходил от одних к другим, как потерянная, рассеянная, назойливая и несносная тень, гудящая и нашептывающая каждому на ухо всякий поэтический вздор. Он столько раз мешал Пелисону сосредоточиться, что тот наконец, подняв недовольно голову, попросил:

— Отыскали бы мне, Лафонтен, хорошую рифму; ведь вы утверждаете, что прогуливаетесь в рощах Парнаса.

— Какая вам нужна рифма? — спросил баснописец, именуемый так г-жой де Севинье.

— Мне нужна рифма к свет.

Бред, — отвечал Лафонтен.

— Но, друг мой, куда же вы сунетесь со своим бредом, когда речь идет о прелестях Во? — вставил Лоре.

— К тому же, — заметил Пелисон, — это не рифма.

— Как так не рифма? — вскричал озадаченный Лафонтен.

— У вас отвратительная привычка, мой милый, привычка, которая помешает вам стать первоклассным поэтом. Вы небрежно рифмуете.

— Вы это и вправду находите, Пелисон?

— Да, нахожу. Знайте же, что всякая рифма плоха, если можно отыскать лучшую.

— В таком случае отныне я пишу только прозой, — сказал Лафонтен, воспринявший упрек Пелисона всерьез. — Я и так не раз уже думал, что я шарлатан, а не поэт, вот что я такое! Да, да, да, это — чистая правда.

— Не говорите этого, друг мой! Вы слишком к себе придирчивы. В ваших баснях много хорошего.

— И для начала, — продолжал Лафонтен, — я сожгу сотню стихов, которые я только что сочинил.

— Где же ваши стихи?

— В голове.

— Но как же вы их сожжете, раз они у вас в голове?

— Это правда. Но если я их не предам сожжению, они навеки застрянут в моем мозгу, и я никогда не забуду их.

— Черт возьми, — заметил Лоре, — это опасно, ведь так недолго и спятить.

— Черт, черт, черт, черт! Как же мне быть?

— Я нашел способ, — предложил Мольер, входя в комнату.

— Какой?

— Сначала вы записываете свои стихи на бумаге, а потом сжигаете их.

— До чего просто! Никогда бы мне не придумать такого! Как же он остроумен, этот дьявол Мольер! — сказал Лафонтен.

Потом, ударив себя по лбу, он добавил:

— Ты всегда будешь ослом, Жан де Лафонтен!

— Что вы говорите, друг мой? — спросил Мольер, подходя к Лафонтену.

— Я говорю, что всегда буду ослом, дорогой собрат, — ответил Лафонтен, тяжко вздыхая и устремив на Мольера опечаленные глаза. — Да, друг мой, — продолжал он со все возрастающей печалью в голосе, — да, да, я, оказывается, прескверно рифмую.

— Это большой недостаток.

— Вот видите! Я негодяй!

— Кто это сказал?

— Пелисон. Разве не так, Пелисон?

Пелисон, погруженный в работу, ничего не ответил.

— Но если Пелисон сказал, что вы негодяй, — воскликнул Мольер, — то выходит, что он нанес вам оскорбление!

— Вы полагаете?

— И, дорогой мой, советую, раз вы дворянин, не оставлять такого оскорбления безнаказанным. Вы когда-нибудь дрались на дуэли?

— Один-единственный раз; мой противник был лейтенантом легкой кавалерии.

— Что же он сделал вам?

— Надо думать, он соблазнил мою жену.

— А, — кивнул Мольер, слегка побледнев.

Но так как признание Лафонтена привлекло внимание остальных, Мольер насмешливо улыбнулся и снова принялся расспрашивать Лафонтена:

— И что же вышло из этой дуэли?

— Вышло то, что противник выбил из моих рук оружие и извинился передо мной, обещая, что его ноги больше не будет у меня в доме.

— И вы были удовлетворены?

— Нет, напротив. Я поднял шпагу и твердо произнес: «Послушайте, сударь, я дрался с вами не потому, что вы любовник моей жены, но мне сказали, что я должен драться, и я послал вызов. И поскольку я никогда не был так счастлив, как с того времени, что вы стали ее любовником, будьте любезны по-прежнему бывать у меня или, черт возьми, давайте возобновим поединок». Таким образом, ему пришлось остаться любовником моей дорогой супруги, а я продолжаю быть самым счастливым мужем на свете.

Все разразились хохотом. Один Мольер провел рукой по глазам. Почему? Чтобы стереть слезу или, быть может, подавить вздох. Увы, известно, что Мольер был моралистом, но не был философом.

— Все равно, — сказал он, — вернемся к началу нашего разговора. Пелисон нанес вам оскорбление.

— Ах да! Я об этом уже забыл. К тому же Пелисон был тысячу раз прав. Но что меня огорчает по-настоящему, мой дорогой, так это то, что наши эпикурейские костюмы, видимо, не будут готовы.

— Вы рассчитывали быть на празднестве в вашем костюме?

— И на празднестве, и после празднества. Моя служанка осведомила меня, что мой костюм уже немного несвеж.

— Черт возьми! Ваша служанка права; он более чем несвеж.

— Видите ли, я оставил его на полу у себя в кабинете, и моя кошка…

— Кошка?

— Да, моя кошка окотилась на нем, и от этого он несколько пострадал.

Мольер громко расхохотался. Пелисон и Лоре последовали его примеру.

В этот момент появился ваннский епископ со свертком чертежей и листами пергамента, и будто ангел смерти дохнул ледяным холодом и заморозил непринужденное и игривое воображение; бледное лицо этого человека вспугнуло, казалось, граций, жертвенные дары которым приносил Ксенократ: в мастерской воцарилась мертвая тишина, и все с сосредоточенным видом снова взялись за перья.

Арамис раздал всем присутствующим пригласительные билеты на предстоящее, празднество и передал им благодарность от имени Фуке. Суперинтендант, сказал он, занятый работой у себя в кабинете, лишен возможности повидаться с ними, но он просит прислать плоды их дневного труда и доставить ему, таким образом, отдохновение от его упорных ночных занятий.

При этих словах головы всех наклонились. Даже Лафонтен — и он также присел к столу и принялся строчить на листе тонкой бумаги; Пелисон окончательно выправил свой пролог; Мольер сочинил пятьдесят новых стихов, на которые его вдохновило посещение Персерена; Лоре дал статью — пророчество об изумительном празднестве, и Арамис, нагруженный добычей, словно владыка пчел — большой черный шмель, изукрашенный пурпуром и золотом, — молчаливый и озабоченный, направился в отведенные ему комнаты. Но прежде чем удалиться, он обратился ко всем:

— Помните, господа, завтра вечером мы выезжаем.

— В таком случае, мне нужно предупредить об этом домашних, — заметил Мольер.

— Да, да, мой бедный Мольер! — произнес, улыбаясь, Лоре. — Он любит своих домашних.

— Он любит, это так, — ответил Мольер, сопровождая свои слова нежной и грустной улыбкой, — но он любит еще вовсе не означает, что его любят!

— Что до меня, — сказал Лафонтен, — то меня любят в Шато-Тьерри, в этом я убежден.

В этот момент снова вошел Арамис.

— Кто-нибудь поедет со мной? Я отправляюсь в Париж через четверть часа, мне нужно только переговорить с господином Фуке. Предлагаю свою карету.

— Отлично, — отозвался Мольер. — Принимаю ваше приглашение и тороплюсь.

— А я пообедаю здесь, — сообщил Лоре. — Господин де Гурвиль обещал угостить раками. Предложены мне будут раки…

— Ищи рифму, Лафонтен.

Арамис, смеясь от всего сердца, вышел из комнаты. За ним последовал Мольер. Они уже успели спуститься с лестницы, как вдруг Лафонтен, приотворив дверь, крикнул:

В награду за труды, писаки,

Предложены вам будут раки.

Хохот эпикурейцев усилился, и в тот момент, когда Арамис входил в кабинет Фуке, долетел до слуха последнего. Что до Мольера, то Арамис поручил ему заказать лошадей, пока он перемолвится с суперинтендантом несколькими словами.

— О, как они там смеются! — вздохнул Фуке.

— А вы, монсеньор, вы больше уже не смеетесь?

— Я потерял способность смеяться, господин д’Эрбле.

— День празднества подходит.

— А деньги уходят.

— Не говорил ли я вам, что это моя забота?

— Вы мне сулили миллионы.

— Вы и получите их на следующий день после прибытия короля.

Фуке обратил на Арамиса пристальный взгляд и провел своей ледяною рукой по влажному лбу. Арамис понял, что суперинтендант сомневается в нем или думает, что не в его силах добыть обещанные им деньги. Мог ли Фуке поверить, что неимущий епископ, бывший аббат, бывший мушкетер, сможет достать подобную сумму?

— Вы сомневаетесь? — спросил Арамис.

Фуке улыбнулся и покачал головой.

— Недоверчивый вы человек!

— Дорогой д’Эрбле, — сказал Фуке, — если я упаду, то по крайне мере с такой высоты, что, падая, разобьюсь.

Потом, встряхнув головой, как бы затем, чтобы отогнать подобные мысли, он спросил:

— Откуда вы теперь, друг мой?

— Из Парижа. И прямо от Персерена.

— Зачем же вы сами ездили к Персерену? Не думаю, чтобы вы придавали такое уж большое значение костюмам наших поэтов.

— Нет, но я заказал сюрприз.

— Сюрприз?

— Да, сюрприз, который вы сделаете его величеству королю.

— И он дорого обойдется?

— В каких-нибудь сто пистолей, которые вы дадите Лебрену.

— А, так это картина! Ну что ж, тем лучше! А что она будет изображать?

— Я расскажу вам об этом позднее. Кроме того, я заодно посмотрел и костюмы наших поэтов.

— Вот как! И они будут нарядными и богатыми?

— Восхитительными! Лишь у немногих вельмож будут равные им. И все заметят различие между придворными, обязанными своим блеском богатству, и теми, кто обязан им дружбе.

— Вы, как всегда, остроумны и благородны, дорогой мой прелат!

— Ваша школа, — ответил ваннский епископ.

Фуке пожал ему руку:

— Куда вы теперь?

— В Париж, лишь только вы вручите мне письмо к господину де Лиону.

— А что вам нужно от господина де Лиона?

— Я хочу, чтобы он подписал приказ.

— Приказ об аресте? Вы хотите кого-нибудь засадить в Бастилию?

— Напротив, я хочу освободить из нее одного бедного малого, одного молодого человека, можно сказать — ребенка, который сидит взаперти почти десять лет, и все за два латинских стиха, которые он сочинил против иезуитов.

— За два латинских стиха! За два латинских стиха томиться в тюрьме десять лет? О, несчастный!

— Да.

— И за ним нет никаких других преступлений?

— Если не считать этих стихов, он столь же ни в чем не повинен, как вы или я.

— Ваше слово?

— Клянусь моей честью.

— И его зовут?

— Сельдон.

— Нет, это ужасно! И вы знали об этом и ничего мне не сказали?

— Его мать обратилась ко мне только вчера, монсеньор.

— И эта женщина очень бедна?

— Она дошла до крайней степени нищеты.

— Господи боже, ты допускаешь порой такие несправедливости, и я понимаю, что существуют несчастные, которые сомневаются в твоем бытии!

Фуке, взяв перо, быстро написал несколько строк своему коллеге де Лиону. Арамис, получив из рук Фуке это письмо, собрался уходить.

— Погодите, — остановил его суперинтендант.

Он открыл ящик и, вынув из него десять банковых билетов, вручил их Арамису. Каждый билет был достоинством в тысячу ливров.

— Возьмите, — сказал Фуке. — Возвратите свободу сыну, а матери отдайте вот это, но только не говорите ей…

— Чего, монсеньор?

— Того, что она на десять тысяч ливров богаче меня; она скажет, пожалуй, что как суперинтендант я никуда не гожусь. Идите! Надеюсь, что господь благословит тех, кто не забывает о бедных.

— И я тоже надеюсь на это, — ответил Арамис, пожимая с чувством руку Фуке.

И он торопливо вышел, унося письмо к Лиону и банковые билеты для матери бедняги Сельдона. Прихватив с собой Мольера, который уже начал терять терпение, он снова помчался в Париж.

XXXIV. Опять ужин в Бастилии

На башенных часах Бастилии пробило семь; знаменитые башенные часы, как, впрочем, и вся обстановка этого ужасного места, были пыткой для несчастных узников, напоминая им о страданиях, которые им предстоят в течение ближайшего часа; часы Бастилии, украшенные лепкою во вкусе того времени, изображали святого Петра в оковах.

Наступил час ужина. Скрипя огромными петлями, распахивались тяжелые двери, пропуская подносы и корзины с различными кушаньями, качество которых, как мы знаем от самого де Безмо, находилось в прямой зависимости от звания узника.

Нам известны уже теории, разделяемые на этот счет почтенным Безмо, полновластным распорядителем гастрономических удовольствий и шеф-поваром королевской тюрьмы. Поднимаемые по крутым лестницам и набитые снедью корзины несли на дне честно наполненных винных бутылок хоть немного забвения заключенным.

В этот час ужинал и сам комендант. Сегодня он принимал гостя, и вертел на его кухне вращался медленнее обычного. Жареные куропатки, обложенные перепелами и, в свою очередь, окружающие шпигованного зайчонка; куры в собственном соку, окорок, залитый белым вином, артишоки из Страны Басков и раковый суп, не считая других супов, а также закусок, составляли ужин коменданта.

Безмо сидел за столом, потирая руки и не отрывая взгляда от ваннского епископа, который, шагая по комнате в высоких сапогах, словно кавалерист, весь в сером, со шпагою на боку, беспрестанно повторял, что он голоден, и выказывал признаки живейшего нетерпения.

Господин де Безмо де Монлезен не привык к откровенности его преосвященства ваннского монсеньора, а между тем Арамис в этот вечер, придя в игривое настроение, делал ему признание за признанием. Прелат снова стал похожим на мушкетера. Епископ шалил. Что касается де Безмо, то он с легкостью, свойственной вульгарным натурам, в ответ на несколько большую, чем обычно, непринужденность в обращении своего гостя, стал держать себя недопустимо развязно.

— Сударь, — обратился он к Арамису, — ибо называть вас монсеньором я, говоря по правде, сегодня вечером не решаюсь.

— Вот и хорошо, — сказал Арамис, — зовите меня, пожалуйста, сударем: ведь я в сапогах.

— Так вот, сударь, знаете ли вы, кого вы мне сегодня напоминаете?

— Нет, честное слово, не знаю! — ответил ваннский епископ, наливая себе вина. — Надеюсь все же, что прежде всего я напоминаю вам приятного гостя.

— И не одного, а двоих. Франсуа, друг мой, закройте окно; как бы ветер не обеспокоил его преосвященство господина епископа.

— И пусть он оставит нас, — добавил Арамис. — Ужин подан, а съесть его мы сумеем и без лакея. Люблю посидеть в небольшом обществе, наедине с другом.

Безмо почтительно поклонился.

— Мы сможем сами поухаживать за собою, — продолжал Арамис.

— Идите, Франсуа, — приказал Безмо. — Итак, я говорил, что ваше преосвященство напоминаете мне не одного, а двоих; один из них весьма знаменит — это покойный кардинал, великий кардинал, тот, что взял Ла-Рошель — у него, кажется, были такие же сапоги, как у вас.

— Да, клянусь честью! — воскликнул Арамис. — Ну а кто же второй?

— Второй — это некий мушкетер, очень красивый, очень храбрый, очень дерзкий, очень счастливый, который из аббата сделался мушкетером, а из мушкетера — аббатом.

Арамис снизошел до улыбки.

— Из аббата, — продолжал Безмо, ободренный улыбкой его преосвященства епископа ваннского, — из аббата епископом, а из епископа…

— Ах, сделайте милость, остановитесь! — сказал Арамис.

— Говорю вам, сударь, я вижу в вас кардинала.

— Оставим это, любезнейший господин де Безмо. И хотя, как вы заметили, на мне сегодня кавалерийские сапоги, тем не менее я не хотел бы ссориться с церковью даже на один этот вечер.

— А все-таки у вас дурные намерения, монсеньор.

— О, сознаюсь, дурные, как все мирское.

— Вы бродите по городу, по переулкам, в маске?

— Вот именно, в маске.

— И по-прежнему пускаете в ход вашу шпагу?

— Пожалуй что так, но только в тех случаях, когда меня вынуждают к этому. Будьте добры, кликните Франсуа.

— Вино перед вами.

— Он мне нужен не для вина: здесь очень жарко, а окно между тем закрыто.

— Когда я ужинаю, то всегда закрываю окно, чтобы не слышать, как проходит патруль или прибывают курьеры.

— Вот как… значит, если окно открыто, вы слышите их?

— Слишком хорошо, а это всегда неприятно. Вы понимаете?

— Но здесь положительно задыхаешься. Франсуа!

Франсуа немедленно явился на зов.

— Откройте, прошу вас, окно, любезнейший Франсуа, — произнес Арамис. — Ведь вы разрешите, господин де Безмо?

— Монсеньор, вы здесь у себя дома, — ответил комендант.

Франсуа отворил окно.

— Знаете, — заговорил де Безмо, — теперь, после того как граф де Ла Фер возвратился к своим пенатам в Блуа, вы, пожалуй, будете чувствовать себя совсем одиноким. Ведь он давний ваш друг, не так ли?

— Вы знаете это не хуже меня, Безмо; ведь вы служили в мушкетерах в одно время с нами.

— Ну, с друзьями я ни бутылок, ни лет не считаю.

— И вы правы. Но я испытываю к графу де Ла Фер не только любовь, я глубоко уважаю его.

— Ну а я, как ни странно, — сказал комендант, — предпочитаю ему шевалье д’Артаньяна. Вот человек, который пьет хорошо и долго. Такие люди по крайней мере не таят своих мыслей.

— Безмо, напоите меня нынешним вечером: давайте пировать, как бывало; обещаю, что если у меня на сердце есть какая-нибудь печаль, вы сможете увидеть ее, как увидели бы брильянт на дне своего стакана.

— Браво! — крикнул Безмо.

Он налил себе полный стакан вина и выпил его, радуясь от всего сердца при мысли о том, что грехопадение его преосвященства епископа совершается не без его участия.

Поглощенный своими мыслями и вином, он не заметил, что Арамис внимательно прислушивается к каждому звуку, доносящемуся с главного двора крепости.

Часов около восьми, в то время как Франсуа подавал пятую бутылку вина, во двор въехал курьер, и хотя прибытие его сопровождалось изрядным шумом, Безмо ничего не услышал.

— Черт его побери! — проговорил Арамис.

— Что? Кого? — встрепенулся Безмо. — Надеюсь, не вино, которое вы сейчас пьете, и не того, кто им угощает вас?

— Нет, ту лошадь, и только ее, которая производит не меньше шума, чем эскадрон в полном составе.

— Ну, так это курьер, — буркнул, не прекращая возлияний, Безмо. — Черт бы его унес! И поскорее, чтобы нам больше не слышать о нем. Ура! Ура!

— Вы обо мне забываете, любезный Безмо. У меня стакан пуст, — молвил Арамис, указывая на свой хрустальный бокал.

— Клянусь, вы меня восхищаете… Франсуа, вина!

Вошел Франсуа.

— Вина, каналья, и самого лучшего!

— Слушаю, сударь, но… там приехал курьер.

— Я сказал: к черту!

— Сударь, однако…

— Пусть передаст дежурному, завтра посмотрим. Завтра у нас будет время, завтра будет светло, — ответил солдату Безмо, причем заключительные слова он произнес нараспев.

— Ах, сударь, сударь… — проворчал невольно солдат.

— Будьте осторожнее! — сказал Арамис.

— В чем, дорогой господин д’Эрбле? — спросил полупьяный Безмо.

— Письмо, посланное коменданту цитадели с курьером, бывает порой приказом.

— Почти всегда.

— А разве приказы посылаются не министрами?

— Да, конечно, но…

— А разве министры не скрепляют своей подписью подписи короля?

— Может быть, вы и правы. Но все это очень досадно, когда сидишь вот так, перед вкусной едой, наедине с другом. Ах, сударь, простите, я позабыл, что это я угощаю вас ужином и что говорю с будущим кардиналом.

— Оставим это, любезный Безмо, и вернемся к вашему солдату по имени Франсуа.

— Но что же он сделал?

— Он ворчал.

— Напрасно!

— Да, но так как он все же ворчал, то возможно, что там происходит что-нибудь необычное. Может быть, Франсуа нисколько не виноват в том, что ворчал, а виноваты вы, не пожелав его выслушать.

— Виноват? Я виноват перед Франсуа? Это уж слишком!

— Виноваты в уклонении от служебных обязанностей. Простите, но я счел долгом сделать вам замечание, которое кажется мне довольно серьезным.

— Возможно, что я не прав! — заикаясь сказал Безмо. — Приказ короля священен. Но приказ, который приходит за ужином, повторяю снова, чтоб его черт…

— Если б вы позволили себе нечто подобное по отношению к великому кардиналу, — а, дорогой мой Безмо? — да если б к тому же приказ оказался спешным…

— Я это сделал, чтобы не беспокоить епископа; разве, черт возьми, это не оправдание?

— Не забывайте, Безмо, что и я носил когда-то мундир и привык иметь дело с приказами.

— Значит, вы желаете…

— Я желаю, друг мой, чтобы вы выполнили ваш долг. Да, я прошу вас исполнить его, хотя бы ради того, чтобы вас не осудил этот солдат.

Француа все еще ждал.

— Пусть принесут приказ короля, — сказал, приосанившись, Безмо и прибавил шепотом: — Знаете, что в нем будет написано? Что-нибудь в таком роде: «Будьте осторожны с огнем поблизости от порохового склада». Или: «Следите за таким-то, он быстро бегает». Ах, когда бы, монсеньор, вы только знали, сколько раз меня внезапно будили посреди самого сладкого, самого безмятежного сна; сломя голову летели сюда гонцы лишь затем, чтобы передать мне записку, содержащую в себе следующие слова: «Господин де Безмо, что нового?» Видно, что люди, которые теряют время для писания подобных приказов, никогда сами не ночевали в Бастилии. Узнали б они тогда толщину моих стен, бдительность офицеров и количество патрулей. Ну, ничего не поделаешь, монсеньор! Это и есть их настоящее ремесло — мучить меня, когда я спокоен, и тревожить, когда я счастлив, — прибавил Безмо, кланяясь Арамису. — Предоставим же им заниматься их ремеслом.

— А вы занимайтесь вашим, — добавил, улыбаясь, епископ; при этом он устремил на Безмо настолько пристальный взгляд, что слова Арамиса, несмотря на ласковый тон, прозвучали для коменданта как приказание.

Франсуа возвратился. Безмо взял у него посланный ему министром приказ. Он неторопливо распечатал его и столь же неторопливо прочел. Арамис, делая вид, что пьет, сквозь хрусталь бокала наблюдал за хозяином.

— Ну, что я вам говорил! — проворчал Безмо.

— А что? — спросил ваннский епископ.

— Приказ об освобождении. Скажите на милость, хороша новость, чтобы из-за нее беспокоить нас?

— Хороша для того, кого она касается непосредственно, и против этого вы, вероятно, не станете возражать, мой дорогой комендант.

— Да еще в восемь вечера!

— Это из милосердия.

— Из милосердия, пусть будет так; но его оказывают негодяю, томящемуся от скуки, а не мне, развлекающемуся в доброй компании, — сердито бросил Безмо.

— Разве это освобождение потеря для вас? Что же, узник, которого теперь у вас отбирают, содержался в особых условиях?

— Как бы не так! Дрянь, жалкая крыса; он сидел на пяти франках в день.

— Покажите, — попросил Арамис, — или, быть может, это нескромно?

— Нисколько, читайте.

— Тут написано: спешно. Вы видели?

— Восхитительно! Спешно! Человек, который сидит у меня добрые десять лет! И его спешат выпустить, и притом сегодня же, и притом в восемь вечера!

И Безмо, пожав плечами с выражением царственного презрения, бросил приказ на стол и снова принялся за еду.

— У них бывают такие порывы, — проговорил он все еще с полным ртом. — В один прекрасный день хватают человека, кормят его десять лет сряду, а мне беспрестанно пишут: «Следите за негодяем!» или: «Держите его построже!» А затем, когда привыкнешь смотреть на узника как на человека опасного, тут вдруг, без всякого повода и причины, вам объявляют: «Освободите». И еще надписывают на послании: Спешно! Признайтесь, монсеньор, что тут ничего другого не остается, как пожать плечами.

— Что поделаешь! — вздохнул Арамис. — Возмущаешься, а приказ все-таки выполняешь.

— Конечно! Разумеется, выполняешь!.. Но немного терпения!.. Не следует думать, будто я раб.

— Боже мой, любезнейший господин де Безмо, кто же думает о вас нечто подобное. Всем известна свойственная вам независимость.

— Благодарение господу!

— Но известно также и ваше доброе сердце.

— Ну, что о нем говорить!

— И ваше повиновение вышестоящим. Видите ли, Безмо, кто был солдатом, тот останется им на всю жизнь.

— Вот поэтому я и оказываю беспрекословное повиновение, и завтра, на рассвете, узник будет освобожден.

— Завтра?

— На рассвете.

— Но почему не сегодня, раз на пакете и на самом приказе значится спешно?

