I


Собственно, мне вспоминаются верблюды. Я не могу сказать с уверенностью, почему вспоминаются именно они, но из того, что мне вообще вспоминается - они первые. Огромные, я часто боялся, что они наступят на меня, втопчут меня в горячий и довольно грязный песок своими мозолистыми пальцами, но этого все как–то не получалось. Я незаметным для них образом пил их молоко и так вот рос первое время - собственно, это все же, вероятно, были верблюдицы. В общем, все это было уже очень давно. Позже в тех местах воздвиглись целые города и долго стояли там - вероятно, многие века, а может быть, тысячелетия, я точно не помню, но постепенно горячие сухие ветры, полными пригоршнями бросая песок на крыши домов, на купола дворцов и храмов, снова сравнивали их с землею, точнее, с тем, что получалось из смеси этого песка и праха городов, стертых им с лица земли; вероятно, ветрам тоже было присуще желание поиграть в песочек, из чего пытливый ум мог бы сделать вывод о том, что если не возрастом, то во всяком случае умом они были довольно–таки юны - вывод такой сделать было можно бы, однако я его не сделал. Я просто наблюдал, как исчезают без следа шумные, грязные и, в сущности, противные города, что воздвигались время от времени в том самом месте - оно является мне в первых воспоминаниях будто бы прямо с неба свисающими сосцами верблюдиц, к которым я жадно тянулся, чтобы напиться хранимой ими живой и горячей силы и продолжать расти и крепнуть дальше.

Да, так - верблюды: я считал их, считал - их были многие сотни, а может и тысячи - я не считал, просто веки мои постепенно смыкались, вбирая под себя и неуклюжую на вид, но такую красивую поступь мозолистых верблюжьих пальцев, и горячий песок, горстью брошенный ветрами на могилы давно умерших городов, горы, целые океаны этого песка, и сами эти ветра, продолжающие играть в свои детские игры под моими сомкнутыми веками - у каждого из них было свое имя, но я их никогда не помнил, да им это, в сущности, и не было нужно. Перед моим, замкнутым веками взором проплывали огненные кольца, меняя свою форму и цвет, истаивая в темноте, и это означало, что я засыпаю; так спал я веками, а может быть - я точно не помню - тысячелетиями; но затем сверху, откуда–то сверху начинало спускаться ослепительно белое сияние, будто само солнце нисходило в мой прикрытый веками внутренний мир, и цветные кольца, напротив, наплывали откуда–то из глубины, расширяясь и сливаясь с этим белым сиянием, которое, впрочем, никогда не достигало степени какой–то определенности, никогда не становилось ясно - зачем оно, что оно хочет сказать мне или попросить об чем - меня, лежащего на своем каменном постаменте, огромного, неподвижного, каменного, спящего до времени, омываемого изнутри и снаружи песком безымянных ветров, и оттого почти вовсе уже неузнаваемого.

Словом, все это было очень, очень давно; я, кажется, уже говорил об этом - поправьте меня, если я ошибаюсь. На самом деле я часто ошибаюсь: потому что уж очень давно все это было, и я стал понемногу забывать те времена, и даже верблюды - вернее, верблюдицы - которых я неоднократно видел и после, в другие времена (не в таком ракурсе, впрочем), уже не вызывали у меня никаких особых чувств: так, просто довольно грязная и уродливая скотина.

Словом, я пролежал так, на своем каменном постаменте не знаю, как долго, засыпая и просыпаясь, встречая бесчисленные закаты и восходы солнца, проникающего под мои закрытые до времени веки, вполне удовлетворенный своею жизнью - если ее можно было так назвать - и только немного скучая по верблюжьему молоку. Мне было совершенно ясно, что я прекрасно справляюсь со своим делом - состоящим в том, чтобы лежать неподвижно, подставляя свой неузнаваемый лик пригоршням песка, бросаемого немного надоедливыми своим простым озорством ветрами, до которых мне не было никакого дела. Впрочем, мне кажется, что им до меня - тоже. Я почему–то знал, что лежа вот так в этой стране, то мертвой, то расцветающей искусствами и ремеслами, то вновь приходящей в упадок, я питаю ее и управляю ею, спасаю ее от полного уничтожения и в то же время не даю разрастись до степени вселенского монстра, который, погубив и поглотив вокруг себя все живое, неизбежно пожрет и самое себя, не оставив уже ничего, ничего, ничего… Кстати, так впоследствии и получилось; я, впрочем, был к тому времени уже далеко и совершенно не был к этому причастен, совершенно.

