ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. ЖЕНЕВА

«Какая ты шикарная», — говорю я с восхищением маме, с которой иду куда‑то в Петербурге. А она: «Вот опять! Что я ни надень, всем кажется, что я нарядная!» Так оно и было, так как мама выглядела всегда пышной, роскошной и одновременно утонченной. Но главным было то, что и она, и Вячеслав казались мне не простыми людьми, а вроде богов с Олимпа — во всяком случае, не такими, как другие. У мамы было трое детей от ее первого мужа; я одна была дочерью Вячеслава. Была еще сестричка Еленушка, умершая в Лондоне шести месяцев. Горюющие родители хотели усыновить сироту мальчика, родившегося в день ее смерти, но английские законы не позволили отдать его иностранцам — «вырастет и будет служить у нас во флоте».

Сережа, Вера и Костя, старше меня на 9, 7 и 4 года, звали отчима Вячеславом, и чтобы среди них не выделяться, мне сказали тоже так делать; но у меня это как‑то не выходило. Да он мне вообще казался очень страшным и недосягаемым. Мы с ним сблизились гораздо позже и тогда уже крепко подружились.

* * *

Родители очень много путешествовали, и у меня в воспоминании остались урывками многие сцены из раннего младенчества (когда мне было 2–3 года): скала в море в Аренцано; море Неаполя; тесная каюта с круглым окошечком во время мучительного, бесконечного морского переезда в Англию. Мне не спится; я капризничаю, сержусь и брыкаю сестричку Еленушку. А вот мы в Корнуэле (где Сережа был отдан в английский колледж).

Пасхальное утро. Анюта нас выстроила всех четверых вдоль стены, и мы поем маме и Вячеславу «Христос Воскресе». Домик маленький, вокруг — степь до самого обрыва над морем, дует свирепый и крепко пропитанный океанскими запахами ветер.

Мама возила с собою нескольких девушек, которых держала как членов семьи. Она их находила в России, где спасала их от разных тяжелых, иногда трагических обстоятельств. Помню Дуню из рыбацкой деревни, Анюту, Олю — дочь пьяницы — художника, прикладных дел мастера, которая потом вышла замуж за нашего друга, профессора женевской консерватории Феликса Острога. Вспоминаются еще имена Васюни и Кристины.

За воспитанием детей родители очень внимательно следили, но они часто и надолго уезжали, то в Россию, то в Палестину или в Грецию, и практическими подробностями не занимались. До женевского периода они предоставляли их девушкам, а затем этому делу себя всецело посвятила Мария Михайловна Замятнина, мамина подруга, преданная ей на жизнь и на смерть.

Мария Михайловна (мы ее звали Марусей) познакомилась с мамой на Высших женских курсах, бывших передовым учреждением, допустившим женщин к высшему образованию. Маруся вся была поглощена общественной деятельностью и организацией курсов, а для мамы — молоденькой девушки из аристократической, монархической семьи, — даже одно посещение курсов было бунтом и вызовом обществу, в котором она выросла. Встреча с мамой была для Маруси переворотом в ее жизни, а ко времени нашего пребывания в Женеве она окончательно переселилась к нам и сделалась членом семьи. Меня, как самую маленькую, она сразу взяла под свое покровительство, и до конца своих дней, в особенности после смерти мамы, она была для меня как бы второй матерью.

* * *

С 1900 года началась оседлая жизнь: был нанят дом в Женеве. Там родители поселили семью, вдали от смутного времени на родине. Это к тому же освобождало их для литературной деятельности. (Позже, в Петербурге, они сами сняли квартиру, получившую название Башни.) К семье приезжали только на более или менее краткие побывки. Каждый приезд ощущался как большой праздник, всё преобразовывалось и оживлялось. Вот мама только что приехала и кинула мне из окна мансарды золотой апельсин; я подбежала, а он вдруг начал прыгать. Это был мячик, но мне казалось, что это божественная игрушка небожителей. Наша маленькая вилла в Женеве, villa Java (Жава́), была милая, в 2 этажа, а сверху еще третий, где были чердак и мансарды. Вокруг — очень большой сад. Я представляла себе рай по образу нашего сада весной, когда цвели все фруктовые деревья: яблони, черешни и многие другие. Красота этого сада захватывала дыхание. Посередине сада, сбоку находился маленький сарайчик. Половина его была занята садовыми орудиями — лопатами, граблями, лестницей и т. д., а другая половина представляла собой крошечную комнату, которую мама приспособила себе под студию. Я помню смутно (меня в нее обыкновенно не пускали) чем‑то пестрым и красивым украшенные стены, на полу, может быть, ковер или циновка, и, кажется, шезлонг, на котором, полулежа, писала мама. Вячеслав работал дома, в своей мансарде. Из сада в окне виднелась его голова. Над чем он тогда работал, для меня было еще неясно, а мама писала повесть, называвшуюся «Тридцать три урода». Ко дню рождения мамы я вырезала из бумаги 33 фигурки, сшила их в виде маленькой тетрадки, преподнесла маме с надписью и вопрошала: не могут ли 33 урода образовать одного красавца? Я помню, что эта мысль позабавила взрослых и, к моей гордости, возбудила у них целую дискуссию.

Вспоминаю, как оскандалилась от излишнего рвения. Я успешно училась читать. Вдруг, вечером, приезжает мама. Я уже в постельке, но мне очень хочется сразу показать маме, как я быстро умею читать. Беру книгу и залпом начинаю сказку. Все радуются и меня поздравляют. И вдруг мама замечает, что я в волнении книжку перевернула и все читаю наизусть.

Мама обожала красивые ткани. Большей частью гладкие, но всевозможной окраски. Когда ей случалось проходить мимо распродажи материй, она обязательно покупала отрезы, без всякого намерения шить из них что‑либо — просто за красоту цвета. Со временем образовалась целая корзина этих тканей. Быть может, уже в женевский период они украшали стены «уютного домика» (как мы его звали) в саду. Позже мама в Петербурге свою так называемую «оранжевую комнату» отделала по — восточному: никакой мебели, у стен на полу матрасы, покрытые тканями, коврами, подушками. Все веселое, радостное и пестрое. Для себя мама из своих тканей делала хитоны, как она их называла. Хитон состоял из двух кусков материи, длинных, до полу, скрепленных на плечах брошками. Сверху она накидывала ткань в виде длинного и широкого шарфа, спускающегося с плечей вдоль рук. Когда много лет спустя, уже после смерти мамы, мы, по инициативе Веры, устроили спектакли так называемого Башенного театра, все декорации и костюмы были созданы из тканей, взятых из маминой корзины.

* * *

Меня начали учить музыке с 4–летнего возраста. Это произошло после того, как в виллу Жава́ въехало только что купленное скромное, но золотистое и милое пианино фабрики Эрар. В тот же приблизительно период я в играх своего воображения выдумала идеальный город — весь один общий дом с садами, настоящих улиц нет, все обитатели как одна семья, и я с другими девочками города весело живу в общежитии по имени «Пипаста». За роялем я сочинила сигналы Пипасты; они как бы исполняли роль трубы кавалерийского полка. (Это была первая из моих детских композиций.) Когда мама это узнала, она пришла в восторг. Теперь я понимаю, почему — ведь я сочинила социалистическую утопию, по всей вероятности, под влиянием маминого социализма (а, может быть, социалистическая утопия сама по себе есть детская игра?). Мама была ярой социалисткой; она выросла в аристократической богатой семье. Когда она была молоденькой девушкой, к ней пригласили блестящего преподавателя, пользовавшегося большой популярностью, чтобы он ей дал несколько уроков на общие культурные темы, — Константина Семеновича Шварсалона. Он посвятил свою ученицу во все общественные движения эпохи. Она страшно ими увлеклась, поверила в беззаветный идеализм своего наставника, решила с ним вместе посвятить себя служению народу, и, несмотря на отчаянное сопротивление семьи, вышла за него замуж. Брак оказался несчастным. Мама наняла нарочито бедную, неотапливаемую квартиру (принципиальный вызов буржуазии!), присоединилась к партии эсеров (она жалела и любила крестьян) и стала в своем доме устраивать тайные политические сходки. Муж был от этого в ужасе, он опасался за свою карьеру. Постепенно выяснилось, что его проповеди были только приманкой для невесты с деньгами и высокими связями. Прошло несколько лет, пока мама, наконец, убедилась в том, что он ее во всем обманывал; как только это произошло, она взяла своих троих детей и уехала с ними за границу. Брак окончился разводом.

Встреча с моим отцом отвела маму от ее замыслов прямого участия в политической жизни. По его примеру она занялась литературой и стала писательницей. Но в душе она все время оставалась ярой социалисткой.

* * *

В эту эпоху (1905 год) в Женеву стало попадать много эмигрантов из России. Я не очень понимала, в чем тут дело, но мне казалось, что это что‑то героическое и очень увлекательное.

Появился какой‑то родственник Степа. Мама его посылала в сад рубить дрова. Были трогательные брат и сестра Митрофан и Катерина Елшины[1]. Был бородатый Кузьма, который любил ходить в театр на ненумерованные места галерки, предварительно наевшись чесноку: «Я всегда нахожу себе сидячее место». Нина Гейман, приходившая следить за моими фортепьянными занятиями, была исключена из Петербургской консерватории за участие в революционных сходках и теперь продолжала свое учение в Женеве. В городе бывали политические собрания, и кто‑то, вернувшись с одного из них, подарил мне какой‑то значок с красной ленточкой; я его бережно и любовно запрятала в потаенное место.

* * *

Один раз мамин социализм и мое живое воображение в играх привели к очень неприятному приключению. Пришла к маме работать поденно домашняя портниха. Не имея сверстников, я сразу к ней побежала дружить и вскоре начала ее просить поиграть со мной в школу: «Я буду учительница, вы — ученица». Она выразила согласие. Увлекшись и видя в ней только школьницу, я что‑то пустилась ей объяснять, а не получив желаемой реакции, обругала ее теми же словами, какими нас ругали наши школьные учительницы. Портниха обиделась, но ничего не сказала, а когда была наедине с мамой, нажаловалась на меня. Что дело шло об игре, мама не поняла. Гром и молния разразились над моей головой, был вызван даже Вячеслав. Меня побили и посадили в «одиночное заключение», т. е. три дня держали под ключом в отдельной комнате. Почему этот эпизод вызвал такую преувеличенную реакцию родителей, я поняла лишь теперь, вспоминая этот случай. Мама в юности насмотрелась, как часто бары относились к народу с презрением и грубостью. Мое поведение она объяснила как дерзость девчонки из господствующего класса по отношению к низшему рабочему классу. Честная труженица, пролетарка, была оскорблена ее собственной дочерью. Ясно, что такое недопустимое явление в семье нужно было сразу и в основе искоренить!

Когда наше пребывание в Женеве стало подходить к концу, господин Ламартин, хозяин виллы Жава́, предложил нам купить дом. Дело было выгодное, цена очень сходная, и в тот момент доступная нам. Мама со всей своей пылкостью отказалась от этого проекта. Она была принципиально против собственности и заявила: «Я хочу, чтобы мои дети оставались честными людьми».

* * *

У мамы был прекрасный голос. По настоянию отца она стала его развивать, и когда была еще в Париже, брала уроки у знаменитой певицы Полины Виардо, которой тогда было за 80. Как известно, у Виардо с Тургеневым был длинный роман, и она, по всей вероятности, научилась двум — трем русским словам. Во время уроков с мамой она всегда настаивала: «Surtout pensez toujours à votre gilivotte». В Женеве мама дала несколько концертов. Я смутно помню ее поющей за решеткой хоров в одной протестантской церкви. Она была красавицей, в декольтированном белом газовом платье, с ожерельем из жемчуга. На одном из этих концертов, который она дала через несколько дней после неудачных родов, она сорвала себе голос и больше уже не могла петь. Одно из самых дорогих воспоминаний — это ее упражнения дома. Она сама себе аккомпанировала; я запомнила в ее исполнении такие вещи, как «Лесной царь» Шуберта и «Миньона» Бетховена. Последнюю я научилась ей даже, как умела, аккомпанировать; что же до «Лесного царя», я чувствовала в нем каких‑то бешеных коней и в экстазе галопировала по всем комнатам под его ритм. Мама не протестовала — может быть, сочувствовала.

* * *

В трудные годы России родители не хотели покидать родину. Они приезжали к нам редко, всецело погруженные в литературную жизнь Петербурга. Там на «Башне» у них кипела бурная жизнь, которую столь многие описывали. У нас же все развивалось органично и мирно. Сережа жил и учился в Англии и очень любил свой колледж. Он приезжал к нам на каникулы, старался нас «англизировать» и учил играть в футбол и в крикет, до которого я, впрочем, еще не доросла.

Костя часто бывал товарищем моих игр. Когда у него не было ничего лучшего, он довольствовался мной, хотя я была младше его на четыре года, да к тому же еще девочка. Он был тогда толстый и неуклюжий. Позже, в России, он поступил в 1–й кадетский корпус, вытянулся, сделался очень стройным и красивым. После окончания Михайловского артиллерийского училища он был послан в Ровно, где через несколько месяцев его застигла война. Он пробыл на фронте благополучно до 1918 года, а затем пропал без вести — по всей вероятности, погиб.

Вера училась в классическом женском лицее. Для Женевы это было учреждение передовое. Помню ее, рано утром зубрящую еще в постели: «Sicarius — assassin, sicarius — assassin». Она была вспыльчивой, увлекающейся, всегда не в ладах со своими классными дамами. Одной из ее больших страстей был альпинизм. Мне запомнилось событие, пережитое Верой как тяжелая драма. Была организована альпинистская экскурсия, восхождение на Юнгфрау. Сережа и Вера к ней присоединились. Восхождение было трудное, но все участвующие в экспедиции дошли до вершины. Все, кроме Веры, которая обессилела, почти добравшись до цели: оставалось полчаса легкого подъема. Дожидаясь спуска товарищей, она лежала на снегу, ослепленная солнцем, в полуобморочном состоянии, а в душе переживала неописуемую трагедию своего поражения. Помню ее возвращение. Она была сожжена солнцем до неузнаваемости и ее сразу уложили в постель. К этому событию относятся стихи моего отца:

И ты в снегах познала благодать —

Ослепнуть и прозреть нагорным светом[2].

* * *

Одно время жил с нами дедушка, мамин отец, Дмитрий Васильевич Зиновьев. От природы он был очень добрый и щедрый. К старости эти черты приняли болезненный характер. Он начал раздавать свое имущество кому попало. Испуганная семья взяла его под опеку. Чтобы скрасить ему старость, мама решила выписать его в Женеву. Семья купила ему дом в местечке Иаир, в 15 минутах ходьбы от нас. Вокруг дома был парк, фруктовый сад, огороды; были ульи с пчелами. Все это владение находилось на самом берегу Роны. Дедушке наняли домоправительницу, мадам Дювернуа, чтобы за ним ухаживать и вести хозяйство. Мы очень любили его навещать. Вот он сидит в кресле, одетый в стеганый турецкий халат; я подхожу, а он одновременно вынимает из двух карманов двух маленьких котят. Он всегда старался также дать нам что‑нибудь вкусное. А то возьмет, да и подарит монету в пять франков.

Тогда же к нам приезжала в Женеву из России большой друг наш — Александра Николаевна Чеботаревская, которую Вячеслав называл «Кассандрой»[3]. Однажды вечером приходит к дедушке представитель сельской полиции: «Скажите, вы знаете эту даму? Я за ней долго наблюдал; она все гуляла вдоль реки и также по мосту, и все в реку смотрела. Уж не собирается ли она покончить с собой?» Замечательно то, что 20 лет спустя, во время читать лекции по истории греческой литературы и религии, мы записались на эти курсы и с нетерпением ждали приезда В. И., которого никто из нас не видел, но о котором мы были наслышаны, как об оригинальном поэте и выдающемся ученом. Мы также знали, что В. И. живет в Швейцарии, где ведет очень уединенный и замкнутый образ жизни. Приехал В. И., и курсы начались. Как‑то раз я сидела в национальной библиотеке и занималась. Мимо моего стола прошел В. И. с книгами. Так как нам обоим на обратном пути было по дороге, я условилась с В. И., что после занятий позову его (к этому времени я была уже с ним знакома). Когда после окончания занятий я подошла к его столику, он мне подал записку с обращением ”Кассандре“. Это был сонет, впоследствии помещенный в сборнике ”Прозрачность“ [I, 790. — Ред.]. Посвящение я просила снять, так как стихотворение было очень ответственным. Там, между прочим, была строка: ”Ты новые затеплишь Александры“. Каждый мог меня спросить: ”Да что ж вы такое сделали, чем вы потом оправдали пророчество поэта?“ Помню, когда я прочла впервые этот сонет, я ничего не поняла, но обращение — ”Кассандре“ — меня поразило. Дело в том, что у меня два брата классика и, бывало, еще в детстве, желая меня дразнить, они становились передо мной, чертили круг и вопили: ”Трагедия, трагедия — греческий козел“ [”трагедия“ — по — гречески означает ”козлиная песня“, или ”песня козлов“. — М. А.]. Поэтому я была необычайно поражена, когда В. И., меня совершенно не зная, назвал Кассандрой. Такой же прозорливостью поразил меня В. И. и в другой раз, когда принял Ивановского (впоследствии профессора) за моего мужа и тем попал ему не в бровь, а в глаз, ибо как раз в это время Ивановский сделал мне уже вторично предложение, и хотя я ему и отказала, но продолжала оставаться с ним в хороших дружеских отношениях. Второе стихотворение [”Осенью“, I, 771–72. — Ред.] посвящено мне по следующему случаю. Я гостила у Ивановых в Швейцарии. Однажды, на прогулке, я нарвала массу цветов повилики. Их набрался такой огромный ворох, что я, не зная, куда их девать, бросила цветы в воду, и они поплыли, и так как по берегам росли высокие тростники, обвились вокруг них, и получилась очень красивая картина повилики в тростниках. В. И., увидев, что я бросила цветы в воду, вскрикнул. Но затем, когда повилика застряла в тростниках, он остановился, задумчиво любуясь ими. Это было под вечер. А на второе утро В. И. повел меня в беседку, где Лидия Дмитриевна Зиновьева — Аннибал имела обыкновение уединяться и писать, и прочел своей жене и мне написанное им стихотворение. Между прочим, в это время В. И. подготовлял свой сборник стихов ”Прозрачность“, он был в три недели закончен, мне продиктован и затем мною вторично переписан. И, вообще, эта книга мне отчасти обязана своим возникновением. Третье стихотворение ”Повилики“ [II, 321–22. Ред.] возникло вот как. Живя в Саратовской губернии и гуляя раз по берегу Хопра, я увидела, что в прибрежных тростниках вьется повилика, и так высоко, что почти достигает верхушек тростников. Я сорвала повилики, высушила их и вложила в письмо к В. И. Он прислал мне в ответ стихотворение. Но уж очень в этом стихотворении повилики уничижительны:

Жадные пристрастия мертвенной любви,

Без улыбки счастия и без солнц в крови…

— Нет, не уничижительные, — отозвался В. И., — а очень грустные: и тростники, и повилики. Повилики — символ верности, а тростники — символ поэта. Повилики в тростниках — это ваша связанность с моей судьбой, ваша верность мне. гражданской панихиды по Михаилу Гершензону, она действительно бросилась с моста в Москву — реку[4].

Под конец жизни дедушка сильно заболел, и мама наняла для него соседний с виллой Жава́ дом, чтобы лучше за ним ухаживать. Когда он умер, меня позвали прощаться. Он благообразно лежал на столе. Запомнилась его длинная шелковистая борода. Горели свечи; стояли цветы. И я впервые удивилась непонятной тайне смерти.

* * *

В доме жила черная, с медными отливами, кошка Медея; ее супруг, некрасивый, с черной несимметричной кляксой на носу, звался Пострелом, хотя Сережа прозвал его «Ангел небесный». Третий кот, Jungle, был грустный cavalier‑servant, страдавший от неразделенной любви к Медее. Рождались котята, мама их усыпляла без сентиментальности, хотя обожала зверей. Она завела также канареек, их было штук 20, и для них было построено двойное широкое окно.

Приходили к нам друзья. Среди них мой профессор фортепьяно Феликс Острога, женившийся на нашей красотке Оле. Я помню, как он композиторским тенорком исполнял для родителей свой романс «Et les grenouilles criaient, criaient». Позже он писал для «Аполлона» рецензии о заграничной музыкальной жизни. Помню, как он у нас за ужином ел свою любимую спаржу и отложил самую толстую, чтобы съесть напоследок, как вдруг из‑за стола появилась белая лапа Пострела и стащила ее. Я узнала тогда, что значит выражение «pour la bonne bouche» (так он печалился и говорил, что оставил к концу самый лакомый кусочек).

* * *

Помню, как за ужином отец рассказывал о своих парижских приключениях с Бальмонтом, как Бальмонт пьянствовал, как был арестован и как его спросили, какое его ремесло (так как во Франции арестованных заставляли работать каждого по своему ремеслу), и как Бальмонт ответил: «Je sais faire des livres», после чего его заставили переплетать книги. Как‑то раз, наслушавшись этих рассказов, я ушла из столовой, пошла в темную переднюю и, зарывши нос в висевшую одежду, стала плакать. Ко мне пришли: «Что с тобой?» — «Мне жаль Бальмонта». Я плакала так же втайне над портретом Ницше (он висел в маленьком салоне): из разговоров взрослых я много наслышалась о его сумасшествии.

В маленьком салоне вся семья сходилась каждое воскресенье утром, и все по очереди читали вслух Евангелие. Мы были все православные, но как огромное большинство таковых, церковь посещали только раз в году, на Пасху. На Страстной говели. Церковь была далеко, так как мы жили вне города, и потому на заутреню не ездили, а то бы я запомнила. Не помню также, чтобы Вячеслав и мама ездили с нами в церковь.

* * *

По разу в год торжественно организовывались семейные экспедиции. Раз в лето мы уезжали на пароходе в близкое село на берегу озера, долго шли пешком и выходили на крошечный безлюдный песчаный пляжик. Там мы с наслаждением купались, как полагалось в России, без костюмов.

Каждый год, в начале весны, мы уходили пешком довольно далеко и, стараясь сделать это тайно, проходили, несмотря на обычную в Швейцарии надпись на столбике «Propriété privée. Défense d’entrer sous peine d’amende»[5], в чудное огромное частное владение с полянами и рощами. Солнце ослепительно серебрило пробуждающуюся мокрую траву, а на опушках виднелись целые ярко — голубые разливы цветочков syllas, маленьких, на хрупких стебельках, с изрезанными лепестками. Они и были целью экспедиции: мы набирали целые букеты. Удовольствие обострялось опасностью быть увиденными gardes champêtres’ами. По отношению к взрослым, которые ходили с нами, я чувствовала товарищеское восхищение. Все это, думаю, происходило не без участия и сочувствия мамы.

Так же раз в год все садились на трамвай и ехали в город. Там мы входили в кондитерскую, и нас угощали пирожными. Мы не были избалованы, и они нам казались невероятно вкусными. Раз я решила продлить удовольствие и стала есть свое пирожное с преувеличенной медленностью. Другие уже съели свои, и им дали по второму. Взглянув на мое блюдечко, взрослые сказали: «Лидии не нужно, она еще не съела свое». Это было огорчение, которое я еще помню. Не знаю, сделала ли я тогда вывод вроде «carpe diem» (лови мгновение).

* * *

Приближался конец нашего пребывания в Женеве. Летом 1906 года мы с друзьями Вульфами наняли шале высоко в горах, в Comballaz, над городом Эгль (Aigle)[6]. Туда приехала к нам мама. Это был ее последний приезд в Швейцарию, и она приехала без Вячеслава. Как всегда, ее появление как бы покрыло всю душу волной радости; но все же на этот раз чувствовалось что‑то иное, что‑то очень печальное, какой‑то солнечный закат. Мама была грустная, отяжелевшая; быть может, это было после ее опасного воспаления легких (не помню, была ли ее болезнь до Comballaz или потом). Ей тогда оставалось не более года жизни. Или она бессознательно ощущала будущее, или мои теперешние воспоминания окрашиваются этим сознанием.

Она не захотела остаться в шумном нашем доме и наняла себе крошечное шале в совсем безлюдном месте. Из трех — четырех стоящих там шале только ее имело внизу жилую комнату. В верхнем этаже был сеновал. Остальные шале были просто сеновалами или складами. Дойти до маминого жилища можно было только пешком, без тропинок: минут 10 ходьбы, круто спускаясь по скользкой траве альпийских пастбищ. Должно быть, она работала там. К нам заходила нечасто. Самое желанное было провести ночь у нее. Она брала по очереди Веру и Костю. Я запротестовала: почему же не меня? И однажды была выбрана и я. Она меня научила, как разжигать печь (я до сих пор это свято вспоминаю, когда мне приходится это делать). Мы с ней состряпали яичницу. Все, что мама приготовляла, казалось невероятно вкусным и совсем необычным. В ней была какая‑то жизненная солнечная сила.

II. БАШНЯ

Наступила весна 1907 года, в течение которой родителями было решено ликвидировать женевский дом и всей семьей окончательно переехать в Петербург.

Все было отослано в Россию. Вера осталась до осени у Оли и Феликса Острога, чтобы сдать последние экзамены своего лицея, а мы с Костей под предводительством Маруси поехали поездом в Петербург, куда прибыли в первый день Пасхи. Душа моя переливалась счастьем и патриотизмом. Я первый раз в жизни въезжала в Россию. Все встречные и извозчик говорили по — русски! Дождь и слякоть? Неважно — я на родине. Мама была с нами ласкова, но, думается, что в глубине души она ощущала наш приезд как неприятную необходимость. «Башню» пришлось расширить: присоединить к ее четырем комнатам еще три, проломив стену, отделяющую нас от соседней квартиры с окнами на Тверскую[7]. Заводилось хозяйство, дети, прислуга: посягательство на богему, на свободу.

* * *

Первое, что мама сделала через час после нашего приезда, это — послала нас с Костей вдвоем к Сомову, Кузмину и (не помню, сразу ли) к Струве, которые жили на Суворовском проспекте. Заблудиться было трудно по прямой линии от Таврической. Мы должны были представиться сами как ее дети и пригласить их зайти вечером в гости. Воспоминания этого первого дня у меня очень смутные, как если бы все это было во сне. И неудивительно: едва приехали после многодневного путешествия, а кроме того, патриотизм, волнение, природная застенчивость.

