Том второй

Не отвергни меня от лица Твоего,

И Духа Твоего Святого не отними у меня.

Псалом 50, 13

Второй период просвещения

В первом томе моих мемуаров я рассказала о судьбоносном появлении в Литве доктора Лилиенталя, о его неотразимом влиянии на молодежь, о его культурной миссии в предстоящей реформе хедера, о первых приметах начинающегося Просвещения.

Молодежь, до сих пор изучавшая только Талмуд, восторженно восприняла новые идеи и с энтузиазмом занялась серьезным самообразованием. Ее идеалом было сочетание общего образования со штудированием Талмуда. А Лилиенталь дал выход, позволил вырваться наружу этому стремлению расширить тесные границы старой мудрости и вкусить от «яблока познания».

Кроме Лилиенталя был еще Луис Леве[238], спутник и секретарь Монтефиоре[239], использовавший каждую минуту своего пребывания в России, чтобы убедить еврейскую молодежь в необходимости европейского образования. Его речи находили отзвук, так как Леве был и европейски образованным человеком, и одновременно хорошим талмудистом. Леве как никто другой способствовал утверждению новых ценностей. Ведь он сопровождал самого Монтефиоре. И похоже, что чуть ли не обожествление этого великодушного и смелого филантропа во всех странах, где жили евреи, распространило свой блеск и на Леве. Тот, кого приблизил к себе Монтефиоре, мог говорить открыто. Ему нечего было опасаться, и все были уверены, что слова его продиктованы искренней убежденностью и стремлением к безопасности и облагораживанию еврейства.

В 1846 году вышел царский указ о выселении всех евреев, живущих на расстоянии менее 50 верст от границ империи[240], внутрь губерний. Для многих тысяч евреев это означало разорение.

И тут вмешался Монтефиоре и довел свою работу до победного конца.

Исполнение драконовских законов было поначалу хотя бы приостановлено.

Уже не впервые Монтефиоре приходил на помощь своим единоверцам. Все евреи Европы помнили о его поездке в Египет[241], где он сумел опровергнуть чудовищную кровавую басню, защитить притесняемых и восстановить честь еврейского имени перед всем миром.

Но чуть ли не больше, чем успеху его работы в России, радовались евреи почету, с которым власти принимали седую чету Монтефиоре. В каждом городе супругов встречал и провожал до следующей станции чиновник высокого ранга. Этим господам не оставалось ничего другого.

Этим господам приходилось так поступать. По распоряжению правительства! Хотя они с трудом скрывали свое раздражение.

Даже при дворе чета Монтефиоре была принята благосклонно, и придворные весьма почтительно обращались с сэром Монтефиоре, английским шерифом.

Император Николай Первый был весьма благожелателен во время последней аудиенции и обещал Монтефиоре более снисходительно отнестись к его единоверцам, однако в заключение заметил: «Если бы евреи в моей стране были похожи на вас, сударь!» и посоветовал сэру Мозесу Монтефиоре на обратном пути ближе познакомиться с евреями Литвы и Польши.

На обратном пути сэру Мозесу и его супруге со стороны евреев были оказаны всяческие почести. Каждый крупный город приготовил им торжественный прием. Раввин и именитые евреи, к которым присоединялись почтенные мужи, делегированные из других городов, чтобы приветствовать дорогих гостей, шли им навстречу часть дороги пешком. К сожалению, они не могли непосредственно общаться с супругами, поскольку сэр Мозес и леди Юдит говорили только по-английски. Переводчиком служил д-р Леве. Гости проявляли внимание главным образом к жизни евреев, которую стремились понять во всех деталях, задавая множество хорошо продуманных вопросов. Их в равной степени интересовало состояние экономики и культуры.

При этом ни супруги Монтефиоре, ни доктор Леве не скрывали, что внешний вид и все поведение евреев вызывали у них жалость. Доктор Леве неоднократно повторял, что для русских евреев принятие западноевропейского образования является абсолютно необходимым. «Когда Мессия придет и еврейское царство будет восстановлено, евреи не должны быть позади всех других народов. Еврейская молодежь должна получить образование, чтобы быть подготовленной к гражданской свободе».

Правда, в ту поездку высокая чета не побывала в нашем городе. Но из Бреста была послана депутация, которую возглавил раввин реб Янкель Мейер Падовер[242], передавший Монтефиоре наилучшие пожелания и благодарность и нашей общины. Мой отец был первым, кого хотели включить в эту депутацию. К сожалению, он захворал и остался дома. Но мысленно он следовал за каждым шагом высоких путешественников; ведь ему почти каждый день присылали подробные сообщения. И в те часы, когда они поступали, в доме воцарялась торжественная атмосфера. Как сейчас вижу чудесный блеск в глазах отца, сидящего за столом в окружении гостей и домочадцев. С нами, детьми, он обсуждал события во всех подробностях. Особенно живо встают передо мной те достопамятные восемь дней, которые высокая чета провела в Вильне. Генерал-губернатор Миркович[243] получил из Петербурга указание проявить особое внимание к этой поездке.

С пятой станции перед Вильной еврейская община получила эстафету о приближении «божественных посланников» — так русские евреи называли тогда чету Монтефиоре. Радостное возбуждение охватило все еврейское население Вильны. Община приготовила для именитых гостей квартиру в богатом доме знаменитого реб Михеля Котцена и позаботилась о роскошном, строго кошерном угощении.

Самые уважаемые горожане во главе с раввином и городским проповедником встречали их на следующей станции. Тысячи евреев собрались в пригороде Шнипешок, чтобы уже здесь встретить долгожданных гостей ликованием. И когда наконец показалась карета, из тысячи глоток раздался восторженный крик: «Благословенны грядущие во имя Бога!» Это прозвучало так мощно, что аж воздух задрожал. Раввин благословил прибывших по-немецки, а городской проповедник — по-еврейски. Старейшины общины вручили им стихотворение на случай под названием «Ха-Кармель»[244]. Почтенная чета растрогалась до слез и сердечно благодарила общину. Толпа народа так напирала, что карета почти не могла продвигаться вперед. Полиция была не в состоянии сохранять порядок, потому что человеческий поток увлек ее за собой. Итак, сопровождаемая многими тысячами народу, процессия прибыла в Вильну. Улицы были переполнены, люди даже забрались на крыши. Торговцы вышли из своих лавок, ремесленники — из мастерских. Во всем городе царило праздничное настроение.

Это было в среду, 14 апреля 1846 года.

На следующий день Монтефиоре в сопровождении доктора Леве нанес официальный визит генерал-губернатору и был принят с величайшим почетом. Беседа с генерал-губернатором о еврейских делах продолжалась более двух часов, за ней последовал визит чиновникам высокого ранга из военного министерства.

В ближайшие же часы их превосходительства отдали визиты еврейским гостям, а генерал-губернатор пригласил высокоуважаемую чету Монтефиоре на банкет в честь их приезда. Монтефиоре вежливо поблагодарил и отклонил приглашение, поскольку он как иудей не смог бы принять участие в общей трапезе. Генерал-губернатор просил его откушать лишь фруктов, варений и чаю и не отставал до тех пор, пока сэр Мозес Монтефиоре не уступил его настойчивой просьбе.

В пятницу с раннего утра дом, где остановились Монтефиоре, осаждала огромная толпа, так как разнесся слух, что Мозес Монтефиоре посетит все богоугодные заведения города, независимо от национальной принадлежности опекаемых. Полиции стоило большого труда обеспечить спокойствие и порядок, особенно на тех улицах, где находились богадельни. Толпа бедняков разного возраста и вероисповедания следовала за гостем, который по дороге раздавал большие суммы.

Когда сэр Монтефиоре вернулся домой, его ожидал сюрприз. Почтеннейшие граждане города по тогдашнему обычаю прислали гостям к субботе благороднейшие вина и пирожные.

Ближе к вечеру благочестивая чета собралась было в синагогу, но не смогла пробиться сквозь толпу и была вынуждена повернуть назад.

В субботу утром столпотворение на улицах Вильны ничуть не уменьшилось. Поэтому сэра Мозеса и леди Юдит пришлось провести в дом Божий по переулку, но и здесь толпа чуть ли не внесла их туда на руках. В синагоге их ожидала избранная публика, иудеи и христиане, пришедшие по особому приглашению. В вестибюле их встречал синагогальный совет. Десять молодых красавиц в белых одеждах рассыпали перед ними цветы. Одна из девиц выступила вперед и приветствовала их стихотворением собственного сочинения, в коем она воспевала приезд четы благотворителей. И даже в молитвенном зале в их честь была прочитана особая молитва.

В воскресенье супруги Монтефиоре отправились на банкет к генерал-губернатору. Казалось, это были совсем не те люди, которые только вчера так скромно и просто были одеты в синагоге. Сэр Монтефиоре облачился в красный мундир шерифа, богато расшитый золотом, привесил к поясу большой, усыпанный бриллиантами кинжал, на голову надел шляпу, украшенную страусиными перьями. Леди Юдит появилась в роскошном туалете английской придворной дамы.

В приемных покоях генерал-губернатора уже собралась польская аристократия. Хозяин дома встречал английских гостей в вестибюле. Некий польский граф, очевидец события, утверждал, что одни только серьги леди Юдит стоили дороже, чем все поместья присутствовавших на банкете магнатов. Другой участник банкета ехидно заметил, что не стоило поднимать столько шума из-за какой-то жидовки. Во время банкета генерал-губернатор пригласил сэра и леди Монтефиоре в театр на устроенное в их честь представление, чтобы дать возможность польской аристократии всех четырех губерний лицезреть почтенную чету.

В течение следующих дней многие именитые люди посетили сэра Монтефиоре, чтобы обсудить с ним положение евреев в России. Говорили главным образом о предстоящем в будущем году созыве какой-то комиссии по еврейскому вопросу в Санкт-Петербурге. Многие приехали в Вильну из провинции, чтобы принять участие в этом совещании.

И до последнего часа пребывания гостей в Вильне царила эйфория. Евреи гордились этими двумя благословенными Богом людьми, проведшими среди них целую неделю. При расставании было пролито много слез и высказано много заверений в благодарности. На границе супруги Монтефиоре еще даже отпраздновали Пасху вместе с отрядом солдат-евреев.

Почитание супругов Монтефиоре доходило до обожествления. Были напечатаны тысячи гравюр с их портретами, и каждый еврей считал для себя за честь приобрести такую картинку. Еще и нынче, пятьдесят лет спустя, в хороших еврейских домах можно увидеть эту гравюру, висящую над диваном. Те незабываемые дни надолго запечатлелись в еврейских сердцах.

После многочисленных треволнений Монтефиоре прибыли в Лондон, где королева Виктория дала им торжественную аудиенцию. Королева возвела сэра Монтефиоре в рыцарское звание: когда он преклонил перед ней колено, она, выполняя традиционный обряд, коснулась мечом его плеча и воскликнула: «Встань, рыцарь Иерусалима, Мозес Монтефиоре!» И зал, где происходила церемония, был украшен множеством знамен с надписью «Иерусалим».

В этой связи я вспоминаю одну заметку в немецкой газете, переведенную с английского. В ней шла речь о детстве королевы Виктории. Много лет назад в одно прекрасное утро маленькая девочка гуляла по Лондону со своей гувернанткой. Они проходили мимо большого богатого дома, окруженного садом. Сквозь решетку девочка увидела великолепную красную розу, превосходившую своей красотой все прочие цветы. Девочка пришла в восторг и пожелала непременно ее сорвать. Но гувернантка вовремя ее удержала. Девочка безропотно подчинилась своей воспитательнице и, даже не состроив недовольной гримаски, продолжала прогулку. Вернувшись домой, она, к своей величайшей радости, обнаружила целый букет красных роз. Этой маленькой послушной девочкой была не кто иная, как будущая королева Виктория, а дарителем букета — сэр Мозес, возведенный ею много лет спустя в рыцарское достоинство.

Во время пребывания в Вильне Луис Леве произнес речь перед многочисленной публикой в синагоге. В этой речи, расцвеченной аргументами и цитатами из Талмуда, он доказывал, что еврейская традиция не исключает и не возбраняет изучения наук и иностранных языков.

Легко понять, почему в то время Моисей Мендельсон[245] стал «вождем заблудших». Его немецкий перевод Библии[246] приблизил еврейскую молодежь к немецкому духу и немецкому языку. До сих пор в Библии видели только религиозную книгу. Теперь же стали доступны и другие точки зрения. Книгу книг увидели другими глазами. Исчез окружавший ее ореол неприкосновенности. Настало время критики. Революция умов. Революция в умах.

Старшие называли эту молодежь «берлинцами»[247] в том же смысле, в каком в конце тридцатых годов говорили об апикорсим[248] (отщепенцы). Мертвый философ, дессауэр (Мендельсон родился в Дессау) вызывал даже большую неприязнь, чем живой Лилиенталь.

Немецко-русские сочинения, эти «трефные книжонки», старики еще кое-как терпели, ведь перед наступлением субботы их, как и всякий остаток недельной работы, убирали с глаз долой. Всю субботу они оставались спрятанными. Но эти запреты не смогли сдержать напора молодежи, жаждавшей просвещения. Родителям, как бы они ни злились, приходилось уступать.

Просветительские идеи берлинизма могли, конечно, принести наилучшие плоды в той части Литвы, которая граничит с Курляндией и ее немецкой культурой. Отсюда и происходил Л. Мандельштам[249] — человек, сыгравший немаловажную роль в истории еврейского просвещения: он стал первым еврейским студентом России. Будучи семнадцатилетним юношей, он восхищался Мендельсоном и в 1844 году по примеру своего кумира перевел Библию на русский. В России в то время еще действовал запрет писать о священных предметах по-русски. Поначалу перевод Мандельштама можно было публиковать только за границей. В России он появился в 1869 году.

После отъезда Лилиенталя в Америку Мандельштам занял должность ученого еврея в Министерстве народного просвещения. Ему было поручено провести в жизнь разработанный министром просвещения Уваровым и Лилиенталем план реформирования еврейских школ; руководство новыми школами было тоже возложено на него.

Этим новым целям служили словари Мандельштама, по которым изучали основы русского языка несколько поколений «иешиве-бохерим».

Знакомство с иноязычной литературой побуждало молодежь сотрясать и перетряхивать свою собственную религию, и постепенно из еврейской жизни исчез пиетет перед своей исконной традицией, законами и обычаями. Оправдалось пророчество о том, что Слово Божье будет пренебрежено и священный еврейский язык принижен.

В моей семейной хронике, кроме двух зятьев, о которых я рассказала в первом томе, фигурируют еще два молодых человека, захваченных новыми идеями: мой старший брат Э. Эпштейн и супруг моей сестры Кати А. Зак[250]. Оба были одаренными, любознательными, прилежными юношами. В Бресте, где круг образованных людей был уже довольно широк, они принадлежали к элите города. Они провели годы отрочества над фолиантами Талмуда, но меламед уже не был единственным их учителем. Штудированию Талмуда они уделяли лишь определенные часы, а не корпели над ним день и ночь, как мои старшие зятья. Тем не менее А. Зак и брат, уже будучи женатыми, еще несколько лет продолжали эти штудии под руководством отца и меламеда.

В то время движение лилиенталистов проникало все глубже и захватывало все более широкие круги еврейства. Теперь, по крайней мере, можно было дерзко штудировать «чужие книги», и молодые люди всячески использовали эту возможность. Они, например, устраивали собрания, где читали немецких классиков и научные сочинения, но прежде всего древних греков. Постепенно на чтения стали допускать и женщин.

Все родители не одобряли такого рвения, поскольку эти сходки давали повод нарушать некоторые еврейские обычаи. Например, они часто происходили по субботам, и уже в одном этом родители усматривали осквернение субботы. На моих глазах разыгралось несколько трагикомических сцен извечной борьбы отцов и детей. Однако вечный конфликт не означает тот же самый.

Теперь, оглядываясь назад и вспоминая все мелкие придирки и обиды старших, я должна признать, что старики знали, что делали. Революция начиналась с мелочей. Нам, молодым, они казались несущественными. Но старики понимали, что малейшее изменение традиции, внешних ее проявлений, повлечет за собой внутреннее изменение человека. Не могу удержаться от улыбки, которая, впрочем, тут же угасает, когда вспоминаю категорическое сопротивление родителей робким попыткам моей сестры посягнуть на неприкосновенность старого национального костюма. Дело было в сороковых годах, когда причудой моды стал кринолин. У нас, конечно, эта диковина изготовлялась весьма примитивно. К подолу ситцевой юбки снизу пришивалась широкая полоса ткани, и в образовавшуюся «трубку» вдевался камышовый обруч. Второй обруч, тоже в подкладке, пропускался на четверть метра выше. Приложив титанические усилия, моя сестра стала счастливой обладательницей этой прелести. Однажды утром, когда мы все чинно сидели за завтраком, в комнату вкатился этакий бочонок с Катей внутри. Мать глазам своим не поверила: «Зачем ты напялила на себя эту бочку?» И, не вдаваясь в дебаты, приказала немедленно снять пузатое диво. Сестра разрыдалась, она у нас была очень обидчивой. Она так и застыла, не в силах двинуться с места. И тут мать закричала: «Может, помочь тебе раздеться?» Это было уж слишком. Катя в слезах бросилась в свою комнату, куда за ней последовала мать. Завладев фатальной юбкой, мать выдернула обручи, скрутила их наподобие улитки и, разломав на мелкие кусочки, отнесла в кухню. В очаге пылал огонь, а на огне стоял треножник. Языки пламени жадно поглотили новую моду. В нашем доме она преуспела лишь в том, что быстрее закипела вода в кастрюле.

Не больше повезло и моей сестре Еве. По тогдашней моде она сшила себе белую манишку, что-то вроде жабо из белого муслина, и в таком виде вышла к столу в пятницу вечером. Родители были глубоко потрясены. «В ней ты выглядишь как гойка, — возмущенно сказал отец. — Как может еврейская девушка носить платье, прозрачное на груди?» Сестра пролепетала, что не имела в виду ничего дурного, думала, что платье ей к лицу. Но дискуссия не состоялась. Или Ева немедленно снимет жабо — или ей нет места за столом. В ту субботу настроение у всех было испорчено. Но тогда слово родителей еще обладало достаточной силой, чтобы подавить модные поползновения молодежи.

Вот еще один эпизод, характеризующий непререкаемый авторитет родителей. Событие, о котором речь, отнюдь не имело мирового значения, и все-таки в нем отразился целый период культурной истории евреев. Произошло оно в субботу, после полудня. Послеполуденный отдых — одно из обязательных удовольствий в гетто. После него положено гулять, наслаждаясь часом заката. Мужчины выходят на прогулку отдельно от женщин. Все как в Библии: если ты идешь направо, то я иду налево. Бог знает сколько столетий продержался в еврействе этот обычай. И надо же случиться, что мой зять А. Зак вздумал навестить в этот час свою мать. И не один, а вместе с женой. Молодой человек, обуянный духом времени, решился на неслыханное революционное деяние: выйти на улицу с женщиной. То есть, конечно, такой дерзости, чтобы появиться на оживленных улицах, не позволили себе даже эти ниспровергатели. Они всего лишь вышли вместе из дому и собирались прошмыгнуть мимо окон столовой, где отец как раз пил свой послеполуденный чай. Он заметил грешную парочку и страшно разгневался. Забарабанив по стеклу, он громко скомандовал моей сестре: «Немедленно возвращайся домой. Твой муж и сам дойдет. Еврейской женщине, тем более моей дочери, не подобает разгуливать средь бела дня под ручку с мужчиной». Зять, конечно, обиделся, но оказать открытое сопротивление не посмел. Ушел один. А сестра вернулась домой и последовала за мужем не прежде, чем он, по ее расчетам, прибыл на место назначения. Но авторитарная позиция моего отца, умевшего диктовать свою волю даже в вопросах совести, была постепенно поколеблена. После тяжелых внутренних сражений он был вынужден наконец признать, что стена вокруг еврейской религии снесена. Он был безутешен при виде того, как его религия — драгоценное сокровище, которое он оберегал и защищал во всех жизненных бурях, подвергается поношению, как у субботы и праздников грабительски отбирают святость, превращая их в будни. Грозные предостережения и громкие протесты оказались бессильными против духа времени. Неудивительно, что обеим сторонам — и отцам, и детям — опостылела постоянная совместная жизнь.

Ни мой брат, ни зять не смогли больше оставаться под отчим кровом. Их тянуло в широкий мир. Оба еще никогда не видели ни одного города больше Бреста. Но они надеялись пробиться на чужбине. Их багаж был невелик. Но они запаслись энтузиазмом, детским легкомыслием, самоуверенностью и неколебимой верой в человечество и будущее. И с этим-то подходящим снаряжением они не без боли и борьбы оставили жен и детей и последовали своему смутному влечению бежать куда глаза глядят, лишь бы прочь из дома. Зак и в будущем не потерял ни силы современных убеждений, ни знаний старой еврейской культуры. Всю жизнь он оставался борцом за просвещение, неутомимо догоняя новое время со всеми его культурными смыслами. Он далеко превосходил духовный уровень своего окружения, но его мягкость в обращении с людьми, его искрометный ум исключали всякое высокомерие. В его доме царили сердечность и доверительность, которой не смогла поколебать даже его успешная карьера. Его отличали благородство, человеколюбие, готовность к самопожертвованию. Титул «превосходительство», который ему как почетному директору Дисконт-банка пожаловал Александр Третий, никак не повлиял на его отношение к людям. После кончины этого неутомимого труженика в его доме сохранился прежний дух. Своей жене (моей сестре Кате) он оставил крупное состояние и завещал помогать бедным, страждущим, изнемогающим в жизненной борьбе. Она тихо и незаметно сделала много добрых дел. Ее близкие и далекие подопечные — художники и ученые — многое могли бы рассказать об этом. Я же умолкаю…

Уделом всей семьи была любовь, и она же всячески противилась образованию. Старшая сестра моего зятя А. Зака не признавала новых веяний. Она воспитывалась в патриархальном еврейском семействе в духе смирения, самоотвержения и безропотного подчинения своей требовательной матери. А с пасынками была неизменно ласковой и нежной. Есть легенда о том, что место мачехи в раю остается незанятым. Я думаю, теперь оно больше не пустует…

Как же быстро меняются времена! Этому можно было только удивляться, глядя на братьев А. Зака. Если старшему еще приходилось отстаивать свое право на неталмудическое образование, то для его младших братьев штудирование Библии и Талмуда было лишь дополнением к новой программе. Все усилия они прилагали к изучению иностранных языков. Один из братьев стал библеистом[251]. Ему принадлежат следующие труды:

«Die Religion Altisraels nach den in der Bibel enthaltenen Grundzuegen» dargestellt von Israel Sack. Leipzig und Berlin 1885. Verlag von Wilhelm Friedrich, Kgl. Hofbuchhdl.

«Die altjudische Religion im Übergang vom Bibeltum zum Talmudismus» von Israel Sack. Berlin 1889 Verlagsbuchhandlung v. Ferd. Dömmler.

«Monistische Gottes-und Weltanschauung. Versuch einer idealistischen Begruendung des Monismus auf dem Boden der Wirklichkeit». Leipzig 1899. Verlag v. Wilhelm Engelmann.

Второй (сводный) брат, Григорий Сыркин[252], был выдающимся знатоком древнееврейского языка и литературы. Он написал небольшое сочинение под названием «Хезйонот лайла» («Ночные видения»).

Аналогичным образом — и все-таки по-другому — сложилась жизнь моего брата Эфраима. Заканчивая эту главу, не могу не упомянуть о его трудной судьбе, о его странствиях и метаниях.

Мой брат Эфраим больше походил на мать, чем на отца. Отец был трезвомыслящим и строгим прагматиком, мать — мечтательной идеалисткой. Брат был привязан к ней всем сердцем. Единственный сын в семье, он считался кадиш (первенцем)[253]. Неудивительно, что и отец, и мать, и мы, сестры, носили его на руках. Серьезный ум отца рано ввел его в священные покои Библии. Ему не было и десяти лет, когда он уже знал наизусть большую часть Пятикнижия. В одиннадцать он освоился в кругу идей пророков. Их страстность и скорбь, искренность и величие стали его духовной пищей. И как же он ликовал, когда в синагоге ему поручали прочесть главу из пророков. Волшебный голос романтического, мечтательно-блаженного подростка завораживал слушателей. А мой отец гордился сыном, видя в нем стойкого приверженца национальной традиции, еврейской убежденности в своей правоте. Когда Эфраиму исполнилось двенадцать лет, перед ним открылся мир Талмуда. Однако наряду с Талмудом он изучал и русский, и немецкий языки и с упоением распевал песни разных народов. При этом он вовсе не был занудой и зубрилой. Серьезность его штудий уживалась с детской непосредственностью. Среди своих приятелей он считался весельчаком и заводилой, его озорные игры могли развеселить даже безнадежного меланхолика. Как же часто он заставлял нас, сестер, смеяться над ним, смеяться вместе с ним! С притворным осуждением мы называли его «кружителем голов», но он и в самом деле мог кому угодно вскружить голову.

Вот так он и подрастал, становясь все свободнее в своем понимании еврейства. Ибо ни один юный ум не мог устоять перед духом времени, духом Лилиенталя. Но сила глубокой религиозности Эфраима была неколебима.

И тут в его жизни произошло событие, ставшее для него роковым. Родители торопили его с женитьбой. Их выбор пал на одну из наших кузин. Брат ее не любил, и она его не любила. Но родители настаивали на своем, а дед не хотел распылять состояние. Так что Эфраиму против воли пришлось жениться на этой девушке. После рождения первого ребенка Эфраим — с одобрения жены — уехал в Америку. Но все же из дому его выгнала несчастливая семейная жизнь и раздоры с родителями — пропасть, которую разверзло просвещение между отцами и детьми.

Переселение в Америку! Это был исход из страны рабства. Там, на свободе, он собирался начать новую жизнь, творить, исследовать, применить свои силы и духовное богатство к достижению новых целей.

Переезд был ужасным. Девять недель на парусном судне. Почти четыре недели ледяного холода. Бури в Ла-Манше. А на чужбине он почувствовал себя одиноким и покинутым. Деньги кончились. Жить трудами своих рук он не умел, он же не учился ничему, что помогло бы ему пробиться. Он пытался заняться торговлей. Попробовал работать на фабрике. Но разве это жизнь для интеллектуально развитого человека! И в этой кромешной тьме перед ним вдруг сверкнула звезда надежды: Лилиенталь. Тот самый Лилиенталь, пробудивший в молодежи Бреста жажду приобщения к мировой культуре. Теперь он жил в Нью-Йорке, и Эфраим отправился к нему и поведал историю своих мытарств. Однако оказанный ему холодный прием совершенно смутил душу молодого ниспровергателя. Скажи ему Лилиенталь хоть одно доброе слово, и жизнь моего брата сложилась бы иначе. Он снова занялся тяжелым ручным трудом.

Поскольку высшим идеалом молодых борцов за свободу считалось земледелие, брат нанялся батраком на ферму одного христианина. Тот отнесся к нему с симпатией. Вскоре брату удалось приобрести собственную ферму в 12 километрах от Нью-Йорка. И здесь он полностью вписался в новое окружение и новые для него обычаи, стал ходить в церковь и слушать проповеди. Особенно сильно подействовали на него речи одного священника о грехе, наказании, раскаянии и прощении. Он отдалился от еврейского общества. Проповедь была, в сущности, его единственной интеллектуальной отдушиной. К тому же он встретил одного старого приятеля, земляка из Бреста. Тот после долгих странствий осел в Америке, где занялся изготовлением музыкальных инструментов. Этот друг расстался с иудаизмом и сумел убедить моего брата принять крещение. Это был шаг, чреватый последствиями. На Эфраима обратили внимание, использовали его богатые знания библеистики и Талмуда. Он оставил свою ферму, получил богословское образование, с отличием окончив семинарию, и стал бродячим проповедником. Еще во время учебы он выписал из России жену с ребенком. Они приехали. Но при всем внешнем миролюбии между ними не было общности. Как раз в жизни чувствительных людей бывает какая-то кривизна, которую никак не удается выпрямить, какая-то емкость, которую никогда не удается заполнить, какая-то рана, которая никогда не затягивается. Новые друзья настаивали, чтобы брат посвятил свою жизнь обращению евреев в христианство. Он выразил согласие. Но поставил условием, что прежде ему позволят получить медицинское образование. Ему пошли навстречу, и через три года он закончил медицинский факультет и был призван на Балканы, где несколько лет миссионерствовал в разных городах. Хотя и без особого успеха. Денег на открытие при миссии школы он не получил и вскоре оставил это дело и с тех пор занимался только медицинской практикой. Его многочисленными пациентами стали евреи, турки, болгары и греки.

В начале шестидесятых он получил известие, что после смерти деда он и его жена унаследовали крупную сумму — несколько тысяч рублей. Семейная жизнь брата в Турции не стала счастливей, чем была в Америке, так что наследство подвернулось весьма кстати. Он хотел повидаться с близкими, с сестрами и братьями. И с матерью. Сестры, может быть, простят. Мать прощать не умела. Свидание состоялось в одном из городов Германии. Во время встречи произошла мучительная, душераздирающая сцена. Старая мать бросилась к ногам сына и поклялась, что не встанет, пока он снова не обратится в веру отцов и не пообещает, что больше никогда не уедет в Америку. Мой брат обещал. Он остался в Германии и стал иудеем, соблюдающим все религиозные обряды. Сыновняя любовь победила. Некоторое время он провел в Германии с отцом и матерью. Родители были счастливы. Они добились того, что стало целью их жизни. Сын снова принадлежал им. Они радовались этому так, словно родили его заново. Но до отъезда на родину им предстояло еще одно трудное дело — оформить его развод. Давно разладившийся брак Эфраима был аннулирован по еврейскому обряду. Один ребенок остался с матерью, другой тем временем умер. Эфраим уехал в Вену, где продолжил медицинское образование.

И в это время наша старая добрая мама скончалась. Теперь Эфраим был свободен. Можно было возвращаться в Америку. Между тем началась война Австрии с Италией. Брат участвовал в сражении под Лиссой[254] в качестве судового врача на корвете адмирала Тегетхофа и написал оду в честь победы, посвятив ее генералу. Тегетхоф с благодарностью принял посвящение, а император наградил врача-поэта шестьюстами флоринами.

А потом мой брат вернулся в Америку, где преподавал иностранные языки в разных университетах и снова занялся практической медициной. В конце концов он поселился в Чикаго, где и по сей день работает в редакции «American Journal of Clinical Medicine». Он женился во второй раз на девушке из Цинциннати и в этом браке имел семерых детей. Сейчас ему восемьдесят один год, он бодр и активно работает, сограждане оказывают ему почет и уважение.

Моя помолвка

Записано на станции Ратомка под Минском 20 июля 1898 года под дубом на скамейке в лесу. Воспоминания о моей помолвке в 1849 году.

Случаю было угодно, чтобы именно сегодня мне попалась под руку шкатулка, где хранятся письма моего мужа и мои, написанные во время нашей помолвки. Я открыла ее, начала перебирать пожелтевшие листки и как-то незаметно для себя погрузилась в счастливое прошлое. Я забыла, где я и что я, и читала, читала… Я чувствовала, как постепенно оттаивает ледяная корка, которую жизнь нарастила вокруг моего сердца, и во мне оживает моя юность, и когда-то испытанные ощущения воскресают так свежо, так живо, словно все происходило лишь вчера. Я забыла все истекшие сорок семь лет, полные забот, страданий… Я снова была шестнадцатилетней Песселе в родном доме, окруженная родителями, братьями и сестрами.

Одна за другой проплывают в моей памяти картины прошлого: последние годы беззаботного детства; школа, старательная учеба; новое, вдруг пробудившееся чувство, такое внезапное и неожиданное… юная любовь… грезы… надежда… тоска… свадьба… Они не отпускают меня, не уходят, эти дорогие воспоминания, и во мне зреет желание записать все, что мною пережито, для моих детей на память об их матери.

После замужества моей старшей сестры Евы мне пришлось еще больше, чем прежде, заниматься хозяйством. Но и училась я все старательнее, словно предчувствовала, что недолго мне осталось прожить в отчем доме. Я посещала частную школу для девочек, где мы изучали русский и немецкий языки. Нашим учителем был некто Давид Подревский, пожилой господин с таким перекошенным ртом, что это часто затрудняло ему произнесение сложных русских слов, и мы не всегда его понимали. В общем-то он бегло владел только немецким, а его познания в русском были довольно слабыми. Два рубля в месяц на трехчасовые ежедневные занятия — таков был его гонорар.

