НЕВЕРОЯТНЫЕ ИСТОРИИ, СМЕШНЫЕ И ГРУСТНЫЕ

ВОСПОМИНАНИЕ

1

Газета эта когда-то называлась «Топор», она выходила в единственном экземпляре, и ее вывешивали у первой кузни, у которой не было даже стен, просто четыре столба, покрытые жестью, а рабкоры приносили написанные на кусках фанеры заметки под псевдонимами «Жало» или «Оса».

Потом газета стала называться «Гигант», листовка величиной в носовой платок, ее печатали крупным шрифтом на маленькой, крепкой, приземистой «американке», и распространители печати раздавали ее по траншеям и котлованам.

А когда я приехал сюда, газета называлась «Металлург», и редакция помещалась в бараке, заметки набирали ручным способом и на линотипе, и почта доставляла ее по подписке в многочисленные адреса, и даже в Москву и за границу.

Я до сих пор вижу этот длинный, темный от дождя, от снега, от морозов, от континентальной жары, крытый серым толем барак, с золой у крылечка, с дверью, обитой желтой клеенкой, из-под которой клочьями торчит вата. Откроешь тяжелую дверь, и в лицо пышет чугунным жаром печурки, сложной смесью дуста, типографской краски и старых газетных подшивок.

В темную барачную прихожую выглядывает маленькое кассовое окошечко. Здесь принимают письма, почту, объявления о потерянных документах, похищенных печатях и украденных конях и о гастролях гималайского тигра, а по пятнадцатым и тридцатым числам выплачивают гонорар по разграфленной ведомости.

Я помню узкие, сумрачные клетушки, с крохотными у самой земли окошками, еле пропускавшими сквозь замерзшие, с наледью стекла дневной свет, и в зимние метельные дни иногда весь день горело электричество, и голая лампочка на длинном шнуре освещала летящий за окнами снег.

Когда мы утром приходили в эти клетушки, в окна дуло снегом, и в стеклянных невыливайках вместо чернил сверкали кусочки фиолетового льда, и если их потрясти, они звенели, и, прежде чем писать, мы на горящих спичках обогревали чернильницы. Во всех клетушках в сумраке утра горели маленькие костры, маленькие фейерверки, словно на рассвете совершалась крошечная церемония поклонения огню.

И лишь после садились за столы и, придвинув длинные серые гранки, выводили: «Цифры бьют тревогу», «Огонь по аллилуйщикам!», «Политику боязни сдать в архив»…

С утра тихо, спокойно, мертво… Еще молчат на столах высокие желтые телефонные аппараты с тяжелыми никелированными трубками, еще спят в своих постелях жалобщики, опровергатели, а врио ответственного редактора Б. Цветков еще в гостиничном номере пьет чай с казинахом и только читает свою, кажущуюся ему теперь чужой газету.

И слышен мерный, передаваемый стенами, полом дрожащий ход типографской машины, печатающей тираж, и еще легковесное хихиканье Эльвиры Мельхиоровны, технического секретаря, бывшей баронессы, вычищенной в Ленинграде по первой категории, а тут как спец принятой на работу, и раскладывающей на картах пасьянс, и гадающей о том, что́ будут нынче давать по дополнительному талону — воблу или кишмиш.

Рядом с Эльвирой Мельхиоровной, за одним столиком, как бы валетом, сидели Фомич и Стенич, два литправщика. Не были они ни братьями, ни близкими, ни дальними родственниками, но удивительно похожи были друг на друга. Оба худенькие, курчавые, как овечки, с кроткими, умными удлиненными глазками и тихими голосами, и даже почерк у обоих одинаковый — круглый, бисерный. С самого раннего утра, в зимней темноте, они в своем уголке тихо и прилежно скребли перьями, выправляя рабкоровские заметки, которые грудой лежали на столе с регистрационными сопроводиловками.

Лишь иногда они отрывались и о чем-то шепотом советовались, показывая друг другу заметки.

Когда звонил телефон, кто-нибудь из них осторожно поднимал трубку и говорил:

— Никто еще не пришел, позвоните позже, нет, нет, я не уполномочен разговаривать, — и так же осторожно клал трубку на рычаг.

С Фомичом и Стеничем очень сдружился Кобчик, бывший матрос, грандиозный человек в необычайно широком брезентовом плаще, с маленьким кожаным картузиком, который просто казался пуговицей на его толстой макушке.

— Здорово, брательники! — входя в комнату, говорил Кобчик и каменной десницей пожимал руки Фомичу и Стеничу.

— Ай! — каждый раз говорил Фомич. — Вы меня вывели из строя!

— Ай! — повторял Стенич.

Кобчик садился за стол и левой рукой (он был левша) с лиловой наколкой «Не забуду мать родную!» крупным, резким, ломаным почерком быстро писал одну за другой маленькие, железные заметки и ставил над ними всегда артиллерийские заголовки: «Огонь по оппортунистической недооценке лошади!» или «Прямой наводкой по саботажникам и перерожденцам!»

И пока Фомич и Стенич правили эти заметки своим круглым, бисерным почерком, словно вышивая по тюлю, Кобчик стоял над ними. А когда Кобчик уходил, Фомич и Стенич, тихо посоветовавшись, зачеркивали его заголовки, и там, где было «Картечью по недооценке строительства подсобных помещений!», деликатным почерком выводили: «Безотрадная судьба свиней и кроликов». На следующий день Кобчик, громыхая сапогами, приходил в комнату, и бушевал, и грозился, а потом внезапно куда-то исчезал и уже появлялся умильный и повторял: «Безотрадная судьба свиней и кроликов», и плакал.

В клетушке, которая называлась «Литбанда», над железной доской сидел Коля Плавильщиков, самодеятельный художник, восторженный юнец в юнгштурмовке с портупеей, и острым сапожным ножом, загнутым как ятаган, вырезал на мягком коричневом линолеуме клише.

Коля Плавильщиков приехал из таежной глубинки Горной Шории и ничего в своей жизни, кроме тайги, не видел, и теперь доменные печи, заводские трубы и «дерики» — высокие стрельчатые краны, которые он вырезал на линолеуме, — похожи были на кедры, мощные, ветвистые, подпирающие небо в могучих дымовых тучах, и индустриальные пейзажи напоминали бурю в тайге.

Здесь же сочинял баллады Адам Вихрь, редакционный пиит, в кубанке с голубым верхом и в длинных до бедра сапогах, голенища которых были по-ухарски загнуты.

В чуланчике же, для пущей темноты еще оклеенном черной бумагой, под красным фонарем, в оранжевом волшебном свете колдовал, купая в белых ванночках свежие, мокрые, медленно проявляющиеся снимки, Яша Хват, король фоторепортажа.

С утра до вечера Яша Хват, зимой в летном шлеме и собачьих унтах, летом в баске и оранжевых крагах, с холодной трубкой в зубах, носился по стройплощадке и снимал, снимал, снимал.

Сжав трубку в зубах, командовал:

— Веселее, оптимистичнее! Вот так. Снимаю. Блеск! Мерси! — и уносился дальше.

— А ну, расступитесь, — приказывал он горновым, — станьте влево, станьте вправо. Держите лопату, как знамя. Дайте романтику социалистического строительства.

Яша Хват садился на корточки, сгибался трапецией, ложился на спину и поднимал вверх руки с аппаратом, продолжая командовать:

— Пожмите друг другу руку. Дайте улыбку. Снимаю. Блеск! С комприветом!

И, глядя на его дерзкую, властную железную фигурку в кожаной курточке с молниями, представлялось, что все, что тут происходит, все это только для того, чтобы Яша Хват сфотографировал; просто ставится большой спектакль с яркими выпусками чугуна, бенгальским фейерверком искр, статистами в широкополых войлочных шляпах и дымящихся асбестовых ботинках. И действительно, когда Яша Хват, отщелкав свое, прикрывал объектив крышечкой и, сказав своим придурковатым писклявым голоском «мерси», убегал, яркие опереточные статисты превращались в обыкновенных горновых, которые в адской жаре открывали тяжелые заслонки на желобах и выпускали чугун.

В самом конце редакционного коридора, где уже густо пахло типографской краской, в уютной комнатке с раскаленной буржуйкой сидел без пиджака, в жилете, с серой бабочкой в крапинку, Ричард Эдуардович, корректор, и в ожидании гранок читал и иногда даже декламировал Горация по-латыни.

И в звучные, мерные, как колокольный бой, строфы врывался беспорядочный храп еще с ночи пьяного метранпажа Ванькина.

Ванькин, по кличке Дунькин, — был толстячок, на коротких, кривых ножках, с большой лохматой головой и круглым, веселым, всегда розовым от выпивки лицом, на котором выделялся крупный, будто гримированный, шишковатый нос.

И пить Дунькин любил почему-то из чайника. Маленький фарфоровый чайничек с необходимым содержимым всегда был припрятан в черном шкафчике под таллером, и время от времени Дунькин нагибался, доставал чайничек, и, сидя на корточках, делал из него пару длинных глотков, и, утершись рукавом своего синего халата, продолжал действовать шилом, вытаскивая одни буквы и вставляя вместо них другие.

Этот фарфоровый чайничек так пропах, так пропитался самогоном, что, если содержимого его не хватало на все дежурство, Дунькин доливал из бачка кипяченой воды и, как ни в чем не бывало, пил и все равно получал удовольствие. И в это время от него так несло сивухой, что у корректора Ричарда Эдуардовича кружилась голова, ему все мерещились ошибки, и он выпивал стекам крепкого чая, чтобы хоть как-то прийти в себя и не пропустить ошибки. Но Ванькин-Дунькин, как бы ни надувался из своего чайника, никогда не путал буквы, а с улыбкой сознания могущества своей профессии глядел из-за спины на значки корректора, на этот хлипкий, зыбкий труд, на эти «паньски вытребеньки», и говорил:

— Я пролетарский класс, я ошибки не сотворю.

А там уже и типография с темными кафедрами наборных касс, с двумя старыми, дрожащими, щелкающими, излучающими тепло линотипами, и длинная, сверкающая темным металлом станин плоскопечатная машина, мрачная и строгая днем и ярко-праздничная ночью, когда она печатает номер и лист за листом, словно ветром, кладет теплую, клейкую, вкусно и остро пахнущую краской газету.

2

Я и сейчас вижу раннее утро в дымной, накуренной родной клетушке производственного отдела, с единственным сизо замерзшим, мохнатым от налипшего снега окошком, с двумя тесно втиснутыми, впритык стоящими голыми столами и дребезжащим, хриплым, как бы простуженным телефоном с глянцевой, отшлифованной ладонями ручкой.

Явились первые рабкоры, прямо с завода, и от полушубков пахнет горячим коксом, ночной сменой, ночным ветром. Они медленно снимают и со стуком кладут на стол большие замерзшие рукавицы и, делая движение, словно собираются взяться за рычаг, вытаскивают откуда-то из глубоких карманов бумагу, сложенную вчетверо, медленно и солидно разворачивают лист, поперек заполненный крупными, дрожащими, словно штопором ввинченными в бумагу строчками, написанными карандашом, жирно, с нажимом.

И вот открылась дверь, и не вошел, а ворвался в черном кожаном костюме и кожаном шлеме толстый, краснолицый, похожий на грузчика, веснушчатый паренек в роговых очках и хриплым, ломающимся подростковым голосом закричал:

— Здорово, филистеры!

— Здорово, Скудра!

Быстрым движением Скудра скинул куртку и оказался в морской тельняшке, облепившей его крепкую, выгнутую бочонком грудь. Теперь он был еще крупнее, и сильнее, и добрее.

Он обошел всех и каждому пожал руку.

Мне кажется, что уже по рукопожатию можно определить человека. Один сует ручку мягкую, ватную, осторожную, стараясь ее тут же освободить, чтобы не раскусили его по дрожи, по потной ладони, не узнали, какую штучку он приготовил. И остается неприятное чувство подвоха. А другой подаст руку вот так, основательно, открыто, свободно и будто навечно.

Скудра родился в старом шахтерском поселке на Анжеро-Судженке, и дом их стоял прямо на угольном пласте, и из погреба таскали уголь для печки, и школа, в которой он учился, стояла на угольном пласте, и в футбол они играли кусками крепкого на излом угля, и лицо и руки его были темные, смуглые от въевшейся в них с детства угольной пыли.

Скудра кинул на стол свою кирзовую полевую сумку, достал из нее длинный, сшитый из газетных гранок блокнот, присел на уголок стола, закурил тоненькую папироску «Мотор» и вдруг начал писать огромными буквами, как бы выражая этим огромность своих чувств. Острые, яростные косые строчки завихрились спиралью сверху вниз. И в наиболее удачных местах Скудра даже урчал от удовольствия, подмигивал карандашу, написавшему это, бумаге, сохранившей это, комнате, в которой это случилось, и небу вдохновения, которое изливало на все чистый, синий, радостный свет.

У него был счастливый, изящный дар, слова он расставлял как-то иначе, чем все, отчего фраза казалась легкой, летящей, и слова неожиданные и, казалось, несоединимые, когда он их ставил рядом, сталкивал, вспыхивали вольтовой дугой и освещали все в новом свете, и читать было весело и прекрасно.

«Штурм или заседательский переполох?» — назвал он свою первую статью. И начало ее было такое: «Начался заседательский переполох, подкрашенный под массовую работу…»

Потом в клетушке машбюро Скудра рычал, диктуя свое сочинение, и у машинистки Липочки в наиболее драматические моменты перехватывало дыхание, и она, еле дыша, переспрашивала: «Неужели авария?» — и нежными, длинными, узкими розовыми пальчиками путала от волнения буквы. Скудра, правя статью, урчал, топал ногой и молча протягивал статью Липочке, и она закатывала глаза и перепечатывала страницу.


Но вот так хлопнула дверь, что зазвенели стекла, и в желтом кожаном реглане, в защитном картузе, быстро, молча, по-хозяйски, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, а иногда по наитию и здороваясь, проходит по длинному коридору в свой кабинет врио ответственного редактора Б. Цветков, полнотелый, с младенчески свежим румяным лицом молодой человек.

Цветков принадлежал к тому типу деятелей, которые считают ниже своего положения вести черновую, практическую работу, уверенные, что стоит им только начать работать, как их тут же перестанут уважать и бояться. Они по опыту прекрасно знают и чувствуют, что работа превосходно пойдет и без них. Им же нужно все время быть в руководящей атмосфере, дышать разреженным воздухом высших сфер, чтобы быть в курсе, правильно вести вверенное им суденышко по бурному морю текущей жизни и еще подкручивать гайки, все время подкручивать гайки, не забывать подкручивать гайки.

Там в кабинете, за закрытой дверью, в тишине, не снимая пальто и фуражки, Цветков сядет, зачем-то посидит немного за столом, побарабанит пальцами, возьмется наконец за телефон и даже покрутит ручку, но передумает и, не сняв трубки, вдруг выскочит из кабинета, на ходу крикнув ответственному секретарю Капуцяну: «Я — в горком!»

Немо Ильич Капуцян с тонким золотым пенсне на сухом носике, вспыльчивый, суетный и категоричный, сидел в отдельном кабинетике, который весь занимал огромный, старинный, темного дуба, на медвежьих лапах, бог весть из какого помещичьего имения или казенного присутствия привезенный, настоящий губернаторский стол, с массой ящиков, и ящичков, и ячеек, и лазеек, забитых рукописями, гранками, оттисками, официальными бумагами, пригласительными билетами, штрафными квитанциями, визитными карточками (непонятно только было, как очутился тут этот стол, как протиснулся в эти узкие проемы. Или, может быть, его поставили, а потом уже построили барак, возвели стены, покрыли толевой крышей?).

Немо Ильич Капуцян появился в редакции в одно серое зимнее утро, и казалось, вспыхнула и лопнула и снова вспыхнула электрическая лампочка. Маленький, чернявый, в легком пальтишке, без шапки, с фанерным чемоданчиком, прямо с вокзала, еще пахнущий поездом, он влетел в редакцию, вспыльчивый и упорный, как шершень, и сразу комната наполнилась жужжанием.

Только он поставил в угол чемоданчик, размотал шарф и снял худенькое южное пальтишко, как сразу схватил газету и стал жадно разглядывать.

Газета была без единого яркого пятна, серая, сплошная, утрамбованная бледным, сбитым шрифтом. Казалось, кто-то выдумал ее в нелепом сне.

— Мазня! Казенщина! — категорично заявил приезжий человечек.

— А, привет, привет, если не ошибаюсь, товарищ Капуцян? — сказал появившийся в редакции Цветков. — Агитпроп мне уже звонил, предупредил. Видели нашу газету?

— Немного суховата, — осторожно сказал Капуцян.

— Газета партийная, — сообщил Цветков.

— Да, в сущности правильно, но все-таки, извините, суховата.

— А мы без затей, без легкомыслия, — сказал Цветков.

— Это хорошо, хорошо, — согласился Капуцян, — но живая струя не помешает.

— Ну что ж, подкинешь идею, только спасибо скажем, — сказал Цветков и, хлопнув дверью, ушел в кабинет.

— Материалы сегодняшнего номера ко мне! — приказал Капуцян.

Вернули из типографии статьи, все огромные, напечатанные сплошной стеной, без единого абзаца, как каменные глыбы, как слоны.

Немо Ильич Капуцян сел за стол, стал читать, хмыкать, стонать, потом вынул из кармана массивный, плоский плотничий карандаш и стал черкать и черкать, а оставшееся, как ножом, шинковал на абзацы. И на глазах происходило чудо — нудная, тягостная, сплошная, как шинельное сукно, статья «Большевистской перестройкой выкорчевать болезненные явления», разрубленная на короткие и ультракороткие, почти телеграфные абзацы, наивно запестрела, казалось, звала к себе, и хотелось ее читать.

В левом верхнем углу Капуцян надписывал шрифт, разнообразя корпусом, или боргесом, или петитом, а наиболее важное курсивом, да еще в рамке и с отступом. Он зачеркивал все заголовки и, на миг задумавшись, ставил новые, звонкие, неожиданные, то гневные, то какие-то загадочные: «Конвейер огнеупора опасно болен», «Директивы правительства в кармане счетовода».

Тем временем завпартотделом Рыбась, увидев свою расшинкованную на абзацы статью «К декаднику партгруппоргов», закричал:

— Это не партийная статья, это «облако в штанах», — и побежал жаловаться Цветкову.

Но Цветков неожиданно сказал:

— Правильно. Идейно.

А Капуцян тем временем спрашивал:

— Есть в редакции клише?

— Есть, только очень старые.

И технический секретарь Эльвира Мельхиоровна волоком притащила из кладовой деревянный ящик, уже в паутине, со старыми, стершимися от длительного употребления дежурными колодками, которые «Прессклише» рассылало по всем районным газетам, от Уэлена на севере до Джульфы на юге. Капуцян стирал с них пыль и, вглядываясь в обратные изображения и угадывая, что это такое, отбирал те, которые подходили ко всем праздникам и кампаниям, ко всем материалам, положительным и отрицательным, зимой и летом, весной и осенью. Теперь Капуцян достал красный карандаш и стал резко, уверенно чертить макет номера.

За стеной Фомич и Стенич пили чай с халвой и сушками. Слышно было, как они между собой гадали и даже заспорили, что будут давать по кондитерским талонам — пастилу или мятные подушечки. Напившись чаю, еще красные, потные, они, не входя в комнату, стояли у порога и глазели, как Капуцян чертит макет, рассовывая клише направо и налево, на одной полосе выдерживая симметрию, на другой решительно нарушая ее и верстая лестничкой.

— Ой, ступенькой не пойдет! — вздрогнул Фомич.

— Гладко надо, без фокусов, — посоветовал Стенич.

И они оба застеснялись.

Когда Капуцян принес макет метранпажу и Дунькин его рассмотрел, он вдруг оживился, потер руки, открыл шкафчик, достал чайничек и, поглядывая на Капуцяна, от полноты чувств хватил из носика чайника несколько длинных, волнистых глотков, засмеялся, вновь потер руки, завязал тесемки на своем синем халате, закатал рукава и стал бешено набирать заголовки и верстать, покрикивая на линотиписток, на корректора, на выпускающего и на самого директора типографии. Теперь он, круглый, шарообразный, на коротких ножках, полупьяный, восторженный, под ярким светом верстальной лампы чувствовал себя царем и богом.

Клише он ставил со стуком, со смаком, как игроки в «козла» ударяют костью, любовался им, потом отрезал линейкой, окружал набором и брался за новое клише, с удовольствием составляя рисунок небывалой еще тут газеты.

Утром Цветкову с большим опозданием принесли в кабинет свежий, яркий, еще теплый от типографской машины оттиск номера, с крупными, сверстанными лестницей «шапками» и многочисленными, рябившими в глазах клише. Он принял его на руки с хозяйским достоинством, строгостью и недовольством и стал рассматривать. Он еще не знал, как к этому отнестись — хорошо это или плохо, правильно или неправильно, взглянул на Капуцяна, потом на завпартотделом Рыбася и сказал:

— Пестровато.

Немо Ильич молчал, ожидая, что он еще скажет.

— «Таймс»! — фыркнул Рыбась.

— Видел ты «Таймс», — рассердился Цветков. — Так, так, — похмыкал он. — А не слишком ли смело, весело?

— И чудесно, — сказал Немо Ильич.

— Не веселостью берем, а идеей, — сказал Цветков, и лицо его стало надменным.

— А веселость идее не мешает.

— Ну, это ты уже загнул, — сказал Цветков немного обиженно, — чем картинки, дал бы тексту воспитательного.

Однако он велел отпечатать на хорошей бумаге экземпляр. И когда принесли этот блестящий, удивительный, чуть не на мелованной бумаге спецэкземпляр, он тут же пошел с ним в горком, и меня поразило, что он нес его на вытянутых руках, как поднос.

Что он там в горкоме делал и что говорил, оправдывался, или жаловался, или, может, хвастал, никто не знал. Но он вернулся оттуда азартным, вызвал всех в кабинет и сказал:

— Так держать!

И когда Немо Ильич уходил из кабинета, сообщил ему:

— Смело надо идеи подавать. Понятно?

С тех пор Немо Ильич стал единовластным хозяином.

Никто не знал, когда Немо Ильич приходит в редакцию, когда садится за этот свой знаменитый стол, широкий, как прокатный стан. Просто всегда, днем и ночью, как бы рано вы ни явились, еще в сумерках утра, когда барак гудит и содрогается от хода печатающей тираж типографской машины, открываешь дверь, а Немо Ильич уже здесь. Похоже, он не уходил со вчерашнего дня или ночевал тут же, в центральном ящике своего великанского стола.

Спит ли он вообще? Очень трудно представить себе его спящим спокойно в постели, на подушке, с закрытыми глазами.

Немо Ильич Капуцян весь как на шарнирах и делает одновременно уйму разной работы.