— Потому что сегодня мы с вами ужинаем, и для нас это также достаточно спешное дело.

— Дорогой мой Безмо, хоть я сегодня и в сапогах, все же я не могу не чувствовать себя духовным лицом, и долг милосердия представляется мне вещью более неотложной, чем удовлетворение голода или жажды. Этот несчастный страдал достаточно долго; вы сами только что говорили, что в течение целых десяти лет он был вашим нахлебником. Сократите же ему хоть немного его страдания! Счастливая минута ожидает его, дайте же ему поскорей насладиться ею, и господь вознаградит вас за это годами блаженства в раю.

— Таково ваше желание?

— Я прошу вас об этом.

— Сейчас, посреди нашего ужина?

— Умоляю вас, поступок такого рода стоит десяти benedicite.[6]

— Пусть будет по-вашему. Только нам придется доедать ужин холодным.

— О, пусть это вас не смущает!

Безмо откинулся на спинку своего кресла, чтобы позвонить Франсуа, и повернулся лицом к входной двери. Приказ лежал на столе. Арамис воспользовался теми несколькими мгновениями, пока Безмо не смотрел в его сторону, и обменял лежавшую на столе бумагу на другую, сложенную совершенно таким же образом и вынутую им из кармана.

— Франсуа, — сказал комендант, — пусть пришлют ко мне господина майора и тюремщиков из Бертодьеры.

Франсуа, поклонившись, пошел выполнять приказание, и собеседники остались одни.

XXXV. Генерал ордена

Наступило молчание, во время которого Арамис не спускал глаз с коменданта. Тому, казалось, все еще не хотелось прервать посередине ужин, и он искал более или менее основательный предлог, чтобы дотянуть хотя бы до десерта.

— Ах! — воскликнул он, найдя, по-видимому, такой предлог. — Да ведь это невозможно!

— Как невозможно, — сказал Арамис, — что же тут, дорогой друг, невозможного?

— Невозможно в такой поздний час выпускать заключенного. Не зная Парижа, куда он сейчас пойдет?

— Пойдет куда сможет.

— Вот видите, это все равно что отпустить на волю слепого.

— У меня карета, и я отвезу его, куда он укажет.

— У вас ответ всегда наготове. Франсуа, передайте господину майору, пусть он откроет камеру господина Сельдона, номер три, в Бертодьере.

— Сельдон? — равнодушно переспросил Арамис. — Вы, кажется, сказали Сельдон?

— Да. Так зовут того, кого нужно освободить.

— О, вы, вероятно, хотели сказать — Марчиали.

— Марчиали? Что вы! Нет, нет, Сельдон.

— Мне кажется, что вы ошибаетесь, господин де Безмо.

— Я читал приказ.

— И я тоже.

— Я прочел там имя Сельдона, да еще написанное такими вот буквами!

И господин де Безмо показал свой палец.

— А я прочитал Марчиали, и такими вот буквами.

И Арамис показал два пальца.

— Давайте выясним, — сказал уверенный в своей правоте Безмо, — вот приказ, и стоит только еще раз прочесть его…

— Вот я и читаю Марчиали, — развернул бумагу Арамис. — Смотрите-ка!

Безмо взглянул, и рука его дрогнула.

— Да, да! — произнес он, окончательно поверженный в изумление. — Действительно Марчиали. Так и написано: Марчиали!

— Ага!

— Как же так? Человек, о котором столько твердили, о котором ежедневно напоминали! Признаюсь, монсеньор, я решительно отказываюсь понимать.

— Приходится верить, раз видишь собственными глазами.

— Поразительно! Ведь я все еще вижу этот приказ и имя ирландца Сельдона. Вижу. Ах, больше того, я помню, что под его именем было чернильное пятно, посаженное пером.

— Нет, пятна тут не видно, — заметил Арамис.

— Как так не видно? Я даже поскреб песок, которым его присыпали.

— Как бы то ни было, дорогой господин де Безмо, — сказал Арамис, — и что бы вы там ни видели, а приказ предписывает освободить Марчиали.

— Приказ предписывает освободить Марчиали, — машинально повторил Безмо, пытаясь собраться с мыслями.

— И вы этого узника освободите. А если ваше доброе сердце подсказывает вам освободить заодно и Сельдона, то я ни в какой мере не стану препятствовать этому.

Арамис подчеркнул эту фразу улыбкой, ирония которой окончательно открыла Безмо глаза и придала ему храбрости.

— Монсеньор, — начал он. — Марчиали — это тот самый узник, которого на днях так таинственно и так властно домогался посетить некий священник, духовник нашего ордена.

— Я не знаю об этом, сударь, — ответил епископ.

— Однако это случилось не так давно, дорогой господин д’Эрбле.

— Это правда, но у нас так уж заведено, чтобы сегодняшний человек не знал, что делал вчерашний.

— Во всяком случае, — заметил Безмо, — посещение духовника иезуита осчастливило этого человека.

Арамис, не возражая, снова принялся за еду и питье. Безмо, не притрагиваясь больше ни к чему из стоявшего перед ним на столе, снова взял в руки приказ и принялся тщательно изучать его.

Это разглядывание при обычных обстоятельствах, несомненно, заставило бы покраснеть нетерпеливого Арамиса; но ваннский епископ не впадал в гнев из-за таких пустяков, особенно если приходилось втихомолку признаться себе самому, что гневаться было чрезвычайно опасно.

— Ну так как же, освободите ли вы Марчиали? — поинтересовался Арамис. — О, да у вас выдержанный херес с отличным букетом, любезнейший комендант!

— Монсеньор, — отвечал Безмо, — я выпущу заключенного Марчиали лишь после того, как повидаю курьера, доставившего приказ, и, допросив его, удостоверюсь в том…

— Приказы пересылаются запечатанными, и о содержании их курьер не осведомлен. В чем же вы сможете удостовериться?

— Пусть так, монсеньор; в таком случае я отошлю его назад в министерство, и пусть господин де Лион либо отменит, либо подтвердит этот приказ.

— А кому это нужно? — холодно спросил Арамис.

— Это нужно, чтобы не впасть, монсеньор, в ошибку, это нужно, чтобы тебя не могли обвинить в недостатке почтительности, которую всякий подчиненный должен проявлять по отношению к вышестоящим, это нужно, чтобы неукоснительно выполнять обязанности, возлагаемые на тебя службой.

— Прекрасно; вы говорите с таким красноречием, что я положительно восхищаюсь вами. Вы правы, подчиненный должен быть почтителен по отношению к вышестоящим; он виновен, если впадает в ошибку, и подлежит наказанию, если не выполняет своих обязанностей или позволяет себе преступить законы, к соблюдению которых его обязывает служба.

Безмо удивленно посмотрел на епископа.

— Из этого вытекает, — продолжал Арамис, — что для успокоения собственной совести вы намерены посоветоваться с начальством?

— Да, монсеньор.

— И что, если лицо, стоящее выше вас, прикажет вам выполнить то-то и то-то, вы окажете ему полное повиновение?

— Можете в этом не сомневаться.

— Хорошо ли вы знаете королевскую руку, господин де Безмо?

— Да, монсеньор.

— Разве на этом приказе об освобождении нет подписи короля?

— Есть, но, быть может, она…

— Подложная? Не это ли вы имели в виду?

— Это бывало.

— Вы правы. Ну а что вы скажете о подписи де Лиона?

— Я вижу и ее на этой бумаге; но если можно подделать королевскую подпись, то с еще большим основанием можно предположить, что и подпись де Лиона подложная.

— Вы делаете поистине гигантские успехи в логике, дорогой господин де Безмо, — сказал Арамис, — и ваша аргументация неоспорима. Но какое, собственно, у вас основание считать подписи на этом приказе подложными?

— Очень серьезное: отсутствие подписавших его. Ничто не доказывает, что подпись его величества — подлинная, и здесь нет господина де Лиона, который мог бы удостоверить, что это действительно королевская подпись.

— Ну, господин де Безмо, — проговорил Арамис, смерив коменданта орлиным взглядом, — я настолько близко принимаю к сердцу ваши сомнения, что сам возьмусь за перо, если вы подадите мне его.

Безмо подал перо.

— И лист бумаги, — добавил Арамис.

Безмо подал бумагу.

— И я сам, находясь в вашем присутствии и не подавая по этой причине повода к каким-либо сомнениям и колебаниям, напишу вам приказ, которому вы, я полагаю, окажете подобающее доверие, сколь бы недоверчивым вы ни были.

Безмо побледнел перед этой непоколебимой уверенностью. Ему показалось, что голос только что улыбавшегося и веселого Арамиса стал зловещим и мрачным, что восковые свечи, освещавшие комнату, превратились в погребальные, а стаканы с вином — в полные крови чаши.

Арамис принялся писать. Оцепеневший Безмо, нагнувшись над его плечом, читал слово за словом: «AMDG» — написал епископ и начертил крест под четырьмя буквами, означавшими ad majorem Dei gloriam.[7] Затем он продолжал:

«Нам угодно, чтобы приказ, присланный г-ну де Безмо де Монлезен, королевскому коменданту замка Бастилии, был признан действительным и немедленно приведен в исполнение.


Подпись: д’Эрбле,

божией милостью генерал ордена».

Безмо был так потрясен, что черты его лица исказились до неузнаваемости: он стоял с полуоткрытым ртом и остановившимися глазами, не шевелясь, не издавая ни звука. В обширной зале слышалось только жужжание мухи, носившейся вокруг свеч.

Арамис, не удостаивая даже взглянуть на того, кого он обрекал на столь жалкую участь, вынул из кармана небольшой футляр с черным воском; он запечатал письмо, приложив печать, висевшую у него на груди под камзолом, и, когда процедура была закончена, молча отдал его Безмо.

Комендант посмотрел на печать тусклым и безумным взглядом; руки его тряслись. Последний проблеск сознания мелькнул на его лице; вслед за тем, словно пораженный громом, он тяжело рухнул в кресло.

— Полно, полно, — сказал Арамис после длительного молчания, во время которого комендант понемногу пришел в себя, — не заставляйте меня поверить, будто присутствие генерала ордена так же страшно, как присутствие самого господа бога, и что люди, увидев его, умирают. Мужайтесь! Встаньте, дайте мне руку и повинуйтесь.

Ободренный, если и не вполне успокоенный, Безмо повиновался приказанию Арамиса, поцеловал его руку и встал.

— Немедленно? — пробормотал он.

— О, никогда не следует пересаливать, мой гостеприимный хозяин; садитесь на ваше прежнее место, и давайте окажем честь этому чудеснейшему десерту.

— Монсеньор, я не в силах оправиться после такого удара; я смеялся, шутил с вами, я осмелился быть на равной с вами ноге.

— Молчи, старый приятель, — возразил епископ, почувствовавший, что струна натянута до предела и что грозит опасность порвать ее, — молчи! Пусть каждый из нас живет своей собственной жизнью: тебе — мое покровительство и моя дружба, мне — твое беспрекословное повиновение. Уплатим же честно нашу взаимную дань и предадимся веселью.

Безмо задумался: ему представились все последствия, какие могут обрушиться на него за то, что он уступил домогательствам и по подложному приказу освободил заключенного, и, сопоставив с этим гарантию, которую давал официальный приказ генерала, он счел ее недостаточно веской.

Арамис угадал, какие мысли мучили коменданта.

— Дорогой мой Безмо, — заговорил он, — вы простак. Бросьте же наконец вашу привычку предаваться раздумьям, когда я сам даю себе труд думать за вас.

Безмо снова склонился пред Арамисом.

— Что же мне делать? — спросил он.

— Как вы освобождаете ваших узников?

— У меня есть регламент.

— Отлично, действуйте по регламенту, дорогой мой.

— Если это особа важная, то я отправляюсь к ней в камеру вместе с майором и лично освобождаю ее.

— Но разве этот Марчиали — важная птица? — небрежно заметил Арамис.

— Не знаю, — отвечал комендант. Он произнес эти слова таким тоном, точно хотел сказать: «Вам это известно лучше моего».

— Раз так, если вы не знаете этого, то, по-моему, вам следует поступить с Марчиали так же, как вы поступаете с мелкими сошками.

— Хорошо. Регламент велит, чтобы тюремщик или кто-нибудь из числа младших офицеров привели заключенного в канцелярию к коменданту.

— Ну что ж, это весьма разумно. А затем?

— А затем узнику вручают ценные вещи, отобранные у него при заключении в крепость, платье, а также бумаги, если приказ министра не содержит каких-либо иных указаний.

— Что же говорит приказ министра относительно этого Марчиали?

— Ничего: этот несчастный прибыл сюда без ценностей, без бумаг, почти без одежды.

— Видите, как удачно все складывается! Право, Безмо, вы делаете из мухи слона. Оставайтесь же здесь и прикажите привести узника в канцелярию.

Безмо повиновался. Он позвал своего лейтенанта и отдал ему приказание, которое тот не задумываясь передал по назначению. Спустя полчаса со двора донесся звук закрываемой двери: это была дверь темницы, выпустившей на волю свою многолетнюю жертву.

Арамис задул свечи, освещавшие комнату; он оставил только одну-единственную свечу, поместив ее позади двери. Этот трепетный свет не позволял взгляду сосредоточиться на окружающих предметах. Он множил их и изменял их очертания.

Послышались приближающиеся шаги.

— Ступайте навстречу своим подчиненным, — проговорил Арамис, обращаясь к Безмо.

Комендант повиновался. Сержант и тюремщики удалились. Безмо возвратился в сопровождении узника. Арамис стоял в тени; он видел все, но сам был невидим.

Безмо взволнованным голосом ознакомил молодого человека с приказом, возвращавшим ему свободу. Узник выслушал его не шевельнувшись, не проронив ни слова.

— Клянетесь ли вы — таково требование регламента, — сказал комендант, — никогда, ни при каких обстоятельствах не разглашать того, что вы видели или слышали в стенах Бастилии?

Узник заметил распятие; он поднял руку и поклялся.

— Теперь, сударь, вы свободны располагать собою; куда намерены вы отправиться?

Узник оглянулся по сторонам, точно искал покровительства, на которое, очевидно, рассчитывал. Арамис выступил из скрывавшей его тени.

— Я здесь, — поклонился он, — и готов оказать вам услугу, сударь, которую вам будет угодно потребовать от меня.

Узник слегка покраснел, но без колебания подошел к Арамису и взял его под руку.

— Да хранит вас господь под своею святою дланью! — произнес он голосом, поразившим Безмо своей твердостью и заставившим его содрогнуться.

Арамис, пожимая руку Безмо, спросил:

— Не повредит ли вам мой приказ? Не боитесь ли вы, что в случае, если бы пожелали у вас пошарить, он будет обнаружен среди ваших бумаг?

— Я хотел бы оставить его у себя, монсеньор, — ответил Безмо. — Если бы его у меня нашли, это было бы верным предвестием моей гибели, но в этом случае вы стали бы моим могущественным и последним союзником.

— Как ваш сообщник, не так ли? — пожимая плечами, сказал Арамис. — Прощайте, Безмо!

Ожидавшие во дворе лошади нетерпеливо били копытами.

Безмо проводил епископа до крыльца.

Арамис, пропустив в карету своего спутника первым, вошел в нее следом за ним и, не отдавая кучеру никаких других приказаний, молвил:

— Трогайте!

Карета загремела по булыжнику мощеных дворов. Впереди нее шел офицер с факелом, отдавая возле каждой караульни приказание пропустить.

Все время, пока перед ними одна за другою открывались рогатки, Арамис сидел чуть дыша; можно было расслышать, как у него в груди колотится сердце. Узник, забившись в угол, не подавал признаков жизни. Наконец толчок, более резкий, чем все предыдущие, оповестил их о том, что последняя сточная канава осталась уже позади. За каретой захлопнулись последние ворота, выходившие на улицу Сент-Антуан. Ни справа, ни слева — нигде больше не было стен; повсюду небо, повсюду свобода, повсюду жизнь. Лошади, сдерживаемые сильной рукой, медленно трусили до середины предместья. Отсюда они пошли рысью.

Мало-помалу, оттого ли, что они постепенно разгорячились, или оттого, что их подгоняли, они набирали все большую и большую скорость, и уже в Берси карета, казалось, летела. Не замедляя хода, неслись они так вплоть до Вильнев-Сен-Жорж, где их ожидала подстава. Затем вместо пары дальше к Мелену карету повезла уже четверка. На мгновение они остановились посреди Сенарского леса. Приказание остановиться было отдано, очевидно, заранее, так как Арамис не подал к этому ни малейшего знака.

— Что случилось? — спросил узник, точно пробуждаясь от долгого сна.

— Монсеньор, прежде чем ехать дальше, я должен побеседовать с вашим высочеством.

— Подождем более удобного случая, сударь.

— Лучшего случая не представится, ваше высочество; мы среди леса, и никто не услышит нас.

— А кучер?

— Кучер этой подставы глухонемой.

— Я к вашим услугам, господин д’Эрбле.

— Угодно ли вам остаться в карете?

— Да, мне здесь удобно, и я ее полюбил; ведь в ней я вернулся на волю.

— Подождите, монсеньор… нужно принять еще одну меру предосторожности. Мы на большой дороге; тут могут проехать верховые или кареты и, увидев нас, подумают, что с нами стряслась какая-нибудь беда. Если они предложат нам помощь, это будет для нас чрезвычайно стеснительно.

— Прикажите кучеру выехать на какую-нибудь боковую дорогу.

— Я так и предполагал, монсеньор.

Прикоснувшись к немому, Арамис указал ему, что нужно сделать. Тот, сойдя с козел, взял лошадей под уздцы и отвел их на заросшую густою травой извилистую тропу, где в эту безлунную ночь царила тьма, столь же непроницаемая, как за пологом, который чернее черных чернил.

— Слушаю вас, — сказал принц Арамису, — но чем это вы занялись?

— Разряжаю свои пистолеты, так как теперь, монсеньор, они нам уже не понадобятся.

XXXVI. Искуситель

— Мой принц, — начал, оборачиваясь к своему спутнику, Арамис, — хотя я не более чем жалкое, немощное создание, хотя ум у меня не более чем посредственный, хотя я один из низших в ряду разумных существ, тем не менее мне всегда удавалось, говоря с людьми, проникать в их самые сокровенные мысли, читая эти мысли на их лице, этой живой маске, наброшенной на наш разум, чтобы скрывать его истинные движения. Но сейчас, в этой кромешной тьме, при той сдержанности, которую я встречаю в вас, я ничего не могу прочесть в ваших чертах, и я предчувствую, сколько труда мне предстоит положить, чтобы добиться от вас полной искренности. Итак, умоляю вас, не из любви ко мне, ибо подданный не должен иметь веса на тех весах, что держат в своих руках короли, но из любви к себе самому, запомните каждое мое слово, каждую интонацию моего голоса, поскольку в серьезных обстоятельствах, в которых мы с вами вскоре окажемся, они приобретут такой смысл и такое значение, каких никогда еще не имело ни одно слово, произнесенное на нашей земле.

— Слушаю, — повторил принц с решимостью в голосе, — слушаю, ничего не домогаясь от вас и, что бы вы ни сказали, ничего не боюсь.

И он еще глубже уселся на мягкие подушки кареты, стремясь не только быть невидимым своему спутнику, но и не подавать никаких признаков жизни.

Кругом была непроглядная ночь. Густая и непроницаемая мгла опускалась, казалось, с верхушек переплетающихся ветвями деревьев. В карете было совершенно темно: ее плотный верх не пропустил бы в нее ни малейшей частички света даже в том случае, если бы какой-нибудь светящейся точке и удалось пробиться сквозь клубившийся на лесной дороге туман.

— Монсеньор, — продолжал Арамис, — вам известна история нынешних правителей Франции. Король провел свое детство в таком же затворничестве, как то, в котором протекли ваши детские годы, в такой же скудости и такой же безвестности. Только вместо рабства тюрьмы, безвестности, одиночества и скудости, скрытых от людских взоров, ему пришлось терпеть все обиды, все несчастья и унижения на виду у всех, под лучами беспощадного солнца, имя которому — королевская власть. Ведь трон залит таким сиянием, что даже небольшое пятно на нем кажется несмываемой грязью, и всякий ореол славы на его фоне представляется только пятном. Король страдал, он злопамятен, и он будет мстить. Он будет плохим королем. Не стану утверждать, что он прольет столько же крови, сколько пролил Людовик Одиннадцатый или Карл Девятый, — он не испытал в прошлом таких оскорблений, какие испытали они, — но все же он будет лить кровь и поглотит и государственную казну, и состояние своих подданных, потому что в свое время ему были ведомы и унижения, и нужды в деньгах. Сравнивая достоинства и недостатки короля Франции, я прежде всего стараюсь внести успокоение в свою совесть, и моя совесть оправдывает меня.

Арамис сделал паузу. Он остановился не с тем, чтобы вслушаться, не нарушена ли чем-нибудь тишина леса, но с тем, чтобы в глубине души еще раз проверить высказанную им мысль и дать ей время запечатлеться в уме его собеседника.

— Все, что свершает бог, делается ко благу, — продолжал ваннский епископ, — я в этом до того убежден, что уже давно приветствовал его выбор, павший на меня и сделавший меня хранителем той самой тайны, которую я помог вам раскрыть. Богу, который осуществляет высшую справедливость и который предвидит решительно все, для выполнения великого дела понадобилось острое, стойкое, не останавливающееся ни перед чем орудие. Это орудие — я. Во мне есть и необходимая острота, и упорство, и стойкость; я правлю окутанным тайной народом, взявшим себе девизом девиз самого бога: patiens quia aeternus — терпелив, ибо вечен.

Принц взглянул на своего собеседника.

— Я угадываю, ваше высочество, — заметил Арамис, — что вы подняли только что голову и что народ, о котором я сейчас вспомнил и которым я управляю, поверг вас в изумление. Вы не знали, что имеете дело с королем. Да, ваше высочество, вы имеете дело с королем, но с королем смиренного, обездоленного народа: смиренного, потому что вся сила его в унижении; обездоленного, потому что никогда или почти никогда народ мой не жнет в этом мире того, что посеял, и не вкушает плодов, что взрастил. Он трудится ради высшей идеи, он накопляет по крупицам свое могущество, чтобы наделить им избранника, и, собирая каплю по капле свой пот, создает вокруг него облако, которое гений этого человека, в свою очередь, должен превратить в ореол, позлащенный лучами всех корон христианского мира. Такой человек сейчас подле вас, мой принц. Теперь вы видите, что он извлек вас из бездны ради воплощения великого замысла и что ради этого замысла он хочет вознести вас над любой земной властью, над собою самим.

Принц слегка коснулся руки Арамиса.

— Вы говорите, — сказал он, — о религиозном ордене, во главе которого вы стоите. Я заключаю из ваших слов, что в тот день, когда вы пожелаете низвергнуть того, кого сами же вознесли, дело будет сделано без труда, и человек, созданный вами, окажется в ваших руках.

— Вы заблуждаетесь, монсеньор, — ответил епископ. — Никогда я не взял бы на себя такое тяжелое бремя, чтобы сыграть с вашим высочеством столь жестокую, столь непорядочную игру, если бы не имел в виду ваших интересов наравне со своими. Нет, в тот день, когда вы будете возвеличены, вы будете возвеличены навсегда; поднявшись, вы оттолкнете подножие на такое расстояние от себя, что не будете видеть его, и ничто не станет напоминать вам о его праве на вашу признательность.

— О, сударь!

— Ваше душевное побуждение, монсеньор, свидетельствует о чистоте вашей души. Благодарю вас, ваше высочество! Поверьте, что я стремлюсь к большему, нежели ваша признательность; я уверен, что, достигнув поставленной нами цели, вы сочтете меня еще более достойным вашего дружеского расположения, и тогда вдвоем с вами мы свершим дела столь великие, что вспоминать о них будут в веках.

— Выскажитесь, сударь, яснее, откройте мне все без утайки, кто я сейчас и кем, как вы утверждаете, стану завтра.

— Вы сын короля Людовика Тринадцатого, вы брат короля Людовика Четырнадцатого, прямой и законный наследник французского трона. Если бы король оставил вас при себе, как оставил при себе принца, вашего младшего брата, он сохранил бы за собою право на царствование. Только врачи и бог могли бы это право оспаривать. Но врачи всегда больше любят короля царствующего, чем того, который не облечен властью. Что до бога, то он допустил ваше изгнание, принц, лишь для того, чтобы в конце концов возвести вас на французский престол. Ваше право на царствование оспаривают — значит, вы располагаете им; у вас отняли право на трон — значит, вы имели на него право; пролить вашу кровь, как проливают кровь ваших слуг, не осмелились — значит, в вас течет священная кровь. Теперь взгляните, сколь многое даровал вам господь, тот господь, которого вы столько раз обвиняли. Он дал вам черты лица, рост, возраст и голос вашего брата, и все, что побуждало ваших врагов преследовать вас, все это станет причиной вашего триумфального воскресения. Завтра, или послезавтра, или как только это станет возможным, царственный призрак, живая тень короля Людовика Четырнадцатого воссядет на его трон, откуда волею бога, доверенной для претворения в жизнь рукам человеческим, он будет низвергнут навеки и навсегда.

— Я надеюсь, — произнес принц, — что кровь моего брата также священна.

— Вы сами решите его судьбу.