Я любила читать книги, а так как детской библиотеки у нас не было и в помине, я читала все, что попадалось под руку: сказки, рассказы на идише, приключения. Мне нравились «Гдулес Йосеф», «Цейне-рейне» и «Бобе-майсес»[255] (Бова-королевич). Но больше всего меня занимали фантастические восточные «Сказки тысяча и одной ночи».

Это чтение удовлетворяло меня лет до одиннадцати; позже моей любимой книгой стал «Робинзон Крузо», а еще позже Цшокке и Шиллер. Первый том стихотворений Шиллера мы, девочки, выучили и распевали наизусть. Шиллером тогда увлекалась вся еврейская молодежь. В душную атмосферу гетто его поэзия проникла как дыхание весны, восхищая нас своей красотой и великолепием. Шиллер сыграл важную роль как в жизни, так и в литературе евреев, с него началось наше знакомство с зарубежной словесностью, он вызывал восторг и давал знание немецкого языка, мужчины, как и мы, девушки, учили его наизусть. Вскоре знание сочинений Шиллера стало составной частью образовательной программы еврея: он изучал Талмуд и Шиллера, причем Шиллера точно так же, как Талмуд. Каждая фраза бралась в отдельности, и над нею размышляли вслух. Задавались вопросы, предлагались ответы, и дискуссия продолжалась до тех пор, пока не находилось удовлетворительное решение — подразумеваемый глубинный смысл, который должен был скрываться за словами. Тогда же появились и многочисленные переводы Шиллера, сделанные лучшими еврейскими поэтами, — все они пытались испытать свои силы на Шиллере. Причину такой популярности следует искать в самой сущности его поэзии, в ее интеллектуальном характере, в серьезности, пафосе, идеализме, в подходе к истории с точки зрения нравственности.

В школе я впервые взяла в руки русскую книгу — стихотворный сборник Грибоедова и Жуковского. Некоторые стихи растрогали меня до слез; а еще я любила одну повесть о героях русской старины — жизнеописание отшельника Вадима и его друга Гостомысла. Повесть эту я читала и перечитывала снова и снова и даже теперь, спустя шестьдесят пять лет, помню ее наизусть.

Со времени свадьбы моей сестры прошло несколько месяцев, все дни походили друг на друга, и я не думала не гадала, что близок день, который положит конец этой размеренной жизни.

Однажды утром, когда я, сидя на нашем балконе, делала уроки, ко мне подошли родители. Мать взяла меня за руку, приказала встать и повернуться, внимательно оглядела мою фигуру, ласково улыбнулась и обменялась с отцом красноречивым взглядом. Поведение родителей показалось мне странным, но я почему-то покраснела и не осмелилась спросить их, что бы это значило. Мать заметила мое смущение, нежно потрепала меня по щеке, и они с отцом удалились, продолжая беседу. Я осталась сидеть, задумчивая и неподвижная. Все-таки что значит такое поведение родителей? Я долго и мучительно размышляла над этим вопросом и наконец решила, что нашла объяснение. В то утро 1848 года на мне было синее летнее платье, которое очень нравилось матери; наверное, она хотела показать его отцу — он ведь тоже любил, когда мы были хорошо одеты.

Такими вот невинными были мысли и чувства дочерей в том возрасте, когда родители уже строили планы их замужества.

С того времени отношение ко мне всех домочадцев переменилось: все стали проявлять ко мне больше внимания, все — отец, мать, сестры — как-то многозначительно на меня поглядывали. Причина странного интереса к моей особе выяснилась очень скоро. Отец получил письмо с предложением выдать меня замуж и ответил на него согласием.

Письмо это пришло от одного рабби (учителя Талмуда), который подыскивал невесту для своего ученика. Родители ученика в полном согласии с патриархальным обычаем отправили этого рабби в командировку, дабы он подыскал хорошую невесту для их взрослого сына. Шадхоним (брачные посредники) из разных городов сообщали ему, в каких хороших домах имеются девушки на выданье. Рабби побывал уже в некоторых городах, но не обнаружил там ничего подходящего. Теперь вот он приехал в Брест и хочет сосватать невесту в нашем доме. Родители молодого человека — люди состоятельные и ищут для своих сыновей девушек из приличных еврейских семейств.

Богатый еврей того времени, имеющий сына, всегда стремился взять в невестки бас тойвим, то есть дочь ученого талмудиста. А если он имел дочь, то не жалел ни денег, ни усилий, чтобы подобрать такого же образованного талмудиста для нее. Штудирование и соблюдение предписаний Талмуда было главным содержанием жизни тогдашнего еврея, единственным источником его мудрости и духовного развития.

Все в доме пришло в движение. Каждый знал, о ком речь и с какими намерениями гость явится к нам в дом. Только я не отваживалась об этом думать.

Мои старшие сестры с мужьями собрались на семейный совет, и старший зять взялся быть посредником между моими родителями и уполномоченным моих будущих свекра и свекрови. Семейный совет постановил пригласить уполномоченного на чай. Однако никто не счел нужным поставить меня в известность о предстоящем мероприятии. За обедом о визите говорилось только намеками. Родители пребывали в отличном настроении. Но я с каждой минутой все сильнее волновалась, бедное мое сердце разрывалось от неясных предчувствий. За столом я изо всех сил старалась держать себя в руках, чтобы не разрыдаться.

После обеда все разошлись, а я осталась наедине со своими мыслями и неизвестными мне прежде чувствами, возникшими так внезапно и придававшими совсем новый смысл моей молодой жизни. Сестры уговаривали меня надеть нарядное платье, но я не последовала их совету. Я осталась в моем синем платьице и черном шелковом переднике. Пусть «он» увидит меня такой, какой видят меня каждый день мои близкие и какой я сама вижу себя.

Вечером, вернувшись из школы домой, я узнала, что незнакомый господин уже прибыл, но на ужин не останется. А поскольку ему было необходимо меня увидеть, отец приказал мне принести зажженные свечи в рабочую комнату, где он принимал визитера. Я послушно взяла оба подсвечника с горящими свечами и направилась в кабинет отца. Идти было недалеко, но мне эти минуты показались вечностью. В голове проносились тысячи мыслей, в груди бушевала буря, сердце замирало. Внешне я выглядела спокойной. Тихо постучав, я остановилась на пороге комнаты, как на пороге новой жизни.

Поскольку меня слепил свет, я подняла свечи повыше и стояла, залитая их светом, и напряженно ждала… Тут из дальнего угла комнаты раздался голос моего отца, беседовавшего на диване с незнакомым мужчиной. И я пошла на голос, все еще держа свечи над головой. Мужчина встал с дивана, а отец сказал: «Вот моя Песселе». Я почувствовала направленный на меня испытующий, проницательный взгляд больших умных черных глаз, сразу сказавший мне, что цель путешествия рабби достигнута. Я покраснела под этим взглядом и не сумела выдавить из себя ни слова. Я так смутилась и оробела, что все еще продолжала держать свечи над головой, пока отец не обратил на это моего внимания. Поставив свечи на стол, я еще раз взглянула на гостя и молча вышла из кабинета.

В столовой меня с нетерпением ожидали все наши. Они забросали меня вопросами, но я решительно попросила их вообще не говорить об этом деле, а они только вышучивали и поддразнивали меня.

Через час господин Брим (так звали рабби) распрощался с моими родителями и в тот же вечер отправился назад в Конотоп (от нашего города до Конотопа — восемьсот верст). Скоро оттуда пришло письмо, в коем рабби сообщал моему отцу, что все устроилось по его желанию, и господин Венгеров с сыном в ближайшие дни предпримут дальнее путешествие, а он, рабби, будет их сопровождать. Мы должны были встретиться с моим будущим женихом в маленьком городке Картуская Береза, в пятнадцати верстах от Бреста. Если мы друг другу понравимся, там же, в Березе, состоится наша помолвка.

Мое девичье сердце еще не знало любви; и вдруг его словно вырвали из блаженной дремы. В голове заклубились какие-то фантастические картины. Теперь по вечерам я часто сидела одна и мечтала. О любви, о мужчине, с которым свяжу свою жизнь, о нашей общей судьбе… Это были тихие, светлые грезы; моя благочестивая душа ждала от жизни только хорошего. Я искала одиночества, чтобы оставаться наедине с моими упоительными мечтами о суженом. В моем воображении он принимал самые разные обличья. То я представляла его себе светлоглазым блондином, то жгучим черноглазым брюнетом, бросающим на меня страстные взоры. Я краснела перед самой собой, меня самое смущали мои фантазии, но мне так нравилось мечтать, так нравилось…

Бывало, что девушки, работавшие в саду, увидев меня в таком сомнамбулическом состоянии, запевали насмешливые песенки-славословия. Больше всего я любила слушать про красивую девушку из рода знаменитых раввинов:

Ах, я красива-хороша,

Хорошего я имени.

Все мальчики у нас в роду

Всегда были раввинами.

Ах, на крыше я сижу

Да на солнышке потею,

Чулочки синие ношу

Да тыщу талеров имею.

В кружку —

Сладкий кофеек,

Водочку — в стаканчик.

Мою тыщу муженек

Загреб себе в карманчик.

Приготовления к моей помолвке шли полным ходом. Мне накупили много красивых вещей. Постановили, что нас будут сопровождать молодые супруги — сестра Ева с мужем, старший брат, сестра Катя и старший зять Самуил Фейгиш.

Четырнадцать дней добирались Венгеровы из своего Конотопа до Картуской Березы. Наконец они достигли цели своего путешествия, о чем и известили нас эстафетой. Мы двинулись в путь и уже на следующий день, точнее, в ночь на 15 июня 1848 года прибыли на место встречи. Эта дата навсегда запечатлелась в моем сердце, и я не забуду ее никогда.

На постоялом дворе, где мы остановились, нам сообщили, что Венгеровы остановились в гостинице напротив, на другой стороне узкого переулка. Хозяин уверял, что из наших окон, например из той горницы, которую отвели мне, можно заглянуть в их окна. Я поднялась к себе, распаковала вещи и, несмотря на усталость, не поленилась отодвинуть муслиновую занавеску, чтобы украдкой бросить взгляд на заветное окно. Некий тайный голос в моей душе самоуверенно шепнул, что на противоположной стороне, должно быть, уже неоднократно производился тот же маневр. Наконец усталость взяла верх, и я заснула.

На следующее утро меня разбудили громкие голоса, доносившиеся из соседней комнаты, где поселились родители. Бурные дебаты между моей матерью и моим зятем касались — по тогдашнему обычаю весьма подробно — материальной стороны предстоящей помолвки: приданого, подарков, драгоценностей и пр. По этому вопросу возникали разногласия, которые спорщики пытались преодолеть то так, то эдак. В конце концов вмешался отец и закрыл дебаты решительным заявлением: «Если молодой человек силен в Талмуде, остальное уладится само собой».

И отец начал готовиться к акции, которая, собственно, и должна была решить мою судьбу. Будущему зятю предстояло выдержать у отца экзамен на знание Талмуда. Именно уровень этих знаний в те времена и определял, в какую семью достоин войти молодой человек. В этом нет ничего удивительного. Талмуд был единственной духовной пищей, доступной тогдашней еврейской молодежи. Его воздействие облагораживало и развивало интеллект. К другим источникам знания для большинства пути не было.

Отец отправился к Венгеровым и вернулся от них в радостном настроении; он не скупился на комплименты молодому человеку и похвалы его талмудическим познаниям.

Старший Венгеров его очаровал. Короче говоря, отец решил, не откладывая дела в долгий ящик, в тот же день отпраздновать помолвку. Мне и моему суженому предстояло познакомиться только перед самым обрядом. Для чего отец и сын были приглашены на нашу территорию.

Когда я вошла в столовую, там уже собрались все наши. Через несколько минут без доклада вошел красивый пожилой господин в сопровождении статного, крепко сбитого молодого человека. От волнения я чуть не грохнулась в обморок. Мы сели. Я попыталась взять себя в руки, чтобы по обычаю завязать разговор с отцом моего суженого. И вскоре у нас нашлось столько тем для обсуждения, что беседа стала общей.

Наши говорили на так называемом русском немецком, а Венгеровы на литовско-еврейском жаргоне[256], но с трудом. Выяснилось, что им намного легче объясняться по-русски, и мы перешли на русский. Скоро все почувствовали себя так непринужденно, словно были знакомы уже сто лет.

Постепенно молодые люди перебрались в соседнюю комнату, мой суженый к ним присоединился, и наконец сестра Катя позвала меня последовать за ними.

Здесь этикет был отодвинут в сторону, можно было садиться кто где хочет, и я, разумеется, оказалась рядом с женихом. Только мы уселись, как комната вдруг опустела… все удалились, чтобы не мешать нам двоим. Я так разозлилась, что не могла выдавить из себя ни слова. И тут заговорил мой суженый. Дрожа от волнения, он толковал о своих возвышенных чувствах, о любви, верности, вечном блаженстве и прочем. Но его глаза сказали мне больше, чем слова.

Однако двум молодым людям перед помолвкой не положено слишком долго оставаться наедине. В дверь тихо постучали, и вошла сестра Катя, чтобы забрать нас на церемонию. Все ждали нас в большой комнате, чтобы отпраздновать помолвку. По старому обычаю, которого благочестивые евреи придерживаются по сей день, составляется документ тноим[257], где точно перечисляется все имущество, которое получат жених и невеста, когда состоится свадьба. Документ зачитывается вслух, после чего разбивается какой-либо сосуд[258] как символическое напоминание о бренности и хрупкости всего земного. Как предостережение.

Все обменялись поздравлениями. Были поданы вино и сладости. Воцарилось веселое оживление. Обедали вместе, и жених не отходил от меня ни на шаг. После обеда Венгеровы пригласили нас на чай, и мы весьма приятно побеседовали у кипящего самовара за богато накрытым столом. Мой отец посоветовал своему будущему зятю выучить немецкий, ведь в наших краях без него — по социальным соображениям — никак не обойтись. Мой будущий свекор, как и его сын, признали правомерность этого пожелания.

У Венгеровых повторилась та же игра, что и у нас: молодежь, которой наскучили деловые разговоры родителей, постепенно просочилась в соседний номер — комнату моего жениха. И тут возникла проблема: можно ли позволить мне присоединиться к остальным. Мать считала это неприличным, но мой пожилой свекор выступил в мою защиту, и мать в конце концов сдалась. Когда зять привел меня за руку в номер жениха, тот просто ошалел от радости. Наша симпатия — склонность — привязанность росла с каждым часом, мы упивались этим блаженным чувством.

О, время юности беспечной! Когда б могло ты длиться вечно…

Но пора было откланиваться — по мнению моих родителей. Мать вошла в комнату и шепнула мне на ушко, что нехорошо так долго гостить у жениха, и в ее тоне звучало легкое неодобрение. Мы отправились восвояси. В темном переулке по пути к гостинице я прислушивалась к шагам провожавшего нас Венгерова. Но оглянуться не решилась, чтобы еще больше не рассердить мать.

Так строго нас тогда воспитывали. Так бдительно оберегали своих дочерей наши матери. Не то чтобы по недоверию, но исключительно по традиции, считая это своим священным долгом. Ими руководили нежность и забота, а вовсе не страх перед возможными последствиями женской хитрости.

Назавтра я проснулась счастливой и, сияя от радости, без всякого напоминания нарядилась в свое лучшее платье. Правда, мою радость омрачило известие, что вечером того же дня мы отправляемся домой.

Однако родители, заметив, как вытянулись наши физиономии, сжалились над нами и отложили отъезд до следующего утра.

Мы ликовали. Старшие предоставили нам свободу. Мы поехали гулять в карете, по дороге резвились и дурачились, шутили со встречными крестьянами и вернулись в самом счастливом настроении. Остаток дня мы только и делали, что пили чай, поглощали лакомства и устраивали розыгрыши: пели хором наши польско-еврейские песни, а жених — свои русские, так и веселились до самого ужина. После ужина, еле живые от усталости, мы сразу разошлись. Но в ту ночь я не смогла уснуть. Слишком много мыслей и фантазий проносилось в моей голове, а сердце чуть не таяло в груди.

Читатель, конечно, заметил, что за короткое время, прошедшее после свадьбы моей сестры, в семейной жизни евреев многое изменилось. Ева в первый раз встретила своего жениха непосредственно перед обрядом бракосочетания. Хотя она пыталась сопротивляться, отказываясь надеть свадебное платье прежде, чем увидит своего будущего мужа и поговорит с ним, но одного строгого материнского взгляда оказалось достаточно, чтобы укротить строптивицу. Даже после помолвки жениху и невесте тогда еще не разрешалось обменяться рукопожатием. А мне было позволено вместе с сестрами и зятьями войти в комнату к жениху и исключительно в молодежной компании прокатиться с ним в одной карете.

Так занималась заря эпохи, когда стала расшатываться замкнутость еврейской жизни. Незаметно, исподволь в старинные еврейские обычаи проникали чуждые, не иудейские элементы. Еще одно поколение — и старый еврейский ритуал покажется забытой сказкой.

На следующее утро я встала очень рано и тупо и уныло начала собираться в дорогу. Карета уже ждала у ворот, родители, сестры, зятья — все были готовы к отъезду.

К завтраку пришли Венгеровы. Взглянув на жениха, я заметила на его лице следы слез. Нам еще столько надо было сказать друг другу, и мы оба молчали.

За столом говорили только старшие. Молодежь отмалчивалась. Наступил час расставания. Все встали из-за стола. И в этот момент я не справилась с собой: когда жених на прощанье обнял меня (поступок по тем временам неслыханный!), я разрыдалась на глазах у всех. Родители умилились и позволили нам двоим пройти вперед по дороге на довольно большое расстояние. Мы шли впереди, а за нами следовало все общество и карета Венгеровых. Нам даже повезло продлить прогулку, поскольку я вдруг обнаружила, что потеряла подаренные мне великолепные часы и цепочку. Так что пришлось возвратиться по той же дороге. И цепочка, и часы благополучно нашлись, что было истолковано всеми как добрый знак.

Мы догнали наших и уселись в кареты. Еще один, последний взгляд, и кареты разъехались в разные стороны. Я забилась в угол и погрузилась в печальные мысли. Мне казалось, что исчезло самое дорогое, прекрасное и возвышенное, что было в моей жизни. Я ужасно страдала и очень себя жалела. Сестра принялась меня утешать, и тут вдруг до меня дошло, что я выдала свои самые тайные чувства. Я устыдилась недостойной слабости, и это помогло. Я понемногу утихла и утешилась надеждой на свидание, а родители успокоили меня обещанием устроить до свадьбы еще одну встречу с женихом. Боль расставания улеглась, и домой мы доехали бодро-весело.

Скоро с сердечными поздравлениями к нам в гости пожаловали родственники, друзья и знакомые. Я демонстрировала дорогие подарки — большое жемчужное ожерелье, длинные бриллиантовые серьги, часы и цепочку — и, как положено, уверяла всех, что «слава Богу, чувствую себя очень счастливой».

Выбор подарков кале матонес[259] (для невесты) и хосен матонес[260] (для жениха) определялся, как правило, не только личным вкусом, но и общепринятыми обычаями. Некоторые подарки считались обязательными, их получала каждая кале и каждый хосен, даже самые бедные. Жениху преподносили прежде всего талес (молитвенный плащ) и китль (саван), который молодой человек надевает только на Йом-Кипур, а пожилой, имеющий взрослых детей, еще и по субботам. Если невеста была бедной, подарки ее жениху, прежде всего талес, покупались вскладчину. В число подарков входила еще шапочка из серебряной нити; на помолвку дарили часы без цепочки (мужчины носили тогда часы на черных шелковых шнурах, обычно сплетенных невестой). Я и сейчас еще помню, как искусно сестра сплела шнур для часов своего жениха, украсив его (шнур) мелким бисером.

Если невеста была девушкой богатой, то ее жених получал к свадьбе штраймл (дорогую меховую шапку) и серебряную пушкеле (табакерку).

Невесте полагалось на свадьбу дарить молитвенник «Корбен минхе»[261]. Балбатим[262] (люди среднего достатка) давали за дочерьми приданое порядка ста рублей. В число подарков обязательно входил канек (черная бархотка, усеянная рядами мелких жемчужин). Жемчужины должны были быть обязательно натуральными. Размеры жемчужин зависели от размеров состояния мехутоним[263]. К бархотке в виде висюлек крепилось несколько дукатов. Самые богатые невесты получали к свадьбе золотые монеты номиналом в пятнадцать рублей. Были монеты и вдвое дороже — тридцатирублевые с изображением трех королевских голов в профиль. Эти монеты назывались шауштюки, то есть предназначались только для разглядывания. Далее невеста получала шлейерлах (вуальку) из тонкой белой кисеи для ношения на голове. Богатые получали в подарок бриллианты, главным образом в виде серег, жемчужные ожерелья и золотую цепочку, но без часов. В качестве свадебного подарка часы стали фигурировать только в сороковых годах. Цепочку же надевали на выход, на уличное платье, как описано в первом томе. Ее крепили на груди самыми фантастическими способами.

Эти подарки дарили друг другу не жених и невеста, а их родители в день свадьбы. Около полудня бадхен (записной краснобай, оратор и затейник) приносил их под музыку в дом невесты.

Патриархальная жизнь того времени регулировалась обычаем и ритуалом. Современному поколению с его излишней чувствительностью такая дотошность в мелочах может показаться странной и даже унизительной. Но точные согласования и расчеты служили единственной цели — заранее предотвратить все недоразумения, склоки и раздоры между мужем и женой.

Год в невестах

Я вернулась в свою привычную жизнь. Мне не нравилось, что, раз я невеста, все носятся со мной, как с писаной торбой. Я просила домашних не приставать ко мне с разговорами о женихе, не терпела никаких послаблений и как прежде исполняла свои обязанности. Теперь хозяйство было в основном на мне, потому что старшая сестра им не интересовалась, а наша дорогая мама целый день молилась, пела псалмы и читала священные книги «Менойрес Хамеор»[264] и «Нахлас Цви»[265].

Одновременно я продолжала прилежно учиться у господина Подревского, так как поставила себе целью до свадьбы пройти обе грамматики: русскую Востокова и немецкую Хейзе. Теперь во мне было столько жизнелюбия, бодрости, счастливых предчувствий, что любая работа давалась легко. Мое настроение заражало всех наших, и в доме царило веселье.

Всего через три недели после помолвки отец вернулся из города, сияя от радости, и вручил мне запечатанное письмо, адресованное на мое имя. Впервые в жизни я получила настоящее письмо. Вскрыла его дрожащими руками и прочла следующее:

«Любимая и дорогая Пешинка, чтобы Ты мне была жива-здорова, единственное сердце мое!

Мы теперь в Слуцке, а Ты уже конечно дома, и между нами 275 верст. Еще только вчера я был с Тобой и слушал Твой милый и нежный разговор. О, как же я был счастлив. А теперь знаю только одно — через два часа, которые отец хочет провести здесь, придется ехать дальше, с каждой секундой все дальше от Тебя, дорогая моя Пешинка. Дорогая моя, единственная Пешинка, Ты не представляешь себе, что со мной было, когда я сел в карету и она тронулась и через две секунды Ты пропала из виду. А каково мне было потом, я мог бы описать Тебе на многих страницах, но побоялся Тебя растревожить. Только Ты одна, ангел мой, Ты одна можешь понять, каким было бы для меня утешением увидеть Твой дорогой почерк, прочесть о Твоих чувствах ко мне. Я бы, кажется, заново родился! Мне не остается ничего, кроме как торопить время, отделяющее нас друг от друга. И Ты тоже поторопи его. Какое это будет счастье — получать письма с Твоими словами.

На пути у нас была одна остановка через две станции после Березы. Мы простояли шесть часов, с десяти утра до четырех вечера, а я радовался, думая о том, что за это время уехал бы еще дальше от Тебя.

Я так надеюсь, что Ты доставишь мне счастье Твоими письмами, и ни о чем больше не молюсь.

Будь же здорова и весела, скорей бы Бог дал нам увидеться, дорогая моя Пешинка!

Хонон Венгеров.

P.S. Дорогая! Надписывай на конверте мое имя, очень Тебя прошу. Прости за плохой почерк, это из-за того, что писал карандашом.

Попроси за меня прощения у всех ваших, что я им не написал, меня уже торопят, пора ехать. Еще раз — будь здорова, чего желает Тебе Твой

Тебя любящий

Хонон.

8 июля 1849 года. 10 часов утра

Пишу адрес на Твое имя, на что отец дал мне разрешение».


Я прочла эти сердечные излияния и ужасно смутилась. Мои родители все спрашивали меня о содержании письма, но я не могла им сказать. Я только со слезами на глазах умоляла, чтобы они разрешили мне писать жениху, ведь он так об этом просил. Родители на радостях согласились, что было в общем-то поразительным отступлением от тогдашних ортодоксальных правил. Они так гордились тем, что их Песселе получила письмо на свое имя, что проявили совершенно неожиданную снисходительность. Так началась наша переписка.

Я всегда берегла письма моего жениха как величайшее сокровище. Еще и сегодня, через пятьдесят девять лет, они сохранились у меня все до одного. Иногда я перебираю эти пожелтевшие листки, вызывая в памяти то прекрасное время, и даже сегодня греюсь в лучах некогда пережитого счастья.

Я немедленно сочинила ответ и уговорила родителей приписать несколько слов в знак их согласия на переписку, так как без их одобрения она считалась бы неприличной.

Мое счастье было омрачено неожиданной бедой: сестра Лена заболела какой-то нервной лихорадкой. Врачи уже потеряли всякую надежду, как вдруг наступило улучшение, и наша любимая младшая сестренка была вновь подарена нам Богом. А произошло это так. Когда смертельно бледная девочка лежала без сознания, врачи применили крайнее средство: положили ее в холодную ванну, где продержали десять минут, а потом вынули и перенесли в хорошо согретую постель. Все так волновались, что позабыли вытащить из постели горячую грелку. Девочка лежала на грелке и сильно обожглась. Этот-то глубокий ожог и стал ее спасением. Врачи считали, что если бы не ожог, она бы погибла. Я связываю это с тогдашними медицинскими воззрениями. В то время при опасных заболеваниях любили применять метод «волосяной веревки». Считали, что гнойник вытягивает из тела болезнь. Сестренка начала выздоравливать, хотя и очень медленно. Она еще несколько месяцев была прикована к постели. Мы с сестрой выполняли обязанности сиделки, так как больная предпочитала видеть рядом с собой близких, а не чужую тетю. Я дежурила у ее постели днем и ночью, спала в ее комнате, кормила с ложки. Для меня это было трудное время, и только письма моего жениха придавали мне мужество и новые силы.

Но тут мне пришлось пройти через тяжелое испытание. До меня дошли разговоры, что родители не одобряют моей переписки и говорят, что «вся эта помолвка — ненадежное дело». Я безмерно огорчилась, днем и ночью лила слезы и все доискивалась причины такой перемены в их отношении. Наконец младшая сестра сжалилась надо мной. Она рассказала, что кто-то оклеветал моего жениха в глазах родителей, представив его скопищем всех скверных качеств. Я страдала невыразимо. Отец ходил мрачнее тучи. Настроение в доме было подавленное. В конце концов отец написал в Гомель, городок рядом с Конотопом, где жил наш родственник реб Эйзек Эпштейн, и просил его выяснить, как обстоит дело. Вскоре пришел ответ, из коего явствовала полная необоснованность клеветы. Семья Венгеровых, писал наш родственник, очень состоятельная и приличная, а юноша, о котором идет речь, считается порядочным молодым человеком и хорошим талмудистом. Это известие успокоило бурю в нашем доме. Темные тучи рассеялись. Над моей жизнью снова засияло светлое ясное небо.

Когда приходили письма, а приходили они все чаще, домашние подтрунивали надо мной и смеялись. Но и я смеялась вместе с ними.

Жизнь в родительском доме шла своим чередом. Зима подходила к концу, и весна в том году была ранняя. Сестренка оправилась после болезни и уже могла вставать с постели. Мать готовила мне приданое: заказывала, выбирала, покупала полотно, шелковые и шерстяные отрезы и кружева. В доме все ходило ходуном. Часто интересовались и моим мнением относительно покупок. А я, высказывая его, робела и краснела.

Белье заказывали на стороне, но платья шили дома. Над ними трудились не портнихи, а подмастерья, молодые ребята, которые, кстати, все пели в синагогальном хоре. Во время работы они часто с удовольствием заводили песни из религиозных представлений — игры на Пурим, игры о Голиафе, игры об Иосифе[266]. Распределив между собой роли, они, например, исполняли следующее действо:


ЯАКОВ

1

Я — древо мира, вон сколько у меня веток. (Указывает рукой на детей.)

Прошу публику помолчать и взглянуть на деток.

2

Из дому уезжал я, два года будет вскоре.

Дела мои — слава Богу, а дома ждет горькое горе.

Ла ла ла, ла ла ла, лалалала ла ла.

Сын мой Шимен, сын мой Шимен,

Ты же мой лучший сын,

Ты мой любимый сын,

Скажи мне правду,

Скажи мне правду,

Где он, где он, сынок мой Йосеф?

СЫНОВЬЯ

Отец, любимый, милый отец,

Мы не знаем, где он. {Повтор.)

ЯАКОВ

Сын мой Ривен (Рувим), сын мой Ривен,

Ты же мой лучший сын,

Ты мой любимый сын,

Скажи мне правду,

Скажи мне правду,

Где он, где он, сынок мой Йосеф?

СЫНОВЬЯ

Отец, любимый, милый отец!

Как же мы пред тобою все виноваты!

Мидианским купцам мы продали брата.

ЯАКОВ

Если жизнь мне хотите спасти,

Надо брата ко мне привести.

(Приводят Йосефа; Яаков вне себя от радости. Йосеф поет):

Много у меня овец и другой скотины,

Есть жена у меня и два сына.

Один сын — Менаше, другой — Эфраим.

Стал я важным человеком в царстве Мицраим.

Ла, ла, ла, ла, лалалала, ла, ла, лалалала.


Еще они любили веселую песню портного:

Ногу на ногу положу,

Сижу — песенку завожу.

У портного жизнь беззаботная,

Он на жизнь всегда заработает.

Если б мальчики что к чему понимали,

Все бы мальчики портными бы стали.

Иногда они пели песни с намеком на мое положение невесты. Некоторые из этих песен я отлично помню:

Невестушка, невеста, поплачь, поплачь, дружок!

Пришлет тебе тарелочку с хреном женишок!

Прольются слезы горькие, ох да ах!

Намокнут твои пальчики на ногах.

Я сижу на камушке,

Плачу и горюю.

Все девочки замужем,

А я одна тоскую.

Или:

Парень девчонку за руку взял,

Словно весь мир он завоевал.

Велит он девчонке, вот напасть!

Из шелка грубой шерсти напрясть.

Девушка

Я из шелка спряду тебе грубую шерсть.

А сделаешь лестницу — на небо влезть?

Парень

Я тебе сделаю на небо лестницу.

А ты мне сочтешь звезды небесные?

Девушка

Я звезды небесные сочту тебе вскоре.

А можешь ты кружкой вычерпать море?

Парень

Я море могу вычерпать кружкой.

А рыбку на дне ты схватишь, подружка?

Девушка

Я рыбку поймаю, что ходит на дне.

А ты без огня ее сваришь в воде?

Парень

Сварю я рыбку в морской водице,

Коль родишь семерых и все будешь девицей.

И сторожиха Марьяша дразнила меня песенкой, когда видела, что я от радости ношусь по дому как угорелая или сижу, забившись в угол, и грежу наяву.

Ох же ты жизнь моя, тошнее горя!

Свекровь да свекор доймут меня вскоре!

Встану я поздно — свекор бранится,

Что ленивой невестке спится да спится.

Хожу я быстро — свекрови неймется,

Обувки она, мол, не напасется.

Хожу я тихо — опять недовольна,

Очень я, дескать, веду себя вольно.

Коль испеку я большую халу,

Свекор кричит, что мне всего мало.

А если хала выйдет мала,

Он злится, будто я талес взяла.

Если я выйду красиво одетой,

Свекор ругается даже на это.

Скромно оденусь, себе на горе,

Опять он кричит, что я их позорю.

