Та ива росла у реки. Я сидел на том мягком дерне с Невилом, Бейкером, Ларпентом, Хьюзом, Персивалом и Джинни. Сквозь тонкие перья, все в навостренных ушках, зеленых весной и осенью ярко оранжевых, я видел шлюпки; строенья; я видел куда-то спешащих враскачку старух. Я зарывал в дерн спички, одну за другой, отмечая ту или иную ступень в постиженье предмета (пусть философии; науки; или себя самого), покуда незакрепленный край моей мысли, свободно паря, вбирал те дальние ощущенья, какие ум потом извлечет, чтобы разглядеть; звон колоколов; шелест, шорох; тающие образы; вот ту девочку на велосипеде, которая вдруг отдернула на лету край занавеса, скрывавшего неразличимый, кишащий хаос жизни, прилившей к силуэтам моих друзей, к нашей иве.

Та ива одна и сдерживала нашу сплошную текучесть. Потому что я все менялся, менялся; был Гамлетом, Шелли, был тем героем, ах, имя забыл, из романа Достоевского; целый триместр пробыл, вы уж простите, Наполеоном; но главным образом я был Байроном. Много недель подряд я играл свою роль, зашагивая в гостиные с рассеянно-кислой миной и швыряя перчатки и плащ на стул. То и дело я подскакивал к книжной полке, чтоб подкрепиться божественным эликсиром. А потом палил дикой дробью своих фраз по вовсе неподходящей цели теперь она замужем; ну и господь с ней; все подоконники были завалены листками неоконченных писем к той женщине, которая сделала меня Байроном. Ну как ты кончишь письмо в стиле другого кого-то? Я примчался к ней, взмыленный; все было решено; но я так на ней и не женился: не дозрел, конечно, до такой глубины.

Но вот тут бы мне снова музыку. Не ту дикую охотничью песню - музыку Персивала; но печальную, горловую, утробную, и все-таки жаворонком парящую, и перезвоном, сюда бы ее вместо этих глупых, скучных попыток - каких натужных! и как они недорого стоят! - удержать словами летучий миг первой любви. Лиловая сетка скользит по поверхности дня. Посмотрите на комнату перед тем, как она вошла, посмотрите после. Посмотрите на простаков за окном, идущих своей дорогой. Ничего-то они не видят, ничего не слышат; идут себе. Когда сам идешь в этом сияющем, но клейком таком воздухе, как свое каждое движение сознаешь! Что-то пристает, что-то намертво прирастает к рукам, даже когда всего-навсего хватаешь газету. И эта опустошенность - тебя тянут, прядут паутиной и больно наматывают на шип. Потом, как удар грома - полное равнодушие; выключен свет; потом возвращается невозможное, нелепое счастье; иные поля будто зелено рассиялись навек, и невинные виды встают как в свете первого утра - например, та изумрудная прошва на Хемпстеде; и все лица сияют; все сговорились скрывать свою нежную радость; и потом это мистическое ощущение полноты, и потом это хлыстом остегивающее, рвущее, грубое - черные стрелы знобящего страха: не ответила на письмо, не пришла. Вырастает колкой стерней подозрительность, ужас, ужас, ужас - но что толку прилежно выводить эти логичные фразы, когда никакая логика не поможет, только лай, только стон? А годы спустя смотреть, как немолодая женщина снимает в ресторане пальто.

Да, так о чем я? Давайте снова сделаем вид, что жизнь - такая твердая штука, как глобус, который мы вертим в пальцах. Сделаем вид, что нам доступна простая, логическая история, и когда с одной темой покончено - скажем, с любовью, - мы чинно-благородно переходим к другой. Была, значит, я говорил, та самая ива. Ливнем падающие пряди, узловатая, складчатая кора - ива воплощала собой то, что остается по ту сторону наших иллюзий, не может их удержать и, на миг по их милости изменяясь, тихо, неколебимо за ними сквозит - с непреклонностью, какой нашей жизни так не хватает. Вот откуда ее немой комментарий; предлагаемый ею масштаб; вот почему, пока мы меняемся и течем, она будто снимает с нас мерку. Невил, скажем, сидел тогда на том дерне, и чего уж понятней? - я сказал про себя, проследив его взгляд через эти ветки к ялику, скользящему по реке, и к молодцу, вынимавшему из кулька бананы. Сцена так четко вырезалась и так пропиталась особенностями его взгляда, что на минуту я так все это и увидел; ялик, бананы, молодца - сквозь ивовые ветки. Потом все погасло.

Рода приходила так, будто заблудилась. Она готова была воспользоваться любым магистром в веющем плаще, оскользающимся на дерне осликом, - только бы спрятаться. Что за страх такой бился, таился, горел в глубине ее серых, ее потрясенных, ее задумчивых глаз? Пусть мы жестоки, мы мстительны, но уж не настолько мы плохи. Ну конечно, по существу мы добры, иначе как бы я мог откровенно разговориться с едва знакомым человеком - ничего бы не вышло. Та ива, как ее видела Рода, росла на сером краю пустыни, где ни единая птица не пела. Листья съеживались, когда она смотрела на них, зябко дрожали, когда она шла мимо. Трамваи и омнибусы хрипло урчали на улице, перемахивали через горы и в пене мчали прочь. Может быть, только столп стоял, один, залитый солнцем, в этой ее пустыне, возле пруда, и дикие звери, крадучись, туда приходили на водопой.

Потом пришла Джинни. Она подпалила иву своим огнем. Она была как опийный мак, жарко томящийся жаждой, готовый глотать сухую пыль. Быстрая, острая, отлично владеющая своими порывами, она явилась во всеоружии. Так язычки пламени зигзагообразно поскакивают по трещинам иссохшей земли. Она пустила иву в пляс, но не силой воображенья; потому что Джинни ничего такого не видела, чего не было. Было дерево - ива; была река; день; мы сидели; я в своей холстинковой паре; она в зеленом. Прошлого не было, не было будущего; только этот миг в кольце света и наши тела; и неотвратимая высшая точка: восторг.

Луис так же властно заявлял о себе, когда опускался на траву и тщательным квадратом (я не преувеличиваю) расстилал под собой макинтош. Это было ужасно. У меня хватало ума оценить его цельность; своими из-за вздутых суставов перебинтованными пальцами он откапывал сокровище нерастворимой правды. Я зарывал целые коробки жженых спичек в траве у его ног. С ухмылкой, хлестко, он обличал мою лень. Он меня пленял своим низким воображением. Его герои были все в котелках и беседовали про то, что уступают за десятку свои пианино. В его пейзажах визжал трамвай; ядовито дымила фабрика. Ему не давали покоя богом забытые городки, закоулки, где пьяные бабы валяются, нагишом, на подстилках в рождественский день. Его слова падали из бойницы на воду и взбивали ее фонтаном. Он нашел одно слово, одно-единственное - для луны. Потом он встал и ушел; мы все встали; мы все ушли. Но я остановился, оглянулся на иву, и когда я осенью оглянулся на эти огненные, на эти рыжие ветки, какой-то осадок образовался; образовался я; выпала капля; я выпал - то есть возник в итоге некоего завершенного опыта.

Я встал и ушел - я, я, я - не Байрон, не Шелли, не Достоевский, но я, Бернард. Я даже несколько раз повторил свое имя. Я вошел, играя стеком, в какую-то лавку и купил - не то чтобы я любил музыку - портрет Бетховена в серебряной рамке. Не то чтобы я любил музыку, но вся жизнь, ее мастера, ее смельчаки вдруг выстроились за мной великолепным строем; и я был наследник; я - преемник; я - чудодейственно предназначен их продолжать. Так, играя стеком, с отуманенным, нет, не гордостью, скорее застенчивой скромностью взглядом, шел я по улице. Да, взмыл этот первый гул крыл, сладкий свист, переливы; и вот ты входишь; входишь в дом, строгий, с правилами, обжитой дом: традиции, нажитый хлам и разложенные напоказ сокровища. Я навещаю нашего семейного портного, который еще дядю моего помнил. Выплывает дикая уйма лиц, но не четких, как те, первые лица (Невил, Луис, Джинни, Сьюзен, Рода), нет, эти смутны, лишены черт, то есть черты эти так быстро меняются, будто отсутствуют вовсе. И, краснеющий, но надменный, в диком каком-то состоянии - дурацкий восторг, подозрительность, все вперемешку, - я принимаю удар; спутанные ощущенья; они ставят в тупик, выбивают из колеи; и куда мне бежать от напора, наката жизни - вдруг, по всем статьям. Какая мука! Как унизительно - не знать, что сказать дальше; и эти ужасные паузы, зияющие, как сухие пески, где каждый камешек выпирает; и потом что-то ляпнуть, когда надо бы промолчать, и чувствовать, как в горле шомполом застряла неподкупная искренность, которую с такой бы радостью разменял на груду медяков, но нельзя, здесь, на этом приеме, где Джинни совершенно в своей тарелке и со своего золоченого стула распускает лучи.

