Глава первая «Час ноль»?

Когда все было кончено – и все началось

Театральный критик Фридрих Люфт пережил конец войны в подвале берлинской виллы неподалеку от Ноллендорфплац. Там, в полумраке, пропитанном «запахом дыма, крови, пота и сивухи», он вместе с другими товарищами по несчастью отсиживался в последние дни решающей битвы. В подвале было безопаснее, чем в квартирах, находившихся под перекрестным огнем Красной армии и Вермахта. «Наверху был ад. Осторожно выглянув в окошко, можно было увидеть немецкий танк – как он беспомощно полз по охваченной огнем улице, останавливался, стрелял, поворачивался, полз дальше. Время от времени по развороченной снарядами мостовой перебежками, от укрытия к укрытию, спешил куда-то какой-нибудь штатский. Из разбитого горящего дома выскакивала женщина с детской коляской и неслась в направлении ближайшего бомбоубежища».[5]

Одного старика, который постоянно торчал у подвального окошка, на куски разорвало снарядом. Как-то раз в подвал занесло кучку солдат из штаба верховного главнокомандующего Вермахта – это были «озлобленные, сломленные, больные типы». У каждого была с собой коробка со штатской одеждой – «на всякий пожарный случай», как они выразились: чтобы вовремя смыться. Какой же им еще нужен был «пожарный случай»? «Катитесь отсюда поскорее!» – шипели на них обитатели подвала. Никому не хотелось быть с ними рядом, «когда речь идет о жизни и смерти». Мимо провезли на тележке труп блокварта, которого еще вчера все боялись как огня; он выбросился из окна.[6]

Кто-то вдруг вспомнил, что в доме напротив видел груду знамен со свастикой и портретов Гитлера. Несколько смельчаков отправились туда, чтобы сжечь все это, пока не поздно, пока не пришли русские. Потом ружейный огонь снова усилился, и когда театральный критик осторожно выглянул на улицу из подвального окошка, он увидел эсэсовский патруль, нескольких солдат, которые тоже выглядывали из-за обломков стены дома напротив. Этим типам «не лень было в такие минуты в последний раз прочесывать местность в поисках дезертиров», чтобы напоследок прихватить с собой в могилу еще хоть кого-нибудь. «Потом все стихло. Когда мы, выждав какое-то время, показавшееся нам вечностью, осторожно поднялись по узкой лестнице наверх, шел мелкий дождь. На домах по ту сторону Ноллендорфплац развевались белые флаги. Мы тоже соорудили себе из подручных тряпок белые повязки на рукава. И тут появились двое русских. Они перелезли через те самые обломки стены, из-за которых выглядывали эсэсовцы. Мы подняли руки вверх, потом показали на наши белые повязки. Русские улыбнулись и махнули рукой. Война кончилась».

«Час ноль», как это стали называть позже, пробил для Фридриха Люфта 30 апреля. В 640 километрах дальше на запад, в Ахене, война закончилась еще полгода назад: город был взят американскими войсками в октябре 1944‐го. В Дуйсбурге, в той части города, что расположена на левом берегу Рейна, война закончилась 28 марта, в правобережной части города – на шестнадцать дней позже. Даже официальная капитуляция Германии имеет целых три даты. Генерал-полковник Альфред Йодль подписал безоговорочную капитуляцию 7 мая в Реймсе, в ставке генерала Дуайта Д. Эйзенхауэра. Хотя в этом документе победителями однозначно объявлялись западные союзные войска и Красная армия, Сталин настоял на повторении церемонии. Поэтому 9 мая Германия капитулировала еще раз; на этот раз акт о капитуляции подписал генерал-фельдмаршал Вильгельм Кейтель в советской ставке в Карлсхорсте, в Берлине. А для учебников истории в странах-победительницах была выбрана третья дата – 8 мая, день, в который, собственно, ничего не произошло.[7]