— Тайну, которую обратили против меня…

— Вы обратите против него. Что сделал он, чтобы скрыть ее от вас? Он скрывал вас. Живой портрет короля, вы разоблачили бы заговор Мазарини и Анны Австрийской. У вас, мой принц, появятся такие же основания упрятать того, кто, сделавшись узником, будет походить на вас так же, как вы, сделавшись королем, будете походить на него.

— Возвращаюсь к тому, о чем уже говорил. Кто будет его охранять?

— Тот, кто охранял вас.

— Вы знали об этой тайне, и вы воспользовались ею в моих интересах. Кто еще, кроме вас, знает ее?

— Королева-мать и госпожа де Шеврез.

— Чего можно от них ожидать?

— Ничего, если таково будет ваше желание.

— Как так?

— Как же они узнают вас, если вы сами не захотите быть узнанным?

— Вы правы. Но есть и другие препятствия. Мой брат женат: не могу же я жить с женой моего брата.

— Я добьюсь, что Испания даст согласие на развод; этого требуют интересы вашей новой политики, а также человеческая мораль.

— Но, попав в тюрьму, король, несомненно, заговорит.

— С кем? Со стенами? К тому же бог не оставляет своих замыслов незавершенными. Всякий значительный план должен повести к результатам и подобен геометрическому расчету. Запертый в темнице король не будет для вас такой же помехой, какой были для него вы, пока он властвовал. Бог создал его душу нетерпеливой и гордой. Больше того, он обезоружил и расслабил ее, приучив к почестям и к неограниченной власти. Желая, чтобы конечным итогом того геометрического расчета, о котором я имел честь говорить, явилось ваше восшествие на престол и гибель всего враждебного вам, бог принял решение прекратить в скором будущем страдания побежденного, быть может, даже одновременно с вашими. Он подготовил и душу и тело его к тому, чтоб агония была недолгой. Попав в тюрьму частным лицом, наедине со своими сомнениями, лишенный всего, но привыкший к скромной и размеренной жизни, вы смогли выдержать испытание. Другое дело ваш брат; сделавшись узником, забытый всеми, сдерживаемый тюремными стенами, он не вынесет горечи унижения, и господь примет душу его, когда на то воспоследует его воля, то есть в весьма непродолжительном времени.

Жалобный и протяжный крик ночной птицы прервал мрачную речь Арамиса.

— Я предпочел бы, чтобы низложенный нами король был бы отправлен в изгнание, это было бы человечнее, — вздрогнув, сказал Филипп.

— Этот вопрос будет решен самим королем после его восшествия на престол, — ответил ваннский епископ. — А теперь, прошу вас, скажите, ясно ли изложена мною задача? Согласовано ли ее решение с вашими предварительными расчетами и пожеланиями, ваше высочество?

— Да, сударь, да, вы вспомнили обо всем, пожалуй, за исключением двух вещей.

— А именно?

— Давайте поговорим и о них с тою же откровенностью, с какой мы вели весь предшествующий разговор. Поговорим о причинах, которые могут вызвать крушение наших надежд, об опасностях, которые нас ожидают.

— Они были б огромными, бесчисленными, ужасными и неодолимыми, если бы, как я имел честь уже говорить, все обстоятельства не способствовали тому, чтобы свести их на нет. Не существует ни малейшей опасности ни для вас, ни для меня, но это только в том случае, если ваше бесстрашие и настойчивость равны тому совершенному сходству с ныне царствующим королем, которым вас наделила природа. Повторяю, опасности нет, существуют только препятствия. Это слово, которое я нахожу во всех языках, никогда не было доступно моему пониманию, и если бы я был королем, я бы приказал уничтожить его, как нелепое и ненужное.

— Но есть препятствие, сударь, исключительной важности, есть опасность воистину неодолимая, и вы забыли о ней. Есть совесть, которая кричит, и раскаяние, которое гложет.

— Да, да, вы правы, — ответил епископ, — есть слабость сердца, и вы напомнили мне о ней. Да, вы правы, это и впрямь одно из труднейших препятствий. Лошадь, которую страшит ров, прыгает прямо на середину его и разбивается насмерть. Человек, скрещивающий дрожащей рукой свое оружие с вражеским, гибнет. Это верно! Да, это верно!

— Есть ли у вас брат? — спросил молодой человек Арамиса.

— Я одинок, — ответил тот сухим и нервическим голосом, похожим на выстрел из пистолета.

— Но есть ли на земле кто-нибудь, к кому бы вы испытывали любовь?

— Никого! Впрочем, нет, я люблю вас, ваше высочество.

Молодой человек погрузился в молчание, и притом такое глубокое, что даже собственное дыхание показалось Арамису чрезмерно шумным.

— Монсеньор, — проговорил он, нарушая молчание, — я еще не высказал вашему высочеству всего, что хотел, еще не подал всех добрых советов, еще не ознакомил с иными полезными соображениями, которые у меня для вас наготове. Не следует ослеплять сверкающей молнией того, кто любит потемки; не следует оглушать великолепным грохотом пушек тех, которые любят деревенскую тишину и поля. Монсеньор, я знаю, что именно требуется для вашего счастья; выслушайте меня внимательно и постарайтесь запомнить мои слова. Вы любите небо, зеленеющие луга, живительный свежий воздух. Я знаю восхитительные края, затерянный рай, уголок земли, где, наедине с собой, свободный, не ведомый никому, среди лесов, цветов и струящихся вод, вы забудете обо всем, что, искушая господа бога, вам предлагало сейчас человеческое безумие. О, выслушайте меня, мой принц, я ни в малой мере не потешаюсь над вами. Ведь и у меня есть душа, и я угадываю, в каком смятении находится ваша. Я не воспользуюсь вашей слабостью, чтобы расплавить вас в горниле моей воли, моей прихоти или моего честолюбия. Либо все, либо ничего. Вы подавлены, больны, изнемогаете от напряжения, которого потребовал от вас этот один-единственный час свободы. Для меня это верный признак того, что вы не выдержите долгих усилий. Так давайте же ограничимся более скромной, более соразмерной с вашими силами жизнью. Бог мне свидетель, что, стремясь избавить вас от навязанного мною же великого испытания, я думаю только о вашем счастье.

— Говорите! Говорите, я слушаю вас! — сказал принц с живостью, заставившей Арамиса задуматься.

— В Нижнем Пуату, — продолжал ваннский епископ, — я знаю кантон, о существовании которого никто во Франции даже не подозревает. На двадцать лье, монсеньор, тянутся там озера, заросшие камышом и травой; среди них острова, покрытые лесом. Эти громадные болота, одетые тростником, точно плотною мантией, тихие и глубокие, дремлют под ласковыми лучами южного солнца. Несколько рыбачьих семейств, ютящихся на плотах, связанных из стволов тополей и ольхи, неторопливо перемещается в этих водах с места на место. Эти плавучие дома передвигаются по прихоти ветра. Когда их случайно принесет к берегу, спящий рыбак даже не просыпается, настолько неприметен бывает толчок. Иногда рыбак и по собственному желанию пристает к берегу; это бывает тогда, когда он видит здесь разнообразных птиц, которых он бьет из мушкета или ловит в силки. Рыба сама идет к нему в сети, и ему остается лишь выбирать ту, которая покрупнее. Ни горожанин, ни солдат, никто никогда не заглядывает в эти края. Под ласковым солнцем зреет там виноград, и черные или белые гроздья его наливаются благородным соком. Вы будете жить в этих местах жизнью древнего человека. Вы будете всесильным властелином кудлатых собак, удочек, ружей и плавучего дома. Вы проживете там долгие годы в безопасности и изобилии, никем не узнанный, совершенно преображенный. Принц, в этом кошельке тысяча пистолей: это больше, чем нужно, чтобы скупить все болота, о которых я говорю, и прожить там столько лет, сколько отмерено вам вашей судьбой, самым богатым, самым счастливым из всех тамошних жителей. Примите же мое предложение с тем же чувством, с каким я его делаю, то есть радостно и легко. Мы немедля отпряжем от кареты двух лошадей; немой кучер, мой верный слуга, отвезет вас в этот благословенный край; вы будете ехать ночами, а днем отдыхать. И у меня по крайней мере будет удовлетворение от сознания, что оказанная вам мною услуга отвечала вашим желаниям. Я сделаю хотя бы одного человека счастливым. Быть может, богу это будет приятнее, чем если бы я сделал этого человека могущественным. Это гораздо труднее! Что же вы ответите мне, монсеньор? Вот деньги. О, не раздумывайте! В Пуату вам не грозит никакая опасность, разве что схватить лихорадку. И то местные знахари вылечат вас за ваши пистоли. Если же вы поставите на другую карту, вы рискуете быть убитым на троне или задушенным в каземате тюрьмы! Клянусь душой! — теперь, взвесив и то и другое, клянусь моей жизнью! — я бы на вашем месте заколебался.

— Сударь, — ответил принц, — прежде чем принять то или иное решение, я хотел бы покинуть карету, походить по твердой земле и прислушаться к голосу, которым по воле бога глаголет природа. Через десять минут я сообщу мой ответ.

— Ступайте, принц, — сказал Арамис и низко, почтительно поклонился ему: так торжественно и так царственно прозвучал голос, произнесший эти слова.

XXXVII. Корона и тиара

Арамис покинул карету первым и, распахнув перед молодым человеком дверцу, стал возле нее. Он видел, как тот, дрожа всем телом, ступил на мох и сделал несколько неуверенных шагов. Бедный узник, казалось, разучился ходить по земле.

Это было 15 августа, около одиннадцати часов вечера; тяжелые тучи, предвещавшие непогоду, охватили все небо, не допуская на землю ни малейшего проблеска света. Впрочем, привыкнув немного к окружающей тьме, глаз начинал различать границу между дорогой и окаймлявшим ее подлеском — все кругом было непроницаемо черным, и только дорога на этом фоне представлялась темно-серым пятном. Но запах травы и еще более резкий и свежий запах дубов, теплый, насыщенный воздух, впервые после стольких лет окутавший все его тело, невыразимое наслаждение свободой среди полей и лесов говорили столь пленительным для него языком, что, несмотря на всю сдержанность, почти скрытность, о которой мы постарались дать читателю представление, принц позволил себе отдаться нахлынувшим на него чувствам и радостно и легко вздохнул.

Затем, медленно поднимая все еще тяжелую голову, он принялся жадно ловить струи воздуха, напоенные самыми разнообразными ароматами и живительные для его начинающего освобождаться от привычной скованности лица. Скрестив руки на груди, как бы затем, чтобы не дать ей разорваться под наплывом этого доселе неведомого ему блаженства, он с восторгом вдыхал этот новый для него воздух, веющий по ночам под сводами леса. Небо, на которое он смотрел, шум воды, живые существа, копошащиеся, как он чувствовал, вокруг него, — разве это не сама жизнь, и не безумец ли Арамис, полагавший, что в нашем мире можно мечтать о чем-то другом?

Пленительные картины существования на лоне природы, существования, не знающего ни забот, ни страхов, ни стеснений, налагаемых чужой волей, море счастливых, неизменно предстающих пред юным воображением дней — вот воистину та приманка, на которую может попасться несчастный узник, замученный каменными стенами своего каземата и зачахший в спертой атмосфере Бастилии. И такую приманку показал ему он, Арамис, предложивший и тысячу пистолей, лежавших наготове в карете, и волшебный Эдем, скрытый в дебрях Нижнего Пуату.

Таковы были размышления Арамиса, который с неописуемою тревогой следил за этим безмолвным шествием радостей, поочередно охватывавших Филиппа, и видел, что он все глубже и глубже уходил в мир, порождаемый его воображением. И действительно, принц, поглощенный своими думами, лишь ногами продолжал оставаться на бренной земле, тогда как душа его, вознесшись к подножию престола господня, молила даровать ему хотя бы луч света, дабы он мог наконец разрешить свои колебания, от чего зависела его жизнь или смерть.

Для ваннского епископа эти мгновения были ужасными. Никогда еще не стоял он лицом к лицу с несчастьем, чреватым столь значительными последствиями. Неужели же этой стальной душе, привыкшей к тому, что неодолимых препятствий не существует, и шутя справлявшейся с любыми из них, не знавшей, что значит быть слабою и побежденною, неужели же ей суждена неудача в ее столь безмерно великом замысле, и все лишь оттого, что ею не предусмотрено впечатление, которое могут оказать на плоть человеческую листья деревьев, омытые струями свежего воздуха?

Арамис, пригвожденный к месту своим отчаянием и своими сомнениями, напряженно следил за раздиравшей душу Филиппа борьбой, которую вели за нее два враждебных друг другу таинственных ангела. Эта пытка продолжалась ровно десять минут, испрошенных молодым человеком у Арамиса. В течение всех этих десяти минут, этой вечности для Филиппа и Арамиса, Филипп не отрывал своих глаз от неба, и они были печальными, влажными и молящими, Арамис не отрывал своих глаз от Филиппа, и они были жадными, горящими и пожирающими.

Вдруг голова молодого человека склонилась, мысль его вернулась на землю. Видно было, как взгляд его становился все более жестким, как морщился лоб, как рот принимал выражение суровой решимости; потом взор его снова стал неподвижным. И на этот раз в нем отразилось сияние мирского величия, на этот раз он был похож на взгляд сатаны, показывающего с вершины горы царства и власть земную на соблазн Иисусу. Лицо Арамиса просветлело. Филипп быстрым и нервным движением схватил его за руку.

— Идем, — произнес он, — идем за короной Франции.

— Это ваше решение, принц? — спросил Арамис.

— Да.

— И непреклонное?

Филипп не удостоил его ответом. Он взглянул на епископа, как бы спрашивая его: да разве возможно отступать от уже принятого решения?

— Такие взгляды, как тот, что вы только что метнули в меня, огненными чертами рисуют характер, — произнес Арамис, склоняясь над рукой Филиппа. — Вы будете великим монархом, монсеньор, верьте мне!

— Вернемся к нашему разговору, прошу вас. Я, кажется, уже сказал, что желаю уяснить себе две весьма существенные вещи: во-первых, каких опасностей и препятствий нам следует ожидать, и на это вами было отвечено, и во-вторых, каковы условия, которые вы мне поставите. Ваш черед говорить, господин д’Эрбле.

— Условия, принц?

— Конечно. Пустяки такого рода не могут остановить меня посередине пути, и надеюсь, вы не нанесете мне оскорбления, предположив, будто я настолько наивен, что могу верить в вашу полную незаинтересованность в нашем деле. Итак, без всяких уловок, без опасений откройте мне все ваши мысли по этому поводу.

— Я готов к этому, принц. Став королем…

— Когда?

— Завтра вечером, или, точнее, ночью.

— Объясните, как это произойдет.

— Охотно, но только разрешите сначала задать вам один вопрос, ваше высочество.

— Задавайте.

— Я послал к вашему высочеству верного человека, которому велел вручить вам тетрадь с некоторыми заметками; заметки эти были составлены с тем, чтобы ваше высочество получили возможность основательно изучить тех лиц, которые состоят и будут состоять при вашем дворе.

— Я прочел эти записки.

— Внимательно?

— Я знаю их наизусть.

— И поняли их? Простите, но я считаю для себя позволительным спросить об этом несчастного узника, который так долго был заперт в Бастилии.

— В таком случае спрашивайте; я буду учеником, отвечающим перед учителем заданный им урок.

— Начнем с вашей семьи, мой принц.

— С моей матери, Анны Австрийской? Со всех ее несчастий и рокового недуга? О, я знаю, знаю ее!

— Ваш второй брат? — отвешивая поклон, спросил Арамис.

— К этим заметкам вы приложили портреты, нарисованные с таким искусством, что по ним я узнавал тех людей, историю, характеры и нравы которых вы мне описывали. Принц, мой брат, — красивый бледный брюнет; он не любит свою жену, Генриетту, ту, которую я, Людовик Четырнадцатый, немного любил, в которую и сейчас еще немного влюблен, хотя она и заставила меня лить горькие слезы в тот день, когда хотела прогнать от себя мадемуазель Лавальер.

— Глаз этой последней, мой принц, вам придется остерегаться, — сказал Арамис. — Лавальер искренне любит ныне царствующего монарха. А любящую женщину обмануть нелегко.

— Она белокурая, у нее голубые глаза, нежность которых поможет мне узнать ее душу. Она чуть-чуть прихрамывает, ежедневно пишет мне письма, на которые я заставляю отвечать господина де Сент-Эньяна.

— А вы хорошо его знаете?

— Так, как если бы видел собственными глазами. Последние стихи, которые он написал для меня, я знаю не хуже тех, что сочинил им в ответ.

— Отлично. Знаете ли вы ваших министров?

— У Кольбера лицо некрасивое, хмурое, но вместе с тем умное; лоб зарос волосами; большая тяжелая голова. Смертельный враг господина Фуке.

— О Кольбере можно не говорить.

— Конечно, ведь вы попросите, надо полагать, отправить его в изгнание, разве не так?

Восхищенный Арамис удовольствовался тем, что воскликнул:

— Вы действительно будете великим монархом, мой принц.

— Вы видите, — улыбнулся принц, — я знаю мой урок как полагается и с помощью божьей, а также вашею справлюсь со всем.

— Есть еще одна пара глаз, которых вам придется остерегаться, мой принц.

— Да, глаз господина д’Артаньяна, капитана мушкетеров и вашего друга?

— Моего друга, должен признаться.

— Того, кто сопровождал Лавальер в Шайо; доставил в сундуке королю Карлу Второму Монка и так хорошо служил моей матери. Корона Франции обязана ему столь многим, что, в сущности, обязана всем. А его ссылки вы также будете добиваться?

— Никогда, мой принц. Такому человеку, как д’Артаньян, когда придет время, я сам расскажу обо всем происшедшем. Но пока его нужно остерегаться, потому что, если он выследит нас раньше, чем мы сами ему откроемся, и вы, и я будем схвачены и убиты. Он — человек дела.

— Приму во внимание. Теперь давайте поговорим о господине Фуке. Что, по-вашему, я должен буду для него сделать?

— Простите, быть может, вам кажется, что я недостаточно почтителен к вам, задавая все время вопросы?

— Это ваша обязанность и пока к тому же ваше право.

— Прежде чем перейти к господину Фуке, я должен напомнить вам еще об одном моем друге.

— О господине дю Валлоне, Геркулесе Франции? Что до него, то его судьба обеспечена.

— Нет, я хотел говорить не о нем.

— Значит, о графе де Ла Фер?

— И о его сыне, который стал сыном всех четверых.

— А, об этом мальчике, который умирает от любви к Лавальер и у которого так подло отнял ее мой брат! Будьте покойны, я сделаю так, что она вернется к нему. Скажите, господин д’Эрбле: легко ли забывается оскорбление от того, кого любишь? Прощают ли женщине, которая изменила? Что это, свойство французской души или закон, заложенный в человеческом сердце?

— Человек, любящий так глубоко, как любит Рауль, кончает тем, что забывает проступок своей возлюбленной, но что до Рауля, то, право, не знаю, забудет ли он.

— Я позабочусь об этом. Вы только это и хотели сказать относительно вашего друга?

— Да.

— Тогда перейдем к господину Фуке. Кем, по-вашему мнению, нужно будет его назначить?

— Он был суперинтендантом, пусть в этой должности и останется.

— Хорошо! Но сейчас он первый министр.

— Не совсем.

— Столь несведущему и робкому королю, как я, крайне необходим первый министр.

— Нужен ли будет вашему величеству друг?

— Мой единственный друг — вы, и только вы.

— У вас появятся впоследствии и другие, но столь же преданного, столь же ревнующего о вашей славе среди них, полагаю, не будет.

— Моим первым министром будете вы.

— Но не сразу, мой принц. Это породило бы излишние толки и подозрения.

— Ришелье, первый министр Марии Медичи, моей бабки, был только люсонским епископом, подобно тому как вы — ваннский епископ. Впрочем, благодаря покровительству королевы он вскоре стал кардиналом.

— Будет лучше, — сказал, кланяясь, Арамис, — если я стану первым министром лишь после того, как вы сделаете меня кардиналом.

— Вы будете им не позже чем через два месяца, господин д’Эрбле. Но этого мало, вы не оскорбите меня, если попросите больше, и огорчите, ограничившись этим.

— Я действительно надеюсь на большее, принц.

— Скажите, скажите же!

— Господин Фуке не долго будет у дел, он скоро состарится. Он любит удовольствия, правда, совместимые с возложенной на него работой, поскольку кое-что от своей молодости он сохраняет в себе и поныне. Но эти остатки ее при первом же горе или болезни, которые могут постигнуть господина Фуке, исчезнут бесследно. Мы избавим его, пожалуй, от горя, потому что он человек с благородным сердцем и достойный во всех отношениях, но спасти его от болезни — здесь мы бессильны. Итак, давайте решим. Когда вы уплатите долги господина Фуке и приведете в порядок государственные финансы, Фуке останется королем, властвующим над своими придворными — поэтами и художниками. Мы сделаем его достаточно богатым для этого. Вот тогда, став первым министром при вашем королевском величестве, я смогу подумать о ваших и о своих интересах.

Молодой человек посмотрел в упор на своего собеседника.

— Кардинал Ришелье, о котором мы говорили, — продолжал Арамис, — допустил непростительную ошибку, упорно управляя лишь одной Францией. На одном троне он оставил двух королей, Людовика Тринадцатого и себя самого, тогда как мог с гораздо большими удобствами рассадить их на двух разных тронах.

— На двух тронах? — задумчиво повторил молодой человек.

— Подумайте, — спокойно продолжал Арамис, — кардинал, первый министр Франции, опирающийся на поддержку и милость наихристианнейшего короля; кардинал, которому король, его господин, вручает свои сокровища, свою армию, свой совет, — такой кардинал был бы вдвойне не прав, применяя все эти возможности к одной только Франции. К тому же, мой принц, — добавил Арамис, смотря прямо в глаза Филиппу, — вы не будете таким королем, каким был ваш покойный отец, изнеженным, вялым и утомленным. Вы будете королем умным и предприимчивым. Ваших владений вам будет мало; вам будет тесно со мной. А наша дружба не должна быть — я не скажу — нарушена, но даже хоть в малой мере омрачена какой-нибудь лелеемой одним из нас тайной мыслью. Я подарю вам трон Франции — вы подарите мне престол святого Петра. Когда союзницей вашей честной, твердой и хорошо вооруженной руки станет рука такого папы, каким буду я, то и Карл Пятый, которому принадлежало две трети мира, и Карл Великий, владевший всем миром, покажутся ничтожными в сравнении с вами. У меня нет ни семейных связей, ни предрассудков, я не стану толкать вас ни на преследование еретиков, ни на династические войны, я скажу: «Вселенная наша; мне — души, вам — тела». И так как я умру прежде вас, вам останется к тому же мое наследство. Что вы скажете о моем плане, принц?

— Скажу, что я счастлив и горд хотя бы уже потому, что понял ваш замысел, господин д’Эрбле; вы будете кардиналом, и я назначу вас первым министром. Потом вы укажете мне, что нужно сделать, чтобы вас выбрали папой; и я это сделаю. Требуйте от меня каких угодно гарантий.

— Это излишне. Все мои поступки будут направлены к вашей выгоде; я не поднимусь ни на одну ступень выше, чтобы не поднять и вас вместе с собою; я всегда буду достаточно далеко, чтобы не возбуждать вашей зависти, и достаточно близко, чтобы блюсти ваши выгоды и беречь вашу дружбу. Все договоры в нашем мире непрочны и нарушаются, поскольку обычно они имеют в виду интересы лишь одной стороны. Ничего подобного между нами не будет, и мне не нужны никакие гарантии.

— Итак… брат мой… исчезнет?

— Да. Мы похитим его в кровати. Достаточно нажать пальцем, и пол в той комнате, которая отведена ему в Во, опустится в люк. Заснув под сенью короны, он проснется в тюрьме. С этого момента единственным повелителем будете вы, и стремлением всей вашей жизни будет стремление сохранить меня при своей особе.

— Это правда! Вот моя рука, господин д’Эрбле.

— Позвольте же мне, ваше величество, почтительно преклонить пред вами колени. И в день, когда ваше чело украсит корона, мое же — тиара, мы обменяемся поцелуем.

— Поцелуйте меня сейчас же, сегодня и будьте больше, чем просто великий, просто искусный, просто возвышенный гений: будьте добры ко мне, будьте моим отцом.

Арамис слушал его почти с нежностью. Ему показалось, что в сердце его шевельнулось еще незнакомое ему чувство, но это впечатление, впрочем, вскоре пропало.

«Его отцом! — подумал он. — Да, да, святым отцом!»

Они снова сели в карету, которая быстро покатила по дороге к Во-ле-Виконт.

XXXVIII. Замок Во-ле-Виконт

Замок Во-ле-Виконт, расположенный в одном лье от Мелена, был построен Фуке в 1653 году. Денег в то время во Франции почти не было. Все поглотил Мазарини, и Фуке тратил уже остатки. Впрочем, у некоторых даже слабости — и те плодотворны, даже пороки — и те полезны, и Фуке, вложившему в этот дворец миллионы, удалось привлечь к постройке его трех знаменитых людей: архитектора Лево, планировщика парков Ленотра и декоратора внутренних помещений Лебрена.