Я помню, как пришли Сомов и Кузмин (кажется, порознь). Сомов мне очень понравился: круглый, мягкий и ласковый, как уютный кот. Кузмин пригвождал внимание своими странными глазами: огромными, темными и спускающимися от переносицы по наклонной линии.

Мама нас позвала. Мы сидели в ее восточной оранжевой комнате на полу — на тюфяках, покрытых мягкими тканями и подушками.

Вечером нам отвели с Марусей и Костей большую комнату. В ней было одно мансардное окно; она была очень мрачная, обитая серыми обоями.

— Это Волошины так оклеили, — сказала мама.

Со временем обои переменили на красивые, ярко — голубые, но я все же вспоминаю эту комнату с неприязнью.

* * *

В начале 1907 года помню, что мама послала нас с Костей гостить на 3, 4 дня на дачу к Чулковым в Финляндию. Я думаю, что ей было приятно понемногу вводить нас в свое общество. Чулков очень дружил с нами. Я помню его довольно часто приходящим к нам. Он вскидывал свои темные густые волосы, придерживал их всей пятерней, чтобы они не падали на лоб и при этом почти декламировал: «Тайга! Вячеслав, тайга!..»[8] Он обожал тайгу и рассказывал про Сибирь очень интересно. Его жена, Надежда Григорьевна, была женщина красивая, очень южного типа, большой духовности, проникновенности и доброты. На даче у Чулкова нам было хорошо. Один раз они взяли нас кататься на лодке по какой‑то узкой речке. На лодке был также Леонид Андреев. Он был видный мужчина, черноволосый, с бородкой и длинными волосами. На нем была белая косоворотка. Узнав, что мы дети В. И., он стал о нем очень много и крайне недружелюбно говорить.

А дня через 2 или 3 после нашего приезда мама отправила нас с Костей познакомиться с дядей Сашей, тетей Лизой и их сыновьями — нашими кузенами. Дядя Саша был братом мамы. Александр Дмитриевич Зиновьев был тогда губернатором петербургской губернии. Много позже, когда мы виделись в Риме, он сказал: «Я счастлив, что при мне не было ни одной смертной казни». (Город Петербург имел своего градоначальника и в управление губернии не входил.)

Зиновьевы жили в роскошном особняке. Внизу важный швейцар, обширный холл, широкая лестница, покрытая хорошими коврами. Мы взошли по ней на первый этаж и были введены в длинный зал — столовую. Стол нам показался бесконечным; за ним сидел целый отряд военных, которые как один встали и пошли нас приветствовать, подставляя свежепромытые одеколоном щеки под наши поцелуи. Только потом выяснилось, что кроме родителей, там было шесть кузенов: младшие учились в пажеском корпусе, старшие уже были офицеры. Всего у дяди Саши было семь сыновей, но старший, Саша, был убит на японской войне. Тетя Лиза мечтала иметь дочку, но все рождались защитники отечества. Младшего, Мишу, она долго одевала как девочку и оставляла ему длинные волосы. Костя очень привязался к Зиновьевым; постоянно у них бывал и гостил; они с ним обращались, как с сыном. Я их видала также, но любила в особенности тетю Лизу; позднее она мне как‑то сказала, что после смерти мамы она думала, насколько возможно, мне ее заменить. Но мы с Зиновьевыми жили в таких разных мирах, что это было невозможно.

Кажется, это было в 1908 году, уже после маминой смерти. Тетя Лиза пригласила меня к ним на месяц в Копорье — зиновьевское родовое имение. За три версты от барского дома с невероятно обширным парком находилась сама историческая крепость Копорье, известная, так же как Ям и Орешек, своим героическим сопротивлением шведам. Крепость превратилась в развалины. Вокруг нее — село с церковью, куда по воскресеньям Зиновьевы ездили к обедне. В церкви они стояли на клиросе. Ездили в изящной коляске, с парой выездных лошадей, которыми правил кучер, одетый, когда хозяева жили в деревне, под ямщика: суконная синяя безрукавка, шелковая яркая косоворотка, на завитых волосах круглая шапочка с павлиньими перьями. В городе барскому кучеру подбивали под шинель невероятно толстый слой стеганой ваты, так что на козлах он сильно смахивал на ваньку — встаньку. Мы с Костей называли таких кучеров подушками — «Я сегодня ездил на подушке». — «Неужели?»

В Копорье мне показали старую сорокалетнюю белую лошадь «Каприз», на которой еще в юности ездила мама. Также показали и маленькую лохматую сибирскую лошадку с гривой до колен, которая была под Сашей, когда его убили на войне.

Приходила из недальней рыбацкой деревни бывшая наша «девушка» Дуня. Она вышла замуж за рыбака, была голодная и несчастная.

* * *

Летом 1907 года мы были все приглашены в Могилевскую губернию к Марусиной тете Елизавете Афанасьевне, в ее именье «Загорье». Имение было абсолютно разорено, и почти все земли были уже заложены. Но Елизавета Афанасьевна с большой семьей жила еще в усадьбе. Природа там была удивительной красоты: холмы, леса хвойные, осиновая роща, похожая на храм с высокими серебряными колоннами, пруд.

Здесь тихая душа затаена в дубравах

И зыблет колыбель растительного сна;

Льнет лаской золота к волне зеленой льна,

И ленью смольною в медвяных льется травах.

И в грустную лазурь глядит осветлена, —

И медлит день тонуть в сияющих расплавах,

И медлит ворожить на дремлющих купавах

Над отуманенной зеркальностью луна.

Здесь дышится легко, и чается спокойно,

И ясно грезится; и все, что в быстрине

Мятущейся мечты нестрого и нестройно,

Трезвится, умирясь в душевной глубине,

И, как молчальник — лес под лиственною схимой,

Безмолвствует с душой земли моей родимой[9].

Был большой дом хозяев, флигель, отведенный нам (Марусе, Косте, мне и позже приехавшей Вере), а кроме того, новый большой дом, только что построенный и еще не заселенный, который пах свежим деревом и смолой; в нем были помещены Вячеслав и мама. Они там жили и работали, а к нам приходили во флигель только на время еды. На просторном дворе усадьбы, как полагается, была конюшня, скотный и птичий дворы, жилища для работающих при усадьбе, дом для немца — управляющего. Когда мама увидела Загорье и вошла в свой новый дом, красота места ее потрясла: она взволновалась и вдруг начала плакать… Поздно осенью (17 октября) мама неожиданно умерла в этом доме после четырехдневной болезни. В это время объявилась сильная эпидемия скарлатины, мама ходила по деревням лечить крестьян и заразилась.


* * *

Помню маму, гуляющую по Загорью в своих хитонах. Она гордилась, что очень сильно похудела, выдумав себе какой‑то режим. В купальне она меня научила плавать «по — собачьи и по — лягушачьи»; на пруду была лодочка, она любила грести. Из‑за меня у них с Вячеславом случилась маленькая перепалка. Мама обожала лошадей и была прекрасной амазонкой. Во время их путешествия в Палестину они с Вячеславом совершали какой‑то длинный поход по пустыне. Ехали верхом с арабскими проводниками. Лошадь под Вячеславом была с норовом и сбросила его. Он упал, сильно поранил о скалу голову, и они оказались в очень тяжком положении посреди пустыни. У Вячеслава остался на всю жизнь страх к верховой езде. В Загорье были лошади. Мне страстно хотелось ездить верхом. Мама, несмотря на опасения Вячеслава, решила мне доставить эту радость. Чтобы приучить меня понемногу к этому спорту, мне на первый раз оседлали старую 26–летнюю водовозку, посадили меня на нее и предоставили ехать куда хочу. Водовозка размеренным и мудрым шагом проковыляла прямо по дороге через усадьбу, потом мимо осиновой рощи, потом дальше. Горе было в том, что я хотела вернуться, но не решалась достаточно энергично дернуть уздечку, чтобы лошадь повернула. На беду как раз по дороге шел навстречу именно Вячеслав, и шел один. Я его попросила — «Возьми лошадь за уздечку и поверни ее, она меня не слушается». Вячеслав переборол свой страх перед лошадьми и исполнил мою просьбу. Водовозка обрадовалась, прибавила шагу, а затем, не спрашивая меня, пустилась галопом в конюшню. По счастью, я догадалась наклонить голову при въезде в нее. Но между Вячеславом и мамой было бурное объяснение, и в результате мне больше не пришлось кататься верхом в Загорье.

Было другое бурное объяснение по поводу моей салфетки.

За обедом Вячеслав вдруг посмотрел на меня и на поданный соус и приказал завязать за шею салфетку. Мать, однако, выразила свое несогласие.

— Англичане, — уверяла она, — которые прекрасно ведут себя за столом, никогда так не пользуются салфеткой… Нужно уметь есть аккуратно.

— В Париже, — ответил Вячеслав, — всегда затыкают салфетку за воротник…

Спор шел долгий и оживленный, а в каком положении находилась моя салфетка — не помню.

* * *

Несмотря на все радости этого лета, воспоминания о маме делаются какими‑то все более грустными, тускнеющими. Проходили через Загорье и заходили к маме богомольцы, идущие пешком в Иерусалим. Маме сильно захотелось тоже уйти на богомолье, — вот так же уйти одной, пешком.

В конце летних каникул Маруся уехала с Костей и со мной в город, где Костя поступил в реальное училище Гуревича (он там пробыл год до кадетского корпуса), а я в гимназию «Новая школа общества преподавателей» на Преображенской улице, а также в музыкальную школу Боровки в класс С. Е. Енакиевой. Маме, Вячеславу и Вере не хотелось покидать Загорье и их пребывание там затянулось до поздней осени.

Смерть мамы резко прерывает все течение жизни[10]. Кончается один период и начинается другой. Жизнь вокруг идет очень разнообразная, богатая, но кажется, точно все мы живем и действуем в какой‑то стесненной и полуреальной атмосфере, точно над нами тяготеет темная туча, та самая, которая разразилась грозой 17–го октября и которая никак не может окончательно развеяться. Потребовались годы для ее исчезновения. Это произошло лишь в конце петербургского периода нашей жизни.

* * *

Дом на Таврической, 25 находился на углу Тверской улицы. Форма дома была особенная: его угол был построен в виде башни. Половину этой башни образовали внешние стены, с большими окнами, а другая половина состояла из внутренней части квартир. Над башней возвышался купол и туда можно было с опаской заходить, чтобы любоваться чудным видом на город, на Неву и окрестности[11]. Я часто туда отправлялась, а изредка даже и Вячеслав с гостями. В квартирах под нами башня представляла собой большой круглый зал (на одном этаже там была школа танцев Знаменских, на другом — общественная читальня). В нашей квартире этот зал был разделен на три маленькие комнаты с крошечной темной передней. Форма комнат была причудливая, так как это были разрезы круга. В каждой комнате было очень большое окно с видом на море макушек деревьев Таврического сада. Отец поселился в средней комнате башни. Наша квартира на пятом этаже была скромная. Кроме башни все комнаты имели маленькие мансардные окна. В доме был лифт, работавший до четвертого этажа. Нижний большой вестибюль и лестницы до четвертого этажа были покрыты коврами. Внизу священнодействовал швейцар Павел, средних лет, с рыжеватой холеной бородой, одетый в ливрею[12]. В 1904 году в этом доме в нижнем этаже снимал квартиру генерал Куропаткин (главнокомандующий русской армией). Павел любил похвастаться таким жильцом и так с ним отождествлялся, что как‑то рассказывал: «К нам приезжал министр Плеве, но мы его не приняли».

Телефона частного не было, а общий стоял внизу у Павла. Чтобы звонить, нужно было спускаться пять этажей (обратно на подъемной машине). В передней висела старая меховая накидка, прозванная «общественной пелеринкой». Хозяева и гости ее накидывали на плечи, когда нужно было спускаться к телефону.

* * *

Сколько народу перебывало на Башне! Гости и друзья не только приходили, но даже останавливались: кто на два — три дня, кто и надолго. Некоторые московские друзья и не предупреждали, а прямо ехали к нам с чемоданами. Уже стало не хватать двух квартир, созданных при маме. Пришлось проломить стену и вставить дверь, присоединяющую еще к нам и третью квартиру. Она выходила окнами на Таврическую и имела три маленькие комнаты и отдельный вход с другой лестницы. В последние годы в ней жил Кузмин.

Одной прислуге было справляться уже невмоготу, но вторую Вячеслав и Вера ни за что не хотели брать принципиально. Печи были голландские, изразцовые — их топили дровами. Лампы керосиновые. Помню, как я однажды, помогая по хозяйству, с радостью оправляла лампы вместо того, чтобы играть на рояле. Ламп было двадцать шесть. Не будем говорить о том, что иной раз, если не усмотреть, одна из них начинала коптить, и тогда…

За обедом всегда сидело человек восемь — девять или больше. И обед затягивался, самовар не переставал работать до поздней ночи. Кто только не сиживал у нас за столом! Крупные писатели, поэты, философы, художники, актеры, музыканты, профессора, студенты, начинающие поэты, оккультисты; люди полусумасшедшие на самом деле и другие, выкидывающие что‑то для оригинальности; декаденты, экзальтированные дамы. Вспоминаю одну, которая приходила к Вячеславу, упрямо приглашала его к себе на какой‑то островок, где у нее был дом. Она хотела, чтобы он помог ей родить сверхчеловека. Говорили, что она обходила многих знаменитых людей с этим предложением. Разговоры были очень оживленные и обыкновенно мне непонятные. Я раз сбегала на кухню поболтать с Матрешей, а она говорит: «Странно! Говорят по — русски? А ничего нельзя понять!»

У Матреши на кухне было уютно: горела плита, на ней всегда что‑нибудь вкусное, что можно попробовать. А перед плитой сидит вымазанный в угле, в котором он любил валяться, Матрешин собственный кот Флёкин (на Башню его не пускали). Имя Флёкин дала ему Матреша, утверждавшая, что в очень «благородной» семье, где она служила, так звали собачку. Думаю, что это она русифицировала имя Флок. Так же преобразовала имя позднее Димина няня, возвестившая нам визит «Трушачкина». Это был Балтрушайтис.

Среди разговоров за столом были и такие, которые увлекали одинаково и меня и моего отца. Это были, например, рассказы Гумилева об Африке, которые он чередовал с чтением своих стихов:

… далеко, далеко на озере Чад

Изысканный бродит жираф[13].

Мы оба слушали затаив дыхание, так как отец имел в душе много струн совсем юношеских и при живом воображении любил отдаваться переживаниям, неосуществимым для него реально.

В Швейцарии, уже в старости, он любил лежать подолгу на шезлонге, смотреть на высокие горы перед ним и мысленно медленно взбираться на них, переживая трудности, усталость и наслаждение. Он принимал живое участие в нашей жизни, интересуясь каждой мельчайшей ее подробностью и таким образом всегда в ней присутствовал.

* * *

Среды со смертью мамы были отменены. Но изредка на Башне происходили большие собрания. На одном из них меня представили Зинаиде Гиппиус. Она посмотрела на меня (кажется, в лорнетку) и сказала немного нараспев: «Скажите мне что‑нибудь для меня интересное и страшное». Боюсь, что я оцепенела, и она осталась без ответа.

Один раз на ковре посреди собравшихся в кружок приглашенных Анна Ахматова показывала свою гибкость: перегнувшись назад, она, стоя, зубами должна была схватить спичку, которую воткнули вертикально в коробку, лежащую на полу. Ахматова была узкая, высокая и одетая во что‑то длинное, темное и облегающее, так что походила на невероятно красивое змеевидное, чешуйчатое существо.

Среди коротких бликов воспоминаний вижу у нас за столом человека немолодого, совсем лысого, с трудом и с нелепым произношением сказывающего какую‑то сложную мысль: это философ Столпнер, — мне так объясняют. А то за тем же столом сидит студентик, кажется, в потертой форме, неказистый шатен с длинным носом. Он молчит, сидит весь собранный в себя, спустив нос в тарелку; и так и не поднимает его в течение всего ужина. Его зовут Павел Флоренский.

Вот, за столом редкий гость. Всем известно, что красавец — Аполлон. Да, красавец, но какое же тяжелое лицо. Это Александр Блок. Вот музыкальный критик Каратыгин приходит к отцу и играет ему на рояле вещи Дебюсси и Равеля, чтобы познакомить его с новой музыкой. Равель отцу нравится, а Дебюсси ему чужд. Отец был в высшей степени музыкален. Композитор, который связан со всей его жизнью, это Бетховен[14]. У меня впечатление, что в ткани души моего отца, если можно так выразиться, находится много бетховенских нитей. В первый год после смерти мамы он каждый вечер выслушивал по сонате Бетховена, которая исполнялась Анной Минцловой, прекрасной пианисткой — дилетанткой. Приезжал из Москвы Гнесин и также играл свои новые композиции.

Мы оба с Вячеславом очень любили вечера, когда Кузмин показывал отрывки из своей очаровательной оперетки: то, что он сочинил за день. Он писал и стихи, и музыку. Сюжет был взят из восточной сказки. Влюбленный в султаншу переодет птицей, посажен в клетку и внесен в гарем[15]. Помню отрывки:

Ах, не Европа ль

Константинополь?

или

Какая чудная картина,

Ну, право, как живой мужчина

или этот отрывок, с особенно удачной мелодией:

Честь султана, честь султана!

Кто ее посмеет взять?

Кто свой голос смел поднять,

Что я жертвой стал обмана?

* * *

Андрей Белый был один их тех москвичей, которые приезжали к нам прямо с чемоданом. Как‑то при разговоре со мной Белый открыл, что мне нравится играть в солдатики. Это привело его в восторг. Он объявил, что это его любимая игра. На Башне была одна полупустая комната, где висели кольца для моей гимнастики, где я играла на скрипке и где стоял очень длинный раздвижной стол. Этот стол сделался нашим царством. Мы завели целые армии разнообразных солдатиков, разных наций и родов войск — пехоты, артиллерии, кавалерии. Из чего попало было создано что‑то вроде крепостей: моя с одной стороны стола, его — с другой; происходили бои, при которых мы стреляли по враждебному войску горохом из минискюльных пушек. Это увлечение у Белого длилось довольно долго. Он не раз привозил новых солдатиков, приезжая в Петербург. Но в один прекрасный день произошла драма. В своей крепости я нашла солдатика из враждебного войска: стало быть, шпиона. Из прочитанных рассказов военных приключений я знала, что шпионов казнят, и повесила солдатика на стене крепости, чтобы враги его видели. Когда Белый явился, он был потрясен и молча убежал в свою комнату. Я была смущена, но объяснений между нами не произошло, а игра прекратилась.

В этот период Белый писал свой роман «Петербург» и по мере его создания читал новые части Вячеславу. Вячеслав очень увлекался этим романом и называл Белого с ласкою «Гоголек»[16].

Белый любил изображать кинематограф. Он подскакивал к стене и начинал двигаться, жестикулируя, вдоль нее. При этом все тело его спазматически дрожало. Это должно было вызывать смех, но в сочетании с его стальными, куда‑то вдаль устремленными глазами, все это меня скорее пугало.

Диме тоже запомнился силуэт Белого, но уже в Москве, на Зубовском бульваре, в семнадцатом году, когда ему было лет пять. Диме было весело смотреть на длинного танцующего друга «Царя Барана» (так он мифологически прозвал своего отца), который решил учить его азбуке. Широко раздвинув ноги и подбоченясь, Белый очень явственно мимировал букву «Ф», а потом соответственным движением длинных рук букву «У».

То и дело приезжал из Москвы Эмилий Метнер. Он обыкновенно горько жаловался на своего друга, Белого, который тоже всегда в чем‑то винил Метнера. Белый, Метнер и Эллис жили в Москве. Они были связаны между собой особою дружбой, проявляющеюся чередованием трагических разрывов с патетическими примирениями.

Приезжала и бывала у нас одно время и жена Белого, очаровательная Ася Тургенева, художница. Она делала неубедительный портрет Вячеслава[17].

Одно время у нас гостил немецкий поэт Гюнтер. Он был очень симпатичный и уютный и у нас в семье его звали обыкновенно Гюгюс. Вячеслав с ним дружил и между ними существует целая переписка в немецких стихах[18].

В связи с «немецкой темой» у Вячеслава вспоминается эпизод в гимназии. Мне пришлось изучать немецкий язык — боюсь, без большого успеха. «Петр Великий» я переводила, к возмущенью преподавателя, «Peter der Grande». Раз нам задана была домашняя работа, на какую‑то классическую тему, вроде: сравнить произведения Шиллера и Гете. Я пришла домой обескураженная и обратилась за помощью к Вячеславу. Он с удовольствием согласился, существенно заинтересовался темой и на следующее утро передал мне «мой» урок. Составляя его, Вячеслав — очень любящий и Шиллера и Гете, — писал его на изящном старинном языке эпохи обоих поэтов. Мне оставалось списать и передать сочинение учительнице, которая, прочтя его, сердито спросила:

— Из какой книги Вы списали сочинение?

— Я не списала не из какой книги. Мне отец помог. Тут учительница еще больше разгневалась.

— Вы выдумываете! Сразу видно, что списали, да еще из старой книги. Сейчас никто так писать не может.

Частым и дорогим гостем бывал поэт Юрий Верховский: большой, бородатый, со светло — голубыми близорукими глазами. Его Вячеслав очень любил.

Мы очень часто виделись с Сергеем Городецким. Одно время он у нас гостил. Он был молодой, длинный — длинный, лицо некрасивое, но с ним было всегда весело. Мы с ним, Верой и Костей (когда тот приходил домой на праздники) ходили в Таврический сад. Нам в виде исключения разрешали проходить в ту часть его, которая была отгорожена для Думы. Там на пруду был каток и чудные ледяные горы для салазок. Салазки слетали с них с захватывающей дух быстротой. Я помню себя сидящей на неизмеримо длинной спине правящего салазками Городецкого.

Городецкий был прекрасный карикатурист. Каждую неделю он создавал домашний выпуск журнала, посвященного быту Башни. Он его назвал «Les puces de gamins». Надеюсь, что в России в каком‑нибудь архиве он сохранился. Он был талантливо сделан, и Городецкий хорошо зарисовывал людей и семейный быт этого времени[19].

Вспоминается картина «Le lever du Roi». Отец проснулся и звонит в колокольчик. Часы показывают два часа дня. По коридору едет во всю прыть в какой‑то вагонетке Маруся. В вагонетке поднос с завтраком, почта, на крючках висят предметы одеяния. Вот еще семейная картина. Я возвращаюсь домой. Нарисована со спины: две косы и руки, невероятно вымазанные, все в чернильных кляксах; сбоку видны два рояля, стремглав убегающие от меня. Еще картина: шпиль Петропавловской крепости, и к нему привязан воздушный шар с лицом Е. В. Аничкова. Внизу подпись: «Ballon captif».

Аничков — наш большой друг — сидел тогда в одиночном заключении в Петропавловской крепости. Он был очень толстый. Семья Аничковых жила долго в Париже. Жена его, Анна Митрофановна, писательница, печаталась под псевдонимом «Иван Странник». Она дружила с Анатолем Франсом, и он, кажется, руководил немного ее литературными занятиями. У Аничковых было трое детей. Младшая, Таня, была моей подругой и сверстницей. Вячеслав был специально приглашен, чтобы познакомиться со старшими: Игорем — 14 лет и Ветой — 16. Он вернулся в восторге от ума и высокого развития этих подростков, рассказывал, что они вели невероятно умные философские разговоры.

Аничковы пригласили меня к ним гостить в их имении «Ждани», и я у них прожила два лета; а зимой постоянно виделась с ними в Петербурге. Отношения были самые семейные. К моему ужасу, Игорь утверждал, что читает Канта. А Вета дала обет четыре часа в день делать медитации, и часто проделывала эти медитации в то время, как я играла на рояле. Она без конца ходила вокруг круглого стола, звонко отстукивая каблучками свои мелкие и абсолютно аритмические шажки. Изредка слышался хруст отгрызаемого ее хорошенькими белыми зубками кусочка сахара. Она была права: сахар помогает думать. Но если старшие дети Аничкова вели себя как мудрецы, нельзя сказать того же про Таню, по крайней мере вместе со мной. Несмотря на осуждение крестьян, нам сшили панталоны, и почти весь день мы бегали по землям имения (500 десятин), лазали на крыши амбаров, воровали горошек и морковку у садовника; мы присутствовали при отеле коровы, умоляя, чтобы мокрого, только что родившегося теленка не осуждали на закалыванье; бежали под вечер в лес в надежде заблудиться, искали свободных лошадей, чтобы ездить верхом — с седлом или без. А однажды не спали всю ночь (ах, как это было трудно, но нужно было это испытать), и до зари вышли на большую дорогу поблизости от цыганского табора, который тогда там кочевал. Мы мечтали, чтобы цыгане нас «похитили» и увезли с собой; они нас выкрасят неузнаваемо в темный цвет (я, наконец, сделаюсь брюнеткой), научат ходить по канату и скакать через серсо, галопируя на лошади. Увы! Цыгане не только нас не крали, но даже лошадей у Аничковых не трогали из благодарности, что им разрешают у них останавливаться.

Семья и в особенности дети Аничкова были монархистами и мечтали попасть в придворные круги. Но политические убеждения и аресты Евгения Васильевича этому препятствовали. Таня Аничкова сделалась талантливым скульптором, а позже и живописцем. Я с ней встречалась в Риме.

* * *

Лето, когда меня на десять дней послали гостить к Мейерхольдам, было в моей жизни очень счастливым, так как я страшно полюбила Марусю — старшую дочку Мейерхольда. Они часто жили на даче в Финляндии, кажется, в Куоккале. Сам он появлялся только на мгновения; семья же состояла из его жены Ольги Михайловны и трех девочек: Маруси, Тани, Ириши. Ирише было четыре или пять лет, но она уже решила стать балериной. Она хотела славы и чтобы ей преподносили море цветов. Когда я приехала, меня сразу направили к детям в крошечный садик с большой кучей песка посередине. Я почувствовала себя сильно оскорбленной в своем достоинстве. Маруся была младше меня на два года, ей было девять лет и я должна была водиться с этой малышкой, играть с ней, да еще с двумя бебе: выделывать из песка пирожки или шарики!.. Через четверть часа я этим занялась, забыв обо всем на свете. Марусю я обожала, считала святой и вообще идеалом. Она была добрая, великодушная, очень веселая. И страстно любила танцевать. Когда где‑нибудь устраивали детский бал, она так умоляла, чтобы ее пустили на него, что духу не было ей отказать. На следующий день она неизменно лежала с воспалением легких. Через год или два нашего знакомства ее по требованию докторов отправили в Москву, где отдали в пансион Арсеньевской гимназии (чрезвычайно строгой и педантичной). Петербург — яд для легочных заболеваний, а Москва, со своим сухим, холодным и солнечным климатом, считалась целебной. Маруся приезжала на каникулы в Петербург, но после моего отъезда из него мы больше не встречались. Я слыхала, что она умерла совсем молодой от туберкулеза.