Но в ту пору - когда я лежал там, на своем месте, не задаваясь вопросами, не терзаясь сомнениями, а просто безотчетно прислушиваясь к шороху бесчисленных мгновений времени, как песчинки медленно точивших мой каменный лик — страна, отданная мне на сохранение и незримое попечение, достигала наибольшего могущества во всем согреваемом солнцем мире, сколь я мог только достичь бесплотным взглядом своим. В достатке и славе купалась она, надменно взирая и на сопредельные края, покоренные ею, и на дальние страны, до которых ей не было бы никакого дела, если бы не диковинные товары и вещицы, которые можно было получить оттуда. Длинные караваны верблюдов везли дань, собираемую в далеких провинциях - древесиной, медью, оловом, свинцом, серебром и золотом; могучие и богатые суда приходили в порты на побережье и поднимались по великой реке до самой столицы, доставляя скот, рабов, вина, драгоценные украшения и слоновую кость. Из далекой страны, куда посланы были купцы и помогавшая им в повседневных делах небольшая армия, привозились благовония, которые возжигались и курились в храмах и которыми знатные красавицы умащивали тело свое для любовных утех. Искусства и науки процветали, и магическая сила приписывалась им, и строились великие, наводящие удивление даже на отдаленных потомков сооружения, и создавались прекрасные изображения богов, правителей и героев, но также и повседневной жизни; научные открытия позволяли создавать удивительные механизмы, приводившие современников в священный трепет, а вся духовная культура и все искусства того края и народа, его населявшего, вдохновляемы были идеей жизни вечной, лучшей, и строились поэтому великие усыпальницы для мертвых, и мертвые полагались наделенными силою, сравнимою с божественной.

После некоторого времени упадка - как неминуемо случается в истории любого народа - упадка, связанного с очередным верховным правителем и его увлеченностью новым верованием, ради которого воздвигались многие величественные и ослепительно богатые храмы и даже целая новая столица была построена для утверждения этих прекрасных, но совершенно нежизненных, как впоследствии оказалось, идей - при том, что дела государственные были, наоборот, заброшены и чуть было не пришли в полное расстройство - после потерь, голода и смуты, связанных с этим, вернулся обратно благодатный век, когда следующим правителем все было повернуто к старому, столица перенесена на прежнее место, а новые храмы - частью разрушены, а частью - брошены на произвол ветров и песка. И после времени расцвета и славы, обретенной в неизбежной и всегда освежающей дух государства войне с могущественными соседями, настало время раздоров между сильными в этом краю и верховной властью, и появились даже несколько соперничающих друг с дружкою династий; но только ничего особенно хорошего не вышло из их соперничества, и все они сгорели в костре междоусобицы, исчезли в жадных волнах песка, всегда готового поглотить всё, что ослабло, остановилось, легло наземь, чтобы отдохнуть, уснуть, да так и осталось на этой земле, укрытое толстым песчаным одеялом забвения.

К тому времени мне уже совершенно наскучил веками хранимый под моими веками покой, песок, в который погружался край, сберегаемый под моею рукой, сам этот край, извитый, точно венами, реками, как прежде несущими свои воды из когда–то цветущего, но затем запущенного, и как всё вокруг песком занесенного сада, от которого осталась одна лишь ограда, да ворота, да кто–то с обращающимся огненным мечом, обращающийся ко всякому прохожему: «Не слышно ли смены? или хоть чего–то похожего? или, прохожий, может, просто напиться дай - иссох я от жажды, ибо к источнику прикоснуться - никак мне не гоже: тут было - как–то дерзнули однажды, двое, похожие на нас, но другие, нагие и слабые телом; бродит с тех пор их род по земле, ищет себе пристанища, строит города, разбивает пастбища, но нет печальнее их удела, поскольку ищут, чего не теряли, пищу себе добывают трудами тяжкими… Правда, видел я издали, как в праздник какой–то толпа их в дудки свои дудела, в игры любовные свои играла, меня - неподкупного стража - смущала голыми ляжками… Да только было все это - блудодейство и соблазн: и закрыл я рукою глаза свои, и хотел уже вырвать их, чтобы не погубить через них бессмертное свое существо, да, по счастью, ночь подошла, а с ней убрались и они в убогие жилища свои, творить, вероятно, охальство свое там…»