Если у замка Во есть какой-нибудь недостаток, который ему можно поставить в упрек, то это его чрезмерная величавость и чрезмерная роскошь. Вплоть до наших дней сохранилась привычка исчислять в арпанах площадь покрывающей его кровли, починка которой теперь, когда состояния мельчают вместе с эпохой, — сущее разорение.

Дом этот, строившийся для подданного, больше похож на дворец, чем те дворцы, которые Уолси, боясь вызвать ревность своего повелителя, считал себя вынужденным подносить ему в дар.

Но если нужно было бы указать, в чем именно богатство и прелесть этого дворца особенно поразительны, если что-нибудь в нем можно предпочесть великолепию его обширных покоев, роскоши позолоты, обилию картин и статуй, то это лишь парк, это только сады замка Во. Фонтаны, казавшиеся чудом в 1653 году, остаются чудом и ныне; то же можно сказать и о каскадах, восхищавших всех королей и всех принцев Европы.

Скюдери говорит об этом дворце, что для поливки его садов Фуке расчленил реку на тысячу фонтанов и собрал тысячу фонтанов в потоки.

Этот великолепный дворец был подготовлен к приему монарха, которого называли самым великим королем во всем мире. Друзья Фуке свезли сюда все, чем были богаты: кто своих актеров и декорации, кто художников и ваятелей, кто, наконец, поэтов, мастеров остро отточенного пера.

Целая армия слуг, разбившись на группы, сновала по дворцам и обширнейшим коридорам, тогда как Фуке, приехавший только утром, спокойный и внимательный ко всему, обходил замок, отдавая последние распоряжения управляющим, уже закончившим свой осмотр.

Было, как мы уже сказали, 15 августа. На плечи бронзовых и мраморных богов падали отвесные солнечные лучи. В чашах бассейнов нагревалась вода, и зрели в садах великолепные персики, о которых пятьдесят лет спустя с сожалением вспоминал великий король, говоря кому-то в Марли, где в садах, обошедшихся Франции вдвое дороже, чем стоил Фуке его замок Во, не было порядочных сортов персиков:

— Ах, вы не пробовали персиков господина Фуке, вы для этого слишком молоды.

О, память людская! О, фанфары молвы! О, слава мира сего! Тот, кто отлично знал себе цену, кому досталось в наследство все достояние Никола Фуке, кто взял у него Ленотра, а также Лебрена, кто послал самого Фуке до конца дней его в государственную тюрьму, тот вспомнил лишь персики своего поверженного, забытого, задушенного врага! Тридцать миллионов были брошены рукою Фуке в его бассейны, в литейные его скульпторов, в чернильницы его поэтов, в папки его художников, и все же тщетными оказались его надежды на память людскую. Но достаточно было великому королю увидеть румяный и сочный персик, чтобы воскресить в памяти печальную тень последнего суперинтенданта Франции.

Уверенный, что Арамис подготовился к встрече столь значительного числа приезжих, что он позаботился проверить охрану у всех ворот и дверей и оборудовать необходимые помещения, Фуке занимался тем, что предусматривалось программой празднества: Гурвиль показывал, где у него будут фейерверк и иллюминации; Мольер повел его в театр; осмотрев часовню, гостиные, галереи, утомленный Фуке встретил, спускаясь по лестнице, Арамиса. Прелат знаком остановил его.

Суперинтендант подошел к своему другу, и тот подвел его к большой, спешно заканчиваемой картине. Живописец Лебрен, весь в поту, испачканный красками, усталый и вдохновенный, делал быстрой кистью последние завершающие мазки. Это был портрет короля в парадном костюме, том самом, который Персерен соблаговолил показать Арамису.

Фуке остановился перед картиной: она, казалось, жила, — такой свежестью и теплотой веяло от изображенной на ней человеческой плоти. Он рассмотрел портрет, оценил мастерство и, не находя, чем можно было бы вознаградить этот поистине геркулесов труд, обхватил руками шею художника и с чувством обнял его. Суперинтендант испортил костюм стоимостью в тысячу пистолей, но влил бодрость в душу Лебрена.

Это мгновение доставило художнику радость, но оно же повергло в уныние Персерена, сопровождавшего вместе с другими Фуке и восхищавшегося в картине больше всего костюмом, сшитым им для его величества, костюмом, представлявшим, по его словам, произведение подлинного искусства, костюмом, равный которому можно было найти разве что в гардеробе г-на Фуке.

Его сетования по поводу этого происшествия были прерваны сигналом, поданным с крыши замка. За Меленом, на открытой равнине, дозорные заметили королевский поезд: его величество въезжал в Мелен; за ним следовала длинная вереница карет и всадников.

— Через час, — взглянул на Фуке Арамис.

— Через час, — ответил тот, тяжко вздыхая.

— А народ еще спрашивает, к чему эти королевские праздники! — сказал ваннский епископ и рассмеялся своим неискренним смехом.

— Увы, хоть я не народ, но и я задаю себе тот же вопрос.

— Через двадцать четыре часа, монсеньор, я дам вам ответ на него. А теперь улыбайтесь, ведь сегодня радостный день.

— Знаете, д’Эрбле, верьте или не верьте, — с жаром произнес суперинтендант, указывая пальцем на показавшийся вдали поезд Людовика, — он меня вовсе не любит, да и я не пылаю к нему горячей любовью, но сейчас, когда он приближается к моему дому, отчего — я и сам не скажу, но особа его для меня священна; он мой король, и он мне почти что дорог.

— Дорог? Вот это верно! — повторил Арамис, играя словами.

— Не смейтесь, д’Эрбле, я знаю, что если б он захотел, я полюбил бы его.

— Вам следовало бы сказать это не мне, а Кольберу.

— Кольберу? — воскликнул Фуке. — Но почему?

— Потому что, став суперинтендантом, он назначит вам пенсию из личных сумм короля.

И, бросив эту насмешку, Арамис поклонился.

— Куда вы? — спросил помрачневший Фуке.

— К себе, монсеньор; мне нужно переодеться.

— Где вы поместились, д’Эрбле?

— В синей комнате, что на втором этаже.

— В той, что находится над покоями короля?

— Да.

— Зачем же вы так неудобно устроились? Ведь там вы и пошевелиться не сможете.

— По ночам, монсеньор, я сплю или читаю в постели.

— А ваши люди?

— О, со мною лишь один человек.

— Так мало?

— Никого, кроме чтеца, мне не нужно. Прощайте, монсеньор. Не переутомляйтесь, друг мой. Поберегите силы к приезду его величества короля.

— Мы еще увидимся с вами? А ваш друг дю Валлон?

— Я поместил его рядом с собой. Он одевается.

И Фуке, попрощавшись кивком головы и улыбкой, пошел, словно главнокомандующий, осматривающий посты ввиду приближения неприятеля.

XXXIX. Меленское вино

Король въехал в Мелен с намерением лишь проследовать через него. Молодой монарх горел жаждою удовольствий. За время поездки он лишь дважды видел мелькнувшую на мгновение Лавальер и, предвидя, что ему не удастся поговорить с ней иначе как ночью, в саду, после окончания всех положенных церемоний, торопился поскорее занять отведенные ему в Во покои. Но, строя эти расчеты, он забыл о капитане своих мушкетеров и о Кольбере.

Как нимфа Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса, так и наш гасконец не мог успокоиться, без конца обращаясь к себе самому с вопросом, зачем Арамису понадобилось домогаться у Персерена, чтобы тот показал ему новые костюмы его величества.

«Во всяком случае, — повторял он себе, — друг мой ваннский епископ делал это не зря».

И он тщетно ломал себе голову.

Д’Артаньян, изощривший свой ум среди бесчисленных придворных интриг, д’Артаньян, знавший положение Фуке лучше, чем знал его сам Фуке, услышав о предполагаемом празднестве, разорительном даже для богача и вовсе не мыслимом и безрассудном для человека уже разоренного, проникся самыми странными подозрениями. Наконец, присутствие Арамиса, который покинул Бель-Иль и которого Фуке сделал своим главным распорядителем, его непрекращающееся вмешательство в дела суперинтенданта, его поездки к Безмо — все это уже несколько недель мучило д’Артаньяна.

«Одолеть такого человека, как Арамис, — думал он, — легче всего со шпагой в руке. Пока Арамис был солдатом, была некоторая надежда справиться с ним; но теперь, когда его броня стала вдвое прочнее, потому что на нем к тому же епитрахиль, дело пропащее! Чего же, однако, добивается Арамис?»

Д’Артаньян размышлял:

«Если в его планы входит свергнуть Кольбера и ничего больше, то какое в конце концов мне до этого дело? Чего же еще он может хотеть?»

И д’Артаньян почесывал себе лоб, эту плодоносную почву, откуда он извлек немало блестящих мыслей. Он подумал, что хорошо бы поговорить с Кольбером; но дружба и давнишняя клятва связывали его слишком тесными узами с Арамисом. Он оставил это намерение. К тому же он ненавидел этого финансиста. Он хотел открыть свои подозрения королю. Но король ничего бы не понял в них, тем более что они не имели и тени правдоподобия.

Тогда он решил при первой же встрече обратиться к самому Арамису.

«Я обращусь к нему со своими недоумениями врасплох, неожиданно, прямо, — говорил себе мушкетер. — Я сумею воззвать к его сердцу, и он мне скажет… что же он скажет? Уж что-нибудь скажет, потому что, черт меня подери, тут что-то все-таки кроется!»

Немного успокоившись, д’Артаньян занялся приготовлениями к поездке, заботясь в особенности о том, чтобы королевский конвой, в те времена еще малочисленный, был хорошо экипирован и имел надежного командира. В результате этих стараний своего капитана король въехал в Мелен во главе мушкетеров, швейцарцев и отряда французских гвардейцев. Кортеж был похож на маленькую армию. Кольбер смотрел на солдат с истинной радостью. Впрочем, он находил, что их численность следовало бы увеличить по крайней мере на треть.

— Зачем? — спросил у него король.

— Чтобы оказать честь господину Фуке, — ответил Кольбер.

«Чтобы поскорее довести его до разорения», — подумал д’Артаньян.

Отряд подошел к Мелену: знатные горожане поднесли королю городские ключи и пригласили выпить почетный кубок вина у них в ратуше. Король, не ожидавший задержки и торопившийся в Во, покраснел от досады.

— Какому дураку обязан я этой задержкой? — пробормотал он сквозь зубы, в то время как городской старшина произносил свою речь.

— Уж конечно, не мне, — ответил д’Артаньян, — полагаю, что господину Кольберу.

Кольбер услышал свое имя.

— Чего хочет господин д’Артаньян? — спросил он, обращаясь к гасконцу.

— Я хотел бы узнать, не вы ли распорядились угостить короля местным вином?

— Да, сударь, я.

— Значит, это вас король наградил титулом.

— Каким титулом, сударь?

— Постойте… дайте припомнить… болвана… нет, нет… дурака, да, да, дурака; именно этим словом был назван его величеством тот, кому он обязан меленским вином.

После этой выходки д’Артаньян потрепал по шее своего коня. Широкое лицо Кольбера раздулось, словно мех, в который налили вина. Д’Артаньян, видя, что его распирает гнев, не остановился на полпути. Оратор все еще продолжал свою речь, а король багровел на глазах.

— Ей-богу, — флегматично сказал мушкетер, — короля вот-вот хватит удар. Какого черта пришла вам в голову подобная мысль, дорогой господин Кольбер? Вам, право, не повезло.

— Сударь, — выпрямился в седле финансист. — Мне внушило эту мысль усердие.

— Вот как!

— Сударь, Мелен — чудный город, прекрасный город, он хорошо платит, и не следует его обижать.

— Скажите, пожалуйста! Я ведь не финансист и, признаться, истолковал вашу мысль совсем по-иному.

— Как же вы истолковали ее?

— Я решил, что вы хотите позлить господина Фуке, которому, вероятно, уже невмоготу дожидаться нас на своих башнях.

Удар попал прямо в цель. Кольбер понуро отъехал в сторону. Речь старшины, к счастью, окончилась. Король выпил вино, и кортеж снова потянулся по улицам города. Король кусал губы, потому что близился вечер и вместе с ним исчезала надежда на прогулку в обществе Лавальер.

Двору, чтобы добраться до Во, соблюдая все церемонии, требовалось по крайней мере четыре часа. Король, сгорая от нетерпения, торопил королев, так как желал прибыть туда засветло; но когда готовились уже тронуться в путь, возникли новые неожиданные препятствия.

— Разве король не останется ночевать в Мелене? — потихоньку спросил у д’Артаньяна Кольбер.

Кольбер весьма невпопад, как и все, что он делал в течение этого дня, обратился с этим вопросом к начальнику мушкетеров. Д’Артаньян догадывался, что королю не сидится на месте. Он не хотел, чтобы король въехал в Во без приличной охраны; он считал совершенно необходимым, чтобы его величество прибыл туда сопровождаемый всем конвоем в полном составе. С другой стороны, он чувствовал, как раздражающе действовали все эти задержки на нетерпеливого короля. Как выйти из этого затруднения? И д’Артаньян, поймав Кольбера на слове, столкнул его с королем.

— Государь, — сказал он, — господин Кольбер спрашивает, не останется ли ваше величество ночевать в Мелене?

— Ночевать в Мелене? Зачем? — воскликнул Людовик XIV. — Какой черт выдумал подобную чушь, когда Фуке ждет нас сегодня вечером?

— Я опасался, что ваше величество прибудете в Во слишком поздно, — с живостью возразил Кольбер, — ведь в соответствии с этикетом ваше величество не можете прибыть куда бы то ни было, кроме как к себе во дворец, прежде чем квартирьеры не распределят помещений и гарнизон не будет разведен на постой.

Д’Артаньян слушал Кольбера, покусывая свой ус.

Обе королевы также слышали разговор. Они устали; им хотелось спать, а главное — помешать вечерней прогулке короля с дамами и де Сент-Эньяном; ибо если этикет требовал, чтобы принцессы по приезде сидели дома, то фрейлины были вольны, окончив службу, выйти подышать воздухом.

Все эти столь несходные между собой побуждения, скапливаясь, как тучи на небе, неминуемо должны были разразиться грозой. Король не носил усов, поэтому он нервно покусывал ручку своего хлыста. Как выйти из положения? Д’Артаньян умильно смотрел в рот королю, Кольбер щетинился.

— Давайте послушаем, что думает королева, — сказал Людовик XIV, кланяясь дамам.

Эта любезность проникла в самое сердце Марии-Терезии; добрая и великодушная королева, располагая свободой выбора, все же ответила:

— Я с удовольствием подчинюсь воле его величества.

— Как скоро мы можем доехать до Во? — спросила Анна Австрийская, запинаясь на каждом слоге и прижимая руку к больной груди.

— Для карет их величеств потребуется не более часа езды по довольно хорошим дорогам, — сообщил д’Артаньян.

Король взглянул на него.

— И четверть часа для короля, — поспешил он прибавить.

— Мы могли бы приехать засветло, — произнес Людовик XIV.

— Но размещение конвоя, — напомнил Кольбер, — займет столько времени, что король ничего не выиграет от быстрой поездки.

«Дважды дурак, — решил про себя д’Артаньян, — если б в мои расчеты входило подорвать твой кредит, я сделал бы это за какие-нибудь десять минут».

— На месте короля, — заметил он, — отправляясь к господину Фуке, которого все мы отлично знаем как человека порядочного, я бы оставил охрану в Мелене и поехал, как друг, с капитаном гвардии; от этого моя особа стала бы еще величественнее и еще священнее.

В глазах короля загорелась радость.

— Вот это добрый совет, сударыни, — поклонился он королевам, — поедем же, как ездят к другу. Трогайтесь, поезжайте не торопясь, — обратился он к сидевшим в каретах. — А мы, господа, вперед!

И он увлек за собой всех всадников. Кольбер скрыл свою хмурую физиономию, нагнувшись к шее лошади.

«Ограничусь тем, что сегодня же вечером переговорю с Арамисом, — пробормотал д’Артаньян, пуская коня в галоп, — и затем Фуке — человек порядочный, черт возьми! Я это сказал, и нужно этому верить».

Вот каким образом около семи часов вечера, без труб и литавр, без высланной вперед гвардии, без фланкеров и мушкетеров, король показался перед оградой замка Во, где уже с полчаса, окруженный слугами и друзьями, поджидал его с непокрытой головой Фуке.

XL. Нектар и амброзия

Фуке, придержав королю стремя, помог ему спрыгнуть с коня, и Людовик, изящно став на ноги, с еще большим изяществом протянул руку, которую суперинтендант, несмотря на легкое сопротивление короля, почтительно поцеловал.

Король изъявил желание подождать на первом дворе прибытия карет с королевами. Это ожидание длилось недолго. По приказу Фуке дороги были приведены в полный порядок, и от Мелена до Во нигде не было ни одного камешка величиною хотя бы с яйцо. Итак, кареты, катясь как по ковру, без тряски и качки доставили дам к восьми часам вечера. Они были приняты г-жою Фуке; в момент их появления яркий, почти солнечный свет брызнул сразу из-за деревьев, статуй и ваз. И пока их величества не вошли во дворец, не угасало и это чарующее сияние.

Все чудеса, которые летописец, рискуя оказаться соперником романиста, нагромоздил или, вернее, запечатлел в оставленном им рассказе, все волшебства побежденной ночи, исправленной рукой человека природы, все удовольствия и всю роскошь, сочетаемые с таким расчетом, чтобы они воздействовали одновременно и на ум и на чувства, — все это Фуке и в самом деле преподнес своему королю в этом волшебном приюте, равным которому не мог бы похвалиться ни один из тогдашних монархов Европы.

Мы не станем повествовать ни о великолепном пиршестве, данном Фуке их величествам, ни о концертах, ни о феерических превращениях; мы опишем лишь лицо короля, которое из веселого, открытого и счастливого, каким оно было сначала, вскоре сделалось мрачным, натянутым, раздраженным. Он вспомнил свой дворец и свою жалкую роскошь, которая была утварью королевства, а не его личной собственностью. Большие луврские вазы, старинная мебель и посуда Генриха II, Франциска I и Людовика XI были только памятниками истории. Они были лишь ценностями, имуществом, собственностью государства. Все, что видел король у Фуке, было ценным не только по материалу, но также и по работе; Фуке ел на золоте, которое отливали и чеканили для него подлинные художники; Фуке пил вина, названия которых были неизвестны королю Франции; и пил он их из таких драгоценных кубков, что каждый из них в отдельности стоил столько же, сколько все королевские погреба, вместе взятые.

Что же сказать о залах, обоях, картинах, слугах и служащих всякого рода? Что сказать о том, как тут служили, тут, где порядок заменял этикет, удобство — приказы, где удовольствие и удовлетворение гостя становилось высшим законом для всех, кто повиновался хозяину?

Этот рой бесшумно снующих взад и вперед и занятых делом людей, эта масса гостей, все же менее многочисленных, нежели слуги, это бесчисленное множество блюд, золотых и серебряных ваз; эти потоки света, эти груды не ведомых никому цветов, все это гармоническое соединение, бывшее только прелюдией к предстоящему празднеству, зачаровало всех присутствующих, которые не раз выражали свое восхищение не словами и жестами, но молчанием и вниманием, этой речью придворных, переставших ощущать на себе узду, налагаемую на них их господином.

Что касается короля, то глаза его налились кровью, и он не смел больше встретиться взглядом с вдовствующей королевой. Анна Австрийская, самое высокомерное существо во всем мире, уничтожала хозяина дома презрением ко всему, что бы ни подали ей. Молодая королева, напротив, добрая и любознательная, хвалила Фуке, ела с большим аппетитом и спросила названия некоторых плодов, появившихся на столе. Фуке ответил, что он и сам не знает, как они называются. Эти плоды между тем были из его собственных оранжерей, и нередко он сам и выращивал их, будучи очень сведущим в экзотической агрономии. Король почувствовал всю его деликатность, и она еще больше его унизила. Он нашел королеву несколько простоватой, а Анну Австрийскую слишком надменной. Сам он старался оставаться холодным, держаться посередине между чрезмерной надменностью и простодушной восторженностью.

Фуке, однако, все это предвидел заранее; он был одним из тех, кто предвидит решительно все.

Король объявил, что, пока он будет пребывать у г-на Фуке, он хотел бы обедать, не подчиняясь правилам этикета, то есть вместе со всеми, и суперинтендант отдал распоряжение, чтобы обед королю подавался особо, но, если можно так выразиться, за общим столом. Этот приготовленный с величайшим искусством обед включал в себя все, что только любил король, все, что ему неизменно приходилось по вкусу. И Людовик, обладавший лучшим аппетитом во всем королевстве, не смог устоять перед соблазном и отказаться от иных блюд, ссылаясь на то, что ему не хочется есть.

Фуке сделал больше: подчиняясь приказанию короля, он сел за стол вместе со всеми; но едва только подали суп, он тотчас же поднялся со своего места и принялся лично прислуживать королю; г-жа Фуке между тем стала за креслом вдовствующей королевы. Надменность Юноны и капризы Юпитера не устояли пред такою предельной любезностью. Вдовствующая королева соизволила скушать бисквит, обмакнув его в сан-люкар; король же, отведав всего, сказал, обращаясь к Фуке:

— Господин суперинтендант, ваш стол превыше похвал.

После чего весь двор набросился на бесконечные яства с таким необыкновенным усердием, что гостей уместно было бы сравнить с тучами египетской саранчи, налетевшей на зеленое поле.

Утолив голод, король снова отдался печальным раздумьям; он был грустен в такой же мере, в какой выказывал, считая это необходимым, хорошее настроение, и особенно грустно становилось ему от тех любезностей, которые его придворные расточали Фуке.

Д’Артаньян ел и пил в свое удовольствие; он принимал живейшее участие в разговоре, острил и сделал ряд наблюдений, которые ему весьма и весьма пригодились.

По окончании ужина король не пожелал пренебречь вечерней прогулкой. В парке горела богатая иллюминация. Луна, точно и она также отдала себя в распоряжение хозяина Во, серебрила озера и купы деревьев своими алмазами и искрящимся фосфором. Воздух был приятно прохладен. Тенистые аллеи, посыпанные песком, нежили ногу. Все удалось на славу; к тому же король, встретившись на перекрестке аллеи с мадемуазель Лавальер, смог коснуться ее руки и сказать: «Я люблю вас»; этих слов не слышал никто, кроме д’Артаньяна, следовавшего за королем, и Фуке, шедшего перед ним.

Незаметно текли часы этой волшебной ночи. Король попросил проводить его в спальню. Вслед за ним заторопились и все остальные. Королевы проследовали к себе при звуках флейт и теорб. Поднимаясь по лестнице, король увидел своих мушкетеров, которых Фуке вызвал из Мелена и пригласил ужинать.

Д’Артаньян успокоился; он забыл свои подозрения; он устал, отлично поужинал и надеялся хоть раз в жизни насладиться празднеством у настоящего короля.

«Фуке, — думал он, — вот человек по мне».

Торжественно, с бесконечными церемониями повели короля в покои Морфея, которые нам подобает хотя бы бегло обрисовать нашим читателям. Это была самая красивая и самая большая комната во дворце. На венчающем ее куполе Лебреном были изображены счастливые и печальные сны, ниспосылаемые Морфеем как королям, так и их подданным. Все милое и приятное, навеваемое нам снами, весь мед и все благовония, цветы и нектар, наслаждение и покой, которые он вливает в сердца, — всем этим художник насытил свои роскошные фрески. Но если по одну сторону купола им была написана столь сладостная картина, то по другую она была ужасной и мрачной. Кубки, из которых изливается яд, сталь, сверкающая над головой спящего, колдуны и призраки в отвратительных масках, полусумрак, еще более страшный, чем пламя или глубокая ночь, — вот те контрасты, которые живописец противопоставил своим изящным и нежным образам.

Переступив порог этих великолепных покоев, король вздрогнул. Фуке осведомился, не беспокоит ли его что-нибудь.

— Я хочу спать, — сказал побледневший Людовик.

— Желает ли ваше величество лечь немедленно? В таком случае я пришлю слуг.

— Нет, мне надо поговорить кое с кем. Велите позвать господина Кольбера.

Фуке поклонился и вышел.

XLI. Гасконец против дважды гасконца

Д’Артаньян не терял времени даром, что было бы не в его правилах. Осведомившись об Арамисе, он искал его, пока не нашел. Арамис с момента прибытия короля удалился к себе, очевидно, затем, чтобы придумать что-нибудь новое для пополнения программы увеселений его величества.

Д’Артаньян велел доложить о себе и застал ваннского епископа в красивой комнате, которую здесь называли синей по цвету ее тканых обоев, в обществе Портоса и нескольких эпикурейцев.

Арамис обнял друга и предложил ему лучшее место. Так как всем стало ясно, что мушкетеру нужно переговорить с Арамисом наедине, эпикурейцы распрощались и вышли.

Портос не двинулся с места. После сытного обеда он мирно спал в своем кресле, так что это третье лицо не могло помешать их беседе. Он храпел спокойно и равномерно, и под этот басовый аккомпанемент, словно под античную мелодию, можно было разговаривать без особых помех.

Д’Артаньян почувствовал, что начинать разговор придется ему. Схватка, ради которой он явился сюда, обещала быть упорной и затяжной, и он сразу приступил к делу.