* * *

Вера поступила на Высшие женские курсы на факультет классической филологии, и ее мэтрами были Михаил Ростовцев и Фаддей Зелинский. Ростовцев имел у себя на дому jour fixe’ы, которые часто посещали Вячеслав с Верой. Там бывало интересно и, по — видимому, весело. Вера с восхищением рассказывала нам один раз, как Ростовцев переоделся котом, нацепил себе длинный меховой хвост и ходил на четвереньках по ковру.

В эти дни появился какой‑то человек, который утверждал, что нашел способ извлекать из травы все нужное людям для питания. Голода больше не будет — провозглашал он по всему городу. Ростовцевы на свой очередной вечер пригласили всех кушать сено. Я спрашивала Веру, как это прошло, но она меня разочаровала, сказав, что сена не давали.

Что же до Зелинского, Вера задумала инсценировать и разиграть у него на семинаре маленький отрывок из какой‑то античной пьесы. Костюмы были созданы из тканей, скрепленных булавками, взятых из маминой корзины. Играли Вера и ее подруга Нахман. Они попросили Мейерхольда срежиссировать эту сценку, и Мейерхольд весело согласился. С терпением и охотой обучал их движениям, жестам и декламации. Нахман с диадемой на голове полулежала на диване. Входила Вера, одетая вестником (Вера обожала играть мужские роли), и что‑то сообщала на древнем языке (по — гречески? по — латыни?). Нахман что‑то драматически отвечала, вынимала браслет, сделанный в виде золотой змейки, накладывала его на руку и падала на подушки мертвой. Не помню, имело ли это представление успех или нет, но мы с Марусей долго передразнивали его. Одна из нас входила и говорила напыщенно: «Шурум, бурум!» Другая на диване отвечала с достоинством: «Рахат Лукум», одевала браслет и падала мертвой.

* * *

Мейерхольд ставил тогда Вагнера в Мариинском театре. Как‑то раз он провел Веру за кулисы и посадил ее на какое‑то место, находившееся прямо над сценой, откуда она видела все действие как бы на дне колодца. Она мне на следующий день рассказывала об этом, как об огромном для нее событии. Так она видела оперу «Лоэнгрин», содержание которой я узнала от нее в то утро.

Помню, как Мейерхольд говорил за столом о своей работе при постановке «Тристана»[20]. Он жаловался на обычную жестикуляцию певцов и уморительно передразнивал их. Он хвалился своей выдумкой. Он велел сделать декорации такие сложные, неудобные и опасные для малейшего движения, что несчастные певцы должны были стоять неподвижно, как тумбы, из опасения сломать себе ногу. Актеры были очень рассержены, а режиссер потирал руки от удовольствия: он добился постановки, какой хотел. Мейерхольд пригласил нас всех — старых и малых — на генеральную репетицию.

* * *

У меня были две подруги — Саша и Таня Черносвитовы, племянницы А. Н. Чеботаревской, которые очень долго жили в Париже и говорили по — французски в совершенстве. Вера задумала сделать детское театральное представление на французском языке, дав нам главные роли и сама занимаясь режиссурой. Мы разыграли «Esther» Расина с приложением фарса «Maître Pathelin»[21]. Текста фарса у Веры не было, она только помнила его содержание по урокам литературы в Женеве. Она мне рассказала его и предложила мне написать своими словами фарс, распределив все по сценам и наметив разговоры. Мы не учили наизусть мой текст. Он служил канвой, по которой разыгрывали пьесу, а когда наступил вечер спектакля, мы так разошлись, что стали многое импровизировать. На спектакле присутствовал Мейерхольд, который отнесся к нашему драматическому представлению с полным пренебрежением, но пришел в энтузиазм от «Maître Pathelin», считая его проявлением commedia dell’arte и находя, что эта постановка дает ему интересные идеи.

* * *

Этот спектакль для Веры был как бы упражнением, подготовкой к осуществлению ее мечты о целостном театральном действии, о создании «Башенного театра». Выбор пьесы долго обсуждали. Была избрана пьеса Кальдерона «Поклонение Кресту». План постановки создавался месяцами, и предприятие привлекало к себе интерес все большего и большего числа талантов, нас окружающих. В заключение ткани из корзины моей мамы попали в руки Судейкина, который создал из них декорации и костюмы, а на последние репетиции явился Мейерхольд и стал всем управлять. Вера играла Эусебио, главного героя, как всегда выбрав мужскую роль и вложив в нее всю душу. Даже мне дали роль, правда, небольшую и комическую: я играла Менгу. Было страшно весело. Публики, казалось, было больше, чем могла вместить тесная комната, да еще с отгороженной частью для сцены. Это благодаря какому‑то фокусу Мейерхольда. О Башенном театре писали[22], а у моего отца есть стихи «Хоромное действо», описывающие этот вечер:

Лидии Ивановой

Менга, с честию вчера

Ты носила свой повойник!

А прекрасная сестра

Впрямь была святой разбойник.

Помню сжатые уста,

Злость и гибкость леопарда

И склоненья у Креста…

Страшен был бандит Рихардо!

Лестницу он уволок

Чрез партер, с осанкой важной.

Курсио, отец, был строг,

Черноокий и отважный.

В шлеме был нелеп и мил

Наш Октавио. И злобен

Дон — Лисардо, — только хил.

Фра — Альберто — преподобен.

В яму Хиль спустил осла;

С Тирсо Хиля ты тузила.

Круглолица и смугла,

Юлия изобразила

Гордость девы молодой,

Страсть монахини мятежной.


В залу мерной чередой

Долетал подсказ прилежный.

Кто шатром волшебным свил

Алый холст, червоный, черный?

В черной шапочке ходил

Мэтр Судейкин по уборной.

Мейерхольд, кляня, моля,

Прядал, лют, как Петр Великий

При оснастке корабля,

Вездесущий, многоликий.

То не балаган, — чудес,

Менга, то была палата!

Сцену складками завес

Закрывали арапчата…

Так вакхический приход,

Для искусства без урона,

В девятьсот десятый год

Правил действо Кальдерона[23].

Гораздо позже, а именно в Риме в 1925 г., я встретила Мейерхольда еще раз. Это было большой неожиданной радостью, к которой я вернусь во второй, римской части.

* * *

У нас было полушуточно принято выражение «аудиенция». — «Вячеслав Иванович, NN просит назначить ему аудиенцию». NN приходил, они с Вячеславом удалялись вдвоем и долго беседовали наедине. На Башне я больше не боялась Вячеслава, как бывало в Женеве, но все же простоты в наших отношениях не было, и я сильно робела при нем[24]. Однако случилось раз, что у меня возникла проблема, сильно меня смущавшая, которую мне не удавалось одной разрешить. В гимназии как‑то одна девочка отвела меня с подругой в сторону и говорит:

— Слушайте! Бог всемогущий?»

Мы в ответ:

— Да.

— А может ли он создать такой камень, какого он сам не сумел бы поднять?

Мы не смогли ответить. Я пришла домой, и этот вопрос меня все больше и больше беспокоил. Настолько, что я набралась храбрости и как‑то, улучив момент, сказала Вячеславу:

— Можно ли мне иметь у тебя аудиенцию?

Вячеслав отнесся к моей просьбе с ласковым уважением и крайней вежливостью. Условился со мной о времени. Он всегда обращался с уважением и вежливостью со всеми, даже маленькими детьми.

В сильном волнении я явилась в назначенный час в комнату Вячеслава. Он любезно принял меня, предложил мне сесть в важное черное кресло (Ренессанс) и спросил, в чем дело. Выслушав внимательно вопрос гимназистки, он сразу дал ответ, по моему мнению, достойный Соломона.

— Бог не только может, он уже создал такой камень. Это есть человек с его свободной волей.

После этого Вячеслав подробно начал объяснять мне, что значит свободная воля, и я ушла от него счастливая и с легкой душой.

Осмелев, я позже еще раз попросила у него аудиенцию и была так же ласково и внимательно принята. На этот раз мой вопрос был чисто умственный, то есть не задевавший меня внутренне, как при первой аудиенции. Среди многих разговоров за нашим столом меня заинтересовало утверждение — «La propriété, c’est le vol»[25]. Я спросила Вячеслава, что это означает. Он мне дал подробное историческое объяснение. Мы расстались друзьями, но этот разговор на меня сильного впечатления не произвел, да и не мог. Изречение «la propriété c’est le vol» меня глубоко не затрагивало, а быть может, и его тоже.

* * *

Вячеслав работал много и регулярно. Отправив всех гостей, он ложился в постель и писал до восхода солнца. Естественно, что его утро начиналось иной раз в два часа дня. Он курил не переставая в буквальном смысле слова: иной раз выкуривалось до 80 папирос в день. Правда, Вячеславу помогали его гости. Комната, где он находился, всегда была наполнена густым дымом. Как‑то раз он отправился на извозчике (на санях, дело было зимой) на Высшие женские курсы, где он читал лекции по греческой литературе[26]. Чтобы закурить, он зажег спичку и для защиты от ветра сунул ее в раздвинутую коробку, не заметив, что спички в коробке направлены головками вверх. Коробка вспыхнула, пламя охватило половину его бороды. В этот день курсистки напрасно ждали: их профессор сидел у цирюльника и с тех пор бороды больше не носил. О «самосожженной бороде» было много шуток[27].

А вот еще вспоминается забавный эпизод. Приходит домой Костя, ликующий, возбужденный. Великий князь Константин Константинович посетил в это утро первый кадетский корпус.

— Я с ним лично разговаривал, — объявляет Костя.

Великий князь Константин Константинович был поэтом (печатал свои стихи под инициалами K. P.), и некоторые его стихи пользовались огромной популярностью. На дворе были выстроены шеренгами все кадеты. Обходя их ряды, Великий князь остановился перед Костей.

— Шварсалон, поэт Вячеслав Иванов твой отчим?

— Так точно, Ваше Императорское Высочество.

— Ты читал его произведения?

— Так точно, Ваше Императорское Высочество.

— И понял их?

— Так точно, Ваше Императорское Высочество.

— Ну, значит, ты умнее меня, я ничего не понял.

* * *

Летом 1911 года была снята дача в Силламягах (Эстония). Дача стояла посреди чудной рощи недалеко от моря. Когда я туда приехала из Жданей (имение Аничковых), я застала на классическом дачном балконе сидящих за самоваром Вячеслава с еще неизвестным мне гостем. Это был Гершензон, который жил тоже на даче недалеко от нас и часто заходил к Вячеславу. Думаю, что это было началом их прочной дружбы. На даче было уютно и семейно. Приехала также и Матреша со своим котом Флёкиным. В поселке рядом жила целая группа москвичей, профессоров университета — помню имена историка Петрушевского и адвоката Ордынского. Все они после обеда собирались на площадке, где устраивали игру в городки. Вячеслав тоже к ним ходил и участвовал в игре[28]. Было весело, и игра затягивалась до темноты.

* * *

Наступает весна 1912 года. Мне скоро минет 16 лет. И вдруг Вячеслав ко мне обращается и приглашает к себе в комнату на башню, чтобы со мною поговорить. Мы проходим через маленькую левую боковую комнату. В ней сидит Вера и робко смотрит, как мы удаляемся. Я опять сажусь в важное черное кресло и слышу невероятные вещи.

Вячеслав и Вера любят друг друга и решили соединить свою судьбу и всю жизнь. Это не есть измена маме. Для Вячеслава Вера есть продолжение мамы, как бы дар, которые ему посылает мама. Будет ребенок. А ребенок всегда создает новую жизнь, новый свет.

Принимаю ли я то, что Вячеслав мне говорит? Если да, я буду с ними. Если для меня это неприемлемо, мне будет устроена самостоятельная жизнь: если я хочу, вместе с Марусей.

То, что я услышала, переворачивало весь внутренний мир, в котором я жила. Для Вячеслава Вера — продолжение мамы! Вот они оба, робкие, полные волнения, ждут словно приговора от какого‑то подростка. И я должна быть судьей? Принять что они говорят? Но, может быть, это будет измена матери? Я предам ее? Минута была острой… Сердце исполнилось любовью, и я решила:

— Я с вами.

Вячеслав сказал:

— Что бы ни случилось дальше в нашей жизни, я этого момента не забуду.

Мы вышли в соседнюю комнату, где ждала Вера.

— Она с нами, — сказал Вячеслав.

Несколько дней спустя мы уехали втроем — Вячеслав, Вера и я, — во Францию и поселились в Neuvecelle, около Эвиана, на озере Леман.

III. ЭВИАН. РИМ. МОСКВА

Башенный период кончился. Наступила совершенно новая пора жизни. У меня было ощущение, точно рассеялись та туча и тот морок, которые висели над нами в Петербурге даже и в радостные минуты. Точно наступило утро.

Не только мое отношение к Вячеславу стало иным, но он сам сделался совсем другим: простым, полным юмора, лирическим, беспомощным. Я долго не могла опомниться от удивления, что вот сижу за столом с совсем простым человеком, с другом, товарищем, с которым можно говорить и об умном и о всяком вздоре, который всем интересуется во всех подробностях, с которым можно даже играть. Я стала писать музыку на его стихи и одну балладу мы сочинили совместно. Я написала мелодию для первой строфы песни, спела ему и заказала стихи в форме баллады, в которых говорилось бы о лесе, волках и луне. Он обрадовался (он всегда любил, когда ему заказывали стихи) и написал «Уход царя».

Вошел, — и царь челом поник.

Запел, — и пир умолк.

Исчез… — «Царя позвал двойник», —

Смущенный слышен толк.

Догнать певца

Царь шлет гонца…

В долине воет волк.

Царевых вежд дрема бежит;

Он бродит, сам не свой:

Неотразимо ворожит

Напев, еще живой…

Вся дебрь ясна:

Стоит луна

За сетью плющевой.

Что вещий загадал напев,

Пленительно — уныл?

Кто растерзал, как лютый лев,

Чем прежде счастлив был?..

В душе, без слов,

Заветный зов, —

А он забыл, забыл…

И царь пошел на смутный зов,

Тайком покинул двор.

Широкошумных голосов

Взманил зыбучий хор.

И все родней —

О ней, о ней! —

Поет дремучий бор.

И день угас; и в плеске волн,

Где лунною игрой

Спит, убаюкан, легкий челн, —

Чья песнь звенит порой?

Челнок плывет,

Она зовет

За острой той горой.

На бреге том — мечта иль явь? —

Чертога гость, певец:

Он знает путь! — и к брегу вплавь

Кидается пловец…

Где омут синь,

Там сеть закинь —

И выловишь венец[29].

Первая строфа соответствовала моей мелодии. Я пыталась сочинить музыку на остальные строфы, решив дать всей балладе форму канона, но замысел превышал мои композиторские технические возможности того времени: баллада осталась неоконченной. В то же лето я написала песню на слова Вячеслава — «Амалфея». Мы шуточно основали совместное творческое содружество с девизом: «Лапа об лапу». На нашем гербе изображался куб, называемый основой, на нем стояла лира, а по бокам два кота подавали друг другу лапы. Кот был тотемом нашей семьи[30].


Вспоминаются мне Вячеслав и Вера идущими по дороге. Они возвращаются с прогулки. Как всегда, каждый вечер — они были у Мадонны: в крошечной часовне на берегу озера. Там же бил маленький ключ. Почему‑то, глядя на них, сердце сжимается: солнце закатывается, они идут тихие, покорные, хрупкие. За них как‑то страшно, их жалко.

КАПЕЛЛА

Сердце, сердце, ты мир несешь,

и еще есть в тебе место, еще

есть место — для Бога.

Л. Зиновьева — Аннибал. «Тени Сна».


У замка, над озером, ключ и капелла Мадонны:

Туда на закате приходим с тобой богомольно.

Цветы полевые вплетешь ты в решетку оконца;

Испить ключевой — дотянусь до студеной криницы.

На камне сидим перед славой вечернего солнца:

Не больно глазам, и покорному сердцу не больно.

Над ласковой гладью промчатся пугливые птицы —

То чайки, то ласточки. Смолкнут недолгие звоны:

То Angelus дальний… И мнится: у милой гробницы

Мы побыли вновь, и родная прошла, нашептала

Нам Ave — и с нею молились уста мимовольно;

С улыбкой склонилась, улыбкой двоих сочетала…

Но мглою прозрачной лесные подернуты склоны;

Звезда разгорелась; как розовый пепел — дорога

Меж темных деревьев… Обителей светлых не мало

В просторе Господнем; и в сердце простора — для Бога[31].

В это лето в Эвиане родился мой брат.

— А ты, какое ты хотела бы дать ему имя? — спрашивает меня Вячеслав.

— Одно из трех — Димитрий, Алексей или Александр.

— Алексей и Димитрий, понимаю. Но почему Александр?

— Мне кажется, что это имя талантливое, обещающее.

Брат был назван Димитрием.

Нас посетила в «Villa des bosquets», как назывался (и называется до сих пор) домик, где мы жили, А. Н. Чеботаревская. Она заехала по делу. Издавался роман Madame Bovary в ее переводе под редакцией Вячеслава. Когда дело шло о редакции перевода, Вячеслав обыкновенно спокойно, не желая думать о сроках, назначенных издателем, брал сначала текст оригинала, с любовью в него вчитывался, затем брал поданный ему перевод и начинал не торопясь его перечитывать, переделывать, перерабатывать во всех тонкостях, так что от первоначального текста не оставалось камня на камне. Это обычно вызывало бурные реакции переводчика и нередко кончалось серьезной ссорой. Вячеслав не обращал на это внимания: ему прежде всего важно было спасти художественное произведение.

На этот раз дело шло о стиле Флобера. Они с Александрой Николаевной засели работать вдвоем на многие часы; потом стали слышаться отчаянные крики, рыдания; из окна наверху стали вылетать какие‑то предметы. Переводчица была в ярости, и ссора разразилась, но, слава Богу, не на всю жизнь. После этого в России было много дружественных встреч, но о Мадам Бовари лучше было больше не упоминать.

* * *

В конце осени приехала Маруся. Мы переехали в Рим и поселились на Piazza del Popolo в пансионе одной англичанки, мисс Dove. Место было восхитительное, на углу via del Babuino. Некоторые окна выходили прямо на площадь, а некоторые в парк Monte Pincio.

Вячеслав был счастлив и весел в своем любимом Риме. Он много и успешно работал. Знакомых было мало. Были встречи с проезжими друзьями; но самое ценное было то, что в Риме окрепла дружба с Владимиром Францевичем Эрном. Дружба на всю жизнь, до смерти Эрна в 1917 г. Ему посвящено много стихов Вячеслава[32].

В Эрне была какая‑то доля шведской крови[33]. Он был молодой, высокий, чуть рыжевато — белокурый. Что особенно останавливало внимание, — это был замечательный цвет его глаз: такой почти неправдоподобной синевы, которая напоминала синеву полдневного южного моря. «…Друг, был твой взор такою далью синь…» — так Вячеслав обращается к Эрну в поэме «Деревья», к которой я вернусь позже, описывая нашу совместную жизнь в Красной Поляне. Эрн был родом из Тифлиса. Он рассказывал, как в студенческие годы в Москве он соединился с друзьями, такими же как и он революционерами. Они наняли сарай, где работали и спали на дощатом полу с большими щелями. Там он страшно разболелся и нажил себе хронический нефрит. Со временем его убеждения переменились, и он осуждал этот период своей молодости. Несмотря на плохое здоровье, он всегда был веселый и радостный. Он стал крупным философом, занимался много Платоном, был убежденным православным христианином[34].

Вячеслав, который его крепко любил, применил к нему в шутку поэму — «Жил на свете рыцарь бедный…» Я запомнила стихи:

По хвосту одной идеи

Раз забравшись на звезду,

Видел он, как в Эмпирею

Нес Эрот Сковороду…

(Одна из первых книг Эрна была этюд о философии Г. С. Сковороды[35].)

В Риме Эрн жил с женой — армянкой, Евгенией Давидовной Викиловой, и с трехлетней дочкой Ириной. Он был в командировке от Московского университета для подготовки своей докторской работы. Он писал книгу о Розмини и подготовлял свой труд, посвященный Джоберти[36].

В Риме каждый день аккуратно после завтрака, часа в два являлся к нам Эрн, и начинались между ним и Вячеславом интереснейшие дискуссии, длившиеся до вечера. Главной темой римских разговоров была апология католичества со стороны моего отца, апология православия со стороны Эрна. — «Лидия у нас стала совсем богословом», — говорили они в шутку про меня, но поскольку я их слушала молча, я возражала: «Не богослов, а богослушатель».

С Эрном я очень дружила. Позже, в Москве, я провела зимний сезон 1916–1917 с Эрнами, которые жили у нас на Зубовском бульваре и как бы совсем вошли в нашу семью. Иной раз мы говорили с ним об очень задушевных проблемах, а иной раз, к восхищению его маленькой дочки Ирины, предпринимали ярые сражения диванными подушками.

Интересное знакомство было у отца в Риме и со священником Пальмьери, ученым августинцем, влюбленным в Россию и в православие (боюсь, что тут было не без влияния Эрна). Когда уже в 1924 году мы зашли в его монастырь, то узнали, что он порвал с орденом; нам не могли или не хотели дать о нем сведений. Кажется, он примкнул к богословскому и философскому движению Модернистов — осужденному католической Церковью[37].

* * *

Первого мая 1913 года я оставила наших в Риме и уехала в сопровождении Эрнов в Москву, чтобы подготовиться к приемному экзамену в консерваторию. Позже уехала и Маруся, чтобы найти и устроить нам квартиру: было решено переехать в Москву. На лето Вячеслав и Вера остались еще в Италии, где они венчались в греческой православной церкви в Ливорно и где был крещен, во Флоренции, Дима. Старенький и трогательный священник в Ливорно, венчавший Вячеслава и Веру, был тот же самый, который в свое время венчал Вячеслава с моей матерью.

Окончательный переезд в Москву на Зубовский бульвар, 25 произошел осенью[38]. Наша квартира в Москве была меньше, чем на Башне: комнат было пять. Две выходили окнами во двор и три на Зубовский бульвар, посреди которого был широкий сквер с лужайками, скамейками и развесистыми деревьями. Вид из всех трех комнат был великолепный, т. к. квартира находилась на верхних этажах, а впереди не было высоких домов; перед нами расстилалась широкая, открытая панорама на весь город.

Первая из этих комнат служила столовой, вторая гостиной, но в обеих находилось по широкому дивану, на которых можно было спать. Последняя комната принадлежала Вячеславу. Богатая библиотека покрывала все стены ее до самого потолка. Вячеслав любил, чтобы его постель была в алькове, замаскированном занавесями и книжными шкафами. На окне были гардины, на полу ковер. Господствовал темно — красный бордовый цвет.

Москва приняла Вячеслава с тем радушием, которое ее всегда характеризовало. Мы сразу почувствовали себя дома, возникли тесные отношения со многими москвичами, с которыми нам прежде не приходилось встречаться. Мы были окружены друзьями старыми и новыми: Рачинский, Маргарита Кирилловна Морозова, Евгений Трубецкой, Сергей Булгаков, Бердяев, Густав Шпет, Флоренский, Эрн, Скрябин, Гречанинов, Цетлин, Высоцкие, Брюсов, Метнер, Степун. Меня лично в Москве поглощало прежде всего мое ученье в консерватории. К тому же я еще поступила на частные вечерние курсы, где подготовляли желающих сдавать экстерном экзамены на аттестат зрелости.

При таких усиленных занятиях моя жизнь не сливалась с жизнью моего отца, а шла как бы параллельно. Всецело мы были соединены лишь в летние периоды, когда у меня были каникулы и мы выезжали из Москвы.

В Москве жизнь была более нормальная, нежели в Петербурге, хотя друзей было не меньше. Быть может, существование маленького ребенка создавало уже само по себе известный ритм. С нами жила милая няня Ольга Петровна из Тульской губернии, еще не старая, но степенная, всей душой принадлежащая старому укладу доброй крестьянской семьи. У нас няня мягко, но с убеждением наводила порядки в отведенном ей мирке. Я очень любила слушать рассказы про ее деревенскую жизнь. Она была вдова и очень гордилась своей дочкой Машей. «Она у меня красивая, мордастая. А когда умер муж, как она хорошо плакала! Вся деревня сходилась, чтобы слушать, как она плачет». Няня рассказывала мне также, как в деревне полагается себя вести. Этикет был сложнейший, куда сложнее наших городских правил поведения: как войти в дом, как перекреститься на иконы, как кланяться присутствующим и в каком порядке…

Неожиданные приезды друзей с чемоданами прекратились. К Вячеславу приходили друзья, но беседы с ними не назывались аудиенциями. Сам Вячеслав часто ходил в гости. Вообще все было просто и ясно. Вячеслав читал много докладов[39]. Он надевал свой старенький сюртук, который ему чрезвычайно шел — вся его фигура становилась очень элегантной. Перед лекциями ему дома готовили гоголь — моголь для укрепления голоса.

Он принимал деятельное участие в Религиозно — философском обществе и выступал там нередко. Заседания происходили в красивом особняке Маргариты Кирилловны Морозовой. Вспоминается Рачинский с окладистой седой бородой, князь Евгений Трубецкой и сама добрая Маргарита Кирилловна, высокая пышная красавица. Где‑то в этом же доме висела прекрасная, но неуютная картина Врубеля «Демон», который, казалось, вот — вот выйдет из рамы, — что было нежелательно.