Для Вальтера Айлинга, напротив, «час ноль» не наступил даже через четыре года. Он продолжал отбывать наказание в тюрьме города Цигенхайн за нарушение Закона о борьбе с врагами народа. Этого официанта из Гессена в 1942 году арестовали за то, что он в Рождество купил гуся, три курицы и десять фунтов солонины. Участковый суд, рассмотревший дело в ускоренном порядке, приговорил его к восьми годам лишения свободы c последующим дополнительным содержанием под стражей до заключения экспертов об окончательном исправлении – за «пренебрежение законами экономики военного времени». После окончания войны Вальтер Айлинг и его близкие надеялись на скорое освобождение. Однако судебные органы и не думали пересматривать дело. Когда министр юстиции земли Большой Гессен, находившейся под военным контролем американцев, наконец отменил абсурдный срок наказания, судебные власти сочли, что отменен срок заключения, но не арест. Вальтер Айлинг остался в тюрьме. Все прошения об освобождении отклонялись со ссылкой на то, что заключенный Айлинг отличается неустойчивой психикой, склонен к заносчивости и пока еще нетрудоспособен.

В камере Айлинга власть национал-социалистического режима оставалась незыблемой до самого основания ФРГ и даже дольше. Подобные судьбы впоследствии сделали понятие «час ноль» предметом ожесточенных дискуссий. В главных офисах концернов, в университетских аудиториях и чиновничьих кабинетах как ни в чем ни бывало продолжала трудиться бóльшая часть нацистской элиты. Такая преемственность власти вуалировалась разговорами о «часе ноль». С другой стороны, эти разговоры подчеркивали волю к строительству новой жизни и четкую нормативную цезуру между старым и новым государствами, хотя жизнь, естественно, продолжалась и тянула за собой широкий шлейф наследия Третьего рейха. К тому же понятие «час ноль» для многих было настолько очевидно связано с коренным переломом в их жизни, что оно не только сохранилось в быту, но даже переживает некий ренессанс в историографии.[8][9]

В то время как в камере Вальтера Айлинга по-прежнему господствовала преступная власть во всей ее жестокости, за стенами тюрьмы рухнули любые формы общественного порядка. Полицейские растерянно смотрели друг на друга и не понимали, полицейские они еще или нет. Кто был в форме, спешил поскорее ее снять и сжечь или перекрасить. Большие чиновники травились, маленькие выбрасывались из окон или вскрывали себе вены. Наступило безвременье; законы утратили силу, никто ни за что не отвечал. Никому больше не принадлежало ничего, кроме того, чем был прикрыт зад. За правопорядком тоже никто не следил. Старая власть бежала, новая еще не пришла – о том, что она рано или поздно придет, говорила лишь канонада. Даже самые возвышенные натуры принялись мародерствовать. Толпы людей взламывали продовольственные склады, прочесывали покинутые квартиры в поисках пищи и ночлега.


Как выжить в большом городе: берлинец заготавливает дрова. Парк Тиргартен вырублен почти подчистую


30 апреля берлинский дирижер Лео Борхард вместе с журналисткой Рут Андреас-Фридрих, врачом Вальтером Зайтцем и актером Фредом Денгером прямо посреди города, в котором кипели ожесточенные бои, обнаружил белого вола. Они только что благополучно пережили авианалет и, выбравшись из своих укрытий, неожиданно увидели перед собой это сюрреалистическое зрелище: целое и невредимое животное с кротким взглядом больших воловьих глаз посреди дыма, огня и стихии разрушения. Обступив его, они осторожно оттеснили его во двор полуразрушенного дома, где несколько минут назад прятались от бомбежки. Но как быть дальше? Как четырем городским жителям с высшим образованием зарезать вола? Дирижер, говоривший по-русски, собравшись с духом, обратился к оказавшемуся поблизости советскому солдату за помощью. Тот застрелил вола двумя выстрелами из пистолета. Друзья нерешительно, вооружившись кухонными ножами, принялись за добычу. Однако очень скоро у них появились соперники. «Совершенно неожиданно, словно выскочив из преисподней, тушу животного обступила горластая толпа, – записала позже в дневнике Рут Андреас-Фридрих. – Они вылезли из своих подвальных нор – женщины, мужчины, дети. Может, их привлек запах крови?» Через минуту толпа уже дралась из-за кусков мяса. Пять перепачканных кровью рук выдирали из глотки вола язык. «Вот, значит, как выглядит час освобождения, которого мы ждали двенадцать лет?..»[10]