Потом какая-то дама с властным жестом: "Пойдемте со мной". Тебя ведут в укромный уголок, дарят своим доверием. Фамилии сменяются на имена; полные имена - на уменьшительные. Что нам делать с Индией, Ирландией и Марокко? Почтенные старцы отвечают на этот вопрос, стоя в регалиях под канделябрами. Вдруг набираешься информации, делаешься посвященным. Снаружи кипят неудоборазличимые бури; мы же четки, внятны, мы поистине здесь, в нашем узком кругу делаем погоду, всегда. Зимою и летом. И нарастает на нежной душе раковина, перламутровая, блестящая, и не пробить ее клювикам чувств. Я покрылся ею раньше многих. Скоро я уже мог обстоятельно чистить грушу, когда все давно покончат с десертом. В полной, внимательной тишине округлять свою фразу. Но в этом возрасте так еще приманчиво совершенствованье. Хорошо бы, кстати, испанский выучить - такие мысли, - заставить себя рано вставать, и вся недолга. Твоя записная книжка плотно исписана: званый ужин в восемь; в полвторого обед. Рубашки, носки, галстуки в готовности ждут на постели.

Словом, предельная точность, четкий воинский шаг; но какие всё это глупости; все условность, ложь. Всегда, в глубине, даже когда минута в минуту, с предписанными учтивостями и в белых жилетах мы являемся на прием, бурлит под нами поток и вертит обрывки снов, считалок, уличных выкликов, недоваренных фраз, смазанных видов - вязы, ивы, метут садовники, женщины пишут - и поток взбухает, опадает даже тогда, когда на званом обеде ведешь свою даму к столу. Пока ты с такой старательностью выравниваешь на скатерти вилку, тебе улыбаются, хмурятся тысячи лиц. Тут нечего вычерпать ложкой; ничего не назвать событием. И однако - он живой и глубокий - этот поток. В него окунешься и вдруг замираешь между двумя глотками и смотришь, смотришь на вазу с одним, может быть, красным цветком: вдруг стукнуло что-то, осенило, открылось. Или, гуляя по Стрэнду, вслух говоришь: "Так вот какой фразы мне не хватало!", когда баснословно прекрасная птица, рыба или облако с огненной оторочкой вдруг всплывут, чтобы раз навсегда унять неотвязную мысль, после чего бодро рысишь дальше и с обновленным увлечением изучаешь галстуки и прочую прелесть в витринах.

Этот хрустальный шар, этот, так сказать, глобус жизни, будучи отнюдь не холодным и твердым на ощупь, имеет стенки из тончайшего воздуха. Надавишь - и все разлетится. Какое бы сужденье я ни вытащил в целости и сохранности из котла - всегда это всего только связка из шести маленьких рыбок, которые ловятся, тогда как миллионы других прыгают, обжигают, заставляют котел бурлить, как кипящее серебро, и ускользают у меня между пальцев. Встают лица лица, лица, лица, - прижимают свою красоту к стенкам мыльного моего пузыря Невил, Сьюзен, Луис, Джинни, Рода и много, много кого еще. И невозможно их распределить по ранжиру; одно какое-то выделить, передать воздействие сразу всех - тут ведь опять музыка! Какая тут симфония вырастала, с ее ладом, разладом, тонкой мелодией, всплывавшей на сложных басах! Каждый вел свою партию, скрипка, флейта, труба, барабан, ну какие там еще есть инструменты. С Невилом это было: "Поговорим о Гамлете". С Луисом - о науке. С Джинни про любовь, а потом вдруг, в минуту отчаяния, плюнуть на все и - в Камберленд, с одним тихим человеком, и - целая неделя в гостинице, и дождь хлещет по стеклам, и на обед баранина, баранина, баранина - сплошь. И все равно эта неделя останется твердым камешком в вихре неопознанных впечатлений. Это тогда мы играли в домино; тогда ругались из-за жесткой баранины. И потом мы бродили в горах. И девчушка, робко заглянув в дверь, сунула мне письмо на синей бумаге, и я из него узнал, что та женщина, которая сделала меня Байроном, выходит замуж за сквайра. Мужлан в гетрах, мужлан с хлыстом, и разглагольствует про жирного быка за обедом, - я заорал презрительно и глянул на мчащие тучи, осознал свое поражение; желание остаться свободным; бежать; чтоб меня не пустили; положить конец; продолжать; быть как Луис; быть самим собой; и я, один, выскочил в дождевике, и вечные холмы на меня нагоняли тоску, а никакой не торжественный дух; и я вернулся, разбранил баранину и сложил чемодан; и - опять в этот вихрь; на это мученье.

Тем не менее жизнь приятна, жизнь вполне сносна. За понедельником следует вторник; потом наступает среда. Душа прирастает кольцами; личность мужает; боль поглощается ростом. Распускаясь и сжимаясь, сжимаясь, распускаясь все сильнее и громче, горячка и спешка юности втягиваются в службу, и вот уже все существо работает, как ходовая пружина часов. Как быстро течет жизнь от января к декабрю! Нас несет поток вещей, они стали такими привычными, что уже не бросают тени. Мы плывем, мы плывем...

Однако, поскольку приходится перепрыгивать (чтоб рассказать вам эту историю), прыгну-ка я здесь, на этом месте, и приземлюсь на самом что ни на есть обыкновенном предмете, скажем, на кочерге и каминных щипцах, как я увидел их несколько позже, когда уж та дама, что сделала меня Байроном, вышла замуж, - в свете иного пламени, которое я назову - мисс номер три. Это девушка, которая надевает особенное какое-то платье, ожидая тебя к ужину, срывает особенную какую-то розу, из-за которой ты вдруг чувствуешь за бритьем: "Внимание, внимание, это тебе не фунт изюма!" Потом ты себя спрашиваешь: "А как она относится к детям?" Замечаешь, что она чуть-чуть неуклюже держит зонтик; зато приняла близко к сердцу, когда угодил в мышеловку тот крот; и наконец, булочка за завтраком (я думал о бесконечных завтраках брака, пока я брился) при ней не покажется уж совсем прозаичной - если на булочку вдруг опустится стрекоза, вы не удивитесь, когда сидите с этой девушкой за завтраком. Потом она во мне возбудила желание продвинуться, подняться по жизненной лестнице; потом научила всматриваться с интересом в прежде отталкивающие личики новорожденных. И мелкое, горячее биение пульса - тик-так, тик-так - обрело более величавый ритм. Я шел по Оксфорд-стрит. Мы продолжатели, мы наследники, я говорил, думая про моих сыновей и дочерей; и пусть это чувство так грандиозно, что переходит в идиотизм и его прячешь, вскакивая в автобус, покупая газету, все же оно - любопытная составляющая в той радости, с какой ты шнуруешь ботинки, с какой ты теперь обращаешься к старым друзьям, идущим по другому пути. Луис - чердачный мечтатель; Рода вечно струящаяся нимфа ручья; оба отрицали то, что тогда казалось мне непреложным; оба подвергали сомнению то, что казалось мне таким очевидным (что мы женимся, живем своим домом); за что я любил их, жалел и люто завидовал их непохожей судьбе.

Когда-то у меня был биограф, он умер давным-давно, но если бы до сих пор он с тем же лестным придыханием следовал по моим стопам, он бы здесь не преминул отметить: "В это приблизительно время Бернард женился и купил себе дом... Друзья замечали в нем растущую склонность к домоседству... Рождение детей сделало для него в высшей степени желательным повышение дохода". Биографический стиль, да, но он очень даже уместен, когда надо сшить рваные лоскуты, сметать куски с неровными краями. В конце концов, чем уж нам так не угодил этот биографический стиль, если мы начинаем письмо "Достопочтенный сэр" и кончаем "Искренне Ваш"; нельзя же презирать фразы, которые, как римские дороги, проложены над топями нашей жизни и, как людей цивилизованных, заставляют нас поспешать за мерной поступью полисмена, а одновременно бормочи себе под нос любую чушь - "Вечерний звон, вечерний стон", "Далекий край, откуда нет возврата", "Душа моя мрачна, скорей, певец, скорей", и так далее, на здоровье. "Он достиг известного успеха на избранном поприще... Унаследовал скромную сумму от дяди", - опять биограф, но если вы носите брюки и закрепляете их подтяжками, то и об этом ведь надо сказать, хотя порой так тянет пошляться по ежевику; так тянет запустить камешком по воде, вместе со всеми этими фразами. Но об этом надо сказать.

Я сделался, стало быть, одним из тех, кто прокладывает себе дорогу в жизни, как в поле протаптывают тропу. Мои ботинки были чуть сбиты на левую сторону. Я входил куда-то, и что-то менялось. "Вот и Бернард!" Как по-разному говорят это разные люди! Сколько мест - столько Бернардов. Были: прелестный, но слабый; сильный, но чванный; блистательный, но спесивый; добряк, миляга, но, ей-богу, редкий зануда; благожелательный, но равнодушный; обшарпанный, но - перейдите в другое место - пижон, светский фат и слишком уж по моде одет. То, что я видел в себе, было что-то иное; под все вышеозначенное не подпадающее. Пожалуй, я всего очевидней здесь, перед этой булочкой, за завтраком с моей женой, которая, именно будучи вполне моей женой, а отнюдь не той девушкой, которая, когда надеялась меня встретить, держала особенную какую-то розу, научила меня ощущать неосознанность бытия, как ощущает его, вероятно, квакша, удачно устроясь на зеленом листе. "Передай..." - я говорю. "Молоко..." - говорит она или: "Скоро Мэри придет..." самые простые слова для тех, кто наследовал трофеи всех поколений, но не так уж они просты, когда их произносишь во цвете лет, чувствуя себя завершенным, полным, ежедневно за завтраком. Мышцы, нервы, кишки, кровеносные сосуды - все, что заводит пружину нашего бытия, под неосознанный рокот мотора, пока трепещет и хлопает наш язык, работает безотказно. Сжатие, расслабление; расслабление, сжатие; едим, спим; иногда говорим - весь механизм распускается и сжимается, как ходовая пружина часов. Тосты с маслом, кофе и бекон, "Таймс" и письма - вдруг назойливо звонит телефон, я неспешно встаю и подхожу к телефону. Я берусь за черную трубку. Я отмечаю ловкость, с какой мой разум прилаживается к сообщению - возможно (каких не бывает фантазий), меня попросят принять на себя руководство Британской империей; я отмечаю собственное спокойствие; замечаю, с какой изумительной живостью атомы моего внимания, рассеясь, зароились вокруг помехи, приспособились к новости, изготовились для нового порядка вещей и к тому времени, как я положил трубку, уже создали иной мир, сильней, богаче, сложней, в котором я призван сыграть свою роль и ни малейших сомнений не испытываю, что сдюжу. Надев шляпу, я вышел в мир, населенный множеством надевших шляпы господ, и когда мы толклись и встречались в трамваях, в подземке, мы обменивались понимающим взглядом участников состязанья, связанных множеством ков и тенет, дабы прийти к общей цели - заработать на жизнь.