— Не вкручивайте мне шарики! — кричит кому-то Немо Ильич в телефон. — Заходи, заходи, — говорит он тут же заглянувшей кучерявой голове, — слушаю. — И одновременно начинает суетливо и поспешно выдвигать и задвигать многочисленные ящики и ящички, роется в сотовых ячейках и ячеечках, отыскивая и раскапывая, что ему понадобилось именно сейчас, сию минуту, сию секунду, и, наконец, найдя нужную бумагу: — Так, так, — говорит он кучерявой голове, — понятно, дальше что было? — И, слушая, начинает приводить в порядок стол, разбирая бумаги: одни прячет в папку, другие откладывает в сторону, третьи комкает и с молчаливой яростью выбрасывает в корзину, на некоторых бумагах останавливает внимание и, вооружившись красным карандашом, читает, хмыкает, странно поднимает брови, удивленно подергивает плечами, словно разыгрывая с бумагой спектакль, какие-то слова подчеркивает, ставит сбоку жирный, страшный, как острый нож, восклицательный знак или удивленный, как лицо человеческое, вопрос, вдруг подхохатывает, вдруг какое-то слово не только подчеркивает, но еще особо, в знак специального удивления, раздражения, берет в скобки или даже в кружок, вздыхает, стонет и, уже совсем отчаявшись, пишет сбоку: «Ха-ха!» или «Сократ с Замоскворечья!» и, в конце концов, не выдержав, размашисто: «А дулю не хотите?» И чтобы не было никаких сомнений, аккуратно пририсовывает крошечную, миниатюрную фигу и вздыхает, как от тяжелой работы. И тут оказывается, он прекрасно слышал и понял, что ему рассказывала кучерявая голова, и он приказывает:

— Очерк! Триста строк, без я, без мы и без пейзажей. Понятно?

— Понятно, Немо Ильич.

— Лады. Пришли Пушкина.

И одновременно он уже крутит ручку телефонного аппарата: «Барышня, дайте РКИ»… Глаза в это же время разглядывают кальку нового здания типографии, а рука уже тянется к знаменитому плоскому плотничьему карандашу, и Немо Ильич, разговаривая по телефону с РКИ, чертит макет, варьируя и так, и этак, и лестницей, и лабиринтом, распихивая по углам многочисленные новенькие клише, шарахая звонкие, броские «шапки».

— Вы меня звали, Немо Ильич? — на пороге поэт Адам Вихрь.

И, не отрываясь от разметки, даже не глядя на редакционного Пушкина, драматически протягивая какой-то материал:

— Зарифмуй «Одиссею». Сто сорок строк под Маяковского. — И смотрит на часы: — Срок — два часа.

И, когда тот уходит, вдогонку кричит:

— Пришли там мне Айвазовского!

Но редакционный Айвазовский — Коля Плавильщиков, сам уже тут…

А кроме того, что Немо Ильич Капуцян читал все материалы, правил, сокращал, перекраивал и подписывал в набор статьи и заметки, чертил макет и верстал газету, он еще вез всю хозяйственную, административную, финансовую и дипломатическую канитель. Он принимал посетителей, жалобщиков, опровергателей, очковтирателей, убеждал, уговаривал, стыдил, приглашал садиться и выгонял вон. Он давал объяснения горкому, завкому, партийной Контрольной Комиссии, и РКИ, и прокурору…

Он ругался с жилотделом и отделом снабжения, выцарапывая ордера, выбивая пропуска в столовую и закрытый распределитель, талоны на сапоги, белье, полушубки, на рис и яблоки. И если кто зашибал лишнее или ему изменяла жена, Капуцян занимался и этим, воспитывал и мирил.

Когда все уходили домой, Капуцян перебирался в типографию, ругался с метранпажем, с корректором, с наборщиками, а когда полосы сдавали на машину, он дожидался первого оттиска и снова все читал сначала; с визгом вылавливая «блох», и, наконец, расписывался и исчезал. Но этого уже никто не видел, потому что в это время все уже спали, досматривая третий или даже пятый сон.

Ах, Немо Ильич, Немо Ильич, есть ли у вас семья, жена, дети, есть ли дом, родственники, воспоминания, сны, желания, мечты? Или в голове вертятся только одни шапки, бабашки, клише?..

Людей этих могло родить, вызвать к жизни только то время, беззаветное, шалое, бессемейное, бесквартирное, время энтузиазма, самопожертвования.

ЗЮЗИН

Давным-давно, еще в тридцатых годах, в одном из госпароходств служил по финансовому обеспечению Зюзин Валентин Валентинович, тихий, деликатный человек.

Когда по служебному коридору проходил начальник отдела, об этом извещали кряканье и тяжелые шаги; когда пробегала машинистка Ядвига, то казалось, кто-то ударял в кастаньеты; когда появлялся толстый ревизор, слышалась одышка, будто раздували мехи, а когда проходил Валентин Валентинович Зюзин — ничего не было слышно, лишь его длинная безмолвная тень скользила по стенам.

Он был большой аккуратист, наш милый Валентин Валентинович. Все папочки, все карандаши, резинки, линеечки были на столе разложены в таком строгом порядке, что напоминали правильную мертвую геометрическую фигуру. И видно было, что это доставляет Зюзину неизъяснимое удовольствие — взять карандашик или резинку и аккуратно и неторопливо, скрупулезно сделать нужное дело и положить на точно заранее определенное, установленное для них место, откуда они уже не могли самостоятельно никуда двинуться.

И если кто-либо из коллег или посетителей, разговаривая с Зюзиным, по рассеянности что-то сдвинет на его служебном столе, Зюзин был очень недоволен, и хотя ничего не говорил, но выражал это хмыканьем и часто даже прекращением беседы.

Ну, а что касается кнопочек, скрепочек или канцелярских булавок, — они были плотно закрыты в коробках, как в сейфах, и мне всегда казалось, что если бы кто-нибудь без разрешения Зюзина прикоснулся к одной из них, то в пароходстве завыла бы сигнальная сирена.

У Зюзина был удивительно красивый почерк — он словно не писал, а рисовал. Я думаю, такой почерк может выработаться только тогда, когда вся тысяча граммов мозгового вещества не отвлечена ни на что постороннее, а занята только выведением букв. И когда Зюзин этими своими круглыми элегантными буквами написал свое первое любовное письмецо, его избранница была больше всего покорена нечеловеческой красотой почерка и показывала его подругам, как «штучку» искусства. И подружки в один голос говорили, что обыкновенная серая пешка не могла так написать, что от письма веет потрясающей интеллигентностью и изнеженностью.

Зюзин очень хотел семейного счастья, но девицы бросали его одна за другой, и он никак не мог свить себе, как он об этом мечтал, уютного, стабильного гнезда.

В чем была причина его жениховских крахов, никто из сослуживцев не понимал, да и он был обескуражен всем происходящим и ничего объяснить не мог.

Был Зюзин высокий, стройный брюнет, в роскошной морской фуражке с золотым крабом, с усиками щеточкой, совсем не провинциальными, а как бы даже столичными, не пил, не курил, хотя всегда посасывал короткую капитанскую трубочку, которая скорее попахивала шипром, чем табаком, очень вежливый, даже до приторности вежливый, и к тому же занимал приличную должность — инспектора с перспективой роста.

А вот поди же ты, какая-то пигалица с загородной Каменки, из маленького деревянного мещанского домика с жестяным петухом над крылечком, отвергала его ухаживания, и после утихомиривалась, и довольна была в браке с завхозом сапожной артели, пьяницей и курильщиком, который бил ее, а она ни гугу.

Уставали ли они от его аккуратизма, съедал ли он их своей мелочной пунктуальностью, доводил ли до изнеможения деликатностью, — ничего плохого они не могли о нем сказать, даже, наоборот, отзывались: «очень самостоятельный», только ненавидели люто и спокойно говорить о нем не могли.

Наконец все-таки Зюзин женился на очень молодой и очень красивой девице, потому что Зюзин хотя и был службист и аккуратист, но не был сухарем и понимал толк в женской красоте.

Она была в его вкусе — блондинка, полная, и играла на фортепиано и пела, и мамаша ее тоже была музыкантшей. Зюзин очень понравился мамаше. Она была из старых барынь, и ей Валентин Валентинович пришелся по вкусу своей старомодной учтивостью, положительностью, твердой ставкой и солидным рассуждением о жизни.

— Это не современный выдвиженец, — говорила мама, — ты будешь за ним как за каменной советской стеной.

И Зюзин переселился в рай.

— Когда она предъявила свои формы во всей откровенности, я ахнул! — вспоминал он после первые дни семейного счастья.

И он хотел, чтобы дома, в семейной жизни, все было как нельзя лучше — так же аккуратно и неподвижно, как на его служебном столе в финансовом отделе. Но молодая жена, хотя и была из провинции, очевидно, не хотела вести существования резинки или скрепки, и когда Зюзин уходил на собрание или на политзанятия и оставлял ее дома кошечкой на диване за чтением интересного романа, он, придя с собрания или политзанятия, вдруг не обнаруживал ее на том самом месте и искал ее по всему городу, по танцплощадкам или на бульваре, что не всегда приводило к желательным результатам. И Зюзин никогда не устраивал скандала, а терпеливо и убедительно доказывал ей, что так делать нельзя, непорядочно.

— Женщина есть связующее начало, — говорил Валентин Валентинович.

— Ты бы лучше закричал на меня, — говорила жена из провинции, — ну, затопай ногами, ударь меня!

Но Зюзин никогда этого не делал и даже представить себе не мог, что поднимет на женщину руку.

Валентин Валентинович ее очень любил, страдал и прощал все, даже то, что она однажды ушла от него к командиру торпедного катера, у которого были красивые бакенбарды. Но она скоро почувствовала, что она у торпедиста не за каменной стеной, и вернулась к Валентину Валентиновичу, и Зюзин ее принял и все простил.

Он только иногда говорил ей: «Ты — «вещь в себе», а мы вещь в себе отвергаем, решительно отвергаем, — кантовская философия, — слыхала?» Но жена это пропускала мимо ушей и поступала по-своему.

Война застала их далеко, в Измаиле, и Зюзин, как моряк пограничного порта, не успел даже попрощаться с женой, которую спешная эвакуация забросила куда-то далеко, в дальний, глухой угол Средней Азии.

Он долго не знал, где она, а она не знала, где он, и, наверно, не очень стремилась к этому, а когда Зюзин наконец разыскал ее, то стал посылать ей посылки и с ними длинные письма, написанные круглым, нечеловечески красивым, каллиграфическим почерком, которого не нарушили и не испортили ни внезапность нападения, ни бомбежки, ни окружения. И на эти письма она отвечала короткими, легкими надушенными записочками, в которых просила присылать американскую тушенку, потому что голодает.

Она не писала, что уже два раза была замужем. Первый раз за капитаном из запасного полка, но его скоро забрали на фронт, и он пропал без вести — на самом деле или только для нее, второй раз — за пронырливым деятелем пуговичной артели промкооперации — «пуговичным королем», и теперь не только не чувствовала голода и разрухи войны, но ей казалось, что на всем свете масленица. Но «пуговичный король» вскоре оказался за решеткой, и она не стала носить ему передачу, а стала усиленно просить в письмах Валентина Валентиновича присылать ей свиную тушенку не в маленьких, а в больших пятикилограммовых банках.

Когда война закончилась и Зюзин после продолжительной службы в оккупационной администрации вернулся на родину, жена его была замужем в третий раз — за кавалерийским полковником, который вывез из Саксонии целый замок с мебелью, коврами, картинами и хрусталем. Но именно за это полковника разжаловали и отдали под суд трибунала, и он ей стал не нужен.

Она срочно разыскала Валентина Валентиновича и попыталась к нему вернуться. Но на этот раз Зюзин, хотя и продолжал ее любить, не принял ее и, несмотря на то что слезы раздирали его мягкое, деликатное сердце, глухим и твердым голосом сказал:

— На вечной мерзлоте отношений здание любви не выстроишь.

Зюзин стал жить один и по своей брезгливости не питался в столовых, а сам себе, в крохотной коммунальной комнатке, готовил на плитке обед, бывало, и сам стирал, и потом долго и тщательно гладил, и аккуратно ставил заплатки на рубашки и кальсоны, не говоря уже, что собственноручно пришивал пуговицы, на что был большой мастер, и однажды пришитая им пуговица во веки веков не отрывалась.

Бывшая жена его, тем временем поселившаяся в Одессе на берегу моря и чудесным образом сохранившая красоту и свежесть молодости, официально и неофициально выходила замуж поочередно за трубача государственной оперы, директора гастрономического магазина и, наконец, за вольного художника, которому она позировала натурщицей. Но и в первом, и во втором, и в третьем случае она не порывала письменной связи с Валентином Валентиновичем, который иногда летом приезжал на Черное море в отпуск и приходил к ней в гости, а она знакомила его со своим очередным мужем, и он с ним играл в преферанс.

Зюзин к этому времени занимал видную интендантскую должность и у себя в ведомстве считался финансовым тузом. По его убеждению, финансы сами по себе были важнее пароходов, капитанов, рейсов, фрахта, брутто-нетто, потому что без финансов никто не может прожить и дня, а без пароходов и даже моря может, и приходящих к нему по делам он обычно встречал одной и той же фразой: «Что, финансы поют романсы?»

И вот в это самое цветущее время Зюзин неожиданно вышел в отставку. Случились какие-то недоразумения с начальством, какие-то служебные неприятности, в которых он никак не был виноват, и он был списан.

Зюзин никогда не был лентяем, он всю жизнь служил и делал все с усердием и вкусом педанта, всегда был на людях, в аппарате, среди служебных дел и передряг, и вдруг одиночество, безлюдье, тишина оглушили его, сделали каким-то растерянным, жалким.

Длинный, худой, изнуренный бездельем, обидой, ревностью, он похож был на тень Дон Кихота, слоняющегося по улицам города. Открывшийся вдруг неслужебный мир, чужой, звучный, пестрый, живущий не по уставу, пугал его необходимостью непривычно самостоятельных решений, и он это все откладывал и откладывал, пока наконец не почувствовал крайнюю необходимость чем-нибудь заняться, все равно чем, но загрузить извилины мозга.

Жизнь его теперь состояла из бесчисленного количества пустяков. То Валентин Валентинович сортирует свой коллекционный фарфор — дрезденский и севрский, тонкий, прозрачный, звонкий, розовый на свет, и на узком листе четким, административно-учетным почерком все аккуратно перепишет — чашечки, блюдечки, кофейники, селедочницы, и от одного этого — удовольствие на лице, будто напился и наелся и гостей угостил. То вдруг затеет каталогизацию своих книг, а у него была подписка и на Жюля Верна, и на Пруса, и на Шолом-Алейхема, и на Павленко, и на Большую советскую энциклопедию, и на Малую медицинскую энциклопедию; нарежет карточек, на каждую книгу особую карточку с номером, и еще на книгу наклейку с этим номером. То начнет проверку личного архива — справок, характеристик, наградных документов, — все это у него давно собрано, тщательно, бумажка к бумажке, не раз проверено и умиленно прочитано, но не мешает еще раз обозреть свой жизненный и служебный путь. Тут же у него и скоросшивателем прошитые заявления, рапорты и жалобы, отправленные им по начальству и в разные учреждения, с которыми ему приходилось иметь дело. И это тоже любовно перечитывается, кое-что сейчас карандашиком подчеркивается, как самое важное и замечательное, удачно выраженное, хотя никакого значения ни для одного человека в мире, в том числе и для него, автора, это уже не имеет.

И, задумавшись над бумагами, он мечтает, как бы он сейчас, с его опытом и сноровкой, сформулировал бы это еще точнее и убедительнее.

У Зюзина появилась потребность переписки, и он приобрел машинку «Беби», научился печатать и уже не писал, а печатал письма — в журнал «Крокодил», в Центральное телевидение, в газету «Известия», в Комитет по делам кинематографии и даже в Комитет по религиозным культам, где излагал всякие свои соображения и наметки и иногда даже жалобы на кинокартины и книги, которые ему не понравились. И бумаги эти получались очень строгими, официальными, по виду даже чрезвычайными, и обязательно печатались в двух экземплярах — один оставлялся для архива. И на каждое письмо его отвечали. Он завел папку, куда аккуратно подшивал письма и ответы на них, и если ответы эти почему-либо не удовлетворяли, он писал новые письма и вскоре получал и на них ответ. Так что по некоторым вопросам завелась даже настоящая переписка, — и это давало Зюзину ощущение деятельности и пользы его жизни на земле.

На все лето Зюзин уезжал на юг, питался фруктами и приезжал в Москву загорелый, свежий, полный приятных замыслов и далеко идущих планов. Постепенно от избытка сил он почувствовал необходимость в какой-то внеличной, общественной жизни и обратился в районный комитет, чтобы его использовали на лекционной работе, и на своей машинке «Беби» напечатал подробнейший конспект «Защита от атомного нападения».

Вскоре он стал читать лекции. Ему поручали мелкие организации: контору Вторчермета, ЖЭКи, артель слепых. И все было хорошо, прекрасно, и он снова чувствовал себя не только лично, но и общественно счастливым и полезным.

Зюзину было уже за пятьдесят, но непрожитая, неизрасходованная жизнь давала себя знать, — он проявлял пылкость чувств и все чаще заглядывался на молодых девушек. Пройдет этакая модерная девчушка на каблучках, вся как струнка, а Валентин Валентинович скажет:

— Какая конфигурация форм! Я бы, кажется, каждую клеточку ее организма целовал.

Иногда, когда ему было особенно тоскливо, он решался на самостоятельное знакомство. Вдруг тихо подойдет сзади, длинный, костистый, носатый, и так вежливо, над самым ухом, скажет: «Душечка, зачем ходить пешком, ведь можно использовать транспорт!»

Девушка дико посмотрит и метнется в сторону. Если же сдержит первый испуг и что-то такое пробормочет: «Ах, я устала от троллейбусов» или: «Приятно пройтись пешком», Зюзин откашляется и приступит к разговору, и всегда сначала выяснит общественное положение:

— Душечка, а какого профиля у вас работа? Вы с каким уклоном работаете?

И уже только после скажет:

— Я замечаю, в ваших глазах лучится принципиальность.

А та посмотрит на его длину, на его худобу, на его нос и хихикнет. Но он это относил не за свой счет и говорил: «Если я понравлюсь, я понравлюсь таким, какой есть, со всеми своими родимыми пятнами».

Если же все-таки знакомство состоялось и он приглашал девушку в кафе, то был очень обходителен и выражался утонченно.

— Выпейте, пожалуйста, углекислой воды, — говорил он, наливая нарзан.

В это время Зюзин даже был поэтом:

— У вас чудной формы губы, вам нужно платье из поцелуев…

А когда надо было расплачиваться, он из кошелька выуживал монетки, осторожно, словно золотую рыбку, и видно было, как дрожали его пальцы. И это очень не нравилось, и больше с ним не встречались, хотя он был симпатичный и гостеприимный.

Зюзин твердо решил снова жениться, и к нему даже ходили свахи. Он приобрел изящный, с золотым обрезом блокнотик с таким же изящным, золотым миниатюрным карандашиком, которым четко записывал таинственные телефоны и какие-то загородные адреса. Он долго присматривался, выбирал. Но у одной были «серые глаза, как суконки», другая «с точки зрения античной красоты — сплошной брак». Он даже съездил на Урал «разыскивать свою точку», как он выразился про жизненную судьбу. Там жила одна генеральская вдова, и на вдову он произвел колоссальное впечатление своей учтивостью и высоким стилем-выражений. «Нож берет интеллигентно. «Разрешите, говорит, я обезоружу вас ножом».

Когда она перечислила все кусты черной смородины и красной смородины и перешла к розам и фиалкам, сердце его не выдержало, он весь порозовел и стал ей целовать пальчики. Так что семейное счастье, казалось, он скоро приобретет.

Но Зюзин приехал расстроенный.

— Бюст у нее правильный, оформление хорошее, два мешка денег, но мелковзрывчатая, и вообще не нравится мне ее извилистый подход к жизни.

Однажды на юге он серьезно влюбился.

— У нее море такта, — рассказывал он. — И потом лицо — воплощение человеческой добродетельности, и главное ее достоинство — она средней упитанности.

Но, потерпев и на этот раз фиаско, он наконец решил и сказал: «Наступил такой возраст, что разум сдерживает порывы».

С тех пор Валентин Валентинович ушел весь в себя. У него даже появилась философия: «Я уже время это выжил, когда жил для общества. Теперь мне осталось жить для себя, доставлять себе удовольствия, как могу».

И вся его деятельность, пунктуальность, систематичность обратились исключительно на самообслуживание. В золотом блокноте появились адреса и телефоны магазинов, имена и отчества директоров и завсекции, сроки завоза товаров.

Зюзин был записан во все очереди — и на машину «Москвич», и на холодильник «Саратов», и на телевизор «Рекорд», и на чешский мебельный гарнитур. Он даже состоял в некоторых комиссиях, в тех текучих, внезапно возникающих и так же внезапно распадающихся комиссиях, держащих в своих руках списки, эти замызганные, писанные и переписанные писарским умелым почерком списки, по которым на рассвете где-то в подворотне делают перекличку, и в тишине и гулкости там как солдаты отвечают: «Есть!»

Зюзин был занят целый день, кому-то звонил, кто-то ему звонил, ссорился, пробивал, уславливался, — машина вертелась, была приличная видимость деятельности, заботы, нагрузки.

И вот в его комнатушке появился холодильник. И он его буквально забил, чтобы зря не пустовал, не пропадал холод ни на одной полочке, ни в одной сеточке, и любил открывать дверцу холодильника и смотреть, любоваться в искрящемся свете обилием бутылок, сыра, копченостей. Это вызвало в нем недостающее ему чувство благополучия и постоянства семейной квартирной жизни.

Потом появилась угловая чешская тахта, «хельга», немецкие бра, торшер на три цвета, синтетический ковер.

Зюзин приобрел пылесос «Ракету» и забавлялся им, как ребенок. Особенно радовал его пульверизатор.

— Пылесос, понимаешь, на одном конце засасывает, из другого выходит ветер, туда вставляется пульверизатор, ну прямо прекрасно как работать, а то клопов, черных тараканов развелось — жуть!

Увлечения его менялись. Он по очереди занимался фотографией, магнитофонными записями и даже коллекционированием карандашей. Он задумал заняться теннисом, приобрел даже ракетку, мячи и теннисные туфли, но дальше этого не пошло. Начал как-то посещать футбольные матчи и бросил. Стал ходить в гости на пульку, но и это его не завлекло. Одно время он активно приобщался к искусству, ходил в оперетту, в цирк и иногда даже в Большой театр и потом рассказывал: «Смотрел «Фауст» Гуно. Триумф! Настроение! Одна Вальпургиева ночь чего стоит!» Но скоро устал от яркого зрелища, от впечатлений, от чужих приключений и стал больше сидеть дома и занялся кулинарией. Она захватила его целиком. Он купил поваренную книгу и, все время заглядывая в нее, готовил блюда, и было очень интересно — получится или не получится, и день проходил. В это время он говорил: «О-о! Сегодня я сотворил заливное из потрохов!» Или: «Давно я мечтал фаршированные помидоры сделать». Или сообщал: «Вчера сварганил цыпленка-«табака». Трудно было моему утомленному организму, но все время я пил «Ессентуки» двадцатый номер и справился».

Зюзин вдруг стал полнеть, у него появилась одышка, и всем знакомым он говорил: «Я теперь живу своим методом, только здоровье берегу, в своей жизни ставлю главную цель — как можно дольше прожить».

Но чем он больше берег здоровье, думал о продлении жизни, тем хуже себя чувствовал. По ночам он просыпался весь в поту и слышал пульс в висках, в затылке, в кончиках пальцев.

Постепенно он весь ушел в свой пульс, в свои колики, в свой страх и предчувствия и уже ни о чем не мог разговаривать, кроме как об анализах и болезнях. То ему казалось, у него астма, и он задыхался; то язва желудка, то тромбофлебит… Он стал читать медицинскую энциклопедию и с ужасом открыл у себя симптомы почти всех болезней.