Одиннадцать дней Красная армия пробивалась от пригородного поселка Мальхов у берлинской городской черты до последних центральных районов. Здесь, в столице, война тоже закончилась не везде одновременно. Марта Хиллерс, берлинская журналистка (впоследствии писавшая под псевдонимом «Безымянная», Anonyma), 7 мая, движимая любопытством, отважилась проехать на велосипеде по разрушенному городу. Она проехала несколько километров на юг от Темпельхофа и вечером записала в свой дневник: «Там война кончилась на день раньше, чем у нас. Там уже можно видеть горожан, подметающих тротуары. Две женщины то тащили за собой, то толкали вперед черные обгоревшие медицинские носилки на колесах, которые, наверное, нашли под завалами. На носилках лежала укрытая одеялом старуха с белым бескровным лицом, но она была еще жива. Чем дальше я ехала, тем дальше отступала война. Там люди уже собираются на улицах, стоят и спокойно о чем-то болтают. У нас они еще боятся вылезать из щелей».[11]

Когда белый вол был расчленен и разорван на куски, дирижер Борхард и его друзья вошли в какую-то разбомбленную квартиру и перерыли там все шкафы. Но вместо еды они нашли огромное количество порошка для приготовления лимонада и, развеселившись, набили им себе рты. Потом шутки ради все стали примерять одежду неизвестных хозяев квартиры по фамилии Машульке, о чем свидетельствовала табличка на двери, но вдруг устыдились собственной дерзости. Веселье прошло, они с тягостным чувством вчетвером улеглись в чужую супружескую кровать, над которой красовалась надпись, вышитая по шелку разноцветными нитками: «В гостях хорошо, а дома лучше».

На следующий день Рут Андреас-Фридрих отправилась в город проведать своих коллег, друзей, родственников. Она, как и все, жаждала новостей, сводок, оценок ситуации. Еще через несколько дней в Берлине стало настолько спокойнее, что она смогла вернуться в свою сильно пострадавшую квартиру. Из камней она соорудила на балконе импровизированную кухонную плиту, чтобы приготовить хоть какую-нибудь еду. Робинзонада в центре столичного города. Ни о каком газе или электричестве не могло быть и речи.

В своем дневнике она фиксировала резкие смены настроения. С Гитлером было покончено, наступило лето, и ей хотелось наконец сделать что-нибудь со своей жизнью. Ей не терпелось снова погрузиться в работу, применить свой дар наблюдения, свои литературные навыки. Со дня окончания войны прошло всего два месяца, когда она в приступе эйфории написала: «Весь город опьянен ожиданием. Жажда деятельности просто распирает, хочется иметь тысячу рук и тысячу мозгов. Американцы, англичане, русские уже здесь, французы, говорят, на подходе… Главное – что мы в эпицентре созидания. Что среди наших развалин встретились мировые державы и мы можем показать их представителям, как важно, как невероятно важно для нас сделать все возможное для искупления вины и возрождения Германии. Берлин работает на полную мощность. Если нас сейчас поймут и простят, мы будем готовы на любые подвиги и жертвы. На любые! Мы отречемся от национал-социализма, выберем новую жизнь, мы будем честно работать и честно жить. Мы еще никогда не были настолько созревшими для спасения».[12]


Берлин, 1945 год. Вид на разрушенную мемориальную церковь кайзера Вильгельма


Можно было бы предположить, что берлинцы чувствовали себя так же, как выглядел их город: разбитыми, побежденными, отправленными на свалку истории. Однако эта 44-летняя журналистка испытывает «опьянение ожиданием» – и далеко не она одна. В ее представлении весь город был готов, засучив рукава, окунуться в работу. Рут Андреас-Фридрих была членом маленькой группы сопротивления «Дядюшка Эмиль»; национальный мемориал «Яд ва-Шем» в Израиле увековечил ее как одного из «праведников народов мира». То есть среди немцев, готовых окунуться в работу, были не только бесчувственные, неспособные скорбеть. Со дня самоубийства Гитлера прошло всего два месяца, а Берлин, по свидетельству этой женщины, боровшейся с национал-социалистическим режимом, уже в «эпицентре созидания», жаждет возрождения и прощения.