Или:

Ах ты, моя доченька, дочка ты моя!

Как на старших угодить, скажу тебе я.

Когда злая из гостей свекровь вернется к чаю,

Ты на лестнице ее вежливо встречай.

Когда свекор твой домой из синагоги воротится,

Старика ты провожай со стулом до светлицы.

Если сели все за стол, неси из кухни рыбку,

Клади им лучшие куски с вежливой улыбкой.

Время расставания с отчим домом неумолимо надвигалось, и эта перспектива омрачала мое счастье. Перед отъездом в Конотоп нужно было еще съездить в Варшаву — попрощаться с родными, прежде всего с дедом, и получить его благословение.

В начале августа 1849 года еще существовала польско-русская граница в местечке Тирасполь, в четырех верстах от Бреста. Я ехала с отцом, но на границе ему пришлось меня оставить, и я сама должна была выполнить все таможенные формальности. Это был мой первый самостоятельный шаг. Должна признаться, что я сильно трусила. Войдя в контору, где нужно было предъявить паспорт, я так оробела, что чуть не расплакалась, как ребенок. Устыдившись своей слабости, я взяла себя в руки и подписала какую-то бумагу — еще один самостоятельный поступок! Наконец я оказалась по ту сторону границы, где меня ожидал реб Йосселе. Он и доставил меня в Тирасполь, где жила его семья. На следующий день туда же приехал отец, и мы вместе отправились в Варшаву.

В Варшаве мы пробыли восемь дней. Дед принял меня очень внимательно, тетки и дядья отнеслись с большой нежностью. Я получила от всех прекрасные подарки, а от деда — серебряную монету и благословение. Это был момент, которого я никогда не забуду. Дед стоял в центре гостиной. Я приблизилась к нему с бьющимся сердцем и в знак почтительного смирения наклонила голову. Возложив на нее руки, дед громко, дрожащим от волнения голосом произнес благословение. Какая-то печаль закралась мне в душу. Только здесь я почувствовала, что жизнь моя серьезно изменится. С грустью прощалась я с моим любимым почтенным дедом, словно знала, что вижу его последний раз.

Я вернулась домой серьезная и задумчивая. Приданое было готово. Мать заботливо и любовно упаковала новые красивые вещи в обитый жестью массивный сундук. Кроме белья, мое приданое составляли:

1. Свадебное платье тяжелого серого шелка, отделанное продольными полосами из ткани moire antique и полосами из атласа, с широкими серыми кружевными блондами крученого шелка.

2. Платье из муслина de laine в сине-белую клетку: длина до ступни, легкий простой фасон, верхняя часть на жесткой подстежке, пояс по талии и длинные греческие рукава.

3. Платье из синего атласа, отделанное спереди синим же бархатом: узкие длинные рукава с бархатными манжетами.

4. Платье из черной тафты мантина, без всякой отделки.

5. Платье из зеленой шерстяной материи, отделанное галуном красивого узора.

А также:

Два халата, один из голубого муслина с простыми белыми кружевами, другой из турецкой материи тефтек, свободного покроя «рубашка».

Три плаща:

«мандаронка» — обычный дождевик темного сукна;

«цыганка» — плащ из серого шелка в виде четырехугольной накидки, собранной у горла и на рукавах, отделанный красной полосой и серой бахромой;

«альгерка» — длинный плащ черного шелка с греческими рукавами в стиле ампир, спереди на груди укреплены два шнура с двумя большими свободно висящими кистями, которые перебрасываются через плечи на спину.

А также:

Два чепца:

один из ажурного кружева с голубой лентой — на праздники, другой простой — на будни, и к ним шесть кокетливых утренних чепчиков.

А также:

пара розовых перчаток, отделанных белым кружевным тюлем.

Итак, все было готово, и начались приготовления к дальней дороге. Меня предоставили самой себе и дали время, чтобы проститься со всем, чем я так дорожила. Для меня это было трудное время, сумбур чувств и ощущений. Но мысль о скорой встрече с любимым так меня радовала, что, глядя на меня, каждый невольно улыбался. Я просто сияла от счастья. А иногда слезы наворачивались на глаза, и я тихо всхлипывала где-нибудь в углу, охваченная болью расставания. А через минуту опять смеялась, блаженно и счастливо.

В последнее воскресенье перед отъездом мне предстояло нанести прощальные визиты родственникам, друзьям и знакомым, каковой долг я исполнила в сопровождении пожилой женщины по имени Рейзеле. В городе ее называли сарверке, приглашая в качестве почетного эскорта ко всем отъезжающим невестам Бреста.

(Сарверке — женщина, которую нанимают во время праздников сервировать стол, готовить сласти, конфитюры и варенья.)

Наступил последний день. Мы все вместе сидели за обедом, когда старшая сестра обратила внимание на мою необычную бледность. Все остальные тоже ее заметили, и отец стал допытываться о причине. Причина же заключалась в том, что мне приснился страшный сон. Будто я стою одна в маленьком узком переулке, по которому в детстве каждый день ходила с помощником учителя в хедер. Внезапно на меня бросается большой черный бык, я вся трясусь от ужаса, а он норовит забодать меня огромными крутыми рогами, я пытаюсь спрятаться, кидаюсь налево и направо, но не могу найти никакого укрытия, а черное чудовище преследует меня по пятам, я теряю силы и отдаюсь на волю судьбы, но тут в полутьме возникает какой-то человечек в черном шелковом кафтане и собольей шапке, лицо у него все в морщинах, как у деда, и длинная седая борода до колен. Человечек приближается, берет меня за руку и, бросив косой взгляд на чудовищного быка, говорит: «Идем со мной, не бойся!» Я доверчиво и благодарно иду за ним, но он вдруг останавливается, выпускает мою руку и исчезает. И бык тоже вдруг исчезает. Я просыпаюсь, дрожа всем телом, но никак не могу забыть свой сон. Выслушав мой рассказ, отец встал и ушел в свой кабинет, где перелистал какую-то книгу, вернулся, сияя от радости, и закричал: «Не волнуйся, дочка, ты нарожаешь детей, которые наделают много шума!» Я залилась краской, не решаясь от стыда поднять глаза. Наши смеялись, поддразнивали меня и требовали, чтобы я на них взглянула. Но я заупрямилась и до конца обеда так и просидела, глядя в пол.

На следующий день был назначен наш отъезд. Карета — длинный, обитый кожей возок, так называемый «фургон», с маленькими окошками и занавесками на окошках, запряженный тремя почтовыми лошадьми, — уже стояла перед домом. Возбуждение в доме достигло высшей точки. Все носились туда-сюда, что-то еще хватали и совали в карету; в последний час перед отъездом нужно было так много успеть. Карета была нагружена снаружи и внутри, ведь ехать предстояло четырнадцать дней. Мы брали с собой большой запас выпечки, копченого мяса и солений, целый ящик коньяка, рома, водки, вина, чая и сахара. Этого должно было хватить на всех. Снедь была сложена в большой четырехугольный ящик, обтянутый белой кожей и обитый полосами жести, — так называемый погребец. Для пассажиров были удобно оборудованы пять сидений.

Я все никак не могла расстаться с домом. Тогда отец решительно скомандовал: «Ну, хватит, хватит!» и помог мне первой сесть в карету. За мной последовали мать, моя любимая младшая сестра и восьмилетний брат. Прозвучал краткий, чисто русский приказ: «Пошел!», и карета тронулась. Мы уезжали, провожаемые напутствиями, слезами и благословениями домашних. Я плакала навзрыд, как ребенок, карета катила все быстрее. Сквозь слезы я видела, как проносятся мимо старые, такие знакомые улицы; дома, куда я годами ходила в гости к друзьям; люди, с которыми я встречалась каждый день. Прекрасное время беззаботной, счастливой ранней юности исчезало, чтобы никогда не вернуться.

Это было 5 августа 1850 года.

Прибытие в Конотоп. Свадьба

Мы ехали день и ночь, останавливаясь только для субботнего отдыха с вечера пятницы до вечера субботы. Через семь дней, когда мы проделали половину пути, карета сломалась. Мы разбили лагерь в чистом поле: расстелили ковер, вынесли из кареты съестное, вскоре зашумел и закипел самовар. Все уселись вокруг него, и под его пыхтенье в приятной болтовне забыли о нашем пиковом положении.

День свадьбы приближался, а мы были еще так далеко от цели. Отец послал в Конотоп эстафету с просьбой отложить свадьбу. В Конотопе страшно расстроились и потом еще долго упрекали моих родителей за эту восьмидневную отсрочку, ведь все огромные запасы птицы и прочей вкусной снеди в такую жару испортились.

Мы ехали с разными приключениями еще целых шесть дней и наконец добрались до предпоследней станции Батурин.

(Местечко сыграло некоторую роль в русской истории. Здесь находилась резиденция гетмана Мазепы.)

На постоялом дворе в Батурине нарочный сообщил нам, что мой будущий свекор в сопровождении нескольких господ ожидает нас на следующей станции. Мое сердце готово было выпрыгнуть из груди, но я упорно молчала, так как чувствовала, что стоит мне вымолвить хоть слово, и я разревусь. Скоро сбудутся мои самые прекрасные мечты, через час они станут действительностью. Я едва осмеливалась даже думать о таком блаженстве, ведь оно выпадает на долю далеко не каждой женщине.

Мы, девушки, принарядились. Я выбрала платье, которое мне очень шло, и погляделась в зеркало, а оно поведало мне о моем счастье. Потом мы уселись в карету и помчались дальше и по дороге встретили экипаж, в седоках которого узнали моего свекра и господина Брима. До последней станции перед Конотопом мы домчались за полчаса, а оттуда было уже совсем рукой подать до цели нашего путешествия. Мы въехали в Конотоп. Предместье выглядело неказисто: сплошь маленькие хаты под соломенными крышами. Но мне было все равно! Какое мне дело до города! Передо мной, как огненный столп в ночи перед израильтянами в пустыне, разгоняя мрачные мысли, сиял образ моего суженого.

Мы ехали по длинной немощеной улице. Справа и слева теснились все те же крытые соломой домишки. Наконец перед нами открылась широкая площадь, и мы увидели первый солидный каменный дом под зеленой жестяной крышей. Это и был дом Венгеровых — цель нашего путешествия. Карета, сопровождаемая толпой зевак, въехала в ворота и остановилась перед большим балконом, полным людей.

Навстречу нам вышла мать моего будущего свекра, поцеловала меня и вручила «сладкий хлеб». Эта женщина сразу внушила мне почтительный трепет. Зато сестра моего жениха сумела сразу завоевать мою симпатию и доверие. Ее объятие показалось мне самым сердечным, теплым и нежным. Еще мне представили жену старшего брата моего жениха и его младшую сестру. О ней я уже слыхала столько хорошего, что обняла ее как давно знакомую подругу. Я пыталась заглянуть дальше, поверх голов, отыскивая взглядом моего милого, о ком тосковала целый год, но его нигде не было. Через прихожую меня провели в салон, и тут наконец, сияя от счастья, меня встретил мой жених.

Поздоровались мы молча, да и не нужно было слов. Достаточно было взгляда. Глаза умеют говорить вещи, для которых не найдет слов ни один поэт.

Наступал вечер. Зажгли множество свечей, и дом, и люди выглядели празднично. Старшая золовка не отходила от моей матери, младшая — от меня. Жених, дабы не нарушать приличия, составлял общество моему отцу и держался мужской компании. Однако он несколько раз рискнул подсесть ко мне, чтобы шепнуть на ухо пару нежных слов.

Потом начались танцы девушек.

Нам с сестрой пришлось в них участвовать, хотя и без большой охоты. Мы станцевали польку-мазурку с фигурами и имели большой успех. Вообще, в этот вечер мы были в центре свадебного веселья.

После танцев всех пригласили к столу. Мой жених сидел вместе с пожилыми мужчинами на противоположном конце стола, и мы могли обмениваться только взглядами.

Ужин закончился. Полусонная от усталости, я попрощалась с женихом и гостями. В комнате, которую отвели нам для ночлега в доме напротив, мы с сестрой принялись обмениваться впечатлениями и наблюдениями этого достопамятного дня, когда дверь вдруг отворилась и перед нами предстало странное существо — маленькая приземистая особа с курносым, чисто русским носом, живым взглядом и загорелой круглой физиономией. На голове у нее был тюрбан из пестрой шерстяной ткани, украшенный ярко-красными бумажными розами и еще более яркими зелеными листьями, падавшими ей на лицо; спереди и сзади все тело прикрывали два пестрых передника, из-под коих виднелась намного более длинная рубашка с пышными вышитыми рукавами; на шее умещалась масса бус, кораллов, бисера, жемчужинок и монет, а в ушах болтались большие серьги; башмаки и чулки отсутствовали, а босые ноги оставляли желать лучшего в смысле чистоты. Это была служанка, которую послали принести нам воды и спросить, не надо ли чего. Мы впервые видели удивительный малороссийский наряд и просто онемели от неожиданности, а потом безудержно расхохотались и еще долго смеялись после ее ухода и проболтали до глубокой ночи. Перед сном сестра обняла меня и воскликнула: «Ты будешь счастлива! Ты будешь очень счастлива, сестра!» Я тоже верила в свое счастье. Сердце было так полно, билось так бурно. В тот час я готова была заключить в объятия все человечество. Переполненная счастьем, убаюканная сладкими грезами, я наконец заснула.

Утром я проснулась поздно. Отец уже ушел к мехутоним (родители и родственники жениха), мать и сестра собрались на выход, обо мне уже несколько раз справлялись из дома напротив. Я быстро оделась, и мать сама принесла мне плащ-«цыганку». Мы отправились на завтрак к Венгеровым. В непринужденной, интимной, сердечной обстановке их дома я перестала робеть. Молодежи было позволено перейти в другую комнату. Мы не заставили просить себя дважды и повеселились от души.

Свекровь и золовка пожелали осмотреть мое приданое. Они внимательно, со знанием дела рассмотрели каждую вещь, и этот осмотр стал триумфом моей матери. Однако один предмет моего туалета вызвал с их стороны крайнее недоумение, а именно нижняя юбка. В городе Конотопе такого белья не носила ни одна дама. Даже в приданом моей старшей сестры Евы сей предмет еще отсутствовал. Такие вот кардинальные перемены произошли в нашем доме всего за два года. Конотопские дамы тоже еще надевали платье не на нижнюю юбку, а прямо на рубашку. Ношение нижних юбок воспринималось как христианский обычай.

Зимой в этом городе женщины носили толстые фланелевые юбки и высокие мужские сапоги. Разумеется, очень скоро об этой детали моего туалета узнал весь город, и у меня появились последовательницы. Во всяком случае, конотопские еврейки без особого труда преодолели подозрительное отношение к новинке и включили ее в свой туалет.

Но вообще-то в культурном, как и социальном отношении Конотопу было далеко до Бреста.

О моде знали очень немного. Мои вещи вызывали восхищение; выходя на улицу, я чувствовала на себе изумленные взгляды; через некоторое время я стала задавать модный тон во всем Конотопе.

В день перед свадьбой ждали гостей из Петербурга, брата и зятя моей будущей свекрови. Они прибыли во время обеда. Это были два красивых господина в светлых коротких летних шелковых костюмах типа дорожных и широкополых белых соломенных шляпах. Войдя в комнату, они сняли шляпы и так и остались сидеть с обнаженными головами, в то время как все прочие мужчины постоянно носили на голове маленькую черную бархатную шапочку. Мой свекор был даже несколько задет. Свободное непринужденное поведение гостей раздражало его тем более, что никак не вязалось с глубоко религиозным настроением, которое создавал мой отец. Правда, молодые люди быстро заметили свой промах и постарались вписаться в атмосферу дома. К послеобеденной молитве они надели свои шляпы и пробормотали слова молитвы про себя, что выглядело каким-то шутовством.

После обеда я покинула общество, так как по традиционным законам должна была перед свадьбой пройти ритуальное очищение. Во время церемонии я претерпела невыносимые муки, и моя чувствительность подверглась тяжелому испытанию. Религиозные формальности в микве[267] (ритуальной купели) показались мне бесконечными. Меня вымыли. Мне тщательно обстригли ногти. И в заключение мне пришлось трижды погрузиться с головой в воду. С молчаливой покорностью я выполняла команды старух, обращавшихся со мной как с жертвенным агнцем. Ох, как же я была рада, когда мне наконец было позволено удалиться!

Вечером снова танцевали. И теперь уже не только девушки, но и молодые люди. Правда, это было нарушением обычая; но старшие собрались в другой комнате, и молодежь воспользовалась благоприятной возможностью. В этот вечер, накануне свадьбы, мы разошлись рано, но я долго не могла уснуть, с грустью прощаясь с моими девичьими грезами.

На следующий день я проснулась с мыслью, что это самый важный день моей жизни. Все мы надели самые лучшие наряды. Я облачилась в тяжелое платье серого шелка и укрепила на голове миртовый венок с длинной белой вуалью. Белые перчатки, веер и крошечный кружевной носовой платок довершили мой костюм. Мне на плечи набросили плащ-«цыганку», и мы уселись в карету. Сопровождаемая толпой зевак карета доставила нас к дому Венгеровых. Нас встречали обе золовки, а в салоне ожидали родители жениха и множество незнакомых дам и господ. Жених, окруженный мужчинами, появился через некоторое время. Он едва решился взглянуть на меня, так как по местному обычаю жених и невеста в последние часы перед бракосочетанием должны держаться как можно дальше друг от друга.

Без всякой торжественности меня ввели в свадебный зал. Мне не предложили даже сесть, как это принято у нас. Я вспомнила свадьбу моей сестры. Как там все было празднично, как растроганы были мы, сестры, как отец и мать под музыку ввели невесту в зал, как усадили ее в кресло, поставленное на ковре в центре салона… Я даже почувствовала легкое разочарование. Моя чувствительность перешла в раздражение, когда я узнала, что по здешнему обычаю празднование свадьбы должно произойти во дворе, в дощатом сарае. Мать и сестры, как и я, ушам своим не поверили, но отступать было поздно, и пришлось смириться. Нас несколько успокоило заверение, что в Конотопе так празднуются все свадьбы, даже если в распоряжении имеются самые богатые покои.

В сарае мы расселись на стульях, а толпа любопытных — на скамьях. Заиграла громкая пронзительная музыка, и в сарай, вертясь и подскакивая в диком танце, влетела какая-то старуха. Высоко над головой она держала круглый пирог и весело распевала: «Циви Куманова, Циви Куманова!» И при этом еще подбадривала музыкантов, чтобы они продолжали играть.

Мы с сестрой никогда не видели ничего подобного и вдруг расхохотались, да так, что никак не могли остановиться. Золовка это заметила и поспешила объяснить нам, в чем дело. По местному обычаю каждая подруга хозяйки дома присылает в подарок пирог, каковой и вручается таким вот диковинным образом. Та же игра повторялась еще несколько раз, с той лишь разницей, что провозглашалось новое имя. В три часа пополудни празднества в сарае завершились, и я удалилась, чтобы приготовиться к вечеру и переодеть платье. Мать меня сопровождала. Она с волнением говорила мне о серьезности свадебного дня, который для невесты все равно что Судный День, когда следует молить Бога о прощении всех грехов, совершенных до сих пор в жизни. У меня слезы текли ручьем. Лихорадочно вцепившись в молитвенник, я молилась, молилась, молилась… Моя благочестивая и самозабвенная беседа с Богом длилась не меньше часа, и я появилась в сарае с заплаканными глазами. Ко мне приблизились ожидавшие там девушки, сняли миртовый венок и распустили по плечам и спине волосы, специально для такого случая заплетенные в мелкие косички, чтобы в процедуре смогло принять участие все собравшееся на свадьбу женское общество. Я разрыдалась от волнения. Тут появился жених в обществе мужчин, взял с подноса, наполненного цветами хмеля, белый шелковый платок и по знаку раввина накрыл им мою голову. Все, кто стоял вокруг, осыпали меня хмелем, точно так, как я описывала это в главе о свадьбе Евы. Потом моего жениха отвели в синагогу, а меня проводили туда отец и мать, и там произошла церемония бракосочетания. После нее под руку с женихом под веселую музыку мы отправились в обратный путь. Я шла, не разбирая дороги, ничего не видя из-за шелкового покрывала на глазах.

Когда мы вернулись, мне наконец позволили его снять на минуту, чтобы я смогла посмотреть в глаза жениху. Потом подали чай, и мы выпили его с наслаждением. Ведь по еврейскому обычаю мы до этого часа весь день постились.

Во время ужина в том самом сарае, куда собрался на свадьбу весь городок, я сидела за дамским столом, а муж — за мужским. Шева брохес, семь благословений, которые читал раввин во время церемонии бракосочетания, были повторены и здесь — этот ритуал следует соблюдать всю неделю, а по особому поводу и весь медовый месяц. Трапеза (хупен-вечере) длилась до полуночи, ибо подбадривание молодоженов (т. е. лесамеах хосен ве-кало[268]) считается одним из самых богоугодных дел.

Наутро явилась вооруженная ножницами женщина и по команде моей матери обрезала мне волосы, оставив на память чуть-чуть волос на лбу. Но и их скрыл парик.

Парик уже был прогрессом; сестра Ева получила всего-навсего прилегающий чепец из ткани и налобную повязку под цвет ее волос.

Операция закончилась. Я взглянула на себя в зеркало и пришла в ужас от моей изменившейся внешности. Но муж ласково утешил меня, уверяя, что я выгляжу так же мило, как прежде. Я постепенно успокоилась и появилась в зале в искусно сработанном парике, в кокетливом чепце и прелестном шелковом платье. В новом наряде я всем понравилась, раздались возгласы одобрения, вогнавшие меня в краску. Муж не отходил от меня ни на шаг.

Последние четыре недели перед свадьбой меня так опекали, что я буквально ни на минуту не оставалась одна. В народе, да и среди еврейской интеллигенции бытовало суеверие, что если в эти недели — медную, латунную, серебряную и золотую, невеста остается одна, то ею могут овладеть злые духи. Поэтому ее не оставляют в покое ни днем, ни ночью, до самого ритуала хупе. После хупе злые духи теряют силу. И вот, наконец, прошел мой страх перед духами, которые мерещились мне повсюду, и я могла радоваться своей свободе.

Несколько дней прошли в радости и веселье. Я почувствовала себя уютно в новой обстановке, и мысль о неизбежном расставании с родителями уже не вызывала прежнего страха.

Приближался Рош-ха-Шоно, и родители собрались было ехать. Однако Венгеровы уговорили их остаться, и праздники мы провели вместе. После праздников они вернулись в Брест, и мы расстались на несколько лет.

Вот так, в качестве супруги любимого, но еще не знакомого мне мужчины, я осталась на чужбине, среди чужих людей, чужих обычаев и должна была в свои восемнадцать лет приспособиться ко всему новому. Так родители женили в те времена своих не подготовленных к жизни, почти ни о чем не ведающих, нежно любимых детей. Уповая на помощь Бога, они ничтоже сумняшеся предоставляли детей их судьбе.

Так началась моя размеренная еврейская супружеская жизнь…

Четыре года в доме свекра

Конотоп, которому суждено было с этих пор стать моей второй родиной, был городком с населением 10 000 человек. Внешне он производил впечатление деревни. Население его составляли главным образом христиане — купцы, чиновники и земледельцы. Евреи, которых здесь было очень немного, торговали зерном и содержали питейные заведения. Мой свекор, самый богатый человек в городе, был откупщик Конотопа. В то время правительство по контракту передавало богатому купцу — русскому, еврею, греку — монополию на винокуренное дело. По этому договору концессионер — «откупщик» — обязывался, помимо залога в недвижимом имуществе и государственных бумагах, ежемесячно вносить в казну определенную сумму. В случае неуплаты в течение одного-двух месяцев залог пропадал, а концессия возвращалась правительству. В каждом городе имелся такой концессионер. Аренда была очень выгодна государству, доходы от нее приносили казне несколько сот миллионов рублей ежегодно, и эта сумма, как тогда говорили, шла исключительно на содержание армии. Но и концессионеры, если дела шли нормально, имели очень хороший доход. Они пользовались свободами и защитой со стороны властей, вели богатую жизнь, часто устраивали большие приемы, где подавалось щедрое угощение и лучшие напитки. Им принадлежали самые красивые лошади, самые элегантные экипажи города. Они жили в своей местности как маленькие князьки.

Мой свекор владел, как я уже говорила, такой концессией на винокурение. В те времена наслаждение вином и пивом было доступно только высшим слоям общества. Народ пил водку. Разумеется, и верхние десять тысяч не пренебрегали водкой и охотно выпивали рюмку для аппетита. Рабочему требовались дозы побольше, чтобы подкрепиться во время перерывов в работе. Но самый большой спрос водка находила в деревне у крестьянина, который пил, чтобы забыться. Корчма была клубом, куда он всегда направлял свои стопы после работы, где он выпивал свою водку, пел свои то веселые, то грустные песни и часто в подпитии плясал.

Совратительная водка в городах стоила намного дороже, чем в деревнях. Поэтому возникла контрабанда водки из деревни в город. В те времена перед каждым городом была установлена «рогатка» (шлагбаум). Стражник (сторож с большой латунной бляхой на груди, эмблемой концессии, и тонким железным прутом в руке) охранял границу. Этим прутом он обшаривал каждую проезжавшую в город телегу, и горе крестьянину или купцу, если в телеге обнаруживалось спиртное. Несчастного тащили в управу и составляли протокол. К пойманному на контрабанде водки относились как к преступнику; и ему никогда не удавалось избежать денежного штрафа.

Концессионеры заранее брали в расчет эти счастливые случаи. Штрафы частично окупали большие расходы на персонал, на многочисленных надзирателей — пеших и конных. Но несмотря на сторожей, через границу все же шла крупная контрабанда, иногда в города темными вьюжными ночами по кружным дорогам через овраги, через леса доставлялось по 20–30 бочек спиртного. Нередко происходили жестокие столкновения между вооруженными стражниками и точно так же вооруженными контрабандистами. Сколько мертвых и раненых были жертвами этих столкновений! Трофейные телеги с триумфом доставлялись в управу, и начинался судебный процесс. Чиновники не делали исключений. Каждый, кто пересекал границу, должен был подвергнуться проверке, даже странники, которые со всех концов России бредут босиком в святой город Киев, где на катакомбах построена безмерно богатая церковь «Печерская лавра», хранятся мощи многих святых и могила русского князя Владимира Святого. Бутылочка горилки, которую паломники, а среди них встречаются самые благородные женщины и мужчины, берут с собой для подкрепления или втирания в израненные ноги, обычно отбиралась у них с ругательствами и угрозами. Очень редко паломников отпускали безнаказанными продолжать их странствие.

Большинство евреев в Конотопе были хасидами. Эта секта часто вызывала недоумения и нарекания, а ее учение клеветнически искажалось. Хасидизм возник на Волыни полтораста лет назад как реакция на преобладающий в Литве благопристойный сухой талмудизм. Это была борьба зарождающегося мистицизма и романтизма с холодным трезвым рационализмом. Истинная, подлинная набожность заключается не в умствованиях и сложных хитроумных толкованиях Библии, не в непрестанном бдении над Талмудом, не в безжизненных словопрениях. Богу следует служить сердцем и чувством. Восторг, страстность, экстаз должны отвлечь человека от всего материального и вознести его на духовные высоты к гармонии сфер. Так учат хасиды. Согласно их поздним доктринам лишь немногие путем абсолютной одухотворенности могут достигнуть просветления, божественного вдохновения. Таков цадик, ребе[269], коего следует почитать с безусловной верой и доверием. Не следует убивать жизнь, ее следует возвышать и возносить. Богослужение должно твориться с радостью и ликованием, и повсюду должна царить красота. Красота ребе открывается во всех его движениях и приводит его приверженцев в восторг. И потому хасиды по любому поводу совершают паломничество к ребе, не только для того, чтобы изучать Тору и творить молитвы, но и для того, чтобы благоговейно лицезреть его красоту. Ребе причастен Богу. Приверженцы ребе хотят причаститься ребе. Так что они жадно подбирают остатки его еды. В экстазе подражают малейшим его жестам. Пытаются наблюдать его пляску и пляшут вместе с ним. Молитвы творятся в пляске, радостно вкушаются общие трапезы, а между трапезами хором поются песни, которыми дирижирует ребе. Так, один хасидский мудрец, рабби Лейб[270], рассказывает: «Я часто ездил к Магиду (проповеднику) в Межеричи[271] (местечко в Польше), не для того, чтобы услышать какие-либо новости Торы, но чтобы видеть, как он снимает и надевает свои чулки».

В другой хасидской книге рассказывается о святом старике из польского местечка Шполе[272]: «Никогда Дед из Шполе не подходил к Богу так близко, никогда он не соединялся с Ним так душевно, как во время пляски в субботу на Йом-Кипур».

Дед становился легким и радостным, как четырехлетнее дитя. Тот, кто видел его пляску, немедленно испытывал угрызения совести и раскаяние. Сердце наполнялось радостью. Глаза наполнялись слезами. Рабби Шолем однажды посетил Деда из Шполе. Рабби в полном восторге сидел в углу комнаты, глядя на сидевшего в другом углу Деда. После трапезы Дед вдруг спросил рабби Шолема, умеет ли тот плясать. «Нет», — ответствовал рабби. «Тогда гляди, как пляшет Дед!» Дед вскочил со своего места и пустился в пляс. А рабби смотрел и восхищался: «Глядите, глядите, как пляшет Дед!» Эта сцена несколько раз повторялась, и рабби Шолем поведал присутствовавшим: «Поверьте мне, его члены бесконечно благостны, с каждым шагом он возносится к Божеству, соединяется с Божеством». На другой день рабби Шолем опять неподвижно сидел в углу, не сводя восторженного взора со старого Деда.

Красоты природы также высоко ценятся хасидами.

О рабби Нахмане из Брацлава[273] рассказывают, что он достигал высших ступеней божественности, ибо блуждал по полям и лесам, вместе с природой возносил хвалу Господу, в глубоких пещерах декламировал псалмы и совершенно один плавал в маленьком челноке по большому озеру. Пантеизм, да и только.

Ребе есть воплощение всяческого душевного благородства. В нем Бог являет себя в чистейшем откровении. Разве не разумеется само собой, что жизнь ребе следует освобождать от низменных материальных забот? Каждый, даже самый бедный хасид считает своим благороднейшим долгом вносить так называемый пидьоним[274] — взнос на содержание ребе. В этом едином порыве сливаются самые разнообразные подгруппы хасидов.

Странную жизнь ведут хасиды. Они освящают свое тело, ибо и оно есть дар Божий. Они желают выступать перед своим Богом в высшей чистоте. Посему они и летом и зимой по нескольку раз в день совершают омовения, особенно в текучей воде, — ведь это богоугодные действия.

Следует заметить, что литовские хасиды, при всей их набожности, в практической жизни много трезвее и практичнее польских. Они расчетливые коммерсанты, хорошие отцы и верные мужья. Весь их возвышенный экстаз изливается в молитве. Полнее всего он проявляется раз в году, в те несколько часов, когда они приезжают на праздник Рош-ха-Шоно к своему ребе. В их ребе заключено блаженство и уверенность в будущем. А всего-то и хлопот, что положить на могилу цадика клочок бумаги, перечислив на нем все свои желания на грядущий год, — и можно спокойно отправляться домой. А ребе уж склонит судьбу в нужную сторону. Чувства и поступки хасидов определяются мистическими представлениями. Чтобы найти еще более глубокие истоки их странных ритуалов, нужно пройти извилистыми путями Каббалы[275].

Вот, например, я вспоминаю, что перед страшным Судным Днем, когда Всевышний выносит решение о жизни и смерти, и в хасидских, и в традиционных домах изготавливаются большие восковые свечи. Но семижды сложенный фитиль вкладывается в воск не прежде, чем из нитей будут сложены имена каждого живого и каждого умершего члена семьи. Ибо разница между живым и мертвым только внешняя.