Зимний сезон 1913–1914 в Москве был необычайно возбужденный и радостный. Было ли это подсознательным предчувствием, что идет последний светлый и беспечный год? Или у всех были точно завязаны глаза? Люди жадно веселились: театры, концерты, а главное балы: всем хотелось танцевать. На святках был маскарад, не помню кем организованный. У Веры опять вспыхнула театральная страсть. Она еще раз открыла мамину корзину и создала три костюма, не касаясь ножницами старых тканей: сама она оделась турчанкой, меня одела итальянской цветочницей, а мою подругу Парашу Васину — какой‑то восточной женщиной. У нас хранится фотография этого вечера. В этих же костюмах мы отправились на бал к Бердяевым несколько дней спустя.

Бердяевы — Николай Александрович, его жена Лидия Юдифовна Рапп и ее сестра Евгения Юдифовна — жили в центре города, где‑то в переулках между Арбатом и Остоженкой, в старом барском особняке. У них был чудный двусветный большой зал прекрасной архитектуры. Они любили время от времени собирать изрядное количество друзей у себя в зале и в шутку называли эти вечера «балами». Но на святках 1913–14 они пригласили друзей действительно на бал, и даже костюмированный. Было чрезвычайно весело, и мы танцевали. Но тут словно бы мимоходом прошла какая‑то туча, которую, однако, не все заметили.

В том году появился в Москве Бог знает откуда какой‑то мистик, высокий старик — швед с пышной бородой, длинными волосами, как‑то странно одетый. Он был принят у многих наших друзей. На этот раз он оказался на балу у Бердяевых. Я была слишком увлечена танцами в кружке молодежи, чтобы подходить к нему и его слушать, но знаю, о чем он говорил, со слов Лидии Юдифовны: «Вот, вы все радуетесь, встречаете Новый год. Слепые! Наступает ужасная пора. Кровавый 1914 открывает катаклизм, целый мир рушится…» И прочее в этом духе[40].

Завидев издали входящую Веру, он спросил: «Кто эта женщина?» И, получив ответ, сказал: «Какая несчастная! Какая несчастная женщина!»

Пророк? или черный ворон на празднике?

У Веры действительно было несчастье. Это была какая‑то болезнь, которая, начиная еще с отроческих лет, медленно ее мучила, подтачивала и в конце концов свела в гроб в 1920 г., когда ей только — только минуло тридцать лет. Болезнь проявлялась во все усиливающейся атонии кишек, дошедшей до паралича. Доктора не умели понять, в чем дело. Атония кишек вызывала припадки интоксикации, сначала редкие, потом все более частые и все более длительные. Вера лежала в темной комнате с жестокими головными болями, а когда припадки проходили, не знала, чем питаться, т. к. со временем все меньше и меньше оставалось вещей, которые бы ей не вредили. Она героически боролась, чтобы участвовать в общей жизни — в ее радостях и трудностях, — чтобы выработать в себе духовную силу и стать выше своей болезни. Последние 2–3 года ее жизни были мученичеством. В 1919 году обессиленный и истощенный организм сделался жертвой быстротечного процесса легочного туберкулеза.


* * *

На лето 1914 года мы поехали в «Петровское на Оке» (Костромская губерния). Там на крутом, лесистом берегу Оки находилась усадьба. В ней было четыре флигеля, которые сдавались на лето как дачи. Мы сняли один из них, Муратов другой, Балтрушайтисы третий.

ПЕТРОВСКОЕ НА ОКЕ

Юргису и Марии Ивановне Балтрушайтис

Колонны белые за лугом… На крыльце

Поэтова жена в ванэйковском чепце, —

Тень Брюгге тихого… Балкон во мгле вечерней, —

Хозяйки темный взгляд, горящий суеверней, —

Мужского голоса органные стихи…

И запах ласковый сварившейся ухи

С налимом сладостным, подарком рыболова

Собрату рыбарей и сеятелей слова…

Вы снова снитесь мне, приветливые сны!

Я вижу, при звездах, кораллы бузины

В гирляндах зелени на вечере соседской,

Как ночь, торжественной, — как игры Музы, детской…

И в облаке дубов, палатой вековой

Покрывшем донизу наклон береговой,

В мерцаньи струй речных и нежности закатной,

Все тот же силуэт, художникам приятный,

Прямой, с монашеской заботой на лице,

Со взглядом внемлющим, в ванэйковском чепце[41].

Природа вокруг была чарующая, а сама местность холмистая. Я любила рано утром забираться в лес и смотреть с высоты холма, как глубоко внизу ослепительно сияет похожая на расплавленную сталь извилистая лента Оки. На крутом обрыве раскаленного южного берега раскинулся парк, к моему ужасу полный ужей и змей, сверкающих разноцветной чешуей. По утрам мы спускались купаться с Верой и Евгенией Владимировной — женой Муратова. Она была босоножка, проделывала в купальне свою эстетическую гимнастику и за компанию обучала и нас с Верой своему искусству. Дима играл на лужайке с няней. К ним присоединялся и Никита Муратов, старший и рано умерший сын Павла Муратова.

Вечером по дорожке между нашим домом и рощей долго шагал взад и вперед Балтрушайтис. Он сочинял стихи. Дима подстерегал с балкона его появление и возвещал с восторгом:

— Дядя Тпруа! Дядя Тпруа!

«Тпруа» на его языке означало лошадь. Кто знает, не принимал ли он почтенного поэта за лошадку? Дима очень любил лошадей и радовался, когда его приводили в конюшню и показывали их в стойлах. Он просовывал руку сквозь решетку и говорил лошади:

— Здравствуй, дядя Тпруа! — а потом обижался: — Мама, почему он не хочет мне дать ручку?

Помню ясный молодой месяц на бледном, еще светлом небе. Дима указывает его няне:

— Няня! Няня!

— Это месяц, Димочка.

— Дай! Дай! Я его хочу! Дай!..

* * *

Внезапно весь этот мир поэзии и тихой радости разбивается вдребезги. Объявление войны (17 июля/1 августа) было как неожиданный грохот грома, когда молния ударяет совсем близко от вас.

Костя и Сережа отправляются на фронт. Деревни наполняются плачем. На станциях стоят готовые к отправке на фронт поезда. Солдаты голосят патриотические песни, провожающие рыдают, визжит гармошка. Общественным мнением неожиданно овладевает волна патриотизма. Как и все русские девушки, я подаю прошение на подготовительные курсы для сестер милосердия, и, как все мои сверстницы, получаю отказ — «Слишком молоды!» Мы с Марусей едем в Москву, куда начинают стекаться беженцы. К Марусе приезжают ее мать, Павла Афанасьевна, и ее сестра, Варвара Михайловна, с тремя дочерьми: они эвакуированы из Варшавы. Муж Варвары на фронте. Маруся устраивает Павлу Афанасьевну у нас в доме. Получаем известие от Сережи: он ранен и его везут в Москву. Сережа был призван как прапорщик запаса и на 5–ый день войны послан в штыковую атаку, где пуля перебила ему основной нерв бедра. Мы с Марусей ходим встречать поезда с ранеными. Поезда приходят, приходят, перед нами проносят нескончаемые вереницы носилок. После одного из таких тщетных розысков, возвратившись домой, мы находим Павлу Афанасьевну мертвой в своей постели. Через несколько дней приходит телеграмма от Сережи с обозначением дня и часа приезда. Мы его устраиваем в военном лазарете в соседнем с нами доме. К этому времени в Москву возвращаются Вячеслав и Вера с Димой.

* * *

Осень. На фронте идет война. В городе возобновляется культурная жизнь. В академических кругах огромный скандал: Владимир Эрн напечатал статью «От Канта к Круппу», где доказывает, что диалектическое развитие философии Канта неизбежно приводит к войне. Возмущение в университете неописуемое. Вся карьера Эрна была испорчена и ему грозил остракизм. Он смело продолжал стоять на своем[42].

Приблизительно в это время начинается знакомство и дружба Вячеслава со Скрябиным.

Мы оба с отцом любили Бетховена и Шуберта, любили классиков, а к новой музыке относились недружелюбно, как относятся к подозрительным иноземцам. Скрябин это почувствовал и, т. к. очень полюбил Вячеслава, захотел непременно его ввести в свой мир. Один раз вечером он к нам пришел, сел за наш старый рояль и долго нам играл отрывки из своей поэмы «Прометей», повторял их, объяснял. Мы были только втроем: Скрябин, Вячеслав и я. Когда Скрябин ушел, Вячеслав обратился ко мне и говорит:

— Ну, что же?

Я сознаюсь:

— Хорошо.

— Не правда ли?

Мы оба были смущены, а у Вячеслава было такое выражение лица, как будто ему дали отведать от запретного плода познания добра и зла.

Мы со Скрябиным часто видались и подружились также с его женой, Татьяной Федоровной Шлецер. Они жили где‑то у Арбата.

У них было трое маленьких детей: две девочки, Ариадна и Марина, и гениальный мальчик Юлиан, который впоследствии утонул[43].

На первый взгляд Скрябин со своими закрученными усами и аккуратной бородкой мог показаться элегантным, поверхностным и банальным посетителем светских салонов. Но когда он начинал говорить о своих идеях и замыслах, его глаза зажигались, он весь светился и казался легким — легким, точно возьмет, да и взлетит (что, кстати, соответствует характеру его музыки).

Вячеслав очень тесно сблизился со Скрябиным, который сообщал ему все свои замыслы, или, вернее, посвящал его в один свой великий замысел. Он считал, что его миссия — написать музыку для «Мистерии»: окончательной мистерии. Она будет исполнена всего лишь один раз, и после этого окончится Эон, в котором мы живем — этот мир кончится. Скрябин подготовлялся к этой миссии. Пока что нужно было написать «предварительное действие», которое он уже конкретно начинал осуществлять.

Он так верил во все это, что мы за него сильно опасались: что будет, когда он напишет эту музыку и дело дойдет до ее исполнения. Казалось, что Судьба решила за него и как бы пресекла его дерзновение. Было что‑то жуткое в его совсем неожиданной смерти, после немногих дней болезни, от случайного заражения крови. Он умер весною 1915 года. Ясное солнечное утро. Торжественная церковная похоронная процессия медленно двигалась, сопровождаемая толпой народа, от его дома до кладбища Новодевичьего монастыря.

Развертывалась дружбы нашей завязь

Из семени, давно живого в недрах,

Когда рукой Садовника внезапно

Был сорван нежный цвет и пересажен

(Так сердцем сокрушенным уповаю)

На лучшую иного мира пажить:

Двухлетний срок нам был судьбою дан.

Я заходил к нему — «на огонек»;

Он посещал мой дом. Ждала поэта

За новый гимн высокая награда, —

И помнит мой семейственный клавир

Его перстов волшебные касанья.

Он за руку вводил по ступеням,

Как неофита жрец, меня в свой мир,

Разоблачая вечные святыни

Творимых им, животворящих слав.

Настойчиво, смиренно, терпеливо

Воспитывал пришельца посвятитель

В уставе тайно действенных гармоний,

В согласьи стройном новозданных сфер.

А после, в долгой за полночь беседе

В своей рабочей храмине, под пальмой,

У верного стола, с китайцем кротким

Из мрамора восточного, — где новый

Свершался брак поэзии с музыкой, —

О таинствах вещал он с дерзновеньем,

Как въяве видящий, что я провидел

Издавна, как сквозь тусклое стекло.

И, что мы оба видели, казалось

Свидетельством твоим утверждено;

И, в чем мы прекословили друг другу,

О том при встрече, верю, согласимся.

Но мнилось, — все меж нас — едва начало

Того, что вскоре станет совершенством.

Иначе Бог судил, — и не свершилось

Мной чаемое чудо — в час, когда

Последняя его умолкла ласка

И он забылся; я ж поцеловал

Священную хладеющую руку —

И вышел в ночь…[44]

Большим событием этого времени было появление в печати монументального труда Флоренского — Столп и утверждение истины [45]. О нем много говорилось во всей культурной Москве. Вячеслав с Флоренским был связан старой дружбой — еще со времени, когда тот заходил на Башню, будучи молоденьким студентом — математиком. В Москве они конечно видались, но не часто, т. к. Флоренский жил в Троице — Сергиевске. На меня книга Флоренского произвела огромное впечатление — даже повлияла на мою внутреннюю жизнь. Мне было очень трудно понимать ее, но все же я одолела весь том. Флоренского лично я помню, когда мы на святках поехали с Верой говеть и остановились на несколько дней в одном из скитов посада. 23–го декабря мы, возвращаясь домой, зашли к Флоренскому. Было туманно, тепло и сыро. Домик вроде избы, вокруг садик с густыми кустарниками. Сам Флоренский в рясе, небольшой, очень худой, с бородкой, с длинными, как полагается, волосами, имел вид благообразный, тихий, напряженный, ласковый. Дом внутри бедный и очень чистый, о чем заботилась скромная, смиренная молодая жена. Вокруг много маленьких детей. На столе было блюдо из какого‑то зерна, крупного, белого (ячмень?), сваренного с медом. Флоренский угощал и объяснил, что это по старинным обычаям полагается есть накануне сочельника. Мы долго сидели, говорила Вера, я дичилась, но жадно слушала каждое слово. Флоренский нам рассказывал, как он хотел быть монахом; как старец, его духовник, ему этого не позволил, а велел сделаться «белым священником» и жениться; как он встретил на мосту, по предсказанию духовника, свою суженую[46]. Когда мы уходили, ему попались, не знаю как, рисунки, которые я набросала на полях какого‑то листа бумаги. Он взглянул и попросил их ему дать: что‑то в них его заинтересовало.

Он провожал нас. Мы шли по каким‑то дорогам, сырым и узким. Переходя через речку или канаву по деревянному мостику, я заметила на земле булавку и наклонилась, чтобы ее поднять.

— Оставьте ее, — сказал Флоренский, — вещи с остриями опасны. Они могут быть заколдованы.

* * *

С Вячеслава многие художники писали портреты — в Петербурге, в Москве, а после и в Риме. В Москве скульптор Голубкина сделала его бюст. Работала она в своей мастерской, и Вячеслав должен был ходить к ней на сеансы. Но кроме того она часто приходила к нам просто в гости. Она была грузная; большая голова с очень крупными чертами лица низко посажена на сутулых плечах. Как часто бывает у скульпторов, когда она говорила, то выражала свои мысли с усилием. Производила впечатление чего‑то среднего между гениальностью и сумасшествием. Когда бюст был готов, его перенесли к нам в гостиную.

Среди наших частых посетителей был старичок Николай Николаевич Прейс. (Ему посвящено стихотворение «Тень Фета»[47].) Он не очень свободно двигался, и его реакции в разговоре были не совсем нормальны. Николай Николаевич был влюблен в поэзию и все время декламировал вслух стихи. Он знал наизусть целые сборники и говорил, что прежде чем заснуть, он каждую ночь тихонько читает в постели десятки и десятки стихотворений. Они были главным образом взяты из классиков, но попадались и стихи Вячеслава. Сидя у нас за столом, он то и дело чередовал чтение стихов с какой‑нибудь церковной молитвой.

Когда был поставлен в гостиной бюст Голубкиной, Николая Николаевича пригласили посмотреть на него. Он мелкими шажками подошел к нему, взглянул, издал тихий стон и начал креститься, произнося какую‑то молитву, и затем удалился поскорее обратно в столовую, где долго еще крестился.

Был ли прав Николай Николаевич, что бюст казался дьявольским наваждением? Во всяком случае, он был кошмарным, а чертами лица походил на саму Голубкину, не на Вячеслава[48].

* * *

Заходит Брюсов. Они разговаривают с Вячеславом за стаканом чая. Какие у Брюсова глаза! Огромные, красивые, лучезарные, но какие неуютные! Совсем другие, чем у его сестры, музыкантши Надежды Яковлевны, с которой я дружу. У нее глаза тоже красивые, огромные, лучистые, но они открытые, как бы зазывают на дружбу, приглашают вместе чем‑то восторгаться. У Валерия же в глазах точно, как если бы после первого, внешнего света находится оборонительная преграда, отчуждающая собеседника; преграда светлая, но из зеркального отражающего и отстраняющего материала.

Были люди, которые ненавидели Вячеслава без всякого видимого повода. Это особенно видно было на примере философа Ильина. Однажды я была этим потрясена. Мы уходили из квартиры друзей, у которых провели вечер. В передней одевались шубы, ботики, хозяева провожали. Откуда ни возьмись появился Ильин и начал вопить что‑то совершенно непонятное в сторону Вячеслава. Казалось, что у него на губах была пена, он весь извивался, как в конвульсиях. Друзья его окружили, спровадили на лестницу и куда‑то увели. Никакой внешней причины для этой ненависти не было[49].

* * *

Сережина рана долго не заживала. Нога была скрючена, нужно было разрывать сухожилия, чтобы ее выпрямить; операция не удалась и нужно было повторять ее. Сережу долго мучили, и когда наконец отпустили, одна нога была короче другой, и он всю жизнь ходил с палкой. Мы бывали у него ежедневно. Его военный лазарет был в соседнем доме. Там же была церковь, которую мы посещали; с нами ходил и Вячеслав. В церкви служил очень хороший и культурный священник, о. Воробьев. Он стал другом Вячеслава, а также целого кружка религиозных философов, которые жили на том же Зубовском бульваре, но в № 15 (а мы в № 25). Среди них особенно нам близок был С. Булгаков, тогда еще не священник, а профессор одного из высших учебных заведений. Помню его двух детей: хорошенькую девушку Марусю и подростка Федю, учившегося живописи. Когда я была тяжело больна, Булгаков дал мне Федину картину, и мне ее повесили перед постелью. Это был крымский пейзаж, и синева моря действовала на меня целебно, умиряя мои кошмары. Булгаков был одним из частых посетителей нашего дома.

* * *

Летом 1916 года мы наняли вместе с Эрнами дачу в Красной Поляне — несколько десятков верст к югу от Гагр[50]. Это был греческий поселок с несколькими дачами, построенными группой профессоров из разных университетов. Красная Поляна лежала в глубине небольшой равнины среди высоких горных стен, поросших почти непроходимыми зарослями густого леса. Среди них находились одичалые сливы, яблони, груши и черешни. На стволах — глубокие раны от когтей медведей, карабкавшихся за вкусными плодами и диким медом. Плоды были очень мелкие, но очень сладкие, и при нужде можно было бы не умереть с голода, целый год живя в лесу.

— Мама, мама! Иди скорей сюда. Тут четыре медвежонка. Они играют, — кричит Дима.

Они с няней отправились как всегда на лужайку над нашей дачей.

Протестующего Диму с няней скорей забрали домой: не дай Бог, придет мать медвежат, испугается и бросится на защиту детей. Медведей в Красной Поляне очень много. Медведь, однако, там не опасный. Он бурый, небольшой и вегетарианец. Только не нужно его пугать. Однажды монашенок, еще молодой, о. Маркел, со своей котомкой спускался по тропинке к речке; вдруг с той стороны русла ему навстречу медведь; о. Маркел так испугался, что, сам не зная, что делает, сел на землю, закрыл глаза и начал твердить молитву. Медведь удивился, остановился, постоял, затем повернулся, поднялся обратно по тропинке, которой пришел, и исчез.

В монастыре на Афоне среди русских монахов завелась группа пустынников, учивших о божественной силе имени Иисусова. Они были известны под названием «имяславцы». Почему‑то это учение не понравилось русскому правительству. Святейший Синод заявил, что это ересь, и имяславцы были изгнаны с Афона[51]. Они рассеялись по разным краям, ища себе убежища. Некоторые из них попали в Красную Поляну и стали жить в лесах отшельниками. Они располагались за много верст один от другого, и зимой были абсолютно лишены какого‑либо общения с людьми, отделенные от них глубокими и непреодолимыми снегами. Летом же посредником меж ними служил о. Маркел. Он им носил провизию для зимы — муку, крупу, свечи, спички. Деньги о. Маркел добывал продажей мелких деревянных изделий — ложек, блюдечек, разрезных ножей, которые пустынники вырезали из красивого белого дерева, напоминающего слоновую кость и прозванного в этих местах «кавказской пальмой».

Эрн чтил этих пустынников и каким‑то образом сумел посещать их[52]. Он даже однажды добился от одного из них согласия покинуть на несколько часов свою келью и почтить его и Вячеслава своим посещением. Вячеслав был очень заинтересован и обрадован таким редким и почтенным гостем. Они закрылись втроем в комнате и между ними состоялась долгая, оживленная и интимная беседа.

В неоконченной поэме «Деревья» Вячеслав вспоминал Красную Поляну:

VIII

И первою мне Красная Поляна,

Затворница, являет лес чинар,

И диких груш, и дуба, и каштана

Меж горных глав и снеговых тиар,

Медведь бредет, и сеть плетет лиана

В избыточной глуши. Стремится, яр,

С дубравных круч, гремит поток студеный

И тесноты пугается зеленой.

IX

Не минуло трех весен, а тебя,

Вожатый мой в тайник живой Природы,

Уж нет меж нас, дух орлий! Возлюбя

И дебри те, и ключевые воды,

Меня ты звал, мгновений не дробя,

Замкнуться там на остальные годы,

Дух правилом келейным оживить

И, как орля, мощь крыльев обновить.

X

Орешники я помню вековые,

Под коими мечтательный приют

Мы вам нашли, Пенаты домовые,

Где творческий мы вожделели труд

С молитвенным соединить впервые;

И верилось: к нам общины придут,

И расцветут пустынным крином действа

В обители духовного семейства.

XI

Владимир Эрн, Франциска сын, — аминь!

Ты не вотще прошел в моей судьбине.

Друг, был твой взор такою далью синь,

Свет внутренний мерцал в прозрачной глине

Так явственно, что ужасом святынь,

Чей редко луч сквозит в земной долине,

Я трепетал в близи твоей не раз

И слезы лил внезапные из глаз.

В Красной Поляне кроме Эрна почти не с кем было общаться, за исключением одного соседа — профессора киевского университета, филолога — классика Юлиана Кулаковского. Он был правый и глубоко убежденный монархист. За самоваром шли долгие политические споры.

* * *

После Красной Поляны Вячеслав, проделав двухнедельный курс лечения грязями в Мацесте (около Сочи), поселился с Верой и Димой в пансионе «Светлана» в Сочи и не возвратился на зиму в Москву, оставшись на своем любимом юге целый год, т. е. до ранней осени 1917. Я же вернулась с Марусей в Москву для своих занятий в консерватории. С нами в Москве жила семья Эрнов.

В декабре я поехала в Сочи, чтобы там провести рождественские праздники. После снежной московской зимы было радостно видеть черную землю, траву, вечно зеленые деревья, даже цветы, — но Боже мой, как человеку, попавшему на юг, приходится страдать от холода в этих легких домах с плохим отоплением! Чем южней, тем холодней! Среди пансионеров были певцы, один пианист; они устраивали музыкальные вечера. Вячеслав для забавы написал маленькую драматическую сценку, и Вера устроила спектакль. Я забыла, о чем шла речь, но было что‑то патетическое и появлялся отравленный букет цветов.

Вячеслав работал очень много в Сочи. Там написана часть «Человека», много лирических стихотворений, а также был закончен стихотворный перевод трагедий Эсхила в размере подлинника. Машинок тогда было мало, и я ему там переписала рукой перевод «Эвменид»[53].

* * *

Когда Дима подрос до трех- или четырехлетнего возраста, я начала ему сочинять приключения воображаемого негритенка, которого мы назвали Тотошкой. Тотошка встречался с крокодилами и тиграми, а раз перешел через Босфор по мосту, составленному из турок в фесках: два крайних турка зацепились за минареты, а остальные, как звенья цепи, держали друг друга за ноги. С образом Тотошки мы так породнились, что он, казалось, стал с нами жить. Постепенно появились и другие воображаемые личности: главный красильщик Петухов, квалифицированный рабочий, полный достоинства, «немец» военнопленный, влюбленный в локомотивы и мечтающий ими управлять, и т. д. Эти личности к нам приходили, с нами разговаривали; мы участвовали в их каждодневной жизни, а они в нашей.

Не знаю, как это случилось, но игра воображаемых личностей дошла и до Вячеслава, который страшно забавлялся ею. Само собой разумеется, все происходило, когда не было никого постороннего. Сидя за обеденным столом, я обыкновенно разыгрывала какую‑нибудь выдуманную персону, приходящую к Вячеславу. Естественно, что к Вячеславу приходили другие типы, чем к маленькому Диме, но по мере того, как он подрастал, они становились общими. Был художник Курлыков (я так подписывала свои шуточные рисунки), Фьоресценский, рационалист, libre penseur, человек полукультуры, недоучившийся семинарист; была старая, нетерпимая дама теософка Седмисферова; был молодой человек Пантелеймоша, модный светский лектор, который читал по несколько публичных лекций в день и заболел от перегрузки работой. Были еще и многие другие. Позже, когда мы жили в Баку и обедали всегда втроем с Вячеславом и Димой, они меня заставляли выдумывать им фельетоны — каждый день по главе. Оба мои слушателя следили за рассказом с одинаковым интересом.

Из‑за нашей привычки к воображаемым личностям вышел забавный инцидент. Вячеслав и Вера просили меня дать им телеграмму по приезде в Москву (это было после рождественских каникул). Еще нужно добавить, что я, балагуря, говорила, что отсутствие формы первого лица единственного числа настоящего времени глагола «быть» в русском обиходном разговоре неудобно, и потому я выдумала глагол «существовать быть». Вернувшись, я послала в Сочи телеграмму:

«Существую быть. Курлыков».

Через два дня явился к нам в Москву солдат.

— Здесь проживает господин Курлыков? Ему повестка от военного министерства незамедлительно явиться в цензурную комиссию.

Я страшно испугалась, за меня пошла Маруся: сидит целый синклит генералов.

— Объясните нам, что означает эта телеграмма?

Маруся была энергичная. Она заявила, что «существую быть» есть старинная, истинно русская форма, а Курлыков естественный вид подписи: просто дочь осведомляет отца, что приехала благополучно. Бедные генералы смутились и извинились. Они думали, это шифр, «а ведь, знаете, у нас война, предосторожности никогда не лишни».

Этот воображаемый мир сопровождал нас в течение всей жизни Вячеслава. Замечательно, что сам Вячеслав прямо в действии не участвовал: он был лишь зрителем или читателем; но он так любил этот мир, так интересовался им, что когда его не стало, сразу все погасло. В 1926 году мы с Димой были на даче в Олевано (горное местечко близ Рима) и решили вместо того, чтобы писать Вячеславу письма, издавать газету. Мы ее назвали «Пуля Времен — Гляс наших, открытый всему новому, НО благородному». («Гляс» — опечатка вместо «глас», но опечатки в «Пуле» принципиально не исправлялись, и «Гляс наших» печатался так в течение многих лет.) «Пуля» выходила в одном рукописном экземпляре. С беспощадным юмором ее редакторов, она была отблеском семейной и вокруг семьи разыгрывающейся злободневности.