Жизнь приятна. Жизнь хороша. Сам процесс жизни доставляет удовольствие. Возьмем среднего человека в добром здравии. Он любит поесть и поспать. Любит глотнуть свежего воздуха, пройтись пружинным шагом по Стрэнду. Или на природе: петух кукарекает у калитки; носятся на лугу жеребята. Вечно есть какое-то неотложное дело. Вторник следует за понедельником; среда за вторником. Каждый день зыблется тем же довольством, повторяет тот же ритмический ход; прохладой окатывает новый участок песка или отступает, чуть нехотя. Душа прирастает кольцами; личность мужает. То, что жарко и быстро взметывалось, как горсть зерна, и от дикого жизненного сквозняка невесть куда попадало, теперь упорядочено, ровно и подчиняется цели - такое впечатление.

Господи, как хорошо! Как славно-то, господи! Какая сносная жизнь у мелких лавочников, я говорил теперь, когда трамвай тащился по окраине и я видел там, у них в окнах, свет. Активная, энергичная жизнь, как в муравейнике, я говорил теперь, стоя у окна и наблюдая, как рабочие с сумками в руках текут в город. Какая сила, какая гибкость, крепость, я говорил, глядя, как парни в белых штанах гоняют по январскому снегу мяч. Когда ворчал из-за какой-нибудь ерунды - скажем, из-за жесткого мяса, - это я позволял себе чудную роскошь легкой зыбью мутить ровную гладь нашей жизни, которая от трепета - вот-вот должен был родиться наш сын - стала еще счастливей. Я огрызался за ужином. Нес черт-те что; я, миллионер, мог себе позволить вышвырнуть пять шиллингов; отличный скалолаз, я нарочно спотыкался о ножную скамеечку. Мы мирились на ступеньках, когда шли спать, и, стоя у окна, глядя в небо, ясное, как нутро сапфира, "Слава богу, - я говорил, - нам не надо взбивать эту прозу в поэзию. Детский лепет сгодится". Потому что это ясное, это высокое небо обещало нам долгий путь без помех, через все трубы, все крыши, ровный - до самого края.

И вот во все это вломилась смерть - смерть Персивала. "Где горе? - я говорил (родился наш сын). - Где радость?" Я спускался по лестнице, будто физически, телесно, ощущая эту раздвоенность чувств. Но попутно я замечал, что делается в доме; вздуваются занавески; кухарка поет; шкаф боком выглядывает в приотворенную дверь. Спускаясь, я говорил: "Ему бы (то есть мне) еще хоть минуточку роздыха. Сейчас, в этой гостиной, он будет страдать. Никуда не деться". Но горю малы слова. Нет, тут нужны крики, треск, и чтобы белизна пробегала дрожью по ситцу, и это чувство, что спутались время, пространство; зато накрепко застыли случайные вещи; и звуки: очень дальние, вдруг они бьют по тебе в упор; и тело режут, и брызжет кровь, и вывихнут сустав - и за всем этим туманится важное что-то, но дальнее, и надо его удержать и разглядеть одному. И я вышел. Я увидел первое утро, которого он не увидит, - воробьи прыгали, как игрушки у шалуна на веревочке. Видеть вещи отвлеченно, извне, и обнаруживать в них красоту - как странно! И потом это чувство, что с тебя сняли груз; кончилось притворство, заданность, нереальность, и полегчало, и явилось ощущение невесомости, и прозрачности, будто идешь - невидимка - и все сквозь тебя просвечивает - как странно! "Какие будут еще открытия?" - я подумал и, чтобы их удержать, миновал, не взглянув, под стеклом распяленную газету и зашел смотреть картины. Мадонны, колонны, аркады и апельсинные деревья, все те же, что в первый день их творенья, но теперь узнавшие горе, там висели они, и я на них смотрел. "Здесь мы вместе, - я говорил, - и никто нам не помешает". Это освобождение, эта защищенность мне показались нежданным богатством и вызвали такое счастливое стесненье в груди, что я и сейчас еще, бывает, туда захожу, чтобы вернуть это стесненье в груди, вернуть Персивала. Но этому не дано было длиться. Больше всего нас терзает неуимчивая зоркость души - как он упал, какое у него было лицо, куда его понесли; люди в набедренных повязках натягивают веревки; бинты и грязь. А потом этот страшный укол памяти, его не предскажешь, не предотвратишь - я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. Коготь скребет; клык рвет; я не пошел тогда. Хоть он уверял с досадой, что это пустяк. И зачем прерывать, зачем портить этот миг нашей ненарушимой совместности? Все равно, все равно, я повторял упрямо, я тогда не пошел, и вот, изгнанный из святилища этим дьявольским наважденьем, я пошел к Джинни, потому что у нее была комната; комната со столиками, и веселые безделки были рассеяны по столикам. И, весь в слезах, я покаялся - я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. И она вспомнила другую какую-то вещь, для меня ерунду, но нестерпимую для нее, и я понял, как вянет жизнь, когда есть что-то, чем нельзя поделиться. Тут вдобавок явилась горничная с письмом, Джинни отвернулась писать ответ, и вдруг я заметил в себе любопытство - что она там пишет, кому это - и увидел, как первый лист падает на его могилу. Я увидел, как мы миновали тот миг и оставили позади - навек. А потом, усевшись рядышком на козетке, мы с неизбежностью вспоминали, кто что когда про него говорил; "Лилия белей сияет под синим небом мая"; мы Персивала сравнивали с лилией Персивала; как я мечтал когда-то, что вот он облысеет, возмутит власти, состарится вместе со мной; уже его укрыли те лилии.

Но искренность мига прошла; все облекалось символами; этого я не мог вынести. Да любое кощунство и хохот, любое осуждение лучше, чем источать этот сладко-лилейный клей; и осыпать его фразами, - я крикнул. И я сорвался с места, а Джинни, которая не имела будущего и склонности строить догадки, но от всего сердца уважала тот миг, подхлестнула себя, напудрила нос (за что я ее любил) и, стоя в дверях, придерживая волосы, чтобы ветер не испортил прическу, как-то так помахала, и этот жест - я ей вовек его не забуду - будто подкреплял наше решение: впредь никаких лилий.

С зоркостью разочарования я видел жалкое ничтожество улицы; подъезды; шторы на окнах; алчность и чванство скучно одетого, снующего по магазинам бабья; старичья, в теплых шарфах дышащего свежим воздухом; осторожность переходящих улицу; всеобщую решимость жить, жить, когда на самом деле, олухи вы стоеросовые, я говорил, того гляди сорвется кирпич, автомобиль занесет, потому что никакого нет смысла, ни складу ни ладу в том, что мертвецки пьяный шляется с дубиной в руке - вот так-то. Меня будто пустили за сцену: показали, как производятся эффекты. Тем не менее я вернулся в свой уютный дом, и горничная меня остерегла: надо красться наверх в носках, ребенок уснул. Я прошел к себе в кабинет.

Где взять меч, что-нибудь, что-нибудь, только бы сокрушить эти стены, эту защищенность, это зачинанье детей и житье за шторами, среди книг и картин, где день ото дня верней душу усыпляет дурман привычки? Лучше сжечь свою жизнь, как Луис, в преследовании совершенства; или как Рода, она нас бросила, пролетела мимо, в пустыню; или, как Невил, выискать одного среди миллионов, единственного; лучше быть как Сьюзен, любить и ненавидеть злой зной и морозом тронутую траву; или как Джинни - быть честным, животным. У всех у них своя радость; общее отношение к смерти; что-то же их всех поддерживает, подпирает. И я рассмотрел всех своих друзей, всех по очереди, пытаясь неловкими пальцами взломать их запертые тайники. Я переходил от одного к другому, чтобы они помогли мне понять мое горе - нет, не мое горе, а непостижимую природу этой нашей жизни. Кто-то ходит к духовнику; другие прибегают к поэзии; я прибегаю к своим друзьям, я - к своему сердцу, я - обреченный искать среди фраз и осколков неразбитое что-то; я - не способный вполне оценить, как прекрасны дерево или луна; я - для которого прикасание души к душе - это всё, но и здесь я совершенно запутался, я, такой несовершенный, я такой слабый, я такой невыразимо одинокий. Так я сидел и думал.