Богаче ритуалами, несравненно богаче душевными порывами жизнь польских хасидов. Еще и сегодня, в наше стремительное время, хасидизм имеет больше всего приверженцев в Польше. Там он во многом сохранил свою прежнюю силу и старые формы. В ту эпоху, о которой я веду речь, польский хасид был существом, чья жизнь парила между небом и землей и в своей просветленности казалась далекой от практических будней. Человечество созревало до цельности и красоты лишь в его молитве. Молитва же так священна, что может вознестись из души, только если из нее изгнать все мирские мысли. Лучше совсем не молиться, чем молиться без жара, таков был их принцип. Поэтому они пренебрегали временными границами, предписанными для молитвы, и ждали часов вдохновения. А если душа не хотела возноситься, отринув мирскую суету, ей помогал стаканчик вина — он изгонял заботы и доставлял небесные радости. Во взоре хасида отражалось пламя внутреннего пожара, его мир заполняли добрые и злые духи, приобретавшие самые разнообразные формы и лики. Так, женщина являлась демоном, который совращает человека, повергая его в низменное состояние. Лучше сделать большой крюк, чем пройти между двумя женщинами.

Отношение к хасидам традиционного еврейства было весьма враждебным, но в Литве между хасидами и миснагдим[276] различий меньше, чем в Польше. И конфликты возникают реже, так как у них есть нечто общее — главным образом почитание Талмуда. Напротив, польские хасиды более или менее отвергают Талмуд, черпая свою мудрость и восторги из собственных священных книг. Любопытным доказательством этой враждебности между толками служит песенка, которую миснагдим (традиционные евреи) сложили о хасидах:

В школу кто гуськом идет?

Еврейчики святые.

Кто в кабак гуськом идет?

Хасидики хмельные.

Венгеровы тоже были хасидами, но литовскими. Я, дочь миснагида, увидела и услышала здесь много нового, и мне пришлось постепенно привыкать к некоторым странностям.

Свекор и свекровь отличались радушием, и в дом приходило много людей. Но здешнее общество было совсем не таким, как круг моих родителей в Бресте. Поскольку в Конотопе не было богатых еврейских семейств, постепенно устанавливались дружеские и оживленные контакты с неевреями. Венгеровым часто наносили визиты молодые офицеры и помещики с женами, сестрами и братьями, в том числе некоторые будущие знаменитости России. Приходил, например, Драгомиров[277], впоследствии генерал-губернатор Киева и учитель Александра Третьего, приходили Пономарев, Мещенов и другие, сделавшие позднее карьеру на литературном и военном поприще. Благодаря этому общению в дом незаметно просачивались «христианские» нравы. Возникла смесь подлинно еврейской религиозности и нееврейских обычаев.

Я начала постепенно привыкать к новой жизни и всей душой привязалась к родне моего мужа, его родителям, братьям и сестрам. Все они пытались смягчить мою тоску по дому, заменить мне родную семью. Они приняли меня как дочь. Я даже взяла на себя кое-какую работу по хозяйству. Вскоре, например, моей обязанностью стало разливать чай утром и вечером, а чаепитие всякий раз продолжалось по два часа. Особенно трудно было выполнять эту обязанность летом, в жару. Иной раз с меня пот лил ручьем. Именно здесь, у кипящего самовара, мой свекор, в общем-то человек малословный и немного угрюмый, вел со мной самые задушевные беседы и всегда справлялся о моем здоровье.

Два человека в доме несли на себе самую большую нагрузку: свекор и бабка. Несмотря на свой преклонный возраст, старая женщина вела все большое хозяйство. Она была образцовой домоправительницей, превосходно пекла и варила. Она умела приготовить все что угодно — от самого простого черного хлеба до изысканнейших деликатесов. Особенно ей удавались разные варенья, причем она умудрялась сохранять фрукты и ягоды в их естественном виде. Все обожали ее кныши — пирожки с начинкой из гусиного сала, шкварок, гусиной печенки и кислой капусты, паренной на гусином же сале.

Но ее истинным шедевром в области кулинарии являлись медовые коврижки. Она процеживала белый мед и выливала его вместе с тщательно растертым имбирем в ржаную муку, все это хорошенько перемешивала деревянной ложкой и оставляла немного остудиться. Потом брала немного теста, клала туда большие грецкие орехи и растирала, разминала, растягивала его обеими руками, пока оно не становилось совсем мягким и легко отставало от ладоней. И так она поступала со всем количеством приготовленного теста, которое потом пекла в печи в жестяной кастрюле.

Но кроме готовки у нее было много и других дел. Потому что к ней целый день шли люди за помощью и советом. Она была очень опытной повивальной бабкой и в этом много помогала бедным. Почти каждый день можно было видеть, как эту старую женщину по выходе ее из синагоги окружают люди. Одному нужен был ее совет относительно места работы, другой спрашивал насчет замужества дочери, третий рыдал у нее на груди, какая-то женщина умоляла ее принять роды у невестки и т. д. Большинство дел она улаживала еще по дороге добрыми утешительными словами. Те, кому приходилось очень тяжело, провожали ее до дому. Дома она сначала осматривала хозяйство, немного подкреплялась и удалялась в контору, чтобы узнать, как обстоят дела. Потом торопливо возвращалась и, набросив плащ, торопилась к роженице.

Она оказывала врачебную помощь евреям и христианам, не делая никакой разницы. У нее имелось множество рецептов и методов лечения, из которых я запомнила лишь несколько. При болях в груди и сильном кашле она прописывала хорошо прокипятить овсяную муку, сливки, масло и четыре лота жженого сахара и пить в течение месяца. Эта весьма питательная микстура быстро снимала кашель. Для полного выздоровления больной должен был взять бутылку сливок и встряхивать ее до тех пор, пока на поверхности не образуются кусочки масла. Если предписание выполнялось добросовестно, оно, как правило, помогало. При ревматизме, застоях крови и головной боли она прописывала пить в течение четырех-шести недель большой бокал отвара сарсапарили. При приливах крови к голове и головокружениях ее испытанным средством было кровопускание, причем следовало набрать полную тарелку крови. При жалобах на боль в ногах она прописывала ванны с прокипяченными молодыми тополиными листьями или ванны из отвара сухого растертого сена, причем не свежего, а свалявшегося, долго пролежавшего на полу в сарае. Кстати, она считала эти ванны подходящим средством для больных и слабых детей. В качестве универсального вытягивающего средства при самых разнообразных жалобах применялся пластырь из шпанских мушек. Пластырь не снимали с больного места до тех пор, пока не образовывался нарыв, который затем вскрывали ножницами и долго держали открытым, чтобы вытянуть гной, не позволяя ране затянуться при помощи наложенной на кусочек холста бухнеровской мази. Золотушным детям она рекомендовала ванны из ячменя или коры молодого дуба. Детям до трех лет при резях в животе прописывала горчичники. При болях в горле и воспалении миндалин у маленьких детей применяла очень варварское средство: окунала свой указательный палец в горячую воду и массировала железы в направлении ото рта. Конечно, дети при этом поднимали страшный крик. Как сейчас вижу перед собой эту картину: причмокивая и прищелкивая губами, старая женщина пытается успокоить малышей. Если же все ее испытанные методы отказывали, она прибегала к героическому средству, действие коего я имела случай наблюдать на собственном ребенке. После смерти моего первого малыша я родила девочку, ей не было еще и года, я еще кормила ее грудью, когда она вдруг начала хворать, все время слабела и совсем исхудала. Старуха применила все средства, но ни одно не помогло. Ребенок продолжал чахнуть. Тогда старуха сказала мне очень серьезно: осталось еще одно — ужасное — средство, и не исключено, что ребенок от него погибнет. Но девочка и так дышала на ладан. И мы решили сделать еще одну попытку. Во дворе забили быка, и прежде чем содрать с него шкуру, его разрезали и вынули дымящийся желудок. Желудок положили в ясли и накрыли шерстяной тканью, чтобы сохранить тепло. И в таком виде принесли в детскую комнату. Старуха разрезала желудок большими ножницами, раздвинула пальцами содержимое и усадила полумертвую девочку прямо внутрь. Одной рукой она придерживала головку, а другой снова и снова покрывала тельце дымящимся содержимым бычьего желудка. Уже через несколько минут бледные щечки порозовели, закрытые глаза открылись, и девочка слабым голосом окликнула меня: «Мам-мам!» Тогда старуха вынула девочку из желудка, искупала и уложила в колыбель. Через полчаса спокойного сна малышка потребовала еды. С этого часа она стала поправляться и есть с большим аппетитом. Могу поручиться, что и сейчас, когда ей исполнилось 55 лет, она не страдает отсутствием аппетита.

Наша бабушка имела, по сути, большую практику, как сказали бы в наше время о модном враче. Конечно, ее вызывали и по ночам. В ее комнате, где стоял шкаф с медикаментами, было боковое окно, в которое можно было постучать в любой час ночи. Чтобы срочно вызвать ее к роженице, нужно было только тихонько стукнуть в это окно и крикнуть: «Бейленя!» — и старая женщина мгновенно просыпалась. Через десять минут она уже была готова. Одевалась она соответственно обстоятельствам. Носила высокие теплые сапоги, теплое платье, теплый черный капор на голове и длинный меховой плащ. Она быстро собирала нужные медикаменты и выезжала со двора. Иногда бедность вызвавших ее людей была так велика, что у них не было даже пеленок для новорожденного. В таких случаях наша человеколюбивая бабушка недолго думая разрывала пополам собственную рубашку и заворачивала в нее младенца. Она сама разжигала в печи огонь, кипятила чай, укрывала роженицу своим плащом и не оставляла ее до тех пор, пока не проходили боли. Из таких поездок она возвращалась в отличном настроении и часто и с удовольствием рассказывала нам о своих впечатлениях.

По здешнему обычаю повивальная бабка каждый раз после оказанной при родах помощи получала в подарок белую рубашку. Наша бабушка по доброте сердечной никогда не обижала дарителей отказом, и было у нее таких рубашек великое множество. Они хранились в комоде. Когда в городе праздновала помолвку какая-нибудь бедная девушка или кто-то так бедствовал, что не имел даже белья, бабушка открывала комод и извлекала оттуда запас рубашек.

Глядя теперь на любознательных русско-еврейских девушек, заполняющих университетские аудитории и клиники и прокладывающих путь к равноправию женщин в обществе и в науке, я всегда вспоминаю о бабке мужа, об этой местечковой матроне, которая создала себе поприще в столь убогих социальных условиях и осуществляла свое призвание в столь благородных формах. Я вижу линию развития еврейских женщин как длинную непрерывную цепь последовательно связанных звеньев и не нахожу здесь ничего случайного, неожиданного и нового для еврейской жизни.

Может быть, читателю покажется странным, что я делаю столь общие выводы на основании единственного примера. Но женщина, чей образ жизни я так подробно описала, не была исключением, из ряда вон выходящим явлением. Тогда среди евреев было много подобных ей женщин, и о них можно говорить как о социальном типе. Это была удивительная женщина. После своих ночных визитов она часто, не ложась спать, принималась за дневные труды, быстро разбиралась с домашним хозяйством, а остаток дня посвящала делам.

Вставала она, как правило, в пять часов утра, прочитывала нараспев несколько глав из Псалтыри и выпивала чашку чая. В семь утра она уже обсуждала с кухаркой хозяйственные вопросы, после чего шла в синагогу.

Ее личные потребности были очень скромными. Она ела мало и просто. Однако для гостей всегда нужно было держать щедро накрытый стол, так было принято в каждом богатом, благопристойном еврейском доме.

Жители Конотопа, в том числе и христиане, почитали ее, все друзья и знакомые относились к ней с величайшим уважением. Ее желание было свято для каждого. Ее слово было законом, особенно для ее мужа и детей.

Несмотря на то что она обладала властью, она никогда и никому не давала ее почувствовать. В ней не было никакого эгоизма или переоценки себя, только глубокая серьезность, религиозная скромность и непритворное набожное смирение перед волей Божьей — таковы были главные черты ее натуры. Нужно ли подчеркивать, что эта женщина сдержала обещание, которое когда-то дала своей умирающей невестке? Она стала матерью троим осиротевшим детям, стала им хорошей воспитательницей, дальновидно приохотив их к штудированию Талмуда и изучению русского языка.

Супруг ее, тощий человечек с моргающими, добродушными глазами, был предан и беспрекословно послушен ей, ибо сознавал ее превосходство во всех отношениях. Конечно, он тоже принимал участие в делах. Но решающее слово всегда оставалось за женой. Иногда он проявлял некоторую строгость к внукам. Но его никто не боялся, зная его мягкий характер. Всякое человеческое горе вызывало у него сочувствие. Его могли глубоко тронуть сцены, разыгравшиеся во дворе между слугами, которых никто не замечал. В обычной жизни он не проявлял ни инициативы, ни энергии…

Но, читая вслух молитву в маленькой синагоге, он становился другим человеком. Стоило ему произнести первые слова молитвы, как он моментально преображался. В голосе появлялась такая страстность и сила, что приходилось только удивляться, откуда она берется в таком крошечном теле. Звучание его молитвы становилось все задушевнее, все взволнованнее. Он впадал в состояние экзальтации. Маленький сгорбленный человек становился выше ростом, становился таким же великим и возвышенным, как произносимые им слова.

Ко мне лично он был очень расположен, и позже, когда моему первенцу было всего несколько месяцев, прадедушка каждое утро до рассвета приходил в детскую и целый час играл с ребенком. Малыш всегда узнавал его и тянул к нему ручки. Прадед брал его из колыбели, поднимал высоко над головой и при этом напевал: «Хайзурки, хайзурки…»

Малыш смеялся, радостно дрыгал ножками и проводил ручкой по лицу и бороде старика.

Эта сцена повторялась каждое утро. Иногда я сквозь сон прислушивалась к ней из спальни, и на душе у меня становилось покойно и уютно.

С этой супружеской парой была связана история, которую мне рассказали по секрету. Много лет назад деда по доносу засадили в тюрьму. Бабка была страшно этим потрясена и, чтобы поддержать и утешить мужа, тайно посещала его в тюрьме, переодевшись солдатом. Если бы ее разоблачили, ей грозила бы неминуемая смерть.

И этот героический подвиг делает ее в моих глазах предшественницей тех еврейских женщин, которые начиная с восьмидесятых годов участвовали в русской революции и бесстрашно боролись за правое дело. Но в то время Россия еще была погружена в глубокий сон, и еврейской женщине негде было проявить свой героический дух, кроме как в узком замкнутом семейном кругу. Но в пределах этого круга она полностью исполнила свою миссию.

Бабка стоически справлялась со всеми заботами и до глубокой старости сохраняла здоровье и энергию. Когда я приехала в этот дом, она была еще красивой — чуть полноватая фигура, овальное лицо, умные добрые глаза, нос с горбинкой и очень маленький рот со сверкающими белизной зубами, который, однако же, почти никогда не смеялся; на подбородке странным образом росла борода, которую приходилось каждую неделю удалять.

Все свое внимание и все усилия она посвящала сыну, моему свекру. Он был центром, вокруг которого вращались ее мысли, стремления, заботы и желания. Правда, у нее еще была дочь, но к ней она не испытывала большого интереса. Все ее материнское сердце принадлежало сыну, путеводной звезде ее многотрудной жизни.

Со свекром я общалась довольно редко, так как он постоянно находился в разъездах по делам, а когда возвращался домой, вечно был занят теми же делами. Он был умен и обладал большими познаниями в Талмуде, с каждым любезен, с дамами всегда кавалер, с женой терпелив и терпим. Жена его, ловкая и одновременно властная особа, была убеждена в своем всезнании. Почтительность всей родни и домашних и безграничное обожание со стороны мужа еще больше укрепляли ее в высоком о себе мнении. Она владела древнееврейским, чем весьма гордилась, тем более что это было большой редкостью не только в Конотопе, но и во всей тогдашней Малороссии.

Вставала она поздно. Когда она выходила в столовую, моя старшая золовка или я с величайшим почтением подавали ей завтрак. И она тут же начинала придираться. Она придиралась к нам целый день, все горничные и слуги сразу же за завтраком получали от нее свою долю придирок. После завтрака она располагалась на веранде, откуда могла, словно какая-нибудь княгиня, наблюдать за своими владениями. И все в доме, даже мальчишки и девчонки на побегушках, уже при звуках ее голоса начинали дрожать от страха. Кроме свекра и его жены, а также золовки Кунце, необычайно доброй и красивой женщины, все остальные домочадцы — сестры и братья моего мужа — были еще детьми.

В таком вот окружении, в богатом и благопристойном еврейском семействе протекала моя новая жизнь. Здесь у меня была полная возможность заниматься тем, чему я научилась в отчем доме. Здесь ценились те же добродетели, благодаря которым мы, евреи, надеемся заслужить вечное блаженство: гостеприимство, забота о бедных, учение, страх Божий, почитание родителей. Свекор и свекровь внушали мне уважение и почтение тем, что брали в дом сирот, детей своих бедных родственников, давали им подобающее образование, воспитывали, женили и помогали заводить собственное дело.

И субботу здесь свято соблюдали. Но без той праздничности, торжественности, к какой я привыкла дома. Пятничный вечер проходил здесь как-то слишком трезво. Разговоры о делах претили моему благочестию. Свекор мог беседовать со своим отцом о покупке лошадей, их достоинствах, изъянах и болезнях. Молодые мужчины, в том числе и мой муж, часто от скуки засыпали прямо за столом, так что свекрови приходилось со смехом расталкивать их для застольной молитвы… О змирос — священных субботних песнопениях — здесь никто и не думал. Стол, правда, накрывали согласно всем предписаниям, но в случае надобности умудрялись их хитро обходить. Если в субботу приходило письмо, его вскрывал субботний гой[278], после чего письмо спокойно прочитывалось.

Нет, у нас дома было по-другому! Суббота была действительно священной, и отец мой в этом смысле мог сравниться с почтенным рабби! Ничто не выдавало в нем коммерсанта, и ни вечером в пятницу, ни в течение всей субботы он не произносил ни слова о деловых заботах. Если приходили письма, их откладывали в сторону и открывали только вечером. В доме Венгеровых все было прозаичнее. Просветленное, набожное вдохновение, царившее по пятницам в моем отчем доме, здесь совершенно отсутствовало. Во всем остальном здешний быт был устроен примерно так же, как у нас в Бресте: такие же большие комнаты, дорогая мебель, прекрасное столовое серебро, экипажи, лошади, слуги, частые гости…

В Конотопе я очень много читала, главным образом по-русски. Немецкие книги, привезенные мною из Бреста — Шиллер, Цшокке, Коцебу[279], Бульвер[280], — давно были прочитаны. Теперь настал черед русских книг из богатой библиотеки Венгеровых. Я читала журналы, «Московские новости»[281] и «Северную пчелу»[282] и преподавала моему мужу, который был весьма усердным учеником, немецкий язык. Но главным его занятием был Талмуд. Каждый понедельник и четверг он в обществе своего рабби просиживал ночь, склонившись над фолиантом. Они покидали кабинет только с рассветом.

Он часто уединялся там со своим меламедом. Сидя на низком табурете, закутавшись в большое покрывало — плахте, посыпав головы пеплом, они совершали голус[283] — оплакивали ярмо изгнания. Это был старый обычай, который в наши дни соблюдает, вероятно, один еврей из тысячи.

Со времени нашей помолвки моим мужем все больше овладевало мистически-религиозное настроение. Он углублялся в священные тайны Каббалы. И эти занятия пробудили в мечтательном молодом человеке горячее желание совершить паломничество в Любавичи, резиденцию главы литовских хасидов. Там он надеялся получить от ребе исчерпывающие ответы на мучительные вопросы и загадки. Там он собирался покаяться в своих юношеских грехах и получить отпущение.

Всего два года назад мой муж еще проявлял вольномыслие, которое даже привело его к раздорам с родителями. И вот спустя такое короткое время он впадает в противоположную крайность и погружается в мистически-религиозные искания.

Однажды утром, это был Пурим, когда я была занята по хозяйству, муж пришел ко мне в кухню и с восторгом, сияя от радости, поведал, что отец позволил ему и его старшему брату в сопровождении их рабби[284] отправиться в Любавичи.

Как дочь миснагида, я тогда не поняла, насколько чревато последствиями такое событие. Как-то неуверенно я спросила мужа: «Ты это серьезно?» И услышала в ответ лаконичное, но многозначительное: «Да».

Начались сборы в дорогу. И вскоре у ворот дома появилась почтовая карета, запряженная тройкой крепких лошадей.

Перемена в судьбе

Не знаю, что произошло там у ребе, — муж никогда не рассказывал об этом печальном событии. Знаю только, что, оставляя своих близких и отправляясь в паломничество к святому, молодой человек был полон надежд и восторженно верил, что один только ребе имеет власть приподнять завесу над великими тайнами… Обратно он вернулся отрезвленным. Оказалось, что голубой цветок, на поиски которого он ринулся, подобно столь многим другим, отнюдь не был залит солнечным светом и произрастал отнюдь не на берегу чистого ручья с освежающей влагой. Цветок сей оказался увядшим и не походил на тот, что являлся ему в мечтах. Не отчаяние, но глубокая печаль овладели душой моего мужа. Очарование исчезло, а вместе с ним и интерес и пылкость, с которыми он в последние годы устремлялся навстречу религиозным ритуалам и обязанностям. И началось отречение от всего, что до сих пор было таким дорогим и близким, таким близким, что, казалось, срослось с человеком, перешло в плоть и кровь. Произошло это не вдруг, не сразу, а исподволь, постепенно, поначалу совсем незаметно. Мой муж все еще творил молитвы и продолжал учиться вместе с рабби. Даже ночные бдения над фолиантами не прекращались… Но любящее сердце женщины умеет прислушиваться и улавливает малейшие движения родной души, оно не может заблуждаться. Теперь это был живой интерес исследователя, но не страстная молитва, возвышающая до экстаза, когда человек чувствует себя близким к Богу и говорит с Ним. Нет, теперь это было мертвое исполнение долга. Муж был молод и неопытен и не умел находить золотую середину. От энтузиазма и религиозного восторга ему оставался лишь один шаг до полного отрезвления. Он сделал этот шаг и ступил на путь в противоположном направлении, который уже проделали до него многие евреи. Мое глубоко религиозное сознание сразу же среагировало на эту перемену. Мне было очень тяжко. Я уже тогда предвидела битвы, которые мне предстояло вести в последующие годы.

Выполнение религиозных обязанностей без религиозного убеждения со временем оказалось слишком обременительным для мужа. Он постепенно начал ими манкировать. Скоро это заметили родители. Между ними и сыном возникли трения. Первый конфликт разразился, когда муж сбрил бороду[285]. Родители сорвались и набросились на него с упреками в пренебрежении религиозными обрядами, на что они до сих пор пытались закрывать глаза.

Тогда же произошла и моя первая ссора с мужем. Я умоляла его не поддаваться суетному тщеславию и снова отрастить бороду. Он обиделся, не захотел об этом и слышать, напомнил мне о своих мужских правах, потребовал послушания и подчинения его воле… Для моего чувствительного сердца удар был слишком болезненным. Голубое небо моего супружеского счастья омрачилось…

В это время я стала матерью. Исполнилось желание наших родителей: Бог подарил мне сына. Это был первый внук и правнук мужского пола в семье, и все очень радовались.

Роды протекали тяжело, но любовь и заботы близких помогли мне выжить. В гетто применялись совсем особые средства родовспоможения. Первое условие заключалось в том, что никто в доме, кроме акушерки и самой старой в доме женщины, не должен был знать о приближении родов. Если об этом станет известно, значит, роды будут тяжелыми, долгими и опасными. Роженицу девять раз обводили вокруг обеденного стола. Затем она должна была трижды пройти туда-сюда через порог своей комнаты. Все замки на шкафах, комодах и дверях отпирались. Все пуговицы на нательном белье роженицы расстегивались, все узлы развязывались. Согласно наивному народному поверью, эта магия должна была облегчить ребенку появление на свет.

Разумеется, за роженицей бережно ухаживали. В первый день я получила только жидкий овсяный суп и чай с подсушенным белым хлебом. На второй день началось специфическое откармливание. Рано утром мне подали чай с густыми сливками, через два часа — трианку, все тот же овсяный суп, которым лечат детей со слабой грудью. Каждый раз старуха подавала его мне со словами: «Эта тарелка супа, дитя мое, исцелит и укрепит грудь и все внутренности». Еще через два часа меня кормили жирным куриным бульоном и курицей. Затем приносили еще одну трианку, на этот раз иначе приготовленную. Она состояла из вареного меда, выдержанного несколько дней в тепле и политого спиртовой вытяжкой из пряностей: калгана, бадьяна, мускатного ореха, корицы, гвоздики, инжира, цареградского стручка. Один стакан этого нектара — и я сладко засыпала, а проснувшись, так хотела пить, что утолить жажду могло только большое количество крепкого чая. Разумеется, с масляным печеньем. А еще через два часа появлялся сливовый компот с миндальным тортом, а на полдник опять куриный бульон с курицей. Это закармливание продолжалось восемь дней, а в особых случаях до четырех недель. Старые женщины были твердо убеждены: пока довольно объемистый горшок не будет доверху наполнен куриными костями, то есть пока роженица не поглотит определенное количество кур, ее следует считать роженицей.

По обычаю, в течение первой недели жизни моего сына каждый вечер ко мне в комнату заявлялись десять мальчишек с помощником меламеда, чтобы прочесть первую парше[286] (часть) Криас шма[287] (молитва). Сие происходило, по поверью набожных евреев, для защиты новорожденного от злых сил. После молитвы мальчики каждый раз получали изюм, орехи, яблоки и пироги, а помощник по истечении недели — денежное вознаграждение.

С той же целью защиты новорожденного евреи прибивают к стене над головой роженицы каббалистические молитвы шемос[288], еще один лист вешают на дверь, а третий кладут между подушками ребенка. В последнюю ночь перед ритуалом брис (обрезание), которую называют «ночью бдения», ребенка оберегают особенно тщательно. Накануне вечером обычно приносят мохел (нож в ножнах) и какое-нибудь каббалистическое сочинение. И то и другое повивальная бабка кладет под подушку новорожденного. Если в этот момент ребенок вздохнет или всхлипнет, бабка обычно многозначительно замечает: Он уже знает, что его ждет. Если же ребенок улыбнется во сне, значит, с ним играет малах (ангел).

Накануне обрезания моего сына, как принято у состоятельных евреев перед брисом или свадьбой, мы поставили угощение бедным. За день до того синагогальный служка шамес был послан в бедный квартал, чтобы официально позвать всех его обитателей «на ночь бдения», — приглашение получили даже уличные нищие. В большой комнате хозяева расставили в несколько рядов длинные столы, за которыми усадили гостей. Сначала угощали мужчин, потом женщин. Меню тоже уже стало традиционным: перед каждым местом лежала белая булка, а рядом стоял стакан вина и кусок леках (сдобного пирога); затем подавали рыбу или сельдь, жаркое и кашу. Пили, кто сколько хотел. Хозяин и хозяйка дома и их дети обслуживали гостей.

Перед свадьбой жених и невеста также выходили к бедным и принимали обычное поздравление «Мазлтов!» Как правило, бедные вели себя вполне пристойно. Трапеза проходила с соблюдением всех религиозных предписаний. Сначала совершалось омовение рук. Затем читалась молитва. В заключение вурде мит мзумен гебенчт[289] — ведь за столом было более трех человек, а за нашим, например, более двухсот. После застольной молитвы мужчины с благодарностями и благословениями расходились. Их место занимали женщины. Перед уходом каждый бедный получал еще и подаяние.

На наш семейный праздник приезжали и иногородние гости из Полтавы: отец моей свекрови реб Авраам Зелиг Зелинский с женой. Это был умный, богатый, благочестивый старик, пользовавшийся в Полтаве большой популярностью. Он был человеком старого закала, которому его деловая активность не мешала постоянно штудировать Талмуд и строго соблюдать религиозные обряды. Четверо его сыновей получили европейское образование. Однако они умели одновременно и воспринимать новое, и не отрекаться от старого. Старший среди них обладал незаурядными способностями к языкам, второй стал придворным художником, третий адвокатом, а младший — знаменитым талмудистом. Этот талмудист был настолько набожным, что не решался расстаться с длинной бородой. Но он постоянно прятал ее под шейным платком, чтобы не показаться смешным.

Но я хотела рассказать об обрезании.

Рано утром повивальная бабка приготовила купель. Купание перед обрезанием — очень важный ритуал. Ребенка купают рано утром. Вода не должна быть слишком горячей, чтобы не перегреть младенца; тогда полагали, что перегрев может вызвать послеоперационное кровотечение. При купании всегда присутствуют много старых женщин. Облить ребенка двумя горстями воды считалось большой заслугой и почетным делом. Во время этой процедуры женщины опускали в воду серебряную монету, предназначавшуюся для повивальной бабки.

В комнате, где происходит обрезание, уже в десять утра зажигают свечи в высоких подсвечниках. На специальном столе раскладывается инвентарь, необходимый для обряда: бутылка вина; кубок объемом не меньше чем полторы яичных скорлупы; тарелка, наполненная песком; жестянка с присыпкой из трухи старого дерева. К десяти часам собираются первые гости. Мохел[290] отдает распоряжение запеленать ребенка. В богатых домах для этих пеленок используют самое тонкое полотно. На голову младенца надевают крошечную шапочку, а тельце укутывают в шелковую наволочку и прикрывают покрывальцем из такого же тонкого шелка. Пеленание перед обрезанием происходит по строго предписанной методе. Одну пеленку складывают треугольником. Ручки ребенка, вытянув по бокам, заматывают углами пеленки. Тонкую, отделанную кружевом рубашечку подворачивают снизу, так что образуется широкий подол. Затем малыша заворачивают в большую пеленку, заматывая ее широкой длинной лентой, так что дитя напоминает мумию. Ножки остаются свободными, чтобы ребенок не перегревался, ибо, как известно, перегрев ведет к кровотечению. Прижимая сына к бьющемуся сердцу, я с болью смотрела, как мое дитя готовятся принести в жертву моему народу. Но повивальная бабка вскоре забрала его у меня и передала самой старой и почтенной женщине из тех, что окружали колыбель. Та немного покачала его на руках и передала соседке, та тоже покачала и передала следующей. И так детеныша передавали из рук в руки, пока он, наконец, не попал к куме. Кума подошла с малышом к порогу комнаты, где должен был происходить ритуал.

При виде ребенка собравшиеся в комнате мужчины приветствуют его появление возгласом: «Борух хабо!» (Благословен грядущий!). Затем кум берет младенца и передает его сандаку[291]. Сандак, закутанный в талес, сидит в кресле, поставив ноги на низкую скамеечку. Затем мохел произносит впечатляющую молитву. Он просит о помощи чудотворца Элияху[292], ангела-хранителя обрезания, заступника евреев в нужде и опасности. И затем происходит собственно обрезание. Раздается громкий крик ребенка. И пока мохел благословляет вино и дает ребенку имя, все время слышится тихий плач малыша. Впрочем, иногда плач прекращается после того, как мохел, обмакнув в вино мизинец, стряхнет несколько капель на губы младенца. Согласно обычаю, после обрезания мужчины передают ребенка друг другу. Один держит его во время благословения вина, другой при наречении именем, третий во время заключительной молитвы. Держать ребенка, как известно, считается богоугодным делом и почетной обязанностью. Церемония заканчивается тем, что кум снова вручает ребенка куме.

Счастливая мать принимает малыша у кумы, и теперь он может спокойно уснуть на материнской груди: он принят в союз Израиля, он причислен к потомкам Авраама. Гости еще долго просидят за праздничным столом, ведь эта суде, как известно, считается особо священной трапезой.

Если обрезание проходит благополучно — а я в общем-то не припоминаю ни одного печального инцидента, — злые духи теряют власть над младенцем.

Через три дня рана сыночка затянулась, и по случаю счастливого исцеления снова была устроена праздничная трапеза. Теперь я могла полностью посвятить себя материнским заботам.

В то время каждая мать сама вскармливала ребенка. Это разумелось само собой. Прежде чем дать ребенку грудь, мать всякий раз отжимала в сторону несколько капель молока — ведь волнения, огорчения и заботы могли отравить первые капли. Извращение в виде бутылочки тогда еще не проникло в гетто. Если у матери молока не хватало, она делала ребенку соску: брала кусочек белого, в крайнем случае черного хлеба и кусочек сахара, тщательно все разжевывала, заворачивала в тряпицу и обвязывала ниткой. Чтобы дитя не кричало, применялись диковинные методы. Старая опытная няня купала и вытирала малыша, а потом, уложив на большую подушку, умащала тельце прованским маслом. Левую ножку она заводила на животик и прижимала к правой ручке, так что локоть оказывался рядом с коленом. Тот же маневр проделывался с правой ступней и левой ручкой. Потом она выпрямляла ножки и крепко прижимала ручки к бокам. Ребенка приподнимали вверх и на миг переворачивали вниз головой. Затем няня укладывала его на животик, а спинку и ножки слегка массировала. Ребенок успокаивался всегда, даже если он до этого орал что есть мочи.