Теперь в золоченой записной книжечке, вместо адресов и телефонов свах, директоров магазинов и зрелищ, появились адреса и телефоны поликлиник и разных врачей — аллопатов, и гомеопатов, и тибетской медицины, и даже знахарей, адреса всяких частнопрактикующих китайцев, делающих на дому иглоукалывание. И в иглоукалывание, как в лечение от всех болезней, он почему-то особенно поверил, но держал в резерве на случай, если уже ничего не поможет. Все-таки оставалась какая-то надежда, иллюзия — обратиться к китайцу и сразу выздороветь.

И вот как раз в это время пришел день получения «Москвича». Машина сияла малиновой краской и была похожа на выезд короля Сауда. И оттого, что он хозяин ее и она молчаливо подвластна ему, стоит ему только захотеть — и она взревет и помчится со всей мощью своих сорока лошадиных сил по дороге, он почувствовал к ней необычайную благодарность и нежность и силу в себе, будто это ему придали дополнительные сорок лошадиных сил.

Он не решился вести ее сам от магазина, а нанял для этого механика, который повел ее по улицам через всю Москву до Юго-Запада, где он получил недавно однокомнатную квартиру в панельном доме. И он сидел рядом с шофером и все время чувствовал — в гуле мотора, в вибрации, в сверкании стекла и стали, что это его, его, а когда стал накрапывать дождь и заработали дворники, это словно его сердце крыльями летящей птицы расходилось и сходилось, расходилось и сходилось.

Машина стояла теперь в металлическом рифленом гараже, и он ее берег, жалел, как живое существо, вытирал тряпочкой и замшей до блеска. Но не ездил. Он боялся аварий, всяких непредвиденных случаев, боялся ее запачкать, забрызгать, стереть краску. И если ему нужно было куда-то срочно, он вызывал такси.

Теперь Зюзин только ожидал весны. Зимой он купил спиннинг, купил немецкие удочки, крючки, поплавки, всякие баночки для червей, для наживки, даже резиновые сапоги, — все самое лучшее, первосортное, импортное, и все говорил о рыбной ловле, все строил планы, подумывал о байдарке, как поместит ее на крышу машины и поедет на озеро, в лес, мечтал о жизни в шалаше на берегу Селигера, о костре, как будет варить уху.

Но пришла весна и прошла, а потом прошло и лето, наступила осень, а Зюзин как-то не собрался на заре на рыбалку.

И внезапно однажды ночью, проснувшись, Зюзин ни с того ни с сего стал печатать на своей маленькой новенькой «Беби» завещание и расписал все свое имущество. Клавесин с желтыми клавишами он отписывал молодой девушке-учительнице, с которой только один раз встречался; телевизор и спиннинг — своему фронтовому другу; автомобиль завещал продать и заказать памятник на могилу. Были расписаны магнитофон, ковры, посуда, одежда — со скрупулезностью и памятью удивительной, — очевидно, болезнь совсем, ни чуточки, ни наичуточки не затронула тот сектор мозга, где хранилась копилка его вещей, очевидно, это были самые сильные, самые жизнеспособные клетки, рассчитанные на мафусаилов век.

А бывшая жена его не дремала, она была где-то там начеку, связанная многими незримыми нитями с его жизнью, с его стоящей в гараже новенькой машиной, с его холодильником «Саратов», с его магнитофоном «Днепр», с его машинкой «Беби». Знала каким-то образом о его самочувствии, болезнях, намерениях. Она не писала ему писем, не приезжала, не подавала признаков жизни. Но интерес ее к нему доносился как бы телеволнами, и он ненавидел ее. Зная, что она ждет его смерти, он говорил: «Она теперь самый ненавистный мне человек».

Но в хирургическом изоляторе, в один из темных осенних дней, чувствуя приближение неминуемого, он не выдержал и написал открытку своей бывшей жене: «Евгения, прощай! Наверно, больше не увидимся».

И когда буквально через день, словно открытка доставлена была ракетой, она неожиданно появилась в палате и запахло ее духами, он сразу понял свой просчет. И может, впервые в жизни зло встретил ее и сказал:

— Явилась, как ворон на падаль.

Теперь она не уходила отсюда ни днем ни ночью, она дежурила у его постели, плакала, размазывая слезы по лицу, и целовала его подушку, оставляя на ней следы помады.

Однажды, когда Зюзину стало очень плохо, она исчезла, и, когда он ночью очнулся, он не нашел под подушкой ключей от квартиры, привязанных цепочкой к кровати. Но ему уже было все равно — в эту ночь открывали для него другие Врата.

А та, которая была некогда его женой, всю ночь, не смыкая глаз, рылась среди его вещей, искала ценности. Она была уверена, что этот аккуратист, скрупулезник, педант, службист, этот скупой рыцарь, прослуживший столько лет финансистом в оккупационных войсках, не тративший никогда ни одной лишней копейки, обязательно имеет бриллианты, золото, жемчуга. Она рылась в ящиках, чемоданах, выкидывала старые-старые безделушки, какие-то фарфоровые слоники, статуэтки, удивительные разноцветные перья тропических птиц, коллекции старинных монет, коллекции карандашей и говорила: «Идиот! Идиот!..» Потом полетели фотографии, водопад фотографий каких-то чужеземных соборов, вокзалов, памятников, каких-то парков, прибрежных скал, чужих людей, которые казались ей ненавистными и уродливыми. Затем пошли конспекты, аккуратно сложенные стопочками, написанные мелким, мельчайшим, невыносимо правильным круглым почерком, подробнейшие конспекты по «Вопросам языкознания» и «Экономическим проблемам социализма».

На самом дне лежали аккуратно перевязанные бечевкой старые желтые письма, ее письма, тщательно и по годам подобранные, начиная с самых первых, когда он уехал с Сахалина на юг, в Сочи, и она ему писала трогательные, надушенные духами записочки. Но и это не тронуло ее сердце. Только мельком взглянув, она бросила их на пол: «Идиот!»

Вдруг она нашла магнитофонные ленты и стала их прослушивать — может быть, найдет того злодея, у которого бриллианты. Всю ночь пели песенки, шумели гости, будто издалека доносились пьяные выкрики, хихиканье, и учтивый, трезвый голос Зюзина. И она все повторяла: «Идиот! Идиот!»

Когда Зюзин умер, она предъявила старое свидетельство о браке. Никто не опротестовал его, потому что ни родных, ни друзей, ни близких у Зюзина не было, и завещание его было объявлено недействительным.

В крематории, в том высоком и чистом храмовом зале, среди стеклянных шкафов с урнами, собрались восемь человек, в том числе и она, и когда капитан дальнего плавания, председатель комиссии по похоронам, спросил, будет ли кто прощаться, все посмотрели на нее, но она не двинулась с места. Единственный его фронтовой друг хотел выйти, но удержался, чтобы не подумали, что он хочет получить наследство.

Так и ушел Зюзин за зеленую шторку вниз, в геенну огненную, ни с кем не простившись.

Недавно друг его осведомился об урне. Ее не было. Против фамилии Зюзин стояла птичка, значит, урну взял кто-то. Наверное, это она взяла ее и выкинула в окно поезда «Москва — Одесса» на полном ходу.

ЗАПИСКИ МНИТЕЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА

До какой жизни я дошел! Я, любитель сквозняков, открыватель всех дверей и окон, — я устраиваю скандалы из-за открытой форточки.

А началось это…

— Три горчичника и терпение! Только не срывайте, терпите до последнего!

— А моя бабушка лечилась песком. Раскалите на сковородке песок…

— Собачку заимейте, приложите шерстью к больному месту, она дает электричество, или кошку, тоже очень хорошее электричество.

— А я говорю, не обращайте внимания — и все пройдет.

Но я обратил внимание.

Мне ставили горчичники и банки, меня гладили утюгом, электрическим утюгом и духовым, и однажды даже ультразвуковым, меня кусали пчелы, и сосали пиявки, я натирался муравьиным спиртом, и змеиным ядом, и тигровой мазью.

Через неделю я уже не мог сидеть. Табуретка казалась мне орудием гестапо.

— Идите в институт курортологии, там как рукой снимут, — сказал мне человек, который все знает.

В институтском коридоре, в разных странных, почти скульптурных позах, стояли, сидели или полусидели на самом кончике стула больные. Пристроился и я.

— Что у вас? — спросил сосед, не поворачивая шеи, а как-то странно глядя прямо перед собой на портрет академика Павлова.

Я сказал, что, наверное, радикулит, а он представился, будто называя фамилию:

— Люмбаго!

Именно от него я узнал о том, что одна и та же болезнь имеет три наименования, в зависимости от того, кто ею болен. Если министр, председатель правления или первый секретарь, она называется нежно, красиво, почти любовно, по-иностранному — люмбаго; если директор магазина, заведующий парикмахерской, председатель месткома, то это уже радикулит, а если бухгалтер, кассир, вахтер — просто ишиас.

Высказав все это, он захохотал своим неподвижным, разящим смехом, и вместе с ним захохотали стоящие, сидящие, полусидящие и полулежащие. Это было посвящение в орден радикулитчиков.

— Последний индейский способ знаете? — спросил мой Люмбаго.

— Не индейский, а египетский, — заспорил кто-то.

— Ха, египетский! У меня дядя ездил в Америку и взял рецепт у вождя индейцев лично.

— А я говорю, египетский, ОАРовский, его привезла жена моего товарища с Асуанской плотины.

— Ну, все равно, индейский, египетский, — согласился Люмбаго, — а крапива. Нажгите молодой крапивой.

— Что вы, все перепутали, крапива — это от почек, и ее не прикладывают, а настаивают и пьют, а от радикулита перец.

— В пакетиках? — спросили.

— Ни в коем случае, — завопил знаток, — что вы, бифштекс или люля-кебаб? Вы ели перец?

— Лечо?

— Да нет, перец, ну, который узенький продают на базарах грузины. Вы покупаете десять стручков, разрезаете их вдоль, — только не поперек, а вдоль, — и опускаете в царскую водку. Смотрите, обязательно в царскую водку. Есть у вас товарищ с сильной рукой? Он кладет перец на ладонь и с силой втирает вам в поясницу, пока от перца не остаются лохмотья.

— Дикари! Папуасы! — закричал человек с лицом бога Вулкана. — Попробуйте токи Бернара. Вы входите согнутым, более того, вас вносят на носилках, в вас пускают ток, и вы на глазах разгибаетесь. Вы вошли Навуходоносором, а вышли Тер-Ованесяном.

Послушать, каждый из них профессор, академик, непонятно было только, зачем, при их знаниях, все они сюда приплелись, терпеливо ждали в очереди, ковыляя в кабинет и выходя оттуда возбужденные, с радостно-верящими лицами, крепко сжимая в руке длинную узкую бумажку — рецепт.

Вошел и я.

Тихий старый невропатолог в спокойной белой шапочке постучал своим никелированным молоточком и сказал:

— В постельку, в постельку, пирамидончик, грелочку, боржомчик с молочком.

Я вежливо покивал головой. Этакий древний старичок Гиппократ. Он не знал, что я уже лечился на высшем уровне.

Хорошо, люди надоумили пойти к модному доктору, стороннику новейших мето́д.

Мужественный молодой хирург, с закатанными как у мясника рукавами, с глазами герольда, объявляющего победу, пощупал темными от йода железными пальцами и закричал:

— Гимнастика, кольца, турник! Еще закалка на холоде.

— Но болит, доктор.

— Ну и что же? — бодро сказал новатор.

Я вышел из кабинета и сразу отправился в открытый бассейн «Москва».

И был день. И было утро. Я проснулся. Я был связан, перевязан, намертво спеленат. У меня не было отдельно рук, ног, шеи, головы, плеч, я будто был слит, сварен из одного куска тяжелого чугуна и мог поворачиваться только весь, сразу всем туловищем, вправо или влево.

Я сполз с кровати на ковер и перед зеркалом некоторое время давал сам себе сеанс нанайской борьбы, пока не стал на ноги.

— А гомеопатию пробовали? — спросил меня человек, который всю жизнь лечится.

— Но это ведь не наука.

— Знаете что, в Одессе однажды у вокзала я ждал такси. Подходит частник, эдакий мазурик с самогонной рожей, и предлагает свою машину. «Но вы ведь не такси», — сказал я. «А вам что, шашечки нужны или ехать?» Вот и я вам говорю: вам что нужно, наука или здоровье?

И я пошел к гомеопату.

Все они отчего-то живут в захолустных переулках, в тихих заросших одуванчиками дворах, вдали от шума магистралей. И атмосфера тут патриархальная, в коридоре пахнет бабушкиным сундуком, нафталином, со старинных портретов сурово и строго глядит прошлый век, за стеклом книжных шкафов золотые корешки фолиантов в кожаных переплетах, мощная палисандровая дверь в кабинет.

И шли в эту заповедную дверь сердечники, язвенники, с печенью и почками, шли с повышенным и пониженным давлением, с фурункулами и карбункулами, с зубной и душевной болью, шли беспрерывно, как пулеметная лента, и не успевала дверь закрыться, впустив больного, как она распахивалась и он вылетал оттуда, ошарашенный и радостный, с рецептом в зубах.

Я ожидал увидеть в глубоком кожаном кресле, среди старинных колдовских книг, колб и глобусов маленького, засушенного, искривленного, как гусеница, волшебника, но за изящным с перламутровыми инкрустациями столиком, опустив короткие, тяжелые ножки на медвежью шкуру, сидел толстый, веселый, с пунцовыми щеками и перманентом молодой человек. В левой руке он держал наготове вечное перо последней модели «Пилот».

— Что? — спросил он.

— Вот в прошлом месяце я искупался…

— Поясница?

— Поясница.

— Ясно!

Кудесник придвинул длинный, узкий листик, секунду подумал и левой рукой, одним росчерком со свистом заполнил листок иероглифами.

— От первого до пятого по семь крупинок через каждые три часа. Через месяц придете.

Месяц прошел как во сне. Не было восхода и захода солнца, завтрака, обеда, ужина, а были дни, расчерченные, разрезанные на отрезки по три часа. И где бы эта минута ни застала меня: на улице, в подземном переходе, на собрании, в бане, в гостях, — я отсчитывал семь крупинок. Однажды эта роковая минута наступила во время речи на собрании, я и тут ухитрился нащупать в кармане пакетик, отсчитал культурненько и пересчитал семь крупинок и, изловчившись, в ответ на реплику проговорив: «Ах, вот как…» — кинул в рот семь крупинок и запил водой из графина докладчика.

Пожалуйста, смейтесь надо мной, говорите — самовнушение, психотерапия или «ничего у вас не было», но мне стало легче, вот после каждых семи крупинок все легче и легче, боль, как бы та́я, уходила в землю.

Пришел я через месяц, и опять молниеносный росчерк на длинной, узкой полоске, сразу заполнившейся иероглифами.

— От первого до пятого.

— Доктор, вы меня, наверное, не помните. Я уже принимал от первого до пятого.

— Тогда от пятого до первого, — рассеянно и, как мне показалось, неуверенно, сказал маэстро.

А теперь ругайте меня, позорьте, говорите — гипноз, психоз, но в ту же секунду будто что-то сломалось во мне, и боль вошла в поясницу и в ногу до самой пятки.

Я давно слышал про китайское иглоукалывание, которое вылечивало от насморка, поноса, заикания, от всех болезней.

И вот я иду длинным, широким, светлым коридором, читая по обе стороны на дверях чудесные таблички: «Кислород», «Сероводород», «Парафин» и наконец страшный адрес — «Иглотерапия».

За столом сидело хрупкое, фарфоровое миловидное существо с продолговатыми, как виноградины, зелеными глазами, а узкая, похожая на камеру пыток комната была сплошь задрапирована анатомическими богатырями со стройными сухожилиями, с разветвленными, как корневая система, нервами.

Глядя на них, я почувствовал, будто с меня содрали кожу.

— Ложитесь.

— Знаете, доктор, может, сегодня консультацию, а начнем завтра?

— Ложитесь! — и я услышал звон серебряных игл.

— А это больно, доктор?

— Нет, — сказала она и всадила иглу. Я успел только сказать «ай!».

— Когда дойду до нерва, почувствуете, будто удар электрического тока, — пообещала она, поворачивая иглу и будто открывая меня штопором. — Чувствуете? чувствуете?

— Может, во мне нет этого нерва? — предположил я.

— Вы не волнуйтесь, это я должна волноваться. Чувствуете? чувствуете?

— Я не могу вам сказать, дорогой доктор, как мне неприятно, что нет нерва.

И вдруг будто хватили томагавком, удар тока подкинул меня вверх, чуть ли не до люстры: «Я тут! Я тут, черт побери, твой джинн!»

Я лежал с иглой в нерве, жалея и пестуя его, когда вошел еще один больной.

— Это что же, новый метод лечения?

— Новый, три тысячи лет.

— Ай-я-яй! — весело сказал новенький.

«Сейчас дадут тебе ай-я-яй», — подумал я.

Я слышал, как она всадила ему иглу.

— Больно?

— А, пустяки, — бодро ответил он.

— Чувствуете? чувствуете?

— Есть контакт! — весело крикнул он.

— Молодец, — похвалила зеленоглазая. — У вас все по методике.

А у меня каждый день повторялось: «Чувствуете? чувствуете?» И мне было стыдно, очень стыдно, что я такой бесчувственный, из ряда вон выходящий.

И самое ужасное, я постепенно уже перестал замечать ее виноградные глаза, нежный голубой овал лица, теперь я видел только длинные звенящие иглы в ее длинных сильных пальцах.

И отныне, как только легко, робко прикасалась игла, я жалобно говорил: «Ой!» И когда она начинала: «Чувствуете? чувствуете?», я лихо кричал: «Контакт!»

— Вот видите, — радовалась она, — все правильно.

Так я и прошел весь курс, двадцать четыре сеанса.

И что?

Ничего! Получил путевку в санаторий «Кавказская жемчужина».

На крыльце сидели два курортника, и один из них, с лицом как бычий пузырь, жаловался:

— Я вконец распустил свой жировой обмен.

А второй, желтый, похожий на огурец, оставленный на семена, говорил:

— А я человек здоровый, если не считать повышенного давления, аритмии и еще геморроя.

— Новенький! На медосмотр, — позвали меня.

Комната ожидания была похожа на биржу — лихорадочные глаза, напряженные лица и страстный шепот:

— У вас сколько?

— Сто шестьдесят на девяносто.

— Ребенок, у меня двести.

— Я встаю, голова разламывается.

— Разламывается! Я встаю, голову не могу поднять, как гиря!

— Он не может голову поднять! Я глаз не могу поднять!

— А изжога наблюдается?

— Изжога? Пожар!!

— А кислотность?

— Катастрофа! Растворяю абрикосовые косточки!

— А у меня ноль.

— Э, не меняюсь.

Я присел на диванчик у двери врача.

— Скажите, а сколько у вас холестерина? — обратился ко мне сосед.

— Не знаю.

Он внимательно посмотрел на меня.

— А протромбинчик?

Я пожал плечами:

— А что это такое?

Мне показалось, что он даже отшатнулся от меня.

— Следующий!

За столами сидели два врача в белых халатах и быстро что-то писали на печатных бланках. Перед ними стояли голые санаторники и терпеливо ждали, пока те перестанут писать. А в углу двое быстро и как-то виновато и лихорадочно одевались, словно спасенные после кораблекрушения.

Я сказал: «Здравствуйте!», и одевавшиеся взглянули на меня затравленно, а оголенные тоскливо, и врачи, не поднимая глаз от бумаг, одновременно буркнули:

— Раздевайтесь!

Дело шло конвейером.

И я стал стесненно, будто на улице, раздеваться.

— Маргарита Нарциссовна, этот будет к вам!

Молоденькая, светловолосая, миловидная женщина даже не взглянула на меня, — она читала мою санаторную карту и хмыкала.

— Приехал радикулит лечить, — сообщил я.

— Что́ лечить, мы сами увидим. Венерическими болезнями болели?

— Н-нет.

— То-то, — сказала она. — Какими болезнями болели?

— Только дифтерит, но давно, еще в детстве, — сказал я, будто обкрадывая ее.

— Ничего, последствия могут обнаружиться и через тридцать лет.

Тут она впервые взглянула на меня, и я увидел ее голубые непорочные глаза. Она пощупала пульс.

— Учащенный.

И я не знал, хорошо это или плохо, и только смущенно улыбнулся.

— Дышите! Глубже! Повернитесь! Да повернитесь же! Что вы, не знаете, как поворачиваться? Дышите! Не дышите! Выше плечи, ниже грудь!

Я почувствовал себя вдруг на призывной комиссии.

Она надела на мою руку манжетку, нажала на красную резиновую грушу — раз, другой, третий — и так напряженно стала вглядываться в стрелки, что я стал смотреть на нее и мне стало не по себе.

— Да у вас гипертония! Что, вы не знаете?

— Может быть, скрытая, — оправдывался я.

— Голова болит?

— Как будто нет. — Я прислушался к голове.

— Вот тут, в затылке, ноет? По утрам?

— Сегодня утром в поезде, кажется, что-то было, — вспомнил я, — всю ночь играли в кинг.

— Покажите язык! О, у вас еще и печенка больная.

— Никогда не знал.

— Мало ли что вы не знали. Отрыжка есть?

— Как будто нет.

— Что значит «как будто»? Желудочный сок проверяли?

— Нет, доктор, уж желудок у меня луженый.

— Я в этом не уверена.

И тут я почувствовал сильный укол в левую лопатку. Я жалобно сказал:

— Сердце!..

— Неудивительно, — сказала она.

— Но это первый раз в жизни.

— Всегда бывает первый раз.

И я почувствовал второй укол, еще сильнее первого.

— Сколько вам лет? — спросила она и посмотрела в карту. — Ну что же, нормально, так и должно быть.

— Как так должно быть?

— А вы хотите, чтобы ничего не болело, — обидчиво сказала она, — так не бывает, где-то цепь прерывается.

— Так что же, теперь все время будет эта боль?

— Это неизвестно, может — да, а может — нет.

Я вышел с кучей синих талончиков — на кардиограмму, на энцефалограмму, на внутричерепное давление, на желудочный сок, на сахар, на гемоглобин, — маленьких грозных синих талончиков. Радикулит исчез, растворился, он был где-то далеко-далеко, в воспоминаниях. Какое это было хорошее время, светлое, прекрасное. А я был недоволен. Почему мы всегда недовольны?

На улице цвели магнолии, шелестели платаны, вдали, в болоте, нежно, страстно кричали лягушки. Но я уже ничего не видел и не слышал. Я прислушивался к себе, я чувствовал, как кружится голова, и я будто плавал под водой, я слышал, как странно стучало в ребра сердце, как вздувались мехами легкие, как почки перекликались: «Ау, ты еще здесь?» — «Я еще здесь!» И где-то в левом боку скрипела и плакала селезенка. Боже мой!

У главного корпуса я жадно прочитал плакат: «Противосклеротическая диета». И ужаснулся: оказывается, содержание холестерина в мозгах телячьих 1810, а в молоке только 13. Ах, господи, зачем я ел мозги телячьи? Неужели никто не мог мне раньше сказать, предупредить, а вот чем это все кончается.

И когда на ночь в вестибюле поставили графин с «бехтеревкой» и графин с настоем александрийского листа, я почувствовал себя вдруг ужасно старым, и больным, и несчастным.

Рано утром, когда я проснулся, было лазурное небо, кричали чайки, цвели иудины деревья, все спешили на завтрак. Вот из столовой вышел офицер, распуская пояс, и весело крикнул другому: «А я уже отстрелялся!» И тот пошел в столовую, как на полигон.

А я стою в лаборатории среди колб и жую черствую булочку и потом долго сижу в уголочке, и у меня чувство, что сейчас поведут на смертную казнь. Наконец меня зовут, и сестра берет резиновую кишку, и она шатается, колеблется перед моим лицом, как поднявшая голову змея. Я глотаю, давлюсь и проклинаю все на свете.