— Вот мы и в Во, — сказал он.

— Да, д’Артаньян. Вам нравится здесь?

— Очень, и мне очень нравится господин Фуке, наш хозяин.

— Это очаровательный человек, не так ли?

— В высшей степени.

— Говорят, король поначалу был холоден с ним, но затем немного смягчился.

— Почему «говорят»? Разве вы сами не видели этого?

— Нет, я был занят. Вместе с только что вышедшими отсюда я обсуждал некоторые подробности представления и карусели, которые будут устроены завтра.

— Вот как! А вы тут главный распорядитель увеселений, не так ли?

— Как вы знаете, дорогой мой, я всегда был другом всякого рода выдумок; я всегда был в некотором роде поэтом.

— Я помню ваши стихи. Они были прелестны.

— Что до меня, то я их забыл; но я рад наслаждаться стихами других, тех, кого зовут Мольером, Пелисоном, Лафонтеном и так далее.

— Знаете, какая мысль осенила меня сегодня за ужином?

— Нет. Выскажите ее. Разве я могу догадаться о ней, когда их у вас всегда целая куча?

— Я подумал, что истинный король Франции отнюдь не Людовик Четырнадцатый.

— Гм! — И Арамис невольно посмотрел прямо в глаза мушкетеру.

— Нет, нет. Это не кто иной, как Фуке.

Арамис перевел дух и улыбнулся.

— Вы совсем как все остальные: завидуете! — сказал он. — Бьюсь об заклад, что эту фразу вы слышали от господина Кольбера.

Д’Артаньян, чтобы сделать приятное Арамису, рассказал ему о злоключениях финансиста в связи со злосчастным меленским вином.

— Дрянной человечек этот Кольбер! — воскликнул Арамис. — По правде сказать, так и есть.

— Как подумаешь, что этот прохвост будет вашим министром через какие-нибудь четыре месяца и вы будете столь же усердно служить ему, как служили Ришелье или Мазарини…

— Как вы служите господину Фуке, — вставил д’Артаньян.

— С тем отличием, дорогой друг, что Фуке — не Кольбер.

— Это верно.

И д’Артаньян сделал вид, что ему стало грустно.

— Но почему вы решили, что Кольбер через четыре месяца будет министром?

— Потому что Фуке им больше не будет, — печально ответил Арамис.

— Он будет окончательно разорен? — спросил д’Артаньян.

— Полностью.

— Зачем же в таком случае устраивать празднества? — молвил мушкетер таким естественным и благожелательным тоном, что епископ на мгновение поверил ему. — Почему вы не отговорили его? — добавил д’Артаньян.

Последние слова были лишними; Арамис снова насторожился.

— Дело в том, — объяснил он, — что Фуке желательно угодить королю.

— Разоряясь ради него?

— Да.

— Странный расчет!

— Необходимость.

— Я не понимаю, дорогой Арамис.

— Пусть так! Но вы видите, разумеется, что ненависть, обуревающая господина Кольбера, усиливается со дня на день.

— Вижу. Вижу и то, что Кольбер побуждает короля расправиться с суперинтендантом.

— Это бросается в глаза всякому.

— И что есть заговор против господина Фуке.

— Это также общеизвестно.

— Разве правдоподобно, чтобы король стал действовать против того, кто истратил все свое состояние, лишь бы доставить ему удовольствие?

— Это верно, — медленно проговорил Арамис, отнюдь не убежденный своим собеседником и жаждавший подойти к теме их разговора с другой стороны.

— Есть безумства разного рода, — продолжал д’Артаньян, — но ваши, говоря по правде, я никоим образом не одобряю. Ужин, бал, концерт, представление, карусель, водопады, фейерверки, иллюминация и подарки — все это хорошо, превосходно, согласен с вами. Но разве этих расходов было для вас недостаточно? Нужно ли было…

— Что?

— Нужно ли было одевать во все новое, например, всех ваших людей?

— Да, вы правы. Я указывал на то же самое господину Фуке; он мне ответил, однако, что, будь он богат, он построил бы, чтобы принять короля, совершенно новый дворец, новый от подвалов до флюгеров на крыше, с совершенно новою обстановкой и утварью, и что после отъезда его величества он велел бы все это сжечь, дабы оно… не могло больше служить кому-либо другому.

— Но ведь это чистые бредни и ничего больше!

— То же было высказано ему и мною, но он заявил: «Кто будет советовать мне быть бережливым, в том я буду видеть врага».

— Но ведь это значит сойти с ума! А этот портрет!

— Какой портрет? — спросил Арамис.

— Портрет короля, этот сюрприз…

— Какой сюрприз?

— Для которого вы взяли у Персерена образцы тканей.

Д’Артаньян остановился. Он выпустил стрелу; оставалось установить, метко ли он целил.

— Это была любезность, — отвечал Арамис.

Д’Артаньян встал, подошел к своему другу, взял его за обе руки, и, глядя ему в глаза, произнес:

— Арамис, продолжаете ли вы хоть немного любить меня?

— Конечно, люблю.

— В таком случае сделайте мне одолжение. Скажите, для чего вы брали образцы тканей у Персерена?

— Пойдемте со мной и давайте спросим беднягу Лебрена, трудившегося над этим портретом двое суток, не сомкнув глаз.

— Арамис, это правда для всех, но только не для меня…

— Право, д’Артаньян, вы меня поражаете!

— Будьте честны со мной. Скажите мне правду: ведь вы не хотели бы, чтобы со мной случилось что-нибудь весьма и весьма неприятное, так ведь?

— Дорогой друг, вы становитесь совершенно непостижимы. Что за дьявольское подозрение зародилось в вашем уме?

— Верите ли вы в мой инстинкт? Прежде вы в него верили. Так вот, этот инстинкт нашептывает мне, что у вас есть какие-то тайные замыслы.

— У меня! Замыслы!

— Я не могу, разумеется, утверждать, что я в этом уверен.

— Еще бы!

— Но хоть я в этом и не уверен, все же готов поклясться в том, что я прав.

— Вы мне доставляете живейшее огорчение, д’Артаньян. Если б у меня были некие замыслы, которые я должен был бы скрывать от вас, я, конечно, умолчал бы о них, не так ли? Если бы мои замыслы были, напротив, такого рода, что я должен был бы открыться вам, я бы сделал это и без вашего напоминания.

— Нет, Арамис, нет, бывают замыслы, которые можно раскрыть лишь в подходящий момент.

— Значит, дорогой друг, — подхватил со смехом епископ, — подходящий момент еще не настал.

Д’Артаньян грустно покачал головой.

— Дружба, дружба! — сказал он. — Пустое слово, вот что такое пресловутая дружба! Предо мной человек, который дал бы разорвать себя на куски ради меня.

— Конечно, — с благородною простотой подтвердил Арамис.

— И этот же человек, который отдал бы за меня всю кровь, текущую в его жилах, не желает открыть предо мною крошечного уголка своего сердца. Дружба, повторяю еще раз, ты не больше чем тень, чем приманка, чем все то, что распространяет вокруг себя ложный мишурный блеск.

— Не говорите так о нашей дружбе, — ответил епископ твердым, уверенным тоном. — Она не из числа тех, о которых вы только что говорили.

— Взгляните-ка, Арамис: вот нас трое из нашей четверки. Вы обманываете меня, я подозреваю вас, ну а Портос… Портос спит. Хорошее трио, не так ли? Славные остатки былого!

— Могу вам сказать лишь одно, д’Артаньян, и в этом готов дать на Евангелии клятву: я люблю вас, как прежде. И если порой я недостаточно откровенен с вами, то это — исключительно ради других, а не из-за себя или вас. Во всем, в чем я буду иметь успех, вы получите вашу долю. Обещайте же мне такую же благожелательность.

— Если я не обманываюсь, друг мой, слова, только что произнесенные вами, исполнены благородства.

— Возможно.

— Вы в заговоре против Кольбера. Если дело идет только об этом, скажите мне прямо: у меня есть инструмент, и я выдерну этот зуб.

Арамис не мог скрыть презрительную усмешку, мелькнувшую на его благородном лице.

— А если б я и был в заговоре против Кольбера, что тут ужасного?

— Это слишком ничтожно для вас, и не для того, чтоб свалить Кольбера, вы домогались образцов тканей у Персерена. О, Арамис, ведь мы не враги, мы — братья! Скажите же, что вы предпринимаете, и, честное слово, если я не смогу вам помочь, клянусь вам, я останусь нейтральным.

— Я ничего не предпринимаю.

— Арамис, какой-то голос подсказывает мне, он просветляет меня… Этот голос никогда меня не обманывал. Вы злоумышляете на короля!

— На короля! — вскричал епископ, делая вид, что он возмущен.

— Ваше лицо не сможет разубедить меня в этом! Да, на короля, повторяю вам.

— И вы мне поможете? — спросил Арамис, иронически усмехаясь.

— Арамис, я сделаю больше, чем если бы я вам помогал, я сделаю больше, чем если б я оставался нейтральным, я вас спасу!

— Вы с ума сошли, д’Артаньян!

— Из нас двоих я в более здравом уме, чем вы.

— И… вы можете заподозрить меня в желании убить короля?

— Кто ж говорит об этом! — сказал мушкетер.

— В таком случае давайте внесем в этот разговор полную ясность. Что же, по-вашему, можно сотворить с королем, нашим законным, подлинным королем, не покусившись на его жизнь?

Д’Артаньян ничего не ответил.

— К тому же у вас тут и гвардия и мушкетеры, — добавил епископ.

— Вы правы.

— И вы у господина Фуке, вы у себя.

— Вы правы еще раз.

— И у вас есть Кольбер, который в это мгновение советует королю предпринять против господина Фуке все то, что, быть может, охотно посоветовали б вы сами, не принадлежи я к противной партии.

— Арамис, Арамис, бога ради, пусть ваши слова будут словами настоящего друга.

— Слова друга — это сама правда. Если я замышляю прикоснуться хоть одним пальцем к нашему королю, сыну Анны Австрийской, истинному королю нашей родины Франции, если у меня нет твердого намерения пребывать простертым у его трона, если завтрашний день, здесь, в замке Во, не представляется мне самым славным днем в жизни моего короля, пусть меня поразят гром и молния, я согласен на это!

Арамис произнес эти слова, повернувшись лицом к алькову. Д’Артаньян, который стоял прислонившись к тому же алькову, никак не мог заподозрить, что кто-нибудь может скрываться в нем. Чувство, с которым были сказаны эти слова, их обдуманность, торжественность клятвы — все это окончательно успокоило мушкетера. Он взял Арамиса за обе руки и сердечно пожал их.

Арамис вынес упреки, ни разу не побледнев, но теперь, когда мушкетер расточал ему похвалы, лицо его покраснело. Обмануть д’Артаньяна — это была честь для него, внушить д’Артаньяну доверие — неловко и стыдно.

— Вы уходите? — спросил он, заключая его в объятия, чтобы он не видел его покрывшегося краской лица.

— Да, этого требует служба. Я должен получить пароль на ночь.

— Где же вы будете спать?

— По-видимому, в королевской прихожей. А Портос?

— Берите его с собой, он храпит, как медведь.

— Вот как… Значит, он ночует не с вами? — удивился д’Артаньян.

— Никоим образом. У него где-то есть свое помещение, но, право, не знаю где.

— Превосходно! — сказал мушкетер, у которого, лишь только его осведомили о том, что оба приятеля живут врозь, исчезли последние подозрения.

Он резко коснулся плеча Портоса. Тот зарычал.

— Пойдемте! — позвал его д’Артаньян.

— А! Д’Артаньян, это вы, дорогой друг! Какими судьбами? Да, да, ведь я на празднестве в Во!

— И в вашем прекрасном костюме.

— Этот господин Коклен де Вольер… очень, очень мило с его стороны, верно?

— Шш! Вы так топаете, что продавите, пожалуй, паркет, — остановил друга Арамис.

— Это правда, — подтвердил д’Артаньян. — Ведь эта комната прямо над куполом.

— Я занял ее отнюдь не в качестве фехтовальной залы, — добавил епископ. — На плафоне королевских покоев изображены прелести сна. Помните, что мой паркет как раз над этим плафоном. Покойной ночи, друзья, через десять минут и я уже буду в постели.

И Арамис выпроводил их, ласково улыбаясь. Но едва они вышли, как он, быстро заперев двери на все замки и задернув шторами окна, позвал:

— Монсеньор, монсеньор!

И тотчас же из алькова, открыв раздвижную дверь, находившуюся возле кровати, вышел Филипп; он усмехнулся:

— Какие, однако же, подозрения у шевалье д’Артаньяна!

— Вы узнали д’Артаньяна?

— Раньше, чем вы обратились к нему по имени.

— Это ваш капитан мушкетеров.

— Он мне глубоко предан, — ответил Филипп, делая на слове мне ударение.

— Он верен, как пес, но иногда кусается. Если д’Артаньян не узнает вас, пока не исчезнет другой, можете рассчитывать на д’Артаньяна навеки; если он ничего не увидит собственными глазами, он останется верен; если же увидит чрезмерно поздно, то никогда не признается, что ошибся, ведь он истый гасконец.

— Я так и думал. Чему же мы сейчас отдадим наш досуг?

— Вы займете свой наблюдательный пункт и будете смотреть, как король укладывается в постель, как вы укладываетесь в постель при малом церемониале, предусмотренном этикетом.

— Отлично. Куда же мне сесть?

— Садитесь на складной стул. Я сдвину шашку паркета. Вы будете смотреть сквозь отверстие, которое находится над одним из фальшивых окон, устроенных в куполе королевской спальни. Вы видите?

— Да, вижу Людовика.

И Филипп вздрогнул, как вздрагивают при виде врага.

— Что же он делает?

— Он предлагает сесть возле него какому-то человеку.

— Господину Фуке?

— Нет, нет, погодите…

— Но вспомните заметки, мой принц, портреты!

— Человек, которого король хочет усадить возле себя, — это Кольбер.

— Кольбер в спальне у короля! — вскричал Арамис. — Немыслимо!

— Смотрите.

Арамис взглянул через проделанное в полу отверстие.

— Да, — сказал он, — вы правы! Это — Кольбер. О, монсеньор, что же мы услышим сейчас и что выйдет из этого свидания между ними?

— Без сомнения, ничего хорошего для господина Фуке.

Принц не ошибся. Мы уже видели, что Людовик XIV вызвал Кольбера, и Кольбер явился к нему. Разговор между ними начался одною из величайших милостей, оказанных когда бы то ни было королем. Правда, король был наедине со своим подданным.

— Садитесь, Кольбер.

Интендант, который еще недавно боялся отставки, безмерно обрадовался такой невиданной чести, но отказался.

— Он принимает королевское приглашение? — спросил Арамис.

— Нет, он не сел.

— Давайте послушаем, принц…

И будущий король вместе с будущим папой стали жадно прислушиваться к беседе двух простых смертных, находившихся у них под ногами.

— Кольбер, — начал король, — сегодня вы без конца перечили мне.

— Ваше величество… я это знаю.

— Отлично! Мне нравится ваш ответ. Да, вы это знали. Надо обладать мужеством, чтобы упорствовать в этом.

— Я рисковал вызвать ваше неудовольствие, ваше величество; но, действуй я по-иному, я рисковал бы оставить вас в полном неведении относительно ваших истинных интересов.

— Как! Что-нибудь давало вам повод тревожиться за меня?

— Хотя бы возможное расстройство желудка, ваше величество; ибо задавать своему королю такие пиры можно лишь для того, чтобы задушить его тяжестью изысканных блюд.

И, грубо сострив, Кольбер не без удовольствия стал дожидаться, какой эффект произведет его остроумие. Людовик XIV, самый тщеславный и вместе с тем самый тонкий человек в своем королевстве, простил Кольберу эту неуклюжую шутку.

— Это правда, Фуке угостил меня на славу. Скажите, Кольбер, откуда он берет деньги на все эти непомерные траты? Вы об этом осведомлены?

— Да, ваше величество, я осведомлен!

— Посвятите и меня в то, что вы знаете.

— Это совсем нетрудно. Я знаю его дела с точностью, можно сказать, до денье.

— Мне известно, что вы отлично считаете.

— Это самое первое качество, которое надлежит требовать от интенданта финансов.

— Но оно свойственно далеко не всем.

— Примите мою благодарность, ваше величество, за похвалу, сошедшую с ваших уст.

— Да, Фуке богат, очень богат, и об этом, сударь, известно решительно всем.

— Как живым, так и мертвым.

— Что вы хотите сказать, господин Кольбер?

— Живые видят богатства господина Фуке, они видят, так сказать, следствие и рукоплещут; но мертвые, осведомленные лучше, чем мы, знают причины и обвиняют.

— Вот как, значит, господин Фуке обязан своим состоянием некоторым обстоятельствам?

— Должность интенданта финансов нередко благоприятствует тем, кто исполняет ее.

— Говорите со мной откровеннее; не бойтесь, мы с вами одни.

— Я никогда ничего не боюсь; мой оплот — моя совесть и покровительство моего короля, государь.

И Кольбер низко склонился пред королем.

— Итак, если бы мертвые заговорили?..

— Порой и они говорят, ваше величество. Прочтите вот это.

— Ах, монсеньор, — прошептал Арамис на ухо принцу, который, находясь рядом с ним, слушал, опасаясь пропустить хоть единое слово, — раз вы здесь, монсеньор, чтобы учиться вашему королевскому ремеслу, узнайте же чисто королевскую гнусность. Вы присутствуете при такой сцене, которую один бог или, верней, один дьявол может задумать и выполнить. Слушайте же, это пригодится вам в будущем.

Принц удвоил внимание и увидел, как Людовик XIV взял из рук Кольбера письмо, которое тот протянул ему.

— Почерк покойного кардинала! — воскликнул король.

— У вашего величества превосходная память, — заметил с поклоном Кольбер.

Король прочел письмо Мазарини, уже известное нашим читателям со времен ссоры г-жи де Шеврез с Арамисом.

— Я не совсем понимаю, — сказал король, которого живо заинтересовало это письмо.

— У вашего величества нет еще навыков, которыми обладают чиновники интендантства финансов.

— Я вижу, что речь идет о деньгах, данных господину Фуке.

— Совершенно верно. О тринадцати миллионах. Пожалуй, недурная сумма!

— Так. Значит, этих тринадцати миллионов не хватит в счетах? Вот этого я и не в силах понять, повторяю еще раз. Как и почему возможна подобная недостача?

— Я не говорю, что она невозможна; я говорю, что она налицо. Это не я говорю, а отчет.

— И письмо кардинала указывает назначение этой суммы и имя ее хранителя?

— Как видите, ваше величество.

— Выходит, что Фуке все еще не вернул этих тринадцати миллионов, и, значит…

— Значит, ваше величество… раз господин Фуке не возвратил этих денег, следовательно, он их присвоил. А тринадцать миллионов больше чем вчетверо превышают те расходы и те щедроты, которые ваше величество могли позволить себе в Фонтенбло, где мы израсходовали всего три миллиона, если вы помните.

Оживить в душе короля воспоминание о том празднике, во время которого из-за одного-единственного слова Фуке он впервые почувствовал, что суперинтендант в некоторых отношениях превосходит его, — было очень ловко подстроенной подлостью со стороны неловкого человека. Настроив подобным образом короля, Кольбер, в сущности, мог остановиться на этом. Он это почувствовал. Король стал мрачнее тучи. И ожидая, что скажет король, Кольбер горел нетерпением не меньше, чем Филипп и Арамис на своем наблюдательном пункте.

— Знаете ли, что из всего этого следует, господин Кольбер? — молвил король, подумав немного.

— Нет, ваше величество, не знаю.

— То, что если бы факт присвоения тринадцати миллионов был с достоверностью установлен…

— Но он установлен.

— Я хочу сказать — предан гласности.

— Полагаю, что это можно было бы сделать хоть завтра, если бы король…

— Не был в гостях у господина Фуке, — с достоинством ответил Людовик.

— Король везде у себя, ваше величество, и особенно в тех домах, которые содержатся на его деньги.

— Мне кажется, — шепнул Филипп Арамису, — что архитектор, строивший этот купол, знай он, как мы с вами его используем, должен был бы сделать его подвижным, чтобы он мог обрушиваться на голову таких редкостных негодяев, как этот Кольбер.

— И я тоже об этом подумал, — сказал Арамис, — но Кольбер в этот момент так близко от короля!

— Это правда, возник бы вопрос о престолонаследнике…

— И это использовал бы в своих интересах ваш младший брат. Но давайте лучше молчать и слушать.

— Нам осталось недолго слушать… — заметил молодой принц.

— Почему, монсеньор?

— Потому что, если б я был королем, я бы ничего не добавил к тому, что уже сказано.

— А что бы вы сделали?

— Я отложил бы решение до утра.

Людовик XIV наконец поднял глаза и, увидев выжидающего Кольбера, резко изменил направление разговора.

— Господин Кольбер, — произнес он, — уже поздно, я лягу.

— Так, — молвил Кольбер, — значит…

— Прощайте. Утром я сообщу вам мое решение.

— Отлично, ваше величество, — согласился Кольбер, который почувствовал себя оскорбленным, но постарался в присутствии короля не выдать своих истинных чувств.

Король махнул рукой, и интендант, пятясь, направился к выходу.

— Моих слуг! — крикнул король.

Слуги вошли в спальню.

Филипп хотел покинуть свой наблюдательный пост.

— Еще минуту, — сказал ему Арамис со своей обычной ласковостью, — все только что происшедшее — мелочь, и уже завтра мы не станем думать об этом; но раздевание короля, малый церемониал перед отходом ко сну, — вот что, монсеньор, чрезвычайно, исключительно важно. Учитесь, учитесь, каким образом вас укладывают в постель, ваше величество. Смотрите же, смотрите!

XLII. Кольбер

История расскажет или, вернее, история рассказала вам о событиях, происшедших на следующий день, о великолепных развлечениях, устроенных суперинтендантом для короля. Итак, на следующий день были веселье и всевозможные игры, была прогулка, был роскошный обед, представление, в котором, к своему великому изумлению, Портос узнал господина Коклена де Вольер, игравшего в фарсе «Несносные». Так по крайней мере называл эту комедию г-н де Брасье де Пьерфон.

В течение всего этого столь богатого неожиданностями, насыщенного и блестящего дня, когда на каждом шагу возникали, казалось, чудеса «Тысячи и одной ночи», король, озабоченный вчерашним разговором с Кольбером, отравленный влитым им в него ядом, был холоден, сдержан и молчалив. Ничто не могло заставить его рассмеяться; чувствовалось, что глубоко засевшее раздражение, идущее издалека и понемногу усиливающееся, как это происходит с ручейком, который становится могучей рекой, вобрав в себя тысячу питающих его водою притоков, пронизывает все его существо. Только к полудню король немного повеселел. Очевидно, он принял решение.

Арамис, следивший за каждым шагом Людовика так же, как и за каждой мыслью его, понял, что событие, которого он ожидал, не замедлит произойти.

Весь этот день король, которому, несомненно, хотелось отделаться от мучившей его мрачной мысли, с такой же настойчивостью искал общества Лавальер, как избегал встреч с Кольбером или Фуке.

Наступил вечер. Король выразил желание отправиться на прогулку лишь после карт. Поэтому между ужином и прогулкой шла игра в карты. Король выиграл тысячу пистолей, положил их в карман и, поднявшись из-за карточного стола, сказал:

— Пойдемте, господа, в парк.

Там он встретился с дамами. Король выиграл тысячу пистолей и положил их в карман, как мы только что сообщили, но Фуке сумел проиграть десять тысяч; таким образом, сто девяносто тысяч ливров достались придворным; их лица и лица офицеров королевской охраны сияли от радости.

Совсем не то выражало лицо короля. Несмотря на выигрыш, к которому он был весьма чувствителен, черты его лица были как бы подернуты мрачною тучей. На повороте одной из аллей его дожидался Кольбер. Интендант явился сюда, несомненно, по вызову, так как король, целый день избегавший его, знаком подозвал его к себе и углубился с ним в парк.

Но и Лавальер видела нахмуренный лоб и пылающий взгляд короля, и так как в душе его не было ни одного уголка, куда не могла бы проникнуть ее любовь, она поняла, что этот сдержанный гнев таит в себе угрозу кому-то. И она, как ангел милосердия, стала на пути мести.

Взволнованная, смущенная, грустная после длительной разлуки с возлюбленным, явилась она пред королем с таким печальным видом, что он, будучи в дурном расположении духа, истолковал настроение Лавальер к невыгоде для себя.

Они были одни или, вернее, почти одни, так как Кольбер при виде молодой девушки почтительно отстал на десять шагов. Король подошел к Лавальер, взял ее за руку и спросил:

— Не будет ли нескромностью, мадемуазель, осведомиться у вас, что с вами? Вы вздыхаете, глаза ваши влажны…

— О, ваше величество, если я вздыхаю и глаза мои влажны, если, наконец, я печальна, то причина тому лишь ваша печаль, ваше величество.

— Моя печаль! Вы ошибаетесь, мадемуазель. Я испытываю не печаль, а унижение.

— Унижение! Что я слышу? Возможно ли?