Более решительным был такой способ. Если не помогало раскачивание колыбели, подвешенной на двух веревках в головах и ногах ребенка, няня выносила его в кухню, сначала укачивала на руках, а потом на несколько минут совала в дымовую трубу над очагом, бормоча про себя нечто невразумительное. И в самом деле: ребенок затихал — при условии, что няня не забывала заранее приготовить два мешочка с перцем и с солью или, по крайней мере, насыпать специи в ладонь и несколько раз обойти с ними вокруг младенца. Иногда было достаточно и одного обхода. Это конечно же защищало от сглаза, коего следовало особенно опасаться, когда чужие люди разглядывают младенца во время сна. Еще одним безотказным средством было положить ребенка на колени матери и трижды протащить его между ногами туда-сюда.

К сожалению, бывали дети, чье беспокойство означало начало болезни. Если ребенок не развивался, оставался худым и слабым, старые опытные женщины ставили диагноз: сухотка рипкухен (рахит). У ребенка начинали сохнуть ребра. Я думаю, это та самая болезнь, которую нынче называют английской. Такие дети, конечно, много плакали. И чтобы устранить причину болезни, знахарки применяли сильное средство. Они укладывали ребенка на кровать и брали скалку, на которую в те времена наворачивали белье, клали эту скалку на ребра ребенка и девять раз ударяли по ней толстой доской, которой обычно колотили по скалке, обернутой в белье. Это было варварское средство, но оно помогало, если, конечно, знать правильный заговор. Злые духи в этом случае убегали прочь.

К несчастью, некоторые дети не унимались даже после этой процедуры и даже после самого торжественного заклинания. Тогда няня крепко задумывалась. Но с Божьей помощью ставила наконец правильный диагноз: у ребенка на спине растут волосы. Поставив диагноз, она быстро предлагала терапию. Искупав и обтерев ребенка, она втирала ему в спину катышки свежеиспеченного мягкого ржаного хлеба. Часть волосиков со спины налипала на эти катышки. Затем нужно было продолжать массировать спинку просто ладонью, пока пушок не становился дыбом. И в самом деле, большинство детей после этого успокаивалось.

Для совсем чахлых и хилых детей имелся еще один метод. После обеда ребенка заворачивали в скатерть, не стряхнув с нее множества крошек, и укладывали на мгновение в большой сундук. Крышку закрывали и тут же снова открывали. И так делали ежедневно в течение четырех недель. В этой скатерти ребенка раз в неделю взвешивали. Если ребенок прибавлял в весе, значит, будет здоров. Когда на небе появлялся первый тонкий серп луны, ребенка выносили во двор и держали лицом к месяцу, чтобы он мог его видеть. При этом положено было приговаривать: «Месяц, месяц, високос, дай тело нашей кости».

Через восемнадцать, иногда через пятнадцать месяцев ребенка отнимали от груди. Давая грудь в последний раз, мать усаживалась на пороге дома и кормила дитя до тех пор, пока он не переставал сосать и не отворачивался. Это был трудный, печальный, хотя и торжественный день, ведь прерывалась прямая зависимость ребенка от матери. Зато день, когда ребенок впервые встал на ножки, был для матери днем ликования. Место на полу, где был сделан первый шаг, отмечалось зарубкой. Ритуал назывался «разрезанием». С ножек малыша снимались оковы.

Одновременно с обрезанием сына происходила еще одна большая церемония. Моя еще молодая свекровь Цецилия год назад заказала изготовить Сейфер Тойру[293] (свиток Торы), за что заплатила несколько сот рублей. Она намеревалась освятить свиток и пожертвовать его синагоге. Такой широкий жест, да еще со стороны женщины, был встречен с большим одобрением и дома, и в городке и поставлен в высокую заслугу моей свекрови. Сойфер[294], то есть переписчик Торы, был воистину правоверный еврей, известный в Конотопе своей честностью и проводивший всю жизнь в молитвах и посте. Выполнив заказ, он принес священный свиток к нам в дом.

Церемония освящения Торы празднуется как свадьба. Принесли хупе (балдахин) и установили его в одной из комнат. Раввину была оказана честь первым взять свиток в руки и встать с ним под балдахин. Затем все двинулись в синагогу: раввин впереди, а следом за ним самые уважаемые старейшины города. В арьергарде женщины и девушки с горящими свечами в серебряных подсвечниках. В этой процессии даже девушкам не разрешается идти с непокрытой головой. Как только процессия тронулась в путь, раздалась веселая музыка небольшого оркестра. Звуки бодрого марша разнеслись по всему городу. Участники торжественного шествия завелись и пустились в пляс. Мужчины скакали и хлопали в ладоши, за ними вприпрыжку следовали женщины и девушки. Все ликовали, вскрикивали, веселились, радовались прекрасному поступку набожной дамы.

И когда процессия подошла к синагоге, а церемония продолжалась до сумерек, огромная толпа тут же вознесла вечернюю молитву.

Освящение Торы относится к самым торжественным ритуалам. В одном еврейском местечке оно стало таким впечатляющим событием, что его просто невозможно забыть. Я наблюдала шествие из окна и очень сожалела, что не могла принять в нем участие.

После праздников наши гости из Полтавы уехали. Все домашние снова вернулись к своим обязанностям. Я постепенно приходила в себя, мое материнское сердце переполняли новые ощущения. Глядя на своего мальчика, я забывала все заботы. Вот оно, это крошечное существо, спит себе спокойно, ничего не слышит, ничего не видит, ничего не знает о своей молодой матери, которая часами простаивает у его колыбели и блаженно улыбается, мечтая о его счастье и великом будущем.

Проходили месяцы, и малыш мой — он был светловолосый, с голубыми глазами, совсем не Венгеровский тип — подрастал, становился крепким, здоровым мальчишечкой… Жизнь моя обретала совершенно новый смысл. Я делила свою любовь между мужем и сыном, и, честное слово, никто из двоих не оставался внакладе! Разумеется, ребенок был любимцем всей семьи.

Нужно ли говорить, что благодаря этому ребенку наши супружеские отношения стали еще нежнее, наша взаимная привязанность и верная любовь еще сильнее? Шло время. Сыну было уже два года. Его умственное развитие далеко обгоняло физическое. Для своего возраста он был очень любознателен и умен. Мы с мужем так гордились первенцем. Мы строили такие грандиозные планы на будущее. Но Богу было угодно судить иначе, и он взял нашего любимца к себе…

Неусыпное бдение у кроватки больного сына так меня утомило, что я вышла в соседнюю комнату, прилегла на диван и погрузилась в тяжелое забытье. Мне приснилось, что я нахожусь в столовой; сквозь закрытые ставни проникает слабый свет; в комнате царит полутьма. Несмотря на закрытые ставни, я все-таки могу воспринимать все, что происходит за дверью. Там, задрав голову, воет огромный черный пес, а за ним стоят музыканты, много музыкантов, они играют на скрипках, обтянутых черным сукном, и держат скрипки вверх ногами. Я спрашиваю, почему они так странно играют, и слышу ответ: «Сегодня мы должны так играть». Я в ужасе просыпаюсь, бросаюсь в соседнюю комнату…

Но меня больше не пустили к моему ребенку. Он больше не принадлежал мне! Он ушел далеко, далеко, в небесные высоты и навсегда унес с собой мое юное отчаявшееся материнское сердце. Это был первый тяжкий удар судьбы, который мне довелось пережить, и только двое детей, которых Бог подарил мне в ближайшие два года, немного утешили меня и смягчили мою боль.

Между тем конфликт между моим мужем и его родителями все обострялся. Муж больше не находил никакой радости в том, чтобы штудировать Талмуд в обществе рабби. Он забрал геморес[295] (фолианты) в нашу квартиру и занимался самостоятельно. Ему нравилось, когда я садилась рядом с книжкой или шитьем, а когда он уставал, мы вместе читали что-нибудь по-немецки. Изучение Талмуда потеряло для него прежний религиозный характер и стало скорее поводом для философствования, размышлений, критических наблюдений. Талмуд больше не играл главной роли в его жизни. Теперь муж попробовал заняться коммерцией и даже вложил полученное за мной приданое в какое-то предприятие и потерял все деньги. В вопросах предпринимательства у меня не было права голоса. Мои советы он называл вмешательством не в свое дело и не желал их слушать. Он полагал, что женщина, тем более его жена, не может обладать деловыми качествами, и мои попытки вмешаться он воспринимал как назойливость. Такое отношение к женщине было типичным для малороссийских евреев, особенно в среде откупщиков, ведь они мнили себя удельными князьями и не терпели никаких советчиков.

Наверное, никому из моих братьев и сестер не пели так часто колыбельную странника, как мне. Прошло четыре года моего пребывания в доме свекра. Пора было начинать самостоятельную жизнь. Свекор приобрел для нас концессию на винокуренное дело, и нам пришлось переехать в другой город.

В одно прекрасное утро большой удобный экипаж, готовый к отъезду, ожидал у ворот, другая карета, со съестными припасами, стояла рядом. Настал час прощания. Провожаемые благословениями, мы — мой муж, я, двое детей и двое слуг — уселись в нашу карету, и она тронулась в путь. Мы ехали в большой мир, навстречу новым судьбам.

Итак, после четырех лет совместной жизни мы покидали этот дом, где в последний раз жили патриархальным еврейским семейным укладом. Мы покидали эту жизнь навсегда.

Дальнейшие события

Местечко, где мы собирались начать самостоятельную жизнь, называлось Любань[296]. Еврейское население в этом малороссийском городке в культурном отношении было более продвинутым, чем население Конотопа; во всяком случае, внешне здешний образ жизни был ближе к европейскому. Немногие евреи, соблюдавшие традиции, не играли никакой роли. На жизнь здешнего еврейства сильно влияли обычаи и нравы преобладающего христианского населения. Здесь не было ни талмудистов, ни выдающихся гебраистов, ни даже синагоги. Но не было и безрелигиозности, которую приносит с собой просвещение. Было просто отсутствие традиции, невежественность, растворение в чуждой среде.

В Любани существовала маленькая еврейская община, члены которой, люди необразованные, увидели в нас духовную аристократию.

В Любани у нас уже имелось жилье, обставленное свекром соответственно нашим потребностям и претензиям. Очень скоро я освоилась с довольно большим хозяйством и повела его вполне уверенно. Муж занялся делом, к которому у него неожиданно проявились недюжинные способности.

Теперь можно было жить без оглядки на родителей. Муж мог поступать по своей воле. Ежедневные молитвы в талесе и тфилин прекратились. Но интерес к Талмуду еще оставался. Муж подолгу дискутировал с городским раввином, который стал нашим частым гостем, но этот интерес, как я уже говорила, имел теперь чисто научный характер.

Знаменитое малороссийское радушие царило и в нашем доме. Нас быстро узнали и полюбили. Визиты родственников, друзей и знакомых вообще не прекращались. Три раза в день стол щедро накрывался на восемь-десять персон. Ни одной трапезы не проходило без гостей. В сущности, мы жили не по средствам. Свекор и свекровь сильно осуждали нас за расточительность.

Однажды утром, в субботу, муж вошел ко мне в спальню со словами: «Пришло известие от Кати!» Он протянул мне лист бумаги, и я прочла нацарапанную карандашом записку: «Сестра, пришли что-нибудь из еды, мы с ребенком голодаем, у нас ничего не осталось». Меня словно обухом по голове ударили. Сострадание и ужас мои не знали границ. Я засыпала мужа вопросами, а он сказал, что в кухне ожидает нарочный, что-то накинул на себя и убежал к нему. От этого нарочного, молодого крестьянского паренька, мы узнали, что еврейский возчик, с которым ехала моя сестра, остановился в пятницу вечером[297] в деревне недалеко от Любани и из-за субботы и какой-то поломки не захотел двигаться дальше, хотя и он сам, и другие пассажиры были вынуждены сидеть без еды и ждать до вечера следующего дня. «Сегодня вечером, — добавил паренек, — они будут здесь».

Недолго думая, я кинулась в столовую, завернула в салфетку что повкуснее: субботний хлеб, холодную вареную курицу, масло, сыр, бутылку с остатками ликера, миндальный торт, который, как позже рассказала мне сестра, сразу же напомнил ей детство и родину.

Паренек, получивший за труды рубль, взялся срочно доставить пакет сестре.

Проводив нарочного, я быстро оделась, отдала распоряжения по хозяйству и занялась делами, но меня не оставляло радостное нервное нетерпение. Мне хотелось приказать заложить карету и ехать навстречу сестре, но суббота есть суббота, и в те времена для евреев в России религия диктовала и определяла всю жизнь, все действия и поступки, так что мне пришлось сдержать свои сердечные порывы; ведь и кучер ради субботы чуть не уморил своих пассажиров голодом.

Наступили сумерки. Я накрыла чайный стол, приготовила все, что надо, и стала ждать дорогих гостей. Наконец они прибыли! Как же сердечно мы встретились, как обрадовались друг другу! Я проводила сестру в отведенную ей комнату, расцеловала и пригласила позавтракать утром вместе с нами. Утром, когда мы вышли к чаю, муж уже ожидал нас. Но я сразу заметила какую-то скованность в поведении сестры, искала причину и не находила. Мы с ней еще долго сидели за столом и делились впечатлениями, забыв о настоящем и погрузившись в воспоминания о прошлом. К обеду вернулся муж, мы отобедали в прекрасном настроении и все продолжали говорить и не могли наговориться досыта и проговорили до поздней ночи. Мы же не виделись целых четыре года!

Провожая Катю в ее комнату, я снова пригласила ее утром позавтракать со мной и моим мужем. И тут она обняла меня и робко попросила разрешения позавтракать одной у себя в комнате, а на мой удивленный вопрос о причине отказа смущенно ответила: «Я, кроме мужа, никогда не видела ни одного мужчины в халате, а твой в халате, и это меня стесняет». И хотя я нашла эту характерную для тогдашних евреек стыдливость несколько странной, я все-таки попросила мужа выполнить желание сестры. И с тех пор он, при всей своей любви к удобству, являлся к завтраку полностью одетым. С первого дня появления свояченицы он отнесся к ней с почтением и вниманием и считал, что я правильно делаю, уступая ей первое место за столом, даже когда в гостях у нас появлялись самые именитые люди. Ее пятилетнюю дочку все у нас полюбили и всячески баловали.

Прошло три месяца с момента приезда Кати, когда мы получили известие, что в ближайшие дни приедет старшая сестра Мария. И снова меня охватило радостное нетерпение. Но дни проходили за днями, а она все не приезжала. И ничего о себе не сообщала. Наше беспокойство росло. Телеграфа тогда еще не было, и нам не оставалось ничего другого, как терпеливо ждать. Она появилась неожиданно, внеся в дом радостное оживление. В ее присутствии все как-то даже повеселели и помолодели. Отношения ее с моим мужем складывались намного легче и непосредственнее, чем у Кати. Целый Божий день в доме раздавался смех, шутки и песни. Мы пытались познакомить сестру со всеми развлечениями, которые могла предоставить в наше распоряжение Любань.

Одним из развлечений был театр, приезжавший на гастроли раз в год, во время большой ярмарки. Театр, конечно, был тогда довольно примитивный. Труппа, состоявшая из бродячих актеров, играла, как и везде в провинции, в сарае. Стены сарая украшались пестрыми простынями, сцену сколачивали из досок. Скамьи, стулья, да и всю необходимую мебель и реквизит театру одалживали состоятельные горожане, за это их пускали на спектакли бесплатно. Но контрамарок тогда еще не изобрели. Просто нужно было назвать предмет, одолженный театру, и вас пускали без билета. У кассы то и дело слышалось: «Подсвечник»; «Три ситцевых покрывала»; «Двенадцать стульев»; «Сюртук». Ситцевая занавеска тут же отдергивалась, и гость мог занять свое место в сарае.

Представление в театре должно было начинаться в девять часов вечера, но практически никогда не начиналось раньше одиннадцати, потому что всегда ожидали приезда какой-либо важной особы.

В антрактах играл небольшой оркестр, почти исключительно из еврейских музыкантов — клейзморим[298]. Поскольку публика их отлично знала, зрители часто со своих мест заказывали музыку: «Янкель, сыграй-ка польку!», а потом раздавалось: «Сыграй нам вальсок!» Янкель конечно же исполнял желание своего знакомого, а его коллега — заказ своего, так что антракты растягивались до бесконечности. Случалось, что зрители покидали театр средь белого дня.

Театр был событием городского масштаба. Его всегда ожидали с нетерпением и посещали каждый вечер. Из евреев в театр ходила только молодежь. Старики и люди набожные не ходили в театр никогда, но молодежи в этом не препятствовали и вслух мудро не возражали.

Поскольку мы принадлежали к наиболее состоятельным людям города, театр одалживал у нас множество предметов, за что предоставлял нам несколько мест. Мы ходили туда почти каждый вечер большой веселой компанией и развлекались в свое удовольствие.

В это время у нас бывало много гостей. В трех ежедневных трапезах принимали участие до пятнадцати человек. При этом строго соблюдалась кошерность. Молочная и мясная посуда употреблялась и мылась раздельно.

В пятницу вечером по еврейскому обычаю каждому мужчине (а мужчин за столом хватало) за столом клали рядом с прибором две халы для моце[299]. В эти веселые недели было полно работы по хозяйству.

Мария провела у нас несколько недель и покинула нас в восторге от радушного приема. Солидарность между членами семьи считалась тогда одной из величайших добродетелей, сохранившихся, пусть не полностью, даже в период «бури и натиска», когда разрушилось так много добрых еврейских традиций в семейной жизни евреев. Как и всякая этика, она коренилась в религиозных заповедях, одна из коих гласит: «Не отрекайся от своей крови».

Катя, которая не могла вернуться домой из-за Крымской войны, провела у нас в гостях четырнадцать месяцев, и за эти долгие-долгие месяцы бедная женщина испытала много страданий и бед.

Проходили дни и недели. Приближались ее роды. Самоотверженная бабушка моего мужа, о чьих врачебных познаниях и талантах я подробно рассказывала выше, сообщила, что готова приехать к нам в Любань. В ноябре мы получили известие, что она уже в пути. Ей страшно не повезло, так как в тот год в России зима выдалась дождливая, не было ни мороза, ни снега, и вместо комфортного путешествия в санях по укатанной дороге ей пришлось проделать тяжелый путь в почтовой кибитке — весьма примитивном экипаже без рессор. Она добралась до нас за два дня, усталая и измученная. К счастью, благодаря своей знаменитой меховой шубе она не простудилась.

Новый отпрыск благородного семейства не заставил себя ждать. После бриса бабушка уехала. Катя постепенно оправлялась, мы вернулись к обычному образу жизни: ни одной трапезы без гостей, погреб и птичий двор забиты до отказа, на столе всегда — лучшие деликатесы. Птица была в то время очень дешевой. Я думаю, читателю будет интересно узнать тогдашние цены: индейка — 15 копеек, гусь — 30 копеек, большой жирный петух — 30 копеек.

Шел 1855 год. Это была важная эпоха для Российской империи, эпоха Крымской войны. Газеты, приходившие в Любань три раза в неделю, сообщали ужасные новости. Одно поражение следовало за другим. Русская армия, в которой царила величайшая неразбериха, не справлялась с такими трудностями, как доставка живой силы, вооружения и провианта. Случалось, что в бесконечных крымских степях весной обнаруживались засыпанные снегом, замерзшие, окоченевшие военные части, отправленные зимой на место боевых действий. Русские аристократы, помещики и купцы снаряжали на свои средства целые полки так называемых «ратников». Но это были необученные, необстрелянные крестьяне, служившие на театре военных действий только пушечным мясом.

Когда русская армия в порядке исключения одерживала победу или какой-нибудь генерал вроде Малахова[300] осуществлял гениальную идею, это оказывалось всего лишь временным триумфом, который не мог предотвратить полного поражения. (По приказанию генерала Малахова многочисленные мешки были наполнены песком, их разложили квадратами впритык друг к другу, соорудив курган. Пули из вражеского лагеря застревали в мешках.)

Шла не только война между враждующими армиями, шла борьба двух систем, и победы одерживала новая, лучшая, более совершенная, имевшая на своей стороне все достижения европейской культуры.

Настроение в русском народе становилось все более угрюмым. Мрачное удовлетворение испытывали лишь те, кто уже давно втайне роптал против режима. Им казалось, что огромная империя сможет исцелиться от своих язв только благодаря внешним потрясениям.

В апреле я снова стала матерью. Моего сына назвали Шимон. От родов я оправилась очень быстро.

В том году весна была необычно жаркой. И к тому же газеты принесли страшную новость, что на театре военных действий и в его окрестностях разразилась холера. Газеты призывали население соблюдать осторожность с едой и питьем.

О холере я сохранила смутное воспоминание детства. Меня охватила паника, и никакие разумные увещевания на меня не действовали. Мысль о холере преследовала меня неотступно, как привидение, стала кошмаром, галлюцинацией, повлияла на мое здоровье. Я бродила по дому как в воду опущенная.

Но судьбе было угодно, чтобы я все-таки близко соприкоснулась с этой страшной болезнью.

В конце мая мы получили приглашение от тетки моего мужа из города Кременчуга. Отправляясь на юг, мы взяли с собой старшую дочку, Лизу. В Кременчуге нас встретили очень радушно. На четвертый день нашего пребывания в доме тетки собрались родственники и знакомые, чтобы познакомиться с новой невесткой, то есть со мной. Было очень весело, мы провели время самым приятным образом. На следующее утро тетка вошла к нам в спальню с сообщением, что холера уже добралась до Кременчуга. Некоторых участников вчерашней веселой вечеринки, сказала она со слезами на глазах, уже нет среди живых. Я пришла в ужас. Мы собрали вещи и через несколько часов, печальные и глубоко потрясенные, покинули город.

На первой же почтовой станции нас не пустили в зал ожидания. Оттуда слышались стоны и крики корчившихся в судорогах холерных больных. Так что нам пришлось ночевать под открытым небом. Июньская ночь была теплой и короткой, уже в два часа после полуночи начало светать. Но нам эта ночь показалась вечностью. Ужас и растерянность еще больше возросли, когда я услышала, как Лизонька, моя дочь, жалуется на боли в животе. Дрожащими руками я давала ребенку лекарства, которые тетка сунула нам в дорогу. За бешеные деньги мы раздобыли у крестьян немного теплой воды, и я приготовила девочке мятный чай. С замирающим сердцем мы ожидали наступления дня. Наконец подали лошадей, и мы продолжили путь. Девочке стало лучше, боли прекратились, а к вечеру, когда мы вернулись домой, дочка уже совсем поправилась.

В Любани мы узнали, что холера свирепствует и здесь. Пришел врач и прописал строгую диету. В тот же вечер, сразу после ужина, заболела сестра. Я чуть не сошла с ума от страха, свалилась без памяти, и меня уложили в постель. Сестра выздоровела, но ее ребеночек, которого она кормила грудью, заразился и умер через день в страшных корчах.

Холера надвигалась из Севастополя, стремительно распространяясь по всей России. Ее жертвами пали тысячи людей, в том числе наши родные и знакомые.

И неудивительно. При тогдашнем состоянии гигиены, при полном отсутствии всяких мер предосторожности ничего другого и нельзя было ожидать. Какими же благоприятными должны были быть условия распространения холеры в пятидесятых годах прошлого века, если даже сейчас, в 1908 году, холера свирепствует все лето, всю осень и чуть ли не всю зиму, и ее жертвы, словно мухи, падают замертво прямо на улицах. И все-таки между двумя эпидемиями прошло полстолетия, а за это время европейская культура достигла значительных успехов в области гигиены. Но между Западной Европой и Россией проведена строгая граница, и прогресс попадает в Россию только контрабандным путем. В Санкт-Петербурге по сей день отсутствует канализация, и народ не верит в существование каких-то там маленьких вредных микробов, совершенно незаметных в прозрачной воде.

Любопытно, что среди евреев эпидемия распространилась намного меньше, чем среди нееврейского населения. Жизнь еврейства, регулируемая заповедями, была проще, а частые ритуальные омовения и пищевые запреты в общем-то отвечали многим требованиям гигиены.

Сама я ужасно страдала, слабела и целыми днями апатично лежала в постели. События последнего времени слишком сильно повлияли на мою психику.

Наступил июль. Наконец-то моя сестра получила известие о приезде ее мужа. Ожидание внесло проблеск радости в нашу печальную жизнь. И пока зять, Авраам Зак, гостил у нас в доме, его веселый, бодрый нрав помог мне справиться с хандрой, и я вздохнула свободнее. Во время его десятидневного пребывания мы вернулись к нормальной старой жизни. Он уехал, полный радужных надежд на улучшение своего материального положения. И вместе с ним радость снова покинула наш дом. Я снова впала в меланхолию. Сестра осталась у нас. День за днем, неделю за неделей она ждала от него вестей, невыразимо страдая, опасаясь самого худшего, теряя и вновь обретая надежду. Но Бог милосерд. Чем больше нужда, тем ближе помощь. Пришло долгожданное письмо. Оно было адресовано на мое имя. Одно послание предназначалось мне, другое — сестре. Зять сообщал о счастливом повороте в делах, который позволит ему наконец забрать к себе жену. Радость наша не знала границ. Мы целый день шумно ликовали, сестра проливала слезы умиления и благодарности, я помогала ей собрать вещи, и вскоре она была уже готова к отъезду. Мы с мужем проводили ее до Полтавы, где помогли ей купить элегантную карету с тремя хорошими лошадьми, нанять кучера и еврейскую кухарку и отправиться дальше.

Надежды моего зятя осуществились. Он стал богатым человеком. Это был один из тех крутых поворотов судьбы, которые принес с собой 1855 год. В этот военный год капризная дама-незнакомка по имени Фортуна начала вращать колесо человеческих судеб в России в более быстром темпе, так что один мощный поворот возносил наверх то, что было внизу, и опускал вниз то, что пребывало наверху.

Гений моего зятя вел его все время вверх, вера в свои силы порождала настойчивость, настойчивость приводила к успеху. Да и время было благоприятное. На трон взошел Александр Второй. Началась новая эра. Способные и честные люди могли теперь применять свои способности по всей России.

Мы оставались в Любани до 1859 года. В этом году три крупных откупщика — дед и отец моего мужа и господин Кранцфельд — получили концессию на акциз винокурения в Ковенской губернии. Мужу предложили высокий пост управляющего конторой в этом предприятии.

Для нас снова зазвучала дорожная песня. Ликвидировав дело в Любани, мы собрали свои пожитки и отправились в Ковно.

Но прежде чем рассказывать о дальнейших перипетиях своей биографии, я хочу еще раз напомнить, что 1855 год был началом новой эпохи не только для России в целом, но и для евреев. Это был год восшествия на престол Александра Второго.

Александр Второй

И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. Взошло золотое солнце и своими согревающими лучами пробудило все скрытые до поры семена жизни. В 1855 году на трон взошел Александр Второй. Этот благородный и проницательный правитель приводит на память изречения царского псалмопевца (Пс. 112:7–8, 117:22):

«Из праха поднимает бедного, из брения возвышает нищего, чтобы посадить его с князьями, с князьями народа его.

Камень, который отвергли строители, соделался главою угла».

Александр Второй на самом деле осуществил эти слова, освободив из крепостной зависимости шестьдесят миллионов крестьян. И он же ослабил самые тяжкие оковы, от которых страдали мы, евреи. Он открыл нам двери своих резиденций, и целые толпы еврейских юношей устремились в столицы, чтобы утолить свою жажду западноевропейского образования.

В эту блестящую эпоху снова пробудился и обрел новые силы закабаленный дух евреев. Теперь еврей принимал участие в радостном оживлении великого народа, в подъеме искусств и ремесел, в развитии наук, внося свою лепту в духовное богатство страны. Со времени реформы еврейской школы сороковых годов прошло всего два десятилетия, а результаты ее уже сказались. Уже появился целый ряд еврейских профессоров, врачей, инженеров, писателей, музыкантов, скульпторов, добившихся признания за границей и делавших честь своей стране.

За эмансипацию евреев в России в 1856–1858 годах энергично выступали генерал-губернатор Новороссии и Бессарабии граф Александр Строганов[301] и генерал-губернатор Крыма граф Воронцов[302].

В те счастливые времена даже разрабатывались планы равноправия евреев.

В ответе на запрос комиссии по еврейскому вопросу под председательством графа Киселева[303] они выразили свое мнение так:

«Даже если евреи и могут оказать дурное влияние на коренное население, все же нецелесообразно сосредотачивать их в одной небольшой области на северо-западе России. По нашему суждению и опыту, было бы разумнее и безопаснее распределить эти несколько миллионов евреев России по всей империи.

Мы склоняемся к мысли, что наше население могло бы научиться у евреев кое-чему хорошему, например умению торговать, воздержанию от пьянства и умеренности в еде. По нашему мнению, несправедливо лишать этот древнейший в истории народ всех прав, которыми обладает местное население, и в то же время требовать исполнения всех повинностей, а также предоставления денег и человеческого материала для защиты и укрепления страны против врагов. Не строгостью можно и должно устранять с дороги изъяны всякого народа. Желательно прежде, подобно западноевропейским странам, предоставить евреям равноправие, тогда их якобы аморальная натура может исправиться. Освобождение от гнета и нищеты поможет в этом скорее, чем все репрессивные меры. Евреи лишены доступа ко всем высшим должностям в стране, а потому в силу необходимости должны браться за торговлю, а иной раз и прибегать к обману. Но никто не может отрицать, что они прилежны, талантливы, тверды в своей старой религиозной вере». Комиссия ответила, что в западноевропейских странах евреев намного меньше, чем в России, и к тому же они более образованы. А в России имеется еще много трудностей в приобщении евреев к образованию.

Со временем стало очевидно, что евреи добились неожиданно большого влияния в области торговли и промышленности. Никогда прежде евреи в Санкт-Петербурге не вели такой благополучной жизни, поскольку столичные финансы частично находились в их руках. Возникли еврейские банки. Были основаны акционерные компании, руководимые евреями. Биржевые и банковские операции достигли небывалого размаха. Здесь, на бирже, еврей чувствовал себя в своей стихии. Бывало, что игра на бирже в один день сказочно обогащала некоторых маклеров. Бывало и так, что люди мгновенно разорялись. Этот вид коммерческой деятельности был в России чем-то новым. Однако евреи прямо-таки гениально осваивали ее правила, даже те, чье образование исчерпывалось Талмудом.

К концу пятидесятых годов старая монополия на винокуренное дело — «откуп» — была ограничена, но это ограничение имело и свои положительные стороны. Если в начале девятнадцатого века на откупах обогатились многие торговцы, евреи, русские и греки, то теперь развилась система акцизов, и монополия на винокуренное дело скоро перешла в руки правительства. Уже само введение акциза сделало винокуренное дело неокупаемым для предпринимателя. Монополия правительства полностью исключила частную инициативу. И тогда еврейские коммерсанты стали вкладывать капиталы в другие прибыльные отрасли и развили энергичную деятельность в области железнодорожных концессий. Здесь их трезвый и неуемный расчет оказался как нельзя более уместен. Крупные прибыли оправдывали усилия и сосредотачивали в их руках большие капиталы. Это совершенно новое дело, разумеется, повлекло за собой непривычный образ жизни. Еврейская религия и традиция были оттеснены на задний план, деятельность акцизных чиновников плохо или совсем не совмещалась с изучением Талмуда и строгим соблюдением религиозных предписаний. В устах традиционно ориентированного еврейства названия таких должностей, как акцизник и шмендеферник (железнодорожник), стали презрительными кличками. Но старикам не оставалось ничего другого, как закрывать глаза на нарушение молодыми людьми патриархальных обычаев, — ведь терпели же они игнорирование субботы и праздников еврейскими банковскими служащими, которые к тому же могли посвящать изучению Талмуда не больше часа в день.

Привожу народную песенку, которая с юмором описывает сложившуюся ситуацию:

Акцизники ленивые,

Бездельники сопливые

Сбрили бороденку,

Гоняют лошаденку,

Галоши нарядили,

А морду не умыли.

