2

Как-то раз, измученный трудной охотой по заболоченному кочкарнику, я выбрался к опушке березняка, где с радостью увидел шалашик, покрытый толстым слоем осоки и темными лапами ельника. Перед входом торчали рогульки для чайника и чернел круг гари от недавнего костра с неразметавшимся еще седым пеплом. Из шалаша вкусно тянуло прелью и прохладой земли.

Я стянул сапоги, разостлал тужурку, бросил к изголовью ягдташ и с наслаждением, испытывая истинное блаженство, растянулся. Собака распласталась у ног, и мы мгновенно уснули, так, как спят охотники, измотавшиеся за день по многокилометровому бездорожному пути.

Разбудили лай и хлесткая ругань.

Я осадил Джильду, вылез из шалаша и очутился перед длинным, худым человеком с узким лицом, покрытым рыжей щетиной. Из растегнутого ворота вылинялой рубахи торчала густая бурая курчавина. Ружье с веревкой, заменяющей погон, было приставлено прикладом к ноге, широкая ладонь упиралась в нечищеные, ржавые стволы. Рваные, с разноцветными заплатами штаны, потрепанные, с задранными носками лапти, пиджак без пуговиц, опоясанный тесемкой, кожаный, из голенища старого сапога, собственноручного изделия патронташ, суконный, вконец изношенный, неопределенного цвета картуз с измятым, обвислым козырьком делали его своеобразно живописным в стиле дореволюционных российских охотников-крестьян.

Голос у него был хриплый, простуженный, но крикливый.

Не здороваясь, не интересуясь, кто я, как очутился здесь, в его шалаше, он набросился на меня с такой изобретательной бранью, что Джильда, замолкнув, удивленно уставилась на него.

Так состоялось мое первое знакомство с Василием Андреевичем Журавлевым — знаменитым ловецким охотником и рыбаком, именуемым сельчанами просто Журавлем.

Позже несколько лет подряд я с удовольствием охотился вместе с Журавлем. Подсадные у него были замечательные, пролетной дичи видимо-невидимо, и набивали мы ее с ним очень много. Тут же в протоках ставили вентиря. Попадалась крупная плотва, лещ, щука — в рыбе недостатка не было.

Бывало, зори просиживаешь с ружьем на разливе в шалаше, а ночи на бугре у трескучего костра за душистой ухой, ароматным, с дымком, чайком и бесконечными разговорами.

Мог ли я тогда, при первой нашей встрече предположить, что за этой нескладной, неряшливой, несуразной внешностью, за этим говором, пересыпанным вошедшей в привычку руганью, скрывается добрейшее существо с возвышенной душой поэта-мечтателя? Прислушается к чему-то, шепотом спросит: «Чуешь?» И, не дожидаясь ответа, скажет: «Поет!» — «Ты про что, Журавль?» — «Про что, про что? — рассердится Журавль, отвернется, плюнет и, помолчав, объяснит: — Разлив поет!»

Перед взором до горизонта блестит, переливается серебром окский разлив. Над сияющим его простором в голубизне свистит, звенит, перекликается дичь — действительно «поет» разлив.

Журавль сидит на носу челна в завехе, устроенной в торчащем из воды кусте. Перед ним его знаменитая кряковая Верка распласталась на кругу и от страстного призыва уже не кричит, а как-то хрипит, раскинув крылья, вытянув шею. Шагах в пятнадцати от нее хорохорится красавец селезень в атласном уборе, — то бок покажет, то грудь, то хвост, но ближе не подплывает, сторожко косясь на густо-зеленый, подозрительно темный на фоне светлой воды шалаш. Журавль тщательно выцеливает и опускает ружье. По небритой его щеке ползет слеза.

— Экая красота! — снимает картуз, крутит головой, вздыхает. Селезень испуганно, шумно срывается, а утка, собрав крылья, поднявшись на ноги, оскорбленно орет ему вслед.

— Пущай живет, — умильно хрипит Журавль, шмыгая закрасневшимся носом. — У-у-у, бесстыжая, — стыдит Верку.

Сидим у костра. Пыхтит, шипит над огнем котелок с варевом, на сучках березы покачиваются ружья.

Журавль слушает. Узкое, некрасивое его лицо расплывается в блаженную улыбку и становится детским, открытым, милым.

— Ты что?

— Чшшш, — выставляет он предостерегающе палец, жмурит глаза и, словно боясь спугнуть, шепчет, указыва на ружья: — Играют…

Легкий ветерок шевелит листву и тихо посвистывает в стволах: «фьиии»…

Хозяин из него получился никудышный. И не потому что он ленился, не умел ничего делать или не любил крестьянствовать, — нет, причиной всему была необычайная его доброта. Нашумит, накричит, изругает всего с ног до головы, а в заключение вздохнет и отдаст свое последнее.

— Да что ты, окаянный, делаешь! Разоритель непутевый! — набрасывается на него Марья, хлопотливая, не под стать ему, миловидная его жена. — Ирод! Парня-то пожалей. Все роздал, с чем сам-то остался?

Журавль смущенно шмыгает носом, гладит костляво лапищей белокурую головку семилетнего Кольки и виновато оправдывается:

— Вишь ты, Мань, какое тут дело: баба она одинокая, глупая, без коромысла ей ни в жисть бадейки не допереть. А я, вот те крест, новое такое коромысло смастрячу — ахнешь!