И что же - это конец истории? Некий вздох? Последняя зыбь на волне? Струйка воды в водостоке, где она урчит, замирая? Дайте-ка стол потрогаю - вот - и верну себе ощущенье времени. Буфет, весь в графинчиках; корзинка с рогаликами; блюдо с бананами - все это очень мило. Но если нет никаких историй, какой же будет конец, какое начало? Жизнь не любит, видно, когда ее приукрашивают, чтобы сбыть. Странно - сиди не сиди за полночь, а ее не сломишь. И никакие тут картотеки не помогут. Странно - вся сила из тебя вытекает, стекает в иссохшее русло. Сидишь один и, кажется, высох; твои воды едва омывают прибрежный осот; добраться до гальки повыше, смочить ее - уж какое. Все отшумело и кончилось. Но надо только чуть-чуть подождать - я ждал, не ложась, всю ночь, - и вот уже тебя опять подмывает; ты встаешь, встряхиваешь белой гривой прибоя; идешь на берег; тебя не удержать взаперти. То есть я побрился и помылся; не стал будить жену и выпил чаю; надел шляпу и отправился зарабатывать на жизнь. За понедельником следует вторник.

Но какое-то сомнение оставалось, некий знак вопроса. Я удивлялся, открыв дверь и застав людей за делом; я смятенно раздумывал, приняв чашку чая, над словами "Вам с сахаром или без?". И, упав мне на руку, как и теперь он падает после миллионов лет, после нескончаемых странствий, - звездный луч прожигал меня холодом - на миг, не больше, у меня слишком слабое воображение. Но сомнение оставалось. Какая-то тень вдруг скользила в уме, как тень мотыльковых крыльев вечером между столов и кресел. Например, когда я тем летом отправился в Линкольншир повидать Сьюзен, и она шла через сад мне навстречу, лениво, как парус, еще не поймавший ветер, раскачиваясь, как беременная, и я подумал: "Это не проходит; но почему?" Мы сидели в саду; проезжали подводы, роняя солому; обычно, по-деревенски, гомонили голуби и грачи; яблони накрывали сетью, укутывали; вскапывал землю садовник. Пчелы жужжали в лиловых цветочных раструбах; пчелы вонзались в золотые щиты подсолнечников. Прутики веяли над травой. Как ритмично, и бессознательно, и будто туманом окутано было все это; но для меня - ненавистно, как сеть, которая поймала в ячейку и сводит ногу судорогой. Она, отказавшая Персивалу, тешит себя вот этим; этим укутываньем.

Сидя на насыпи, пока не пришел поезд, я думал о том, как мы сдаемся, как мы принимаем бессмысленность бытия. Лес в зеленой плотной листве был совсем рядом. И от залетного звука, или это от запаха, то, прежнее - метут садовники, леди сидит и пишет - вдруг хлынуло на меня. Я увидел фигурки внизу, под буками Элведона. Садовники мели лужок, леди сидела за столом и писала. Но теперь я сделал взнос зрелости в прозрения детства - пресыщенность и обреченность; ощущение того, что неизбежно в нашей судьбе; смерти; осознание наших пределов и того, насколько черствее жизнь, чем нам казалось. Тогда, в детстве, я вдруг почуял врага; стремление сопротивляться меня подхлестнуло. Я вскочил, я крикнул: "Давай разведаем местность!" И положил конец ужасу положения.

А теперь - что следовало прикончить? Какое положение это было? Тоска и обреченность. И что разведывать? Эти листья и лес ничего не скрывали. Взлети сейчас голубь, я бы не разразился стихами - повторил бы то, что уже говорил. И будь у меня мерило такое, чтобы мерить провалы в кривой бытия, так сейчас ниже некуда; и никакой прибой не дойдет - туда, где я сидел, прислонясь к изгороди, надвинув на лоб шляпу, и овцы наступали неумолимо этой своей деревянной поступью, шажок за шажком на твердых, книзу заостренных ножках. Но если долго править тупое лезвие, взметнутся искры - рваный край пламени; слишком долго меня правили на оселке бессмыслицы, бесцельности, обыденщины - и взметнулось во мне пламя злости. Я схватил мое бытие, мою душу, старую, давно надоевшую, еле живую, и охлестнул всю эту чушь, чепуху, прутики и соломки, жалкие обломки кораблекрушения, плавучие, прыгучие, плавающие на маслянистой поверхности. Я вскочил, я крикнул: "Бороться! Бороться!" - я повторял. Напрягаться и биться, разбиваться вдребезги и снова склеиваться - вот она, наша ежедневная битва: до победы или погибели, и никуда от нее не денешься. Деревья, взлохмаченные, опять охорашивались; плотная зелень листьев истончилась и стала пляшущим светом. Я накрыл их сетью внезапной фразы. Я вызволил их из безобразности словами.

Поезд запыхавшись вбежал на платформу. Потянулся, остановился. Я успел на свой поезд. И - обратно, вечером, в Лондон. Как успокаивает эта атмосфера здравого смысла и табачку; старухи, взбирающиеся с корзинами в вагон третьего класса; посасыванье трубок; "спокойной ночи" и "до завтра" знакомых, выходящих на полустанках, и вот огни Лондона - не тот пылающий детский восторг, не то рваное фиолетовое знамя, но все равно - огни Лондона; твердый электрический свет высоко, в конторах; фонари, по краю мережащие сухие длинные панели; карбидное зарево над базарами. Как я все это люблю, когда я на миг разделался с врагом.

Я люблю наблюдать, как жизненный карнавал ревет и бурлит здесь, скажем, в театре. Землистый какой-то, полевой невзрачный зверек поднимется и давай бороться против зеленых лесов, и зеленых лугов, и овец, приближающихся, жуя, мерным шагом. И, конечно, окна в долгих серых улицах были освещены; ковровые дорожки легли у дверей; и были тут метеные, прибранные комнаты, огонь, еда, вино, разговоры. Мужчины с отсохшими руками, женщины с болтающимися в ушах пагодами выходили, входили. Я видел лица стариков, на которых жизнь вырезала морщины и усмешливые складки; красоту, нежимую и холимую так, что и в годах она казалась едва расцветшей; видел юность, столь созданную для счастья, что где-то должно же, думалось, это счастье быть; казалось, для юности стелется мурава; и море нарублено на мелкие волны; и леса и пестрые птицы шуршат и щебечут для юности, для юности, ожидающей счастья. Тут мы встречались с Джинни, с Хэлом, да мало ли с кем; и были у нас свои шутки и тайны; и никогда мы не расставались у двери, не условившись опять встретиться там-то и там-то смотря какой повод, смотря какая погода. Жизнь приятна; жизнь хороша. За понедельником следует вторник, а дальше идет среда.

Да, но через какое-то время что-то меняется. Может быть, вид комнаты как-нибудь вечером, то, как расставлены стулья, об этом свидетельствует. Хочется плюхнуться на диванчик в углу и смотреть, и слушать. А потом вдруг двое, стоя спиной к окну, вырисовываются на фоне раскидистых веток. Тебя будто ужалило что-то, ты понял: "Там стоят двое, без лиц, облаченные красотой". В следующей затем паузе, пока разбегается зыбь этого открытья, девушка, к которой ты решился адресоваться, думает: "Да он же старый". Но она ошибается. Это не старость; это капля упала; еще одна капля. Время еще раз встряхнуло весь план. Из-под свода смородинных веток мы выходим в широкий мир. Истинный порядок вещей - это вечная наша иллюзия - теперь очевиден. Так в одну минуту, в гостиной, наша жизнь приноравливается к величавому шествию дня от края до края небес.

Вот потому-то, чем влезать в лакированные туфли и выкапывать соответственный галстук, я пошел к Невилу. Пошел к самому моему старому другу, который знал меня, когда я был Байроном; когда я был молодым человеком Мередита и еще тем героем из одной книжки Достоевского, имя забыл. Я застал его одного, он читал. Идеально прибранный стол; аккуратно сдвинуты шторы; французский томик и в нем разрезальный нож - никто, я подумал, никогда не меняет позы, в которой мы впервые его застали, и не переодевается никогда. Так он и сидел в том же кресле, в той же одежде, с тех пор как я в первый раз увидел его. Здесь была свобода; здесь было доверие; каминный огонь наудачу срывал со шторы круглый апельсин. Здесь мы разговаривали; сидели и разговаривали; брели по аллее, аллее под деревьями, шепчущими, густолистыми, увешанными плодами, и мы вместе топтали эти аллеи так часто, что протоптали проплешины в траве вокруг некоторых деревьев, вокруг некоторых пьес и стихов, особенно нами любимых, - протоптали проплешины в траве нашим неутомимым, сбивчивым шагом. Если мне приходится ждать, я читаю; если ночью проснусь, слепыми пальцами нашариваю книжку на полке. В голове у меня взбухает и вечно растет глыба беспорядочных знаний. Время от времени я отламываю ломоть, то попадется Шекспир, то никому не ведомая старушка по имени Пек; и я говорю сам себе, дымя сигаретой в постели: "Это Шекспир. Это Пек" - с уверенностью и тем потрясением узнавания, которое немыслимо тешит, но им нельзя поделиться. А мы делились своими Шекспирами, своими старушками Пек; сравнивали свои версии; предоставляли другому взгляду высветить нашего собственного Шекспира, нашу собственную Пек; а потом погружались в то молчание, в какое изредка роняют слова, и будто плавник вспыхнет на водах молчания; а потом плавник этот, эта мысль опять уйдет на глубину, оставя по себе легкую рябь, и расходится кругами такое благодарное чувство.