В те же времена была сочинена шуточная песенка Михаэля Гордона[304]: «Вы были реб Юд из Полтавы», которую, варьируя мелодию, вскоре стали распевать далеко за границами России.

Два предсказания моей мудрой матери

«Две вещи, — говорила моя мать, — я знаю совершенно точно: мое поколение наверняка будет жить и умрет как положено евреям; наши внуки наверняка будут жить и умрут неевреями. Но я не могу предугадать, что станется с нашими детьми».

Два первых пророчества уже частично исполнились. Относительно моего поколения мать тоже оказалась права: оно представляет собой нечто ублюдочное.

Захваченные стремительным потоком нового западноевропейского образования, мы даже в преклонном возрасте старались усвоить знания в различных областях науки и изучить иностранные языки.

Но другие народы и нации берут из современных и чуждых течений и идей лишь то, что соответствует их характеру, сохраняя при этом свою идентичность и самобытность. Над еврейским же народом тяготеет какое-то проклятие, и он почти всегда усваивает чуждое и новое не иначе как ценой отречения от старого, от самого своего исконного и священного.

До чего же хаотично взыграли в мозгах русских евреев современные идеи! Внезапно, мощно, неудержимо дух шестидесятых-семидесятых годов ворвался в еврейскую жизнь и разрушил ее прежний характер. Мужчины безоглядно отрекались от старого. Старые семейные идеалы исчезали, а ничего нового взамен не появилось.

Большинство еврейских женщин того времени были настолько глубоко проникнуты традицией и религией, что ощущали свою обиду как физическую боль, и им приходилось вести тяжелую борьбу в самом узком семейном кругу.

В тот переходный период матерям, которым природой предназначено воспитывать ребенка, предоставили это право лишь до тех пор, пока дитя требует самопожертвования и исполнения долга. Но когда ребенок подрастал и наступало время духовного воспитания, матерей грубо отодвигали в сторону, их власть над ребенком и забота о нем заканчивались. Женщины, каждой клеточкой своего существа привязанные к патриархальной традиции, стремились передать ее своим детям, научить их соблюдать нравственные законы еврейской религии, чтить субботу и праздники, любить еврейский язык, изучать Библию, эту Книгу Книг, этот труд на все времена и для всех народов. В прекрасных и возвышенных формах матери могли бы передать детям это богатство — наряду с результатами просвещения, наряду с тем новым, что несла с собой западноевропейская культура. Но на все просьбы и упреки женщины получали от своих мужчин всегда один и тот же ответ: «Детям не нужна религия!» Об умеренности молодые еврейские мужчины того времени и слыхом не слыхали, да и не желали ничего слышать. По неопытности они стремились одним прыжком преодолеть опасную пропасть между низшей ступенью образованности и самой высшей. Некоторые требовали от своих жен не только одобрения, но и подчинения, покорности — они требовали от них устранения всего, что еще вчера было святыней.

Пропагандируя в обществе современные идеи вроде свободы, равенства, братства, сами эти молодые люди были величайшими домашними деспотами по отношению к женам, от которых требовали безропотного и безоглядного исполнения своих желаний. В семейной жизни, которая прежде текла так ровно, так патриархально, начались жестокие битвы. Многие женщины вовсе не собирались сдаваться без боя. Они предоставляли мужьям полную свободу вне дома, но в собственном доме требовали соблюдения добрых старых обычаев. Легко понять, что такая двойная жизнь не могла продолжаться долго. В этой борьбе одержал победу дух времени; и слабейшие, истекая кровью сердца, вынуждены были уступить. Так было со многими, так было и со мной, о чем я расскажу в следующих главах.

Ковно

Я была очень рада, что в 1859 году судьба снова привела нас в Литву, где жизнь была щедрее и содержательнее, а евреи — интеллигентнее. Мы поселились в Ковно, который тогда был маленьким провинциальным городком. Основное население составляли евреи. Здесь они говорили на смеси еврейского и немецкого. Неподалеку находился прусский пограничный городок Тауроген[305]. Вероятно, поэтому в образе жизни здешних евреев чувствовалось заметное немецкое влияние.

Если в других городах Литвы еврейская традиция еще полностью сохранялась, то в Ковно она уже была довольно сильно расшатана. К моменту нашего приезда там уже вовсю расцвело просвещение, и новые идеи находили себе восторженных адептов. В прогрессивных еврейских домах, особенно в богатых купеческих семействах, где отцы и сыновья поддерживали деловые контакты с Германией и часто пересекали границу в обоих направлениях, царило ренегатство. Собственно говоря, сохранилась только кошерная кухня.

Мужчины больше не чтили святость субботы и не прерывали ради нее неотложных дел. Если прежде еврей, по словам Гейне, всю неделю жил как пес и только в субботу превращался в принца[306], а в седер-Песах — в князя, то мужчины второго поколения, в сущности, круглый год жили как псы, носились без отдыха и покоя, вечно в трудах и заботах. Их дух не возносился в небесные сферы, а плоть больше не восстанавливала потерянных за неделю сил в строгом спокойствии субботы. Теперь по субботам царило странное неспокойное настроение. Правда, женщины, всем сердцем привязанные к старым порядкам, еще творили молитвы, зажигая в пятницу субботние свечи. Но просвещенный господин супруг прикуривал от них сигару[307], и лицо жены, всегда такое ласковое, искажалось болезненной усмешкой. С тем же радушием, с каким хозяин дома некогда приветствовал субботнего ангела, он встречал теперь своих приятелей, явившихся сыграть в преферанс. Пусть на столе еще стоял кубок благословения, наполненный вином. Но никто не пригублял его. Он стал символом. Вот перченая рыба — другое дело, ренегатство еще не зашло так далеко, чтобы отказаться от пятничного ужина. И брохес[308] еще сохранились. Разве что служанка подавала их аккуратно нарезанными в хлебной корзинке. Место субботних песнопений заняли забавные истории, юморески, неисчерпаемые еврейские анекдоты. Игра в карты могла затянуться до глубокой ночи, ибо рано утром господ больше не ожидали в синагоге к утренней молитве. Слуги-христиане могли спокойно отправляться спать. Суббота не мешала теперь господам собственноручно гасить свечи. В субботу вставали раньше, чем обычно, ведь в канун воскресенья надо было переделать особенно много дел, но и в воскресенье было полно работы. Ибо последние остатки национального упрямства все-таки мешали еврейским мужчинам отдыхать в христианский праздник.

Разумеется, и отношения полов существенно изменились. Устраивались, например, танцевальные вечера, в которых принимала участие не только молодежь, но и женатые мужчины и женщины нашего поколения. То, что молодые девушки возвращались с вечеринок домой в сопровождении мужчин, стало обычным явлением. При таких обычаях в домах, где были взрослые девушки, стали появляться молодые люди. И в разговорах появилось больше свободы. Священный восторг, с каким прежде воспевали библейскую идеальную жену, эйшес хайиль, уступил место обожанию какой-нибудь модной опереточной дивы. Новое поколение было не чуждо цинизма.

И конечно, в столь просвещенных кругах изучение Талмуда полностью прекратилось. Находились, правда, романтики, неспособные преодолеть свою отсталость, они продолжали изучать Талмуд и отправляли детей к учителю-талмудисту. Но среди «образованных» такие встречались крайне редко.

Даже некоторые вполне правоверные родители считали необходимым дать детям европейское образование и отпускали их на учебу в столицу. Они ставили сыновьям лишь одно непременное условие: чтобы те ели только кошерное. Иногда это приводило к ситуациям прямо-таки анекдотическим. Вот один анекдот.

Однажды очень набожные родители отправили своего сына учиться в Петербург. А спустя некоторое время послали туда его приятеля-христианина, чтобы тот проверил, исполняет ли его друг данное родителям обещание. Вернувшись из Петербурга, приятель успокаивает родителей, говорит, что сам обедал с их сыном и видел, что тот ест только кошерное. «А что вам подавали?» — интересуются родители. «Кошерную зайчатину[309], — отвечает приятель. — Ваш сын сказал, что этого зайца зарезал шойхет (еврейский мясник)».

Обстоятельства, о которых я здесь рассказываю, были, конечно, характерны только для так называемых «верхних» слоев. Впрочем, когда суд истории установит свою табель о рангах, кто знает, где со временем окажется верх, а где низ. Так или иначе, крупные культурные преобразования не сразу захватывают целую нацию. На поверхности процессы культурного разрушения и наслоения идут быстрее и заметнее. Но в недрах нации они часто вообще не происходят или приобретают странные формы. И всегда протекают более медленно.

То же было и в Ковно.


В то время в другой части «просвещенного» Ковно, за мостом через Вилию, жили и действовали люди, которых изменившиеся обстоятельства привели на прямо противоположный путь. И они нашли верных спутников в евреях маленьких городков губернии. Их целью стала аскеза[310]. Это были маленькие люди, но великие подвижники. Их величие заключалось в знании Талмуда, в великодушии, любви к ближнему, в скромной самоотверженности. Они свели к минимуму свои потребности в пище, питье и одежде. Но их идеальные цели были грандиозны. Они проводили дни и ночи в размышлениях над Талмудом. Припав к священному источнику, они пили из него с неутолимой жаждой.

Сначала в эту группу аскетов входило всего десять человек. Пристально наблюдая жизнь и учебу молодого подрастающего пролетариата, они мягко, но настойчиво задавали направление его развитию. Позже, найдя достойных единомышленников, эти мужи основали союз, задачей которого была проповедь аскезы. Они презирали любое наслаждение жизнью. Этот мир они воспринимали всего лишь как переходную ступень к лучшему, высшему, более чистому бытию. А потому следовало тщательно обдумывать каждый шаг, каждый поступок. Трижды в день они молили Бога о прощении невольных грехов.

Еврейский пролетариат гетто, изнемогавший в борьбе за существование, тянулся к этим проповедникам. Особенно увлеклись движением молодые талмудисты орем-бохерим. Поначалу проповеди о наказании за грехи происходили в предвечерние часы, старые и молодые слушатели битком набивались в синагогу, словно в канун Йом-Кипура. Все плакали и от всего сердца умоляли Бога о прощении.

Во главе движения стоял знаменитый реб Исроэл Салантер[311] (Липкин), чье душевное величие делало его равным Хилелю[312]. Он был строг к себе и полон несказанной любви к другим. Он боролся за чистоту нравов, но считал, что аскеза никогда не должна вырождаться в разрушение жизни. Все это происходило в 1855 году, когда свирепствовала опустошительная эпидемия холеры. Народ постился в знак покаяния, ибо страшная болезнь воспринималась как Божья кара. Но так как рабби Салантер опасался, что добровольно возлагаемые лишения могут нанести народу непоправимый вред, он после утренней молитвы на Йом-Кипур вышел в синагоге с куском пирога в руке и съел его на глазах у всех. Этим примером он хотел подвигнуть народ к такому же поведению. Реб Салантер был истинным учителем народа, ведь его воспитали реб Хирш Бройде и реб Зундель.

О добродетелях реб Бройде я слыхала такие истории.

Немощеная улица, на которой жила его мать, однажды совершенно размокла из-за сильного дождя. Однако реб Бройде знал, что его старая мать ни за что не пропустит своего ежедневного посещения синагоги. И потому он ночью выложил дорогу кирпичами, дабы его матушка могла, не замочив ног, прийти в Божий дом.

Другая история. Реб Бройде удивлялся и одновременно переживал, что к нему в дом не приходят нищие. Он полагал, что в этом виноват слишком прочный дверной замок, и поэтому в один прекрасный день снял его. Добряку не приходило в голову, что нищие отлично знали, что он так же беден, как они, и обходили его дом из жалости.

Реб Зундель занимался штудированием Талмуда на лоне природы, в полях и лесах. Однажды он заметил, что за ним следует его ученик Салантер. Он обратился к нему с мудрым поучением, каковое заключил словами: «Исроэл, займись проповедями о Божьей каре и бойся Бога». Эти слова глубоко запечатлелись в сердце мальчика и определили его судьбу. Будучи назначен главой талмудической школы в Вильне, он вскоре оставил должность, чтобы сохранить верность своему идеальному призванию.

Если хасиды рьяно проповедовали против уныния, то проповедь аскетов была направлена против высокомерной радости. Хасидизм учил служить Богу радостно, проповедники кары учили служить Богу серьезно. Уныние, утверждали хасиды, тянет вниз, мешает вознестись на высоты слияния с Божеством. Радость, возражали проповедники кары, ведет к легкомыслию. Деяние приносит искупление, учил рабби Салантер и не уставал призывать общину к трудам любви. Благотворительность и покаяние суть опоры, на которых стоит мир. Если человек хотя бы час в день предается покаянию и один-единственный раз путем покаяния убережется от клеветы, он уже сотворил великое деяние. Воздействие его речей было огромно, обаяние его личности действовало как волшебство. Легко понять, что раввинат Литвы пришел в ужас. Опасались, что проповедь аскезы приведет к образованию сект, которые строго возбраняются иудаизмом. Между хасидами и аскетами часто возникали странные споры, вызывавшие у просвещенцев только насмешки. Ведь как раз в Ковно жили первые адепты лилиенталевского движения.

Одной из самых примечательных личностей среди последних был еврейский поэт Авраам Мапу[313]. Тихий, непритязательный человек, прирожденный учитель, он жил весьма скромно, зарабатывая на хлеб преподаванием русского и немецкого языков. И только у себя в кабинетике он оживлялся и становился тем Мапу, которого еврейский мир чтит как первого крупного еврейского беллетриста. В этом невзрачном еврее из гетто жила странная душа. Из кривых узких улочек района оседлости, из душной атмосферы гетто со всеми его бедами и нищетой воображение увлекало его в великое блистательное прошлое народа, и он написал свой первый вдохновенный роман «Ахават Цион» («Любовь к Сиону»). Еврейский читатель нашел в романе картины разительного контраста между унылым прозябанием на чужбине и великолепием и величием еврейской жизни на собственной земле.

За этим романтическим опусом последовал толстый сатирический тенденциозный роман «Аит Цавуа» («Ханжа»), горький протест против устарелых форм еврейского образа жизни. Роман привел в восхищение молодежь и возмутил стариков. Мапу и его роман подверглись травле, преследованиям, издевательствам. Но Мапу нашел и восторженных приверженцев в среде еврейской молодежи. Он боролся за просвещение евреев, но использовал новое, до сих пор не применявшееся средство — настоящую поэзию. Он дал юношеству новые идеи, указал новые пути, открыл новые горизонты и жизненные возможности. Сколько поэтических талантов вдохновлялось его творчеством!

Этот задумчивый человек был частым гостем у нас в доме. Он преподавал моему старшему сыну немецкий и русский языки. Иногда после занятий Мапу ненадолго задерживался, чтобы побеседовать с моим мужем, который высоко ценил и почитал его. Слушать их взволнованные разговоры было для меня истинным наслаждением.

Поначалу наша жизнь в Ковно складывалась очень удачно. Мой муж чувствовал себя здесь в своей стихии, и, хотя новые обычаи были мне чужды, со временем я оценила здешнюю общительность, свободную, простую, изысканную и безобидную веселость. Моя робость постепенно исчезла, и я охотно принимала приглашение на частые журфиксы, где гостями были и мужчины и женщины. Я наблюдала, приглядывалась и развлекалась — смотря по настроению.

Я все еще носила свой шейтель, парик и чепец на обритой голове. Но другие дамы нашего круга, даже пожилые, давно с ним расстались. Я чувствовала себя неловко, но была далека от мысли последовать их примеру, хотя и знала, что мои собственные волосы были бы мне очень к лицу. Но вскоре муж потребовал, чтобы я сняла шейтель. Он сказал, что я должна приноравливаться к светским обычаям, чтобы не вызывать насмешек.

Однако я не выполнила его желания и еще много лет носила парик.

В Ковно дела у нас шли не блестяще. Наступил 1859 год, в Польше и Литве началось брожение. Готовилось польское восстание. Духовенство начало проповедовать в народе абстиненцию (трезвость), то есть агитировать против употребления спиртного. А поскольку доходы нашего предприятия были связаны с откупным винокурением, над нами нависла угроза разорения. Ежемесячная сумма откупа, которую концессионеры должны были вносить в государственную казну, составляла 120 000 рублей, и вскоре мы оказались неплатежеспособными. Разорились все три семейства, участвовавшие в предприятии: Кранцфельды, Городецкие и Венгеровы. Мой муж, правда, мог бы обеспечить свое существование в качестве служащего, но дед не пожелал, чтобы он занял место подчиненного на предприятии, где прежде был хозяином. Муж подчинился и остался без куска хлеба.

Политическая пропаганда в Польше подействовала и на еврейскую молодежь. Молодые евреи приняли участие в восстании с таким жаром и пылом, словно они боролись за собственное дело и собственное отечество. Предостережения знаменитого раввина Майзельса[314] в Варшаве, который заклинал еврейское юношество вернуться под свое, еврейское знамя, под знамя Торы, не были услышаны. Молодые евреи ринулись в битву за Польшу[315].

И обманулись в своих упованиях. Победила сильная Россия. По всей Польше прошлись казаки с нагайками, и они не щадили евреев. Но бунтарей ожидало еще большее разочарование. Да, они проливали свою кровь и бесстрашно, самоотверженно сражались в рядах поляков. И все-таки остались презренными, презираемыми, всего лишь евреями. Снова оправдалась еврейско-польская пословица: «Пришла беда — зови жида, прошла беда — гони жида».

Весной в стране наступило затишье. Но то не было спокойствие исполненных желаний и осуществленных требований, улыбающееся спокойствие победы. Это была жуткая тишина, безмолвно говорящая об ужасах, крови и изгнании.

А мы… мы стояли на краю пропасти. Нужно было начинать все сначала, искать заработок. К счастью, моему мужу вскоре предложили место на строительстве телеграфа в Вильне.

Недолго думая он отправился туда. Я с тремя детьми осталась в Ковно. Через некоторое время мы последовали за ним в Вильну.

Вильна

Вильна, некогда столица Литвы, была тогда большим городом с импозантными частными и казенными зданиями, старой ратушей, театром и прекрасными, в основном готическими католическим церквами, среди которых особенным великолепием отличалась «Остробрама» с порталом высокой архитектурной ценности. Никому, ни христианину, ни еврею, не разрешалось проходить через эти ворота с покрытой головой. Часто можно было видеть, как прохожие опускались там на колени. Большинство правоверных евреев избегали там появляться, хотя ворота находятся в центре города.

Благодаря богатым магнатам, которые жили в окрестностях Вильны и имели коммерческие связи с городом, в столице процветала промышленность.

В то время город имел еще совсем польский колорит; повсюду преобладал польский язык, и весь образ жизни определялся польскими обычаями.

Но это положение менялось. После польского восстания шестидесятых годов генерал-губернатором Вильны был назначен пресловутый Муравьев[316]. С беспримерной жестокостью этот человек попытался искоренить проблему и русифицировать всю губернию. Он жил в своем дворце как в плену, даже каминная труба в его кабинете была замурована. В этом кабинете он спал и там же, у него на глазах, ему готовили на спиртовке пищу. Он жил в такой изоляции, что ходили слухи, будто он вообще не существует. Он был страшным призраком, мифическим персонажем. Привожу один эпизод. Еврейские рабочие чинили крышу его дворца. При этом они обсуждали вопрос о том, живой ли человек этот генерал или привидение. И так как они находились как раз над единственным окном его кабинета, они опустили на крепкой веревке мальчика-ученика, чтобы тот заглянул в окно кабинета. Когда мальчик оказался перед окном, губернатор увидел его и в первый момент страшно испугался, решив, что таким изощренным образом на него готовится покушение. Он поднял тревогу, мальчика сняли, обрезав веревку. Увидев перед собой дрожащего подростка, генерал не мог удержаться от смеха и отпустил мальчишку с миром, даже не наказав розгами. Но такая снисходительность со стороны губернатора была редкостью. Во время его правления палачи не знали отдыха. Почти каждый день под грохот барабанов всходили на эшафот несчастные люди. И всегда при этом толпа, охваченная болью и состраданием, а часто гневом и яростью, собиралась к месту казни и провожала приговоренного в последний путь. Однажды утром, когда мы сидели за чайным столом, нас заставила вздрогнуть зловещая барабанная дробь. Мы бросились к окну и увидели жалкую телегу, запряженную одной лошадью, она везла к месту казни троих мужчин. Повозка представляла собой доску, положенную на четыре колеса, на ней стояла скамья со спинкой и доска, на которой были написаны имена так называемых преступников. Это устройство называлось позорным столбом. Оно двигалось через весь город до большой рыночной площади, где была сооружена виселица. Там телега останавливалась. Подручным палача приходилось поддерживать полумертвых людей, чтобы подвести их к виселице. Там им набрасывали на головы мешки, а на шеи петлю. Петлю затягивали одним рывком, одновременно совершая казнь всех троих. Как сейчас вижу перед собой три качающихся тела, дергающиеся в предсмертных корчах. Никогда не забуду этого зрелища. Понятно, что народ, помнивший о бесчисленных жертвах польского восстания, жил в угрюмом ожидании очередных жестокостей. Все, христиане и евреи, годами носили траур. Появиться в светлом платье даже на торжестве, в театре или в концерте считалось преступлением. Тот, кто отваживался нарушить этот неписаный закон, мог быть уверен, что какой-нибудь польский патриот обольет его керосином.

Когда мы прибыли в Вильну, город еще сохранял свой старый колорит. Политически это был жандармский участок, а в культурном отношении — поскольку дело касается евреев — цитадель еврейской духовной аристократии.

Еврейское общество в этом городе, который называли «еврейскими Афинами»[317], составляли именитые, богатые и частично еще консервативные еврейские семейства и маленькая группа прогрессистов — представителей новых идей. Но приверженцы просвещения сидели тихо и не решались, как в Ковно, выступать против старой традиции. Потому что здесь, в Вильне, старики сохранили свой авторитет. Их духовные руководители, такие, как реб Элиа[318] и здешний гаон реб Акиба Эйгер[319], получили у потомков почетный титул патриархов. Эти имена во всем своем блеске сохранились в памяти евреев. Вильна, оплот талмудической учености, город великой общины с ее многочисленными школами и знаменитым синагогальном двором, где сотни старых и молодых людей днем и ночью штудировали Талмуд, эта Вильна производила сильное впечатление на поклонников современности. И они не отваживались публично хвастать своей «просвещенной безрелигиозностью».

Новое окружение оказало благотворное влияние на моего мужа, и я с радостью видела, как он, без всякого принуждения, повинуясь только внутренней потребности, снова обратился к штудированию Талмуда и пытался свернуть с ложного пути, на который вступил. Теперь он сам преподавал еврейский нашему сыну Шимону, читал с ним вместе Библию и Мишну, чего никогда не делал в Ковно. А еще он решил отдать мальчика в школу раввинов.

Здесь в Вильне я встретилась со своей сестрой Леной, за которой ухаживала, будучи невестой. Она жила здесь с мужем и детьми. Мы обе были очень рады нашей встрече, но она оказалась недолгой.

Наши денежные дела день ото дня шли все хуже. Наконец мой муж решился поискать себе занятие в другом месте. Он оставил нас в Вильне, а сам отправился в Петербург, где его по-братски принял наш преуспевающий зять Зак. В его доме вращались крупные предприниматели, благодаря которым мой муж вскоре нашел себе дело. В крепости Свеаборг на Финском заливе в Гельсингфорсе строилась казарма, и муж получил там хорошее место. Он уехал в Гельсингфорс в марте 1866 года, и весной того же года я с детьми последовала за ним.

Поскольку в Гельсингфорсе нам предстояло жить в крепости, меня обеспокоило обучение двоих старших мальчиков, и я решила отвезти их в Митаву[320], к раввину. Я ему написала, он ответил письмом, что принимает все условия и что дети получат в его доме вполне современное европейское образование. Эта перспектива меня обеспокоила. Я написала еще раз, что надеюсь, что, несмотря на все современное образование, у него в доме ведется кошерная кухня, а иначе я не смогу доверить ему детей. Я получила удовлетворительный ответ и приступила к осуществлению своего плана. Однако странная случайность воспрепятствовала моему замыслу. Я села с обоими детьми не в тот поезд, несколько раз пересаживалась и в конце концов вместо Митавы оказалась в совершенно незнакомом городе, который к тому же находился значительно ближе к Вильне, чем к цели моего путешествия. Эта случайность оказалась решающей, и мои дети так и не попали в обучение к митавскому раввину. Ничтожная причина, великие последствия.

Приближался срок встречи с мужем, который должен был забрать нас в Петербурге. Времени было в обрез. Поэтому я сразу же возвратилась в Вильну. Вскоре мы встретились в Петербурге, и я рассказала мужу историю с поездом. Он смеялся и радовался тому, что мы не расстанемся с детьми. На следующий день мы сели на пароход, который отправлялся в Гельсингфорс.

И снова ожила надежда на лучшие времена.

Гельсингфорс

Мы прибыли в крепость Свеаборг. Чужой народ, чужие нравы и обычаи. Чужой язык! Я не понимала ни финского, ни шведского и могла объясняться со слугами только через единственного русского служащего. Но уже через два месяца мне удалось по методу Оллендорфа выучить столько, сколько было необходимо для общения.

Несмотря на суровый север и семь месяцев зимы, народ в Гельсингфорсе веселый, бодрый и интеллигентный. Шведов и финнов различить легко. Финны — мужчины и женщины — приземистые, крепкие, с русыми волосами, носом картошкой и маленькими глазками. Шведы — высокие блондины, с тонкими благородными чертами лица, чудесными густыми волосами и большими белыми здоровыми зубами. Жили они скромно. Хотя продукты питания были очень дешевы, трапеза состояла обычно из сельди, вареного картофеля и черного хлеба. И простые люди, и люди состоятельные по местному обычаю пекли этот черный хлеб осенью и заготавливали на всю зиму. Хлеб имел форму каравая с дыркой посредине. Караваи нанизывались на шнур и сушились в подвешенном виде. Считалось, что этому черному хлебу местное население обязано своими здоровыми красивыми белыми зубами. Богатые люди в городе вели весьма скромный образ жизни и питались почти так же, как бедные. Они позволяли себе другую роскошь: в Гельсингфорсе не жалели денег на образование и развлечения. Город, где было всего двадцать тысяч населения, имел два театра, три библиотеки с абонементом, комфортабельные гостиницы и многочисленные кафе.

Народ в Гельсингфорсе был свободный и гордый, гордый особенно по отношению к чужакам-русским, которых здесь называли «рюссене пергеле» (русские черти). Здешний нищий, приняв милостыню, мог в знак благодарности пожать руку дающего. Но здешний извозчик почти всегда гордо отказывался брать чаевые.

Духовные запросы населения были таковы, что оно интересовалось тем, что происходит в большом мире. Крестьянин, доставлявший свой товар в город, никогда не возвращался домой без своей любимой газеты «Суомеле» («Финляндия»).

Наша квартира находилась в каземате и состояла из четырех маленьких темных комнат. Стены были сложены из мощных гранитных плит толщиной, я думаю, метра в два, а в спальне имелся замечательный подоконник, на котором умещался стол и стулья. Изначально он, конечно, предназначался для куда менее мирной мебели — для пушки! Но эта спальня обладала и одним преимуществом: из ее окна открывался прекрасный вид на Финский залив с его темными лесистыми берегами. Мне нравилось сидеть здесь с детьми, шить, мечтать, часами глядеть на залив, слушая вечное таинственное бормотание моря.

Мы жили в непосредственной близости от коменданта и офицеров и скоро со всеми перезнакомились. Они стали бывать у нас, и один из них выразил готовность преподавать моему старшему сыну русский язык. Муж страстно увлекся изучением финского и шведского и преуспел настолько, что мог пользоваться в деловых контактах и тем и другим. Кроме того, он вместе с дочерью изучал английский. Двое старших сыновей посещали французскую школу в городе, куда им приходилось каждый день добираться по морю. Я гордилась любознательностью мужа и подраставших детей, я была счастлива — и одновременно печальна, потому что их жажда знания не была направлена на то, что было самым святым и ценным для меня.

В Гельсингфорсе мы жили вдалеке от всего еврейского. Здесь была только одна маленькая община старых солдат, получивших еще от Николая Первого привилегию поселиться в этой местности. У них была маленькая синагога и так называемый раввин, он же шойхет (мясник).

Община николаевских солдат[321] — это много говорит посвященным. В двадцатые годы евреев всеми способами принуждали к службе в армии, а служба длилась двадцать пять лет и была такой тяжелой, что считалась хуже смерти. Неудивительно, что подростки, не желая быть заживо брошенными в эту пропасть, спасались бегством от вербовщиков. А поскольку за поимку еврейского мальчишки — им было по двенадцать-тринадцать лет — платили 20–30 рублей, среди евреев находились субъекты, которые сделали охоту на ребят средством наживы. Подойдет, скажем, хаппер (вербовщик) к мастерской портного, а такой вот добрый друг спешит предупредить подмастерье, хватает его за руку и тащит… известно куда. Захваченных врасплох новобранцев так и называли — «пойманниками»[322].

И об этом пелось в песне:

Сидят портняжки за столом

Ой-ой-ой и шьют.

Подходит добрый братец:

«Вербовщики идут!»

И песен этих было многое множество. Потрясающие тексты собрали в своей антологии Гинзбург и Марек[323]. Приведу здесь по памяти некоторые из них:

Как же я страдаю, матушка родная!

На траве барашки травушку жуют.

Как же я страдаю, матушка родная!

А меня, как зайца, в казарму волокут.

Как ни плачь, ни сетуй, матушка родная,

Не один такой я гибну-пропадаю.

Плачу и рыдаю, матушка родная!

Как дерево без веток — вот как я страдаю.

Матушка родная, бедного прости ты!

Тут меня муштруют, чтоб стал я московитом!

Еще одна песня звучит так:

Горе нам, горе, еврейским детям,

Мы увидали луны затменье,

И с той поры нет нам счастья на свете,

Нет прощенья и нет утешенья.

Забрили в солдаты еврейских ребят,

И в страхе пред Богом душа их дрожит.

Молитесь, раввины, за бедных солдат,

И Бог пожалеет их и простит.

Жизнь на солдатчине смерти горше.

Солдатский хлеб — трефной, нехороший.

Мундир суконный, крученая нить.

Такую одежду грешно носить.

Бог в небесах все понимает.

Зачем же, зачем Он нас покидает?

Не наша вина, что мы согрешили,

Ведь нас насильно в солдаты забрили.

Молитесь, раввины, что есть сил,

Чтобы Господь нас, грешных, простил.

Мы Божью кару примем смиренно

За то, что нет у нас пищи кошерной,

И давимся мы позорной едой,

Другой-то еды нет никакой.

Молитесь, раввины, пусть Бог нас простит

За то, что едим мы, забыв про стыд.

Кто нас избавит от адских мук?

Кто нас вырвет из гойских рук?

Молитесь, раввины, молитесь, как надо,

Чтобы Господь нас вырвал из ада.

Сдатчики продали нас в солдаты,

Брали за нас серебром и златом.

Скажет приемщик: «Годен. Взять!»

И света невзвидят отец и мать.

Родители нас поили-кормили,

Уж как берегли — глаз не сводили,

Но вышел страшный царский указ,

И забривают в рекруты нас.

Начальник велит — поклонимся в ноги.

Он крикнет: «Пошел!» — И мы в дороге.

До Судного Дня нам, видно, служить,

Муштру терпеть, трефное есть-пить.

Как саранча, поля осквернять,

Жестокий царский указ исполнять,

Пока Господь не затрубит в рог,

Пока к себе не возьмет нас Бог.

Молитесь, до Судного Дня, раввины,

Чтобы простил нас Господь единый.

Известное средство избежать солдатчины — взятка — годилось только для богатых. А для бедных оставался всего один путь: поскольку на военную службу брали только неженатых, мальчиков приходилось женить уже в самом раннем отрочестве. Нередко ребят вели под свадебный балдахин прямо с места для игр.

Тогда в народе распространился слух, что правительство собирается забирать еврейских девочек на фабрики. Возможно, этот слух и возник, чтобы надавить на колеблющихся родителей девочек, которые с трудом соглашались отдавать своих незрелых дочерей замуж за незрелых мальчиков.

Охоту вербовщиков на детей евреи называли бехулес.