— Я говорю, мадемуазель, что там, где я нахожусь, никто другой не может и не должен быть господином. А между тем поглядите, разве не меня, короля Франции, затмевает своим сиянием король этих владений? О, — продолжал он, стискивая зубы и сжимая руку в кулак, — о, когда я подумаю, что этот властелин, этот король — неверный слуга, который вознесся и возгордился, награбив мое добро!.. Я превращу этому бессовестному министру его празднество в траур, и нимфа Во, как выражаются поэты Фуке, долго будет помнить об этом!

— О, ваше величество!

— Уж не собирается ли мадемуазель взять сторону господина Фуке? — спросил Людовик XIV в нетерпении.

— Нет, ваше величество, я только спрошу: достаточно ли хорошо вас осведомили? Ваше величество знаете по опыту цену придворных сплетен и обвинений.

Людовик XIV велел Кольберу приблизиться.

— Говорите же вы, господин Кольбер, ибо я полагаю, что мадемуазель де Лавальер нуждается в ваших словах, чтобы поверить своему королю. Объясните же мадемуазель, что именно сделал Фуке, а вы, мадемуазель, будьте добры выслушать господина Кольбера, прошу вас. Это не займет много времени.

Почему Людовик XIV так настойчиво добивался, чтобы Лавальер выслушала Кольбера? Причина здесь очень простая: сердце его не успокоилось, ум его не был до конца убежден; он догадывался о какой-то мрачной, темной, запутанной и ему непонятной интриге, скрывающейся за этой историей с тринадцатью миллионами, и ему хотелось, чтобы чистая душа Лавальер, возмущенная кражей, одобрила хотя бы единым словом решение, которое было принято им и которое он все еще колебался выполнить.

— Говорите, сударь, — попросила Лавальер подошедшего к ней Кольбера, — говорите, раз король желает, чтобы я слушала вас. Скажите, в чем преступление господина Фуке?

— О, оно не очень серьезно, мадемуазель, — ответила эта мрачная личность, — он позволил себе злоупотребить доверием…

— Говорите же, говорите, Кольбер, а когда вы расскажете обо всем, оставьте нас и предупредите шевалье д’Артаньяна, что мне нужно отдать ему приказание, — перебил Кольбера король.

— Шевалье д’Артаньяна! — воскликнула Лавальер. — К чему предупреждать шевалье д’Артаньяна? Умоляю вас, ваше величество, ответьте, зачем это нужно?

— Зачем? Чтобы арестовать этого возгордившегося титана, который, верный своему девизу, собирается взобраться на мое небо.

— У него в доме?

— А почему бы и нет? Если он виновен, то виновен и находясь у себя в доме, так же как в любом другом месте.

— Господина Фуке, который идет на полное разорение, чтобы оказать честь своему королю?

— Мне и впрямь кажется, мадемуазель, что этот предатель нашел в вас ревностную защитницу.

Кольбер тихо хихикнул. Король обернулся и посмотрел на него.

— Ваше величество, я защищаю не господина Фуке, а вас.

— Меня?.. Так это вы меня защищаете?

— Ваше величество, вы обесчещиваете себя, отдавая подобное приказание.

— Я обесчещиваю себя! — прошептал король, бледнея от гнева. — Воистину, мадемуазель, вы вкладываете в ваши слова непонятную страстность.

— Я вкладываю страстность не в свои слова, а в свое служение вам, ваше величество, — проговорила благородная девушка. — Я с той же страстностью вложила бы в это служение и свою жизнь.

Король что-то пробормотал. Тогда Лавальер, кроткий агнец, гордо выпрямилась пред ним и огненным взглядом заставила его замолчать.

— Сударь, — сказала она, — когда король поступает праведно или когда он не прав предо мной или близкими мне, я молчу; но если король, даже оказывая услугу мне или тем, кого я люблю, поступает дурно, я ему говорю об этом.

— Но мне кажется, мадемуазель, — решился вставить Кольбер, — что я тоже люблю короля.

— Да, сударь, мы оба любим его, но каждый по-своему, — ответила Лавальер таким голосом, что сердце молодого монарха затрепетало. — Только я так сильно люблю его, что все это знают, так чисто, что сам король не сомневается в силе моей любви. Он мой король и мой господин, я — смиренная служанка его, но тот, кто наносит удар его чести, наносит тем самым удар моей жизни. Я повторяю, что люди, советующие королю арестовать господина Фуке в его доме, лишают чести его величество короля Франции.

Кольбер опустил голову: он почувствовал, что король больше не на его стороне. Однако, все так же с опущенной головой, он прошептал:

— Сударыня, мне остается добавить одно только слово…

— Не говорите этого слова, сударь, потому что я не стану слушать его. Что вы можете мне сказать? Что господин Фуке совершил преступление? Я это знаю, потому что это сказал король. А раз король сказал: «Я этому верю», — мне не нужно, чтобы и чужие уста сказали: «Я утверждаю». Но будь господин Фуке даже последним среди людей, я говорю это во всеуслышание, он должен быть священным для короля, потому что король — его гость. Если бы его дом был притоном, Во — вертепом фальшивомонетчиков и бандитов, его дом все же свят, его замок неприкосновенен, потому что в нем пребывает его жена и потому что это — убежище, которого не оскорбили бы даже наемные палачи!

Лавальер замолчала. Король вопреки себе самому любовался ею. Он был побежден горячностью ее слов, благородством защиты. Кольбер согнулся, раздавленный неравной борьбой. Наконец король вздохнул, покачал головой и, протянув Лавальер руку, произнес с нежностью в голосе:

— Мадемуазель, почему вы нападаете на меня? Знаем ли мы, что сделает этот негодяй завтра же, если я дам ему возможность вздохнуть?

— Боже мой, разве он не всегда будет вашей добычей?

— А если он ускользнет, если он убежит? — воскликнул Кольбер.

— Тогда, сударь, вечной славой короля будет то, что он дал убежать господину Фуке; и чем тяжелее вина господина Фуке, тем блистательнее по сравнению с его низостью, с запятнавшим его позором будет слава его величества короля.

Людовик, поцеловав руку мадемуазель Лавальер, опустился пред ней на колени.

«Я погиб», — подумал Кольбер.

Но через мгновение лицо его осветилось радостью.

«Нет, нет, пока еще нет», — сказал он себе.

И пока король, скрытый густыми ветвями липы, обнимал Лавальер со всей страстью невыразимой любви, Кольбер, пошарив в бумажнике, спокойно вытащил из него сложенную в форме письма бумагу, слегка пожелтевшую, но, должно быть, весьма драгоценную, так как интендант улыбнулся, посмотрев на нее. Затем он перенес злобный взгляд на вырисовывавшуюся в тени чудесную пару — короля и юную девушку, — которую внезапно осветили отблески приближающихся факелов.

Людовик увидел свет этих факелов, отраженный белым шелком платья мадемуазель Лавальер.

— Прощай, Луиза, — шепнул он, — мы не одни!

— Сударыня, сударыня, сюда идут! — добавил Кольбер, чтобы поторопить ее.

Луиза быстро исчезла среди деревьев и, когда король поднимался с колен, Кольбер сказал, обращаясь к нему:

— Ах, мадемуазель де Лавальер что-то выронила.

— Что же? — спросил король.

— Бумагу, письмо, что-то белое, посмотрите, ваше величество.

Король быстро нагнулся и поднял письмо, которое тотчас же смял в руке. В этот момент факелы залили светом темную аллею.

XLIII. Ревность

Этот яркий свет, это старание угодить, это новое чествование, устроенное Фуке королю, окончательно подорвали в Людовике XIV решимость немедленно действовать, и без того поколебленную в нем Лавальер.

Он посмотрел на Фуке даже со своего рода признательностью — ведь это он, Фуке, доставил Лавальер случай проявить столько великодушия и благородства и показать свою власть над его, Людовика, сердцем.

Подошла очередь последних чудес. Едва Фуке довел короля до замка, как огромный сноп пламени, сопровождаемый величественными раскатами, взметнувшись с купола Во, осветил в мельчайших подробностях, словно ослепительная утренняя заря, примыкающие к зданию цветники.

Начался фейерверк. Кольбер, стоя в двадцати шагах от короля, которого окружали и за которым ухаживали устроители празднества, старался напряжением своей злобной воли вернуть короля к мыслям, тревожившим его так недавно и ныне отогнанным великолепием зрелища.

Вдруг, в тот самый момент, когда король собирался уже протянуть руку Фуке, он ощутил в ней бумагу, которую Лавальер, убегая, по всей видимости, обронила у его ног.

При свете огней, разгоравшихся все ярче и ярче и исторгавших восторженные крики жителей окрестных деревень, король начал читать письмо, относительно которого он вначале предполагал, что это обращенное к нему любовное послание Лавальер.

Но по мере того как он углублялся в чтение, лицо его покрывалось мертвенной бледностью, и это бледное разгневанное лицо, освещенное тысячами разноцветных огней, было до того страшно, что заставило бы содрогнуться всякого, кто мог бы проникнуть в изнуренное мрачною страстью сердце. Отныне ничто не могло удержать короля от безудержной ревности и от злобы. С мгновения, открывшего ему ужасную правду, для него перестало существовать все, решительно все: он не знал больше ни благочестия, ни душевной мягкости, ни уз, налагаемых отношениями гостеприимства.

Еще немного, и терзаемый острою болью, зажавшей в тиски его сердце, недостаточно закаленное, чтобы таить страдание про себя, еще немного — и он испустил бы отчаянный крик, призывая к оружию свою стражу.

Письмо, подброшенное Кольбером королю, было, как, вероятно, успел уже догадаться читатель, тем самым, что исчезло из Фонтенбло вместе со старым лакеем Тоби после неудачной попытки Фуке покорить сердце мадемуазель Лавальер.

Фуке заметил, что король побледнел, но догадаться о причине, вызвавшей эту бледность, он, конечно, не мог. Что до Кольбера, то он знал, что эта причина — гнев, и радовался приближению бури.

Голос Фуке вывел юного государя из его мрачной задумчивости.

— Что с вами? — участливо спросил суперинтендант.

— Ничего.

— Боюсь, что вы нездоровы, ваше величество.

— Я действительно нездоров, и я уже говорил вам об этом, но это сущие пустяки.

И король, не дожидаясь окончания фейерверка, направился к замку. Фуке пошел вместе с Людовиком. Остальные последовали за ними. Последние ракеты грустно догорали без зрителей.

Суперинтендант попытался еще раз осведомиться у короля о его состоянии, но не получил никакого ответа. Он предположил, что Людовик и Лавальер поспорили в парке, что эта размолвка кончилась ссорой и что король, хотя он и был отходчив, с тех пор как его возлюбленная сердится на него, возненавидел весь мир. Этой мысли было достаточно, чтобы Фуке успокоился. И когда король пожелал ему доброй ночи, он ответил, дружелюбно и сочувственно улыбаясь ему.

Но и после этого король не мог остаться наедине сам с собою. Ему пришлось выдержать большую церемонию вечернего раздевания. К тому же на следующий день был назначен отъезд, и гостю полагалось выразить свою благодарность хозяину, быть с ним любезным в возмещение истраченных им двенадцати миллионов.

И все же единственное, что Людовик нашелся сказать Фуке, отпуская его, были следующие слова:

— Господин Фуке, вы еще услышите обо мне. Будьте любезны прислать ко мне шевалье д’Артаньяна.

Кровь столько времени подавлявшего свой гнев короля забурлила в его жилах с удвоенной силой, и он готов был велеть зарезать Фуке, как его предшественник на французском престоле велел убить маршала д’Анкра. Но он скрыл эту ужасную мысль за одной из тех королевских улыбок, которые предшествуют переворотам в придворном мире, как молния предшествует грому.

Фуке поцеловал руку Людовика. Последний вздрогнул всем телом, но позволил все же губам Фуке прикоснуться к ней.

Через пять минут после этого д’Артаньян, которому сообщили королевский приказ, входил в спальню Людовика.

Арамис и Филипп сидели у себя наверху и слушали так же внимательно, как и накануне.

Король не дал своему мушкетеру подойти к его креслу. Он сам устремился к нему навстречу.

— Примите меры, — сказал он, — чтобы никто сюда не входил.

— Хорошо, ваше величество, — отвечал капитан, который уже давно обратил внимание на истерзанное душевными муками лицо короля.

Он отдал приказание часовому, стоявшему у дверей, и, вернувшись после этого к королю, спросил:

— Что случилось, ваше величество?

— Сколько людей в вашем распоряжении? — бросил король, не отвечая на вопрос д’Артаньяна.

— Для какой цели, ваше величество?

— Сколько людей у вас? — повторил король, топнув ногой.

— Со мной мушкетеры.

— Еще!

— Двадцать гвардейцев и тринадцать швейцарцев.

— Сколько вам нужно, чтобы…

— Чтобы? — повторил мушкетер, спокойно глядя своими большими глазами на короля.

— Чтобы арестовать господина Фуке?

Д’Артаньян от изумления сделал шаг назад.

— Арестовать господина Фуке! — сказал он, возвышая голос.

— И вы тоже заявите, что это никак не возможно! — с холодным бешенством воскликнул король.

— Я никогда не говорю, что существуют невозможные вещи, — ответил д’Артаньян, задетый за живое.

— В таком случае действуйте!

Д’Артаньян резко повернулся на каблуках и направился к двери. Расстояние до нее было невелико. Он прошел его в шесть шагов и внезапно остановился.

— Простите, ваше величество, — сказал он.

— Что еще?

— Чтобы произвести этот арест, я хотел бы располагать приказом в письменном виде.

— К чему? И с каких это пор недостаточно королевского слова?

— Потому что королевское слово, рожденное чувством гнева, быть может, изменится, когда изменится породившее его чувство.

— Без уверток, сударь! У вас есть какая-то мысль?

— О, у меня всегда есть мысли, и такие, которых, к несчастью, нет у других, — дерзко отвечал д’Артаньян.

— Что же вы подумали? — воскликнул король.

— А вот что, ваше величество. Вы велите арестовать человека, находясь у него в гостях: это гнев. Когда вы перестанете гневаться, вы раскаетесь. И на этот случай я хочу иметь возможность показать вам вашу собственноручную подпись. Если это ничему уже не поможет, то по крайней мере докажет вам, что король не должен позволять себе гневаться.

— Не позволять себе гневаться! — закричал король в бешенстве. — А разве отец мой и дед никогда не гневались, клянусь телом господним?

— Король — ваш отец и король — ваш дед гневались только у себя дома.

— Король — всюду хозяин, он везде — у себя.

— Это слова льстеца, и, должно быть, они исходят от господина Кольбера. Но это неправда. В чужом доме король будет у себя, лишь прогнав хозяина этого дома.

Король кусал себе губы от злости.

— Как! — продолжал д’Артаньян. — Человек разорил себя, чтобы доставить вам удовольствие, а вы хотите арестовать его! Государь, если бы меня звали Фуке и если б со мной поступили таким же образом, я проглотил бы начинку десятка ракет и поднес бы ко рту огонь, чтоб меня разорвало в клочья, и меня и все вокруг. Но пусть будет по-вашему, раз вы хотите этого.

— Идите! Но достаточно ли у вас людей?

— Неужели вы думаете, ваше величество, что я возьму с собою хотя б одного капрала? Арестовать господина Фуке, но ведь это такой пустяк, что подобную вещь мог бы сделать даже ребенок. Арестовать господина Фуке — все равно что выпить рюмку абсента. Поморщишься, и все кончено.

— А если он вздумает защищаться?

— Он? Да что вы! Защищаться, когда его возвеличивают и делают мучеником! Если б у него остался один миллион, в чем я весьма и весьма сомневаюсь, он отдал бы его с величайшей охотой, побьюсь об заклад, за то, чтобы кончить именно таким образом. Но я иду, ваше величество.

— Погодите! Нужно арестовать его без свидетелей.

— Это сложнее.

— Почему?

— Потому что проще простого подойти к господину Фуке, окруженному тысячей ошалевших от восторга людей, и сказать ему: «Сударь, я арестую вас именем короля». Но гоняться за ним взад и вперед, загнать его куда-нибудь в угол, как шахматную фигуру, чтобы у него не было выхода, похитить его у гостей и арестовать так, чтобы никто не услышал его печальных «увы!», — в этом и заключается подлинная, истинная, высшая трудность, и я ручаюсь, что даже самые ловкие люди не сумели бы этого сделать.

— Скажите еще: «Это никак не возможно!» — и это будет скорее и проще. Ах, боже мой, боже мой, неужели я окружен только такими людьми, которые мешают мне поступать в соответствии с моими желаниями!

— Я вам ни в чем не мешаю. Разве я не заявлял вам об этом?

— Сторожите господина Фуке до завтра, — завтра я сообщу вам решение.

— Будет исполнено, ваше величество.

— И приходите к моему утреннему туалету за приказаниями.

— Приду.

— Теперь оставьте меня одного.

— Вам не нужно даже господина Кольбера? — съязвил перед уходом капитан мушкетеров.

Король вздрогнул. Целиком отдавшись мыслям о мести, он не помнил больше об обвинениях, возводимых на суперинтенданта Кольбером.

— Никого, слышите, никого! Оставьте меня!

Д’Артаньян вышел. Король собственноручно закрыл за ним дверь и принялся бешено бегать по комнате, как раненый бык, утыканный вонзившимися в него шпагами. Наконец он стал облегчать свое сердце, выкрикивая:

— Ах, негодяй! Он не только ворует у меня деньги, но на мое же золото подкупает моих личных секретарей, друзей, генералов, артистов; он отнимает у меня даже возлюбленную! Так вот почему эта предательница так стойко защищала его! Она делала это из признательности к нему… И кто знает, быть может, и из любви!

На мгновение он погрузился в эти скорбные мысли.

«Это сатир! — думал он с глубочайшей ненавистью, которую питают обычно юноши к пожилым людям, помышляющим о любви. — Это фавн, гоняющийся за женщинами, это сластолюбец, одаривающий их золотом и брильянтами и имеющий наготове художников, чтобы они писали портреты с его любовниц в костюме древних богинь».

Король дрожал от отчаяния.

— Он грязнит мне решительно все, — продолжал, задыхаясь, Людовик. — Он губит все! Он одолеет меня! Этот человек слишком силен для меня! Он мой смертельный враг! Он должен пасть! Я ненавижу его! Да, да, ненавижу, ненавижу его!

Произнося эти слова, он яростно, как помешанный, бил по ручкам своего кресла, то бросаясь в него, то вскакивая на ноги.

— Завтра, завтра!.. О, счастливейший день! — шептал он. — Когда поднимется солнце, оно увидит, что его соперник — лишь я один, а он… он падет до того низко, что, познав, на что способен мой гнев, все должны будут признать наконец, что я более велик, нежели он.

Окончательно утратив всякую власть над собой, король ударом кулака опрокинул столик возле кровати и, почти плача и задыхаясь от ярости, бросился одетый на простыни, чтобы кусать их в бессильной злобе и дать отдохновение своему телу.

Кровать заскрипела под его тяжестью, и в покоях Морфея, если не считать нескольких прерывистых вздохов, вырвавшихся из груди короля, воцарилось гробовое молчание.

XLIV. Оскорбление величества

Ярость, овладевшая королем при чтении письма Фуке к Лавальер, растворялась мало-помалу в утомлении, вызванном столь бурными переживаниями.

Юность, полная сил и здоровья, нуждается в немедленном возмещении того, что она потеряла; юность не знает бесконечно тянущейся бессонницы, делающей для несчастных, которые подвержены ей, миф о все снова и снова отрастающей печени Прометея мучительной явью. И если зрелый человек во цвете лет или изнуренный годами старец находят в несчастии вечную пищу для скорби, то юноша, пораженный внезапно свалившимся горем, обессилевает в криках, в неравной борьбе и тем скорее дает повергнуть себя не знающему пощады врагу, с которым он вступил в поединок. Но будучи повержен им наземь, он больше уже не страдает.

Людовик был укрощен в какие-нибудь четверть часа; он перестал сжимать кулаки и сжигать своим взглядом неодолимые образы своей ненависти, он перестал обвинять яростными словами Фуке и Луизу. От бешенства перешел он к отчаянию и от отчаяния к полной расслабленности.

После того как он у себя на кровати метался и бился в конвульсиях, его бессильные руки застыли по обе стороны туловища. Его голова замерла на отделанных кружевами подушках, его истомленное тело время от времени вздрагивало, пронизываемое легкими судорогами, из его груди вырывались теперь уже редкие вздохи.

Бог Морфей, самодержавный владыка этих покоев, названных его именем, приковал к себе распухшие от гнева и слез глаза короля, бог Морфей осыпал его маками, которыми были полны его руки, и Людовик в конце концов спокойно смежил веки и заснул.

Тогда ему показалось, как это часто бывает в первом, нежном и легком сне, в котором тело как бы повисает над ложем, а душа — над землей, ему показалось, что бог Морфей, написанный на плафоне, смотрит на него совсем человеческими глазами; что-то блестело и шевелилось под куполом; рой мрачных снов в одно мгновение сдвинулся в сторону, и показалось человеческое лицо, с рукой, прижатой к губам, задумчивое и созерцающее. И странное дело — этот человек был до того схож с королем, что Людовику даже почудилось, будто он видит себя самого, отраженного в зеркале. Только лицо, которое видел Людовик, выражало глубокую скорбь и печаль.

Потом ему показалось, будто купол понемногу удаляется от него и аллегорические фигуры и их атрибуты, написанные Лебреном, темнеют, постепенно уменьшаясь в размерах. Мягкое, ровное, покачивающее движение, похожее на движение корабля, плывущего по волнам, сменило недавнюю неподвижность. Король, по-видимому, грезил во сне, и в этом сне золотая корона, увенчивающая собою полог, удалялась, равно как купол, с которого она свешивалась, так что крылатый гений, обеими руками поддерживавший эту корону, казалось, напрасно звал ускользавшего вниз короля.

Кровать продолжала спускаться все ниже и ниже. Людовик с открытыми глазами отдавался этой жестокой галлюцинации. Освещение королевских покоев стало тускнеть, и наконец что-то мрачное, холодное, необъяснимое окружило короля со всех сторон. Ни фресок, ни золота, ни полога из тяжелого бархата, но тускло-серые стены и все более непроницаемый сумрак. А кровать все опускалась, и через минуту, которая показалась королю вечностью, она пребывала уже в каком-то черном и холодном пространстве. Там наконец она замерла на одном месте.

Король видел свет своей комнаты, но теперь он казался ему таким, каким из глубокого колодца бывает виден солнечный свет.

«Меня мучает кошмар! — подумал Людовик. — Пора проснуться! Итак, я просыпаюсь!»

Каждому доводилось испытывать то ощущение, о котором мы говорим; нет никого, кто бы посреди душащего его кошмара не сказал себе, направляемый светом сознания, не угасающего в глубине мозга, когда все другие способности человека погружаются в полную тьму, нет никого, кто бы не сказал себе: «Это все пустяки, это — сон».

Это же сказал себе и Людовик XIV, но, произнеся «я просыпаюсь», он заметил, что не только не спит, но что у него открыты глаза. Он посмотрел по сторонам. Справа и слева увидел он двух вооруженных людей в широких плащах и в масках.

Один из них держал в руке небольшой фонарь, и его луч освещал сцену до того мрачную, что никакой король не мог бы представить себя участником чего-либо подобного.

Людовик решил, что сон его продолжается и что достаточно шевельнуть рукой или заговорить, как сон тотчас же оставит его; он вскочил с кровати и обнаружил, что у него под ногами сырая земля. Тогда, обращаясь к тому, у кого был фонарь, он заговорил:

— Что это, сударь, и кто выдумал подобную шутку?

— Это не шутка, — ответил глухим голосом человек с фонарем.

— Вы люди господина Фуке? — спросил немного озадаченный этим ответом король.

— Не важно, кому мы служим, — произнес таинственный призрак. — Вы в нашем распоряжении, вот и все.

Король скорее нетерпеливо, чем в страхе, обернулся ко второй маске.

— Если это комедия, — сказал он, — то передайте господину Фуке, что я считаю ее неприличной и требую, чтобы ее немедленно прекратили.

Вторая маска, к которой на этот раз обратился король, был человек огромного роста и могучего телосложения. Он стоял прямо и неподвижно, как глыба мрамора.

— Что же вы? — крикнул король, топнув ногой. — Почему вы молчите? Почему не отвечаете мне?

— Мы и не станем вам отвечать, любезнейший, — произнес великан зычным голосом, — нам нечего вам ответить, кроме разве того, что вы первейший среди несносных и что господин Коклен де Вольер забыл вывести вас в своей пьесе.

— Но чего же в конце концов хотят от меня? — гневно крикнул Людовик, скрещивая на груди руки.

— Вы узнаете это несколько позже, — ответил человек с фонарем.

— Но где же я все-таки нахожусь?

— Взгляните.

Людовик осмотрелся еще раз, но при свете фонаря он увидел только сырые стены, на которых кое-где можно было заметить серебристый след слизня.

— О, так это тюрьма!

— Нет, подземелье.

— И оно ведет?..

— Извольте следовать за нами.

— Я не сойду с этого места.

— Если вы станете бунтовать, мой юный дружочек, — ответил тот, кто с виду был более сильным, — я возьму и закатаю вас в плащ, и если вы задохнетесь в нем, то, честное слово, тем хуже для вас!