* * *

Ушел я, покинул тот край навсегда и более совершенно был непричастен ко всему этому; осторожно спустился я со своего каменного постамента - ни одна песчинка не шелохнулась, ни одна паутинка, сотканная в укромных уголках моего каменного тела, не разорвалась - так и осталось оно там на вечные времена, неподвижное и неживое, овеваемое ветрами и разрушаемое песком и солнцем, почитаемое, как встарь, как и в те времена, когда я действительно наполнял и одухотворял его. Я спустился на остывающий после дневного жара песок, распахнул, наконец, глаза свои, более не замкнутые каменными ставнями век, вдохнул остывающий и пахнущий пылью и дымом воздух и зашагал в сторону, откуда дул прохладный и спокойный ветер, совсем не похожий на тех неумных и суетливых юнцов, что так надоели мне за тысячелетия своими дурацкими играми с песком.

Так я шел всю ночь; глаз моих касался и в них тонул голубоватый свет звезд, что торчали, будто иголки, истыкавшие - остриями внутрь - черную бархатную подушечку небесной тверди (я видел такие, в будуарах знакомых красавиц - позже… много позже); до меня доносились запахи отдыхающего возле чахлого водопоя скота, пыли, каких–то незнакомых растений (из чего я сделал вывод, что продвинулся уже довольно далеко - в том месте, где я был прежде, никаких почти растений не водилось, не говоря уже об открытых - хотя и скудных - источниках), снова запах пыли… На зубах - о существовании которых я до того не задумывался - скрипел песок; непрерывный шелест его был слышен и под ногами - или что там у меня выполняло их роль; но помимо этого немолчного шуршания песка - точно миллионы маленьких насекомых шепчут свои колыбельные песни - также слышен был и крылатый шелест ночных птиц, неожиданно проносящихся мимо, и отдаленный лай и плач шакалов, и неясный, долетающий невесть откуда, чуть слышный перезвон непонятно чего, каких колокольцев…

Я совсем не задумывался тогда, как выгляжу, и даже что за существо я представляю собой - если вообще что–то собой представляю. Я просто шел, я просто двигался все вперед и вперед, не зная точно зачем, просто из удовольствия двигаться, а не лежать, например, каменной глыбой посреди пустыни. Если бы мне в голову пришла тогда такая фантазия, я бы, конечно, снова лег, немедленно, прямо там, где остановился бы, и снова лежал бы, врастая в песок еще тысячу лет - но в голову это мне не пришло. Возможно - как показали последующие события - в этом была моя ошибка, а возможно, и нет.

Словом, я шел, ни о чем особенном не задумывался, по правую руку мою - или… ну, понятно, - небо понемногу уже начинало светлеть, наливаться жизнью, зеленью; я шел, песок шелестел под ногами, и так шел бы я еще многие часы или дни, однако движение мое было ненадолго прервано, а мысли мои на какое–то время направились в некое определенное русло, ибо неожиданно для себя я встретил людей.