Положение было прямо-таки противоестественным. Военная служба неизбежно входила в противоречие со священным наследием еврейских обычаев. Вероятно, в то время и началось вырождение большой части русского еврейства. Девочки-подростки становились матерями, матерями детей, чьи отцы были еще почти детьми. Но несчастные родители шли на любые жертвы. Пусть страдает человек, но вера, но еврейство не должны пострадать!

Немного легче было тем, кто служил в городах, где имелись еврейские общины, снабжавшие солдат-евреев кошерной пищей.

Тяжкие годы солдатчины давали только одно преимущество: если солдат выдерживал невыносимые трудности и дикие зверства начальников и через двадцать пять лет службы все-таки сохранял физическое здоровье, он имел право селиться в любой российской губернии. Иногда это преимущество и удачное стечение обстоятельств позволяли ему разбогатеть. Но такие случаи были редким исключением.

И вот теперь я оказалась в общине николаевских солдат. После Вильны — Гельсингфорс.

В этих условиях мне было очень трудно вести кошерную кухню. Мясо привозили из города, и мне приходилось готовить самой, так как я не хотела полагаться на кухарку-христианку. А сколько проблем возникало перед Пасхой, может понять только религиозная женщина и настоящая еврейская хозяйка.

И все же горячее желание сохранить традицию ради детей и прежде всего верная любовь к мужу помогали мне справляться с трудностями. Недаром в народе говорится: «С хорошим мужем — хоть за море».

Мы искали хорошего учителя для старших детей, но не могли никого найти. Так что муж сам стал учить старшего сына. Но он не был учителем, ему не хватало терпения, он часто срывался. «И что из тебя вырастет, осел ты этакий?» — кричал он на сына. Подчас дело доходило до рукоприкладства. Такое обращение отнюдь не благотворно действовало на ребенка, уроки превращались в муку, мне часто приходилось вмешиваться и умерять страсти. Вскоре уроки прекратились, и мы попытались нанять в качестве учителя одного из солдат-евреев, жившего в крепости. Но он, к сожалению, не принял нашего предложения.

Этот солдат, которого капитан Зоммер обрисовал нам как святого, был настолько необычной и интересной личностью, что я хочу рассказать о нем подробнее. Религиозный, скромный, молчаливый и тихий, он вел почти аскетическую жизнь. Его начальники и товарищи говорили о нем как о Божьем человеке. Все относились к нему с каким-то особенным уважением. Несмотря на свое привилегированное положение, он никогда не пренебрегал служебными обязанностями, всегда точно вовремя являлся на учебный плац и ревностно исполнял свою службу. Все остальное время он сидел, склонившись над Талмудом, в тесной каморке, предоставленной в его распоряжение.

Он питался черным хлебом, квасом, картофелем и сельдью. По религиозным причинам он никогда не ел из общего котла. В субботу ему давали увольнение, чтобы он мог съездить в город и раз в неделю поесть как полагается.

Его знания Талмуда были глубокими и значительными. Мой муж нередко приходил в его крохотную нетопленую комнатушку и часами дискутировал с этим человеком, хотя никто ничего о нем не знал и сам он никогда ничего не рассказывал о своем происхождении. Для мужа часы, проведенные в обществе этого солдата на одиноком острове, были самыми интересными. Оттуда он всегда возвращался в отличном настроении и с восхищением отзывался о своем собеседнике, который числился в полку под именем Аркадия Петрова.

Аркадий Петров не взялся за обучение моего сына, он отклонил нашу просьбу, сославшись на то, что это займет у него слишком много времени.


Прошло полтора года. Наша жизнь под холодным и высоким клочком неба текла мирно и приятно.

Строительство казармы подходило к концу, и муж стал подыскивать себе новое занятие.

Он отправился в Санкт-Петербург, я снова осталась одна с детьми. Стоял декабрь, короткие, пасмурные дни, за которыми следовали штормовые зимние ночи. Для меня это было печальное время.

Днем у меня не оставалось времени для размышлений. Я была занята хозяйством и детьми. Но ночами, бесконечными одинокими ночами я лежала без сна, прислушиваясь к свисту ветра, к вою голодных волков, которых шторм беспощадно гнал в море с замерзших берегов. Я так привыкла к их голосам, что иногда болтала с ними, жалуясь на свою тоску. И получала тысячеголосый ответ. Сначала как бы бормотание, вроде жалоб, плача и стона, такое душераздирающее, что я забывала о собственной боли. Постепенно море успокаивалось, и неожиданно из глубины поднимались радостные, веселые нежные звуки, наполнявшие воздух, как звон серебряных колоколов.

Так проходило время. Наконец спустя несколько недель — какой же долгой может быть одна неделя! — муж вернулся из Петербурга очень довольный, так как его приняли на службу в качестве директора нового банка. Но мы еще оставались на месте до окончательного завершения строительства казармы в крепости Свеаборг.

Пришла весна.

На третий день Песаха Бог благословил меня дочерью, которую я назвала Зиной[324]. Это были тяжелые, тяжелые часы.

Казарма была готова, оставалось только сдать работу начальству крепости. Для этой цели из Петербурга прибыли оба участника предприятия: господин Хесин и господин Клонский, пожилой человек, который в доброй патриархальной манере обращался к моему мужу на «ты». Хотя моему мужу в то время было 35 лет, он не обиделся на это непринужденное обращение — настолько уважение к старшим вошло ему в плоть и кровь.

Нынче такое отношение к молодому человеку почти исключено. Нынче «старикану» одним взглядом дали бы понять, что он забывается, что молодежь требует к себе почтительного отношения.

Муж уехал в Петербург. Я снова осталась одна с детьми — на долгие, долгие десять месяцев.

В это время мой старший сын достиг возраста тринадцати лет. Он получил тфилин и теперь каждый день надевал их для молитвы. Он читал все с большим увлечением, и мне пришлось позволить ему читать газеты в городской кондитерской. Тамошние посетители удивлялись при виде мальчугана, который так быстро проглатывал газеты на русском, немецком и французском языках. Сын пересказывал мне все новости.

И вот я с детьми снова собралась в дорогу. Мы сели на пароход, направлявшийся в Петербург, и удобно расположились в каюте. По моей просьбе нам принесли туда обед, но мы лишь наполовину смогли насладиться обильной трапезой, ведь мясные блюда не были кошерными, и я их не ела, а одного моего взгляда было достаточно, чтобы и дети оставили их нетронутыми.

Наше путешествие на пароходе до Петербурга продолжалось 24 часа.

Петербург

В семидесятых годах, в царствование Александра Второго Петербург достиг своего высшего расцвета. Главная часть Петербурга, самая оживленная и элегантная, — это Невский проспект и Морская. Здесь на наших глазах днем и ночью бурлила жизнь русской улицы, а в ней отражается вся русская натура, изменчивая, самобытная и очень интересная.

Восемь часов утра. Улицы Санкт-Петербурга заполняет молодежь со всех концов города. Занятия в учебных заведениях по всей России начинаются в девять утра и продолжаются до трех часов пополудни, с одной часовой переменой с двенадцати до часу.

Спешат гимназисты и гимназистики в своих серых, шитых серебром мундирах. Бегут студенты в черных с голубым тужурках с золотыми пуговицами, в лихо сдвинутых набекрень фуражках с широким козырьком. Торопятся девочки в простых коричневых платьях и черных передниках, сшитых, словно в насмешку над всякой модой, по одному, строго предписанному фасону. Со стороны они кажутся все одинаковыми. Школьные ранцы, согласно предписанию начальства, все носят только на спине.

Они здороваются на бегу, громко переговариваются, обгоняют друг друга, весело, уверенно стремятся каждый к своей цели.

Грузовые телеги, грохочущие по утрам по самым шикарным улицам, явление достопримечательное. Воз, доверху нагруженный мусором и отходами, тянет огромная неуклюжая лошадь, годами не знавшая ни скребка, ни щетки. Груз в несколько центнеров накрыт драной парусиной. И воз, и лошадь ждут благословенного дождя, который смоет с них грязь. Замызганный кучер в зеленом картузе и тулупе с оборванными рукавами, который служит ему и одеждой и одеялом, — вполне под стать и телеге, и лошади.

Полдень. На Петропавловской церкви бьют куранты. С крепости раздается пушечный выстрел. Прохожие на Невском автоматически вынимают карманные часы и сверяют время. Улицы снова меняют облик: гувернантки, бонны, русские няни и расфуфыренные кормилицы в национальных нарядах выводят на прогулку своих питомцев.

В четыре часа пополудни в Петербурге начинается роскошное зимнее гулянье. Какие здесь демонстрируются шикарные выезды, какие великолепные сани, какие породистые лошади, какие изысканные туалеты и драгоценные шубы!

Гулянье движется от Николаевского вокзала по Невскому, по широкой Морской до Поцелуева моста. Дорога настолько широка, что на ней легко могут проехать рядом трое саней. Частные экипажи — богатые удобные сани с полостью из медвежьей шкуры — выстланы овчиной и коврами. На лошадях — голубые, красные, зеленые, иногда белые попоны. Серебряные уздечки. Кучер в армяке — косая сажень в плечах. Армяк, подпоясанный красным, зеленым, синим или белым кушаком, под цвет попоны, накрывает самого кучера и занимает половину саней, так что кажется, будто кучер восседает на коленях своих господ. На голове у него картуз красного бархата, отороченный мехом и отделанный золотым шнуром. Сей экзотический наряд петербургского хозяйского кучера завершают большие белые или желтые рукавицы.

В санях — дамы и господа, закутанные в драгоценные меха. Время от времени с невероятной скоростью проносится мимо лихач — маленькие одноместные сани величиной не больше кресла. Успеваешь рассмотреть только бобровый воротник и над ним — кокетливую меховую фуражку.

Публика движется так близко друг к другу, что можно обменяться не только приветствиями, но и любезностями или назначить свидание.

Искристый хрустящий снег, ржание лошадей, тихий шорох шелков, смех и болтовня публики, роскошь и великолепие саней и седоков — эта картина снова и снова продолжает восхищать не только иностранцев, но и местных жителей.


Переезжая в Петербург, я шла навстречу будущему, которое превзошло все события и перемены прошлого, все ожидания и упования настоящего.

Наше окружение в Петербурге составляли преуспевающие и образованные люди. Они вели почти беззаботное существование, купаясь в богатстве и роскоши. Хотя петербургские евреи имели большую великолепную синагогу и двух раввинов[325] — одного получившего современное образование, а другого ортодоксального, — здешняя община во многом отошла от еврейской традиции. Богатые члены общины перенимали чуждые обычаи и праздновали чужие праздники, например Рождество. Из собственных праздников они сохранили только Судный День и Песах. Но и их они отмечали «по-современному». Некоторые преспокойно приезжали в синагогу в экипаже, а в Судный День как ни в чем не бывало закусывали в перерывах между богослужениями.

Но Песах как-то сам собой держался, даже в самых продвинутых и прогрессивных кругах.

Хотя его отмечали просто как день воспоминаний — воспоминаний не об исходе из Египта, а о собственном детстве в литовских местечках. Седер еще соблюдали, но в очень укороченном виде. Даже крещеные евреи не хотели расставаться с седером. Если они и не устраивали праздничную трапезу у себя дома, то охотно принимали приглашения на седер в дома некрещеных евреев. Выглядело это весьма торжественно. Хозяйка дома при полном параде, разряженные дети, гости во фраках и белых галстуках. Маца сложена кучей на одном подносе. На одном блюде подаются яйца, зеленый салат и редис. Разумеется, в хорошем вине не было недостатка. Но господа все-таки предпочитали цмуким (вино из изюма), которое напоминало им родительский дом. Молитвы и старые символические ритуалы не совершались. Хотя разговоры и затягивались до глубокой ночи, но речь шла вовсе не об исходе из Египта, а о злободневных событиях, газетных новостях, биржевых сделках. Трапеза, разумеется, была роскошной, и начинали ее, разумеется, с яиц в соленой воде. Затем подавали фаршированную перченую рыбу, мясной бульон с клецками и жаркое из индейки. В общем, это был приятный ужин с некоторыми особенностями, не более того. От седера осталось одно название. На столе больше не лежала Агада, она пылилась в каком-нибудь старом деревянном сундуке вместе с пожухлыми томами Талмуда, Библией и старыми еврейскими книгами. Никто не задавал ритуальных вопросов. Руки все успели вымыть дома, душистым мылом. А когда пили вино, никто уже не заботился о том, чтобы кубков было ровно четыре. И конечно, место песнопений заняла игра в преферанс.

То, что я здесь описала, и были новые обычаи тонкого-тонкого верхнего слоя петербургских евреев.

А большинство все-таки сохраняло верность старой религии и ритуалам, в том числе и многие из тех, кто принадлежал к элите еврейского общества.

Жить в таком окружении и не поддаться его влиянию требовало такой силы характера и религиозной твердости, которыми мой муж, к сожалению, не обладал. Будь я на его месте, меня бы все это не коснулось, меня бы предохранила от измены моя сильная вера, воспитание, глубина религиозного чувства, привязанность к еврейским обычаям. Да я бы чувствовала себя счастливой среди этих слабаков, гордилась бы тем богатством, которое они давно утратили. И я бы жалела их за убожество.

И все-таки именно здесь, в Петербурге, где евреи отреклись от столь многих еврейских обычаев, я часто имела возможность наблюдать, как сильно, несмотря ни на что, развито среди них чувство сплоченности. Если где-то в провинции евреи терпели поражение в споре с властями, они обращались за поддержкой в Петербург. И члены еврейской общины Петербурга никогда не жалели ни времени, ни денег на защиту своих соплеменников. Добиваясь справедливости для притесняемых, они писали протесты, жалобы и апелляции, приводили в движение самые высокие инстанции. Их горячность казалась всем естественной и само собой разумеющейся. Ведь не случайно еврейское чувство солидарности вошло в поговорку во всем мире. И даже большинство крещеных евреев в этом смысле не составляли исключения. Более того, среди петербургского еврейства считалось хорошим тоном учреждать благотворительные приюты, где сотни еврейских детей находили кров, воспитание и образование.

У нас в доме все происходило так же, как и в других семьях, где шла борьба за сохранение традиции, где считалось, что муж — кормилец, на нем лежит обязанность содержать семью, у него больше прав, он хозяин дома, он может просить, но имеет право требовать. И мой муж поначалу просил, а когда не добивался своей цели, то требовал исполнения своих желаний. Он становился деспотичным и часто терял всякую меру.

Его простая, спокойная, честная натура, его безграничное доверие людям не вписывались в лихорадочную суету столичной жизни. Несмотря на все свои знания и способности, ему не везло в денежных делах. Он участвовал в огромном предприятии, но не мог продвинуться. Это терзало его и мучило, ведь он еще хорошо помнил времена, когда сам был богат и именит. И по крайней мере в собственном доме, в своем семейном кругу он желал компенсировать эту несправедливость. Здесь он хотел быть хозяином — и был им в полном смысле слова. Мало того что вне дома я предоставляла ему полную свободу. Он хотел, чтобы я «реформировала» себя и свой дом.

Сначала речь шла о мелочах, но о милых, дорогих моему сердцу мелочах, с которыми я должна была расстаться. Но ниспровергатели этим не удовольствовались. Они продолжали выдвигать требования, безжалостно разрушая самые основы нашей прежней жизни.

Здесь, в Петербурге, мне пришлось снять шейтель. Здесь, после отчаянной борьбы, мне пришлось отказаться от кошерной кухни. Здесь один за другим из моего дома были изгнаны прекрасные старые обычаи. Нет, я не изгоняла их, я со слезами и рыданиями провожала их до самой последней калитки моего дома. Я долго, долго, истекая кровью сердца, глядела им вслед, словно хоронила самое дорогое, что имела. Сколько мне пришлось выстрадать, какие выдержать душевные битвы! Ничего подобного я не представляла себе в юности, когда вела образцовую, спокойную, гордую, патриархальную жизнь в отчем доме. Хотя я любила мужа так же горячо и верно, как в первое время нашего супружества, я не могла, не имела права уступать ему без сопротивления. Я хотела сохранить драгоценное добро для себя и своих детей и вела борьбу за Быть или Не быть.

Вся жизнь в Петербурге была устроена таким образом, что тысячи самых разных событий снова и снова сводились к проблеме еврейства. Сколько забот и страданий доставили мне школьные годы моего сына! Шимон был учеником четвертой гимназии. Однажды мальчиков привели на богослужение в гимназическую часовню. Все стали на колени перед иконами. Только мой сын остался стоять. Классный надзиратель потребовал от него немедленно стать на колени. Сын решительно отказался: «Я иудей. Моя вера воспрещает мне преклонять колени перед изображением». Надзиратель рассвирепел. После занятий Шимона вызвали к директору и исключили из гимназии. На следующий день он должен был забрать свои документы. Это была плохая новость. Я не знала, что делать. Я бросилась к попечителю, умоляла, плакала. Ведь сын не собирался нарушать школьной дисциплины, ведь он хотел соблюсти верность тому воспитанию, которое получил в отчем доме и в школе раввинов, ведь уважение к авторитету родителей — важный принцип воспитания, ведь там, где он кончается, может расцвести порок. Но князь Ливен был непреклонен. Я не могла больше говорить. Боль сжимала горло, слезы текли из глаз. Я же понимала, что решается судьба сына, что его счастье разрушено. Я выбежала в прихожую, но князь окликнул меня и вернул в кабинет. Он сказал, что эту гимназию сын должен будет покинуть, но он, князь, позаботится, чтобы мальчика приняли в другую. Так оно и случилось. Я снова обрела покой и с глубоким удовлетворением думала о гордом поведении моего сына. Он был кровь от моей крови. Но смела ли я надеяться, что среди всех чуждых влияний дети всегда будут следовать примеру матери? Они подрастали. Они по-своему понимали и постигали то, что происходило вокруг… и иногда становились на сторону отца. И я все чаще оставалась в одиночестве. Муж и все общество были против меня. Я покорилась. Но никто не представлял, какую трагедию я пережила в те дни.

Только несколько пожелтевших листков, написанных тридцать восемь лет назад в минуты отчаяния, являются молчаливыми свидетелями моих страданий. Ниже я приведу слова, написанные мною 15 апреля 1871 года. Они дадут читателю представление об отчаянной борьбе, которую вела не я одна, но многие женщины в тот тяжелый переходный период еврейской жизни.

Опасная операция — реформа кухни

…Опухоль стала такой большой, что грозит меня задушить. Что делать? У кого просить совета? Откуда взять силы для борьбы? О Господи, пошли мне душевные силы перенести эту операцию без роковых последствий! Я слишком слаба, я не выдержу, это борьба не на жизнь, а на смерть. Я не рассчитала своих сил, я не верила, что эта последняя реформа повергнет меня в такой ужас, в такой разлад с самой собой. Ну почему мне так трудно преодолеть мои прежние принципы? Я думаю, во всем виноват мой привязчивый характер. Почитание и любовь к родителям для меня неразрывно связаны с почитанием их религиозных обычаев. Я прихожу в отчаяние, когда думаю о необходимости поступков, от которых будет зависеть мое будущее, мое здоровье, покой и благополучие, даже счастье моих детей. Я нанесу моим родителям глубокую рану. До сих пор я была им верной дочерью, а теперь они имеют полное право проклясть меня. Я понимаю, понимаю их жгучую боль, ведь я сама мать!

Но где же мои собственные принципы? Да тут они, тут. Я пятнадцать лет борюсь за то, чтобы их сохранить. Они срослись с моим сердцем, вошли в плоть и кровь. И вот теперь стали возмутителем спокойствия и камнем преткновения для всех моих близких, о них каждую минуту разбивается вся нежность, все уважение, вся любовь. И что меня делает такой несчастной в моем теперешнем состоянии, так это отношение мужа. Он никогда не умел или не давал себе труда смотреть на меня иначе, чем как на вещь. Ему никогда не приходило в голову, что у меня есть свои принципы, свои привычки, что я пришла к нему из родного дома со своими воспоминаниями, даже со своим жизненным опытом, что моя стойкость сформирована и закалена определенными жизненными обстоятельствами. Он не дал себе труда понять и признать мой душевный склад. Он требует от меня подчинения, отказа от моих принципов. Нет, друг мой, я не в состоянии безропотно выполнить это твое последнее желание. Хоть бы ты меня постепенно подготовил, может, тогда это не было бы так смертельно тяжело! Но раз этого не произошло, раз ты остался чужд моей внутренней жизни, моя привязанность к родителям и чувство долга будут только с каждым днем сильнее. Я создала свой внутренний мир, с которым теперь никак не могу расстаться. О Боже, Ты один — беспристрастный свидетель моих страданий. Кому поведать печаль мою? Ты понимаешь меня, муж мой? Неужто в моей последовательности ты видишь одно упрямство и самодурство и ничего более высокого, благородного? А дети? Ведь они еще слишком молоды… они еще перейдут на твою сторону. Ведь они дети своего времени!

Нож наточен. Я должна решиться. Нужна операция, иначе я задохнусь. Только дайте же мне время побороть самое себя и собрать душевные силы. Но кто мне поможет? Никто. Значит — назад, в мой собственный мир, в мое сердце, в компанию моих мыслей, в мир моего прошлого, которое есть история, полная смысла и содержания, и в непроницаемое будущее. Я принесу эту ужасную жертву на алтарь домашнего очага. Пока я не уступлю этому желанию моих близких, я не имею права считать, что выполнила свой долг жены и матери. А что стоит моя жизнь без любви, без привязанности, в постоянной непрерывной ссоре с близкими? После каждого скандала из-за этого больного вопроса я вижу смерть перед глазами. Горечь, которую я каждый раз испытываю, могла бы отравить не одну, а три жизни. Ну что ж, палачи, точите свои ножи, я готова. Этим поступком я положу конец вечным насмешкам над религией в моем доме. Лучше уж я сама совершу это ужасное деяние и спасу истинную основу религии — веру. Может быть, если я хочу предотвратить самое худшее, я не имею права дольше медлить. В наши дни приходится быть Хилелем, а не Шамаем[326].

(Двое ученых, представлявших два противоположных направления: Хилель — мягкое, уступчивое, Шамай — строгое.)

О Боже, какое тяжкое, тяжкое бремя возложил Ты на меня! Я живу в самую трудную переходную эпоху, когда мы, еврейские женщины, вступаем в брак без всяких личных прав, мужья считают себя нашими господами и слугами, но никогда — друзьями. О мертвая бумага, разве ты не чувствуешь, какие слова начертала я на тебе? Мне очень тяжело. Я чуть ли не теряю сознание. Рука отказывается писать. Я отшвыриваю эту бумагу. Неужто я должна желать, чтобы она когда-нибудь попала в чьи-то руки?


Так в моем доме была введена трефная кухня. За эту жертву, которую я принесла моим близким, я потребовала выполнения одного желания. Пятьдесят одну неделю в году я буду жить так, как они хотят, но одна неделя, пасхальная, должна принадлежать мне. И никто пусть не встает у меня на пути, не мешает мне праздновать Пасху так, как я привыкла праздновать ее в отчем доме. На том и порешили.

Какой-то доброжелатель, разумеется, поспешил донести отцу об этой реформе в моем доме. Отец выслушал его спокойно, некоторое время мудро помолчал, а потом сказал: «Если моя Песселе это сделала, значит, ей пришлось это сделать».


Кроме религиозной борьбы в доме шла борьба за существование. Дела моего мужа оставались неутешительными. Он не добился успехов ни как банковский служащий, ни как биржевой маклер. Он чувствовал себя подавленным и усталым, к тому же тяжелый петербургский климат плохо влиял на его здоровье. Дети подрастали. Их образование требовало средств, превосходивших наши возможности. Наши запросы не соответствовали потребностям, которые все возрастали со дня на день, поскольку мы поддерживали широкие связи. Но я делала все возможное, чтобы скрывать наше материальное положение от посторонних и от детей. Меня никогда не покидала надежда на лучшее будущее. Я работала и работала, чтобы счастье, если оно когда-нибудь придет, не застало семейство обедневшим, разоренным. И эта надежда со временем обретала форму в моем воображении. Я предчувствовала нечто неопределенное, чудесное, какую-то радостную новость, которая только ждет, чтобы тихо открыть нашу дверь…

И дверь тихо и медленно открылась, когда моему мужу предложили должность вице-директора одного коммерческого банка в Минске.

Для нас это был счастливый поворот в судьбе. Мы не долго думали, собрали пожитки и переселились в Минск.

Это было в конце 1871 года.

Наконец-то наши материальные заботы остались позади. Вскоре мой муж получил должность директора, и с тех пор мы снова стали вести богатую достойную жизнь в Минске.

Третье поколение[327]

И вот пришло третье поколение, которое не боялось ни Бога, ни черта. Самые высшие почести оно оказывало собственной воле и возвысило ее до божества. Этому божеству оно курило ладан. Оно воздвигало ему алтари. Без страха и трепета оно приносило ему самые священные жертвы. Трагедией и роком этого юношества было то, что оно выросло без традиции. Наши дети не впечатлялись воспоминаниями об историческом самостоятельном еврействе. Им остались чужды и жалобы дня Тише-беов, и изливаемая в молитвах трижды в день тоска по Сиону, стране великого прошлого, и ритм еврейских праздников, когда за печалью неизменно следует радость. Эти юноши нигде не обрели вдохновений. Они стали атеистами.

Возможно, некоторые из молодых читателей подумают, что я вижу ситуацию в слишком мрачном свете. Что мои воспоминания темной пеленой застилают мое зрение. О нет. Я добросовестный летописец. Но я ясно вижу глубокие тени, действительно надвигающиеся на пути новой молодежи.

Третье поколение! Покажите мне ваше счастье, покажите мне благородство вашей морали — и я с готовностью склонюсь перед вами.

…Постепенно отцы, которые устранили из воспитания своих детей еврейский обычай и ритуал, позволив им получить исключительно современное западноевропейское образование, начали понимать свою роковую ошибку. Сами они, даже отвернувшись от религии и традиции, все же в глубине души оставались евреями — хорошими евреями в национальном смысле слова. Они еще гордились своим прошлым; ибо в них продолжали жить воспоминания детства. Но уже их дети были лишены этих воспоминаний, в чем виноваты были сами родители, главным образом отцы. Нередко юноши, обладавшие более чувствительной душой, осознавали свою нищету и обвиняли в ней родителей!

Правда, была возможность в какой-то мере возместить отсутствие домашнего воспитания систематическими религиозными занятиями в общественных школах. Толковые учителя могли бы легко привлечь интерес молодых к великому еврейскому прошлому, обратить внимание на древнюю еврейскую поэзию, на историю еврейства и таким образом пробудить в них гордую уверенность, что они принадлежат к народу с богатой старой потрясающей культурой и историей. Тогда еврейские юноши не терялись бы при первом же соприкосновении со школьной молодежью другого племени, не испытывали бы унижения при всяком напоминании об их еврейском происхождении, не отвернулись бы столь гневно от своего народа, не забыли бы своего долга, не отдали бы столь безоглядно свои силы на службу «другим». А они это сделали. К сожалению, еврейские учителя религии не всегда и не везде оказались на высоте своей задачи. Лишь очень и очень немногие понимали свою миссию.

В шестидесятые годы начинается русификация евреев. В начальный период просвещения, во времена влияния Мендельсона, преподавание в еврейских школах велось на немецком. Теперь настроение изменилось, «просвещенцы» поддержали официальный курс на русификацию, так как ожидали от будущего политических свобод и стремились к объединению с великим русским народом. Вопрос о языке был решен окончательно, когда после польского восстания правительство ввело русский язык в еврейских школах Литвы как обязательный предмет.

Затем было русифицировано преподавание всех предметов. И постепенно программа еврейских школ была сокращена в пользу «общего», то есть русского, образования. Дело дошло до того, что в школах для девочек было запрещено преподавать еврейское письмо. Но и здесь тенденция правительства соответствовала тайному желанию молодого поколения и тех еврейских учителей, которые отдавали предпочтение общему образованию. Эти учителя в конце концов вытеснили еврейство даже из еврейских школ.

Восьмидесятые-девяностые годы оказались для нас, евреев, мрачными, холодными и ненастными, а наши дети на своем утлом, хрупком суденышке были подхвачены приливом, бурные волны жизни бросали их то вверх, то вниз, и неудивительно, что они хотели привести свой кораблик в безопасную гавань.

Эта безопасная гавань называлась — крещение.

Так им тогда казалось.

Итак, оно сказано, это страшное, тяжкое, роковое слово, которое, как чума, проникло в душу еврейства и разорвало, разлучило друг с другом самых близких. Я очень редко произношу его, ведь оно коснулось меня слишком прямо, оно слишком глубоко врезалось в кровоточащее материнское сердце…

После того как это случилось, я не говорила об этом ни с кем, даже с родными.

Обливаясь слезами, я доверила свою муку только листкам бумаги и храню ее глубоко-глубоко в памяти по сей день.

Но сегодня я преодолею себя, я поведаю о той мрачной ночи… И как все, что я переживаю, это намерение, эта задача вписывается для меня в одну цельную картину: я представляю себя старой бабушкой, сидящей у камина, а вокруг собралась нынешняя молодежь. Им нравятся мои рассказы о давно прошедшем времени еврейской жизни, они глядят на меня широко раскрытыми, сияющими глазами, они гордо поднимают головы и слушают и слышат. О, чудо крови! Дети, чьи родители отреклись от еврейства, возвращаются в его лоно. Они тоскуют по нему, по никогда ими не слышанной старинной еврейской мелодии. Все это я читаю в умных детских глазах и хочу открыть перед ними раненое сердце и прежде всего поведать о страдании и ужасах той ночи…

Между новомодной школой, руководители которой убежденно и систематически отвращали, отчуждали детей от еврейства, и огромной массой ортодоксального еврейского населения установились очень враждебные отношения. Это и понятно. Не следовало так изменнически покидать еврейский язык. Приходилось применять все дозволенные и недозволенные средства, чтобы сохранить преподавание на еврейском. Наказания и штрафы — все шло в ход, только бы достичь цели. Старики так просто не сдавались. Хедеры продолжали существовать. Подвергаемые всяческим насмешкам меламеды продолжали подстегивать своих учеников. Даже если в школьные дела вмешивалось правительство — что стоила его опека по сравнению со священным жаром благочестивых верующих! Даже если высшие талмудические школы — йешивы — находились под контролем Министерства народного просвещения, надзор оставался чисто теоретическим. Нажим правительства не проникал в тишину молитвенных домов. Принуждением многого не добьешься. В конце концов правительство уступило. Этому немало способствовало учрежденное в 1863 году Общество по распространению просвещения между евреями России[328]. Преодолев период «бури и натиска», оно начало тихую, но упорную работу, стремясь вернуть примиряющую любовь к древнему духовному наследию и понимание его ценности.

А дух времени сыграл им в этом на руку. Состоятельные классы посылали своих детей в гимназии, а для детей пролетариата оставался только хедер. Но и богатые не совсем пренебрегали изучением еврейского языка. На несколько часов в неделю они приглашали меламеда к себе в дом, в гимназию или в университет. Теперь эти три института стали целью влияния Общества. Теперь, если богатый человек посылал способного сына в йешиву, это воспринималось как странное исключение.

В эти годы внутреннего перелома, в семидесятые годы, в России всплыло на поверхность много модных слов, таких, как нигилизм, материализм, ассимиляция, антисемитизм, декаданс. Они заполонили последнюю четверть девятнадцатого века и будоражили как еврейскую, так и нееврейскую молодежь, держа ее в состоянии непрерывного возбуждения. Вышел в свет роман Тургенева «Отцы и дети», где впервые появилось слово «нигилизм». Восторженная молодежь нашла в герое этого романа отражение своих взглядов и стремлений и во все тяжкие бросилась подражать примеру Базарова. Борьба с родителями становилась все более жестокой и беспощадной. Еврейская молодежь все больше и больше отдалялась от своих родителей. Хуже того, подчас молодые стыдились стариков. В собственных родителях они видели только денежный мешок, обязанный давать им средства на удовлетворение их желаний. Уважать родителей? Чего ради? Уважать можно лишь того, кто стоит выше тебя по образованию. Преданность, благодарность, пиетет прежних времен бесследно исчезли из еврейской жизни, словно они никогда не были гордостью и блеском еврейского дома. В своем страстном желании опровергнуть старое, скептически исследовать и раскритиковать все сущее молодое поколение больше не признавало никаких границ. Нередко эти философы (не исключая девушек), вооружившись сентенциями Франца Моора[329], дерзали ставить в упрек родителям самый факт своего рождения, если что-то в жизни получалось не так, как им бы того хотелось. Иногда такой вот умник новейшей формации мог снисходительно заявить: «Если я увижу, что опасность грозит одновременно моей матери и постороннему человеку, я сначала спасу мать!» Как будто это не разумелось само собой, нуждалось в доказательстве, могло быть иначе. Так далека была молодежь восьмидесятых-девяностых годов от естественных чувств, от инстинктивного порыва, от голоса крови.