И наконец, я получаю маленький, крошечный синий листок анализа с таинственными, непонятными, страшными в своей краткости и загадочности цифрами.

— Сестра, это хорошо или плохо?

— Доктор скажет. — Мне показалось, она жалостно взглянула на меня, и я захлебнулся в темной грозной волне страха, тревоги и предчувствия.

Я шел мимо продавцов пемзы, адамова корня, кукурузы, слив, мимо шумного, веселого курортного табора.

На открытой террасе кафе за столиками сидели старые и молодые и жрали без разбора и люля-кебаб, и шашлык, и цыплят-«табака» и запивали «Цинандали», и они казались мне храбрыми, как львы.

Я глядел на прыгающих, на плавающих. Неужели я был таким? Чего же мне еще недоставало? Отчего я всегда ворчал? О, если это только пройдет, никогда, никогда не буду ворчать.

Я глядел на лежащих под солнцем курортников, на бронзовые тела, веселые, беспечные, хитрые рожи, которые рассказывали друг другу анекдоты: «У одной жены муж уехал в командировку…» И мне хотелось плакать.

Теперь я поднимался в гору медленно, я останавливался, отдыхал и шел дальше тихо, осторожно, будто в груди у меня было хрустальное сердце и я боялся его разбить.

Вот этот платан, огромный, разросшийся, как многоквартирный дом, эти кипарисы, высокие, тонкие, вечные, как минареты, всегда на воле, всегда под небом, под солнцем, луной и звездами! Они тоже болеют? А тигры, лисы, леопарды, — и у них есть пульс, давление, инфаркт миокарда? Ничего они этого не знают и живут и идут лесными просеками, тропами джунглей на водопой и делают смертельные прыжки.

Ах, зачем, зачем я приехал сюда и все это узнал!

И вдруг я вынул из кармана все синие бумажки. Еще час назад они казались мне ценными и обязательными, как мобилизационный листок, а теперь я их рвал, и рвал, и ветер нес их, и они были как мотыльки.

Я вошел в ресторан «Абхазия». Я заказал бифштекс с кровью и темное пиво «Бархатное» и попросил свежую горчицу. Только сегодня утром это звучало, как «серная кислота», как «цианистый калий». Темное пиво пенилось. Я стал его пить, и оно казалось мне шампанским, казалось коньяком, спиртом 90 градусов. Я разрезал бифштекс с кровью, я обмазал его горчицей, я поперчил его, я даже облил его уксусом. Это было как пожар, как извержение вулкана, и я ел кусок за куском, и казалось, я сейчас взорвусь. Я заказал кофе по-турецки, двойной, нет, тройной, — это была гуща, это была турецкая, египетская, эфиопская ночь, и я выпил чашечку, и еще одну чашечку. Убивать себя так убивать!

А потом я пошел и лег на солнце, и весь день купался, и нырял, и плавал брассом и баттерфляем.

С тех пор прошло пять лет. Больше я на курорты не ездил.

А радикулит? Он при мне.

Самый главный медицинский академик, тот, в венчике седых волос, который сам болен радикулитом, однажды по секрету, шепотом, сказал мне:

— От радикулита не умирают, но с радикулитом умирают.

И я примирился. И когда в серии «Жизнь замечательных людей» я читаю в биографии великого человека, что у него болела поясница, он мне ближе родственника, он мне как молочный брат.

А знаете ли, что радикулитом болели цари, тираны, кардиналы, папы? Недавно, говорят, по египетским мумиям установили, что радикулитом болели еще фараоны. И когда начинается приступ, я готов объяснить радикулитом войны и крушение империй и царств.

АЛЬБИНОС

В очень давние времена мы с ним учились в Единой трудовой школе по Дальтон-плану. Тогда сочинения писались коллективом, и пока все по очереди, брызгая пером, пыхтели над тетрадью, он на улице гонял мяч, или стрелял из рогатки, или дразнил сумасшедшую старуху, но на уроке он первый подымал руку и вслух, с выражением читал коллективное сочинение, и учительница говорила: «Молодец! Прекрасная дикция».

Это был толстый, белобрысый, вздорный мальчик в спортивных гольфах и заграничном берете с пушистым алым помпоном, единственный сын модного дантиста с Крещатика, и уже в те тощие годы он имел фотоаппарат «зеркалку» и ружье «монте-кристо», по каждому поводу говорил: «Люкс! Экстра!», и его звали «Мара-француз». При опытах качественного анализа ему подливали серную кислоту, часто давали под микитки, а он терпел и не жаловался, только, вставая с земли и отряхивая пыль, говорил: «Эх вы, эмпирики». Ему добавляли и за это. А он, вторично отряхиваясь, бубнил: «Ну и что, нумизматики». Любое редкое или непонятное слово в его устах превращалось в ругательное.

Так как он имел обыкновение сидеть в каждом классе по два года, я скоро потерял его из вида.

Мельком я встретил его уже только во время войны. Еще у костелов Львова стояли в засаде камуфлированные танки, по улицам брели зеленые колонны пленных немцев, то здесь, то там рвались, мины замедленного действия, когда в сумбуре только что освобожденного города из роскошного подъезда гостиницы «Жорж» меня окликнули:

— Эй ты, эклектик!

Навстречу шла румяная, плотная, счастливая физиономия с пышными бронзовыми бровями. Мара-француз был в новенькой стальной, с сиреневым генеральским отливом, габардиновой гимнастерке, без погон, в новых синих диагоналевых галифе и сапогах-бутылочках, не военных, но имеющих прямое отношение к войне на высшем интендантском уровне.

Он тоскливо скользнул по моей выгоревшей пилотке, кирзовым сапогам и кобуре из кожзаменителя и спросил:

— Ну, как тонус? На уровне или не на уровне?

— А ты что тут делаешь?

— Я по тылу, — сказал он загадочно.

— Что это значит, по тылу?

Он рассмеялся и потом серьезным шепотом спросил:

— Слушай, я только на «У-2» прилетел из Киева, не знаешь, где тут можно копнуть сахарин?

— Какой сахарин, зачем сахарин?

Он с жалостью на меня посмотрел.

— Марат! Марат! — закричали из длинной, черной машины «Форд-8».

— Алла верды, спаси нас господи, — он помахал мне ручкой, сел рядом с, шофером в кожаном картузе и укатил.

И вот однажды, уже в глубоко мирную пору, горящая путевка загнала меня на минеральные воды.

— Симтоматичный молодой человек! — услышал я на санаторской террасе знакомый голос.

Передо мной стоял толстощекий мужчина с широко открытыми, жадными ноздрями.

— Неужели, Марат, ты болен?

— Модус вивенди! Жру канцелярские кнопки в майонезе! — И он так громогласно захохотал, что воробьи, клевавшие крошки, прыснули во все стороны.

— А что это у тебя? — вдруг спросил он.

— Копирка.

У него засверкали глаза.

— А зачем тебе копирка?

— Сочиняю.

— Схвачено! — сказал он. — Из головы или из фантазии?

— По-разному.

— И сколько за это платят?

— Тысячу рублей за страницу, — вдруг сказал я.

— Не свисти, — и взглянул искоса: «А может, правда?»

Марат оказался в санатории знаменитостью и наполнял его размеренный скучный распорядок веселой паникой.

Еще издали слышно было, как он приближается, в те времена он, согласно моде, носил грандиозные башмаки на толстой подошве чуть ли не из автомобильных шин, и казалось, что для них нужен был специальный гараж. Приходил он в столовую настежь раскрыв двери, помпезный, с трубкой в зубах и в ситцевом с цветочками картузике «Олег Попов», отчего его круглое, веселое, выбеленное природой лицо шалуна было еще декоративнее, и, расставив ноги, провозглашал:

— С категорическим приветом!

Оглядев шведский стол с морковкой и сельдереем, он каждый раз говорил:

— Надеюсь, сегодня не викторианский день, а колоритная пища.

Вслед за этим, стуча башмаками, он проходил к своему месту у мраморной колонны и, расставив локти и уже не обращая ни на кого внимания, накидывался на еду, будто подбрасывал лопатами уголь в топку, и за столом раздавалось чавканье, урчанье и хруст костей, как в львиной клетке.

Он жрал купленную им на рынке копчушку, закусывая, как яблоками, цельными помидорами, потом запивал стаканом казенной сметаны, съедал сковородку мяса с жареной картошкой и луком и затем кричал официантке:

— Оля, восемьсот восемьдесят восемь стаканов чая!

После завтрака Марат звонил куда-то. «Беспокоит Христофоров. Скажите, пожалуйста, в ваших палестинах нет Люминарского?», или: «Там Швачкин не просматривается?» И еще он обязательно у какой-то Мариэтты Омаровны, как о погоде, осведомлялся: «У шефа сегодня глаз прищурен или не прищурен?»

Согласно диплома, Марат был инженер-экономист, но никогда еще не работал по специальности, а служил секретарем у лауреатов («После войны я был заместителем академика Иоффе и певицы Барсовой»), потом носил мореходную фуражку («У меня вестибулярный аппарат в порядке»), теперь он числился по рекламе в Министерстве торговли.

— Жизнь человека — есть игра, — объяснял он.

Так как он часто уезжал по каким-то делам и в эти дни не обедал, а иногда и не завтракал и все это ему сохраняли, то на столе выстраивалась целая батарея кушаний, прикрытых тарелками, и он по приезде, не сортируя, уничтожал все подряд.

— Приятного аппетита, — говорили ему.

— Адекватно, — отвечал Марат, не поднимая головы и не отвлекаясь от еды.

Наконец он насыщался, запивал вперемежку многочисленными стаканами кефира, киселя и компота из сухофруктов и, расставив локти, принимался спичкой тыкать в зубы.

— Перекинемся? — предлагал он, встряхивая шахматную доску.

Расставляли фигуры.

— А Годунов меж тем приемлет меры, — урчал Марат, хищно, как продуктовый склад, оглядывая шахматную доску.

Он жал ручной эспандер, перебрасывая его из руки в руку и тренируя ладонь.

— А вот мы хлопнем ладью, — сообщал он, берясь за фигуру, — нет, не торопитесь, многоуважаемый шкаф, она вот куда хочет. Каково теперь вашему ферзю? Непроходимец!

Иногда шли в биллиардную, брали с собой пиво, ставили бутылки у стены. Марат долго ходил вдоль бортов, намеливая кий и прицеливаясь, и наконец заказывал: «Бью в Марью Ивановну» или «Бью в Тулуз Ла-трек!» и ударял с такой силой, что шары искрились или перелетали через борт и, стукаясь об стену, отбивали штукатурку.

— Вот в таком ключе! — говорил Марат.

Он как никто другой подходил к санаторной жизни своей полнокровной корпуленцией, бессмысленной жизнерадостностью, высокопарной бездеятельностью своей натуры.

Кварц он называл «Под солнцем Мексики», стоя под горячим душем, распевал: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех» — и ранним утром ходил по коридору, стучал во все комнаты: «Аврора! Вставайте на поток взвешивания».

Переимчив он был, как скворец, и любознателен удивительно.

В санаторий приехала интеллигентная седая дама — доктор биологических наук. Через час Марат отвел меня в сторону и шепотом, давясь от смеха, рассказал, что черепахи сходятся на трое суток.

— Вот это да! Сизифов труд. — Он никак не мог успокоиться.

Вечером он сообщил мне, что предельный возраст льва 35 лет.

— Лев не идиот, знает, когда скинуть копытца. А одноклеточные организмы — кошмар! — практически бессмертны, разделились на две клетки, и уже новый паспорт. Прохиндеи!

Он рассуждал о животном царстве, как о публичном доме.

— Побаловалась день, и хватит, — сказал он про бабочку. — Безнадежка!

В санатории обитал в то время крохотный, допотопный старичок эллинист, с седыми, до плеч, волосами и жадно постными глазами, устремленными в неведомую даль.

Марат пытался выжать из него сведения, какие отношения были у Венеры с Марсом: они жили или не жили?

Утром после зарядки с гантелями он кричал с балкона на балкон:

— По сравнению с вами, профессор, я варвар.

— Молодой человек, вам до варварства тысяча лет.

— Десять с фунтиком! — отвечал Марат. — Снимаю перед вами шляпу, профессор, вы виртуоз. А скажите, какие отношения были у Фаэтона с Юноной, они жили или не жили?

К концу срока Марат получил телеграмму: «Множество лет счастья тебе желаем Эдем земной и море наслаждений». Внизу от телеграфистки стояло: «Эдем, верно?»

Так узнали, что у Марата день рождения. Вечером на санаторском микро-автобусе поехали в знаменитый кавказский ресторан, тем более что в столовой висело объявление: «Сегодня ужина не будет, будет лекция о долголетии».

По дороге наскочили на автомобильную аварию — в кювете лежал «Москвичок», хозяин растерянно стоял на шоссе. Шофер хотел остановиться, но Марат авторитетно сказал:

— Меня не интересуют неудачники, я подсчитываю людей, которые преуспевают.

И автобус легко покатил дальше.

Мест, как обычно, в ресторане не было, но Марат куда-то исчез, и вскоре официанты стали под его руководством приносить соломенные стулья и устанавливать в саду под китайскими фонариками. Кто-то из пришедших ранее запротестовал. Марат сказал ему:

— Тише, тише, вы измеряли давление?

В это время прибежал метр, стал раскланиваться. Марат равнодушно протянул ему руку.

— Сделайте там шампанское и «табака».

Скоро целая делегация белых официантов во главе с черным метром стали приносить вулканические блюда «табака» в кратерах из зелени.

Поднялся пиршественный гам. Все потянулись чокаться с Маратом.

И, глядя на эту сияющую во главе стола роскошную, словно обесцвеченную в растворе физиономию, странно было слышать, что все его, как мальчика, окликали — Марат, и как-то даже забывалось, что это фамилия великого французского революционера.

Марат поднял бокал.

— За тех, кто в море, на вахте и гауптвахте!

Интеллектуальная девица, за которой он в последнее время красиво ухаживал и которой было немного стыдно за него, игриво сказала:

— Ах, боюсь, с меня будут снимать оттиски пальцев.

Шепотом ей разъяснили:

— С вас будут снимать оттиски е г о пальцев.

Много лет после этого я не видел Марата, и вдруг в метро кто-то рядом громко произнес:

— С категорическим приветом!

Из суетливой городской толпы отделился Марат. Был он в шубе с бобровым воротником, боярской шапке с бархатным лиловым верхом, какую носили академики, архиереи, лауреаты живописи и разбогатевшие молодые пробойные поэты, с толстой самшитовой палкой с серебряным набалдашником, придававшей ему особую вальяжность. Он оборовел, и шуба и шапка делали его еще толще и царственнее среди кепок и беретов.

— В вашем лице я приветствую ваши щеки, — сказал он придурковатым голосом.

— Как здоровье, Марат?

— Вскрытие покажет, — и он громко захохотал, рот его был набит золотом, как ломбард.

Ни о чем не спрашивая, Марат бесцеремонно вынул у меня изо рта трубку и прочитал на ней: «Главтабак».

— Как пишут в газетах — комментарии излишни, — сказал он. И показал свою массивную, благородно-коричневую, обугленную: — Бритиш! Дали боцману прокурить в кругосветке, слышишь, пахнет Сингапуром.

Он внимательно оглядел меня, пальто, шляпу, шарф, особенно мокасины.

— Суоми? — осведомился он.

— Нет, в ГУМе.

— В переходный период надо иметь своего портного, своего цирюльника, своего дантиста, — сказал Марат. — Между прочим, закройщик-еврей из Варшавы, Гидеон Михайлович, — могу презентовать. У меня двенадцать костюмов. А что? Я открываю шкаф и спрашиваю: «Костюмы, вы просите кушать? Нет? Висите!»

Марат поиграл ключиком зажигания.

— У тебя ка́ра все нет?

— Такси.

— Я вот выпил, оставил машину в гостях, — сообщил он.

Потом завистливо взглянул:

— Не женился?.. А я вот уже третьей парашют привязываю.

— Что так?

— В каждой семье бывают опусы, — отвлеченно сказал Марат. — Правда, парторг говорит: «Девку имеешь — имей! А семью цементируй». Философ… — Он засмеялся. — Живу пока на орбите, бокс оборудовал, зеркало, античное кресло, открыточки-люкс, принимаю свою солистку в авто, — Марат хохотнул. — Калорийная фигура. Мужу семьдесят пять лет, семьдесят пять, повторяю. И он умирает по ней. Умирает — не то слово, посылает хризантемы, шоколадные наборы. Моя любовь! Она красивая — это не то слово. Корифейка! Это явление! Моя болевая точка. — Лицо его затуманилось. — О, рассказать мою жизнь, это роман «тысяча и одна ночь» и «тайны парижских трущоб» Эжена Сю. Я прошел огонь и воду и медные трубы, медные трубы, между прочим, фигурально.

— А где ты сейчас работаешь?

— По музыкальной части, — небрежно ответил он. — Мельпомена. Слыхал? Но есть идея перейти в юридическую практику. С точки зрения мирового пульверизатора. Холодильник, между прочим, могу устроить — «Ока». Справку врачебную можешь сделать, что нужен холодильник для лекарства?

— Какого лекарства?

— Матка боска, ну ты вроде хворый.

— Кстати, это бывает.

— Тогда две справки. Схватываешь?

Прощаясь, он вдруг печально сказал:

— Это, между прочим, правильная наука — диалектика, все течет, все изменяется. Салют! Соединимся по бильдаппарату.

После этого Марат нанес мне визит. Звонок был, словно горит дом.

Только я открыл двери:

— А какие у вас потолки — два семьдесят? Паркет югославский?

И, еще не сняв пальто, в шапке прошел по комнатам, заглянул на кухню, открыл дверь в ванную:

— А плитку надо бы розовую или голубую, унитаз же изысканно — черный. Сориентировался? Главное, друг, декорум.

Через десять минут он уже принимал ванну, и слышно было, как он под шум воды мурлыкал: «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы»…

Я пошел в гастроном, а когда вернулся, Марат, завернутый в мохнатую простыню, стоял на кухне у открытого холодильника и жадно пил молоко прямо из бутылки. У меня было ощущение, что это я пришел к нему в гости.

Закурив кубинскую сигару и пуская фигурно дым кольцами, Марат в моем халате и шлепанцах отправился осматривать книжные полки.

— Толстой, Гоголь, Салтыков-Щедрин, все классики. Наивно.

Мельком он взглянул на фотографию Чехова в 1900 году и заметил, что тот в новом хорошем костюме в полоску и сидит в плюшевом кресле.

— Жили, не жаловались.

Увидев альбом Ренуара, Марат возликовал.

— А, Ренуарчик? Крутые бабец, правда? Фламандская полнотелость, а?

Потом подошел к столу:

— Что на станке?

И, взглянув прямо мне в глаза, медленно произнес:

— Каждый врет на своем участке?

Потом, выпив и закусив, развалившись в кресле, он меня учил:

— Есть три ставки — хватай высшую! Есть три девки — валяй лучшую!

Теперь он меня мучил каждое утро, ровно в восемь трезвонил телефон.

— Ну как, стимулы есть? — бодро спрашивали из утренних пространств. — Ну, не буду мешать тебе работать, рубай!

Иногда он предлагал:

— Кооперируемся. Хрюкну в девятнадцать ноль-ноль по среднеевропейскому, устроим небольшой фестивальчик. А может, варфоломеевскую ночку?

В ответ на бормотанье он говорил:

— Хочешь быть моральнее других?

Но понемногу и Марат стал линять, появилась одышка, косолапость. Недавно при встрече еще издали закричал:

— Как пульс? Голова свинцовая? Вот тут, в затылке, давит, да? — допытывался он.

— Да вроде нет.

— А где же, в висках? Так это мигрень. — Он был разочарован, будто я его обманул. — Я больше не верю врачам. Я плюнул на врачей. Я дошел до Анохина, академика, он мне сказал: «Живите, как хотите, входите в свой стереотип жизни, уговорите себя, что у вас нет давления, и его не будет. Запрограммируйте себе давление сами!» Теперь я волнуюсь по квадратам, — разъяснил Марат. — Вот надо менять права — я волнуюсь по этому квадрату, потом надо делать путевку в Карловы Вары, — я перехожу на этот квадрат, а если одновременно волноваться по всем площадям — инфаркт миокарда!

Марат оценочно взглянул на меня:

— Бегаешь от инфаркта?

— Ну, минут десять, — лениво сказал я.

— Десять? Бонжур с приветом! — Он захохотал. — Я только десять минут стою на голове по системе йогов. Чудесно. Амброзия! А потом открытый бассейн «Москва». Пощупай, — он согнул руку, надувая бицепсы, — пловецкие мускулы! Вот только не сплю, — грустно заметил он. — Жизнь уже сделана, игра сделана, ставок нет.

Марат неожиданно вытащил из кармана флакончик фиолетовой жидкости.

— Цюрих, Швейцария. Смазываешь волосы, седина нежно уходит и серебрится, все цесарочки сходят с ума.

В последний раз я встретил Марата на похоронах.

Он опоздал на гражданскую панихиду и пришел, когда под музыку выносили гроб. Толстый, облезлый, в замшевой дубленке и «иван-царевиче» из нерпы, которая, казалось, фосфоресцировала, с бутылками шампанского, рассованного по карманам, он сказал бурно и радостно:

— Старуха бьет по нашему квадрату.

Подошел потом к другой группе, и так же радостно:

— Идет бомбардировка, бомбы ложатся все ближе к нашему сектору.

И потом еще радостнее:

— Идем к финишу!

ДОЛГОЖИТЕЛЬ

Лада, бойкая столичная радиожурналистка двадцати двух лет, в лимонной водолазке и брюках «эластик», с конским хвостом, перехваченным анодированной короной, словно Санчо Панса, боком, ехала на капризном ослике коварной обрывистой тропинкой в дальнее, безвестно затерявшееся в горах село, имея срочное задание «Последних известий» проинтервьюировать старейшего жителя планеты.

Нелепый серый ослик, ужасно самостоятельный в своих мыслях и действиях, то и дело останавливался посреди дороги и тогда превращался в собственную задумчивую статую, которую никакие крики и мольбы не могли сдвинуть с места, потом вдруг, точно его укусила змея, начинал скакать и брыкаться, пытаясь скинуть в пропасть свою амазонку, и так же вдруг успокаивался и сонно и печально брал крутизну за крутизной, идя сквозь темные ореховые и абрикосовые рощи, по алым лугам, через бурные ручьи, протоки высохших рек.

Неожиданно в ущелье, как ребенок, больной корью, захныкал шакал. Ослик вздрогнул, вскинул уши и пустился галопом через камни и пни; Лада обхватила его за шею, прижавшись лицом к теплой доброй шерсти ишачка; в изящных, продолговатых глазах его был ужас и благородство.

Когда этот странный библейский ослик, плутая в туманах, где горные пейзажи расплывались, как в испорченном телевизоре, настропалив уши-звукоуловители, наконец вскарабкался на древнюю гору и девушка увидела дым вселенной, и сквозь дым, словно в иллюминаторы ТУ-104, открылась потусторонняя фиолетовая равнина и дороги, по которым, как муравьи, ползали автомобили и арбы, ей показалось, что все, что было там, далеко и давно, на милой земле, — пижонская суета сует и не имеет и никогда не будет иметь никакого значения по сравнению с этой спокойной, молчаливой горой, и бесконечно высоким синим небом, и пророческой тишиной, которой миллионы лет.

— Разрешение на беседу есть? — спросил секретарь сельсовета, парень одних лет с Ладой.