Да, но вдруг слышишь тиканье часов. Окунувшись в этот мир, вдруг замечаешь существование иного. Какая мука! Это Невил изменил наше время. Он, чей ум не знал временных границ, в мгновение ока разлетался от нас к Шекспиру, он помешал кочергою кокс и начал жить по тем, по другим часам, которые отстукивают приближение одного-единственного кого-то. Широта, благородный размах его разума съежились. Он насторожился. Я в себе чувствовал, как он вслушивается в звуки улицы. Я заметил, как он потрогал подушку. Из несчетных людей, из всех времен он выбрал одного-единственного человека, один-единственный миг. Что-то прошелестело у входа. Слова его дрогнули и пресеклись, как тревожный огонь. Я видел, как он ловит единственный шаг среди всех шагов; ждет особенного, верного знака; и взгляд его со змеиной быстротой метнулся к дверной ручке. (Вот откуда эта пронзительность его ощущений; всегда его школит один кто-нибудь.) Столь напряженная страсть выталкивает другого, как отторгает чуждое вещество застывшая, посверкивающая жидкость. Я ощутил, как туманна и облачна собственная моя природа, полная сомнений, осадков, полная фраз и заметок, которые я готовлю впрок для записной книжки. Складки на шторе застыли, как мраморные; на столе отвердели бумаги; посверкивали нити на шторе; все стало окончательным, внешним, сценой, в которой для меня роли нет. Так что я встал; я его оставил.

Боже ты мой! Как они вонзились в меня, когда я вышел из комнаты, эти клыки прежней боли! тоска по тому, кого нет. По кому? Я сам сначала не понял; потом вспомнил Персивала. Сколько уж месяцев я его не вспоминал. Но сейчас посмеяться с ним, посмеяться вместе над Невилом - вот чего мне так не хватало, уйти вместе под ручку, смеясь. Но его не было. Место было пусто.

Странно, как мертвые вдруг нападают на нас из-за уличного угла - или во сне.

Ветер, такой холодный и острый в тот день, тычками гнал меня через весь Лондон, к другим друзьям, к Роде и Луису; я искал защиты, опоры, совместности. Взбираясь по лестнице, я думал - интересно, какие у них отношения? О чем они наедине говорят? Я представил себе, как неловко она обращается с чайником. Смотрит на шифер крыш - вечно струящаяся нимфа ручья, одержимая видениями, снами. Раздвигает шторы, смотрит в ночь. "Долой! - она шепчет. - Темнеют топи под луной..." Я позвонил; я ждал. Луис, может быть, наливал молоко коту в блюдце; Луис, который сводил костистые руки, как створки шлюза над огромным грохотом вод, - с таким мучительным напряженьем, который знал, что говорили египтяне, индийцы, и люди с крутыми скулами, и скитники во власяницах. Я постучал; я ждал; никто не ответил. Я потопал вниз по каменным ступеням. Наши друзья - какие они далекие, какие немые, как редко мы к ним ходим, как мало их знаем. Ну а сам я - я туманен для своих друзей и неведом; фантом, то он видим, то нет. Да, уж точно, жизнь это сон. Наше пламя - блуждающий огонек, потанцует в немногих глазах, потом задуют его - и все погаснет. Я вспоминал моих друзей. Я думал про Сьюзен. Она покупает поля. В ее теплицах зреют огурцы и помидоры. Виноградники прошлый год побило морозом, но теперь они выпускают первые листочки. Со своими сыновьями она тяжко бредет по лугам. Осматривает свои земли вместе с мужчинами в гетрах, тростью тычет там в крышу, там в изгородь, там в рухнувший от недогляда забор. Голуби вперевалочку поспевают за ней, за зернами, которые она ссыпает огрубелыми, привычными пальцами. "Но я уже не встаю на заре", - она мне говорила. Потом Джинни - принимает, конечно, очередного молодого человека. В светской беседе наступил перелом. Комнату затенят; иначе поставят кресла. Потому что она все еще домогается этой минуты. Решительно без иллюзий, твердая и ясная, как кристалл, она, обнажив грудь, скачет навстречу дню. И дает ему пронзать ее своими шипами. Когда на лбу у нее заводится седая прядка, она бестрепетно прячет ее между другими. И когда придут ее хоронить, все будет прибрано, все в порядке. Все лоскуточки и ленточки скручены. Но еще открывается дверь. Кто там? - она спрашивает и встает навстречу, в готовности, как в те первые весенние ночи, когда вяз под большими лондонскими домами, где почтенные граждане благоразумно отходили ко сну, едва прикрывал ее любовь; и взвизг трамвая мешался с победным криком, и листья осеняли шорохом ее драгоценную истому, когда, освеженная всей сластью природы, она затихала. Наши друзья - мы редко ходим к ним, мы мало их знаем, кто спорит; и все же, когда я встречаю незнакомого человека и хочу показать ему, здесь, за этим столом, то, что я называю "моя жизнь", я не на одну жизнь оглядываюсь; я не один человек; я - несколько; я даже не могу с уверенностью сказать, кто я - Джинни, Сьюзен, Невил, Рода, Луис; и как мне отделить от их жизней - свою.

Так думал я в тот вечер в начале осени, когда мы встретились и снова ужинали в Хэмптон-Корте. Сначала всем было страшно неловко, потому что каждый к тому времени составил себе определенное представление, которое всякий другой, идя по дороге к условному месту так-то и так-то одетый, с тростью или без, как бы опровергал. Я заметил, как Джинни бросила беглый взгляд на загрубелые руки Сьюзен и спрятала свои; наблюдая Невила, подтянутого, четкого, я остро ощутил туманность собственной жизни, стертой всеми моими фразами. Он тогда хвост распустил, потому что стеснялся этого своего единственного человека, этой своей единственной комнаты и поволоки успеха. Луис и Рода, заговорщики, соглядатаи за столом, тогда примечали, думали: "Бернарду раз плюнуть послать официанта за булочками - нам это не дано". Вдруг, на миг, мы увидели распростертое перед нами тело того самого совершенного существа, которым нам не дано было стать, но мы его никогда не забудем. Все, чем могли бы мы стать, мы увидели; все, что не сбылось; и на секунду каждый всем позавидовал, как дети, когда нарезается торт, один торт, единственный торт, ревниво следят, как убывает их доля.

Меж тем мы распили бутылку вина, его чары растопили нашу враждебность, мы перестали сравнивать. И к середине ужина мы чувствовали, как сгустилась вокруг огромная темнота того, что вне нас, того, что не мы. Ветер и гон колес сделались шумом времени, и нас гнало - но куда? И кто мы, откуда? Вдруг мы погасли, исчезли, как искры жженой бумаги, и темнота грохотала. Нас несло мимо прошлого, мимо истории. Для меня это длится всего секунду. Моя вздорность кладет этому конец. Я стучу по столу ложкой. Если бы я только мог мерить что надо циркулем, я бы и мерил, но поскольку единственное мое мерило - фраза, я произношу фразы - какие именно в данном случае, совершенно забыл. Мы снова были - шестеро, за столом, в Хэмптон-Корте. Мы встали и вместе пошли по аллее. В тонких, немыслимых сумерках, приступами, как эхо дальнего хохота, мое добродушие возвращалось ко мне, я сам возвращался. Против этих ворот, против какого-то кедра я, как при вспышке молнии, увидел Невила, Джинни, Роду, Луиса, Сьюзен и самого себя, нашу жизнь, нашу неповторимость. Король Вильгельм по-прежнему был нереальный монарх, и корона его мишурная. А мы - против этих кирпичей, этих веток, мы, шестеро, из неведомо какого множества миллионов, из неведомо какой прорвы прошлых и будущих лет - на единый миг, здесь, горели победно. Этот миг был - всё; этого мига было довольно. А потом Невил, Джинни, Сьюзен и я, как волна разбивается, так мы разбились, разъединились, поддались - тому вот листу, той птице, и разрезвившемуся псу, и девочке с обручем, теплоте, скопленной в лесу после жаркого дня, и тем огням, которые белыми лентами полоскал на воде вечер. Нас отнесло; нас засосала древесная темень, и мы оставили Роду с Луисом на террасе возле той урны.

Когда после этого погружения - какого чудного, какого глубокого! - мы выплыли на поверхность и увидели заговорщиков на том же самом месте, мы ощутили укол совести. То, что мы потеряли, они сберегли. Мы им помешали. Но мы так устали, и - удачны они, нет ли, завершены или брошены на полдороге сумрак уже заволакивал все наши упражнения; и меркли огни, когда мы постояли минуточку, глядя с террасы на реку. Пароходы выгружали на берег своих экскурсантов; вдалеке были смутные голоса, там, видно, шляпами махали, затягивали последнюю песню. Хор поплыл по реке, и опять меня чуть не подхватило - всю жизнь ведь подхватывало - валом чужих слаженных голосов; когда подмывает плескаться, качаться в реве почти бессмысленного веселья, торжества, восторга. Только не теперь. Нет! Я не мог собраться; я не мог себя отделить от других; я ничего не мог, и всему, что минуту назад делало меня счастливым, веселым, ревнивым, бессонным, ах, да и мало ли еще каким, я просто-напросто дал упасть в воду. Я не мог очнуться после этого разгула, разгона, когда нас против воли швыряло, несло вперед и тихо тянуло невесть куда, под арки мостов, мимо островков и деревьев, туда, где чайки сидят на сваях, и дальше, над пенной водой, чтобы волнами катиться в море, - я не мог очнуться после этого разгона. И мы расстались.