Оказалось, соседка-бобылка пришла со слезным горем: коромысло переломилось — не с чем за водой ходить. Журавль изругал ее, нашумел, напустил страху и не спросясь жены, отдал единственное в доме коромысло.

— Боже ж мой. Неужто мы с тобой, Маня, воду при нести не осилим? — заключил он.

В колхоз он вступил, долго не раздумывая, одним из первых, и сразу так горячо уверовал в артельное ведение хозяйства, что каждому возражающему, за отсутствием доказательных слов, подносил к носу тяжелый, как кувалда, костлявый кулачище.

Его считали чудаком, но, побаиваясь, избегали волнующих острых споров о колхозе и коммуне.

Представление о счастливом будущем тоже было у него от непосредственной его доброты и простодушия.

— И вот, милый ты мой Михалыч, — щуря рыжеватые глаза, мечтал, бывало, Журавль. — Ни тебе раздора, ни бабьего визга. Все черед чередом, тихо, благородно — в полном для твоей души удовольствии. И тебе говядина, и тебе масло, и тебе пироги! Сапоги охотничьи на бычьем пузыре, восемнадцативершковые вытяжки. И чего хошь: хошь — галифе, хошь — гимнастерка, хошь — пиджак суконный али тужурка хромовая в пупырчиках. Ружье самое что ни на есть тысячное, бескурковое… А бабы. К примеру — моя Манька: бареточки на каблучках, лаковые носочки, кофточка, юбочка — шелк. Идет, как осина на ветру шумит. И не токмо, что там: «Окаянный, рыжий дьявол!», а «Васенька, Василий Андреевич! Товарищ Журавлев, не желательно ли вам, к примеру, кохфею али, может, пропустить лафитничек для аппетиту?» Обходительно, деликатно!..

Журавль плотно смежает веки, крутит кудлатой головой, длинно восторженно ругается.

Я не мешаю ему фантазировать. В те дни каждый по-своему мечтал о коммунизме. Слушаю, улыбаюсь, молчу.

Ночь теплая, потрескивает костер, летят и тают в темени искры. Возбужденный мечтами, Журавль до зари рисует вслух сладостные, одна другой заманчивее, картины своей счастливой грядущей жизни.

Как-то зимой, возвращаясь от приятеля под хмельком через реку, Журавль угодил в прорубь, простудился, заболел.

Приезжаю в Ловцы гонять русаков, захожу к нему и застаю такую картину. Лежит Журавль на деревянной кровати под лоскутным ватным одеялом, больше, чем всегда, заросший рыжей щетиной. Перед кроватью на коленях стоит Марья, обнимает тонкой рукой длинную, жилистую его шею и воет.

Журавль, тяжко вздыхая, хриплым, дрожащим от волнения голосом утешает ее:

— Ничаво, Мань, ничаво. Не убивайся. Я вот, бог даст, помру — ты внове замуж выйдешь. Мужика возьмешь себе в дом молодого, покрасивше мово, путевого — не то, что я. Дом у тебя справный, бабочка ты еще в аккурате, не токмо што какая там ни на есть…

И в припадке томительной муки заканчивает утешение совершенно фантастической, виртуозной руганью.

— Васенька, Вася-а… — стонет Марья. — Не терзай ты мою душеньку! Да нешто, господи, есть еще на свете люди, как ты? Юродивый ты мой! И не говори мне ни про кого, окромя себя…

Заметив меня, она поднялась, смахнула пыль с юбки, вытерла кончиками косынки глаза и спокойно проговорила:

— Дурак-то мой в прорубь ухнул. Пятый день представиться собирается!

— О, Михалыч, — бодро воскликнул Журавль, мгновенно отрешаясь от своей хвори, — Мань, дай-кась валенки!

И — будто только и ждал моего прихода — встал, разгреб пятерней рыжие космы, натянул штаны и направился за перегородку к умывальнику ополоснуть лицо.

Удивительная, трогательная пара были Марья с Василием. Вот и теперь, улыбаясь, смотрела она на него. Крестилась, и все в ней так выразительно, откровенно засветилось любовью, что я почувствовал себя лишним.

Но когда я уже было повернулся к выходу под предлогом навестить приятелей охотников, Журавль набросился на меня, по обыкновению, с потрясающей руганью, накричал на Марью, и та с тихим смехом поспешила за перегородку к самовару.

Много лет не видал я Журавля. И вот приезжаю в Ловцы, без труда нахожу его дом. Вхожу. Все по-старому. В горнице стоит немолодая женщина в черном вдовьем платке, с суровым лицом схимницы. Из-под платка видны поседевшие, будто в инее, туго скрученные в пучок волосы. Между бровей и от носа к углам губ — неизгладимые морщины.

— Вам ко…? Господи! Свят, свят. Михалыч!.. Жив?!..

Узнала, медленно, тяжело опустилась на стул, уронила голову на ладони, застонала…

Есть люди с незаживающими душевными ранами.

В первые дни войны Журавль ушел добровольцем на фронт. Его убили где-то под Смоленском.

Загрузка...