— А что, это военный объект?

— Объект не объект, а документ давай.

Бдительно изучив командировку приезжей и наглядевшись на ее светлые волосы, на ее государственные футляры с аппаратурой, секретарь, у которого оказалось новейшее имя Гелий, с административным пылом повел ее узкой немой горной улочкой к дому аксакала.

— Мы его заботой окружили, — сообщил он, — постановление вынесли, будет еще долго-долго жить.

— А как его отчество? — спросила Лада.

— Отчество? Нет отчества. Мехти-баба.

— А как вы его официально величаете?

— Официально? Тоже Мехти-баба.

— Ну хорошо, отец у него был?

— Наверно, был.

— А как его звали?

— Никто не помнит.

— Комик, — сказала Лада.

По дороге она прикидывала в уме грандиозное вступление к исповеди долгожителя: «Он современник Кулибина и Наполеона, Чарльза Диккенса и Миклухо-Маклая. Он родился, когда шлюпы Беллинсгаузена и Лазарева еще не открыли Антарктиды…»

Долгожитель Мехти-баба, в косматой, лихо надвинутой на лоб рыжей папахе и новой чешской ковбойке, босой сидел у своего дома на поролоновом коврике под тутовым деревом и пил кирпичный чай. Старинный, тонкий грушевидный стаканчик армуди он ловко держал кончиками пальцев и осторожно, не торопясь, деликатно и смачно отхлебывал и потом, интегрируя наслаждение, по-беличьи цокал. Сахар у него был под языком.

Он посмотрел поверх стаканчика на приближающихся гостей и одобрительно кивнул. Парня этого с ученым именем он знал. Он еще играл в чехарду с его прапрадедушкой, и этот тоже, как две капли, такой же носатый и болтун, сейчас как мулла будет бубнить красивыми, праздничными словами. А светлую девушку в солнечной рубашечке и синих, узких, приятно натянутых брючках он видел впервые. Красивая девушка, ничего не скажешь. Княжна! Ай-я-яй, Мехти-баба, всегда хорошо жить на свете.

— Здравствуй, дядя Мехти, — сказал секретарь Гелий.

— И тебе здравствуй, — сказал долгожитель и важно отхлебнул чай.

— Как живешь, дядя Мехти?

— Хорошо живу.

— Функционируешь? — ввернул секретарь словечко, скорее для Лады, чем для старика.

— Да, да, — согласился долгожитель.

— Вот девушка из радио.

— Радио? — улыбнулся он. — Знаю радио. Хорошо.

— Человек специально откомандирован, чтобы ты, дядя Мехти, поделился опытом, — сказал секретарь.

— Опытом? — откликнулся долгожитель и вздохнул. Он выпил только первый стаканчик, а кипящий, красномедный, с пупочками восточный самовар обещал долгое, нелимитированное наслаждение. — Пусть красавица выпьет чай.

— Спасибо, — сказала Лада. — Я уже пила растворимый кофе.

— Кофе? — сказал долгожитель и поцокал языком. — Ц-ц-ц… Чай лучше.

Сорока на дереве тоже зацокала, как бы соглашаясь с аксакалом, который медленно, со вкусом продолжал пить чай, поверх стаканчика наивно поглядывая на девушку розовыми глазками.

Ветер запутался в листьях шелковицы и затих. Храпела собака у ног долгожителя. Паук, не таясь, на глазах у всех оголтело ткал свою паутину. И Ладе казалось, что проходят века и она видит само сотворение мира.

Прибежал кудрявый мальчонка в одной рубашке и, ковыряя пальцем в носу, сообщил:

— Дядя Мехти, у Расула родился ягненок.

— Белый или черный? — спросил долгожитель, не прерывая своего занятия.

— Черный.

Долгожитель покачал головой.

— Ц-ц-ц… Белый лучше.

Через несколько минут прибежала, сверкая глазами, девочка.

— Дядя Мехти, Али в лавке купил новую кепку.

— Большую или маленькую?

— Маленькую.

— Ц-ц-ц… Большая лучше.

Беззвучно и кротко летали мотыльки, по тропинкам ползали ужи, в зарослях жалобно, с древней настойчивостью просила о чем-то птичка. Долгожитель, слушая ее, улыбался и медленно пил стаканчик за стаканчиком. Наконец он утерся полотенцем.

— Теперь можно, — разрешил секретарь сельсовета.

— Дядя Мехти, вы здесь живете давно? — спросила Лада.

— Давно, — откликнулся долгожитель.

— А где вы еще были? В Москве?

— Нет, Москве не был.

— А в Ленкорани?

— Ленкоран не был.

— А где были?

— Вот тут были, — отвечал долгожитель, пошевеливая пальцами ног.

— Всегда-всегда? — удивляется Лада.

— Всегда тут был.

— И на поезде не ездили?..

— Не ездили.

— И трамвай не видели, и автомобиль, и велосипед?

— Вертолет видел, — неожиданно сообщил долгожитель.

— Сто пятьдесят семь лет и все тут и тут, — ужасается Лада.

Мехти-баба с радостной улыбкой смотрит на девушку и ничего не отвечает.

— И не скучно? — допытывается Лада.

— Зачем скучно?

— Но ведь так неинтересно жить?!

— Зачем неинтересно? Солнышко встает — интересно. Дождь идет — интересно. Беркут пролетит — интересно. Очень интересно жить.

— А правда, для долголетия полезно кефир пить? — консультируется Лада.

— Правда, правда, — соглашается долгожитель, — можно и не пить.

— А ионы играют роль?

— Играют, играют, — на всякий случай говорит долгожитель.

— А в чем же все-таки секрет? — копает Лада.

— Секрет? Нет секрет, — сообщает долгожитель.

— Наверное, ежедневный труд? — подсказывает Лада.

— Труд? Ц-ц-ц, — цокает он языком. — Труд — очень хорошо.

— Дядя Мехти, говорят, вы ни разу не болели?

— Нет, не болели.

— Ничем-ничем?

— Чирь был, недавно, — вспомнил долгожитель.

— За сто пятьдесят семь лет один фурункул?

— Один, — молвил он, причмокивая.

— А вы считаете, причина — в генах? — поинтересовалась Лада.

— Считаю, считаю, — сказал долгожитель.

Лада включила магнитофон и холодно-торжественным дикторским голосом произнесла:

— Расскажите, пожалуйста, Мехти-баба, нашим радиослушателям, как вам удалось прожить сто пятьдесят семь лет.

— Зачем удалось? — обиделся долгожитель.

Лада нажала «стоп».

— Вы меня не так поняли, — мягко сказала она. — Мы бы хотели, чтобы вы поделились мудростью долголетия. Вот какая у вас схема жизни?

— Схема?

— Да, режим.

— Режим?

— Ну, когда встаете, когда ложитесь спать.

— С солнцем встаю, с солнцем ложусь, — простодушно ответил долгожитель.

— Вот и чудненько, вот и умница, — сказала Лада, как малому ребенку. — Так и скажите. Ладненько? Включаю. Расскажите, пожалуйста, Мехти-баба, нашим радиослушателям о режиме своего дня, когда встаете, когда ложитесь.

Старик молчал. Магнитофон подмигивал зеленым глазом. Лада ждала, кусая губы. А старик умильно глядел то на нее, то на вертящуюся технику.

— Делись опытом, — сказал секретарь сельсовета.

Мехти-баба кивнул головой, но даже и не думал говорить.

— Мудростью делись, — требовал секретарь. — Есть директива.

Старик все кивал.

Наконец Лада выключила магнитофон. Долгожитель очнулся и покачал головой:

— Очень интересно.

Вдруг интервьюируемый засыпает. Все почтительно стоят вокруг и молчат. Аксакал посапывает во сне.

— Феноменально! — говорит Лада.

— Сейчас встанет, — успокаивает секретарь сельсовета.

И действительно, через несколько минут долгожитель открыл глаза, оглянулся, сурово посмотрел на секретаря, встал и ушел куда-то за дом. Скоро он вернулся, веселый, довольный, готовый к новой жизни. Он сел у порога дома, где стояли две корзины; одна доверху была наполнена початками кукурузы, другая — пустая. Старик темной, цепкой, как древний корень, рукой брал початок, обрывал листья и очищенный кидал в пустую корзину. Он тихо увлекся привычным делом, забыв про гостей, только и слышен был сухой треск обрываемых листьев.

Пахло айвой, свежим каймаком, кизячным дымом, мирной, беспредельной жизнью.

На пороге соседнего дома появился аксакал, тоже в чешской ковбойке, очень похожий на дядю Мехти, может, его младший брат, а может, и старший.

— Мехти, — сказал он зевая, — что бы это значило: мне снились фазаны.

— В небе или на земле? — осведомился Мехти-баба.

— На земле.

— Ц-ц-ц, в небе лучше.

Вокруг бродили куры, дремали собаки, молча жили черепахи. Было тихо и хорошо.

ТИШАЙШИЙ

Майское утро. Из дачной калитки, выкрашенной нагло-оранжевым цветом, вышел Поликарп Поликарпович Тишайший, пустяковый старичок, похожий на опрятную ящерицу. На нем свежеглаженый, щепетильный парусиновый костюмчик, галстук «собачья радость», какие носили щеголи в 20-х годах, и новая серая венгерская соломка с фатоватыми дырочками.

Очутившись один на пустынной улочке имени Фридриха Энгельса, Поликарп Поликарпович сладко всхрапнул, алчно втягивая в свои широкие пожившие ноздри майское благорастворение, словно там, откуда он только что вышел, ему не давали свободно дышать дефицитным кислородом. Теперь он сконфуженно зажмурился от великолепия и всецело предоставил себя в распоряжение природы.

Стуча крепкой кавказской палочкой, идет Поликарп Поликарпович по асфальтированной дорожке кооперативного поселка, мимо тихих и словно необитаемых дачек, оглядываясь по сторонам, в рассуждении, с кем бы покомментировать текущие злободневные темы, и мучаясь звонкой пустотой. И почему-то кажется, что никогда не был он маленьким мальчиком, юношей, а родился вот такой готовый, настырный, с въедливым лимонным личиком, в каждой морщинке которого притаилось лукавое, якобы придурковатое простодушие.

— А, салют, Морис Фомич, — закричал он неподвижно сидящему на трухлявой скамеечке у ворот отечному мужчине с оливковым лицом и в новых ботинках.

Вокруг цвели лютики, порхали бабочки «адмирал», звенели пчелы, а он словно отсутствовал, словно в ладье уплывал в своих новых ботинках в иной, сюрреальный мир.

— Что, болеешь, Морис Фомич? — бодро спросил Поликарп Поликарпович. — Язва, говоришь? Н-нет, не верь эскулапам, не язва у тебя, Морис Фомич. Язва нынче помолодела, пошла в детский садик. Рачок у тебя, Морис Фомич, и не думай, не раскладывай.

Больной зашевелил губами. Отвечал ли он или шептал давно забытую осмеянную им в молодости молитву, никто не знал.

— А жить-то все-таки хочется, — добродушно продолжал Поликарп Поликарпович, — ты ведь давал дрозда, не философствовал. Вот если бы деньги, что на луну — на космос истратили, да на рак бросили, тогда бы и тебя вылечили, новенький был бы, альфа-омега! Ну, будь здоров, будь здоров.

И, поигрывая палочкой, Поликарп Поликарпович легко пошел дальше, на стук молотка.

— Все дачку латаешь, Федор Устинович, — вскричал он, остановившись у калитки. — Латай не латай, это жучок ее точит. Аклимался жучок, только жиреет от химии. Ох, развенчают твою дачку, Федор Устинович, до фундамента развенчают. Будешь жить, как Робинзон Крузо. Ну, бог в помощь, бог в помощь.

Два пса по обе стороны забора носились, как в зеркальной проекции, и лаяли, беспрерывно возбуждая и взвинчивая друг друга на озлобление. Поликарп Поликарпович кинул в них палку и зарычал, как третья собака. Псы остановились и с сожалением посмотрели на старичка.

— Ну, чего дискутируете? — сказал Поликарп Поликарпович. — Все равно околеете.

Тут внимание Поликарпа Поликарповича привлекло странное стрекотание. Сначала он подумал, что это птичка. На открытой, увитой плющом веранде сидел человек с суровым ежиком, в кимоно, и выстукивал на «Беби» одним пальцем.

— Писали — не гуляли, — сказал Поликарп Поликарпович. — Здравствуй, Евгений Борисович, пишешь? С утра пишешь? Мемуарчики? Все равно, Евгений Борисович, в красном уголке будешь лежать. Нет, в конференц-зал не положат. И не воображай. Ну, рисуй, зарисовывай бытье и сознание, не буду тебе мешать. До свиданция.

Вдруг он увидел: через дорогу, через серый асфальт, одиноко преодолевая пространство и время, двигался блестящий черный жук. Поликарп Поликарпович остановился и сказал:

— А ты, жулик, куда едешь? Думаешь, там лучше? — И хотел поддеть его палкой, но жук каким-то тайным локатором уловил приближающуюся опасность, и хотя говорят, кто ползать рожден, летать не умеет, гудя крыльями, стукнул в поля венгерской шляпы, глядя своим нарисованным обличьем прямо в лицо Поликарпу Поликарповичу так, что Поликарп Поликарпович даже завизжал.

Навстречу ему по аллее шел плешивый толстяк с хитрым румяным лицом, популярный автор Всеволожский, который недавно издал трехтомный исторический роман из жизни и деятельности египетских фараонов.

— А, Василий Орестович, — обрадовался Тишайший. — Почтение золотому веку нашей литературы. Еду я надысь в трамвае, девушка читает книгу. Смотрю — роман «Рамзес» Всеволожского. Спрашиваю — хорошая книга? Нет, говорит, дрянь книжка, читать невозможно. Вот, Василий Орестович, какая нынче молодежь пошла, нигилисты, ничего в литературе не понимают и диалектики не соображают.

Тишайший выходит из поселка в поле. Вокруг ни души. Кричат вороны. Старый тополь на ветру шумит всеми ветвями, сверкает молодыми листьями. Поликарп Поликарпович подходит к нему, стучит палочкой по стволу, прислушивается.

— Труха, брат, труха. Не жилец.

БАЛЕРУН

— Разрешите присесть за столик человеку, у которого не удалась жизнь.

У него красивое миниатюрное личико змеи, бледное и напудренное, тонкая, лукавая талия, рысистые ноги жуира.

— Подснежников! — извещает он, садясь и томно кладя ногу на ногу.

Некогда он кончил прославленное хореографическое училище, танцевал в академическом оперном театре, и, когда выбегал на сцену, перезрелые театралки наводили на него перламутровые бинокли, и мучнистые руки их, как у пьяниц, подрагивали.

Потом он оказался вдруг в заштатной областной оперетте, где играл венских графов и баронов, а в современных пьесах летчиков-испытателей и капитанов 1-го ранга, затем долго кочевал с дикой эстрадной камарильей по районным городкам и номерным совхозам, выбивал чечетку, а теперь на этой захудалой, забытой богом и ЦК профсоюзов узловой станции ведет уроки мастерства по системе Станиславского в балетной студии при Доме культуры железнодорожников.

— И все через труляля! — говорит он.

Мы сидим за зеленым пластмассовым столиком в буфете бывшего 1-го класса, я в ожидании поезда, а он зашел на огонек, как делал уже, наверное, не раз, и изливает проезжему душу.

При своих двадцати шести годах он уже пять раз женат, и это — только законно.

Про жен своих, жуируя ногой, рассказывает:

— Первая была совершенно шедевральная девица, на высшем уровне Венеры, дочь полного адмирала. Выйдет из ванны, вся пахнет ореховым маслом. Наяда! Поклонение волхвов! Звали ее Зюля, Зюлейка, черная, как цыганка, уникальные ресницы, а фигура! А формы! Кариатида! Сколько у нее кавалеров-женихов было! Один сын министра ухлестывал, фирменный кар, дача на Николиной горе. Апломб! Адмирал и адмиральша во сне видели, чтобы они поженились — одного ранга, одной номенклатуры! А я на себе обкрутил — смог же! Я еще тогда учился, бедный был, на стипендии, они меня в дом не пускали, они меня не признавали и третировали, как могли, а я терпел — моя возьмет! Она со мной по коммунальным комнатушкам таскалась, совмещенный санузел терпела, а почему? — ноги мои обожала. Мы поехали на юг. Я ее целовал на девятой волне. Это был единственный поцелуй в мире. И вдруг в один день сломалась, как кукла, увели, урвали ее у меня. Ну зачем ей золотая клетка! Она мои па любила, она мою глупость ценила, мою дурашливость, легкое понимание жизни…

Не надо плакать! Кто знает фактическую суть своей судьбы! — Подснежников вытирает платочком слезу. — Жизнь подобна неоновой вывеске, постепенно гаснет то одна, то другая буква. Абсент? — он глазами показывает на бутылку, и я наливаю ему стакан крутого портвейна. — Марочный? — Подснежников смотрит вино на свет. — Черта с два в этой собачьей дыре марочный. Сироп! Бурда! Бальзам пенсионера.

Он удрученно прихлебывает вино и продолжает:

— Вторая — зубной техник, какая-то без лица, без физии, даже неинтересно повествовать. Да я и ничего не помню, только шум бормашины и звук ломаемых зубов. Хряск! Я с ней прожил только один квартал.

Ну, а третья была экономист-бухгалтер, сальдо-бульдо, в искусстве ни бельмеса! Корпуленция коровы и белая, не блондинка, а ну совершенно белая, кругом. Тесто, и все. Я как с тестом и жил, спокойно.

А она вдруг ни с того ни с сего врезалась, стала ревновать, не оторвешь ни днем ни ночью. Роман страстей!

Подснежников нежными глотками пьет вино и деликатно утирается бумажной салфеткой.

— Я ведь только переночевать хотел, передохнуть, станция Северный полюс — среди холода и льдов и непогоды семейной жизни, штормов и шквалов, которые меня обступили, лечь в дрейф, продрейфовать зиму, а потом перебазироваться на Большую землю, к новым горизонтам и зовам. А она нет, вцепилась как вирус.

«Я тебя на весь Союз ославлю, я Рубикон перейду».

Ох, и пережил я миги, творческий застой. Одна голая постель в фокусе всей жизни. У меня от нее дрожь в ногах появилась. Стою на пальцах и качаюсь, как маятник. Ну, думаю, Жоржик, фиаско! Биологическая смерть!

Я как понимаю семейное счастье: обоим прелестно. А если любовь в одни ворота? Один на Олимпе удовольствия, а другой в душегубке, — что, терпеть? Христианское смирение? Мы, между прочим, отвергаем толстовство. Так я понимаю диалектику или нет? Материализм, теорию отражения? Я, конечно, может, в провинции застрял, оброс шерстью, но только с новейшей точки зрения все равноправны, все на свой лимит счастья имеют право по конституции.

Подснежников залпом, жадно выпил стакан до дна и всхлипнул:

— Аморалка, говорят, а какая же это аморалка? Не утрируйте факт, когда дышать нечем, — семейный Освенцим. Еще один вздох — и шок! И вот побёг, побёг чрез проволоку, через прожекторы общественного мнения, побёг в пространство, в неизвестность, на свободу, к чертовой матери. Как заяц петлял по всей стране, чтобы не нашла, не стравила.

А она всесоюзный розыск объявила, якобы я у нее десять тысяч увел старыми деньгами. А я ведь, если хотите знать, без шапки, в тапочках, с молочной бутылкой из дома ушел, как бы за кефиром, ацидофилином, и на станцию, и в первый проходящий тамбур.

И ведь дурехи, сколько баб было — до ужаса любят, смотрят на мои па и плачут: «Уйдешь ты от меня».

Он победно усмехается и машет рукой.

— Сколько их было — из «сыров», из тех безумных девчонок, постриженных «модерн сквозь слезы», что шумной толпой дежурят у артистического выхода, под снегом, под дождем, в полночь, в ожидании своего кумира. Ведь и я был кумир. Идол! Иисус Христос! Не верите? О-ля-ля! — Он привстал и крутанул ножкой, словно сделал па. — Одну я смутно помню до сих пор. У нее были прекрасные очертания. Соус пикан! Цвет волос — леггорн. Будь здорова, курочка!

На минуту он пригорюнился.

— А четвертая была своя — «мундштук», не солистка, не корифейка, даже не кордебалетка, а из миманса: день работала итальянской мадонной, день — невестой-индианкой — лицо, руки и ноги в чернилах. Эта любила яркие платья, яркие зеленые и красные чулки, Экстравагантно расфрантится, при виде ее даже междугородные автобусы тормозили.

И я жил как на ярмарке уцененных товаров. Устал, скучно, тошно. Не уважаю, в смысле презираю.

И все деньги, деньги… А я что — ногами деньги печатаю, я ногами чечетку выбиваю, и не по первой, и не по второй, а по десятой тарифной ставке: не народный, не заслуженный, не деятель искусств, левак, дикарь, частник — чечеточник под шатром.

Господи, на каких только сценах не скоморошил! Положат доски на самосвал, и давай чечетку выбивать — под испанца, под мексиканца, а потом и под кубинца, — это сейчас модно; в широкополой шляпе, с шарфом, в наших родных туфельках «Мособувь» на микропоре, под гитару с голубым бантом — Дон Диего, Дон Педро, Дон Поддонок… Разрешите, еще ляпну, не обесточу вас?

Подснежников решительно берет бутылку и, булькая, до краев наливает стакан.

— Была еще одна незаконная, так, между прочим, проходная, мимолетная, остановка по требованию на жизненном пути для отдыха и приведения финансового и морального уровня в порядок.

Эта была деляга, завларьком, хищница, наша советская хищница. Эта деньгами прельщала, удобствами, уютом, всякими темными перспективами.

«Я тебя в холе буду держать, в цельном молоке купать, одними дефицитными продуктами кормить, как только дефицит — ты их получишь». Дура, как будто от этого они слаще или горше. А если у меня характер купца Калашникова, если я больше всего люблю горох и фасоль. Да иди ты к черту со своей краденой сгущенкой и колбасой салями. Уйди, ларьковая крыса, не выношу запаха мешковины и дешевой карамели!

Рывком он подымает стакану алчно глотает портвейн.

— Бальзачок как сказал: «Лучше жить в клетке со львом и тигром, чем со злой женщиной». Умнейший мужик! Жизнь, говорил, есть Человеческая Комедия.

Он с ненавистью отстраняет от себя бутылку, приободряется.

— А теперь — заре навстречу — жена инженер-химик, кончила Менделеевку, научный работник, диссертантка. Вот это положительный человек, вот это наш советский человек, законный, по штатному расписанию, со своей материальной базой, своей финансовой дисциплиной, со своим, не чужим умом. Море интеллигентности. Газеты читает, книги, журналы, во всем понятие имеет, а политически подкована — ужас! Она еще лауреаткой будет, вот увидите!

Да! По уму мужчина, по телу — женщина, а я наоборот, и вот закон тяготения противоположностей — эту, представляете, люблю, и уважаю, и жизнь отдам. У этой наш порядок. Дисциплинка, будь спок! На стене в квартире у нас на новых обоях висит плетеный арапник. Если провинился, не пришел вовремя, на минуту опоздал — где шлялся? Снимай штаны. Ложись! Десять — пятнадцать ударов.

Какой-то треклятый философ проповедовал: «Если женщина на тебя обиделась и повернулась спиной — похвали ее спину, и она простит тебе обиду». Дикость! Средневековье! У этой по-научному норма дозирована за каждый проступок. Вот явился на днях, на рубашке след помады. Ложись! «С ней живешь, параллельно со мной?» Двадцать пять ударов. Бьет и приговаривает: «Ах ты кошачья морда!»