Так что же такое был этот отток вместе с Сьюзен, Джинни, Невилом, Луисом, Родой - своего рода смерть? Намек на то, что нас ждет? Замета была накорябана и захлопнута записная книжка: я несистематичен в занятиях. Я отнюдь не повторяю уроков в назначенный час. Потом уже как-то, идя по Флит-стрит в час пик, я вспомнил тот миг; я его продолжил. "Неужели, - я думал, - я так и буду вечно колотить по столу ложкой? Не пора ли соглашаться?" Автобусы валом валили; один сзади подкатывал к другому и останавливался с щелчком, как новое звено в каменной цепи. Люди шли.

Несчетные, с портфелями, виляя и обгоняя друг друга с неописуемой ловкостью, они неслись, как река в разливе. Грохотали, как поезд в туннеле. Ухватясь за свой шанс, я перешел на другую сторону; нырнул в темный переход и зашел в заведение, где меня подстригли. Я откинул голову и был окутан простынкой. Зеркала отражали меня, спеленутого, плененного, и прохожих: войдут в зеркало, поглядят и удаляются как ни в чем не бывало. Парикмахер стрекотал себе ножницами. Я следил бессильно за бросками холодной стали. Так вот нас и стригут, - я говорил, - состригают, срезают и сваливают рядами; и лежим мы все вместе в сырых лугах, цветущие ветки, засохшие. Зато больше не надо дрожать на голых изгородях под ветром и снегом; и держаться прямо под штормом, и высоко нести свою ношу; и терпеть безропотно блеклые полдни, когда птица подкрадывается вплотную к кусту и лист делается белесым от сырости. Нас стригут, срезают, мы падаем. Мы становимся частью той равнодушной природы, которая спит, когда мы разгуляемся, и бушует, когда мы уснули. Там, где мы были, нас нет, и вот мы лежим - плоские, вялые, и как нас скоро забудут! Но тут я заметил в краешке глаза у моего парикмахера некое выражение, как если бы что-то его заинтересовало на улице.

Что заинтересовало моего парикмахера? Что такое увидел парикмахер на улице? И таким образом я очнулся. (Я же не мистик; что-то всегда меня ухватит - любопытство, зависть, восхищение, интерес к парикмахеру и прочее, - всегда вытянет меня на поверхность.) Пока он счищал волоски с моего пиджака, я прилежно себя убеждал, что в нем что-то есть, что-то есть, а затем, поигрывая стеком, я вышел на Стрэнд и, как некий противовес самому себе, вызвал образ Роды, вечно прячущейся, вечно со страхом в глазах, вечно в поисках какого-то там столпа в пустыне, к которому она и отправилась; она покончила с собой. "Подожди, - говорил я, в воображении (так мы и общаемся со своими друзьями) ее подхватывая под локоть. - Подожди, пусть пройдут автобусы. Не несись ты так сломя голову. Эти люди твои братья". Уговаривая ее, я и себя уговаривал. Ведь я не отделен; я даже не всегда понимаю, кто я, мужчина, женщина, Бернард или Невил, Луис, Сьюзен, Джинни или Рода - мы так странно связаны.

Поигрывая стеком, ощущая в затылке приятное покалывание от свежей стрижки, я шел мимо лотков с разной грошовой дрянью, понавезенной из Германии, какую тебе навязывают прямо на улице возле Святого Павла - Святого Павла, как наседка раскинувшего свои крылья, из-под которых выскальзывают автобусы и льется поток мужчин и женщин в час пик. Я думал про то, как Луис, наверно, поднимается по этим ступеням в своем ладном костюме, со своей этой тростью в руке, своей угловатой, несколько отвлеченной походкой. Со своим австралийским акцентом ("Мой отец, брисбенский банкир") он, я думал, приходит сюда с большим почтением к старым обрядам, чем я, понаслушавшийся этих баюбаюшек за тысячи лет. Меня лично при входе всегда впечатляют стертые носы; натертая медь надгробий; поклоны, распевы, когда мальчишеский голос стонет под самым куполом, как потерянный голубок. И покой этих мертвых меня впечатляет - воины спят вечным сном под знаменами. Но потом меня непременно смешат дурацкие вычуры, глупые загогулины какой-нибудь пышной плиты; и богини победы, и трубы, и гербы, и уверенность, возглашаемая столь полногласно, в воскресении, в жизни вечной. Но потом мой праздный шныряющий взгляд выхватывает благоговейное дитя; шаркающего пенсионера; и земные поклоны бледненьких продавщиц, гонимых сюда бог весть каким тайным сомнением, дабы облегчить свою тощую грудь в час пик. Я рассеиваюсь, я глазею, гадаю, а то по лучу чужой молитвы тайком пытаюсь взобраться под купол, и - наружу, и дальше, уж куда он меня поведет. Но потом, как тот стонущий, потерянный голубок, я бьюсь, я сдаюсь, я спускаюсь и устраиваюсь на какой-то потешной горгулье, на стертом носу, на нелепой плите и с любопытством, с усмешкой я опять наблюдаю, как мимо снуют туристы с Бедекерами, пока мальчишеский голос парит под куполом и заходится вдруг слоновьим восторгом орган. Ну и каким же образом, я спрашивал, Луис хочет нас всех загнать под одну крышу? Подстричь под одну гребенку? Всех сплести воедино красночернильным росчерком тонюсенького пера? Мальчишеский голос со стоном таял под куполом.

И - снова на улицу, поигрывать стеком, поглядывать на пресс-папье в канцелярских лавках, на корзины с вызревшими в колониях фруктами, бубнить "Душа моя мрачна, скорей, певец, скорей", "Волшебный край, откуда нет возврата", "Вечерний звон, вечерний звон", "Шалтай-Болтай сидел на стене", мешать чепуху с поэзией, плыть по течению. Всегда есть какое-то срочное дело. За понедельником следует вторник; среда, четверг. Каждый пускает свою зыбь по воде. Душа, как дерево, прирастает кольцами. Как дерево, роняет листву.

И однажды, когда я стоял, опершись на калитку, ведущую в поле, вдруг пресекся этот ритм; рифмы и бормотанье, чепуха и поэзия. У меня в мозгу прочистилось место. Я стал видеть сквозь густую листву привычки. Опершись на калитку, я пожалел, что такая бездна в жизни разного сора, и так много осталось несделанного, и мы так дико разобщены, потому что уже не потащишься через весь Лондон повидать друга, и завертели ненужные обязательства, и никуда не деться; и никогда я не сяду на пароход, не поплыву в Индию, не увижу, как голый человек бьет рыбу в синей воде острогой. Вся жизнь, я говорил, была одна непропеченная, халтурная фраза. И где уж мне, угощавшемуся табачком у каждого встречного-поперечного в поезде, где мне нести эстафету - память поколений, память о женщинах, бредущих с красными кувшинами к Нилу, о соловье, который поет среди топота толп, завоеваний и странствий... Слишком это все неподъемное предприятие, я говорил, да, и как мне теперь идти дальше, взбираться по тем же ступеням? - я обращался к самому себе, как разговаривают со спутником, вместе путешествуя на Северный полюс.

Я обращался к своему Я, побывавшему со мной в самых диких передрягах; к верному другу, который, когда все ушли спать, остается, сидит у камина, ворошит кокс кочергой; к тому, кто разрастался и строился так непостижимо, внезапно, толчками - в буковом лесу, сидя на мураве подле ивы, опершись на парапет в Хэмптон-Корте; который, когда нужно, умел собраться, стукнуть ложкой по столу, крикнуть: "Нет, я не согласен!"

И это мое Я, этот самый человек, когда я стоял, навалясь на калитку и глядя, как волнами цвета перекатываются поля, - вдруг ничего не ответил. Он не спорил. Не вымучивал фраз. Его рука не сжималась в кулак. Я ждал. Я слушал. И - ничего, никакого ответа. И тут я закричал, я понял, что я всеми, окончательно брошен. Ничего, ничего не будет. Не вспыхнет плавник в безмерной пустыне волн. Жизнь меня предала. Я говорю - и эхо не отвечает, чуть скомкав края слов. Вот - настоящая смерть, и это страшней, чем когда друзья умирают, когда умирает юность. Я - спеленутая фигурка перед зеркалом в парикмахерской, вот и всё, и больше ничего.

Поле подо мною померкло. Как при затмении - вот солнце покинуло землю, плескавшуюся в летней листве, и все стало вялым, смертным, фальшивым. И на петлистой дороге, в пляшущей пыли, я увидел группки, которые мы составляли, и как сходились, как вместе ели, как встречались то в одном, то в другом каком-нибудь месте. И собственные неусыпные труды я увидел - рыскал от одного к другому, пыхтел, хлопотал, мотался туда-сюда, пристраивался то к тем, то к этим, там со мной носились, тут встречали мордой об стол; и вечно я был озабочен исключительно важным делом, бежал, уткнувши нос в землю, как помкнувший по следу пес; встряхну головой, вскрикну вдруг от изумленья, от неожиданности, и - снова бежать, уткнувши нос в землю. Какой сумбур - какая невнятица; тут роды, тут смерть; сочность и сладость; потуги и муки; а я вечно мечусь и куда-то мчусь! Но теперь баста. Все. Уже ничем не упьюсь - нет того аппетита; жала нет уже - людей язвить; ни острых зубов, ни хватких рук, ни охоты - тешиться грушей, и виноградной кистью, и как - же стреляло солнце с забора вишневого сада.