Если семейные сцены между родителями и детьми сороковых-пятидесятых годов еще можно было описывать с юмором, то ссоры семидесятых-восьмидесятых во многих еврейских домах имели трагический исход.

Еврейская молодежь растворялась в чуждой стихии. Ее лозунгом стала предельная ассимиляция. В еврейской жизни все полетело кувырком, царил настоящий хаос, тоху вабоху[330], но Дух Божий не носился над водами. Таковы были настроения и ситуация еврейской молодежи, когда разразилась мрачная холодная буря, поставившая под угрозу их жизнь и судьбу.

Вайехи хайом![331] 1 марта 1881 года внезапно погасло солнце, взошедшее над еврейской жизнью в пятидесятых. На берегу Мойки в Санкт-Петербурге был застрелен Александр Второй. Навеки застыла рука, подписавшая указ об освобождении шестидесяти миллионов крепостных. Навеки умолкли уста, произнесшие великое слово освобождения. И ожидаемое народом исцеление отодвинулось в далекую и неведомую даль.

На заседании Минской городской думы было решено послать двух делегатов в Петербург для возложения венков на могилу гуманного императора. Выбрали бургомистра, господина Голиневича, и моего мужа. Община выправила им документ о полномочиях за подписью всех членов, и мужчины уехали в Петербург.

Евреи впервые были допущены к участию в такой траурной церемонии.

Настали иные времена, зазвучали иные песни. Змеиное отродье, которое до сих пор не решалось показываться при дневном свете, выползло из трясин: антисемитизм поднял голову и загнал евреев назад, в гетто. Перед ними без лишних разговоров захлопнули двери образования. Ликование пятидесятых и шестидесятых годов сменилось поминальными молитвами, надежда на будущее обернулась жалобами Иеремии[332].

У евреев отобрали последние остатки прежних свобод. Ограничения и запреты с временными послаблениями и ужесточениями продолжаются по сей день, и конца им не видно. Право евреев на жительство[333] все больше сужалось. Пребывание в Петербурге и других городах России было либо вообще запрещено, либо предоставлялось определенным категориям евреев, например купцам первой гильдии, которые обязаны были платить за него высокие пошлины правительству, или лицам, получившим в России высшее образование.

Но само академическое образование было для евреев очень затруднено. Их фильтровали сначала при приеме в гимназию, а тех немногих, которые все-таки, несмотря на разные препятствия, заканчивали гимназический курс, еще раз просеивали при записи в высшие учебные заведения. Понятно, что эти строгости привели к расцвету коррупции среди евреев и русских. Евреи применяли все мыслимые средства, чтобы в обход драконовских законов[334] добиться для своих детей доступа в гимназии и университеты. Позже дело дошло до того, что еврейские родители оплачивали учебу детей неимущих христиан, чтобы иметь возможность обучать в той же школе своих детей. Ведь евреи имели право составлять только определенный процент от общего числа учеников.

При зачислении в школу деньги и протекция играли главную, а часто и единственную роль. Легко представить, как влияла эта деморализация даже на маленьких детей. Еще до начала приемных испытаний маленькие кандидаты спрашивали друг друга: «А сколько дает твой отец?» И все больше горечи копилось в детских душах. Богатым опять удавалось добиться многого, а бедным не доставалось ничего. У кого деньги, у того и право!

Но даже если ценой титанических усилий удавалось дотянуть еврейского мальчика до экзаменов на аттестат зрелости и даже если он выдерживал их с высшим отличием, это вовсе не гарантировало ему зачисления в высшее учебное заведение. И здесь действовала процентная норма. И так как число еврейских студентов и здесь зависело от числа нееврейских учащихся, много, очень много евреев оставались за стенами университетов. А выбор профессии для еврейского юноши в России — это отнюдь не вопрос склонности и способности или намерения родителей. Он всегда и непременно — дело слепого случая, который благоприятствует немногим и безжалостно исключает большинство. Только потому, что они — евреи.

Атмосфера вокруг евреев становилась все более мрачной и грозовой. На каждом шагу их высмеивали даже самые низшие слои населения. Вспоминаю характерный эпизод, произошедший с моим мужем в Минске. Однажды он попал на улице в толпу и услышал рядом лаконичную команду: «Прочь с дороги, жид!» Обернувшись, он увидел русского, чьи черты исказились от ненависти. На улице было полным-полно евреев. Тогда мой муж недвусмысленно поднял свою прогулочную трость и громко крикнул: «Незачем грубить, улица свободна для всех!» В один миг его окружили разгневанные евреи, готовые немедленно отомстить обидчику. Антисемит немедленно скрылся.

Через несколько дней моего мужа пригласил к себе губернатор и приветствовал его такими словами: «Я слышал, вы в городе больше командир, чем я. Может быть, вы вообще хотите на мое место?» Муж вежливо поблагодарил и со спокойным достоинством заверил губернатора, что вполне удовлетворен своим местом директора коммерческого банка и ни на какую другую должность не претендует.

Если бы не высокое положение мужа и его связи в министерских кругах, эта история закончилась бы скверно. Любой другой был бы тяжко наказан.

Аналогичные эпизоды повторялись все чаще. Они были предвестниками кровавых событий, которые не заставили себя долго ждать.

Погром — еще одно новое слово, вошедшее в оборот в восьмидесятые годы… Евреи Киева, Ромн, Конотопа и других городов первыми испытали на себе весь ужас погрома. Бешеная толпа местной черни набрасывалась на беззащитных и расправлялась с ними самым жестоким образом. Газеты, но прежде всего частные письма сообщали страшные подробности событий и распространяли невероятную панику.

Это было начало. Со всех концов России отозвалось многократное эхо. Среди евреев царили подавленность и отчаяние.

Но они недолго пребывали в этой безутешной апатии, они собирали силы для защиты от врага. Они поняли, что Бог поможет им лишь тогда, когда они сами себе помогут. Они мужественно, неустрашимо принимали меры на будущее, памятуя слова Эстер из «Мегилат Эстер»[335]: «Каашер — овадети, овадети!»[336] («Если погибать, погибну!»).

В городе Минске царило угрюмое настроение. Торговля замерла. Евреи оставили свои дела. Они нервно, торопливо пробегали по улицам, бросая вокруг подозрительные взгляды. Они были настороже и в случае погрома стали бы отчаянно защищаться. Каждое мгновение они ожидали взрыва.

Еврейские рыночные торговки, приходившие к нам в дом, с ужасом и возмущением рассказывали о грубостях и угрозах крестьян, дважды в неделю доставлявших на рынок товары. Крестьяне открыто говорили о скором нападении и истреблении всех евреев.

Не менее устрашающие новости муж приносил из банка, а дети из школы. Юдофобские настроения усиливались с каждым днем. Дело дошло до того, что даже уличные мальчишки швырялись камнями в окна уважаемых минских семейств и орали вслед евреям оскорбительные и бранные слова.

Однажды раздался громкий стук в дверь нашей квартиры на первом этаже. Горничная открыла дверь и с удивлением увидела маленького уличного мальчишку. Не снимая шапки, тот дерзко потребовал назвать ему фамилию господ. Когда горничная назвала ему нашу звучащую по-русски фамилию и наши русские имена, он нетерпеливо повторил свой вопрос: «Я хочу знать, здесь живут евреи или православные?» Получив ответ, он в бешенстве заорал: «Жидовские морды, а бахвалятся русской фамилией!». И убежал.

Во всех слоях населения тлела ненависть к евреям, и они ощущали враждебные злобные взгляды как занесенные над их головами острые ножи.

Евреи в Минске вооружались для борьбы, их дома напоминали походные палатки. Каждый запасался чем мог: один доставал крепкую дубину — «дрын», другой смешивал песок с табаком, чтобы швырнуть эту смесь в глаза погромщикам. Восьмилетние мальчики, десятилетние девочки принимали участие в ужасных приготовлениях, «были мужественны и неустрашимы на улицах». Этакий герой кричал, бывало, матери: «Не бойся, если придут кацапы, у меня тоже есть нож!». И вытаскивал из кармана купленный за десять копеек перочинный ножичек.

В собственном доме мы больше не чувствовали себя в безопасности. Слуги-христиане, долго жившие у нас в семье, неожиданно стали грубыми и дерзкими, так что приходилось быть начеку, опасаясь домашних врагов. Каждый вечер, когда слуги ложились спать, я уносила из кухни все ножи и молотки и запирала их в шкафу у себя в спальне. Незаметно для слуг я каждую ночь сооружала перед входной дверью баррикаду из кухонных скамеек, стульев, стремянки и прочей мебели. При этом я грустно улыбалась, понимая, что эта баррикада не защитит и не спасет нас в случае погрома. И все-таки я возводила ее снова и снова, а утром вставала раньше всех и разбирала, чтобы слуги не заметили нашего страха.

Но в Минске дело не дошло до погрома. Этот город случайно, а может быть, не случайно был пощажен.

Так что в восьмидесятые годы, когда по всей России свирепствовал антисемитизм, у еврея оставалось только два пути: либо еврейство и отказ во имя еврейства от всего нажитого — либо крещение, то есть свобода и связанные с ней возможности образования и карьеры. И сотни просвещенных евреев выбрали второй путь. Но мешумодим[337] (отступники) этого времени не были выкресты из чувства противоречия (лехахис[338]), они не были и тайными иудеями, как мараны[339], совершавшие свои богослужения в подвалах, эти мешумодим были отрицателями всякой религиозности, они были нигилистами.

И пусть явится самый великий цадик и скажет, что имеет смелость и право потребовать от молодого человека, выросшего без всякой традиции, вдалеке от еврейства, чтобы тот во имя этого неведомого ему и пустого понятия отказался от всего, что может предложить ему будущее, от счастья, чести, имени, и, устояв перед всеми соблазнами, забился во мрак и убожество провинциального местечка и влачил бы там жалкое существование. Пусть величайший цадик скажет, хватит ли у него духу, есть ли у него право требовать этой жертвы от юноши, потому что у меня такого права не было.

Так мои дети пошли по пути, которым шли многие другие. Первым нас покинул Шимон.[340]

Когда мы узнали об этом, муж написал сыну только несколько слов: «Некрасиво покидать лагерь побежденных».

Примеру Шимона последовал и мой любимец Володя, которого сейчас уже нет в живых. Блестяще выдержав экзамены на аттестат зрелости в Минске, он уехал в Петербург поступать в университет. Пришел в университетскую канцелярию и предъявил свои документы чиновнику, ответственному за зачисление.

Для евреев существовали большие ограничения. Принимали только тех, кто окончил курс гимназии с золотой медалью, да и то не всех. Количество зачисленных не должно было превышать десяти процентов от общего числа студентов. Чиновник вернул сыну бумаги и при этом грубо заявил: «Документы не ваши». Сын глядел на него, широко раскрыв глаза, а тот с издевкой продолжал: «Вы их украли. Вы еврей, а в аттестате стоит русское имя Владимир»[341]. В тот же день глубоко оскорбленный юноша должен был покинуть Петербург, так как евреям, если они не студенты, запрещалось находиться там в течение полных суток. Еще несколько раз сыну пришлось съездить в Петербург, все по тому же делу и с тем же успехом. И тогда он сделал роковой шаг и немедленно был внесен в списки принятых. Точно так же происходило дело и с другими абитуриентами.

Крещение моих детей было для меня самым тяжелым в жизни ударом. Но любящее материнское сердце может многое вынести. Я простила и переложила вину на нас, родителей.

Постепенно это страдание перестало быть для меня личной драмой, оно все больше приобретало характер национального бедствия. Не только как мать, но и как еврейка я испытывала боль за весь еврейский народ, который терял столько благородных сил.

Но в тот мрачный период не все просвещенные евреи заблудились на чужбине.

Многие нашли путь назад, к еврейству, сплотились под влиянием последних событий. Более того, как реакция на антисемитизм возникло общество «Ховевей Цион»[342] (Друзья Палестины), его основали д-р Пинскер[343], д-р Лилиенблюм[344] и другие.

Может быть, скоро придет день, когда еврейские бал мелохес[345], рабочие, станут такими же учеными, как знаменитые талмудисты. Ведь были же во времена танаим[346] и амораим[347] рабби Йоханан — сапожником, рабби Ицхак и рав Иегуда — кузнецами, рав Йосеф — плотником, рав Шимон — ткачом, рав Хилель — дровосеком, рав Хунна — водоносом, рав Йиха — угольщиком, рав Нехунья[348] — копателем колодцев. Их ремесло не мешало им публично вести ученые споры.


… Я глядела на девочек, чуть не плача от радости. В тот момент я поняла, что Бог благословил наши усилия и труды.

Несмотря на крупные денежные пожертвованья, ежемесячные взносы наших членов и выручку от благотворительных праздников, средств не хватало, и мы все время работали в убыток. Но неожиданно нам сообщили, что барон Гирш[349] оставил по завещанию несколько миллионов рублей ремесленным школам российских евреев. Это звучало как сказка, но оказалось былью. К нам прибыл из Петербурга поверенный коллегии душеприказчиков, уладил некоторые формальности, и обе школы стали получать субсидию — несколько тысяч рублей ежегодно. Она выплачивается и по сей день.

Спустя годы я иногда встречала на улицах незнакомых девушек, которые обращались ко мне по имени и здоровались с какой-то подчеркнутой вежливостью. На мой вопрос, откуда они знают, кто я такая, они отвечали: «Мадам Венгерова, я же Ривка (или Малке, или кто-то еще) из мастерской!» И я далеко не сразу узнавала в хорошенькой моднице маленькую несчастную замызганную Ривочку.

Процесс европеизации еврейской массы в России, хотя и разрушил старую структуру гетто и совершенно раздавил слабых и не способных на сопротивление, был всего лишь процессом видоизменения. Иначе и быть не могло. Дух, который многие столетия приучался, как каторжник, трудиться над Талмудом; который, преодолевая житейские заботы, стремился вознестись к высшему закону; который ценой величайшего напряжения натренировался проводить различие между правотой и неправотой; который находил отдохновение от будничных тягот в мягких и чувственных ритуалах, в тихих садах Агады[350], — этот дух не смогла уничтожить даже новейшая европейская образованность. Утонченная и возвышенная, вошедшая в плоть и кровь тысячелетняя культура искала и находила новую область приложения, новое прибежище — в искусстве. Конечно, лишь немногие становились крупными художниками. Но тысячи и тысячи молодых писателей, пробившихся к свету в шестидесятые годы, многочисленные зрители, слушатели, ценители художественных творений Европы доказывают: пусть сфера их страстного, глубоко личного интереса изменилась, но духовные, душевные импульсы остались прежними. Тому, кто видит вещи в таком ракурсе, не покажутся чудом явления, подобные феномену Антокольского[351].

Как раз в гетто всегда были художники. Не хватало лишь духовной свободы, чтобы раскрепостить их волю к творчеству, развязать им руки. Антокольский был сыном бедного корчмаря из местечка Антокол под Вильной. Его дарование проявилось уже в детстве, когда он вырезал фигурки из дерева и украшал узорами ручки серпов. Еще мальчиком он изготовлял янтарные броши, а однажды вырезал на янтаре точь-в-точь похожий портрет генерал-губернатора Назимова[352], хотя видел его только в раннем возрасте, издали и мельком. Он изобразил на дереве поразительную сцену — семью маранов, празднующую седер в подвале и захваченную врасплох инквизицией. Ему удалось передать весь трагизм ситуации: стол опрокинут, на полу разбросаны книги Агады, свечи, разбитая посуда, бутылки с вином. В одном углу стоят, прижавшись друг к другу, мужчины; к стене прислонилась женщина с младенцем на руках; чувствуется, что она задыхается от ужаса.

Было ясно, что в гетто выдающийся талант Антокольского погибнет, как погибали многие таланты до него. И господин Герштейн из Вильны принял участие в юноше и на свои средства отправил его учиться в Петербург. Путь на перекладных был долгим и трудным, а весь запас съестного состоял из хлеба и селедки.

В Петербурге на молодого человека обратил внимание знаменитый писатель Тургенев, взял к себе, помог получить образование и представил влиятельным лицам города. Я имела счастье познакомиться с мастером в то время, когда он работал над огромным скульптурным изображением Ивана Грозного.

Антокольский обращался в Совет Академии художеств с просьбой о предоставлении ему просторного помещения для мастерской, но получил только мансарду на четвертом этаже с плохим освещением и низким потолком, куда вела узкая лестница черного хода. А шедевр все рос и рос, и те, кто его видел, приходили в восторг. Мой зять Зак, друживший с Антокольским, однажды приводил меня в эту мансарду, я и сейчас еще помню почти страстное возбуждение, охватившее меня при виде скульптуры. И хотя я стояла всего лишь перед мертвой гипсовой моделью, мне казалось, что я вижу перед собой живого царя. За твердым лбом угадывались великие замыслы, безоглядное фанатичное стремление к цели. Обеими руками Иван опирается на ручки кресла, словно собираясь вскочить, Библия, лежащая на коленях, вот-вот соскользнет на пол, а мощная длань поднимет украшенный орлом жезл и вонзит железный наконечник в ногу нерадивого слуги-опричника.

В те времена это была самая крупная работа в искусстве ваяния в России. О ней говорили во всех кругах общества, пока наконец слухи не дошли до самого императора Александра Второго. И он тоже пожелал ее увидеть. До смерти перепуганное академическое начальство просило у художника разрешения перенести модель в более просторное помещение. Но Антокольский отказался под тем предлогом, что боялся ее повредить на слишком узкой лестнице. Конечно, в нем заговорила гордость. Пусть император увидит, что высокое может вырасти из низкого. Так что начальство в срочном порядке распорядилось устлать узкую лестницу ковром и украсить ее экзотическими растениями.

Хотя царь и не слишком уютно чувствовал себя в извилистом лабиринте черного хода, но, поднявшись в мансарду, как и все, испытал на себе мощное воздействие шедевра. Царь протянул художнику руку, хвалил и благодарил.

Вскоре после этого визита Антокольский получил звание профессора.

Несравнимо большим было число артистов-исполнителей. Ведь гетто всегда любило музыку. Пусть клейзморим (оркестранты) не знали нотной грамоты, но они вкладывали душу в свое стихийное зажигательное музицирование, умели увлечь и потрясти слушателей. Хазоним (певцы) тоже никогда не пели по нотам. Но их пение, интерпретирующее смысл молитвы в его тончайших нюансах, было исполнено благостного пиетета. Оно давало забвение. Жизнь в гетто текла довольно однообразно, и появление каждого нового хазона — а многие из них странствовали со своей труппой из города в город — становилось событием. Хазоним удовлетворяли потребностям, которым в наши дни служат оперетты и концерты. Да и бадхен, этот трубадур семейных праздников, с его серьезными назиданиями и веселыми хохмами, тоже ведь был артистом.

Если внимательно присмотреться к знаменитым музыкантам-исполнителям, коих великое множество гастролирует теперь по всему миру, если разгадать их искаженные фамилии, то среди предков большинства из них легко обнаружить клейзморим, хазоним, бадхоним — еврейских оркестрантов, певцов и скоморохов. Расскажу об одном скрипаче Московского Императорского Большого театра, поскольку его история весьма типична.

Однажды мой друг Н. Фридберг привел ко мне в кабинет двух мальчиков семи и шести лет. «Это дети бадхена Фидельмана», — представил он ребятишек. Бледные, худенькие черноглазые мальчуганы смотрели на меня со страхом, как кролики на удава. «Послушайте, как они играют, — продолжал Фридберг. — Они хотели бы сыграть для вас. Надеюсь, они вас заинтересуют».

«Хорошо, — ответила я. — Сделаю что могу».

Старший быстро притащил из передней две маленькие скрипки и учебник игры для начинающих, известный сборник коротеньких польских песен и танцев. Немилосердно фальшивя, безжалостно терзая мой слух, старший сыграл несколько мелодий. Потом увлеченно заиграл младший: глазенки сверкают, личико оживилось, движения маленькой руки стремительны и уверенны. Я залюбовалась его выразительной мордашкой. Прослушивание закончилось. Детей отпустили с миром. Фридберг, который и сам был одаренным музыкантом, считал, что у младшего есть талант. Он пояснил, что мальчики не могут продолжать занятия скрипкой, так как учитель потребовал повышения гонорара до восьми рублей в месяц. Я сказала Фридбергу, что мы с друзьями согласны платить за обучение, и на следующий же день уроки возобновились. Мальчики, особенно младший, радовали меня своим усердием. Кроме учителя музыки, я оплачивала меламеда, который преподавал им Библию, письмо и русский язык. Мои домашние, которые поначалу разбегались, заслышав их игру, через год с удовольствием присутствовали на экзамене. Даже муж проявил интерес к игре младшего.

Часто по пятницам младший приносил мне на кухню корзину с продуктами, поскольку у его матери не находилось времени сделать это самой. Мне это не нравилось. «Нечего тебе таскаться по улицам с корзиной, — выговаривала я ему. — Бог даст, вырастешь, станешь знаменитостью, будешь ездить в карете. Я не хочу, чтобы люди видели тебя с этой корзиной». «Мадам Венгерова, — отвечал мальчуган, — для вас я готов на все».

Прошло три года. Мальчик научился всему, что мог предложить ему учитель музыки в Минске. А другого здесь не было. Тогда мы с Фридбергом решили отправить его в Петербург. Я написала сестре, супруге его превосходительства г-на Зака, прося ее принять участие в мальчике, о котором рассказывала ей, будучи в Петербурге.

На поездку потребовались деньги, и мы устроили концерт, где в числе прочих выступил мой подопечный Рувимчик, будущий Роман Александрович. Концерт прошел с большим успехом. Начались приготовления к отъезду. В сборах участвовали самые разные люди, от г-на Сыркина, своего второго опекуна, мальчик даже получил в подарок серебряные часы, которые привели его в телячий восторг.

На прощанье я надавала ему благих советов: чтобы он не забывал свою старую мать и тех, кто помогал ему выбиться в люди, чтобы написал, как пройдет его прием в консерваторию и пр. Выслушав их, он спросил: «А откуда я возьму денег на почтовую марку?» Я дала ему рубль на марку. Но он не использовал его по назначению.

Благодаря содействию моей сестры и по просьбе Антона Рубинштейна[353] он получил от губернатора Гроссера разрешение на жительство и безвозмездное обучение в консерватории. Поступив в скрипичный класс профессора Ауэра[354], он отлично учился, пока не подошло время отбывать воинскую повинность. Но прежде ему пришлось сдать экзамены за гимназический курс, чтобы его не забрили в армию простым солдатом. В этом ему помогли лучшие студенты, а о его жизненных нуждах позаботились г-жа Зак и г-жа Анна Тирк, в чьих домах он часто с большим успехом давал музыкальные вечера. Он поступил служить в самый престижный кирасирский полк, надел красивый мундир и шляпу, обшитую галуном. В казарме ему отвели две комнаты и предоставили отдельного слугу. Начальство, ценившее его игру, обращалось с ним бережно. Высокие господа каждый день приходили слушать его экзерсисы, а он, если был не в настроении, отправлял их в соседнюю комнату.

В это время на гастроли в Петербург приехал французский оркестр, дававший концерты при дворе. А когда Петербургский оркестр собрался с ответными гастролями в Париж, Роману Александровичу была оказана честь играть в нем первую скрипку. И он, в своем блестящем военном мундире, с большим успехом выступил во дворце перед президентом Карно[355], от коего получил в презент кольцо с брильянтом.

Уже во время военной службы он концертировал в Петербурге, Дюссельдорфе и Берлине. А потом закончил консерваторию.

Смерть мужа

Бесшумно и коварно к нашему дому подкрался призрак смерти. С каждым днем муж чувствовал себя все хуже. У него нашли заболевание сердца, а волнения, связанные с деятельностью банка, усугубляли положение. Его дни были сочтены, но я тогда еще не предчувствовала, как близок конец.

В последние дни своей жизни он притих, смягчился и впал в мистическое настроение, знакомое мне с юности, когда он углублялся в изучение Каббалы. Я чувствовала, что он завидует мне, завидует моей способности, несмотря на все жизненные бури, сохранять незамутненной веру в Бога.

И все-таки он считал свои мистические ощущения слабостью и втайне их стыдился. Теперь он предоставил мне поступать по моему разумению и больше не издевался над моим религиозным чувством и соблюдением ритуалов. Случалось даже, что по праздникам он заходил за мной в синагогу — хотя сам не молился. Смущенно извиняясь, он говорил, что просто разыскивал меня, проходил мимо и заглянул. Но его посещения имели более глубокую причину: сердечное влечение. В Божий дом его влекла торжественная атмосфера молитвенного единения евреев.

Он метался. Он не хотел менять привычного образа жизни, но воспоминания юности становились все ярче, преследовали его неотступно, и у него не было сил освободиться от их власти. Традиция жила у него в крови, она оказалась сильнее, чем все современные бури и натиски…

Эта внутренняя раздвоенность, эта душевная травма становилась все заметнее для окружающих. Однажды мы давали ужин на шестьдесят персон. Муж был все время в отличном настроении, играл роль радушного хозяина. Гости разошлись поздно ночью. И вдруг, словно терзаемый острой болью, муж заломил руки и закричал: «Ах, шестьдесят еврейских детей сидели здесь за столом и ели трефное!»

Так исполнилось пророчество моей матери. Это настроение снова охватило многих мужчин моего поколения. Ибо в те часы, когда они отваживались быть искренними перед собой, они ощущали трещину, проходившую через их сердце. Опьянение свободой прошло, воспоминания юности прогоняли сон, настаивали на своих правах, ласково просили вернуть им признание и любовь. Старое держало в плену. Новое соблазняло.

Муж становился все молчаливее, все чаще уединялся. Единственной страстью последних лет его жизни было разведение цветов. Он окружал их чуть ли не отеческой заботой. В часы досуга он любил еще резать по дереву и гравировать по меди, но это вредило его легким.

До последнего момента жизни он защищал интересы своих соплеменников. Если речь шла о том, что им нужно помочь, сделать для них что-то полезное, его рвение не знало границ. Не помогали никакие мои предостережения, никакие мольбы. Он работал, не обращая внимания на угрожающее состояние своего здоровья. Каждая беда, каждая нанесенная еврею обида воспринималась им как личное оскорбление. Это и погубило его.

Городским головой Минска был тогда граф Чапский, богатый образованный аристократ, чьей единственной целью была европеизация Минска. Он провел в городе трамвайную линию, построил бойню, замостил улицы и пр. На эти цели он затратил сотни тысяч рублей, не только казенных, но и из собственного кармана. Его личные потребности были простыми и скромными, он экономил даже на еде и одежде. Но при осуществлении своих великих замыслов граф Чапский не считался с возможностями горожан, большинство из которых были бедны и не могли нести таких крупных расходов. Результатом рвения графа был городской долг в 200 000 рублей, который, разумеется, предстояло покрыть гражданам Минска. Эта непосильная тяжесть ложилась прежде всего на плечи евреев. Муж посчитал долгом чести выступить против требований графа. Он сделал точные расчеты затрат последних лет, которые должны были послужить аргументами в выступлении против городского головы. Вооружившись этими выкладками, он отправился на заседание Минской думы, членом которой состоял двенадцать лет. Отправился, несмотря на мои заклинания и отчаянные просьбы остаться дома.

Он произнес двухчасовую речь, и она произвела впечатление, ее напечатали газеты, о ней говорил весь город, а на следующий день муж свалился с сердечным приступом.

На третий день — это было в пятницу — муж в последний раз ушел в банк, но скоро вернулся и послал за нашим домашним врачом. Врач нас успокоил, сказал, что у мужа временная слабость. Я, правда, предчувствовала самое страшное, но позволила себя обмануть.

Муж сказал, что пригласил к ужину одного из деловых партнеров, и просил приготовить хорошую еврейскую рыбу. Вечер прошел очень приятно, по желанию отца дети сыграли что-то на рояле и на виолончели. Элегантно обставленные комнаты были освещены праздничными свечами, и в доме царило субботнее настроение. В последний раз.

Но муж никак не мог усидеть на месте, он вскочил, быстро прошелся по квартире, поглядел на детей, на красивые комнаты. Я заметила, что, при всем возбуждении, по его пылающим разгоряченным щекам скользнуло что-то вроде блаженной улыбки. Бог послал ему еще один счастливый час — перед кончиной. Гость распрощался, пригласив меня с детьми навестить его в Либаве. Муж, сопровождаемый слугой, сразу же ушел в спальню. Дети уснули. Дом затих. Я еще продолжала наводить порядок в столовой.

Внезапно из комнаты мужа раздался резкий звонок. Это и был тот колокол, что возвестил о приближении бури, разрушившей всю нашу прежнюю жизнь и навек разлучившей всех нас друг с другом.

Я бросилась в спальню и увидела, что мужу совсем худо. Его нельзя было узнать. Пришел врач, прописал лекарства, попытался нас утешить и всю ночь вместе со мной не отходил от постели больного. Муж метался во сне, то и дело просыпался и, видя меня у постели, все просил, чтобы я шла отдыхать: «Береги себя, хоть ты не заболей, ведь ты нужна детям…»

Утром муж почувствовал себя лучше и заявил, что встанет. Он оделся, выпил чаю, ушел к себе в кабинет, читал какую-то книгу, даже отдал какие-то распоряжения служащему банка.

И снова в мое отчаявшееся сердце закралась надежда. Но роковой час приближался. Муж опять стал жаловаться на боли в сердце, опять страшно разволновался. Он то ложился, то садился, чтобы через минуту снова вскочить. Часы пробили шесть. Самый страшный час моей жизни. Это было в субботу, 18 апреля 1892 года. Я сидела на диване рядом с мужем. С мучительным беспокойством я наблюдала малейшие изменения в чертах его лица. Это его раздражало, и он не отвечал на мои вопросы. Я налила ему в блюдце чаю, и он сделал глоток.

Мы просидели так минут пятнадцать, и вдруг он в ужасе широко раскрыл глаза, с трудом втянул воздух через рот и нос и откинул голову назад. Силы его оставили. Он упал на диван и остался недвижим.

Стало совсем тихо, целую минуту в комнате царила жуткая тишина, как будто сразу умолкли тысячи голосов. Чуть не обезумев от нестерпимой боли, я с рыданьями припала к телу мужа, обеими руками приподняла его голову, но его глаза уже закрылись. Я позвала его по имени, вкладывая в крик всю мою любовь, все дорогие нам воспоминания. Мне казалось, что я еще смогу разбудить его. Чтобы он взглянул на меня в последний раз. И он взглянул. Но это уже не были глаза моего мужа. Их взгляд был расплывчатым, тусклым, чужим, как будто он пришел издалека, может быть, оттуда, откуда нет возврата.

Следующие несколько часов я пролежала в беспамятстве.

А потом очнулась. Передо мной разверзлась пустота, в которой, не находя никакого отзвука, тонули все слова утешения и любви окружавших меня детей.

Жизнь опустела, настолько опустела, что я бы охотно рассталась с ней, уйдя вместе с моим дорогим, моим любимым по другой дороге. В этот час я поняла смысл индийского обычая, когда жена всходит на погребальный костер мужа, чтобы вместе с ним превратиться в пепел.

Десять старых евреев (миньян) трижды в день читали молитвы у тела[356], а мой любимчик, ныне покойный Володя, прочел кадиш.

Похороны состоялись в понедельник в полдень.

У нашего дома собралась огромная толпа.

Мальчики, присланные из синагог, пропели псалмы. Принесли венки, но по моей просьбе их оставили в доме[357]. Мои дети и я — мы разорвали одежды на груди. Мужчины подняли носилки и вынесли его из дома. Мужа. Отца. Хозяина дома.

На кладбище все, кто собрались у могилы, пели молитвы. Из толпы провожавших, евреев и христиан, вышел магид, городской проповедник, и произнес речь, которую заключил словами: «Даже если он при жизни и нарушал некоторые еврейские обычаи, у его могилы можно громко сказать: „Охев ам Исроэл“[358]», он любил народ Израиля.

Загрузка...