За этим криком души и жаждой возрождения стоит катастрофа, о подлинных масштабах которой многие еще даже не подозревают, – ее изучением и описанием занято уже третье поколение историков. Но эти масштабы по-прежнему невозможно вообразить. Никто не может представить себе, что значит 60 миллионов погибших во время войны. Есть разные способы, позволяющие осмыслить эту цифру хотя бы со статистической точки зрения. Например, 40 тысяч человек погибли в огне во время бомбардировок Гамбурга летом 1943 года. Этот ад, глубоко врезавшийся в память из-за своей жестокой наглядности, уничтожил около трех процентов населения Гамбурга. Какой бы страшной ни была гамбургская трагедия, общеевропейское количество жертв превысило эти показатели более чем в два раза. Война стоила жизни шести процентам всех европейцев. В Польше была истреблена одна шестая часть населения – шесть миллионов человек. Больше всех пострадали евреи: в их семьях считали не убитых, а уцелевших.

Историк Кейт Лоу пишет: «Даже те, кто пережил войну, стал свидетелем чудовищной бойни, видел усеянные трупами поля или наполненные человеческими телами братские могилы, не могут постичь истинный масштаб массового уничтожения людей в Европе». Тем более в первые дни после окончания войны. Выходя из бомбоубежища с поднятыми руками, человек был просто не в состоянии адекватно оценивать бушевавший вокруг грозный хаос. Как из этого кошмара, особенно в Германии, которая во всем была виновата, вообще могло родиться что-то, хоть отдаленно напоминающее жизнь? Многие воспринимали как несправедливость сам факт того, что они выжили, и, образно говоря, ненавидели свое сердце за то, что оно продолжало биться.[13]

А 26-летний Вольфганг Борхерт, который запомнился последующим поколениям как мрачный глашатай стороны обвинения, попытался превратить бремя дальнейшего существования в яростный манифест своего поколения. В 1941 году Борхерт был призван в Вермахт и отправлен на Восточный фронт, где не раз подвергался наказаниям за «высказывания, подрывающие боевой дух армии». Тяжело травмированный фронтовым и тюремным опытом, измученный запущенной болезнью печени, он в 1945 году, пройдя 600 километров пешком, вернулся в Гамбург. Там он написал крохотный текст, всего на полторы страницы, – «Поколение, которое ушло, не попрощавшись». В нем он с отчаянной решимостью воспевает поколение, лишенное прошлого, которое словно оторвало снарядом. К нему уже были неприменимы законы психологии – то ли из-за его травмированности, то ли от непостижимости произошедшего, то ли в результате грубого вытеснения этой трагедии из сознания. «Поколение, которое ушло, не попрощавшись» – это манифест «часа ноль». «Мы – поколение, оторванное от мира, лишенное глубины. Наша глубина – бездна. Мы – поколение, лишенное счастья и родины, поколение, которое ушло, не попрощавшись. Наше солнце – узкий луч, наша любовь жестока, в нашей юности не было юности».[14]

Рапсодический текст Борхерта, своим ритмом напоминающий монотонные удары тяжелого молота, проникнут эйфорической дезориентированностью. Автор не без гордости изображает холодное бесчувствие. Его поколение слишком часто прощалось с мертвыми, чтобы испытывать при этом какие-то чувства; в самом деле, имя этим прощаниям – легион. В заключительных строках текста говорится о силе, которую хотел найти в себе для будущего даже этот смертельно больной молодой человек: «Мы – поколение, не вернувшееся домой, потому что нам некуда было возвращаться. Но мы – поколение, прибывшее в конечный пункт. Может, этот пункт – совершенно другая, новая планета, новая жизнь. Жизнь под новым солнцем, с новыми сердцами. Может, мы прибыли в новую жизнь, к новым радостям, к новому богу. Мы – поколение, которое ушло, не попрощавшись, но мы знаем, что нам принадлежит если не будущее, то во всяком случае конечный пункт».