Лес исчез; земля стала пустыней теней. Ни единый звук не нарушал этой ледяной тишины. Нигде не пел петух; не стлался дымок; не грохотал поезд. Человек без своего Я, я подумал. Тяжелый, на калитке повисший труп. Мертвец. Вконец во всем изверясь, с холодным отчаянием я смотрел, как пляшет пыль; и видел всю мою жизнь, и жизни моих друзей, и те, баснословные призраки: садовники мели метлами двор, леди сидела, писала, ива стояла на берегу облака и фантомы из пыли, из пыли, и она менялась, как облака - опадают, взбухают, золотятся и пропитываются малиновым, и сплющиваются, и мчатся, зыбкие и пустые. А я? Всюду таская с собой записную книжку, сочиняя фразы, я только эти перемены и отмечал; сам - тень, прилежно выслеживал тени. И как я теперь пойду дальше, потеряв свое Я, лишенный веса, незрячий, по миру без веса и без иллюзий?

Тяжелый гнет моего уныния придавил калитку, на которую я опирался, и она распахнулась и вытолкала меня, старого, тяжелого, седого, в бесцветное поле, в голое поле. Больше не слышать эха, не видеть видений, не лезть на рожон брести и брести, и не отбрасывать тени, не оставлять следов на мертвой земле. Ох, если бы хоть овцы мне встретились, жевали, одну за другой ставили ноги, хоть бы птица вспорхнула, или кто-то стоял бы, рыл землю лопатой, хоть бы колючий куст меня зацепил; свалиться в канаву, набитую мокрыми листьями, и то лучше, - но нет, унылая тропа ровно вела к еще большей бледности, зимнести, все по тому же несменяемо нудному выморочному пейзажу.

Но как после затмения возвращается свет? Чудом. Робко. Тоненькими полосами. Повисает стеклянной клеткой. Петлей, которую малейшим дребезгом перешибешь. Потом искра. Потом, на миг, наплыв сероватой мглы. Потом пар, будто земля задышала - вдох, выдох, впервые. Потом кто-то проходит с зеленой лампой по тусклости. И распускается белый венчик. Зеленые, синие, подрагивают леса, и поля постепенно впивают багрец, золото, бурость. Вдруг занимается синим блеском река. Как губка пьет воду, медленно, так земля поглощает цвета. Она тяжелеет; она круглится; висит; вращается у нас под ногами.

Так и ко мне вернулся знакомый пейзаж; я видел, как волнами цвета перекатываются поля, и только одно изменилось: я видел, но сам был невидим. Я шел без сопутствия тени; я шел необъявленный. Мой старый плащ, прежний отклик на мир, свалился с меня; упала полая ладонь, ловившая звуки. Как призрак тонкий, не оставляя следов, я шел один по новому миру, куда ни одна нога не ступала; шуршал по новым цветам; способный только к детскому лепету; лишенный прикрытия фраз - это я-то, я, который их столько насочинял; без спутников это я, всегда находивший себе компанию; одинокий, а ведь бывал, всегда бывал у меня кто-нибудь, кому можно показать на погасший камин, на комод, захлестнутый петлей света.

Но как описать мир, где тебя нет? Таких и слов не бывает. Синий, красный даже эти подводят, даже эти густо завешивают, а не пропускают свет. И как же снова что-нибудь описать, что можно снова выговорить в словах? - только, что вот - все бледнеет, меняется понемногу, становится, стоит чуть-чуть пройтись, обыкновенным - и этот пейзаж в том числе. Слепота возвращается, стоит чуть-чуть пройтись, и один листик точь-в-точь повторяет другой. Смотришь, и возвращается прелесть, и волочит за собою шлейф призрачных фраз. Глубоко, по-настоящему дышишь, выдыхаешь, вдыхаешь; там, вдалеке, через поле пробирается поезд, лопоухий от дыма.

Но ведь было, было мгновенье, когда я сидел на траве, где-то там, высоко над морем, над шумом леса, и видел дом, и сад, видел, как разбиваются волны. Старая няня, которая листает книжку с картинками, замерла, и она сказала: "Смотри. Вот - правда".

Так я думал сегодня, идя по Шафтсбери-авеню. Я думал про ту страницу в книжке с картинками. И когда я наткнулся на вас в том месте, куда ходят вешать пальто, я сказал сам себе: "Не все ли равно, на кого наткнешься. Что было, того уже нет. Я не знаю, кто он такой; ну и пусть; мы вместе поужинаем". И я повесил плащ, тронул вас за плечо и сказал: "Посидите со мной".

Вот мы и разделались с ужином; вокруг очистки и хлебные крошки. Я пытался отломить эту гроздь и преподнести ее вам; а есть ли в ней ценность и вес этого я не знаю. Я даже не знаю в точности, кто мы. И на какой город смотрит небо, эта полоска неба за окнами? В Париже ли, в Лондоне мы с вами сидим, а может быть, там, снаружи, южный городишко и розовые домики под кипарисами лепятся к высоким горам, над которыми реют орлы? Ей-богу, я сейчас сам не знаю.

Я начинаю уже забывать; начинаю сомневаться в том, что эти столы стоят на своих местах, в реальности того, что сейчас происходит, осторожно постукиваю по твердым на вид предметам, спрашиваю: "Вы твердые?" Я столько всего разного понавидался, столько насочинял фраз. В процессе еды и питья, скользя по поверхности взглядом, я утратил ту тонкую, жесткую скорлупу, которая облекает душу, которая в юности тебя запирает, теснит - оттуда и ярость эта, и тук-тук-тук безжалостных юных клевков. А теперь вот я спрашиваю: "Кто я?" Я говорил про Бернарда, Невила, Джинни, Сьюзен, Роду и Луиса. Кто же я - все они вместе? Или я - неповторимый, отдельный? Сам не знаю. Мы здесь сидели, все вместе. А теперь Персивал умер, и Рода умерла; мы разделены; нас здесь нет уже. Но я не вижу препятствия, которое нам мешает. Не чувствую между ними и собой разделенья. Вот я говорил и думал: "Я - это вы". Самобытность, с которой мы так носились, личность, которую мы так раздували, - хватит, зачем это все. Да, правда, с того самого дня, когда старая миссис Констабл подняла губку, окатила меня горячей водой и облекла плотью, я навсегда стал переимчив и восприимчив. Здесь, на лбу у меня, тот удар, который я ощутил, когда упал Персивал. Здесь, у меня на затылке, горит поцелуй с тех пор, как Джинни поцеловала Луиса. В глазах у меня слезы Сьюзен. Далеко-далеко, как золотую дрожащую нить, я вижу столп, который видела Рода, и слышу, как, когда она прыгнула, ветер гремел у нее в ушах.

Так что, когда я здесь, за этим столом, держу в ладонях всю свою жизнь и вам ее представляю как нечто цельное и законченное, я должен припомнить все, что далеко, что глубоко вошло в ту, в другую ли жизнь, стало частью ее; тоже и сны, и все, что меня окружает, и тех приживалов моих, старых невнятных духов, которые несут дежурство при мне день и ночь и тянут свои фантомные пальцы, хватают меня, когда я пытаюсь бежать, - тени тех, кем я мог бы стать; мои нерожденные Я. И есть, есть еще старая сволочь, волосатый дикарь, он роется пальцами в голых кишках; он рыгает, блюет, икает; голос у него гортанный, утробный - да, и он тут как тут. Он во мне сидит. Сегодня он лакомился куропаткой, салатом и телячьей головой. Вот сейчас держит в лапище добрый старый бренди. Он урчит и при каждом глоточке пускает теплую дрожь по всему моему хребту. Да, разумеется, он моет руки перед едой, но все равно они у него волосатые. Да, он себя застегивает в штаны и жилетки, но тело под ними от этого не меняется. Он канючит, если я его сразу не накормлю. Вечно он ноет, скулит и с идиотской, жадной ухмылкой тычет во что-нибудь: вынь да положь. Уверяю вас, мне порой мучительно трудно удержать его в рамках приличия. Этот, волосатый, обезьяноподобный - он тоже внес в мою жизнь свою лепту. Все зеленое он заставил сиять еще зеленей, он держал свой красный, едко чадящий факел под каждым листком. Даже мокрый сад он умел озарить. Взмахнет этим своим факелом в мрачном проулке, и девушки вдруг засияют розовой, пьянящей прозрачностью. Ах! как высоко он махал этим факелом! Как гнал меня в дикий пляс!

Но теперь с меня хватит. Сегодня мое тело растет выше, выше, ярус за ярусом, как прохладный храм, где пол устлан коврами, и шуршит шепот, и курятся алтари; но наверх, сюда, к моей блаженной, ясной голове поднимаются только тонкие клочья мелодий, волны ладана, а потерянный голубок стонет под самым куполом, и дрожат у надгробий потупленные знамена, и черная ночь качает деревья снаружи, в открытом окне. Как глянешь вниз из этакой потусторонности, даже объедки хлеба - до чего же прекрасны! До чего прелестны спиральки счищенной грушевой кожуры - тоненькие и крапчатые, как яйцо какой-то морской птицы. Даже стройно выложенные рядком вилки - и те кажутся воплощением логики, точности, смысла; и рожки рогаликов, которые мы не доели, такие желтые, блестящие, твердые. Я даже этой руке своей готов благоговейно дивиться - какой веерный разбег оплетенных синими жилами косточек, и какая гибкость, и эта способность сгибаться-сгибаться и сжаться вдруг, и какая умелость.