В сотрудники мы привлекли группу воображаемых персонажей. Политические передовицы писал, не боясь громовых метафор, заядлый монархист, генерал Поедай — Жаркое; культурной частью ведал бывший семинарист Фьоресценский. Курлыков занимался иллюстрациями. Но в «Пуле» все больше и больше участвовали — сами того не подозревая — все литературные и нелитературные друзья, далекие и близкие, римские монсиньоры, а то просто наведывающиеся из разных стран посетители, модные — знакомые и незнакомые — писатели, а подчас и Римский папа.

Среди именитых сотрудников часто был и сам Вячеслав Иванов — так, по крайней мере, уверяла редакция. «Пуля» очень забавляла Вячеслава, он с нетерпением ждал ее появления и искал в ней свои апокрифные произведения.

В отделе объявлений появлялись сообщения о литературных псевдоновинках. Так, например, «Пуля», вдохновленная переводом (подлинным, на этот раз) В. Иванова из Алкея:

Пойми, кто может, буйную дурь ветров!

Валы катятся — этот отсюда, тот

Оттуда…[54]

сообщает:

«Вячеслав Иванов наконец‑то издает свои многочисленные фрагменты из греческих классиков… Книга выходит под заглавием ”То туды, то сюды“, ввиду крайней пестроты ее содержания, в книгоиздательстве ”Буйная дурь“ Фадейкина, Олимпия 1932».

Редакция печатает примеры (псевдо) переводов Вячеслава Иванова. Из Гомера:

«В море отбросив сырую ладью, вылезали на берег.

Тут жирногубым своим приказал Одиссей дальнохвостый

Парням в пищу огню седомохие бросить дубины.

Сам же бесстрашной рукой нанизал на копье десять сотен

Грозно — клыкастых самцов с пятаку уподобленным носом

Рода, а также подруг их быстро и двойно копытых.

Так сидели они пожирая без отдыха пищу,

Кости глотая вослед жиротечному вкусному мясу».

Из «Лирических отрывков» Алкея «Пуля» дает более лаконичный пример: «— Брысь…»

В специальном номере «Пули» была напечатана обширная «Публичная исповедь супругов Эллипсов» (прозрачный намек на друга Вячеслава, символиста Эллиса, который поселился в те годы близ Локарно, в мистическом уединении). Публичной исповедью, — уверяли Эллипсы, — «мы хотим воздействовать и на других, молчаливо погибающих в пучине рутины и в тине молчания. Мы хотим создать общину публичного морального обнажения, дабы протянуть последнюю апокалиптическую нить помощи овцам, колеблющимся совлечь ветхие ризы…»

Появлялись в «Пуле» портреты Вячеслава, принадлежащие перу Курлыкова. Один из них сделан во время работы над немецкой книгой Вячеслава о Достоевском[55]. Несмотря на почтительные возражения издателя, боявшегося спугнуть читателей слишком непонятными выражениями, Вячеслав настаивал, чтобы три части книги носили подзаголовки, вдохновленные дорогим сердцу автора греческим языком: Tragodumena. Mythologumena. Theologumena.

Долгие споры об этих терминах дали богатую пищу для безграмотных редакторов «Пули».

Облик автора «Достоевского» явно напоминает кошачий тотем семьи. Рядом с Вячеславом стоит Фламинго, т. е. Ольга Александровна Шор, которую часто принимали за его племянницу. Под «снимком» пояснения редакции:

«Муки творчества. Моментальный снимок Фьоресценского с именитого поэта В. И. во время формулирования трагедодумены. Рядом с творцом мыслит его племянница на ролях секретаря».

IV. МОСКВА

Наступила февральская революция. Я почему‑то оказалась на улице: иду вдоль кремлевских стен, пробираюсь сквозь толпу. Весенний ласковый день, светит солнце. И тут странное явление: конечно, в церковные колокола никто не бил, но у меня осталось яркое воспоминание о пасхальном перезвоне всех московских колоколен. Встречные все смотрят друг на друга, как на родных, многие целуются. Упал старый режим, точно тяжелая свинцовая крепость по чудесному мановению растаяла — исчезла. Как карточный домик. Бескровная революция.

Попадаю, наконец, домой и бросаюсь делиться радостью с Эрном. Не знаю, выходил ли он из дому в тот день. Он не хочет меня разочаровывать, но я чувствую, что он как‑то недоверчиво относится к событию. А может быть, уже начиналась его болезнь и бросала тень на его жизнь.

Эрн действительно заболевает. Его хронический нефрит принимает неожиданно острую форму, и после недолгой, но очень мучительной болезни, он умирает. Перед смертью к нему приезжал Флоренский. Похоронная процессия благообразно проводила гроб в Новодевичий монастырь под пение «Христос Воскресе».

Для меня это было большое горе.

К этому событию относится стихотворение Вячеслава «Скорбный рассказ», помещенное рядом с «Оправданные», одно из стихотворений, посвященных Эрну. Оно описывает, как я рассказывала про смерть Эрна Вячеславу и Вере, после приезда к ним на каникулы в Сочи, когда мы сидели на берегу моря на скалах у самой воды.

* * *

Хотя ход истории начал омрачаться и в стране уже появились первые признаки развала, жизнь еще шла нормально. Все вернулись в Москву сравнительно рано. Вера и Вячеслав даже опередили общий приезд — мы остались на недолгое время с Марусей и Димой для перевозки вещей. Наш переезд произошел не без волнения. Только что провели железную дорогу между Туапсэ и Сочи (до того эти города соединялись моторной лодкой или автомобилем). Осложнялось дело тем, что железная дорога была готова лишь до Лазаревки, но т. к. по контракту она должна была быть проведена до Сочи, то отрезок пути от Лазаревки до Сочи был выполнен только по видимости: когда курица ходила по шпалам, рельсы дрожали и норовили сдвинуться. Поэтому от Сочи до Лазаревки (около 15 верст) мы ехали с шести утра до семи вечера.

Официальных билетов нам не дали, а разрешили на свой страх поместиться с багажом на платформе товарного вагона. На этой платформе мы провели ночь в Лазаревке, перед тем, как поезд двинулся дальше. Но какие звезды над головой! Какой пейзаж! Это место, где главные цепи Кавказа подходят к морю совсем близко, как бы бросаются в него.

* * *

Лозунг Керенского «Война до победного конца и мир без аннексий и контрибуций по самоопределению народов» — не смог спасти фронта, который стал разлагаться. Разлагался медленно и порядок в тылу. В среде интеллигенции, однако, еще было много оптимизма. Еще верили в созидающуюся светлую свободную родину. Вячеслав напечатал тогда несколько патриотических стихотворений:

ВПЕРЕД, НАРОД СВОБОДНЫЙ

Пока грозит свободе враг,

И не шумит народный стяг

Над всей землей народной, —

И грохот пушек не умолк,

Сомкнись, народ, в единый полк!

На брань, народ свободный!

Свобода — честь, свобода — долг,

Свобода — подвиг славный,

Свобода — труд державный.

Доколе попран твой очаг

И братский не алеет флаг

На вражеской твердыне,

Пока сосед соседу волк,

Сомкнись, народ, в единый полк,

Вокруг своей святыни!

Свобода — честь, свобода — долг,

Свобода — подвиг славный,

Свобода — труд державный.

Вперед идя, за шагом шаг,

Будь верен первой из присяг:

Пока не сыт голодный

И с братом брат как с волком — волк, —

Твоя свобода — праздный толк.

Вперед, народ свободный!

Свобода — честь, свобода — долг,

Свобода — подвиг славный,

Свобода — труд державный.

10 мая 1917 г.


Боже, спаси

Свет на Руси,

Правду Твою

В нас вознеси,

Солнце любви

Миру яви,

И к бытию

Русь обнови!

Боже, веди Вольный народ

К той из свобод,

Что впереди

Светит земле

Кормчей звездой!

Будь рулевой

На корабле![56]

Решено было создать новый гимн России. Сочиняли Вячеслав и Бальмонт[57]. А. Т. Гречанинов с энтузиазмом написал музыку к гимну Бальмонта:


Да здравствует Россия

Свободная страна!

Свободная стихия

Великим суждена.

Музыка была легкая и сходившиеся друзья подпевали. Устраивались концерты. Ходили в гости. Мы дружили в ту эпоху с Кокошкиными.

Мое школьное гимназическое учение уже второй год как было окончено. Я была уже на третьем курсе консерватории по классу фортепиано у профессора А. Б. Гольденвейзера. Занятия становились все интересней.

* * *

Октябрьская революция грянула, как гром на голову. Наш дом оказался на линии фронта. В Москве сражение длилось шесть дней. Гремели пушки; нам говорили, что стреляют с Воробьевых гор в центр, — значит, снаряды пролетали над нами. Но по улицам тоже шла непрерывная стрельба из ружей и пулеметов. Обыватели сидели дома, нельзя было проскользнуть на площадь за хлебом или молоком. Прямо против наших окон, из которых был широкий обзор, пылал огромный пожар. Ночью адское зарево охватывало полнеба. Это горели строения, в которых между прочим помещалось и книгоиздательство Сабашникова. Там в типографии испепелялись все экземпляры только что напечатанной книги Вячеслава «Эллинская религия страдающего бога». К счастью, у Вячеслава остался его корректурный экземпляр.

У меня впечатление, что пожар не угасал три дня.

Под вечер одного из этих дней в нашу квартиру начали стрелять. Одна пуля пробила окно комнаты для прислуги. Почти одновременно зазвонили и застучали в дверь, ворвалась группа красноармейцев, может быть, пьяных, а может быть, просто вне себя, как бывает во время сражений.

— От вас стреляли из окна. Выдавайте оружие. К ним вышел Вячеслав, совершенно спокойный.

— От нас не стреляли, мы не имеем оружия.

— Это мы сейчас увидим.

Они ворвались вслед за Вячеславом в его библиотеку.

— Обыщите, — говорит Вячеслав.

— Кто же это может такую комнату обыскать. Идите с нами вниз, там объяснимся.

Вячеслав согласился: — Идем, — и начал надевать шубу. Но что‑то в его спокойствии — голос, может быть, какая — то духовная сила, — подействовало на них. Они вдруг как‑то осели, почти смутились.

— Не надо, не надо, товарищ. Это недоразумение.

И ушли.

Помню наш испуг, а потом радость избавления. Ведь в эту черную смутную ночь, когда царил полный хаос, если бы они увели Вячеслава, вряд ли мы бы его больше увидели. Я почувствовала уважение к его внутренней силе. Кстати, опасность была еще в том, что в ящике письменного стола лежал старинный зиновьевский револьвер; из слоновой кости, но все же револьвер[58]. Маруся его туда сунула пока что, не зная, что с ним делать, т. к. было повелено всем, кто имеет оружие, сдать его. Вячеслав, однако, этого не знал.

Никто не был осведомлен о том, что происходит. Соседи встречались и друг другу объясняли:

— Это большевики забирают власть.

— А что это за артиллерия?

— Это союзники с Воробьевых гор. Они нас освободят.

— Но вот что‑то не ладится.

— Неважно. Если большевики и заберут власть, то это будет на месяц, максимум на два.

Сражение кончилось. Победили большевики. По улицам стало возможно ходить.

Мы на семейном совете решили револьвер у себя не держать и его уничтожить, чтобы из него никто никого не мог бы убить. Мы пошли для этого с Верой к Москве — реке, как если бы для прогулки, а револьвер завернули в белый пакетик из кондитерской и перевязали цветной ленточкой. Он был небольшой, но тяжелый. Подойдя к воде и улучив момент, когда, как нам показалось, не было вокруг ни души, мы размахнулись и бросили револьвер подальше. Не успел он удариться об воду, как лодка с тремя матросами огибает луку реки.

— Что это вы бросили?

Пакет наш исчез под водой.

— Ничего. Это мы бутерброды ели и бросили бумагу.

И тут вдруг, к нашему ужасу, происходит что‑то дьявольское: наш тяжелый револьвер всплывает на поверхность воды, матросы сразу подплывают, чтобы словить его веслом. Мы поражены и испуганы столь сверхъестественным явлением. Но все хорошо кончилось: весло хлопнуло по пустой бумаге, наш зиновьевский револьвер, пробуравив в ней дырку, пошел ко дну. Где‑то он теперь? Жизнь стала быстро ухудшаться. Продовольствие исчезало. Стало все труднее отапливать дома. К соседям, живущим против нашей квартиры, приехала родственница, старушка — скелет. Не знаю, из какой губернии, очевидно, где уже был настоящий голод. Она недолго болела — организм не поддавался леченью. После ее смерти мы ходили к соседям на панихиду. Он лежала: кости, обтянутые кожей, желтая под желтым светом свечей.

Отголодавшая старуха,

Под белым саваном лежу.

Священник, фимиамом Духа

Над желтой мумией кажу.

И свечку, чуженин захожий,

В перстах рассеянных держу;

На кости под иссохшей кожей

В недоумении гляжу.

Но «Память Вечная» пропета.

Черед — Забвенью… За межу

Троих зовет тройная Лета, —

И малый дом свой нахожу.

Димина няня уехала к себе в деревню и трогательно несколько раз посылала нам «гостинцы» — главным образом пшенную крупу, которая долгое время составляла основу пищи. Голод надвигался постепенно, но неукоснительно. (У нас‑то он прекратился с выдачей «академического пайка» в 1920 году.) Одно лето появился на рынке сом, потом без конца сушеная вобла. Коровье масло исчезло, затем разные сорта постных масел. Когда они тоже пропали, вдруг появилось недели на две масло — какао, затем рыбий жир и даже касторка, на которой жарилась картошка. Когда я ходила на службу по утрам в 1919 году, помню, что на улице сидела баба и я пила у нее кружку молока; на обед я носила в пакетике несколько вареных картошек. Паек хлеба был тогда 1/4 фунта на два дня. Хлеб и картошку нужно было добывать у мешочников, так называемых спекулянтов, которые провозили в Москву мешки муки и картошки контрабандой с опасностью для жизни. Возили на переполненных поездах, где многие из них находили себе место только на крышах вагонов.

Отопление в нашем доме уже совсем прекратилось. Маруся стала слабеть, тело ее опухло; от слабости предметы начали падать у нее из рук. По совету докторов, ее поместили в больницу, где было тепло и кормили более сносно. Мы стали хлопотать о переводе на другую квартиру, т. к. в нашей начали лопаться от мороза водопроводные трубы. Вячеславу отвели полквартиры в б. Афанасьевском пер., куда мы и переехали. Квартира была меблирована и кем‑то покинута; нам дали в ней три комнаты и общую с соседями кухню. Это был, если не ошибаюсь, 1918, и квартира одну зиму была теплая. На следующий год отопления уже не было и в ней. По углам комнат виднелся иней, трубы лопнули. Маруся телефонировала, что ей в больнице голодно. К ранней весне 1919 года она заразилась там сыпным тифом (была сильнейшая эпидемия) и умерла. Мы похоронили ее на Новодевичьем кладбище, близко от Эрна. Гроб был из деревянных досок со щелями.

Вера все больше и больше страдала от своей гастрической болезни. Пища, которой мы питались, была для нее непереносима. Нужно было ходить на рынок у Сухаревой башни, чтобы продать там старую одежду и на вырученные деньги купить немного белой муки или манной крупы, если такая находилась под полой мешочника.

Вячеслав переживал все лишения стоически, ни на что не жаловался, переносил спокойно все неизбежные болезненные вспышки нервов у домашних и продолжал свои мысли и свои занятия.

* * *

В 1918 году я решила, что нужно мне найти заработок, чтобы помогать семье. Я заявила Вячеславу:

— Я хочу поступить на службу к большевикам.

Вячеслав не удивился.

— Ах да? Я слышал, что в Наркомпросе есть музыкальный отдел и во главе Артур Лурье. Это тот молодой человек, который ко мне приходил показывать свои стихи на Башню. Я тебе дам к нему письмо.

Не без великого страха я отправилась в здание бывшей Первой мужской классической гимназии, той самой, где в свое время учился мой отец. Это было у Пречистенских ворот, на углу Гоголевского бульвара. Я подала письмо, и Лурье меня сразу принял. Он был изысканно любезен, с утонченными манерами. Мое внимание приковывали его белые холеные руки с драгоценными кольцами. Он меня спросил, машинистка ли я. Я этого термина не знала и решила, что мне предлагают орудовать огромными рычагами какой‑нибудь машины. Я вспомнила пароходы на женевском озере, где виден машинист с голым торсом, освещенный красным пламенем и управляющий огромными стальными колесами.

— Нет, я не машинистка.

Мы поговорили, и я выбрала библиотечный отдел. В библиотечном отделе, кроме меня, никого еще не было.

Меня повели в проходную темную комнату и поручили маленький шкап, наполненный нотами, по всей вероятности, оставленными каким‑нибудь уехавшим любителем музыки: кое‑что для фортепьяно, кое‑что для пения.

— Можете составить каталог.

Мне не пришлось составлять каталога (да я не имела ни малейшего представления, как это делается), т. к. через мою комнату проходила Надежда Яковлевна Брюсова. Сначала она меня просила переписывать ей русские народные песни — «Мы издаем новый сборник». Потом постепенно, рассказывая со страстью о своей работе в школьном отделе, она переманила меня к себе. У нее было весело. Наша небольшая группа сотрудников состояла из нескольких учениц, музыкально очень малограмотных, но ярых поклонниц Надежды Яковлевны. Их объединение походило на фанатическую секту. К ним присоединилась я. (О страх! О ужас! Консерваторка, то, что они презирали и чего боялись больше всего.) К тому же я привлекла еще двух своих подруг, тоже из консерватории. Мы все одинаково интересовались нашей работой и жили в полной дружбе — a happy family. Наше творчество, как тогда говорилось, было рассчитано не на всероссийский, а на всемирный масштаб. Нужно было добиться, чтобы все дети с колыбели распевали «правильные» старинные русские песни; чтобы в школах они их изучали, любили; а после школы, уже будучи взрослыми, собирались бы по вечерам, пели их хором и вели о них дискуссии. К народным песням мы присоединяли еще и оперную музыку, преимущественно русских авторов. Сверх того, мы приготовляли еще инструкторов, умеющих все это осуществлять, а также знакомить людей с инструментальной классической музыкой на курсах так называемого «Слушания музыки». Нас было 3–4 инструктора. Меня как‑то послали в Пресненский район читать лекцию. Слушали меня голодные, пожилые, опытные и ничем не интересующиеся школьные учителя музыки. Мне было неловко их поучать, но меня утешало, что я излагаю не свои мысли, а идеи Брюсовой; причем идеи Брюсовой были наполовину ее, а наполовину Яворского, с которым у нее была всю жизнь романтическая дружба.

Идеи Яворского были необычайно оригинальны и талантливы, и сильно меня увлекали. С ним лично я не встречалась: он жил в Киеве. Инструкторов также заставляли давать в школах показательные уроки. К великому страху моему, мои слушатели на Пресне заявили, что придут на мои уроки поучиться, но, к моему большому облегчению, они этого не осуществили.

С двумя моими подругами — инструкторами мы решили под прикрытием уроков хорового пения преподавать детям религию. После первого урока мы встретились. Первая моя приятельница, Вера, имела какой‑то магнетический дар: ученики после урока отказались от игры на перемене и следовали за ней, как в сказке о волшебном флейтисте. У Нади урок прошел гладко: все всё спели без скуки, но и без особого интереса.

У меня же было полное фиаско. Мне не удалось собрать детей вокруг рояля (мне отвели эстраду маленького зала), никакого хора не состоялось, а когда я встала и вышла из зала, у меня оказался прикреплен сзади бумажный хвост.

В эти переходные годы школы были в хаотическом состоянии. Учителям было указано дать детям полную свободу. Детей же поощряли к слежке за учителями и писанию доносов. Школа, куда нас послали, была создана через объединение женского института благородных девиц с мужской школой какого‑то самого низкого ранга.

Особенный беспорядок царил в «Показательной школе Наркомпроса». Там дети каждый понедельник свободно избирали себе группу, в которую их записывали, и несчастные учителя каждую неделю видели перед собой новые лица. Это называлось тогда «текучими группами»[59].

Вскоре после моего поступления на службу в музыкальный отдел приехали к Вячеславу представители из Театрального Отдела, чтобы пригласить его работать с ними. Вячеслав согласился[60], а вслед за ним поступила на службу по «Охране памятников искусства» и Вера. В то время почти все были на какой‑то службе. Случалось, что людей, не зачисленных ни в какое учреждение, посылали на тяжелые работы.

Не всем удавалось работать по специальности. Так, например, Евгения Юдифовна Рапп, belle‑soeur Бердяева, была принята в Центроспичку. Когда Бердяевых высылали за границу, Центроспичка не хотела отпускать Евгению Юдифовну, заявляя, что она у них «незаменимый работник».

Наша служба в Наркомпросе мне вспоминается как отрадный оазис, где соединяешься с друзьями, вырабатываешь какие‑то светлые утопии во всемирном масштабе и забываешь на время кошмар, тебя окружающий. Город был мрачный, точно из него бежало население. Кое — где виднелась пустая лавка кооператива с листочком на витрине — списком вещей, которые продаются: «гуталин, перец». Все магазины были закрыты, обыкновенно грубо заколочены досками. По вечерам улицы походили на кладбище. Перед окнами Музыкального отдела, на нынешней площади Кропоткина, долго лежал труп павшей от голода лошади. Никто не убирал его, и труп исчезал лишь постепенно, пока его сгрызали собаки. Свирепствовала эпидемия сыпного тифа. Из‑за лопнувших водопроводов везде в домах была невероятная грязь — клопы, тараканы, вши.

Я не помню в эти годы больших собраний друзей. Бывали лишь интимные встречи. Вячеслав часто ходил по соседству к Гершензону. Как‑то раз, вернувшись домой, он рассказывал с одушевлением, какой Гершензон аскет. На стол были поданы скромные угощения, но хозяин за весь вечер медленно, с уважением и почти благоговейно скушал только одну луковицу. С уважением и благоговением относился Михаил Осипович и к предметам. Я помню, как он при мне раз указал на простой деревянный некрашенный стол и начал нам говорить, сколько творчества, сколько работы понадобилось людям, чтобы создать эту кажущуюся простой обиходную вещь. Он показывал с любовью на форму стола, на его ножки, полировку, ящик. Это уважение к предметам, к творчеству и труду, в них вложенным, мне передалось на всю жизнь.

Если не ошибаюсь, именно в тот период, когда начались гонения на Церковь, Булгаков был посвящен в священники[61]. Перешел в католичество и был рукоположен также О. Абрикосов. Он создал маленькую католическую общину, к которой привлек и жену Бердяева, Лидию Юдифовну[62]. Сам о. Абрикосов, по свойству своего характера, склонного к фанатизму, вел тогда жизнь до крайности аскетическую.

Где‑то под Москвой находилась образцовая школа с общежитием для маленьких детей. Они учились, играли на свежем воздухе, имели весьма привилегированное питание, медицинский контроль, спорт и т. д. Вере не хотелось расставаться с сыном, но т. к. при совсем исключительных обстоятельствах удалось получить для Димы место в этой школе, он был туда помещен. Верин инстинкт был правильным: через пять дней Дима заразился скарлатиной, давшей как осложнение воспаление легких.

Вера (это была осень 1919 года) была уже в совсем плохом состоянии, и они оба, Вера с Димой, были приняты в санаторий «Габай» в Серебряном Бору[63].

На некоторое время мы остались с Вячеславом вдвоем. Как‑то пришел к Вячеславу один из его друзей (не помню имени), кажется, религиозный православный философ. Пришел вечером, засиделся, и мы его оставили переночевать. Он утром куда‑то спешно уезжал. Через несколько дней в два часа ночи стучат в дом:

— Открывайте, вставайте, одевайтесь! — Это была ЧК.

Я спала одетая, как днем, в шубе и под грудой всего теплого, что только могла найти. Помню себя такой отупевшей от холода и всей этой жизни вообще, что ощутила лишь животную муку — необходимость вылезти из своей теплой норки в ледяную комнату. А в голове одна мысль: «Если теперь арестуют Вячеслава, нужно будет идти вслед за ним по морозу куда‑то далеко по улицам». В мою комнату открыли дверь, заглянули, но не вошли, пошли к Вячеславу. Затем начальник группы отослал всех в переднюю и стал долго разговаривать с Вячеславом. Он мне на следующий день рассказал, что сразу не мог понять, что тому было нужно; чекист говорил о том о сем и наконец, как бы случайно, спросил, не был ли тут NN ночью и куда он уехал. Вячеслав объявил, что не знает куда. Затем начальник попросил Вячеслава уйти из комнаты и стал докладывать «кому нужно» что‑то по телефону. После этого он вежливо извинился, сказал, что это недоразумение, и они все уехали прочь. Вся Москва тогда жила под страхом таких ночных визитов: они часто оканчивались не так благополучно.

Позже мы узнали, что нашему другу удалось благополучно бежать за границу.

В это время Вячеслав завел большую дружбу с Дегтеревским, который ему организовал целый курс лекций по Достоевскому, а затем и по Пушкину.

Перед Рождеством я отправилась в Серебряный Бор проведать Веру с Димой, и Дегтеревский взял на себя хлопоты кормить Вячеслава. Путь был нелегкий. Я присоединилась к каким‑то людям, ехавшим на розвальнях в направлении Серебряного Бора. Меня ссадили на перекрестке узкой дороги с двумя глубоко врывшимися в снег колеями.

— Идите по колее до самого леса, видите там, вдали? В лесу будет широкая дорога, потом недалеко, повернете по тропинке и выйдете прямо к санаторию.

По полю идти было мучение: либо в узкой глубиной в1/2 метра колее, либо спотыкаться в снегу. Вокруг ни души. Темнело, и отражение снега слепило глаза. Дорога через покрытый инеем как бы завороженный лес была восхитительна. Никакого поворота я не нашла, доплелась до какой‑то избы и постучала. Добрая одинокая женщина приютила, даже угостила чем‑то, что имела, и положила спать на теплую печь. Было бы совсем хорошо, если бы не клопы. Впрочем, в те годы и в городе было мало квартир, где их не было.