— Кричишь? — спрашиваю я.

— Конечно, кричу. Еще бы. До волдырей доходит. Сидеть после больно. Это вам не поцелуй Чаниты.

— И терпишь?

— А что делать? — Он смотрит на меня ярко-синими глазами нестеровского отрока. — Иначе нельзя, слезы, истерика, валидол. А так весь запал в это уйдет. Побьет и нервно успокоится, и потом чувствует себя виноватой и подлизывается: «Фунтик, карунтик, таракашечка моя…» И опять Подснежников на коне… О-ля-ля! Хлеба, зрелищ и женщин!

МАНСАРДА (Рассказ медицинского капитана)

Город только освободили, он еще дымился, весь в краснокирпичных развалинах, как в ранах, и удивительны были на улицах ярко-зеленые, свежие липы, густые старые губернские липы, на фоне которых кладбищенский строй черных труб был особенно страшен и нелеп.

Вечером я вышел на центральную улицу. В летних сумерках пахло кирпичной пылью, конской мочой, бензином военно-автомобильной дороги.

Из уцелевших домов сквозь щели маскировочных штор пробивался свет, слышны были голоса у ворот, а из одного дома ясно раздались звуки рояля, и я остановился и стал слушать, и так захотелось жить, снова жить, гулять по освещенным улицам, по кирпичной кладке у аптеки с волшебным зеленым шаром в витрине, останавливаться у киосков и пить газированную воду с сенным сиропом и покупать эскимо.

Неожиданно я вышел к кинотеатру, фасад был затемнен, и только в глубине, у кассы, горела синяя лампочка, освещая плакат — женщину, идущую босиком по снегу под виселицами. Демонстрировалась кинокартина «Радуга».

У фасада толпились подростки в крохотных кепочках, длинноногие девчонки, выросшие в оккупацию, и спрашивали друг у друга во мраке: «Нет лишнего билетика?»

Я собирался было пройти мимо, и вдруг кто-то тихонько окликнул:

— Товарищ военный, а вам билет, случаем, не нужен?

Высокая девушка в беретике, в цветных немецких ботиках. Красота яркая, порочная, зазывная.

У меня забилось сердце: «Откуда ты такая?»

Она дала мне билет и пояснила:

— Подруга не пришла.

В освещенном фойе разговорились.

Раньше, до войны, она работала официанткой в ресторане. Эвакуация была такой поспешной, что она не успела уехать, и вот теперь еще не устроилась и не знает, что делать, может быть, я ей пособлю. И она мельком взглянула на меня своими выпуклыми и нахальными глазами.

— А что делали в оккупации?

— Жила в селе у родителей.

— А родители кто?

— Простые колхозники.

— А где сейчас живете?

— Я что, на допросе? — она рассмеялась, и я рассмеялся.

В кино сидели рядом, и в темноте я взял ее руку, она легко и податливо отдала.

Я перебирал ее пальчики, и они почему-то были неприятно холодные, как сосульки, а она сидела прямо, отчужденная и бесчувственная, и смотрела на экран своими большими, красивыми синими глазами, и я видел в отраженном свете их чужой голубой блеск.

Вокруг зрители по ходу картины смеялись, ахали, ужасались, а я не знал, что происходит, кино где-то было в другой жизни, давней, детской, в стрекочущем зеленом свете с Мэри Пикфорд и Дугласом Фербенксом.

Я стал прижиматься к ней, и внезапно она жарко прильнула ко мне, и я что-то такое ей шептал, и потом она тоже что-то такое шептала, от чего кружилась голова и все пошло ходором.

Я и не заметил, как окончилась картина, только вдруг зажегся свет, тусклый, провинциальный, и люди странно сонно глядели на нас.

Из кино вышли вместе. Была такая густая темнота, будто город опущен на дно морское. Редко сверкнет убийственный свет — где-то открыли дверь или вспыхнула случайная фара, и потом становилось еще темнее и безнадежнее. И только с разных сторон глухие хлопки взрывающихся мин замедленного действия, и тревожные свистки, и рычание проходящих танков, и дальний затухающий орудийный гул — обычная какофония прифронтового города. И еще сладко в вечерней прохладе пахло акацией, тянуло гарью пожарищ.

Шли долго. И вот уже вышли на железную дорогу. Мигали синие огни и вскрикивали паровозы. Потом прошли через полотно, и снова начались улицы, длинные, немощеные, которые назывались уже линиями.

Плетни, цветущий жасмин, белые мазанки в зелени садов — все возвращало в детство, в далекую, милую жизнь в семействе, и казалось — я вернулся домой. Казалось, что и ее я давным-давно знаю, и учился с ней в трудовой школе, и вот оба приехали на каникулы, и я останавливался и брал ее за руки, смотрел в ее лицо и восхищался, и казалось, я влюблен и навсегда тут останусь, и я бормотал:

— Мне кажется, я давно тебя знаю.

А она усмехалась и отмахивалась:

— Да ну вас, тоже скажете!

Я говорил, что давно уже не помню, когда бы вот так беззаботно ходил по вечерним летним улицам и чувствовал такое искреннее влечение.

И она снова усмехалась, своей красивой, холодной, отрешенной улыбкой и говорила:

— Все вы, вояки, обманщики, и больше ничего.

По дороге она зашла в какую-то заброшенную, покосившуюся хибарку и купила там четыре яйца.

Было пустынно и темно, кое-где лаяли собаки, и уже чувствовалось близкое поле.

— Вот мы и дома, — сказала она.

Мы вошли в отдельно стоящий полуразрушенный кирпичный домик. Ни огонька, ни звука. Поднялись по шаткой лестнице на самый верх, в мансарду. В темноте она отомкнула дверь.

— Осторожнее, нагнитесь, — успела она сказать. Я задел фуражкой притолоку.

Она зажгла керосиновую лампу, и мы оказались в малюсенькой белой каморке с замаскированным синей шторой окном. Сюда впихнуто было два белых кожаных кабинетных кресла, семейная кровать с никелированными шариками и старинный, красного дерева с перламутровой инкрустацией, пузатый комодик на высоких ножках, с новеньким модерным зеркалом над ним. Мебель какая-то случайная, нахватанная, и чем-то недобрым повеяло на меня.

Она сказала:

— Я пойду сделаю яичницу.

Я остался один с жужжащей лампой, и отчего-то мне стало не по себе.

Сколько таких случайных комнатенок, случайных приютов, и девичье тепло, и сиротский шепот, когда и тебе, и ей тоскливо, одиноко, и временно, и, в конце концов, ненужно.

Но в этой комнатке, с ее странной, явно награбленной мебелью, меня беспокоило еще что-то, и гирлянда ярких бумажных цветов над кроватью казалась только что снятой с похоронного венка.

Оглядываюсь и вдруг вижу из-под кровати — струйка, медленная, тягучая, страшная.

Я заглянул туда и будто переселился в рассказ Эдгара По. Там, у стены, лежал мертвец в нашем офицерском белье.

И в это время я услышал по лестнице грохочущий топот сапог.

Я быстро задул лампу и стал к стене у дверей.

В комнату ворвались двое, а я в это время — в дверь — и с силой захлопнул ее, и вниз по лестнице.

Через полчаса, когда я явился с патрулем, сержант с фонариком поднялся первый, за ним я и боец, никого уже не было, ни девушки, ни мертвеца, только чадный запах потушенной керосиновой лампы.

Сержант поглядел на меня с ухмылкой:

— А может, то показалось вам, товарищ капитан?

Но боец вдруг сказал:

— Нет, я знаю, то бандеры гоняются за офицерской формой, а на девчонку ловят, как на блесну.

ФИОЛЕТОВЫЕ КОНИ

С художником Миллионщиковым случилась неприятность. Спускаясь по лестнице после ужасного собрания секции живописцев, на котором распинали его нашумевший натюрморт «Розы и синие персики», он привычным жестом нащупал на руке место, где пульс, и пульса не обнаружил. «Потерял пульс! Нет пульса!»

Миллионщиков прибежал домой и стал измерять давление. У него был личный аппарат, и он даже художественно вычерчивал ежедневный график своего давления, хотя врач предупредил, что когда-нибудь кончится это плохо, пусть лучше аппарат продаст или подарит общественной организации.

На этот раз Миллионщиков не вошел, а ворвался в кабинет к врачу и закричал:

— Доктор, у меня двести пятьдесят на сто восемьдесят!

Старый доктор взглянул на него и спокойно сказал:

— А вы помножьте и потребуйте в валюте.

Миллионщиков растерянно сел.

— О, молодежь! — сказал доктор.

— Посмотрите, — попросил Миллионщиков.

— А что, смотреть, сердце — молот, легкие — мехи.

— Но щемит.

— Марафон в шесть утра на шесть километров.

— Но болит.

— Еще рубка дров хороша.

— Но послушайте.

Доктор взял стетоскоп, стал слушать.

— Да-с, в постельку, — сказал он, — валокординчик.

— А гимнастика?

— Гимнастика? Можно. Пальцевую, полторы минутки.

— …Ироничный такой, — жаловался Миллионщиков, — прописал положительные эмоции. А где их взять? Представить себе, что я получил Нобелевскую премию? Что я еду на Лазурный берег?

Раньше, наработавшись и намаявшись кистью или резцом, набегавшись по заседаниям художественных советов, Миллионщиков поздним вечером, только прикоснувшись ухом к подушке, будто на ракете прилетал в солнечное, звонкое и радостное утро.

А теперь ночь похожа была на поездку в старом, захолустном узкоколейном поезде с бесконечно длинными, нудными остановками, и пахло табаком, хлоркой, детскими пеленками, и к утру он был разбит, сердитый, с тяжелой головой и сердечной болью.

Теперь он только и думал о сне, или, как говорили врачи, зафиксировался на этом.

Читая художественные произведения, роман или повесть, Миллионщиков с острым любопытством вычитывал все о сне, и, если кто из героев крепко, беспробудно спал, ему хотелось узнать, как он этого добился, а если у кого была бессонница, — это его успокаивало, что он не один на свете такой.

Встречая знакомых, он сразу же сообщал, как-то даже хвастливо:

— Я теперь зафиксированный.

И, оказывается, все были зафиксированные. Нашлась масса знатоков, заслуженных деятелей бессонницы, иные уверяли, что не спят уже десять, двадцать лет, другие, что вообще они всю жизнь не спят и все знают, собаку на этом съели.

— Знаете, что очень хорошо помогает: считайте слонов. Вот — один слон, представьте себе хобот, голову, уши, туловище, ноги, хвост. Потом — второй слон, третий. Это очень успокаивает.

Миллионщиков спрашивал:

— А до каких пор считать?

— Хоть до миллиона, пока не заснете. А проснетесь, пососите сахар. Вот это двигательное движение прекрасно помогает, и вы снова проваливаетесь в бездну.

— Ну? — удивлялся Миллионщиков.

Другие советовали:

— Представьте себе реку, поле, луг, жужжат пчелы, летают мотыльки. Будете спать, как ребенок.

Но Миллионщиков все не спал. Сначала он принимал капли Зеленина, димедрол, адалин, а потом пошел нембутал, ноксирон, люминал. И однажды, заснув тяжелым сном, увидел, что он принял пачку люминала прямо в упаковке, и ему казалось, что он умирает.

Теперь Миллионщиков у всех выспрашивал рецепты и гонялся за новыми снотворными, и ему казалось, что чем оно дефицитнее, тем сильнее и лучше на него подействует, и стоит только его достать, уже от одного вида он станет спать. И когда в моде стал андаксин, он жрал его, как шашлык.

Наконец кто-то посоветовал Миллионщикову лечение словом.

Это была новая чудесная больница в молодом зеленом парке, вся из стекла, похожая на город солнца Кампанеллы. И Миллионщиков приободрился.

В огромном, залитом светом модерновом холле, с мягким, бесшумным, цветным пластмассовым полом, в углу была встроена самодельная, крашенная белилами проходная с микроскопическим окошком, из которого не видная никому женщина голосом пограничника произнесла:

— Паспорт!

Миллионщиков покорно сунул в щель паспорт и стал ждать. Пограничница ушла что-то выяснять, а может, как раз наступил обеденный перерыв и она в своей будке заправлялась всухомятку, а может, она просто забыла о нем и в это время вязала кофточку по рисунку журнала «Болгарская мода».

Миллионщиков робко постучал в закрытое окошко и сказал: «Послушайте…»

— Не стучите, я не глухая! — ответили оттуда. — Психи! — и с этим словом с громом выдвинулся фанерный инкубаторный ящичек и в нем пропуск.

Гардеробщица властным, незаискивающим голосом, которым говорят служащие больниц, судов и жилищных органов, скомандовала: «Пропуск!» — выхватила из рук Миллионщикова пальто и выкинула на барьер белый халат.

У кабинета «Гипноз» была очередь, как в салон красоты. Миллионщиков удивился и покорно спросил: «Кто последний?»

Обессиленный ожиданием и волнением, он сидел, потеряв ощущение времени, пока наконец няня, взяв его, как ребенка, за руку, ввела в темный, какой-то ночной жуткий кабинет, где он увидел толстого, с лоснящимися щеками гипнотизера, одетого по-старинному в тройку.

Гипнотизер стоя что-то спешно дожевывал, и на жилете были крошки, и в лежащей на столе сальной бумажке были крошки, и Миллионщикова поразило, что гипнотизер питается, как все люди, перехватывая между двумя сеансами гипноза бутерброд с ливерной колбасой, и у него сразу пропал тот фантастический строй мыслей, с которым он шел в этот удивительный кабинет.

— Это ваша картина «Розы и синие персики»? — спросил гипнотизер. — Вы талант, вам нечего беспокоиться за будущее. Это я вам говорю.

Гипнотизер усадил художника на круглую белую табуретку посреди кабинета, сам стал у стены, сложил руки и приказал:

— Закройте глаза!

Автор картины «Розы и синие персики» закрыл глаза.

И все пошло абстрактными кругами, и из этих кругов вдруг, будто с того света, дошло:

— Скажите: «Мне хорошо!»

— Мне хорошо, — бездумно повторил Миллионщиков, чувствуя, как бешено бьется сердце.

Он ожидал, что сейчас его коснутся магнетические токи и он потеряет свою волю и растворится.

— Мне очень хорошо! — приказал голос.

«Еще очень», — ворчливо подумал Миллионщиков, но все-таки покорно, громко и глупо повторил:

— Мне очень хорошо!

— Я спокоен! — утверждал голос из темноты.

«Да, черта с два», — подумал Миллионщиков, чувствуя, как пульс бьется в висках, в затылке, в кончиках пальцев, и печально повторил:

— Я спокоен!

— У меня нет никаких забот! — сказал ликующий голос.

— У меня нет никаких забот, — тупо повторил Миллионщиков и тут же вспомнил, что художник Краснов назвал его за новую картину «Фиолетовые кони» подонком декаданса, что шубу жены побила моль и у нее «мозговые явления»…

Из этих горестных раздумий, из списка благодеяний жизни его вывел приказ:

— Откройте глаза!

Миллионщиков с усилием разлепил веки и взглянул на гипнотизера.

Проклятый, он снова жевал, пот струился с его лица.

— Вы большой талант, — сказал гипнотизер, — вы написали «Розы и синие персики». Я за вас спокоен.

Он поставил против его фамилии птичку.

— Десять сеансов — и вы будете новенький.

«Да, увидишь меня еще!» — устало подумал Миллионщиков и, предчувствуя страшную боль, пошел в салон покорно отбирать свою новую картину «Фиолетовые кони».

Но картину не вернули, ее приняли на «ура». Что случилось? Было какое-то новое вышестоящее указание, что кони могут быть и фиолетовые, или он действительно написал гениальное произведение, этого Миллионщиков никогда не узнал.

Но в эту ночь он спал.

НА КУРОРТЕ

С некоторых пор на берегу моря у нашего санатория появились два коротыша, почти карл и карлица, оба необычайно здоровые, полноценно-жизнерадостные, с круглыми деловыми лицами.

Каждое утро в любую погоду, и в дождь и в холод, когда даже прятались чайки, они, упиваясь своим одиночеством, с необычайной серьезностью, жадно вдыхая вольный морской воздух, делали утреннюю гимнастику.

Она исполняла каждое упражнение плавно, отточенно, пунктуально, даже как-то торжественно, будто ритуальный танец в темпе замедленной съемки. А он рядом, наоборот, просто неистовствовал, он в бешеном темпе вибрировал, вертя своим маленьким ловким туловищем, словно заряжаясь энергией, потом дико-отчаянными махами изображал мельницу, нагнетал бицепсы, всячески усиляя, и подзадоривая, и перекатывая свою новенькую железную мускулатуру, и, наконец, становился на руки и так на руках шел по пляжу, а она с любовью и вниманием следила за его молодцеватостью, и казалось, он с земли ей тайно подмигивал.

Затем они купались. Она, натянув свою зеленую резиновую шапочку и зеленые резиновые тапочки, похожая на небольшую акулу, и он, надев на крупную, круглую, крепкую лысую голову белый чехольчик от форменной фуражки, шли чинно рядышком в воду, и там, как дети взявшись за руки, оба окунались много, много раз. А потом он ее на несколько минут оставлял и начинал бешено плыть, панически ударяя руками и ногами по воде, пофыркивал и пускал пузыри и, шумно разрядив энергию, возвращался к ней, и, опять взявшись за ручки, они выходили из воды, румяные, железные.

На берегу они очень трогательно вытирали друг другу спину, напевая при этом бодрый мотивчик, и потом оба шли по берегу, взявшись с двух сторон за полотенце и суша его на ветру.

Днем их почему-то никогда не было видно, только вечером, на закате солнца, на одинокой поляне, среди густой немятой травы, они молча играли в бадминтон, и волан на небольшой высоте перелетал от одного к другому, и ласточки, утихнув, наблюдали за их ловкой, легкой игрой.

А после ужина он в темной пиджачной паре, с галстуком, завязанным широким узлом, а она в голубом жакете и красной широкой сборчатой юбке гуляли по берегу моря и очень тихо, почти шепотом, переговаривались о чем-то таком, что только их интересовало, их заполняло, и никого на свете не касалось, и об этом не должны были знать даже море, дюны, вереск.

После променада они до поздней ночи всегда сидели на одной и той же скамейке, тесно, рядышком, как будто сросшись, и молча, без грусти, смотрели на море.

Странно, но никто их никогда не видел в столовой, они жили не в санаторских корпусах, а в маленьком фанерном домике на отшибе, в глубине парка, и три раза в день туда им носили еду на подносах, покрытых марлей, и все думали: может, они родственники директора санатория или шеф-повара?

Но однажды днем я случайно вошел в контору санатория. Мои знакомцы сидели рядышком за большим конторским столом, оба в очках, и, в унисон ужасаясь, глядели в какую-то ведомость и при этом угрожающе сучили под столом ножками, не достигавшими пола. А директор санатория, комфортный, тучный эстонец с бледным пухлым лицом, стоя над коротышами, что-то тихо и льстиво и как-то униженно объяснял им, а они, слушая вполуха, продолжали сурово и непримиримо глядеть в ведомость. И я подумал об относительности и бренности всего на свете.

Это были ревизоры курортного управления.

В конце этого дня я присутствовал на обряде ликвидации списанного ревизорами санаторского имущества. Ревизоры и комиссия — директор, секретарь парторганизации и председатель месткома — внимательно следили, как разгорался посреди двора костер и рабочие кидали в него списанные табуретки, стулья, потом груду старых одеял облили бензином и тоже бросили в костер. В это время шофер санатория разбивал молотком старое зеркало из холла, и сверкающие осколки разлетались и красиво искрились. Затем он принялся за радиоприемники, тщательно разбивал в отдельности каждую полированную дощечку, чтобы никто уже не хотел ее утащить и воспользоваться, а радиодетали бросал в лом, — после придут школьники и подберут. Потом еще были три пары списанных стенных часов, и шофер ударил кувалдой по механизму с такой силой, что во все стороны брызнули колесики, пружины, затем сплеча опустил кувалду на вторые и третьи часы, и в последних вдруг что-то зазвенело, словно они попытались сказать, который час.

Вокруг стояли санитарки, садовник, официантки и грустно наблюдали разрушение. А ревизор одновременно схватывал и учитывал всю картину и зорко следил, чтобы ничто из госимущества не уплыло в частные руки.

Когда я возмутился, зачем это делают, лучше бы роздали людям, коротыш быстро взглянул на меня и жестко, чеканя каждое слово, как бы реваншируя этим свой рост и придавая своим словам убедительную вескость и окончательность, сказал:

— Существует строго регламентированный и для всех обязательный распорядок и нормы учета…

И его партнерша, не поднимая глаз, не глядя на меня, скрипуче добавила:

— И не нам с вами их изменять.

Вечером они гуляли по пляжу, он в темной пиджачной паре, с галстуком, завязанным широким узлом, а она в широкой, раздуваемой ветром, красной сборчатой юбке, и тихо беседовали о чем-то своем, о чем не должны знать ни море, ни дюны, ни вереск…

ЩЕНКОВ

Нового работника института по фамилии Щенков рекомендовал начфин. И хотя все знали, что начфин зашибает и играет в пульку и даже на бегах, но работник он был старый и проверенный, и его рекомендации было достаточно, чтобы Щенкова по-свойски принял начальник отдела кадров.

Никто не видел и не слышал, как Щенков оформлялся, как приносил анкету и справки и дополнительные справки и прояснял туманные места. Все это он проделал, словно человек-невидимка. И отдел кадров подготовил приказ о зачислении Щенкова.

Но в это время Элеонорочке, машинистке института, позвонила подружка из другого института, где Щенков до этого работал.

— Забираете нашего знаменитого Н. Щенкова?

— А что такое?

— А вот посмо́трите, что такое, когда жизни не станет. Он на всех пишет заявления.

— Какие заявления?

— А это уже какие он найдет нужным, только у нас он на всех написал заявления, даже на бюст Песталоцци.

— Кошмар! — сказала Элеонорочка.

— Песталоцци — иностранный ученый, очень положительный, а он обозвал его космополитом.

— Кошмар! — повторила Элеонорочка. — И что с ним сделали?

— С Песталоцци? Списали с баланса.

— А этот Щенков?

— Продолжал писать заявления, и никак от него не могли отделаться.

— А как же отделались?

— А наш директор прямо спросил: «Что вы хотите, чтобы уйти?» — «Комнату», — сказал Щенков. «Хорошо, получите комнату в обмен на заявление об уходе».

— У, лапочка, — засмеялась Элеонорочка.

Она положила трубку и оглядела отдел:

— Поздравляю. К нам идет Щенков. — И рассказала, кто такой Щенков.

И все разволновались, будто сказали: вирус! А Элеонорочка побежала к заместителю директора по кадрам. Она проникла за двойной тамбур, за ту кожаную дверь, откуда даже крик доносится еле слышным, облагороженным жужжаньем, и там, в массивном кабинете, на ярком солнце, стоя на пушистом ковре, дрожащим, молящим голосом сказала:

— У нас уже есть свой Щенков: Синюхин А. П., теперь они объединятся, они быстро найдут друг друга, и будет жуткое дело.

И у того, кто все мог и никого не боялся, даже у того за очками, как у кобры, дрогнула какая-то точка. И он поднял трубку белоснежного телефона и позвонил в институт, где раньше работал Щенков, начальнику отдела кадров.

— Беспокоит Бессмертный, — сказал он, — как здоровье, как давление? А ты на перцовку не налегай, пей сухое. Слушай, между прочим, что это за деятель у тебя такой был, Щенков Н. Н.?