Я и раньше видел людей и даже очень много людей, большие толпы: они окружали мое исполинское каменное тело и поклонялись мне, или проходили мимо стройными рядами, все увешанные какими–то железками, или просто сновали взад–вперед по своим делам, не обращая на меня внимания. Но никогда еще я не видел их так близко - я всегда был высоко над ними, а тут оказался лицом к лицу, глаза - в глаза… Их было двое: худой мужчина, нестарый еще, но уже поживший, в полосатом, как, вероятно, требовали обычаи его народа, красно–зеленом платье, небогатом и уже изрядно выцветшем; с ним - женщина, вся какая–то слишком темная даже для обожженных с самого рождения горячим солнцем жителей пустыни; даже одежда на ней, бедная и ветхая, была совсем черной. По смертельно - даже в блеклом рассветном сумраке заметно - побледневшему лицу мужчины я вдруг понял, что представляю для них какое–то страшилище; я остановился, не зная, что делать дальше. Мне не было особенного дела до их страха, но и пугать их понапрасну тоже было ни к чему. Так я просто стоял и смотрел на них, а потом, догадавшись, опустил взгляд вниз, им под ноги, чтобы пугать меньше. Но мужчина все равно упал на колени и стал что–то бормотать на своем непонятном для меня языке - я никогда не интересовался тем, что могут говорить между собою люди; он что–то горячо говорил и протягивал мне какие–то предметы, затем вдруг замолчал, побросал все вещи на песок и бросился прочь, схватив женщину за руку и увлекая ее за собою; они довольно быстро скрылись из виду, завернув за невысокую песчаную гряду, заросшую какой–то колючкой. Я вдруг подумал, что пока они находились рядом, женщина не только не упала на колени, как ее спутник, но, казалось, даже и не была слишком напугана: на меня повеяло, пожалуй, не страхом - скорее каким–то равнодушным любопытством.

Вспыхнуло, словно подожженное, рассветное солнце, песок раскрасился пурпурными и лилово–черными полосами. Стало хорошо видно оставленное лежать на песке: какой–то человеческий скарб, одежда, вероятно, оружие, а может, и что–то другое - металлическое: я не слишком хорошо разбирался в этом тогда. Среди прочего я увидел округлый предмет, поймавший на себя луч быстро поднимающегося светила - я подошел и поднял его: это был кусок металла овальной формы, настолько тщательно отполированный, что в нем отражалось небо с редкими, уже исчезающими звездами. Я поднял его выше и заглянул в него.

Так я впервые увидел свое лицо. Или… вернее будет сказать - одно из своих лиц, или свой образ, мне трудно определить это точно. Было ли мое каменное тело, которое я обрел, сам не помня, когда, и связанный с ним образ - моим? Или тот, что был до него - был у меня, когда я еще питался верблюжьим молоком? Или тогда вообще никакого образа у меня не было? А что же тогда было? Я поразмыслил над этими предметами несколько времени, но затем все же снова сосредоточился на созерцании того, что видел теперь.

Вполне человеческое - насколько я мог судить - лицо, только с очень светлой кожей; черты - необычные для обитателей тех краев, но, похоже, не вызывающие отвращения - прямой нос, широкие скулы, крепко сжатые губы. Очень светлые - тоже необычные для здешних людей - глаза, будто наполненные прозрачным льдом. Светлые волосы… Мда, тем не менее, на местных жителей все это должно производить пугающее впечатление, — подумал я. И бросил ненужный мне более кусок металла в песок .

К этому времени стало уже совсем светло, хотя еще не очень жарко; я глянул вниз и увидел совершенно также человеческое, только светлокожее, тело, крепкие руки… живот… ноги, увязшие в песке… Я вспомнил, что людям всегда было свойственно прикрывать свое тело одеждой - я видел это раньше; я еще поразмыслил и решил поступить так же - в конце концов вид мой и без того был странен, а сталкиваться постоянно с изумлением, страхом и всеми последствиями страха и изумления людей мне показалось неразумным. Я выбрал из кучи тряпья, что–то, что смог накрутить на себя на манер - как мне казалось - того, как это делали виденные мною люди, и отправился дальше.

Дальше… Что же дальше… Дальше лежали что–то совсем уже незнакомые мне, хотя также пустынные земли. Мне встречались растения, животные и люди, люди, животные и растения, их встречалось мне так много, что я постепенно перестал различать их и вполне мог заговорить с каким–нибудь деревом - но заговори я со встречным человеком, результат все равно был бы тем же: никто, совершенно никто не понимал меня, да и не мог ничего мне ответить из страха, который я без труда читал в каждом взоре, когда, наконец, осознавал, что передо мною - одушевленное существо. Мало–помалу это стало меня тяготить, радость свободного движения стала гаснуть, и на смену ей начало приходить какое–то странное чувство, будто я ищу чего–то, чего–то такого, чего не знаю и никогда не знал, а только смутно созерцал в бесконечных снах своего прежнего каменного бытия, и чем совершенно не интересовался, принимая, как данность, как восход и заход солнца, как бесконечное движение его в равнодушной и неосязаемой плоти мироздания.