Рано утром я пришла в санаторий и застала Веру с Димой больными в постелях. У Димы после скарлатины воспаление легких, у Веры начало быстротечного туберкулезного процесса. Не прошло и двух дней, как в комнату внесли постель и для меня, т. к. у меня начался острый бронхит с температурой. Все москвичи, попадавшие из своих ледяных квартир в тепло отопленный Серебряный Бор, сразу заболевали. На Рождество к нам заехал Вячеслав. К этому Рождеству 1919 года относятся его зимние Сонеты[64]. По ним и по фотографиям того времени можно догадаться, какой ад у него был тогда на душе. Внешне он был все тот же спокойный и открытый для всех.

Зима души. Косым издалека

Ее лучом живое солнце греет,

Она ж в немых сугробах цепенеет,

И ей поет метелицей тоска.

Охапку дров свалив у камелька,

Вари пшено, и час тебе довлеет;

Потом усни, как все дремой коснеет…

Ах, вечности могила глубока!

Оледенел ключ влаги животворной,

Застыл родник текучего огня.

О, не ищи под саваном меня!

Свой гроб влачит двойник мой, раб покорный,

Я ж, истинный, плотскому изменя,

Творю вдали свой храм нерукотворный[65].

В санатории одновременно с нами был немецкий поэт Groeger[66]. Он часто заходил к нам в комнату и долго беседовал с Верой. Меня же интересовал другой больной санатория. Это был профессор Георгий Конюс, музыковед. Видя мою страсть к теоретической части музыкальной композиции, он часами мне показывал за роялем свои исследования музыкальных форм, которые он готовил к печати, и рисовал мне составленные им интереснейшие схемы.

Все возможные продления санаторных сроков были использованы, и Вере с Димой пришлось уехать в город. Меня оставили еще на несколько дней, т. к. у меня тоже начался процесс в верхушках легких. У кого же его не было в эту эпоху?

В начале 1920 года, благодаря покровительству Луначарского, были выданы командировки за границу Бальмонту, Вячеславу и другим. Наш случай был особенно исключительным, т. к. командировки с семьей обычно не давали. Все было уже организовано и даже назначен день отъезда, кажется, в мае месяце. Вера и все мы мечтали об отъезде в Швейцарию, в Давос. Мы верили, что там она сможет вылечиться от легочного процесса.

Я была на последнем курсе по фортепьяно в консерватории. Гольденвейзер дружески меня уговорил досрочно держать выпускной экзамен, чтобы перед отъездом снабдить меня дипломом. Я работала с утра до вечера. Мы наняли комнату на даче, где‑то под Москвой, в имении «Голубое», чтобы Вера с Димой пока могли там жить на хорошем воздухе.

В июне, после окончания консерватории, и я туда поехала. К этому времени относится Переписка из двух углов между Вячеславом и Гершензоном[67]. Они оба получили разрешение провести шесть недель в Доме отдыха для литераторов под Москвой, и им отвели одну общую комнату.

Когда Луначарский выхлопатывал командировки Бальмонту и Вячеславу, он попросил их дать ему лично честное слово, что они, попав за границу, хотя бы в первые один или два года не будут выступать открыто против Советской власти. Он за них ручался. Они оба дали это слово. Но Бальмонт, который выехал первым, как только попал в Ревель, резко выступил против Советской России. В результате этого выступления Бальмонта командировка Вячеслава была аннулирована. Помню трагическое лицо Веры в окне поезда (она ехала в Голубое), когда она узнала эту весть.

— Это смертный приговор[68].

Последняя ее надежда на выздоровление в Давосе рушилась.

Мой выпускной экзамен в Малом зале консерватории не был праздником. Была на нем с Вячеславом и Димой также и Вера — но в каком состоянии!

Вера скончалась 8–го августа 1920 года, в клинике Московского университета. 6 августа ей минуло тридцать лет. Она была похоронена рядом с Марусей и близко от Эрна на кладбище Новодевичьего монастыря.

После смерти Веры на Вячеслава напал ужас от мысли оставаться еще другую зиму в Москве. Он попросил на службе командировку, раз нельзя в Италию, то куда угодно на юг, где не нужно будет больше видеть снега, где все другое[69].


Чтобы дать ему отдохнуть, его послали пока что вместе с семьей (Дима и я) на шесть недель в санаторий в Кисловодск и даже устроили ему удобное путешествие в первом классе какого‑то привилегированного поезда. Мы выехали очень скоро после смерти Веры — еще в августе, после одной из панихид по ней. Я уложила какие‑то вещи (по неопытности много лишнего) и мы оставили Москву, покидая навсегда все остальное: библиотеку, рукописи, письма.

Путешествие в Кисловодск было не лишено осложнений. В то время на юге бушевал «Батька Махно», командовавший вооруженными шайками, которые грабили поезда, убивали людей, нападали на села, угрожали даже Харькову, через который мы должны были ехать. Наш поезд был отправлен куда‑то далеко в сторону и остановился. Был вечер. Из окна слышался жалобный звук кларнета — кто‑то упорно разучивал все тот же пассаж.

— Где мы?

— Синельниково.

Станция находилась, по — видимому, на скрещении железнодорожных линий: стояло несколько поездов. Один был военный — тот, где солдат упражнялся на кларнете. Мы улеглись спать. Ночью просыпаемся, поезд все еще стоит, играет кларнет.

— Где мы?

— Синельниково.

Утром просыпаемся — то же самое. Думаю, что когда мы наконец получили известие, что под Харьковом все благополучно, солдат прекрасно разучил свой пассаж. Поезд двинулся и, описав большой крюк, благополучно попал на путь к Кисловодску.

* * *

В Кисловодске жизнь текла мирно до известного дня, когда вдруг с раннего утра послышалась канонада. Сначала слабая, далекая; потом все громче. В зале санатория появилось объявление, приказывающее всем партийным больным незамедлительно приготовить багаж и спуститься на вокзал к такому‑то поезду.

— В чем дело?

— Зеленые идут на Кисловодск. Они уже близко. Если увидят коммуниста, беда. Режут.

В полчаса санаторий оказался пустым. Выяснилось, что все были партийные, кроме нас. Мы остались втроем в пустом здании. Канонада усиливалась. Было жутко: если явятся «зеленые», докажи, что ты не верблюд. Вечером мы легли спать. На следующее утро канонады больше не было, и все больные вернулись обратно в санаторий.

— Их отбили.

— А кто эти «зеленые»?

Ответ был неясный:

— Какие‑то кавказские племена.

Вскоре нам объявили, что кисловодский санаторий ликвидируется. Всем больным было предложено написать, куда они желают быть отправленными. Выбор был между Москвой, двумя городами центральной России и Баку. Баку? Вячеслав стал осведомляться. Баку — это юг, он южнее даже Неаполя.

— Что вы? — говорили знакомые. — Баку — это дикий нефтеиндустриальный город. Раз в месяц одно из племен там режет другое. Воды нет, пьют морскую, опресненную. Воздух черный от копоти нефти, а когда дует ветер «норд», то он срывает вывески магазинов, и они летают над городом.

Были и защитники.

— Нет, это все у вас устаревшие сведения. Вода в Баку проведена. Правда, недавно тюрки вырезали почти все армянское население, но это дело прошлое. Сейчас спокойно. А главное, с тех пор, как сделали «парапет», город преобразился.

Вячеслав неустрашимо выбрал Баку. Юг, да и граница близка. Кто знает, не удастся ли перебраться через нее, а потом окольным путем в Италию? В назначенный день приехал санитарный поезд № 14, на котором нам были отведены три плацкарты. Вагоны были все III класса. Посередине каждого вагона стояла железная печка, на которой пассажиры варили себе в общем котле пшенную кашу и кипятили воду для чая. Когда нужно было топливо для печки, поезд любезно останавливали и пассажиры забирали дрова, заготовленные вдоль полотна. Путешествие до Баку длилось девять дней. Осложнение было в том, что наш поезд то и дело встречался с другим, на котором должен был ехать какой‑нибудь важный комиссар, оставшийся почему‑то без паровоза. Комиссар забирал себе наш паровоз, а мы стояли в ожидании: авось судьба нам пошлет другой. Все станции и железнодорожные здания вдоль нашей дороги были сожжены. Люди куда‑то попрятались. Мы ехали по прекрасной пустыне мимо немногих обгорелых покинутых строений.

В одном месте, где вдали виднелся аул, пассажиры попросили начальника поезда остановиться близ маленькой станции, где еще сидел одинокий телеграфист. Пассажирам очень захотелось найти в ауле сала, яиц или сыра, вообще чего‑нибудь необыкновенно вкусного. Целая компания двинулась к аулу. Вячеслав остался в поезде, а мы с Димой отправились в сопровождении молодого галичанина, студента (единственного, кроме нас, беспартийного пассажира). Мы как‑то оказались в стороне от других. В ауле нам удалось найти одного старика, который нам рассказал, что тут население восстало («зеленые?»); потом была красноармейская карательная экспедиция, все было отобрано, люди разбежались, в ауле нет корки хлеба. Добрый старик дал нам кусок арбуза, и мы отправились обратно. Каков же был наш ужас, когда, выйдя из аула, мы увидели вдали наш поезд, который пустил дымок и сначала тихо, а потом набавляя ход, укатил вдоль долины, повернул и скрылся.

Мы дошли до станции и обратились к телеграфисту. Тот вошел в контакт с соседней станцией:

— Терек, чертова кукла, это ты?

После переговоров со станцией Терек он сообщил, что № 14 теперь поедет до Тепловодной, а затем без остановок до Баку. В Тепловодной есть паровоз. Здесь поезда никакого не будет.

— А вот если пройдете пешком по линии, то верст через шесть будет скрещение, с другой линией, где ожидается товарный поезд: он, может быть, довезет вас до станции Тепловодная. Там, быть может, вы еще застанете № 14.

Было невесело оказаться одним среди враждебного населения. Темнело. Мы пошли по мокрым шпалам. Дима смело шел (ему было восемь лет). Потом устал, и наш милый спутник взял его себе на спину. Никакого товарного поезда мы не встретили и продолжали путь пешком, уже в полной темноте, в страхе, что из‑за спины вдруг нагрянет локомотив.

Мы наконец дошли до Тепловодной, большой станции, где стояло много поездов, главным образом перевозящих нефть. Идем мимо красноармейцев, играющих на гармошке.

— Где тут санитарный поезд № 14?

— А он только что ушел.

Через несколько шагов мы открыли, что дурак — красноармеец, который с нами говорил, сам сидел на № 14.

Больше всех настрадался за этот день Вячеслав; ему казалось, что теперь он потерял и детей. Когда он увидел, что нас нет, он устроил страшный скандал начальнику поезда; благодаря этому, поезд и остановился надолго в Тепловодной. В тот же вечер, когда мы пришли, праздновалась годовщина октябрьской революции. В поезде № 14 оказался агитвагон, где стояло пианино. Всех пригласили на вечеринку, скромно угостили, пели хором под мой аккомпанемент; дочка тов. Каплана, одного из спутников, играла на рояле «Жаворонка» Глинки. Потом все разошлись, и мы вернулись спать в наш вагон, стоявший между двумя нефтяными цистернами.

V. БАКУ

На девятый день поезд № 14 доехал до Баку. Все пассажиры из него вышли, кроме нас: нам некуда была направиться. Вячеслав пошел взглянуть на город и вдруг встретился с Городецким. Оказалось, что он с семьей живет в Баку, что он вступил в партию, что он организовал стенную газету (новинка для этих мест), которую он составляет и издает. Жилища в городе найти было невозможно, но на первые дни он нас поместил в темную проходную комнату какой‑то квартиры, набитой многочисленными семьями. Наш багаж был втащен, и нам разрешили тут же спать на полу. Я вынула из сундуков, что можно было, чтобы смягчить ложе Вячеславу. Помню ноги шагающих через нас людей, когда мы лежали. В Баку торговля была — о радость! — еще свободная. Можно было купить чаю, колбасы, хлеба и масла, а добрые наши сожители нам одалживали чайник с кипятком, чтобы мы утешались горячим чаем. Так прошло два, а может быть, три дня. Пока что я пошла в музыкальный отдел Наркомпроса со своим документом: инструктор по общему музыкальному образованию, а Вячеслав — в общий отдел того же Наркомпроса для осведомления.

Оказалось, что в Баку, незадолго до нашего приезда, был основан университет. Ядро его состояло из группы профессоров Тифлисского университета, так как во время краткого национального правительства в Грузии все русские профессора были изгнаны. Постепенно в Бакинский университет начали съезжаться профессора из разных городов. Из Казани, например, приехала целая группа (на Волге тогда был лютый голод).

* * *

В Наркомпросе Вячеслава направили сразу в университет, где его приняли с распростертыми объятиями. Ему поручили кафедру классической филологии. Он читал курсы по греческой и римской литературе и античной религии. Новые коллеги пожертвовали своей курительной комнатой, чтобы нас в ней поселить. Проф. Селиханович (введение в философию) подарил нам одну из двух своих керосиновых печек, чтобы на ней стряпать. Проф. Гуляев (платоник и убежденный коммунист, хотя и беспартийный) одолжил ведро; кто‑то еще подарил котелок для варки риса (царство пшена в Баку заменилось царством риса); студент Моисей Альтман (будущий ученик и друг Вячеслава) стащил для меня у своей тетушки пару красных чувяков (т. к. я оказалась совсем без обуви). — «Ничего, не беспокойтесь, у нее много».

Консерватория мне поручила для работы чудный рояль Бехштейна, который занял по крайней мере одну шестую часть нашего нового жилища. Вдоль одной из стен была построена перегородка из натянутой на рамы бязи; за ней скрывались три железных кровати (пока что с голыми досками вместо матрасов). В остальной части комнаты стоял письменный стол Вячеслава и помещалась наша кухня.

Умывались мы в больших университетских уборных. Чтобы добраться до них, нужно было пройти по бесконечному коридору, наполненному густой толпой студентов.

Как в природе существует солнцеворот, до которого дни постепенно темнеют, укорачиваются, а после него начинают удлиняться, так и в нашей жизни настал день, после которого судьба начала меняться. Баку был нашим солнцеворотом. У нас были там трудности, болезни, даже большие несчастья, но общая линия судьбы шла на улучшение[70].

* * *

Как вспоминается Баку? Ослепительный, белый, каменный амфитеатр домов, спускающихся к густому, тяжелому, синему морю. В порту у берега радужно лоснятся пятна плавающей нефти. Горы, на которых расположен амфитеатр, то белые, то дымчатые, а то цвета бледной соломы. На горах никакой растительности. Это пустыня, выжженная зноем. Да и сама почва пропитана нефтью, ничего на ней не растет; разве полынь, мята, колючки. Среди камней кишат скорпионы, тарантулы, змеи. В горах есть места, где, особенно ночью, можно видеть, как танцуют и летают высоко над землей пламенные языки. Их называют «вечными огнями». Вячеслав ездил смотреть на них ночью и был в восторге. Ученые говорят, что в старину в этих местах жили огнепоклонники. Это как будто подтверждается при изучении архитектуры «Девичьей Башни».

Башня теперь стоит у берега; прежде она находилась глубоко в море, которое, как известно, медленно высыхает и постепенно отодвигается. Местное население объясняет существование башни романтической легендой. Жил султан, обожавший свою молодую жену. Она умерла от родов, оставив ему дочь. Сломленный горем султан не захотел ее видеть. Но по прошествии лет случайно встретился с ней, когда она была уже взрослой девушкой. Он остановился, пораженный: ему показалось, что он видит свою покойную жену, так она была похожа на мать. Он решил на ней жениться, но она сначала долго отказывалась, а затем попросила, чтобы он ей построил высокую башню в море, обещая покориться ему, когда башня будет готова. В день, когда постройка была завершена, она поднялась на крышу и бросилась оттуда в море.

Помню, что мы ходили осматривать башню изнутри. Ее стены составляли восходящие круги. Она не походила ни на роскошное жилище, ни на крепость. Скорее всего, на оккультный храм какого‑нибудь древнего языческого служения. По гипотезе нашего ученого вожатого, это был храм огнепоклонников. Кстати, если я правильно помню, и внешняя архитектура башни очень своеобразна. Она имеет не цилиндрическую форму, а представляет собой как бы огромный каменный ключ, вставленный в море.

Город был веселый, залитый ослепительным солнцем. Торговали вовсю, восточный базар с пестрыми тканями и коврами; женщины были покрыты чадрами; по улицам иератически шагали верблюды.

Нефтяные промыслы окружают Баку кольцом, но они все на большом расстоянии, так что вдали видны трубы с черным дымом, но до города копоть почти совсем не доходит.

Порт не был в те времена очень оживленным. Но вблизи университета была торговая пристань, там кипела работа и было весело. Приезжали баржи с арбузами. Перед ними организовывались большие группы разгрузчиков. Они становились в ряд на определенном расстоянии друг от друга и быстро перебрасывали друг другу арбузы, ловя их, словно играли в мяч.

Маленький Дима (ему было 8 лет, когда мы приехали) любил играть в порту с другими ребятишками. Когда им было жарко, они прыгали с причала прямо в море как были — одетыми. Одет же был Дима, как и другие мальчики, в штанишки и рубашку (в жару только в штанишки) из бязи, которые я ему шила под материнским руководством Нины Васильевны — жены профессора Гуляева.

* * *

Сильное впечатление произвел на меня магометанский праздник «Шахсэй Вахсэй»[71]. Мы его видали с Димой в 1921 году в прибрежном местечке Бузавны, где мы жили на даче. В день «Шахсэй Вахсэй» вспоминается, как Гусейн, один из ближайших преемников Магомета, был коварно предан своим народом войскам неверных и как он был убит. По всей стране устраивались покаянные шествия. Когда мы с Димой услышали звуки приближающейся процессии, мы прокрались к забору, отгораживавшему наш садик от дороги, и спрятались в густые кусты. Нас, слава Богу, никто не заметил. Кроме процессии, никого на дороге не было, — магометане запрещали присутствие посторонних. Шли только мужчины, одетые в черное. В рубашках на спине и на груди у них был широкий вырез от верха до пояса. Шли они ритмически раскачиваясь, как одержимые, под нестерпимо настойчивый полувыкрик — полуприпев: «Шах — сэй… Вах — сэй…». Они высоко вскидывали над плечами цепи или ремни и под тот же ритм хлестали себя до крови по голым спинам. Вокруг вырастала слепая, фанатическая атмосфера, какая‑то темная сила, которой уже никто не может владеть и которая может кинуться куда угодно. Не только тогда мне стало страшно, даже и теперь жутко об этом вспоминать.

Вячеслава не было с нами. Он дач не любил и жил один в Баку. Празднование «Шахсэй Вахсэй» его, однако, прямым образом затрагивало, так как он тогда занимался древними культами. В самом городе все носило гораздо более грандиозный характер. (На следующий год советское правительство запретило уличные празднования «Шахсэй Вахсэй»). Вот как эти церемонии описаны самим Вячеславом в его книге Дионис и прадионисийство:

«В сентябре шииты правят плачевный и экстатический праздник, именуемый в обиходе, — по неустанно повторяемому его участниками френетическому восклицанию, — ”Шах — сэй, вах — сэй“ (т. е. ”шах Гусейн, горе, Гусейн!“ — срв. греческое ”oitolinos“, ”ailinon“, ”ô ton Adônin“ и т. п.). Этиологически приурочен этот праздник к воспоминанию о гибели исторического Гусейна, но очевидно восходит своими корнями к древнейшим плачам, — как и вообще в религиозном быте Персии сохранились остатки первоначальных культов. Пишущий эти строки имел случай наблюдать описываемые обряды в Баку. Больше чем за неделю до главного дня начинают ходить по городу, в окрестностях мечетей, процессии верных, бичующих себя в такт причитаний по голой спине связками цепей или ударяющих себя кулаками в обнаженную грудь. Вечером, при факелах, эти процессии, с несомыми впереди и под бой барабана разноцветными знаменами, металлическими изображениями отсеченных кистей рук Гусейна, тюрбанами с вонзившимися в них мечами и т. п., особенно часты и многолюдны. Число участников заметно возрастает со дня на день; растет и воодушевление по мере приближения к завершительному акту печального торжества. С утра в последний день разыгрывается на большой площади пышное действо со многими действующими лицами, воинами, пешими и конными в старинных кольчугах, детьми Гусейна и исполняющими женские роли переряженными мужчинами. В прологе зрители уже видят Гусейна последней сцены, сидящим на коне, в чалме с врубленными в нее ятаганами. Изображаются со многими перипетиями битва, предательство, поединок, мученическая смерть героя. В заключение, его палатка (как ”хижина“ Пифона в дельфийских Септериях) объята пламенем. При виде окровавленного, обезглавленного, изуродованного убийцами его тела в окружающей толпе пробегает огонь подлинного исступления, и белые туники обагряются первою кровью. Многочисленные процессии, еще более густые, пестрые и разноцветные, с боем барабанов, бряцанием и громом металлических орудий, ритмическими псалмодиями, расходятся по улицам. Бичующиеся, в черных одеждах с вырезами на груди и на спине, продолжают с еще большею ревностью свое самоистязание; но большинство, с непередаваемым выражением сосредоточенной решимости в искаженных чертах лица и в дико горящих глазах, движется с мечами, шашками, кинжалами наголо, чтобы в определенные сроки и на урочных перекрестках возобновить резню. Их белые одежды постепенно окрашиваются в густо — красный цвет. /…/ Поиски отсеченной и украденной врагами головы составляют предмет отдельного обряда: ищущие заглядывают во все дворы и закоулки, изображая тревогу и надежду. Любопытно, что, по обезглавлении героя, отрубленная голова раскрыла уста и произнесла исповедание единого Бога и Его пророка. По окончании патетической части празднования начинается кафартическая, открываемая многодневным постом, за которым следует пиршество. Таковы современные пережитки древнего энтусиастического плача, в его доныне сохранившейся непосредственности, — со всем тем, что породил он: миметическим действом, обрядом собирания разрозненных членов, культом пророчествующей головы — явлениями родными Дионисовой религии. Обычай карийцев в Египте наносить себе головные раны ножами при всенародных плачах по Осирисе отмечен Геродотом»[72].

* * *

Началась моя музыкальная деятельность в Баку сразу.

Не успела я представиться в музыкальный отдел, как меня встретили как неожиданного освободителя. «Ради Бога, идите скорее в консерваторию. Там хаос. Помогите!» Прихожу к Николаеву (директору) — та же встреча. Консерватория основана на днях — это преобразованная музыкальная школа. Всем разрешено записываться в ученики без вступительных экзаменов и ограничения возраста. И (о ужас!) — записалось 6000 человек. Дело было в том, что одновременно появилось распоряжение реквизировать все частные рояли, если на них не учатся по меньшей мере шесть учеников консерватории. К довершению хаоса, все бакинские дамы, которые умели немножко играть на рояле или петь, записались во ВСЕРАБИС (профсоюз работников искусства), как преподаватели музыки, ибо полагалось каждому гражданину принадлежать к какому‑нибудь профсоюзу. Чтобы иметь возможность обучить 6000 учеников, начальство мобилизовало всех преподавателей ВСЕРАБИСа. Их оказалось около 200. К тому же, еще не было помещения. Мобилизованные преподаватели налетели как ярые мэнады на бедного Николаева, человека нервного, утонченного и хрупкого (он вскоре бежал за границу через Персию). Как нам учить такую бездну народа? А тут явилась я с программой Брюсовой, в которую входило «групповое обучение фортепьяно». Николаев поручил мне прочесть мэнадам лекцию. На следующий день стою я в консерватории в хвосте за хлебом, на стене объявление о моей лекции, а вокруг озлобленные голоса: «Наконец‑то догадались. Прислали инструктора. Теперь узнаем, как это делать».

Я прочла им лекцию, все были довольны, сказали, что придут на мои уроки, и не пришли; а постепенно жизнь наладила всё сама: схлынули мэнады и фиктивные тысячи учеников; консерватория зажила своей нормальной профессиональной жизнью.

Я была зачислена в консерваторию преподавательницей (фортепьяно, сольфеджио, позже и гармонии) и одновременно студенткой в отделе композиции.

В курительной комнате мы провели два года. Не понимаю теперь, как столько жизни могло вместиться в столь малое пространство. Бичом этого жилища было невообразимое количество клопов. Я поливала керосином доски, на которых мы спали, — это не помогало. Лишь к концу второго года мы избавились от клопов, когда смогли выехать на дачу (на Зых, поселок под Баку) и проделали в комнате полную дезинсекцию.

Быть может, иногда, очень редко, семья Гуляевых (с ними у нас была общая тонкая стенка) и могла слышать повышенные голоса, но жили мы очень дружно, причем у каждого из троих была своя отдельная жизнь.

Упражнения по контрапункту я писала утром в постели, пока Вячеслав и Дима спали. Но днем я много играла на рояле. В этот период я еще считала себя пианисткой. Кроме того, я занялась камерной музыкой и систематически работала в той же комнате со скрипачом Хорозяном, готовя концертный репертуар.

Дима в первый год бакинской жизни еще не ходил в школу. Он много играл с детьми соседних профессоров, а когда возвращался домой, всегда гармонически приспособлялся ко всем обстоятельствам и всем помогал. Несмотря на мои протесты, он упивался чтением Достоевского. Что этот 8–летний мальчик мог понять в Достоевском, мне было неясно, но его нельзя было отогнать от книги. Он написал тогда очень талантливую комедию «Война царства порядка с царством беспорядка». К сожалению, она потеряна.

Наша комната находилась в университетском коридоре и потому в нее ежеминутно кто‑нибудь заходил. Забегали студенты, с которыми у Вячеслава были особенно близкие отношения. Среди них ежедневно, хотя бы один раз, Моисей Альтман.

При нашем вселении в новое жилище я сама была проникнута большим уважением к университету и старалась внушить это уважение также и Диме. Я ему сказала, что он должен вести себя очень хорошо, и что университет — «храм науки». Это выражение очень его заинтересовало: он вел себя прекрасно, но весь проникся острым любопытством к этому храму и стал понемногу исследовать все, что только мог. В первой, самой главной аудитории, были хоры, и я как‑то заметила, что он туда зашел во время лекции и слушал, спрятавшись за перила, о неудавшемся бегстве Людовика XVI и его аресте в Варенн. Очень ему нравился историк проф. Байбаков и он любовался элегантностью, с которой тот играл со своей шляпой во время лекции.