Безмерно восприимчивое, все в себе содержащее, дрожащее от полноты, но ясное, сдержанное - таким представляется мне мое существо теперь, когда желанья его не гоняют туда-сюда; когда любопытство его не малюет в тысячи разных цветов. Затаилось, упряталось, безвременное, неподступное - теперь, когда умер тот человек по имени Бернард, который таскал записную книжку в кармане и делал заметки - фразы для луны, заготовки для черт лица; и как кто глянул, как швырнул сигаретный окурок; под буквой Б - бабочки, смолотые в порошок; под С - разные обозначенья для смерти. И пускай теперь открывается дверь, эта стеклянная, вечно кружащая дверь. Пускай входит женщина, пускай молодой человек в вечернем костюме, с усиками, плюхается рядом за столик; могут они мне что-то новое сообщить? Нет! Я все знаю заранее. А если она вдруг встанет, пойдет, "Дорогуша, - я ей скажу, - теперь ты меня уже не заставишь глазеть тебе вслед". Грохот павшей волны, который во мне звучал всю мою жизнь и меня будил, и я тогда видел комод, захлестнутый петлей света, этот грохот уже не встряхнет мою душу.

Зато теперь, проникшись тайной вещей, я могу бродить соглядатаем, при том что не тронусь с места, не встану с этого стула. Могу добраться до самого дальнего края пустыни, где сидит у костра дикарь. Занимается день; девочка прижимает ко лбу водянистые бусики с огоньком в сердцевине; солнце посылает лучи прямо на спящий дом; глубже становятся волны; выбрасываются на берег; назад летит пена; вода обступает лодку и прибрежный осот. Птицы заливаются хором; тьма затаилась между стеблями цветов; дом побелел; потягивается спящий; понемногу все оживает. Свет натекает в комнату, и тень за тенью сгоняет в угол, и там они повисают непроницаемыми складками тьмы. Что прячет самая срединная тень? Что-нибудь? Ничего? Я не знаю.

А-а, да тут ваше лицо. Я ловлю на себе ваш взгляд. Я-то воображал себя таким просторным - храмом, собором, целым миром, безграничным, витающим сразу везде, на краю пустынь, но в то же время сидящим здесь, - а оказывается, я всего лишь то, что видите вы, - старикан, оплывший, с седыми висками, который (я себя вижу в зеркале) оперся локтем на стол и держит в левой руке стакан доброго старого бренди. Хорошо же вы меня стукнули. Я с разгону врезался в столб. Я ерзаю на стуле. Хватаюсь руками за голову. Я без шляпы, я выронил трость. Я выставил себя последним ослом, и первый встречный вправе надо мной посмеяться.

Господи боже! Как невыразимо омерзительна жизнь! Какие гнусные шутки она выкидывает; минута - и ты свободен; а в следующую минуту - не угодно ли выкусить. И вот мы снова сидим среди этих объедков и грязных салфеток. На ноже застывает жир. Беспорядок, гадость и грязь нас окружают. Мы совали в рот мертвых птиц. И при этих-то жирных объедках, замызганных салфетках и маленьких трупиках - милости просим жить дальше. Вечно одно; снова передо мною враг; глаза вонзаются в наши глаза; пальцы дергают наши пальцы; и так мучительно не хочется напрягаться. Кликнуть официанта. Оплатить счет. Надо заставить себя встать с этих стульев. Надо искать свои пальто. Надо идти. Надо, надо, надо ненавистное слово. Вот я считал себя защищенным, говорил: "Наконец-то я со всем этим разделался", а снова чувствую, как волна меня опрокинула, поволокла, разбросала все мое достояние, и теперь мне отыскивать, собирать, сгребать, и призвать все свои силы, подняться и - лицом к лицу встретить врага.

Странно, что мы, способные так сильно страдать, причиняем так много страданий. Странно, что лицо человека, которого я не знаю почти, разве что видел, кажется, на борту парохода, плывшего в Африку - некий набросок, эскиз, глаза, щеки, нос, - могло так болезненно меня поразить. Вы смотрите, едите, улыбаетесь, томитесь, получаете удовольствие - вот и все, что я знаю. И такая вот тень, часок-другой сидевшая напротив, маска, из которой торчат два глаза, сумела так меня оттолкнуть, отогнать, смешать со всеми другими лицами, запереть в душной комнате; метаться заставила, как мечется от свечи к свече мотылек.

Но погодите. Пока за перегородкой сверяют счет, погодите минуточку. Я уже достаточно изругал вас за то, что нанесли мне удар, который свалил меня среди этих очистков, объедков, а теперь расскажу вам в самых простых словах, как под давлением вашего взгляда я начал кое-что замечать. Тикают часы; женщина чихает; подходит официант - постепенно все возвращается на круги своя. Послушайте: стонет автомобильный рожок, шуршат колеса, скрипит на петлях дверь. Ко мне возвращается ощущение сложности, слаженности, реальности и борьбы, и за это я вам благодарен. И с некоторым сожаленьем, исполненный доброжелательства, я жму вашу руку и желаю вам спокойной ночи.

Слава Тебе, Господи, за одиночество! Я снова один. Этот почти незнакомый тип ушел - чтоб успеть на какой-то трамвай, кликнуть такси и отправиться куда-то, к кому-то, не знаю. Ушло глазевшее на меня лицо. Давление снято. Остались пустые кофейные чашки. Стулья призывно повернулись друг к другу, но никто не сядет на них. Столики свободны, но никто уже не придет, не будет ужинать за ними сегодня.

Вознесем же хвалу небесам. Слава Тебе, Господи, за одиночество! Дай мне побыть одному. Сбросить и отшвырнуть этот покров бытия, это облако, меняющееся от каждого дуновенья, весь день меняющееся, всю ночь. Вот я тут сидел и все время менялся. И смотрел, как меняется небо. Тучи набегали на звезды, и снова их открывали, и снова наплывали на звезды. Теперь я не смотрю уже на эти их измененья. И на меня не смотрит никто, и я не меняюсь. Слава Богу за одиночество, за избавление от чужого догляда, от гнета тех глаз, от необходимости лгать, сочинять фразы.

Моя записная книжка, набитая фразами, свалилась на пол. Лежит себе под столом, придет усталая уборщица на рассвете, высматривая обрывки бумаги, старый трамвайный билет, записочку, может быть, стиснутую в комок, - придет и все подметет. Как описать луну? Как передать любовь? Какой фразой? Каким именем назвать смерть? Я не знаю. Мне лепет нужен, какой в ходу у влюбленных, или коротенькие слова, какие лопочут дети, когда войдут в комнату, увидят мать за шитьем и подбирают с пола яркую шерстинку, перышко, лоскуток ситца. Мне вой нужен; стон. Когда буря бушует над пустошью, проносится надо мной, а я лежу забытый в канаве - мне не нужны слова. Ничего тут не нужно четкого. Ничего такого, что прелестно, всеми лапками шлепается наземь. Никаких этих отзвуков, милых эхо, переливающих у нас в душе дикую музыку, фальшивые фразы. Хватит с меня фраз.

Насколько приятней молчанье; эти кофейные чашки, столик. Насколько приятней сидеть одному, как морская одинокая птица, расправляющая крылья на свае. Сидеть и сидеть бы весь век, и вокруг одни вещи - кофейная чашка, нож, вилка, вещи в себе, ну и я сам по себе. Только не трогайте меня, не подходите со своими намеками, что поздно уже и время закрывать заведение, время идти. Я бы с радостью отдал все свои деньги, только бы вы от меня отстали, не трогали, дали вот так сидеть и сидеть - одному.

Но метрдотель, он уже сам отужинал, появляется, хмурится; вытаскивает шарф из кармана и всем своим видом показывает, что собирается уходить. Им надо уходить; надо закрыть ставни. Надо сложить скатерти, пройтись мокрой тряпкой под столиками.

Да пошли вы к черту! Мне не до того, мне ни до чего, а я должен вставать со стула и находить то именно пальто, которое мое; совать руки в рукава; должен кутаться в шарф по причине ночного ветра и - проваливать. Я, я, я, как ни устал и, можно сказать, изношен от того, что вечно терся носом о поверхность вещей, я, старик, расплывшийся и прямо-таки не выносящий усилий, а вот поди ж ты, я должен уматывать и поспешать на какой-то последний поезд.

Снова я вижу передо мной самую обыкновенную улицу. Навес цивилизации догорел. Небо черно, как китовый полированный ус. Но что-то там теплится в небе, то ли фонарный свет, то ли заря. Какое-то движение намечается - на платане где-то чирикают воробьи. Ощущение первого брезга. Рассветом я это не назову. Уж какой там рассвет, в городе, для пожилого человека, замершего на улице и несколько ошалело глядящего в небо? Рассвет - это некое просветление неба; некое обновление. Новый день; новая пятница; новое двенадцатое марта, января, сентября. Новое общее пробуждение. Растворяются и потухают звезды. Темнеют полосы между волнами. Над полями густеет мглистая пелена. Малиновость скапливается в розах, даже и в бледных розах, висящих под окнами спальни. Птичка чирикает. На ферме зажигают ранние свечи. Да, вечное обновление, непрестанное колыхание, вверх-вниз, вниз - и снова подъем.

Поднимается и во мне волна. Набухает; выгибает спину. Опять, новое, подмывает меня желание, что-то вздымается подо мной, как гордый конь, когда седок сперва пришпорил его, а потом натянул удила. Какого врага мы видим теперь с тобой, когда стоим и ты бьешь копытами мостовую? Это смерть. Смерть этот враг. Против смерти скачу я, держа наперевес копье, и текут назад мои волосы, как у юноши, как у Персивала, когда он скакал по Индии. Я даю шпоры коню. Непобежденный, непокоренный, на тебя я кинусь, о Смерть!

Волны разбились о берег.

Загрузка...