— Все у него в порядке, ажур! — радостно сказал начальник того отдела кадров. — А характер — так ведь у каждого свой характер. Он может нравиться и не нравиться.

Ну, тут уже все поняли, что дело плохо. Чистый, отпечатанный приказ о зачислении Щенкова, лежащий в сафьяновой папке «На подпись», вынули, разорвали и бросили в корзину.

На следующий день Щенков пришел на работу. Когда он вошел в отдел, стало тихо, даже калькулятор Фазин перестал в углу щелкать на арифмометре и, нагнувшись, сделал вид, что проверяет колонку цифр.

Щенков был как раз такой, каким и должен был быть, — маленький, худенький, с острым, песьим бледным личиком, будто злость выпила всю его кровь.

— Грима такого не придумаешь, — прошептала машинистка Элеонорочка и закурила сигарету.

Щенков прямо прошел к начальнику отдела, сидевшему отдельно, за фанерной перегородкой.

Но кабинетик был пуст, тогда Щенков сел за свободный стол и стал ждать.

Все в отделе с интересом и страхом следили за ним, казалось, он сейчас должен выкинуть какой-то номер, и Элеонорочка, не отрывая от него глаз, печатала вслепую, а Фазин сделал ошибку, вскрикнул и стирал ее ластиком.

Из других отделов приходили поглядеть на Щенкова. Выходили в коридор и говорили:

— Сидит, посматривает и, кажется, что-то записывает.

Щенков сидел отрешенный, обидчивый, он был здесь и все-таки еще не здесь, он уже отвечал за всех и за все, за все, что они делают и думают, могут сделать и могут подумать.

Вдруг он встал, подошел к техническому секретарю отдела и, указывая на висевший над столом список, спросил:

— А это что за фамилии?

Весь отдел затаил дыхание, а у Фазина сам по себе защелкал арифмометр, и Фазин побледнел — это была плохая примета.

В это время пришел начальник отдела.

— Евгений Диомидович, — нервно сказал Щенков, — это, конечно, формально, но почему нет приказа о зачислении?

— Тут, понимаешь, загвоздка со штатным расписанием, — Диомидыч поглядел на него ласково и неумолимо, — позвони-ка на той недельке.

Щенков пустил пробный шар:

— Сегодня профсоюзное собрание, мне надо быть?

Но Диомидыч съел на подборе кадров не одного такого Щенкова.

— А ты уже на учете? — нежно спросил он.

— Нет.

— Ну так зачем же ты? Погуляй, подыши воздухом, набирайся силы.

Щенков еще несколько раз звонил, осведомлялся, подписан ли приказ, а потом исчез.

МАСКА

В палату привезли новенького. У него было широкое, плоское лицо, бледное, бесстрастное, как маска.

Только его переложили с каталки на постель и за врачом закрылась дверь, он неожиданно сказал:

— У, коновалы проклятые!

— А что у вас? — отзывчиво спросил Лева, мой сосед, печальный мальчик.

— Не все расскажешь, — сказал новенький туманно и надолго затих.

Он лежал, длинный, тощий, словно высушенный, тяжело положив на одеяло крупные пятнистые, как ящерицы, руки.

— Разрезали — и ни хрена не сделали, — сказал он в потолок.

— А откуда вам известно? — спросил Лева.

— Ни хрена не сделали. Зашили. Дармоеды, захребетники, — он сплюнул.

Я читал книгу, Лева, как всегда, лежал с наушниками и слушал радио, но новенькому вообще не нужны были собеседники, он как бы говорил самому себе, стенам, потолку, лампочке.

— Им что скажешь, а о н и: «Пейте меньше». Потребуешь, а о н и: «Не фулиганьте».

Вот когда вышел закон: пить нельзя, мне пришлось быть в одном месте, где начальство непьющее. Разговорился с одним, вмешались многие.

Я спросил: «Сколько получаете?» — «Я? Сто двадцать».

«И жена не работает, и на курорты ездите?»

Молчит, а сам красный, шея за воротник лезет.

«Интересно, в какой кассе вы деньги получаете? Я вот сто восемьдесят зарабатываю и курю «Беломор», костюма не имею, а вы сто двадцать — и имеете машину, курите «Фестиваль», вот какая толстая папироса! У меня, наверное, кассир плохой».

«Ты пьешь!»

«Ну и пью, а все-таки должно оставаться. За что вы получаете сто двадцать?»

«Я за ответственность получаю».

«Я задавлю — вы не отвечаете. С машиной шутить нельзя, в ней две тонны металла, человек перед ней, что холодец перед ножом».

А он свое: «Пить меньше надо».

Ну, я ему и рассказал, как я пью, как живу. До получки еще три дня, а занял на пол-литра, перебежал дорогу, купил — и в гараж, а там — мастер, я в котельную — а там механик, я в коридор — а там начальник, а о н а под мышкой греется, я на улицу, только пристроился за углом, идет участковый, — ну, могила. Уедешь домой, а там Сережка встречает. Взял стаканчик, корочку, побежал в туалет, хватишь стаканчик, довольно бы, а ведь отнимет, разобьет жена, вот и прикончишь, а потом свалишься, а начальник что? Красный, еще краснее станет. Нажрался, как свинья, заперся в кабинете: «Я уехал на объект!..»

В коридоре послышался визг обеденной тележки.

Лева печально сказал:

— А мне есть не хочется.

Новенький оживился.

— Первое я люблю горох, а второе свинину. И еще выпить немного, чтобы уточнить свои чувства.

Дверь открывается, буфетная нянечка заглядывает в свои святцы.

— У вас, Нечипорук, — говорит она новенькому, — какой стол — А-3? — и ставит ему на тумбочку бульон и суфле.

Нечипорук поглядел на тарелку:

— Опять светлая водичка! — и оттолкнул ее. — Уберите к матери, вода и вода.

— У вас стол такой.

— Эй, тетка, кидай обратно и хромай отсюда.

Нянечка ушла. Нечипорук приподнялся, помешал ложкой.

— Нет, честное слово, выздоровею, пойду работать в ОБХСС этого района.

Он не ест, а как-то всасывает с прихлебом, с хрипом.

— Стол, стол, выдумали легенду, комбинаторы…

Поев, он отрыгивает и говорит:

— Сейчас люди не воруют, сейчас люди соображают. Умеешь соображать — живешь. Сейчас же фактически людей нет, все мазурики, друг из друга выжимают. Прихожу в поликлинику с головой, а она, врачиха, спрашивает: «Живете вы с женой?» — «Редко». — «Вот вам пилюли», — говорит и выписывает на три рубля. А кому это надо? Сейчас люди из всего выжимают. Видел я, как соки делают, и как вино делают, и как торты пекут. Шофер все знает, везде бывал.

Он минуту молчит, потом продолжает:

— Последние пять лет в проходной просидел. Я если с фабрики что не вынесу — весь день больной, хоть бумагу возьму, после кину, но правильно себя чувствую.

Нечипорук вздыхает.

— А теперь мне работать не надо, смотри, чем велят питаться — овсяная каша, свекла. Это двадцать пять копеек в день.

— Ну, на дом копите, — посоветовал я.

— Дом есть.

— Тогда на машину.

— А на кой она мне нужна? Дверь откройте! — кричит он. — Закупорили, как арестантов.

По коридору, как по бульвару, гуляют выздоравливающие, а Нечипорук смотрит:

— Ух, сколько трутней ходит, сколько человеко-дней пропадает.

Иногда он кого-то окликнет:

— Приятель, зайди. Как там у вас в палате? Анекдоты новые есть?

Когда принесли газеты, он почему-то выбрал «Сельскую жизнь», надел очки, развернул газету и говорит:

— А ну, поглядим, есть еще советская власть? А то сидим тут взаперти, ничего не знаем.

Вдруг он хохочет:

— Вот так кит, язык три тонны… — Он с восторгом сует мне газету. — Ты только погляди — три тонны один язык. Ох и люблю я эти точные сведения.

Днем на свидание к нему пришла жена, с такими же, как у него, длинными, желтыми, верблюжьими зубами, будто они брат и сестра.

— Печенье принесла, апельсинчиков несколько кило, ешь, не мори себя.

— Апельсина — это продукт питания, — говорит Нечипорук, — к ней надо относиться как? Во как! — и, причмокивая, жует апельсин, мне кажется — целиком, с кожурой. — Сколько человек болеет, — рассуждает он, — а из-за чего? Из-за пищи. Смотри, лошадь ест сено, а хорошо желудок работает.

Жена с умилением глядит на него и рассказывает:

— Увидел пластмассовую удочку, и все время — «купи мне удочку».

— Ну? — удивляется Нечипорук.

— Спрашиваю: «Сережка, ты что будешь мыть?» А он: «Ручки, ножки».

— Ну? — снова удивляется он.

Он жует апельсины и мечтает.

— Эх, поел бы я сейчас уху рыбацкую, наловить рыбешек мелких, разных, добавить туда перчику, лаврового листа, маслинку, — ух крепкий аромат! Едри твою!

Жена хихикает. И Нечипорук тоже хихикает.

По коридору, как копытцами стуча шпильками, проходит вечерняя сестра.

— У, паразитка, — говорит Нечипорук.

Сестра заглядывает в нашу палату выздоравливающих.

— А, Нечипорук! Уже здесь? Делаете успехи.

Но на все ее восторги он молчит, а когда она уходит, говорит:

— Коза.

— Теперь самое главное грыжу достать, — соображает Нечипорук, — главное, чтобы к желудку приросла.

— А ты первому проходимцу не давайся, — советует жена, — требуй главного.

— Я этого так не оставлю, — обещает он, — хиляк против меня доктор. Я свои права знаю, я ущемлять не дам. Я им медицинскую энциклопедию предъявлю.

На прощание Нечипорук разрешает себя поцеловать.

— Ну послюни, послюни.

Он надолго замолкает, я думаю — спит, а потом слышу — бормочет:

— Ничего, сын у меня шеф-поваром в ресторане, наворует…

В окно светит полная луна. Я задыхаюсь от тяжкого, от этого угарного, злого запаха йодоформа, он пропитал подушку, одеяло, занавески, тумбочку, чашки, он растворился в воздухе.

В коридоре внезапная беготня и слышен шепот: «Летальный исход». Чей-то крик, чей-то стон, а Нечипорук лежит на спине, хрустит печеньем и бормочет:

— Гады…

СОБАКА САПУНОВА

Яшка, молодая, франтоватая, шоколадная собака, красуясь перед всеми собаками и перед природой, вышагивала, высоко подымая сильные, пружинящие ноги, рядом со своим знаменитым хозяином, и все встречные, здороваясь с ним, здоровались и с ней, ласкали ее, восхищались, задавали ей даже какие-то вопросы, а она равнодушно, молчаливо-презрительно внимала людской хвале, не ставя ее ни во что. А хозяин ее, богатый и осанистый, в сером каракулевом пирожке, при палке с серебряным набалдашником, глядел на нее веселыми, счастливыми глазами, иногда свистом подзывая «Яшка!» — и тогда она, взвизгивая, в слепой преданности, прыгала ему на грудь: «Я твоя! Я только твоя! И ты мой хозяин! Я ужасно-ужасно рада, что ты мой хозяин!»

Так прошло много лет, много-много лет, промелькнувших для Сапунова и его собаки незаметно, в тумане счастья и славы.

Пока в какой-то день все не кончилось.

Старая собака стала страшно похожа на хозяина, как младший брат его, высокая, пегая, костистая, с худой скуластой вытянутой мордой и паутинкой в глазах.

Теперь она одна медленно бродила по холодным, неуютным улицам поселка, ничья, останавливаясь то у одних, то у других ворот, и все говорили: «Вот пришел Яшка Сапунов».

Так она бродила бесцельно туда и назад, весь день бесцельно, неприкаянно, ей было все равно куда идти, лишь бы идти, лишь бы уходить от своего одиночества, от своей тоски.

Она увязывалась то за одним, то за другим прохожим, и ей кричали: «Пошел! Иди, чего пристала!» Она медленно отходила, но потом возвращалась и пыталась снова идти вслед, вытянув продолговатую печальную морду: «Нет, я не могу одна, не могу, понимаешь?»

Случались и такие, которые не прогоняли, и тогда она терлась о дружелюбные колени, скулила, как бы торопясь высказать свою обиду, тоску, неотступно ходила за своим новым хозяином и терпеливо ждала его, пока он стоял в очереди к ларьку или разговаривал на дороге с встречным, и у нее тогда был важный, значительный вид — при деле. Но случайный ее спутник, временный бог ее исчезал. И снова она оставалась ненужная, никем и нигде не ожидаемая, одна, ходила и ходила на кривых, старчески сведенных ногах.

И воздух, и окрестные рощи, некогда дивно полные солнца, шума ветвей, неожиданных гроз, цвета жасмина, пенья птиц, писка, лепета, мяуканья, чужих раздражающих запахов, — все это пестрое, веселое, дикое оглохло, потускнело, умерло, все было пусто, серо и бессмысленно.

Иногда выходил на улицу ее хозяин, и собака вздрагивала, словно тень воспоминания проходила по ней.

А тот, кто был ей дороже всех на свете и кого по запаху следа она бы нашла за сотни и сотни верст в ночь, в метель, в войну и в лабиринте ада, если бы они попали туда вместе, и кто был для нее Главной и Самой Умной и Лучшей Собакой на свете, тот, в шубе и каракулевой шапке пирожком, проходил мимо, даже не взглянув на нее. И она стояла недвижимо, раскорячив длинные, тонкие, слабые, искривленные и опухшие в суставах ноги и, дрожа от холода и недоумения, молча, устало и покорно глядела ему вслед, не смея без зова сдвинуться с места, пойти за ним, погреться о его колени. Так она стояла долго, каменная, размышляя или вспоминая. Потом она поворачивалась и, опустив морду, подходила к чужим воротам, и местные старушки, жалея ее, выносили объедки, а чужие мальчишки кидали в нее камни, но она никогда не огрызалась, а молча и поспешно отходила прочь, будто это так и должно быть.

РАЗБОЙНИК

Жил при доме отдыха кот, круглый, как бочонок, нахальное плюшевое мурло, великосветские усы, и был он тут словно по штатному расписанию, как повариха, затейник, садовник.

Когда утром все делали зарядку, он, вальяжный, с благородной бархатной сединой, тоже выходил на физкультурную площадку, зевал и умывался, а когда шли в столовую, он, обгоняя всех, направлялся туда же, бродил под столами, мяукал, толкал мордой в ноги и получал рагу, и цыплят в кляре, и котлеты «палкин», перепадала ему и шарлотка с яблоками, и цукатные сырки, а от манного пудинга он обиженно отворачивался: «За кого меня принимаете?»

В мертвый час и он, улегшись на солнцепеке, зажмурившись, предавался воспоминаниям, какие никогда и не снились котам городским и сельским, котам уличным, жэковским, и деликатно облизывался сиреневым язычком.

Он был обязательным участником всех мероприятий. Когда играли в викторину, сидел тут же и при каждом вопросе делал глубокомысленное лицо, и когда спорили, хмурил брови, а когда при неправильном ответе смеялись, он тоже профессорски улыбался. Любил он смотреть кино; какие фильмы — все равно, лишь бы мелькало, и ненавидел и презирал только игру в бильярд, ибо слишком часто получал шаром в морду.

Все это была видимая его жизнь. Но была еще другая, миру неведомая, глубоко личная, засекреченная, ночная, когда он выходил разорять соловьиные гнезда.

После заката солнца какое-то новое, мечтательное выражение являлось на его круглой, себялюбивой, отъевшейся за зиму роже. Осторожно, так, чтобы никто не видел, он заходил за тын и долго тут стоял, оглядывался и прислушивался.

Там, дома, среди соломенных кресел и пинг-понговых столов, он расхаживал свободно, сонно мурлыкая и поминутно обращая на себя внимание: «Я весь налицо, весь нараспашку».

Но вот он задумал разбойную операцию «Соловей», — знает, что идет по воровскому, мокрому делу, и как изменился!

Крадется он среди бурьянных трав и одуванчиков, окольной, непротоптанной тропинкой, тигриным шагом, по-пластунски припадая к траве, только спина изогнулась, только хвост трубой, только искры. И, сукин сын, еще петляет, заметает след, на психологию давит — вот встретился на пути домик, так он и к домику подошел, поднялся по ступенькам на крылечко, словно шел за молочком, и вдруг оглянулся: наблюдает кто? И шасть назад, в траву. А если заметит чей-то взгляд, начинает несчастно прихрамывать и суетиться: мол, ищет травку для лечения, мол, животом заболел, мол, хворый я, несчастный, все вокруг цветет, радуется и аукается, а я иду в овраг умирать.

Но вот он появился на открытом опасном склоне, и вдруг пошел скачками, скачками к кустам у пруда, где соловьи и веснянки. Тут мы его однажды и встретили в засаде, и как только он увидел нас, сразу все понял, припал к земле, слился с землей, с головой и плечами ушел в траву.

Мы его шуганули. И он как прыгнул, как взвился, будто выпущенный из пращи. Где уж тут хромоножка, где уж тут несчастненький — летит, как фаустпатрон, лишь трава свистит, лишь одуванчики разлетаются.

А когда мы пришли к дому, он сидел и умывался, такой честный, искренний, и все время лез на глаза, доказывая свое алиби.

КУМИР

Любочка, ученица магазина «Женская одежда», увлекалась знаменитыми людьми. Она покупала все открытки киноартистов, космонавтов, теноров и даже завела для них альбом.

И вот вдруг сегодня она встретила на улице знакомое, уже почти родное ей знаменитое лицо. Это был ее кумир, ее мечта. Улица показалась Любочке иллюминированной, и вокруг был салют.

Стуча каблучками, она опередила кумира и заглянула в его живое долгожданное лицо и встретила хмурый, невидящий взгляд.

Потом она долго, как в тумане, как в чаду, отравленная веселящим газом, шла за ним, замечая его шляпу с узкими полями, модное приталенное пальто, из-под которого выпячивало маленькое, круглое, как у шмеля, брюшко, ярко начищенные узконосые мокасины, чтобы потом все-все рассказать подружкам.

Вот знаменитый остановился у табачного киоска и купил пачку сигарет, и она про себя отметила с удивлением: «Шипка».

Потом он подошел к будке чистильщика, капризно о чем-то поговорил с ним, и тот вытянул пару шнурков, а он порылся в кошельке, долго сосчитывал бронзовые монетки, дал чистильщику и спрятал шнурки в карман и пошел дальше.

А Любочка плелась за ним, почему-то уязвленная мелочностью его покупки и мыслью о том, как он может думать и помнить о такой чепухе.

И тут ее знаменитый вышел на угол к метро, где возле толстухи в белом халате, торговавшей пирожками, выстроилась очередь, и покорно встал в затылок какой-то старухе.

А Любочка замерла поодаль и не верила своим глазам. У нее от волнения и недоумения пересохло во рту.

А знаменитый, как ни в чем не бывало, в шляпе набекрень, в приталенном пальто и узконосых туфлях, стоял среди девчонок и стариков.

Подошла его очередь.

— Один с рисом и один с повидлом, — сказал он кукарекающим голосом.

Получив пирожки в маленьких квадратиках бумаги, ее кумир отошел за будку-автомат и, тупо глядя в стену, стал жадно есть, даже не есть, а как-то всасывать пирожки, от удовольствия дрыгая ножкой.

А Любочке хотелось плакать.

СТРАНИЦЫ ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ

БДИТЕЛЬНОСТЬ

В вагон метро вошел человек в брезентовом плаще и высоких сапогах, сел, строго огляделся вокруг и покосился в тетрадочку своей соседки налево — там чертежики, формулы, девушка читает и про себя шевелит губами. Он недоверчиво глядит на нее, потом в тетрадочку, потом снова на нее и удовлетворен: «Порядок!» Затем он косится в книгу соседа справа. Гражданин в зеленой шляпе и галстуке с разводами читает учебник английского языка. Он долго глядит на незнакомый алфавит, потом недоверчиво на зеленую шляпу и немыслимый галстук: «Иностранец!» Нет, что-то не нравится ему. Но тут вдруг в поле его зрения попадаю я с раскрытой записной книжкой. И теперь он уже не отвлекается ни вправо, ни влево. Он следит за тем, как бегает мой карандаш, оглядывается — замечает ли это еще кто, и мучается.

На выходе из вагона он легонько берет меня за локоть:

— Гражданин, вы что фиксировали?

— А вам-то что?

— Покажи свою первую строку, что фиксировал?

На платформе он зовет милиционера.

— Пусть покажет блокнот, что фиксировал.

— А в чем дело? — говорит сержант.

— Вот он сидел и что-то записывал.

Сержант смотрит на меня, на него и вдруг говорит:

— Каждый человек имеет свое я и может распоряжаться им, как хочет.

— А бдительность? — говорит тот и глядит голубыми глазами убежденности.

БАНКЕТ

Когда мы пришли в модерновый ресторанчик на улице Горького, в первом зале под разноцветными светильниками было тесно, шумно, накурено, и мы прошли, во второй.

Вдоль всего зала от стены к стене стояли длинные банкетные столы, великолепно уставленные снедью — салаты были украшены, как торты, на серебряных блюдах спали розовые поросята с петрушкой в ноздрях, от оранжевых раков шел пар, мелькали белые головки «Столичной», серебряные горлышки шампанского, красносургучные печати портвейнов, по краям стояли батареи пивных бутылок.

— Медицина гуляет! — сказал официант.

За столами сидели важные, седоусые терапевты, ухоженные румяные осторожные старички и молодые, пробойные лекари с проборами по лекалу, наполовину аллопаты, наполовину гомеопаты, сторонники последних мето́д, и ели, и пили, и веселились, и произносили тосты с латинскими поговорками.

Оказалось, это был банкет по случаю годовщины удачных экспериментов лечения голодом.

Официанты шли белой цепью и несли шипящую на углях поджарку, шашлыки на длинных шпагах и истекающую соком колбасу по-извозчичьи.

ФИЗИОНОМИКА

— В тот день я очень торопился, неосторожно заехал колесом на осевую и не заметил, что за мной нарочно едет и наблюдает милицейская машина. Она обогнала меня и дала знак — остановиться. Из машины, как куколка, вышел красавец майор с ангельским лицом, в новом габардиновом плаще и щегольских начищенных сапожках.

— А ведь придется вас послать на экзамены, — сказал майор.

— Извините, но если бы вы знали, товарищ майор, куда я торопился! — пытался я перевести разговор на легкомысленные рельсы. Но это успеха не имело.

— Придется, придется, — сказал майор и кликнул кого-то.

Из машины неохотно вылез капитан с лицом кинематографического злодея — низкий лоб, перекошенная шрамом щека.

— Капитан, есть у вас направление на экзамен? — спросил майор.

Капитан мрачно глядел в сторону:

— Нет..

— Ваше счастье, — сказал мне майор. — Ну что же, сделаем прокол.

— Надо так надо, — покорно сказал я, протягивая талон.

— Капитан, есть у вас компостер?

— Есть, — так же мрачно, глядя в сторону, сказал капитан.

В это время заморосил дождик, и красавец майор юркнул в машину.

— Пробейте там, капитан!

Капитан-злодей вынул из кармана компостер и все так же мрачно, глядя в сторону, тихо сказал мне:

— Пробью тебе мимо. — И как бы с усилием нажимая на компостер, он щелкнул впустую.

Рассказчик — старый тертый автомобилист — вздохнул:

— Иди после этого верь в физиономику.

ВОВА

Я познакомился с ним на юге в санатории угольщиков.

Вова был дородный, толстогубый, кучерявый блондин, лет двадцати восьми, с холеной бородкой, борцовым разворотом плеч и железной переносицей.