Коридор нашей курильни принадлежал Естественному факультету. Рядом, в соседнем коридоре, был анатомический музей, где стояли стеклянные шкапы, наполненные скелетами. Как‑то утром Дима гулял по коридору; навстречу ему идет служащий из лаборатории и несет блюдо. Поравнявшись с ним, Дима увидел лежащую на блюде отрубленную человеческую голову. Это видение ему запомнилось навсегда, но особенно его не поразило.

Вести хозяйство: в той же курильне чистить, стряпать, мыть — было нелегко, т. к. в комнате не было воды и за ней нужно было ходить через нескончаемый коридор, наполненный студентами. Особенно затрудняла необходимость выносить из комнаты все то, что принято скрывать от посторонних взоров. Обедали мы за маленьким столом обычно всегда интимно, втроем. Во время обеда я импровизировала главы очередного романа, который увлекал одинаково обоих моих сотрапезников. Роман был высоко романтический. Героиня — Долорес — рожденная в тюрьме таинственной заключенной, была красавица и жила одна с тигром, приставленным к ней каким‑то ее невидимым охранителем и властелином. Интриги были очень сложные и выдумывались с места в карьер. Но когда наступило время кончать роман, мне стало очень трудно: мои слушатели ожидали логического заключения фабулы. Я ходила взад и вперед по коридорам, ломая себе голову, как распутать все нити, которые я намотала, и как, распутавши, внести их в стройную заключительную ткань.

Вечером мы ложились с Димой спать довольно рано, скрывшись за нашу бязевую перегородку, а к Вячеславу заходил кто‑нибудь из друзей. Очень часто, почти каждый вечер, бывал проф. Всеволод Томашевский, который занимал тогда пост замнаркома просвещения, очаровательный человек, добряк, коммунист старинного романтического стиля, санскритолог, но, к сожалению, безнадежный алкоголик. Сидели они вдвоем за бутылкой водки и беседовали до позднего часа.

* * *

В эти два года, когда мы жили в курильне, к общим трудностям приложились еще разные невзгоды. У Димы бывали очень опасные острые бронхиты с высокой температурой. Осенью 1921 я заболела брюшным тифом и пролежала в лазарете 60 дней, покинув двух моих бедных сирот[73]. Тогда приехала в Баку, чтобы нас выручить, Алекандра Николаевна Чеботаревская, «Кассандра». После 60 дней тифа с рецидивом наш милый доктор Тарноградский продержал меня в постели еще почти месяц, и на это время Кассандра взяла меня к себе в свою комнату. (Она сняла себе комнату в городе.) Она же выхаживала Вячеслава, когда у него в этот же период сделалась желтуха[74].

На лето 1922 года мы наняли с друзьями комнаты на очень пустынном и красивом полуострове около Баку — Зых. Кассандра много хлопотала об устройстве этой дачи и не раз отправлялась туда на пароходе «Меве» (от немецкого «Möwe» — чайка), регулярно ходившем на соседнюю фабрику того же Зыха.

В одну из таких поездок она взяла с собой Диму. На обратном пути, когда они уже сидели на пароходе на Зыховой пристани, Дима загляделся на какого‑то малыша на молу и, обернувшись, перекинул правую руку через борт. Пароход тронулся, но потом его вдруг кинула обратно волна, и Димина рука оказалась защемленной между бортом и огромным столбом на пристани. Диму сразу отвезли в клинику к хирургу, проф. Ошману. На раненной руке была возможность оставить лишь большой палец, а четыре других были невосстановимы[75].

Природа Зыха отличается совершенно своеобразной красотой, и несмотря ни на что, мы все трое очень полюбили это место. Мы прожили там лето 1922 года.

На Зыхе нет ни виноградной

В кистях лозы, ни инжиря:

Все выжег зной, все выпил жадный;

И в сакле я дремал прохладной

До половины сентября.

А перед саклею, горя

Сафирами восточной славы,

Текли Хвалынские струи.

И милы стали мне твои,

О Зых, возгорий плоских главы,

Твой остов высохшей змеи

Меж двух морей живой оправы,

И солнцем пахнущие травы,

И в белом камне колеи. [III, 504. — Ред.]

Университет в ту эпоху был совсем молодым, и чувствовалось, что профессора и студенты относились к нему с любовью, как к чему‑то собственному. С центральными властями он имел еще мало соприкосновений и придерживался традиционной старой структуры. Вячеслав там охотно работал. Там же состоялась и торжественная защита его докторской работы «Дионис и прадионисийство». Вступительные лекции к курсам Вячеслава проходили в первой аудитории, очень обширной, куда собирались студенты со всех факультетов, а также и просто публика. Затем занятия продолжались для специальной, хотя довольно обширной группы слушателей, становившихся его учениками. Вячеслав любил молодежь и имел для нее какую‑то притягательную силу. К нему стали обращаться не только для помощи в научной работе, но также для интимных бесед. И, естественно, стали появляться также и поэты. Основался поэтический кружок, названный «Чаша». Членами «Чаши» были не только ближайшие университетские ученики Вячеслава. Помню, раз к нему явилась в сопровождении матери 15–летняя девочка и показала ему свои высокоталантливые стихи. Это была Леля Самойлова. Участвовала в «Чаше» студентка восточного факультета Лена Юкель. Она «пела» стихи различных поэтов членов «Чаши», а также персидские песни. Она их распевала на простые мотивы, которые ей нравились — чужие или свои собственные, без всякого аккомпанемента. У нее создавался собственный стиль лирической сказительницы[76]. С многими учениками у Вячеслава образовалась тесная связь — связь, которая сохранилась у некоторых даже и по сей день, какое‑то братское единение на основе преданности и любви к учителю. Это тем более удивительно, что Вячеслав прожил в Баку всего четыре года. Вспоминается Виктор Андроникович Мануйлов. Он не был еще тогда профессором Ленинградского университета и известным литературоведом. Это был просто Витя Мануйлов, поступивший чуть ли не в семнадцатилетнем возрасте на филологический факультет, блондин, голубоглазый, в белой косоворотке, худенький, хрупкий, с опасно начинающимся туберкулезом, невероятно прилежный, себя не жалеющий и пользующийся большим успехом у девочек. Мануйлов написал воспоминания о Вячеславе[77]. Талантливой ученицей была также Елена Александровна Миллиор. Она много лет занималась изучением истории Греции, которую она особенно чувствовала, любила и заставляла других любить. В последние годы она была заведующей кафедрой истории Ижевского университета, а затем жила в Ленинграде, где написала интереснейшее исследование о «Мастере и Маргарите» Булгакова. Вокруг нее постоянно собиралась молодежь, которую притягивали ее личное обаяние и педагогический дар. Ее в Баку все звали Нелли. Она умерла в 1978 г. в Ленинграде. Я с ней переписывалась всю жизнь, и она мне прислала отрывок своего дневника. Приведу здесь фрагменты, относящиеся к Вячеславу:

2 июля 1921 г. Зых.

Все‑таки общение с В. Ивановым, чтение Зелинского и т. д. /…/ все это налагает отпечаток на мою, надо признать, даже чересчур восприимчивую и впечатлительную натуру. Оставаясь сама собой, не сходя с материалистического позитивного миросозерцания, я, однако, заглядываю в некоторую бездну! Да, я еще забыла влияние «Братьев Карамазовых», еще не совсем осознанное, но, вероятно, значительное, хотя я, кажется, не все там достаточно поняла. Но все это составные силы, а какова равнодействующая? Не знаю. Но я глубоко ненавижу все самоуверенно плоское, это умственное мещанство, эти теории, ставшие догматами, это меня отталкивает от марксизма. Нет, научный марксизм, понимание истории у Дубровского — это одно, а «то» — совсем другое.

21 июля 1921 г.

На днях держала экзамен у Вяч[еслава] Иванова. Наша беседа длилась около одного часа. При этом мы рассматривали и план Афин и фотографии развалин, и он рассказывал о них. Читал мне целые лекции о Дионисе и пра — Дионисе. И невзначай задавал коварные вопросы. Спрашивал даже мелочи, даже термины. Экзамен прервал вошедший в комнату ст[арший] науч[ный] сотрудник Тумбиль. В. И. представил меня как чрезвычайно любящую филологию и т. д. Потом записал свое «весьма» и отпустил душу на покаяние. Устала я отчаянно. Сам В. И. заметил, что у меня было «обморочное состояние» во время экзамена.

24 июля 1921 г.

22–го я присутствовала на защите диссертации Ивановым. Благодаря общению с ним, я была вполне в курсе дела и могла разобраться в смысле его тезисов. Затем было прочитано постановление факультета и при громе аплодисментов профессора начали поздравлять и целовать В. И. Я со всеми студентами вышла в вестибюль. В дверях увидала Альтмана, который спешил поздравить В. И. Меня заметил проф. Маковельский. «Пойдите, поздравьте», обратился он ко мне. Я призналась, что не решаюсь подойти. Но тут я решилась. Его окружали уже только «свои»: профессора с женами, его дочь. Я робко произнесла свое поздравление. «Можно мне поцеловать вас?» — спросил со своей доброй улыбкой В. И. Я не сантиментальничаю. Но все же, когда он приехал, я надела сильные очки, чтобы рассмотреть его издали и не была в числе студентов, знакомых с В. И., и, пожалуй, гордящихся этим. А теперь я надеюсь, он будет моим научным руководителем. И случилось это само собой.

2 августа 1921 г.

Я презираю и ненавижу эту будничную жизнь, она мне кажется не сутью, а так, неприятным сном. Суть — Достоевский, Ницше, Вяч. Иванов.

5 сентября 1921 г.

Сегодняшний день я могу считать действительно значительным и важным днем своей жизни. Вяч. Иванов «трижды благословил меня на научную дорогу». Я ему сказала, почему хочу заняться именно древним миром, изложила все то, о чем думала последние два года, те историко — философские проблемы, которые стоят предо мной. Вяч. Ив. выслушал меня внимательно. Он характеризовал меня, мой ум как теоретический, стремящийся познать закономерности (между прочим, вначале посылал меня к философам). Затем он сказал, что путь, выбранный мной (план занятий), правильный вывод из заданий, которые я поставила себе /…/

«На научную дорогу я вас благословляю трижды, у вас научно работающий ум», я внутренно вооружена благодаря своим способностям. Мне придется перейти через много колебаний, пока я найду мой настоящий путь. «А прежде всего, надо вооружиться основательным знанием древних языков».

Наш разговор в такую форму вылился случайно. Но В. И. сам сказал, что интересуется моим внутренним миром, даже моими мечтаниями. Тогда я «исповедовалась» перед ним. Много раз я повторяла имя Николая Александровича [Дубровского. — Ред.], который первый дал мне толчок для серьезного отношения к истории.

Первый раз ко мне так близко подошел авторитетный человек, которого бы я так глубоко уважала. Я вечно находилась в состоянии неуверенности и сомнений. Теперь я должна поверить в себя, значит, удесятерить энергию и тогда νικη!

16 марта 1922 г.

Бывают же в жизни такие фантастические дни! Такой странный день был вчера. /…/ Хорошо выдержала экзамен, интересно беседовала с Вяч. Ив. уже вечером, после экзамена; был блестящий реферат Нины /…/ Потом пошли после реферата чай пить. Пришел Вяч. Ив. Он сказал о Лиде: «Она всё притворяется, что она естественница, она только притворяется. Она ведь бесенок». А бесенок улыбался и был правда похож на бесенка[78].

15 июня 1922 г.

Воистину блаженный, священный Ζυχоς: эти чистые четкие линии, это море — νλαγγα — синее, полное сдержанной смелой силы, — и эти ночи — небо не заслоненное домами — «Sterne, die man nicht begehrt» — но которыми любуются, — которые любят, — и бухта, золотая ниточка огней, драгоценное ожерелье, и маяк, равномерно вспыхивающий и гаснущий. И улыбка и юмор и серьезность Вяч. Ивановича. Ведь он здесь, я его вижу каждый день, несколько раз в день; вчера я возвращалась от него ночью, часов в одиннадцать, было совсем темно. Весь вечер мы просидели на террасе и говорили — о звездах die man nicht begehrt или, напротив, begehrt, и об университете и о чем угодно. А сегодня я пришла к нему с Майковым (я тогда увлекалась его поэмой «Три смерти»), жаль, не было времени прочитать ему все. /…/ Когда я любуюсь морем, я счастлива, я никогда не привыкну к нему, видеть море для меня праздник и говорить с Вячеславом — тоже праздник, и приезд Гуляевых, и мой приезд домой.

20 июля 1922 г.

Недавно Вяч. Иванович гадал мне по руке. Вот главное, что я запомнила: преобладание интеллектуализма, отсутствие мистики; в жизни для достижения практических целей я проявляю мало энергии, — не хватает желания, поэтому я не буду богатой; предпочтение созерцательности; идеализм в любви. Затем предсказал какой‑то перелом в середине жизни. Жить буду долго.

На фотографии, которую Вячеслав подарил Нелли, он надписал: «Моей филологической сотруднице и сомечтательнице Елене Александровне Миллиор» и приписал следующие стихи:

Какая светлая стезя

Открыта мысли, сердцу Нелли.

Иди же, Нелли, не скользя,

Сквозь горы, льдины и метели

На Дионисовы свирели.

Кому они однажды пели,

Тому нейти на зов нельзя.

Из близких учеников была также Ксения Михайловна Колобова (впоследствии — профессор истории в Ленинграде). Она была очень умная, писала стихи. Я с ней лично мало встречалась, но Вячеслав ею занимался, следил за нею и очень ее ценил.

В дневнике Вячеслава под датою 1–е декабря 1924 года (т. е. через три месяца после нашего приезда в Рим) читаю: «Письмо от бедной Ксении. Как ее встряхнешь? Надо написать ученикам».

В 1927–ом году в Павии Вячеслав написал стихи «Палинодия». В них поэт в духовном волнении вопрошает себя:

…И твой гиметский мед ужель меня пресытил?…

Ужели я тебя, Эллада, разлюбил?[79]

Прочитав это стихотворение, Колобова послала Вячеславу в Италию страстные обвинительные письма, разгневанная его «изменой» античности. Но к этому я еще вернусь.

Одно из редких бакинских стихотворений было навеяно глубоко поразившей Вячеслава вестью о смерти Блока.

УМЕР БЛОК

В глухой стене проломанная дверь,

И груды развороченных камней,

И брошенный на них железный лом,

И глубина, разверстая за ней,

И белый прах, развеянный кругом, —

Всё — голос Бога: «Воскресенью верь».

10 августа 1921[80].

В рукописи приписка: «Баку, 10. VIII — вечером, при виде проломанной в университетском коридоре двери. Утром узнал, что вчера в 10 ч. утра умер Александр Блок».

* * *

Моисей Семенович Альтман был не только поэтом, очень прилежным студентом, но, несмотря на разницу возраста, и большим другом Вячеслава. Он у нас бывал почти ежедневно и вел с Вячеславом бесчисленные беседы на самые разнообразные и глубокие темы[81]. Он был очень трогателен во время моей болезни, приходил навещать меня ежедневно, чтобы приносить обо мне сведения отцу. Лазарет же отстоял от города за шесть верст. Никаких средств сообщения: он ходил пешком. Разговоры со мной происходили через окно.

Один раз кто‑то из друзей, профессоров — медиков (медики составляли нашу аристократию, помогали всячески и лечили нас даром) устроил Вячеславу поездку ко мне на автомобиле. Его как почетного посетителя пустили внутрь лазарета, и он, к моей радости, неожиданно явился передо мной наряженный в докторский балахон и белый колпак.

Семья Альтманов (отец, мать, младший брат студент — медик Рафаил, к которому Вячеслав питал особенную нежность, и сестричка — подросток) происходила от литовских хасидов. Родители были благочестивы, а дети, как бывает часто, агностики. Но чтобы не огорчать родителей, они соблюдали обряды. В первый год нашего пребывания в Баку родители Альтмана пригласили Вячеслава к себе на интимную пасхальную трапезу, и, действительно, кроме семьи никого не было. Вячеслав был очень растроган этим вечером. На следующий год они пригласили и меня, и я навсегда запомнила общую духовную атмосферу, ритуальную еду, и питье, и молитвы. Помню, как постучали в дверь и как маленькая сестра Моисея пошла открывать ее, чтобы впустить пророка Илию.

* * *

«Чаша» не была единственной группой поэтов. В Баку было много поэтов, объединявшихся в разных кружках[82]. Среди них — поэтесса Татьяна Вечорка. На одно ее стихотворение я написала музыку. Вячеслав никогда не просил меня писать на его стихи, но когда я это делала, был всегда очень счастлив. По поводу романса Вечорки в нем вдруг загорелась ревность: он возненавидел эти стихи и начал их высмеивать. Особенно доставалось «кожаному дивану»:

Ну что же? Счастье, может, в том,

Чтобы войти в твой тихий дом,

Прилечь на кожаном диване…

Он настоял, чтобы пели «дедовском диване». Много позже, в Риме, эту вещь должны были исполнять в концерте и желательно было текст перевести на итальянский. Вячеслав взялся за это сам. Вышли великолепные строки, хотя ничего общего не имеющие с оригиналом, разве только что упоминается луна и говорится о примирении с судьбой.

* * *

В Баку в это время вдруг появился Хлебников. Он показался в одно прекрасное утро совершенно неожиданно. Абсолютно ни на кого не похожая фигура, высокий, в кожаном тулупе, обитом бараньей шкурой, меховая шапка, а на ногах какая‑то странная обувь. Весь желтый, и одежда и лицо, с большими отеками, как у голодающих. Действительно ли он голодал или был болен, не знаю. Вячеслав страшно обрадовался, так как его очень любил. Жил в Баку и Алексей Крученых[83]. Он заходил к Вячеславу, и они охотно беседовали. Крученых проповедовал свою «заумную речь». Он вскоре уехал в Москву, чтобы действовать на более широком поприще. Из Москвы он писал, что поэтов там великое множество, что их группируют по «стойлам»[84].

* * *

В Москву некоторые ездили также и на короткий срок, чтобы стряхнуть свой провинциализм. Проф. Селиханович, очень популярный лектор («Введение в философию»), вернувшись из Москвы в Баку, рассказывал Вячеславу с восторгом о новостях в столице и сообщил, что даже сделал некоторые изменения в своей системе, убрав, например, из нее Бога.

Очень полезной для нас лично была поездка в Москву Наркома просвещения Азербайджана Буниат — Заде. После разговоров в Москве он узнал, что есть на свете Вяч. Иванов, и воспылал к нему большим уважением. В письме со всякими указаниями Замнаркому Томашевскому была такая приписка: «А особенно кланяйся от меня Вячеславу Иванову и делай все, что ему нужно, чтобы эта знаменитость осталась у нас в Баку именно». Впоследствии меня пригласили в подвальный склад Наркомпроса и выдали мне пару настоящих кожаных ботинок (на смену красных чувяков тетки Альтмана, а зима была холодная и даже снежная), два рубашечных отреза белого ситца, один с мушками, а другой в полоску (из них я сшила себе платье, которое мне казалось верхом парижской роскоши) и ночной горшок. Этот последний дар снял с моей души невероятную тяжесть. Нина Васильевна Гуляева одолжила мне свой, когда мы приехали, и я не знала, чем ей заменить его, т. к. старый стал неказистым. Откуда можно такую вещь добыть?

* * *

Из забавных поездок, не в Москву, а по линии халтуры, можно рассказать про Ленкорань. Томашевский предложил Вячеславу поехать с ним и проф. Байбаковым в ближайший персидский город Ленкорань, чтобы прочесть там лекции. Оплата была заманчивая: сумма денег — «туманов», мешок «ханского» риса и мешок кишмиша (изюма). Вячеслава это предложение позабавило, и он с радостью согласился.

Поездка была очень короткая, и в Персии Вячеславу не удалось много повидать, но он с гордостью привез «туманы», рис и кишмиш. Он рассказал, что ему там предложили покурить опиума, он согласился, надеясь испытать какие‑нибудь экстатические переживания, но был разочарован. Он должен был забраться на верхний этажик так называемого «чайного домика», где ему предложили курить, но перед домом скопилась целая толпа зевак смотреть на это редкое зрелище. Зеваки помешали всякому экстазу, а сам дурман вызвал у него тошноту.

Возврат Томашевского домой был хуже. Жена, как часто случалось, отсутствовала; он сел бобылем перед керосинкой и решил сварить на ужин риса, не очень хорошо зная, как это делается. Зажег керосинку, насыпал котелок до краев рисом и налил воды, сколько вошло. Все закипело, рис начал расти и расти, вылезая через край. Рис был драгоценный, и Томашевский, сидя у керосинки, все подбирал ложкой то, что шло через край, и глотал. Кошмар, казалось, никогда не кончится.

* * *

Вячеслав во время пребывания в Баку заинтересовался персидским языком. Ему захотелось читать Гафиза в подлиннике. Он обратился к преподавателю персидского языка на нашем восточном факультете. Это оказался оригинальный и симпатичный человек, похожий скорее на дервиша, но примитивный как педагог. Он, несмотря на просьбы Вячеслава, категорически отказался говорить о грамматике и конструкции языка, ему, наверное, мало известных. А это‑то и составляло любовный интерес Вячеслава как филолога.

Я присутствовала при первом уроке и потешалась про себя. Дервиш, последователь метода Берлица, хлопал себя по лбу и распевал: «Ба… зу», требуя многократного повторения того же от ученика, затем стучал себя по зубам: «ден… зи», после многих повторений указывал на руки: «ма — ну»…

Что персидский язык индоевропейского происхождения, стало ясно, но также стало ясно, что по такой системе и такому ученику добраться до Гафиза невозможно. Уроки прекратились.

* * *

На третий год нашего пребывания в Баку умер университетский кассир Кабанов, и его квартиру разделили между нами и его вдовой с ее племянницей Амалией. Они были выходцами из приволжской немецкой колонии.

Мы оказались владельцами настоящей квартиры! У нас было две комнаты. Одна, побольше, для Димы, Бехштейна и меня; другая, маленькая, через которую мы проходили, принадлежала Вячеславу. Постель была припрятана за альковом, как он всегда любил, а в остальной части был письменный стол, два — три стула, книги. Кроме того, была у нас собственная ванная комната. Ванна согревалась нефтью при помощи очень примитивного приспособления, и я панически боялась взрыва.

Кухня была общая с Кабановыми, и Амалия там поместила свою постель. Тетка ее жила в нарядной отдельной комнате. Она была еще очень красива, хотя ей уже было под 50. Свою племянницу, уродливую и курносую, она била и морила голодом.

* * *

Но населению нашей квартиры суждено было умножиться. Нам порекомендовали домработницу. Кажется, это еще устроила до своего отъезда из Баку Кассандра. Это была Настенька Косырева, двадцатилетняя девушка из хорошей крестьянской семьи Саратовской губернии. В их краях был неописуемый голод. Отец Насти ездил за мукой и на обратном пути был ограблен и убит. Огромное количество крестьян двинулось вниз по Волге к персидской Ленкорани в поисках работы и хлеба. Среди них и Настя с матерью, сестрой и братишкой. Не успела она приехать в Ленкорань, как тяжко заболела тропической малярией и была эвакуирована в Баку. На кухне над постелью Амалии была сооружена верхняя лежанка, как в казарме. Настя поселилась у нас и сделалась любимым членом семьи. От лихорадки бакинским медикам, которые очень глубоко эту болезнь изучали и с ней боролись, Настю удалось вылечить. Она всегда обедала вместе с нами, и мы все ее любили. Когда мы уехали из Баку, она осталась совершенно растерянной и убитой горем.

Настя была из старообрядцев — беспоповцев. Вспоминаю один из ее многих рассказов о своей деревне. Появлялся у них время от времени странник, старик, которого все очень боялись и чтили. В их деревне он останавливался всегда у одной очень бедной и очень набожной вдовы. У вдовы случилась большая радость: ей как‑то удалось раздобыть самовар. Когда появился странник, вдовы не было дома. Он увидел самовар (изделие новой дьявольской индустрии, исчадие ада), схватил его и, громко выкрикивая что‑то, потащил через деревню к Волге. Народ последовал за ним толпой. Вслед за ними подоспела и сама вдова, в страхе и отчаянии. Странник бросил самовар в реку и стал бить его палкой, стараясь погрузить его в воду. Но самовар не шел ко дну, а выпускал из себя, булькая, воздух. «Вишь ты, окаянный, не хочет тонуть; и преисподня его не берет!»

Настя каждый вечер молилась Богу, но в церковь никогда не ходила. Когда ее мать умирала, она беззаветно за ней ухаживала и заботилась особенно, чтобы мать умерла на правом боку, хотя больная и стремилась повернуться на левый. Настя мне объяснила, что когда человек умирает, то слева у него бес, а справа ангел.

* * *

Но дело не ограничилось Настей. В один прекрасный день явился с маленьким узелком в руках Сергей Витальевич Троцкий. Это был старинный друг Вячеслава, навещавший его периодически еще на Башне. Он был малороссийский помещик, жил у себя в хуторе, обожал поэзию, музыку и искусство, вышивал шелками картины, любил украшаться кольцами, брелоками из драгоценных камней, носил бархатные курточки, волосы причесывал в стиле Ренессанса, с кудрями, кажется, не завитыми, а натуральными. (Ему посвящено стихотворение «Соловьиные чары» в «Нежной тайне[85].)

Он был тихий, нежный, ясный, веселый, чуткий и одухотворенный. В Баку он попал после многих тяжких приключений: бежал с родными из своего малороссийского хутора на кавказское побережье Черного моря; после неудачной попытки переплыть границу в лодке контрабандистов, был ими ограблен и лишен всех своих драгоценностей; затем, оставив своих родных, один перебрался через весь Кавказ и достиг Баку, где, он знал, живет Вячеслав. В котомочке у него были две рубашки, которые он сам мыл, т. к. ткань была так изношена, что он никому не доверял ее в руки. Курточка была старая, но черная, бархатная. Брелоки у него еще были, но не драгоценные. Сам он был такой изголодавшийся, что если поставить перед ним фунт масла, через мгновение ока оно исчезло бы, даже без хлеба.

Что было с ним делать? В ванной была поставлена постель, и наша семья увеличилась. Нас стало пятеро, и Сержик сделался родным и любимым. Несколько лет после нашего отъезда С. В. был арестован и погиб в лагере.