Произнося эти слова, он приподнял плащ, которым угрожал королю, и выставил из-под него такую ручищу, что ее не прочь был бы иметь сам Милон из Кротоны, особенно в тот роковой день, когда ему пришла в голову столь неудачная мысль расщепить руками последний дуб в его жизни.

Король испугался насилия. Он понимал, что люди, во власти которых он оказался, зашли так далеко, что теперь уже не отступят и свое дело доведут до конца. Он покачал головой и молвил:

— По-видимому, я попал в руки убийц! Пошли!

Люди в масках ничего не ответили. Тот, что был с фонарем, двинулся первым, за ним шел король, вторая маска следовала за королем. Так миновали они длинную и извилистую галерею с таким количеством лестниц, которое встречается только в таинственных и мрачных дворцах Анны Радклиф. Несколько раз в этих переходах и закоулках король слышал над своей головой шум текущей воды. Наконец они добрались до длинного коридора, кончавшегося железной дверью. Человек с фонарем отомкнул ее одним из ключей, висевших у его пояса, — их бряцание король слышал на протяжении всего пути.

Когда дверь отворилась и ворвался свежий воздух, Людовик почувствовал аромат, которым благоухают деревья после знойного летнего дня. На мгновение он в колебании остановился, но могучий страж, следовавший за ним, вытолкнул его из подземного коридора.

— Спрашиваю еще раз, — сказал Людовик, обернувшись к тому, кто дерзнул коснуться рукой короля, — что же вы собираетесь сделать с королем Франции?

— Постарайтесь забыть это слово, — ответил не допускающим возражений тоном человек с фонарем.

— За слова, только что произнесенные вами, вы подлежите колесованию, — добавил великан, гася фонарь, врученный ему товарищем, — впрочем, его величество чересчур милостив.

Услышав эту угрозу, Людовик сделал столь резкое и неожиданное движение, что можно было подумать, будто он хочет бежать, но на плечо ему легла рука великана, пригвоздившая его к месту.

— Куда же мы идем наконец? — спросил король.

— Пойдемте, — ответил первый из его спутников и даже с некоторою почтительностью повел своего пленника к карете, спрятанной между деревьями.

Две лошади с путами на ногах были привязаны недоуздками к низко свисавшим ветвям огромного дуба.

— Входите, — сказал тот же человек, открывая дверцу кареты и опуская подножку.

Король повиновался и сел в глубине кареты.

В то же мгновение дверца захлопнулась, и он остался в темной карете наедине со своим провожатым. Что до гиганта, то он разрезал недоуздки и путы на ногах лошадей, заложил карету и сел на козлы. Лошади с места взяли крупною рысью, и вскоре карета достигла парижской дороги. В Сенарском лесу их ожидала подстава. И здесь лошади были привязаны к деревьям. Человек, сидевший на козлах, сойдя на землю, торопливо перепряг и быстро поехал дальше. В Париж они прибыли около трех часов пополудни.

Карета въехала в Сент-Антуанское предместье. Крикнув часовому: «Приказ короля», — кучер миновал ворота Бастилии и остановил взмыленных лошадей у крыльца коменданта. Тотчас же прибежал дежурный сержант.

— Разбудить коменданта, — приказал кучер громовым голосом.

В карете по-прежнему царила мертвая тишина. Через десять минут на пороге своей квартиры в туфлях и халате появился г-н де Безмо.

— Что это, — спросил он, — кого вы еще привезли?

Первый человек в маске открыл дверцу кареты и сказал что-то на ухо кучеру. Тот немедленно сошел с козел, взял мушкет, который лежал у него в ногах, и приставил дуло его к груди пленника.

— Стреляйте при первой попытке заговорить! — добавил во весь голос первый, выходя из кареты.

— Хорошо, — ответил второй.

Затем тот, кто сопровождал короля, поднялся по ступеням лестницы, где его ожидал комендант.

— Господин д’Эрбле! — вскричал Безмо.

— Шш… — остановил его Арамис. — Войдем к вам.

— О боже мой, боже мой! Что вас привело в такой час?

— Ошибка, дорогой господин де Безмо, — спокойно отвечал Арамис. — По-видимому, вы были правы.

— По поводу чего?

— В связи с этим приказом об освобождении вашего узника.

— Объясните мне, сударь, нет, извините, я хотел сказать, монсеньор, — лепетал комендант, задыхаясь от ужаса и изумления.

— Это проще простого: вы, разумеется, помните, что вам прислали приказ об освобождении.

— Да, да! Об освобождении Марчиали.

— Так вот, мы решили, что этот приказ имеет в виду Марчиали, не так ли?

— Конечно! Впрочем, вы помните, ведь я сомневался, ведь я не хотел отпускать его, и это вы принудили меня выполнить этот приказ.

— О, какое неподходящее слово употребили вы, дорогой господин Безмо… я предложил, вот и все.

— Предложили, да, да, предложили передать его вам, и вы увезли его в вашей карете.

— Так вот, дорогой мой Безмо, это была ошибка. Ее обнаружили в министерстве, и я привез королевский приказ освободить… Сельдона, знаете, того самого беднягу шотландца.

— Сельдона?.. Но на этот раз вы и впрямь уверены?..

— Черт возьми! Читайте-ка сами, — добавил Арамис, передавая Безмо приказ.

— Но это тот самый приказ… Я его уже видел, держал в руках…

— Неужели?

— Я же говорил вам об этом… И чернильное пятно… да, я узнаю его.

— Не знаю, тот ли это приказ или другой, но, как бы то ни было, я вам вручаю его.

— А как же другой?

— Какой другой?

— Марчиали?

— Я передам вам сейчас и его.

— Но мне этого недостаточно. Чтобы принять его, мне нужен новый приказ.

— Не говорите таких вещей, дорогой Безмо. Вы рассуждаете как дитя. Где у вас приказ об освобождении Марчиали?

Безмо побежал к своему сундуку и вынул приказ. Арамис взял его из рук коменданта, не торопясь разорвал на четыре части, поднес их к лампе и сжег.

— Но что же вы делаете! — закричал перепуганный насмерть Безмо.

— Поразмыслите над создавшимся положением, дорогой комендант, — сказал с невозмутимым спокойствием Арамис. — У вас больше нет приказа, который оправдывал бы освобождение Марчиали.

— Боже мой! Нет! И все же я погиб, да, да, я погиб!

— Но совсем нет, ведь я отдаю вам Марчиали назад, таким образом получается, как будто он вовсе и не выходил из Бастилии.

— Ах! — воскликнул комендант, который окончательно потерял способность соображать.

— Конечно! И вы сразу же запрете его.

— Еще бы!

— И вы отдадите мне этого… ну как его там… Сельдона, которого освобождает новый приказ. Таким образом, ваша отчетность будет в полном порядке. Понимаете?

— Я… я…

— Вы поняли, — перебил Безмо Арамис. — Вот и отлично.

Безмо умоляюще сложил руки.

— Но ради чего, взяв у меня Марчиали, вы привозите его снова ко мне? — воскликнул несчастный, совершенно растерявшийся комендант.

— Для такого друга, для такого слуги, как вы, нет секретов.

И Арамис наклонился к уху Безмо.

— Вы знаете, — шепнул он, — какое необыкновенное сходство между этим несчастным и…

— Королем, да!

— Так вот первое, на что употребил Марчиали свою свободу: он стал утверждать, что он король Франции.

— Вот негодяй! — воскликнул Безмо.

— Он надел на себя такой же костюм, какой был на его величестве, и стал выдавать себя за короля Людовика Четырнадцатого.

— Боже мой!

— Вот почему я и привез его к вам, дорогой комендант. Он безумен, и своим бредом он спешит поделиться со всеми.

— Что же делать?

— Все обстоит очень просто: не давайте ему общаться с кем бы то ни было. Вы понимаете, что, когда его бред стал известен его величеству, который сжалился над его несчастьем и был вознагражден за свою доброту черной неблагодарностью, король пришел в ярость. И вот теперь — хорошенько запомните это, дорогой господин де Безмо, так как это касается вас самым непосредственным образом, — теперь всякому, кто даст ему общаться с кем бы то ни было, кроме меня или самого короля, не миновать смертной казни. Вы слышите, мой милый Безмо, — смертной казни!

— Слышу, слышу, черт подери!

— А теперь спуститесь и отведите этого бедного малого в его камеру, если только не считаете нужным, чтобы он поднялся к вам.

— Зачем?

— Да, вы правы. Полагаю, что лучше сразу же посадить его под замок, разве не так?

— Еще бы!

— В таком случае, друг мой, пошли…

Безмо велел бить в барабан и звонить в колокол, предупреждая по заведенному здесь порядку о том, чтобы все входили в свои помещения, дабы избежать встречи с таинственным узником. Затем, когда проходы были расчищены, он сам подошел к карете за арестантом. Портос, верный приказу, продолжал держать мушкет у груди пленника.

— А, вот вы где, негодяй! — воскликнул Безмо, увидев короля. — Хорошо, хорошо!

И тотчас же, велев королю покинуть карету, он повел его в сопровождении Портоса, не снимавшего маски, и Арамиса, снова ее надевшего, во вторую Бертодьеру и открыл дверь той самой камеры, в которой на протяжении восьми лет томился Филипп.

Король вошел в каземат без единого слова. Он был растерян и бледен.

Безмо закрыл дверь, дважды повернул ключ в замке и, подойдя к Арамису, прошептал ему на ухо:

— Сущая правда, он очень похож на его величество, но все же не так, как вы утверждаете.

— Так что вас уж, во всяком случае, на такой подмене не проведешь?

— Что вы, что вы!

— Вы бесценный человек, дорогой мой Безмо, — сказал Арамис. — А теперь освобождайте Сельдона.

— Верно, я и забыл… Я сейчас отдам приказание…

— Ба! Вы успеете сделать это и завтра.

— Завтра? Нет, нет, сию же минуту! Избави боже затягивать это дело.

— Ну, идите по вашим делам, а меня ожидают мои. Но, надеюсь, вы поняли все до конца, не так ли?

— Что я должен понять?

— Что никто не войдет к узнику без приказа его величества — приказа, который привезу вам я сам.

— Да, прощайте, монсеньор.

Арамис вернулся к своему товарищу:

— Поехали, друг Портос, в Во! И поскорее!

— До чего же чувствуешь себя легким, когда верно послужишь своему королю и тем самым спасешь свою родину, — засмеялся довольный Портос. — Лошадям нечего будет тащить. Поехали!

И карета, освободившись от пленника, который действительно мог казаться Арамису чрезмерно тяжелым, миновала подъемный мост, который тотчас же поднялся за ней снова, и оказалась вне пределов Бастилии.

XLV. Ночь в Бастилии

Страдание в этой жизни соразмерно с силами человека. Мы отнюдь не собираемся утверждать, что бог неизменно соразмеряет ниспосылаемое им человеку несчастье с силами этого человека; подобное утверждение было бы не вполне точным, поскольку тем же богом дозволена смерть, являющаяся единственным выходом для души, которой невмоготу пребывать в оболочке тела. Итак, страдание в этой жизни соразмерно с силами человека. Это значит, что при равном несчастье слабый страдает больше, нежели сильный. Но что же придает человеку силу? Закалка, привычка и опыт. Мы не станем утруждать себя доказательством этого; это аксиома как в отношении нашей душевной жизни, так и нашего естества.

Когда молодой король, потеряв всякое представление о действительности, растерянный и разбитый, понял, что его ведут в одну из камер Бастилии, он решил, что смерть во многих отношениях схожа со сном, что и она полна разнообразных видений. Он вообразил, будто его кровать в замке Во провалилась сквозь пол и вслед за тем он умер; он вообразил, что он — это покойный Людовик XIV, продолжающий видеть все те же ужасы, невозможные для него в жизни и называемые низложением с трона, тюрьмой и всевозможными оскорблениями некогда всемогущего государя.

Наблюдать в качестве призрака, сохраняющего ощущение своего тела, свои собственные мучения, томиться, тщетно стараясь постигнуть непостижимую тайну, где действительность, а где лишь ее подобие, видеть все, слышать все, все понимать, отчетливо помнить мельчайшие подробности своих последних минут — разве это не пытка, пытка тем более невыносимая, что она может быть вечною?

— Не есть ли это то самое, что зовется вечностью, адом? — шептал Людовик XIV в то мгновение, когда за ним закрылась дверь, запираемая Безмо.

Он не проявил ни малейшего интереса к окружающей его обстановке и, прислонившись спиной к стене, окончательно проникся мыслью о том, что он умер; он зажмурил глаза, чтобы не увидеть чего-нибудь еще худшего.

«Но все-таки как же произошла моя смерть? — спрашивал он себя, поддаваясь безумию. — Не спустили ли эту кровать при помощи какого-нибудь приспособления? Нет, нет — когда она начала опускаться, я не почувствовал ни сотрясения, ни толчка… А не отравили ли меня во время обеда или, кто знает, не обкурили ли отравленною свечой, как мою прабабку Жанну д’ Альбре?»

Вдруг холод камеры пронизал плечи Людовика.

«Я видел, — продолжал он, — я видел моего отца мертвым на той самой кровати, на которой он всегда спал; на нем было королевское одеяние. Это бледное лицо с заострившимися чертами, эти застывшие, некогда столь подвижные руки, эти вытянутые, похолодевшие ноги, — нет, ничто не говорило о сне, полном видений. А ведь бог должен был бы наслать на него целые полчища снов, на него, чьей смерти предшествовало столько других, ибо сколь многих он сам послал на смерть!

Нет, этот король по-прежнему был королем, он царил на смертном одре так же, как на своем бархатном троне. Он не отрекся от свойственного ему величия. Бог, ниспославший на него кару, не может наказывать и меня, не сделавшего ничего противного его заповедям».

Странный шум привлек внимание молодого человека. Он посмотрел и увидел на каминной доске под громадной грубою фреской, изображавшей распятие, огромную крысу, грызшую хлебную корку и смотревшую на нового постояльца камеры умным и любознательным взглядом.

Король испугался: крыса вызвала в нем омерзение. С громким криком бросился он к дверям. И благодаря этому вырвавшемуся из его груди крику Людовик понял, что он жив, не потерял разума и что чувства его вполне естественны.

— Узник! — воскликнул он. — Я, я — узник!

Он поискал глазами звонок.

«В Бастилии нет звонков! Я в Бастилии! Но как же я сделался узником? Это все, конечно, Фуке. Пригласив в Во, меня заманили в ловушку. Но Фуке не один… Его помощник… этот голос… это был голос д’Эрбле, я узнал его. Кольбер был прав. Но чего же от меня хочет Фуке? Будет ли он царствовать вместо меня? Немыслимо! Кто знает?.. — подумал Людовик. — Кто знает, быть может, герцог Орлеанский, мой брат, сделал со мною то, о чем всю жизнь мечтал, замышляя против моего отца, мой дядя. Но королева? Но моя мать? Но Лавальер? О Лавальер! Она окажется во власти принцессы Генриетты! Бедное дитя, ее, наверное, заперли, как заперт я сам. Мы с нею навеки разлучены!»

И при одной этой мысли несчастный влюбленный разразился криками, вздохами и рыданиями.

— Есть же здесь комендант! — с яростью вскрикнул король. — Я поговорю с ним, я буду звать.

Он стал звать коменданта. Никто не ответил. Он схватил стул и стал яростно колотить им в массивную дубовую дверь. Дерево, ударяясь о дерево, порождало мрачное эхо в глубине переходов и лестниц, но ни одно живое существо так и не отозвалось.

Для короля это было еще одним доказательством того полного пренебрежения, которое он встретил к себе в Бастилии. После первой вспышки неудержимого гнева, чуточку успокоившись, он заметил полоску золотистого света: должно быть, занималась заря. После этого он опять принялся кричать, сначала не очень громко, затем все громче и громче. И на этот раз кругом все было безмолвно.

Двадцать других попыток также не привели ни к чему.

В нем начала бурлить кровь; она бросилась ему в голову. Привыкнув к неограниченной власти, он содрогнулся, столкнувшись с неповиновением подобного рода. Гнев его все возрастал. Он сломал стул, который был для него чрезмерно тяжелым, и, пустив в ход один из его обломков, стал бить им в дверь, как тараном. Он бил с таким усердием и так долго, что лоб его покрылся испариной. Шум, который до этого он поднимал, сменился неумолкающим грохотом. Несколько приглушенных и, как показалось ему, отдаленных криков ответило ему с разных сторон.

Это произвело на короля странное впечатление. Он остановился, чтобы прислушаться. Это были голоса узников, еще так недавно — его жертв, теперь сотоварищей. Эти голоса, словно легчайшие испарения, проникали сквозь толстые сводчатые потолки, сквозь стены. Они громко обвиняли того, кто шумел, как их вздохи и слезы без слов обвиняли, должно быть, того, кто лишил их свободы. Отняв у столь многих свободу, он появился здесь, между ними, чтобы отнять у них сон.

От этой мысли он едва не сошел с ума. Она удвоила его силы, и обломки стула опять были приведены в действие. Через час Людовик почувствовал какое-то движение в коридоре, и сильный стук в его дверь прекратил удары, которыми он сам осыпал ее.

— Вы что, спятили, что ли? — прикрикнул на него кто-то, стоявший за дверью. — Что это с вами стряслось этим утром?

«Этим утром?» — подумал изумленный король.

Затем он вежливо обратился к своему незримому собеседнику:

— Сударь, вы — комендант Бастилии?

— Милый мой, у вас мозги набекрень, — отвечал голос за дверью, — но все же это не основание производить такой грохот. Перестаньте шуметь, черт возьми!

— Вы — комендант?

За дверью все смолкло. Тюремщик ушел, не удостоив короля даже ответом.

Когда король удостоверился в том, что тюремщик и в самом деле ушел, его ярость сделалась безграничною. Гибкий, как тигр, он вскочил на стол, потом на окно и начал трясти решетку. Он выдавил стекло, и тысячи звенящих осколков упали во двор. Он кричал голосом, становившимся с каждым мгновением все более хриплым: «Коменданта, коменданта!» Этот припадок длился около часа.

С растрепанными, прилипшими ко лбу волосами, с разорванной и выпачканной одеждой и бельем, превратившимся в клочья, король перестал кричать и метаться по камере, лишь окончательно обессилев, и только тогда он постиг, насколько неумолимы эти толстые стены, насколько непроницаем кирпич, из которого они сложены, и насколько тщетны попытки вырваться из их плена, когда располагаешь только таким орудием, как отчаяние, тогда как над ними властно лишь время.

Он прижался лбом к двери и дал своему сердцу чуточку успокоиться; еще одно добавочное его биение, и оно бы не выдержало.

«Придет же час, — подумал король, — когда мне, как и остальным заключенным, принесут какую-нибудь еду. Я тогда увижу кого-нибудь, я спрошу, мне ответят».

И король стал вспоминать, в котором часу разносят в Бастилии завтрак. Он не знал даже этого. Как безжалостный и исподтишка нанесенный удар ножа, поразило его раскаяние: ведь двадцать пять лет прожил он королем и счастливцем, нисколько не думая о страданиях, которые испытывает несчастный, несправедливо лишенный свободы. Король покраснел от стыда. Он подумал, что бог, допустив, чтобы его, короля Франции, подвергли столь ужасному унижению, воздал в его лице государю, причинявшему столько мучений другим.

Ничто не могло бы с большим успехом склонить эту душу, сломленную страданиями, к религии, чем подобные мысли. Но Людовик не осмелился преклонить пред богом колени, чтобы просить, чтобы умолять его о скорейшем завершении этого испытания.

«Бог творит благо, он прав. Было бы подлостью просить бога о том, в чем я неоднократно отказывал моим ближним».

Он предавался размышлениям этого рода, он казнил себя за былое свое равнодушие к судьбам несчастных и обездоленных, когда за дверью снова послышался шум, на этот раз сопровождавшийся, впрочем, скрипом ключа, вставляемого в замочную скважину.

Король устремился вперед, чтобы скорее узнать, кто же это пришел к нему, но, вспомнив о том, что это было бы поведением, недостойным короля Франции, он остановился на полпути, принял благородную и невозмутимую, привычную для него позу и стал ждать, повернувшись спиной к окну, чтобы скрыть хоть немного свое волнение от того, кто сейчас войдет к нему в камеру.

Это был всего-навсего сторож, принесший корзину с едой. Король рассматривал этого человека с внутренней тревогой и беспокойством; он ждал, пока тот нарушит молчание.

— Ах, — сказал сторож, — вы сломали ваш стул, я же вам говорил! Вы что же, рехнулись, что ли?

— Сударь, — ответил ему король, — взвешивайте ваши слова, они могут иметь для вас исключительные последствия.

Сторож, поставив корзину на стол, взглянул на своего собеседника и удивленно проговорил:

— Что вы сказали?

— Извольте передать коменданту, чтобы он немедленно явился ко мне, — с достоинством произнес король.

— Послушайте, детка, вы всегда были умницей, но от сумасшествия становятся злыми, и я хочу предупредить вас заранее: вы сломали стул и шумели; это — проступки, подлежащие наказанию карцером. Обещайте, что этого больше не повторится, и я ни о чем не стану докладывать коменданту.

— Я хочу повидать коменданта, — ответил король, не обращая внимания на слова сторожа.

— Берегитесь! Он велит посадить вас в карцер.

— Я хочу! Слышите? Я хочу видеть коменданта.

— Вот оно что! Ваш взгляд становится диким. Превосходно. Я отберу у вас нож.

И сторож, прихватив с собой нож, закрыл дверь и ушел, оставив короля еще более несчастным и одиноким, чем прежде. Напрасно он снова пустил в ход сломанный стул; напрасно бросил через окно тарелки и миски; и на это не последовало никакого ответа.

Через два часа это был уже не король, не дворянин, не человек, не разумное существо; это был сумасшедший, ломающий себе ногти, царапая дверь, пытающийся поднять огромные каменные плиты, которыми был вымощен пол, и испускающий такие ужасные вопли, что старая Бастилия, казалось, дрожала до основания оттого, что посмела посягнуть на своего властелина.

Что касается коменданта, то он не проявил ни малейшего беспокойства в связи с сумасшествием узника. Сторож и часовые доложили ему об этом: но что из этого? Разве сумасшедшие не были обычным явлением в крепости и разве стены не способны удержать сумасшедших?

Господин де Безмо, свято уверовав во все то, что ему сказал Арамис, и имея на руках королевский приказ, жаждал лишь одного: пусть сошедший с ума Марчиали будет достаточно сумасшедшим, чтобы повеситься на брусьях своего полога или на одном из прутьев тюремной решетки.

И действительно, этот узник не приносил никакого дохода и ко всему еще становился чрезмерно обременительным. Все осложнения с Сельдоном и Марчиали, осложнения с освобождением и заключением вновь, осложнения, связанные со сходством, — все это нашло бы в подобной развязке чрезвычайно простое и удобное для всех разрешение; больше того, Безмо показалось к тому же, что это не было бы неприятно и г-ну д’Эрбле.

— И по правде сказать, — говорил Безмо майору, своему помощнику, — обыкновенно узник достаточно страдает от своего заключения, он страдает более чем достаточно, чтобы пожелать ему из милосердия смерти. И это тем более так, если узник сошел с ума, если он кусается и шумит; в этом случае, честное слово, можно было бы не только желать ему из милосердия смерти, но было бы добрым делом потихоньку прикончить его.

После приведенных рассуждений славный комендант принялся за свой второй завтрак.

XLVI. Тень господина Фуке

Под впечатлением разговора, происшедшего у него только что с королем, д’Артаньян не раз обращался к себе с вопросом, не сошел ли он сам с ума, имела ли место эта сцена действительно в Во, впрямь ли он — д’Артаньян, капитан мушкетеров, и владелец ли г-н Фуке того замка, в котором Людовику XIV было оказано гостеприимство. Эти рассуждения не были рассуждениями пьяного человека. Правда, в Во угощали, как никогда и нигде, и вина суперинтенданта занимали в этом угощении весьма почетное место. Но гасконец был человеком, никогда не терявшим чувства меры; прикасаясь к клинку своей шпаги, он умел заряжать свою душу холодом ее стали, когда этого требовали важные обстоятельства.

«Теперь, — говорил он себе, покидая королевские апартаменты, — мне предстоит сыграть историческую роль в судьбах короля и его министра; в анналах истории будет записано, что господин д’Артаньян, дворянин из Гаскони, арестовал господина Никола Фуке, суперинтенданта финансов Франции. Мои потомки, если я когда-нибудь буду иметь таковых, станут благодаря этому аресту людьми знаменитыми, как знамениты господа де Люинь благодаря опале и гибели этого бедняги маршала д’Анкра. Надо выполнить королевскую волю, соблюдая благопристойность. Всякий сумеет сказать: „Господин Фуке, пожалуйте вашу шпагу“, — но не все сумеют охранять его таким образом, чтобы никто и не пикнул по этому поводу. Как же все-таки сделать, чтобы суперинтендант по возможности неприметно освоился с тем, что из величайшей милости он впал в крайнюю степень немилости, что Во превращается для него в тюрьму, что, испытав фимиам Ассура, он попадет на виселицу Амана, или, точнее сказать, д’Ангерана де Мариньи».

Тут чело д’Артаньяна омрачилось из сострадания к несчастьям Фуке. У мушкетера было довольно забот. Отдать таким способом на смерть (ибо, конечно, Людовик XIV ненавидел Фуке), отдать, повторяем, на смерть того, кого молва считала порядочным человеком, — это и в самом деле было тяжким испытанием совести.