Он один занимал литерную комнату, большую, солнечную, с балконом на море, и еду на подносах, под крахмальными салфетками, ему носили в номер официантки в ангельских наколках, и тогда оттуда слышался Вовин селадонный бас и затем хихиканье, будто Вова их щекотал, и они выходили раскрасневшиеся и счастливые минутой полнокровной жизни.

Вова с каким-то коллекционным интересом вербовал своих поклонниц всюду — в санатории, на пляже, в городе, но больше двух дней ни с одной не встречался, а они поджидали его на углах и устраивали скоротечные курортные скандалы, крича: «Сачколов!», и Вова печалился и говорил: «Неразумная бабенция».

За месяц на моих глазах прошла череда брюнеток, блондинок, рыжих и платиново-седых, тощих и тучных, молоденьких девочек, которых Вова небрежно называл «ватрушки», и пожилых матрон, которым Вова говорил «мамочка».

Однажды, когда очередная его гостья, дебелая, перезревшая, большая, как городовой, в чем мать родила, Мессалиной, выбежала под яркое небо на балкон, и все отдыхающие ослепли, и случайно оказавшийся внизу начальник АХО, бывший кавалерист, закричал: «В сабли!», Вову, по распоряжению главврача, срочно уплотнили, он лишился своего привилегированного положения и сам стал ходить в столовую, но это уже было в конце путевки.

Вова жил широко, денег не считал и каждый вечер отправлялся с шумной компанией деляг на «Горку» или ездил на такси в «Гагрипш», где ели цыплят-«табака», или еще дальше, на озеро Рица, где им подавали на раскаленных сковородках свежую, только выловленную форель и джаз пел для них «Чаруй, Анюта!». Все пили водку, а Вова портвейн.

Ночью Вова при свечах играл по большой в префер, и в широкие окна тучами летели мохнатые бабочки. Вова отмахивался от них и говорил: «Сгинь!»

Однажды, когда мы пошли за газетами, я его спросил:

— Вова, а какую ты занимаешь должность?

Он спокойно ответил:

— Я поп.

— Ну да?!

— Честно, поп.

— А ведь ты неверующий, тебе все равно, что Христос, что аллах.

— Мне-то безразлично, хоть Будда, — сказал Вова.

— Зачем же тебе это надо?

— Видишь ли, у нас еще много верующих, и нельзя доверять их воспитание случайным людям.

— А кто тебе платит, сами верующие?

— Весь доход идет в церковный фонд, но мы ведь квитанции на пожертвования не даем, — ответил поп Вова.

В киоске «Союзпечати» он купил «Футбол» и «Советскую культуру» и на обратном пути мурлыкал: «Пусть всегда будет солнце…»

ПРАЗДНИЧНЫЙ ОБЕД

За столом собралась вся семья — старшая дочь с мужем, сыновья с женами, внуки, гости.

Во главе стола — маленькая женщина с лицом калорийной булочки и взбитыми радиоактивными волосами.

Некогда она училась на юридическом факультете, потом вышла замуж за ответственного работника, бросила юриспруденцию, народила детей, воспитала их в высоком духе, переженила и теперь активно влияла на новые семейные очаги.

— Женечка, — обращается она к одной из невесток, — попробуй, Женечка, феноменальный плов, который приготовила наша Аллочка, я тебя уверяю, проглотишь вилку вместе с пловом, и я не удивлюсь. Наша Аллочка могла бы сделать феерическую карьеру. Когда она была еще совсем крошкой, ее погладил по голове сам Гольденвейзер. Но Аллочка благородно подарила свою жизнь Дим Димычу, на алтарь науки. Расскажите нам, что вы там изобрели, Дим Димыч, в своем почтовом ящике?

Дим Димыч, зять, худущий, желчный, как похоронная свеча возвышающийся за столом, отводит глаза и молчит.

— Он у нас очень скромный, Дим Димыч, очень, очень. И это хорошо, я вам говорю, хорошо. А что, лучше иметь зятя нахала, говоруна? Ха! Ради бога. Избавьте. Я ретируюсь.

Витюшенька, — говорит она младшему сыну, толстому мужчине с усиками, — Витюшенька, скажи что-нибудь остроумное. Наш Витюшенька очень, очень остроумный, а наш папа, Лев Семенович, был еще остроумнее. Наш папа, Лев Семенович, был очень красивый, очень, очень, еще красивее Витюшеньки. Витюшенька красивый, но Лев Семенович был еще красивее, он был ниже ростом, но толще, толще, и очень красивый и остроумный. И вы знаете, на кого он был похож? На Олега Стриженова. Как это ни парадоксально!

Магдалина, — обращается она к другой невестке, — твой муж Витюшенька гроссмейстер, не какая-нибудь пешка. Ты должна за ним тянуться, ты должна регулярно читать шахматный листок и разбирать композиции и быть полноценной помощницей своего мужа.

А вот когда наш Юрочка, — она обращает лицо к старшему сыну, — был еще вундеркиндом, он был неземной, он говорил: «Мама, а трава голубая?» Никто, никто не видел этого, все думали, что трава зеленая, а он увидел ее голубой и лиловой, — помнишь, мой мальчик, мой ангелочек, как ты увидел траву лиловой?

Ангелочек, багровый от коньяка, в одышке сопит над тарелкой, поедая крабы в майонезе.

— Перестань, мама, я тебя умоляю.

— Что значит умоляю? Я разве говорю неправду? Я ведь говорю святую высшую правду. Пусть все знают, как у тебя устроены хрусталики глаз. Это не военная тайна.

Аллочка, доченька, расскажи гостям, как вы с Дим Димычем провели праздник Первое мая в своем кооперативном доме композиторов. Какой прекрасный дом. Единственный! Он весь звучит музыкой, каждая квартира — это храм музыки. Кто еще живет в вашем доме, кроме вас? Шостакович?. Нет, не живет Шостакович? А Святослав Рихтер живет? И Матвей Блантер живет? В одном подъезде? И уже, наверное, живет доцентка Леман-Крандиевская!

Леман-Крандиевская! Моя подруга, моя лучшая, самая старая, самая милая, роскошная подруга. Она заболела и просила купить и принести ей в больницу двести грамм сыра датского, триста грамм колбасы любительской и два сырка сладких. Я пошла в магазин и купила, как она просила, двести грамм сыра датского, триста грамм колбасы любительской и два сырка сладких, и еще от себя банку варенья, по своей инициативе. И она очень, очень обрадовалась мне, хорошо приняла, и тут же заплатила за двести грамм сыра датского, триста грамм колбасы любительской, два сырка сладких, а за варенье нет. Мелочная!

Сенечка, возьми элегантно пирожное эклер, — говорит она мальчику с жадными глазами. — Наш Сенечка тоже из ряда вон выдающийся. Он учится в школе с английским языком обучения. Сенечка, деточка, скажи по-английски: «Я люблю родину».

Ах, дети, мои дети, вы даже не понимаете, какое счастье выпало вам жить в нашу эпоху.

ЭТОТ СЛАБОТОЧНЫЙ КОЗЮЛЬЧИК

Только в моей новой квартире установили телефон и монтер сказал: «В ажуре!», как аппарат немедленно зазвонил. Никогда в жизни я не слышал такого сильного, длительного, упоенного звонка. Пустой, еще пахнущей краской и лаком гулкой квартирой овладел глагол жизни, и властный, не терпящий проволочек бас потребовал в трубку:

— Козюльчика!

— Такого не держим.

— Как это не держим? Это СМУ? — диктаторски произнес бас.

— Нет, и уже не будет, теперь это частная квартира.

— Частная? — грозно переспросил бас, и казалось, в руках он держит молнию.

— Да, частная, представьте себе, частная, — сказал я с удовольствием и легкомыслием новосела.

Через минуту телефон снова задребезжал и робкий женский голос еле задышал в трубку:

— СМУ? Будьте любезны, нельзя ли пригласить к телефону Козюльчика?

— К сожалению, нет Козюльчика, это частная квартира.

— Частная? Извините, — жалобно-горько протянул голос, и мне стало жаль ее и себя.

Но только я положил трубку, опять аппарат затрезвонил, и так, что посыпались Искры.

— Да что это за кавардак? — закричал голос сквозь шумовой фон работающего предприятия.

— Не орите!

— Как не орать? А что, на колени перед вами становиться?

— Да вы куда звоните?

— В СМУ, в данный момент звоню в СМУ, Козюльчику, вот куда я звоню.

И еще много дней и ночей, месяц за месяцем, беспокоил меня этот слаботочный Козюльчик. Меня приглашали «на троих» и, ничего не желая слушать, ругали за «безлюдный фонд», посреди ночи требовали какие-то колосники и справлялись, как я лечу щитовидку, и передавали пламенный сибирский салют от дяди Эдуарда Кукушкина.

Теперь, снимая по звонку трубку, я бесстрастно, безлично, как метроном, сообщал:

— Частная квартира, это частная квартира.

Телефон тотчас же снова звонил, и взволнованный голос хотел выяснить, как, и что, и почему, но у меня не было желания разводить байки, и беспощадный магнитофонный голос повторял:

— Честная квартира, это частная квартира.

Иные верили сразу и исчезали навечно, отыскав по каким-то другим каналам нужного им Козюльчика. Но другие перезванивали и второй раз, и третий, чтобы окончательно убедиться. А некоторые так и на третий раз не верили и говорили:

— Сейчас же бросьте разыгрывать, вы на работе, позовите немедленно Козюльчика.

Козюльчик как бы угнездился в этом маленьком бежевом аппарате и показывал мне рожки.

Наконец мне все это надоело и однажды я ответил:

— Козюльчик умер.

— Как это умер? Он обещал нам алебастр.

— Вот, после обещания и преставился.

— Не может быть! А кто же отпустит нам алебастр?

— Умер… Умер… Умер… — загробно повторял магнитофонный голос.

И были оптимисты и пессимисты.

Оптимисты отвечали: «Все там будем!» — и бросали трубку, а пессимисты молчали, и в долгом молчании была быстротечность жизни, а потом они осторожно давали отбой, и гудки были тонкие, плаксивые, уходящие в вечность.

Минул год. Никто больше не спрашивает Козюльчика.

И мне почему-то грустно без него.

Козюльчик, где ты?

ЗАБАЛЛОТИРОВАЛИ

На маленькой станции в вокзальной забегаловке сидят двое, номенклатурные деятели районного масштаба в кепочках и черных прорезиненных плащах, и пьют перцовку, закусывая «Джермуком». У одного жалкое, потерянное лицо, у другого вялое, равнодушно принимающее действительность.

Чуть не плача говорит жалкий:

— Я двадцатый в списке, а был бы шестнадцатым, прошел…

— Шестнадцатый шестнадцатым, двадцатый двадцатым, а все равно не на уровне, не к моменту, — упрямо откликается второй.

— А ты знаешь, — загорается вдруг жалкий, — надо было Шанина гробить, а Шмонина поддержать.

— Все равно, уже твое прошлое молодецкое прошло, — вякает второй, — жми до пенсии.

Ему не терпится выпить, он поднимает стакан, чокается:

— Вива Куба!

Жалкий покорно поднимает граненый стакан с перцовкой, пьет залпом и с отвращением запивает горьковатой водой и, глядя на пустые стаканы, со слезой говорит:

— Не жалеем себя, Семен.

ЗОЛУШКА

В сумерках по пляжу ходили санаторные парочки. Девушка с длинным тонким носом Буратино говорила своему спутнику:

— Я, как Золушка, потеряю туфельку, а вы, как принц, ее найдете, хорошо?

Он, в широких тяжелых штанах из жатки и фисташковых сандалетах мелитопольского покроя, в мелких дырочках, не отвечая, уныло топал за нею.

А она все время капризно покрикивала:

— Будьте принцем, я хочу, чтобы вы были принцем.

Взошла холодная балтийская луна.

Она остановилась и сказала:

— Я хотела бы иметь платье из белых лотосов. — И, подняв к нему лицо, попросила: — Ну, скажите мне что-нибудь солнечное…

Он обнял ее огромными ручищами и замычал.

«ВСЕСИЛЬНЫЙ СОЛИДАР»

Замучил сапожник пятого разряда сапожно-ремонтной мастерской города Моршанска. Каждую неделю присылает новую поэму.

«Дорогой товарищ поэт!

Я, конечно, сапожник, сижу и забиваю гвозди молотком, но в голове моей шевелятся отдельные мысли, которые хочу передать потомству. И вот, сидя за сапожным инструментом, я выдумываю жизнеутверждающие оптимизмы — заветы трудящимся.

Я, конечно, имею дело с дратвой, с варом, это мой хлеб, но хочется высказать идеи для счастья человечества и всей системы.

Голова моя облысела, хотя не так стар. Виною тому Отечественная война, трудности пропитания».

К письму приложена поэма «Всесильный Солидар» об интернациональной дружбе и фотография. У автора вид философа, который хочет познать жизнь и объединить весь мир. Перед ним аккуратно разложены сапожные инструменты.

ЗОЛОТЫЕ РЫБКИ

Когда-то я жил на Арбате и соседкой моей была девушка из семьи знаменитых русских цирковых дрессировщиков. В комнате ее, у окна, стоял большой, похожий на подводный грот, аквариум, в котором среди красных водорослей и перламутровых ракушек, в зеленоватой сказочной воде жили золотые рыбки.

Это нам кажутся все рыбки одинаковыми. А для нее каждая была личностью со своим характером, своим норовом, были рыбки кроткие, ленивые, были шалуны и капризули, были всеядные и рыбки-гастрономы. И каждую она нарекла, как человека, именем.

Длинная, стремительная вертихвостка была Василий. Толстая сонливая рыбка была Тарас. Маленькая, юркая, хищная, на лету хватающая корм, была Валентин.

Для них тоже все люди были на одно лицо, только хозяйка их была другая, и в темноте они узнавали ее силуэт, ее фосфоресцирующее лицо, а на ее певучий голос откликались. И стоило только ей позвать: «Василий, Василий!..», как Василий тотчас же бросал суетные дела свои, подплывал к стеклянной стенке и глядел выпученными глазками: «В чем дело? Я тут!»

Каждый день ранним, ранним утром, когда квартира еще спала, и вечером, после работы, она кормила свою золотую гвардию и из-за двери слышалось: «Василий… Василий… Ап!.. Тарас… не зевай! Валентин… брось свои хулиганские штучки!..»

Однажды зимним вечером, во время очередного кормления, она зачем-то внезапно открыла дверь в кухню, и от дверей, грохоча сапогами, отскочил пузан в габардиновой гимнастерке с широким военным ремнем.

— Вы, конечно, извините, — сказал управдом, — но поступили сигналы. У меня режимная улица, а у вас без прописки живут каких-то два Василия, один Тарас и один Валентин.

НА ПОХОРОНАХ

Дальнее кладбище за городом. Холодный дождь со снегом.

Шофер черного похоронного автобуса, сгрузив гроб, тут же разворачивается и собирается уезжать. Плачущие родственники уговаривают его подождать до конца похорон.

— Не могу. У меня наряд.

Ему суют три рубля.

— Не имею права срывать план.

Ему дают пять рублей.

— Меня деньги не интересуют.

Дают красненькую.

Он прячет ее, скомканную, в карман и тут же начинает бешеную деятельность.

Он опускает гроб в могилу, командует: «Вира! Майна! Потише. Чуть-чуть. Порядок. Амба!» Он утешает: «Мамаша, не убивайтесь, все там будем…» На обратном пути рассказывает анекдоты армянского радио.

В ПАРИКМАХЕРСКОЙ

— Вывесили на кухне стенгазету: «Не шумите в квартире», а если настроение такое? — сказала молоденькая мастерица, работая ножницами.

— Это чтобы после одиннадцати часов и не драться, не скандалить, — пояснил клиент в кресле.

— Ну так бы и написали — не драться и не скандалить, а то — не шумите. А где же шуметь? Если с мужем ругаться, что, на улицу выходить?

— А вот у нас соседи ужасно плохо живут, — сказала другая, пожилая мастерица, — но все молчком, все у себя в комнате, порознь спать лягут, а выйдут на кухню, он ее — Анечка, а она ему — Димочка. Вида не показывают.

— Это силу воли надо иметь, — откликнулась начавшая разговор молоденькая парикмахерша, и в глазах ее были слезы.

ТАЯ И ТОЛЯ

Лет пятнадцать назад моими соседями по коммунальной квартире были Тая и Толя.

Тае было пять лет, а Толя старше ее на четыре месяца. И всегда они цапались. Утром, только выйдут из своих комнатушек, коридор тотчас же поделят пополам, проведут мелом линию: «Это моя, а это твоя. Не ходи на мою половину».

Весь день только и слышно:

«Не трогай нашу скамью для корыта», «А вот я трону ваш шкафчик».

Где бы Тая ни стояла, Толя пройдет и обязательно заденет ее, хоть чуточку, и скажет: «У, гадюка!»

А когда Тая ложилась спать, Толя начинал греметь железками. И на жалобу Таиной матери мать Толи говорила: «Толечка, перестань, барыня легла спать».

Недавно я узнал, что Толя и Тая поженились. Регистрация состоялась во Дворце бракосочетаний Бауманского района.

ВОР ПЕТЯ

Милютина, профессора музыки, в бане обокрали. Забрали все подчистую, даже подтяжки, и по номерку получили пальто на вешалке. Милютин, в простыне, босиком, пошел к автомату и позвонил домой, чтобы принесли одежду.

На следующий день в квартире раздался телефонный звонок.

— Вы Милютин? Мы вас по недоразумению обидели. Все вернем. Мы слышали вас в филармонии.

— Вы ходите в филармонию? — спросил Милютин.

— Да. Много народу бывает. Самая работа идет. Мы вам все вернем, правда, уже часть продана, но деньги вернем.

— Ничего не надо, — сказал профессор. — Верните записную книжку и старые часы.

— Хорошо. К кино «Арс» придет мальчик и все принесет. Только вы его не задерживайте, это ни к чему, мальчик ничего не знает.

Пришел мальчик.

— Вы Милютин? Вот вам передали.

К вечеру позвонили по телефону.

— Это Петя говорит. Ну, принес мальчик?

— Да.

— А то мы его сейчас проверяем на работе.

Потом стал изредка названивать:

— Говорит Петя. Как живете, профессор?

Однажды позвонил:

— Говорит Петя. Приходите, профессор, на свадьбу. Будут цыгане.

— Нет, не могу, много работы.

— Товарищ Милютин, ну что работа, жить надо!

НА ТЕРРЕНКУРЕ

— Познакомились мы с ним на терренкуре, в Кисловодске, — рассказывал литератор Н. — Он был всегда в должности, сколько себя помнит, еще с юности. И вид, и походка, и рассуждения особо значительные, чрезвычайно уважающие себя и непререкаемые. Сейчас после очередного пожара он был в опале, но не особенно унывал и в уверенности, что скоро позовут, ходил по золотым дорожкам, отдуваясь.

После терренкура зашли мы на почту, я получил бандероль — только что вышедший из печати сборник рассказов.

Его первый вопрос, как только он взял книгу в руки:

— Сколько вы получаете за этакую книжонку?

Хотелось мне ответить: «…А вы за работенку?», но я сдержался и сказал:

— Ну, я не помню, тут есть и старые рассказы.

— Нет, а все-таки, а все-таки.

— Ну, тысячи две, не больше.

— Две тысячи? За это? Нет, все-таки, как хотите, я ведь очень уважаю писателей, но вот за рубежом, — партия ведь послала меня на загранработу, — писатели все служат, они не могут прожить на гонорар. И у нас, по-моему, писатели должны где-то работать, тогда они и жизнь будут знать.

— А вот вы бы днем — каталем, — сказал я, — а вечером на дипломатических раутах.

— Ну, вы не утрируйте! Вот Пушкин ведь работал в Иностранной коллегии, и Лермонтов был в армии, а Толстой был помещик. Если бы у нас все писатели работали на заводах, ну, в многотиражках или замначальника цеха, вы представляете, как это было бы хорошо. И как это обогащает! Поработали, а потом, прийдя домой, описали. Это было бы прекрасно.

— Но ведь тогда бы они получали и зарплату и гонорар!

— Ну, это можно было бы сбалансировать, — пообещал он.

ПРИЕМНЫЙ ПОКОЙ

Артист принес «тенора» — канарейку. Он привык, утром «тенор» поет, а вчера тот вдруг замолк, надулся, нахохлился, как солист, которому не дали ставки! Оказалось, воспаление голосовых связок. Прописали одну каплю пенициллина.

Мальчик принес в корзинке ежа. Разбили бутылку, и ежик накололся. Его направили к хирургу.

Две девочки притащили завязанную в платок черепаху, она что-то проглотила. На рентген!

Маленькая старушка пришла с судком и попросила свидания с лиловым шпицем, — он стал лысеть и его срочно положили в больницу.

Шпиц вышел сердитый, неразговорчивый и какой-то отчужденный, но, увидев судок, тотчас же, рыча, уткнулся в него, а старушка умильно приговаривала:

— Ешь, ешь, проголодался на рационе.

НОВОСЕЛЬЕ

Эстрадный куплетист, вечный бродяга и одиночка Лепа Синенький получил комнату и пригласил на новоселье своего друга, знаменитого украинского актера Б.

Комната большая, гулкая, совершенно пустая, пахнущая холостяцким сиротством, и только по голым, с рваными обоями стенам развешаны бумажки: «Вешалка красного дерева», «Козетка»…

Б. сразу входит в игру, барски скидывает с себя шубу и осторожно вешает ее на воображаемую вешалку. Он останавливается у «Трюмо красного дерева», он прихорашивается, он сдувает пылинку с лацкана, он настраивает свое лицо — оно хмурится, оно важничает, оно улыбается, — он как бы подбирает маску и, остановившись на томно-вежливой улыбочке, вступает в апартаменты, шаркает ножкой, раскланиваясь с хозяевами, с ним и с ней, отвечает на приветствия, с кем-то знакомится, капризным голоском повторяя: «очень приятно», «ужасно приятно».

Теперь он знакомится с «библиотекой» хозяина. Навешанные друг над другом бумажки сообщают: «Шекспир», «Шиллер», «Бабель».

Он идет вдоль стен и разглядывает картины: «Рубенс», «Рембрандт», «Боттичелли».

— Но вкус какой! — говорит он.

Наконец он подходит к «козетке» — расстеленным на полу газетам «Радянське село» и лениво, салонно укладывается, заложив ногу за ногу, закуривает воображаемую трубку, пускает дым кольцами, принюхиваясь к табаку «Золотое руно».

Теперь подыгрывает хозяин. Он молитвенно открывает дверцу «Бара красного дерева», он зорко вглядывается в его роскошную золотую глубину, в глазах его рябит от обилия иностранных этикеток, разнокалиберных фигурных бутылок, но вот он наконец увидел то, что ему нужно, — ту единственную, ту заветную, испанскую, древнюю, XVII века, королевы Изабеллы, или Святого Франциска, или кого-то там еще, кто был в Испании или где-то там в другом месте, — в истории он не так крепок, — он любуется бутылкой, игрой света, переливами, букетом, он приглашает гостя полюбоваться, понюхать… наливая в грубые грешные граненые стаканы «Московскую особую».

Они чокаются.

— Ну, Лепа, наживай дальше! — говорит Б.

Жадно, одним глотком, они опрокидывают горькую, потом деликатно берут с газеты кружочек любительской колбасы, обнюхивают его и, сжевав, смеются и смеются, и уже, сами того не замечая, постепенно снова входят в игру, в вечную игру, вечный спектакль нашей единственной на этой земле жизни.

Загрузка...