Ночью, когда было жарко, на веранде стелились ковры, и все ложились спать под звездным небом рядом: Кабанова, Амалия, Настя, Дима, Сержик, я. Вячеслав оставался в своем алькове.

* * *

Продовольствие к этому времени уже не составляло проблемы. Можно было все необходимое купить. Кроме того, профессорам выдавались пайки. Один раз Рыбком выдал чудесную рыбу, но из‑за плохой организации за два месяца сразу. Пока ее распределяли, она уже стала не первой свежести. Хозяйки были в отчаянии, что делать с таким количеством рыбы? У всех болели желудки. К кому не зайдешь, потчуют: «Заходите, заходите, скушайте рыбки. Это, знаете, лососина».

Позаботилось начальство как‑то раз и о белье профессоров. Были выданы всем подштанники из кричаще розового ситца. Помню как на Зыхе, где мы жили с тремя другими профессорами, на веревочках ласково и приветливо развевались под солнышком, наподобие облачков, академические штанишки.

В начале нашего пребывания в Баку я раза два ходила продавать старые вещи на базар. Но здесь это не носило такого кошмарного характера, как в Москве, когда мы с Верой это делали в надежде купить для нее что‑нибудь диетическое, манной крупы, белой муки. Здесь все было весело и солнечно, как и сам базар. Не знаю, что купила Лидочка Гуляева, с которой я однажды пошла вместе, но на вырученные от продажи деньги мне экстренно необходимо было найти для Вячеслава хорошие брюки. Вернулась домой я гордой и счастливой: брюки были из прекрасного сукна, совсем новые, хорошо скроенные… Увы! По неопытности я не разглядела, что они были матросские со всеми особенностями покроя, а также с изящным клешем книзу, образующим на щиколотке воланчики. Моя победа обернулась фиаско.

* * *

Дима ходил в школу с 1921 года, когда его записали в старший приготовительный класс. Там ему преподавали и тюркский язык, но он мало из него усвоил. Он вообще школой пренебрегал. Думаю, что при развитии, которое ему давала окружающая среда, он в школе скучал, и бедный его преподаватель Александр Сергеевич тщетно меня вызывал, чтобы читать нравоучения: «Нельзя допускать, чтобы дети ежедневно так опаздывали в школу. Такое поведение может пагубно повлиять на всю будущую жизнь».

Дима много времени проводил с нами, но имел и своих друзей, с которыми играл на дворе. Сначала это были дети профессоров (пока мы жили в курильне), а затем дети технических служащих университета. Из них он особенно любил Герку, пионера, уже подростка, много старше его.

Когда умер Ленин, мальчики устроили у нас в чулане заседание, постелили на сундучке одеяльце, расцвеченное под леопарда, поставили сверху портрет Ленина, зажгли 2 свечи по обе стороны и говорили речи. Взрослых не пускали, но декорацию мне Дима потом показал в знак доверия.

* * *

Появление Настеньки сильно облегчило мою жизнь, и главное — мои музыкальные занятия (к которым Вячеслав всегда питал живой интерес). В бакинские годы я изучала под руководством Михаила Попова (молодого композитора, учившегося у Танеева) контрапункт, фугу и формы, а в последний год даже начатки инструментовки. Попов не был опытным педантичным педагогом. Он увлекся работой с продвинутой ученицей, но при этом забывал посвятить ее в самые элементарные схоластические правила. Учебников тогда в Баку не было. В результате мне учиться было вольно и радостно, композиторская техника начала немного оперяться, но на экзамене фуги я провалилась. В области музыки провал на экзамене был для меня абсолютно новым и тягостным переживанием. Когда я пришла домой, Вячеслав не только не стал меня утешать, но своими настойчивыми упреками довел меня до полной и отчаянной злобы. «Если тебя провалили, значит, ты была не подготовлена, значит, ты недостаточно изучила все ваши правила». (Вячеслав был исключительно музыкален, но абсолютно не сведущ в области музыкальной техники.)

Оставшись одна в комнате, я в ярости начала кидать стулья об стену, потом мне их стало жалко, я успокоилась, но в душе осталась горечь. Много позже, когда в Риме пришлось заняться схоластической фугой, я поняла всю степень моей бакинской безграмотности; мне стало ясно, что мой провал был необходим, и что интриги врагов Попова тут были не при чем. Однако, если Мишпо́ (как мы его дружески звали) и плохо объяснил мне правила фуги, он, с другой стороны, способствовал развитию моей свободной композиции.

Я написала в Баку ряд фортепьянных вещей. Исполняла сама на рояле на консерваторских вечерах свою «фантазию и фугу» (не схоластическую) и свою «сонату». Написала целый ряд романсов, которые молодые певцы из наших студенческих друзей охотно разучивали. Кто знает, было бы ли это так, если бы милый Мишпо был ученым педантом, а не талантливым артистом.

У меня была музыкальная дружба с Ниной Карницкой, приехавшей из Ростова — на — Дону. Она была исключительным явлением. Ей было пятнадцать лет (друзья называли ее Пупс), она была уже на высших курсах по фортепьяно, писала интереснейшую музыку, была очень культурна, развита и интересовалась теософией. Я читала, что она стала потом профессором консерватории в Ростове — на — Дону. Мы с ней сочинили новую форму: «музыкальную переписку», обмениваясь сочинениями маленьких пьес для фортепьяно в форме прелюдий. Стиль музыки у Пупса был крайне новаторский.

* * *

Появился в Баку музыкант Авраамов. Это был долговязый, рыжий энтузиаст, на вид — голодающий. Все его жалели, подкармливали, слушали его теории. Наступал один из крупных гражданских праздников, и Авраамов задумал его отметить еще невиданной, грандиозной, всенародной симфонией. Трубы всех нефтяных промыслов, окружавших Баку, должны были составить один колоссальный орган, на котором должна была быть сыграна мелодия Интернационала. Каждой сирене поручалась одна нота из мелодии. Маленькие сирены лодок, стоящих в порту, должны были соединяться группами, чтобы составить аккорды для аккомпанемента. Дирижировать всей этой симфонией должен был Авраамов, стоя на батарее и указывая артиллеристам момент, когда они должны были стрелять из портовой пушки. В то же время на каждом нефтяном промысле знали, после какого выстрела их сирена должна была загудеть. Авраамов добился разрешения и денег на это у соответствующих учреждений. Подготовка длилась очень долго и была действительно сложна.

В торжественный час большая группа людей собралась слушать, но симфония потерпела крах. Послышалась пушка, гудок, пушка, другой гудок и вдруг пушка замолкла. Замолкли и сирены, потом каждая начала издавать свой звук как попало, сначала поодиночке и затем все вместе заревели, что есть мочи. Оказалось, что на горизонте появилось судно, и начальство запретило пушке стрелять. Авраамов заявил, что, несмотря на неудачу, он никогда не чувствовал себя более великим, чем когда дирижировал пушкой 60–верстым оркестром.

Авраамов прожил еще немного в Баку на полученные за свою симфонию деньги и, взяв у знакомых взаймы сколько удалось, исчез из города, покинув жену, которую уже успел за это время завести. Злые языки говорили, что он систематически объезжал разные города и покидал их, оставив за собой долги и местную жену.

* * *

В Наркомпросе Вячеслава пригласили заведовать секцией искусства. Эта работа брала у него много времени и ввела его в междуусобную войну музыкантов. Дело шло о назначении нового директора консерватории: одни стояли за Айсберга, другие за ростовского Пресмана. Консерватория одно время даже раскололась на две, и я была ученицей в одной и преподавательницей в другой половине. Жил в Баку некоторое время Глиэр, которого азербайджанское правительство выписало в надежде создать тюркскую национальную оперу.

Были интересные гастроли. Из них запомнились мимолетный концерт двух молоденьких, начинающих артистов: Горовица и Мильштейна. Я была в восторге от Горовица, а мне говорили: «Не увлекайтесь, он продержится два или три года; он кокаинист».

В опере стареющая Айседора Дункан танцевала нам «Интернационал» при кроваво — красном освещении. Мы смотрели из литерной ложи, и мне это запомнилось, как danse macabre.

Образовались многочисленные дружеские связи с артистическим миром.

* * *

И вот в один прекрасный день (уже в конце нашего пребывания в Баку) Вячеслав получает совсем невероятное предложение. К нему приходят режиссер оперы Боголюбов и мой преподаватель композиции Попов и просят его написать им либретто для оперетты, которую они хотят поставить. Сюжет у них есть — это пьеса Косоротова «Мечта любви». Попов напишет музыку, Боголюбов займется постановкой. Вячеслав часто удивлял близких своими неожиданными реакциями, — он согласился.

Он вообще очень любил, когда ему заказывали стихи. Кроме того, он был чрезвычайно любопытен и, думается мне, что небывалое предложение создавать либретто для оперетты его позабавило и увлекло. Он с оживлением начал работать над новым для себя жанром; стихи выливались яркие, шуточные, задушевно — лирические. Друзья взялись за дело с энтузиазмом. Каждый вечер «Мишпо́» приходил к нам, слушал новые стихи Вячеслава и показывал ему сочиненные мелодии. Всё коллективно обсуждалось.

«Любовь мираж?» (так переименовал Вячеслав эту пьесу) до сих пор не издана. Вот «предисловие» к оперетте, написанное уже в Риме, и несколько строк из либретто:

На совести моего уважаемого приятеля, известного оперного режиссера Николая Николаевича Боголюбова, желавшего, по — видимому, испробовать на мне свой способ лечения ипохондрии, — на его совести, заявляю я, тот сомнительный факт моей литературной биографии, что во время совместного пребывания нашего в городе Баку я, поддаваясь его упрямой прихоти, написал эту полу — шутливую, полу — печальную пьесу по канону оперетты — мелодрамы. Легкомысленные куплеты и чувствительные дуэты немедленно, вдохновенно и весело облекались в столь же «каноническую» музыку другим моим добрым приятелем и явным сообщником первого, профессором бакинской консерватории Михаилом Евгеньевичем Поповым. На совести H. H. Боголюбова и «авиапролог», им — как картина — придуманный, и… — но эту последнюю вину мне всего труднее ему простить! — повелительное и роковое внушение: заимствовать основу сюжета непременно из драмы Косоротова «Мечта любви». Скованный тягостными узами с нелюбимою «Мечтой», напрасно объявлял я ей войну на взаимоистребление: все же ее завязка послужила мне отправным пунктом. Что из всего этого вышло, пусть судят те, коих может занять произведенный нами опыт химического превращения элементов.

Рим, 1 октября 1924 г.

В пьесе представляется, как Крушинин, разочарованный в жизни, встречает Мари Бланпре́. Мари тоже во всем разуверилась: она талантливая актриса, но ей не удалось сделать карьеры; ей остается одна дорога: кафешантан.

Между Крушининым и Мари загорается настоящая большая любовь. Они оба в нее не верят, считают ее миражем, борятся с нею и расстаются. Крушинин доходит до попытки самоубийства, но в конце судьба неожиданно соединяет влюбленных, и пьеса кончается счастливо. Нет, любовь не мираж и может спасти человека. Всё действие происходит в шантане. Форма пьесы — оперетта, а поэтому все изложено как бы шутя, в веселых и легкомысленных куплетах, которые перемежаются со стихами лирическими и глубокими.

ДЕЙСТВИЕ I

Хор:

Вечерами

Над толпами

Нам горит маяк,

В заломленных шапо — кляк

Манит гуляк.

Меж платанов

И каштанов

В даль звенит канкан:

Для сердца кто обманов ждет,

Идет в шантан.

Здесь мы жадною грудью вдыхаем

Наши чувства нежащий дурман.

Милых женщин вольно мы ласкаем:

Лёгок нрав их, сладостен обман.

В танце медленном пары сплетаются:

Бабочки кружатся так у костра.

Влажные очи в глаза улыбаются,

Томные жгут и томят до утра.

В вихре пьянительном пары сливаются,

В пахнущем пряно тумане плывут;

Дерзкие очи в глаза улыбаются,

Негу сулят, и ласкают, и лгут.

Вечерами

Над толпами

Нам горит маяк

В заломленных шапо — кляк

Манит гуляк.

Меж платанов

И каштанов

В даль звенит канкан:

Для сердца кто обманов ждет,

Идет в шантан.

СОСТЯЗАНИЕ КОЛЕН

Господин с орхидеей в петлице

(стуча молоточком):

Колен открыто состязанье.

Как так? Всё тотчас доложу.

Но прежде славное сказанье

По новым данным изложу.

На пристань гость всходил к Елене.

Дул Норд*… Одежды вдруг взвились.

Увидел… что? — ее колени…

И страстью воспылал Парис.

Прекрасного поклонник пола,

Быть должен знатоком колен:

Парисова так учит школа,

Так сам познал он сладкий плен.

Публика (хор):

Да, вкусы различны.

Так вот что — браво! —

В Елене античной

Пленило его.

В прекрасной Елене

Прекрасней всего

Нашел он колени!

Mais c’est du nouveau!

(меж тем в пролетах трельяжа выставляются две пары колен)

Господин с орхидеей:

Дианы легкой в них упругость,

Венеры женственной в них лень,

Холмов роскошная округлость,

Долинок розовая тень.

О, эти выпуклости, ямки!

Какие вам найду слова,

Какие дам, художник, рамки,

Но, вот, мечта любви — жива!

Вот осязаемо вступает

В оправу из цветов — мечта,

И к двум защитникам взывает

Двух пар стыдливых нагота.

Публика (хор):

Да, вкусы различны,

Как стили колен:

* Норд — бурный северный бакинский ветер (прим. автора).

То — мрамор античный,

А то — порселэн.

Сравнить без обиды

Их формы легко:

Там идол Киприды,

А тут Рококо.

ДЕЙСТВИЕ II

Хор рыбаков:

Кормит нас море родное,

Помнит прилива час,

Издали хлынет седое,

Подхватит рыбачий баркас.

На́ версты мели затопит

В буйном разбеге вода;

Ветер гуляет, торопит,

Закидывать в глубь невода.

Море уловом откупит,

Всё, что награбит у нас;

С рокотом прочь отступит,

В урочный вернется час*.

Крушинин:

Дивишься ты моей отваге,

С какой встречаю новый час,

Что принесет, быть может, нам разлуку,

Когда сожму в последний раз

Я ускользающую руку.

Но, если любишь ты, что разлучило б нас?

Мари:

Не лжет, о милый, эта ласка.

Но я несчастнее тебя:

Со мною ты расстанешься, любя,

А я… я вся — живая маска.

Скинь маску — и лица не сыщешь моего,

Вынь сердце, — не найдешь ты в сердце ничего, —

Обиды разве, да кручину…

Мне чувствовать дано, лишь воплотясь в личину.

* «Кормит нас море родное» — впервые напечатано по черновой записи в тетради I римского архива В. Иванова, в IV, 98.

ДЕЙСТВИЕ III

Крушинин:

Лишь вечер настает, я должен эту муку,

По капле пить, как вор, тайком от липких глаз,

Опять переживать ту встречу, ту разлуку,

В притоне, где ее увидел в первый раз.

И стены пошлые заветны и священны,

Как склеп чистилища, где ждет меня дрема,

Которой слаще нет из всех огней геены,

И пыткою манит поганая тюрьма.

Отчаянье, как смысл вселенной, как разгадка

Последняя всех тайн, отчаянье, как хмель,

Со мною шепчется так вкрадчиво, так сладко;

«Все жизни марева — лишь путь ко мне; я — цель».

«Я смерч, Я смерть, Я смех волшебницы Морганы,

Я в белом саване, твоя Мари Бланпре…»

Чу, похоронные по ком гудят органы?

И свечи перед кем горят на алтаре?

«Иди к Мари: умри. На снежные поляны

Мари зовет: умри. Иди к Мари, к сестре.

Я — цель. Я — смерть. Я — смех мерцающий Морганы.

Вся в розах, я — скелет: закружимся в игре…»

* * *

Летом 1924 года случилось у нас событие, давно желанное и одновременно неожиданное. 1924 год был годом пушкинского юбилея, 125 лет со дня его рождения.

Вячеслава пригласили в Москву для выступления на торжественном чествовании Пушкина в Большом театре. Он уехал один, а мы с Димой продолжали нашу мирную повседневную жизнь[86]. Вдруг получается из Москвы телеграмма от Вячеслава с сообщением, что мы едем в Венецию, и с поручением: забрав все вещи, прибыть в Москву. Это сообщение меня так взволновало, что все последующее мне казалось полусном.

Я хорошо знала, что существует на свете Венеция и вообще какая‑то «заграница». Но за событиями в России все это стало таким далеким, что воспринималось мною как нереальность. Есть только Россия, а позади где‑то что‑то неясное, туманное.

Речь Вячеслава в Большом театре имела успех[87]. Он воспользовался благоприятной минутой, чтобы возобновить просьбу — отпустить его с семьей за границу[88].

В правительстве тогда было чередование полос: то все идет легко, просто, все позволено, то всех подтягивают и во всем отказывают. Прошение Вячеслава попало в благой момент. Он был командирован на шесть недель в Венецию по случаю открытия Советского павильона на Biennale. И что было самое трудное: его семье разрешалось его сопровождать.

Приготовления к путешествию прошли как в тумане. Не помню ни хлопот, ни проводов на вокзал, ни того, как мы с Димой очутились в поезде, как испытывали горечь расставания с друзьями, с родными Настенькой и Сержиком.

И вот, после сложного путешествия мы оказались в Москве. Нам отвели комнату рядом с Вячеславом в Цекубу — учреждении, находящемся на улице Кропоткина (тогда Пречистенке). Последовал длинный период бесконечных бюрократических хлопот, неизбежных при выезде за границу.

Мы оказались в Москве в период НЭПа. Не знаю, как описать угнетающее, мрачное настроение, которое меня охватило по приезде. Я уехала в 1920 году из города, где царил кошмар, где были пережиты голод, болезни, смерти, но душа была жива, а духовная жизнь даже повышена. В 1924 году было куда страшнее. Материально было неплохо, но стоял какой‑то дух тления, потеря всякой надежды. Я говорю, конечно, о своих личных ощущениях, но мне кажется, что они разделялись и друзьями, с которыми я повидалась перед отъездом на Запад.

Одно только было благотворно для меня. Если бы я не видела при отъезде НЭПа, у меня была бы страшная тоска по Родине. НЭП избавил меня от этой невзгоды.

* * *

К двум — трем месяцам, которые Вячеслав провел в Москве, относится и начало новой дружбы, которой было предопределено расти и длиться всю его жизнь. Я говорю о встрече с Ольгой Александровной Шор. Она вскоре стала любимым членом всей нашей семьи.

Она мне рассказывала позже, что у нее впервые зародился интерес к поэзии Вячеслава Иванова на его лекции в Обществе Свободной Эстетики. Ей было только 14 лет, но мать взяла ее с собой (контрабандой — гимназисткам присутствие на лекциях воспрещалось). Вернувшись домой, Оля всех поразила: она без труда изложила, во всех утонченных подробностях, труднейшую лекцию.

С тех пор O. A. стала следить за творчеством Вячеслава. Впервые встретилась она с ним в 18–м или 19–м году: Вячеслав и еще кто‑то — кажется, философ Шпет — были приглашены к Гершензону. Он жил в то время один, был беспомощен в хозяйстве и попросил молоденькую Ольгу взять на себя роль хозяйки на тот вечер. Она смутилась и обрадовалась. Это было для нее большим переживанием.

Пребывание Вячеслава в Цекубу сблизило их. O. A. заходила к нему ежедневно, происходили долгие беседы. Но об Ольге расскажу позже.

У Вячеслава было до отъезда много дел. И тут Ольга сразу оказывала существенную пользу.

Это были и бесконечные бюрократические формальности для выезжающих за границу. Например, каждый путешественник имел право везти с собой три рубашки, а на четвертую уже требовалось разрешение. Разрешение выдавалось в соответствующем учреждении, с соответствующей очередью и волокитой. Нужно было получить столько разных разрешений из разных учреждений, что в последние десять дней мы бегали все втроем — O. A., я и Дима, — и все порознь.

Помню, как за три дня до отъезда, когда все у нас было готово, пришла прощаться с Вячеславом поэтесса Майя Кудашева и подарила ему маленькую вазочку, умоляя его взять этот сувенир с собой. К нашему отчаянию, вазочка попала в категорию предметов искусства и потребовалось опять куда‑то бежать и хлопотать о разрешении.

Чтобы собрать все, что мы хотели взять, мне пришлось сделать большое усилие над собой и войти в квартиру в б. Афанасьевском переулке — наше последнее жилище в Москве. Этот адрес у меня был связан со столькими страданиями, что я его избегала, как побитая собака боится вернуться на место, где ее били. Вошла я с черного хода. Наши комнаты (в квартире, которую мы делили с соседями) стояли так, как мы их оставили четыре года назад. Мы взяли три сундука, некоторые рукописи (главным образом моей мамы), кое — какие книги и одежду. Остальное осталось в Москве на попечении Кассандры[89].

* * *

Вячеслав с радостью встречался со старыми и новыми друзьями. Помещения Цекубу были переполнены с утра до вечера людьми, которые желали с ним попрощаться. В письме к Ф. А. Степуну от 30 июня 1963 года O. A. Шор вспоминает[90]:

Что В. И. откладывал отъезд — это совершенно неверно: было сложно вызвать из Баку детей, где Лидии нужно было все ликвидировать, было волокитно получить все пропуска и разрешения. А что В. И. чествовали — это верно, хотя слово «чествовали» не совсем удачно. Не было ничего официального и организованного. Только вдруг к В. И. со всех сторон стали стекаться люди для наставления, для интеллектуального и душевного укрепления. Помню, как однажды незадолго от отъезда В. И., я, спеша к нему для подписи каких‑то бумаг для каких‑то разрешений, почти бегом направлялась в Це — Кубу, где В. И. жил как почетный гость. Еще издали увидела я длинную, извивающуюся людскую «очередь»; она начиналась у двери, ведущей в комнату В. И., тянулась через коридор, спускалась по небольшой лестнице и терялась где‑то в саду. «Здорово (мелькнуло у меня в голове), очередь за словом поэта, точно за хлебом или сахаром». Приблизившись, я увидела среди толпы Пастернака. Он, слегка склонившись, что‑то карандашом чертил в записной книжке. «Зачем Вы здесь стоите, Боря?» — подошла я к нему. Он вскинул свое смуглое лицо белого араба, сверкнул своими пронзительными, темными, с безуменкой, глазами: — «Зачем стою? — отозвался он грудным, немного театральным голосом, — пришел сюда со своими техническими сомнениями, да и не только техническими». Я рассмеялась: «Помилуйте, я не столь индискретна, чтобы задавать такие вопросы. Спрашиваю, зачем Вы стоите в общей очереди». Мы прошмыгнули боковым ходом. Боясь опоздать в соответственное учреждение, я сразу ушла. До сих пор сожалею, что не осталась тогда при их последней встрече. Быть может, та беседа подтверждала Ваше восприятие Пастернака как последнего символиста.

Были вечера у друзей. На одном из них, после прочитанной Вячеславом лекции, публика — как это часто происходило — стала требовать: «Стихи! Стихи!» Вячеслав наотрез отказался, заявив, что в Баку стихов не писал и что вообще больше поэзией не занимается, а лишь наукой. Он настаивал, что он не поэт, а «профессор»[91].

И вдруг распространился слух, что Вячеслав Иванов в Баку написал либретто для оперетты. Любопытство было возбуждено до крайности. В Цекубу было назначено частное собрание для чтения «Любовь Мираж?». В обширном зале собралось изрядное количество знакомых. Вячеслав читал, а я за роялем намечала музыку Михаила Попова и напевала главные мелодии[92]. Стихи многих пленили и возникло желание сделать публичное чтение этой вещи. Помню, уже были назначены место, день и час, готовы программы и приглашения, и вдруг чтение было официально запрещено, а пьеса объявлена «аморальной». Выяснилось, что многие были возмущены: «Как? Вячеслав Иванов, воспеватель недосягаемых идеалов, умопостигаемых сфер, вдруг пишет оперетку!» Это воспринималось как моральное падение.

Что в этой вещи могло смутить строгих моралистов (к ним позже в Сорренто присоединился и Максим Горький), мне неясно.

* * *

Приближался день нашего отъезда. И вот, почти накануне, случилось маленькое осложнение с Димой. Дима был патриотом, обожал гражданские праздники, парады, развевавшиеся красные флаги, — да ведь никаких других праздников он в своей жизни еще не видел. Как раз перед нашим отъездом Дима узнал, что Гера, старший из его бакинских друзей, поступает в комсомол. Это окончательно укрепило желание Димы поступить в пионеры, и он заявил Вячеславу, что хочет сделать это как раз теперь, до отъезда за границу. Вячеслав ему говорил, что это очень важный шаг, требуется время, чтобы обдумать. Дима плакал, говорил, что он «принципиально» хочет это сделать теперь, что он все уже обдумал, что запрещать ему так поступить есть тирания. Бедный Дима очень страдал, но Вячеслав был непоколебим.

Между тем наступил час нашего, казавшегося нам невероятным, отъезда в Италию: 28 августа 1924 г., в день блаженного Августина, которого Вячеслав очень почитал. Были забраны «три сундука, чемоданы. Мы отправились из дома с опозданием.

Машина мчалась через московские улицы. Водитель все чаще и чаще нажимал на гудок. А из гудка вырывались взволнованные звуки. «Это он кричит: Ри — га, Ри — га», — сказал Вячеслав. Рига была первым городом внешнего мира.

Мы еле успели на поезд. Были милые лица провожающих. Поезд тронулся, вокзал исчез. Мы сели в вагон, где уже устроились огромная собака и карлица, которую выписывала, кажется, в Грецию, труппа актеров — карликов.

Потом была граница: паспорта, длинная процедура таможни. Опять все сели в вагон. Поезд снова тронулся, сначала поехал медленно, медленно. Красноармеец, сидящий с пачкой документов в руках, встал, подошел к двери вагона и спрыгнул. Поезд стал прибавлять ходу. Перед нами в окне появилась длинная канавка и на двух столбах прикрепленная большая надпись, направленная по ту сторону границы: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Минута была торжественная. Мы открыли бутылку и чокались. Осуществлялось, наконец, страстное желание Вячеслава: — «Я еду в Рим, чтобы там жить и умереть».

Загрузка...