«Мне кажется, — сам себе говорил д’Артаньян, — что если я не последний подлец, я должен поставить Фуке в известность о намерениях короля. Но если я выдам тайну моего государя, я совершу вероломство и стану предателем, а это — преступление, предусмотренное сводом военных законов, и мне пришлось увидеть во время войны десятка два таких горемык, которых повесили на суку за то, что они проделали в малом то самое, на что толкает меня моя щепетильность, с той, впрочем, разницей, что я проделаю это в большом. Нет уж, увольте. Полагаю, что человек, не лишенный ума, должен выпутаться из этого положения с достаточной ловкостью. Можно ли допустить, что я представляю собой человека, не лишенного кое-какого ума? Сомнительно, если принять во внимание, что за сорок лет службы я ничего не сберег, и если у меня где-нибудь завалялся хоть единый пистоль, то и это уж будет счастьем».

Д’Артаньян схватился руками за голову, дернул себя за ус и добавил:

«По какой причине Фуке впал в немилость? По трем причинам: первая состоит в том, что его не любит Кольбер; вторая — потому что он пытался покорить сердце мадемуазель Лавальер; третья — так как король любит и Кольбера, и мадемуазель Лавальер. Фуке — человек погибший. Но неужели же я, мужчина, ударю его ногой по голове, когда он упал, опутанный интригами женщин и приказных? Какая мерзость! Если он опасен, я сражу его как врага. Если его преследуют без достаточных оснований, тогда мы еще поглядим. Я пришел к заключению, что ни король, ни кто-либо другой не должны влиять на мое личное мнение. Если б Атос оказался в моем положении, он сделал бы то же самое. Итак, вместо того чтобы грубо войти к Фуке, взять его под арест и упрятать куда-нибудь в укромное место, я постараюсь действовать так, как подобает порядочным людям. Об этом пойдут разговоры, согласен; но обо мне будут говорить только хорошее».

И, вскинув перевязь на плечо особым, свойственным ему жестом, д’Артаньян отправился прямо к Фуке, который, простившись с дамами, собирался спокойно выспаться после своих шумных дневных триумфов.

Фуке только что вошел в свою спальню с улыбкой на устах и полумертвый от утомления.

Когда д’Артаньян переступил порог его комнаты, кроме Фуке и его камердинера в ней никого больше не было.

— Как, это вы, господин д’Артаньян? — удивился Фуке, успевший уже сбросить с себя парадное платье.

— К вашим услугам, — отвечал мушкетер.

— Войдите, дорогой д’Артаньян.

— Благодарю вас.

— Вы хотите покритиковать наше празднество? О, я знаю, у вас очень острый и язвительный ум.

— О нет.

— Что-нибудь мешает вашей охране?

— Совсем нет.

— Быть может, вам отвели неудачное помещение?

— О нет, оно выше всяких похвал.

— Тогда позвольте поблагодарить вас за вашу любезность и заявить, что я ваш должник за все то в высшей степени лестное, что вы изволили высказать мне.

Эти слова, очевидно, значили: «Дорогой господин д’Артаньян, идите-ка спать, раз у вас есть где лечь, и позвольте мне сделать то же».

Д’Артаньян, казалось, не понял.

— Вы, как видно, уже ложитесь? — спросил он Фуке.

— Да. Вы ко мне с каким-нибудь сообщением?

— О нет, мне нечего сообщать. Вы будете спать в этой комнате?

— Как видите.

— Сударь, вы устроили великолепное празднество королю.

— Вы находите?

— О, изумительное.

— И король им доволен?

— В восторге!

— Быть может, он поручил рассказать мне об этом?

— Нет, для этого он нашел бы более достойного вестника, монсеньор.

— Вы скромничаете, господин д’Артаньян.

— Это ваша постель?

— Да, но почему вы задаете такие вопросы? Быть может, вы недовольны вашей постелью?

— Можно ли говорить откровенно?

— Конечно.

— В таком случае вы правы, я недоволен ею.

Фуке вздрогнул.

— Господин д’Артаньян, возьмите, сделайте одолжение, мою комнату!

— Лишить вас вашей собственной комнаты! О нет, никогда!

— Что же делать?

— Разрешите мне разделить ее с вами.

Фуке пристально посмотрел в глаза мушкетеру.

— А-а, вы только от короля?

— Да, монсеньор.

— И король изъявил желание, чтобы вы спали у меня в комнате?

— Монсеньор…

— Отлично, господин д’Артаньян, отлично, вы здесь хозяин.

— Уверяю вас, монсеньор, что я не хотел бы злоупотреблять…

Обращаясь к камердинеру, Фуке произнес:

— Вы свободны!

Камердинер ушел.

— Вам нужно переговорить со мною, сударь? — спросил Фуке.

— Мне?

— Человек вашего ума не приходит в ночную пору к такому человеку, как я, не имея к этому достаточных оснований.

— Не расспрашивайте меня.

— Напротив, буду расспрашивать. Скажите наконец, что вам нужно?

— Ничего. Лишь ваше общество.

— Пойдемте тогда в сад или в парк, — неожиданно предложил Фуке.

— О нет, — с живостью возразил мушкетер, — нет, нет.

— Почему?

— Знаете, там слишком прохладно…

— Вот оно что! Сознайтесь, что вы арестовали меня?

— Никогда!

— Значит, вы приставлены сторожить меня?

— В качестве почетного стража, монсеньор.

— Почетного?.. Это другое дело. Итак, меня арестовывают в моем собственном доме?

— Не говорите этого, монсеньор.

— Напротив, я буду кричать об этом.

— Если вы будете об этом кричать, я буду вынужден предложить вам умолкнуть.

— Так! Значит, насилие в моем собственном доме? Превосходно!

— Мы друг друга не понимаем. Вот тут шахматы: давайте сыграем партию, монсеньор.

— Господин д’Артаньян, выходит, что я в немилости?

— Совсем нет. Но…

— Но мне запрещено отлучаться?

— Я не понимаю ни слова из того, что вы мне говорите. Если вы желаете, чтобы я удалился, скажите мне прямо об этом.

— Дорогой господин д’Артаньян, ваше поведение сводит меня с ума. Я хочу спать, я падаю от усталости. Вы разбудили меня.

— Я никогда бы не простил себе этого, и если вы хотите примирить меня с моей собственной совестью…

— Что же тогда?..

— Тогда спите себе на здоровье в моем присутствии. Я буду страшно доволен.

— Это надзор?

— Знаете что, я, пожалуй, уйду.

— Не понимаю вас.

— Покойной ночи, монсеньор.

И д’Артаньян сделал вид, будто собирается уходить.

Тогда Фуке подбежал к нему.

— Я не лягу, — сказал он. — Я говорю совершенно серьезно. И поскольку вы не желаете обращаться со мною, как с настоящим мужчиной, и виляете, и хитрите, я заставлю вас показать клыки, как это делают с диким кабаном во время травли.

— Ба! — скривил губы д’Артаньян, изображая улыбку.

— Я велю заложить лошадей и уеду в Париж, — заявил Фуке, пытаясь проникнуть в глубину души капитана.

— А! Раз так, это другое дело.

— В этом случае вы меня арестуете? Верно?

— О нет, в этом случае я еду с вами.

— Довольно, господин д’Артаньян, — проговорил Фуке ледяным тоном. — Вы недаром пользуетесь репутацией очень тонкого и ловкого человека, но со мной это лишнее. К делу, сударь, к делу! Скажите мне, за что вы меня арестовываете? Что я сделал?

— О, я не знаю, что вы сделали, и я вас не арестовываю… по крайней мере сегодня…

— Сегодня? — воскликнул, бледнея, Фуке. — А завтра?

— Завтра еще не пришло, монсеньор. Кто же может поручиться за завтрашний день?

— Скорей, скорей, капитан! Позвольте мне переговорить с господином д’Эрбле.

— Увы, это никак невозможно, монсеньор, у меня приказ не разрешать вам общаться с кем бы то ни было.

— И даже с господином д’Эрбле, вашим другом!

— Монсеньор, а разве не может случиться, что господин д’Эрбле, мой друг, и есть то единственное лицо, с которым я должен помешать вам общаться?

Фуке покраснел и, сделав вид, что он смиряется перед необходимостью, произнес:

— Вы правы, сударь; я получил урок, к которому не должен был подавать повода. Человек павший не может больше рассчитывать ни на что даже со стороны тех, счастье которых составил он сам; я не говорю уже о тех, которым он никогда не имел удовольствия оказать какую-либо услугу.

— Монсеньор!

— Это сущая правда, господин д’Артаньян: вы всегда держали себя со мною чрезвычайно корректно, как и подобает тому, кому было предназначено самою судьбою взять меня под арест. Вы никогда не обращались ко мне ни с малейшею просьбой.

— Монсеньор, — отвечал гасконец, тронутый такой красноречивой и благородной печалью, — согласны ли вы дать мне слово честного человека, что не покинете этой комнаты?

— Зачем, дорогой д’Артаньян, раз вы меня здесь сторожите? Неужели вы думаете, что я попытаюсь бороться с самой доблестной шпагой королевства?

— Нет, не то, монсеньор. Дело в том, что я пойду сейчас за господином д’Эрбле и поэтому оставляю вас одного.

Фуке вскрикнул от радости и удивления:

— Пойдете за господином д’Эрбле? Оставите меня одного?

— Где я найду господина д’Эрбле? В синей комнате?

— Да, мой друг, да!

— Ваш друг! Благодарю вас за эти слова, монсеньор.

— Ах, вы меня просто спасаете!

— Хватит ли десяти минут, чтобы добраться до синей комнаты и возвратиться назад? — спросил д’Артаньян.

— Приблизительно.

— Чтобы разбудить Арамиса, который умеет спать, когда ему спится, и предупредить его, я кладу еще пять минут; в общем, я буду отсутствовать четверть часа. Теперь, монсеньор, дайте мне слово, что вы не предпримете попытки бежать и что, возвратившись, я найду вас на месте.

— Даю вам слово, сударь, — сказал Фуке, с признательностью пожимая мушкетеру руку.

Д’Артаньян удалился.

Фуке посмотрел ему вслед, с видимым нетерпением подождал, пока за ним закроется дверь, и бросился за своими ключами. Он открыл несколько потайных ящиков и стал тщетно искать некоторые бумаги, видимо, к его огорчению, оставшиеся в Сен-Манде. Затем, торопливо схватив кое-какие письма, договоры и прочие документы, он собрал их в кучу и сжег на мраморной каминной доске, даже не сдвинув горшков с цветами, которые там стояли. Кончив с этим, он упал в кресло, как человек, избегший смертельной опасности и совсем обессилевший, лишь только эта опасность перестала ему грозить.

Возвратившийся д’Артаньян увидел Фуке в той же позе. Достойный мушкетер нисколько не сомневался, что Фуке, дав слово, и не подумает нарушить его; но он полагал, что суперинтендант воспользуется его временною отлучкой, чтобы избавиться от всех тех бумаг, записок и договоров, которые могли бы ухудшить его и так достаточно опасное положение. Поэтому, войдя в комнату, он поднял голову, как собака, учуявшая поблизости дичь, и, обнаружив здесь запах дыма, чего он и ждал, с удовлетворением кивнул головой.

При появлении д’Артаньяна Фуке, в свою очередь, поднял голову, и ни один жест мушкетера не ускользнул от него. Затем взгляды их встретились, и они поняли друг друга без слов.

— А где же, — удивленно спросил Фуке, — где господин д’Эрбле?

— Господин д’Эрбле, надо полагать, обожает ночные прогулки и где-нибудь в парке, озаренном лунным сиянием, сочиняет стихи в обществе какого-нибудь из ваших поэтов; в синей комнате, во всяком случае, его нет.

— Как! Его нет в синей комнате? — воскликнул Фуке, лишаясь своей последней надежды. Хотя он и не представлял себе, как именно ваннский епископ сумеет помочь ему, он все же отчетливо понимал, что ждать помощи можно лишь от него.

— Или если он все-таки у себя, — продолжал д’Артаньян, — то у него, очевидно, были причины не отвечать на мой стук.

— Быть может, вы обращались к нему недостаточно громко, и он не услышал вас.

— Уж не предполагаете ли вы, монсеньор, что, нарушив приказание короля не покидать вас ни на мгновение, я стану будить весь дом и предоставлю возможность видеть меня в коридоре, где расположился ваннский епископ, давая тем самым господину Кольберу основание думать, что я предоставил вам время сжечь ваши бумаги?

— Мои бумаги!

— Разумеется. По крайней мере, будь я на вашем месте, я не преминул бы поступить именно так. Когда мне отворяют дверь, я пользуюсь этим.

— Благодарю вас, сударь. Я и воспользовался.

— И хорошо сделали. У каждого из нас есть свои тайны, до которых не должно быть дела другим. Но вернемся, монсеньор, к Арамису.

— Так вот, повторяю, вы слишком тихо позвали его, и он вас не слышал.

— Как бы тихо ни звать Арамиса, монсеньор, Арамис всегда слышит, если считает нужным услышать. Повторяю, Арамиса в комнате не было или у Арамиса были основания не узнать моего голоса, основания, которые мне неизвестны, как они, быть может, неизвестны и вам, при всем том, что его преосвященство, монсеньор ваннский епископ — ваш преданный друг.

Фуке тяжко вздохнул, вскочил на ноги, несколько раз прошелся по комнате и кончил тем, что уселся на свое великолепное ложе, застланное бархатом и утопающее в изумительных кружевах.

Д’Артаньян посмотрел на Фуке с выражением искреннего сочувствия.

— Я видел на своем веку, как были арестованы многие, да, да, очень многие, — сказал мушкетер с грустью в голосе, — я видел, как был арестован Сен-Map, видел, как был арестован де Шале. Я был тогда еще очень молод. Я видел, как был арестован Конде вместе с принцами, я видел, как был арестован де Рец, я видел, как был арестован Брусель. Послушайте, монсеньор, страшно сказать, но больше всего в настоящий момент вы похожи на беднягу Бруселя. Еще немного, и вы, подобно ему, засунете вашу салфетку в портфель и станете вытирать рот деловыми бумагами. Черт подери, господин Фуке, такой человек, как вы, не должен склоняться перед неприятностями. Если бы ваши друзья видели вас, что бы они подумали!

— Господин д’Артаньян, — ответил суперинтендант со скорбной улыбкой, — вы меня совершенно не понимаете. Именно потому, что мои друзья не видят меня, я таков, каким вы меня видите. Когда я один, я перестаю жить, сам по себе я — ничто. Посмотрите-ка, на что я употребил мою жизнь. Я употребил ее на то, чтобы приобрести друзей, которые, как я надеялся, станут моей опорой. Пока я был в силе, все эти счастливые голоса, счастливые, потому что это я доставил им счастье, хором осыпали меня похвалами и изъявлениями своей благодарности. Если меня постигала хоть малейшая неприятность, эти же голоса, но только немного более приглушенные, чем обычно, гармонически сопровождали ропот моей души. Одиночество! Но я никогда не знал, что это значит. Нищета — призрак, лохмотья которого я видел порою в конце моего жизненного пути! Нищета — неотступная тень, с которой многие из моих друзей сжились уже так давно, которую они даже поэтизируют, ласкают и побуждают меня любить! Нищета, но я примиряюсь с ней, подчиняюсь ей, принимаю ее как обделенную наследством сестру, ибо нищета — это все же не одиночество, не изгнание, не тюрьма! Разве я буду когда-нибудь нищим, обладая такими друзьями, как Пелисон, Лафонтен, Мольер, с такою возлюбленною, как… Нет, нет и нет, но одиночество — для меня, человека, рожденного, чтобы жить в суете, для меня, привыкшего к удовольствиям, для меня, существующего лишь потому, что существуют другие!.. О, если б вы знали, насколько я сейчас одинок и насколько вы кажетесь мне, вы, разлучающий меня со всем тем, к чему я тянулся всем сердцем, насколько вы кажетесь мне воплощением одиночества, небытия, смерти!

— Я уже говорил, господин Фуке, — отвечал тронутый до глубины души д’Артаньян, — что вы преувеличиваете ваши несчастья. Король любит вас.

— Нет, — покачал головой Фуке, — нет, нет!

— Господин Кольбер ненавидит.

— Господин Кольбер? О, это совершенно не важно!

— Он вас разорит.

— Это сделать нетрудно; не стану отрицать, я разорен.

При этом странном признании суперинтенданта финансов д’Артаньян обвел комнату весьма выразительным взглядом. И хотя он не промолвил ни слова, Фуке отлично понял его и добавил:

— Что делать с этим великолепием, когда в тебе самом не осталось и тени великолепия! Знаете ли вы, для чего нам, богатым людям, нужна большая часть наших богатств? Лишь для того, чтобы отвращать нас от всего, что не обладает таким же блеском, каким обладают они. Во! Вы станете говорить о чудесах Во, не так ли? Но к чему они мне? Что делать мне с этими чудесами? Где же, скажите, если я разорен, та вода, которую я мог бы влить в урны моих наяд, огонь, который я поместил бы внутрь моих саламандр, воздух, чтобы заполнить им грудь тритонов? Чтобы быть достаточно богатым, господин д’Артаньян, надо быть очень богатым.

Д’Артаньян ничего не говорил.

— О, я знаю, очень хорошо знаю, о чем вы думаете, — продолжал Фуке. — Если б Во было вашею собственностью, вы продали бы его и купили бы поместье в провинции. В этом поместье у вас были бы леса, огороды и пашни, и оно кормило б своего владельца. Из сорока миллионов вы бы сделали…

— Десять.

— Ни одного, мой дорогой капитан. Нет такого человека во Франции, который был бы в достаточной мере богат, чтобы, купив Во за два миллиона, поддерживать его в том состоянии, в каком оно находится ныне.

— По правде сказать, миллион — это еще не бедность.

— Это весьма близко к бедности. Но вы не понимаете меня, дорогой друг. Я не хочу продавать Во. Если хотите, я подарю его вам.

— Подарите его королю, это будет выгоднее.

— Королю не надо моего подарка. Он и так отберет Во, если оно ему понравится. Вот почему я предпочитаю, чтоб Во погибло. Знаете, господин д’Артаньян, если б король не находился сейчас под моим кровом, я взял бы вот эту свечу, подложил бы два ящика оставшихся у меня ракет и бенгальских огней под купол и обратил бы свой дворец в прах и пепел.

— Во всяком случае, — как бы вскользь заметил мушкетер, — вы не сожгли бы свой дворец в прах и пепел.

— И затем, — продолжал глухо Фуке, — что я сказал, боже мой! Сжечь Во! Уничтожить дворец! Но Во принадлежит вовсе не мне. Все эти богатства, эти бесконечные чудеса принадлежат, как временное владение, тому, кто за них заплатил, это верно, но как нечто непреходящее они принадлежат тем, кто их создал. Во принадлежит Лебрену, Ленотру; Во принадлежит Пелисону, Лево, Лафонтену; Во принадлежит Мольеру, который поставил в его стенах «Несносных». Во, наконец, принадлежит нашим потомкам. Вы видите, господин д’Артаньян, у меня больше нет своего дома.

— Вот и хорошо, вот рассуждение, которое мне по-настоящему нравится, и в нем я снова узнаю господина Фуке. Вы больше не похожи на беднягу Бруселя, и я больше не слышу стенаний этого старого участника Фронды. Если вы разорились, примите это с душевной твердостью. Вы тоже, черт возьми, принадлежите потомству и не имеете права себя умалять. Посмотрите-ка на меня. От судьбы, распределяющей роли среди комедиантов нашего мира, я получил менее красивую и приятную роль, чем ваша. Вы купались в золоте, вы властвовали, вы наслаждались. Я тянул лямку, я повиновался, я страдал. И все же, как бы ничтожен я ни был по сравнению с вами, монсеньор, я объявляю вам: воспоминание о том, что я сделал, заменяет мне хлыст, не дающий мне слишком рано опускать свою старую голову. Я до конца буду хорошей полковой лошадью и паду сразу, выбрав предварительно, куда мне упасть. Сделайте так же, как я, господин Фуке, и от этого вам будет не хуже. С такими людьми, как вы, это случается один-единственный раз. Все дело в том, чтобы действовать, когда это придет, подобающим образом. Есть латинская поговорка, которую я часто повторяю себе: «Конец венчает дело».

Фуке встал, обнял д’Артаньяна и пожал ему руку.

— Вот чудесная проповедь, — сказал, помолчав, Фуке.

— Проповедь мушкетера, монсеньор.

— Вы меня любите, раз говорите все это.

— Возможно.

Фуке снова задумался, затем спросил:

— Где может быть господин д’Эрбле?

— Ах вот вы о чем!

— Я не смею попросить вас отправиться снова на его поиски.

— Даже если б и попросили, я бы не сделал этого. Это было бы в высшей степени неосторожно. Об этом узнали бы, и Арамис, который ни в чем не замешан, был бы скомпрометирован, вследствие чего король распространил бы свою немилость и на него.

— Я подожду до утра.

— Да, это, пожалуй, самое лучшее.

— Что же мы с вами сделаем утром?

— Не знаю, монсеньор.

— Окажите любезность, господин д’Артаньян.

— С удовольствием.

— Вы меня сторожите, я остаюсь. Вы точно исполните приказание, так ведь?

— Конечно.

— Ну так оставайтесь моей тенью. Я предпочитаю эту тень всякой другой.

Д’Артаньян поклонился.

— Но забудьте, что вы господин д’Артаньян — капитан мушкетеров, а я Фуке — суперинтендант финансов, и поговорим о моем положении.

— Это трудновато, черт подери!

— Правда?

— Но для вас, господин Фуке, я сделаю невозможное.

— Благодарю вас. Что сказал вам король?

— Ничего.

— Вот как вы со мной разговариваете!

— Черт возьми!

— Что вы думаете о моем положении?

— Ваше положение, скажу прямо, нелегкое.

— Чем?

— Тем, что вы находитесь у себя дома.

— Сколь бы трудным оно ни было, я прекрасно его понимаю.

— Неужели вы думаете, что с другими я был бы так откровенен?

— И это вы называете откровенностью? Вы были со мной откровенны! Отказываясь мне ответить на сущие пустяки!

— Ну, если угодно, любезен.

— Это другое дело.

— Вот послушайте, монсеньор, как бы я поступил, будь на вашем месте кто-либо иной: я подошел бы к вашим дверям, едва только от вас вышли бы слуги, или, если они еще не ушли, я бы переловил их, как зайцев, тихонечко запер бы их, а сам растянулся бы на ковре в вашей прихожей. Взяв вас под наблюдение без вашего ведома, я сторожил бы вас до утра для своего господина. Таким образом, не было бы ни скандала, ни шума, никакого сопротивления; но вместе с тем не было бы никаких предупреждений господину Фуке, ни сдержанности, ни тех деликатных уступок, которые делаются между вежливыми людьми в решительные моменты их жизни. Нравился бы вам такой план?

— О, он меня ужасает!

— Не так ли? Ведь было бы весьма неприятно появиться завтра утром пред вами и потребовать у вас шпагу?

— О, сударь, я бы умер от стыда и от гнева!

— Ваша благодарность выражается слишком красноречиво, я не так уж много сделал, поверьте мне.

— Уверен, сударь, что вы не заставите меня признать правоту ваших слов.

— А теперь, монсеньор, если вы довольны моим поведением, если вы оправились уже от удара, который я постарался смягчить, как мог, предоставим времени лететь возможно быстрее. Вы устали, вам надо подумать, — умоляю вас, спите или делайте вид, что спите, — на вашей постели или в вашей постели. Что до меня, то я буду спать в этом кресле, а когда я сплю, сон у меня такой крепкий, что меня не разбудит и пушка.

Фуке улыбнулся.

— Я исключаю, впрочем, — продолжал мушкетер, — тот случай, когда открывается дверь — потайная или обыкновенная, для входа или для выхода. О, в этом случае мой слух необычайно чувствителен! Ходите взад и вперед по комнате, пишите, стирайте написанное, рвите, жгите, но не трогайте дверного замка, не трогайте ручку дверей, так как я внезапно проснусь и это расстроит мне нервы.

— Решительно, господин д’Артаньян, вы самый остроумный и вежливый человек, какого я только знаю, и от нашей встречи у меня останется лишь одно сожаление — что мы с вами познакомились слишком поздно.

Д’Артаньян вздохнул, и этот вздох означал:

«Увы, быть может, вы познакомились со мной слишком рано?»

Затем он уселся в кресло, тогда как Фуке, полулежа у себя на кровати и опершись на руку, размышлял о случившемся. И оба, так и не погасив свечей, стали дожидаться зари, и когда Фуке слишком громко вздыхал, д’Артаньян храпел сильнее, чем прежде.

Никто, даже Арамис, не нарушил их вынужденного покоя; в огромном доме не было слышно ни малейшего шума.

Снаружи, под ногами почетного караула и патрулей мушкетеров, скрипел песок, и это, в свою очередь, способствовало тому, чтобы сон спящих был крепче. Добавим к этим звукам еще шорохи ветра и плеск фонтанов, которые были заняты своей извечной работой, не заботясь о малых делах и ничтожных волнениях, из которых складываются жизнь и смерть человека.

Загрузка...