«Поколение, которое ушло, не попрощавшись» – это поэтическая декларация основных жизненных принципов уцелевших в катастрофе, которые не имеют душевных сил, чтобы оглянуться назад. Шокирующий отказ многих немцев задаваться вопросом, как такое могло произойти, здесь возводится в ранг доктрины. Пережитое становится tabula rasa, свободным местом для новых записей, для «нового бога». Конечным пунктом на новой планете.

Слово «вытеснение» – своего рода эвфемизм. На самом деле это осознанная программа, решительное подведение черты и упоение новым стартом. Вольфганг Борхерт прекрасно понимал, что tabula rasa – это иллюзия. И чтó такое мучительные воспоминания, ему тоже не надо было объяснять. Забвение – вот главная утопия тех дней.

Написанное в конце 1945 года стихотворение Гюнтера Айха «Инвентаризация» приобрело даже статус своеобразного манифеста. Человек перечисляет свои пожитки, свое «приданое» для новой жизни:

Вот моя фуражка,

вот моя шинель,

вот моя бритва

в холщовом мешочке.

<…>

В моем подсумке пара

носков шерстяных

и что-то, о чем

не скажу никому.

<…>

Вот мой блокнот,

вот мой дождевик,

вот мой утиральник,

вот моя дратва.[15]

Это стихотворение благодаря своей вызывающей лаконичности стало хрестоматийным примером послевоенной литературы. Представители так называемой литературы руин отвергали пафос, потому что сами когда-то злоупотребляли им и теперь чувствовали себя жертвами самообмана. В руинах лежала и способность испытывать восторг. Люди теперь предпочитали лишь самое простое и свое собственное, то, что можно положить на стол, – таково было лирическое воззвание «скептического поколения», как окрестил это поколение с его ментальной амбивалентностью в 1957 году социолог Гельмут Шельски, что вызвало громкий резонанс. Лирическая инвентаризация Гюнтера Айха тоже обходит стороной воспоминания: автор не берет с собой в новую жизнь ничего, кроме недоверия и самых простых вещей – шинели, карандаша и дратвы (и чего-то, «о чем не скажу никому», – слова, которые являются, по сути, ключевым моментом стихотворения).[16]

Марта Хиллерс в своем дневнике тоже занималась «инвентаризацией». Этот дневник приобрел известность благодаря холодному лаконизму и предельной откровенности, с которой Хиллерс описывала шквал изнасилований, обрушившийся на немецких женщин с приходом Красной армии. «Час ноль» остался в ее памяти как непрекращающийся сексуальный террор. Когда наконец все было позади, она 13 мая подвела итог: «С одной стороны, дела мои не так уж плохи. Я свежа и здорова. Физически совершенно не пострадала. У меня такое чувство, что я приобрела важные для дальнейшей жизни качества и свойства – что-то вроде перепонок для плавания в навозной жиже. Я вписываюсь в окружающий мир, я не боюсь испачкаться… С другой стороны – одни минусы. Я не понимаю, зачем мне жить дальше. Я никому не нужна, я просто торчу на месте и жду, не вижу перед собой ни цели, ни задач». Она проигрывает в уме несколько вариантов: уехать в Москву? Стать коммунисткой? Или художницей? Ни один вариант ее не устраивает. «Любовь? Любовь втоптана в грязь… Искусство? Оно для тех, у кого есть к нему призвание, а я всего лишь жалкий ремесленник и должна довольствоваться этой скромной ролью. Единственное место, где я могла бы быть полезной и желанной, – это узкий круг друзей. Остальное – просто ожидание конца. И все же жизнь, эта странная и темная авантюра, меня манит. Я продолжаю жить хотя бы из любопытства. И потому, что мне приятно дышать и чувствовать свое здоровое тело».[17]

А что же Фридрих Люфт? Театральный критик, который вышел из подвала с поднятыми руками и белой повязкой на рукаве и пошел навстречу русским солдатам, тоже продолжал жить, движимый ненасытным любопытством. Он регулярно писал иронические заметки для основанной в сентябре 1945 года берлинской газете Tagesspiegel под псевдонимом Урбанус. Речь в них шла об эротическом флюиде большого города, о красивой весенней одежде, о напряженном ожидании, с которым по утрам встречают почтальона.

Загрузка...