Я стал размышлять над этим все чаще и дольше; в какой–то момент я, наконец, заметил, что все мои мысли постоянно, днем и ночью заняты мучительным поиском ответа только на один этот вопрос; я даже почувствовал тогда, что немного ослаб от этих постоянных усилий и не могу уже двигаться так легко и свободно как прежде; бывало, целые дни я проводил, сидя, или лежа на ставшей каменистою почве, не сознавая этого, не видя ничего вокруг и не замечая проходящего времени. Я никогда не задумывался о том, что давало мне силы в протяжении всего моего пути, да и вообще - всего моего существования под этим горячим солнцем, что давало покой и власть, но теперь я стал смутно чувствовать, что источник - каков бы он ни был - незаметно питавший меня доселе, в болезненных этих исканиях начинает понемногу уходить от меня, дальше и дальше. Самое плохое, что я даже не мог ухватить сути того, что искал: она все время ускользала от меня, растворялась в самих вопросах, которые я себе задавал, да и сами расплывчатые эти вопросы я при всем желании не смог бы осознать вполне. Мне было лишь ясно, что раньше все эти материи не беспокоили меня - даже не сознавая, не формулируя их, я просто существовал, как средство их воплощения…

Воплощение. Вот чем я был, вероятно: воплощением самого ответа, который так старался найти - именно поэтому он мне и не давался; я не мог охватить его сознанием, как не мог физическим взором увидеть себя изнутри. Как оптическое стекло, я пропускал сквозь себя свет, не задерживая его и не сохраняя его для себя - я служил какой–то неведомой мне, существовавшей, вероятно, задолго до моего появления цели, и способность к ее осознанию и даже потребность в этом только мешала бы ее исполнению.

«Да, — уловил я наконец эту первую связную мысль, — но так было до моего - быть может, безумного, как я теперь начинал понимать, поступка - пока я из какого–то странного каприза не покинул место, положенное мне от рождения, не двинулся неведомо куда и зачем… Сохранилась ли эта цель теперь? Отправилась ли она вместе со мною в это бесцельное по самой своей сути путешествие, или осталась там - с покинутым теперь исполинским каменным телом, которое все продолжают еще, вероятно, принимать за меня самого?»

Ответ, конечно, следовал из самого этого вопроса, но все же я, впервые в жизни пугаясь, стал пытаться увидеть край, который меня окружал - под своею рукою: почувствовать, что я управляю им и питаю его - и ничего, конечно же, у меня не получилось из этого. Я почувствовал лишь глухую пустоту огромного иссохшего пространства вокруг себя, бесприютность обретающихся на нем людей, я почувствовал себя совершенно чужим здесь, ровным счетом никому не было до меня дела, да и не знал о моем здесь появлении почти никто - хотя так даже никогда и не бывает. Да и сам я… Да и мне самому не было ровно никакого дела до этой земли, до людей, что прозябают на ней волею каких–то бесконечно чуждых мне судеб, я не испытывал к ним ни любви, ни вражды, ни интереса; я не испытывал никакого желания ни владеть ими, ни давать их жизни силу, или радость, или - цель

Круг замкнулся. Далее обманывать себя стало невозможно.

«Цель!» — заревел я, обратив лицо к небосводу, вкладывая в этот свой рев остатки сил. Солнце немедленно зашипело двумя раскаленными прутьями у меня в глазах и я принужден был зажмуриться. «Цель! Я потерял ее! Я не знал раньше, в чем именно она состояла и тем более не знаю теперь - ведь не в том же, чтобы обеспечивать простейшие потребности существ, случайно оказавшихся рядом со мною - для этого достаточно полей и земледельцев на них, пастбищ, полных пасущегося на них скота, рек и ручьев, сколь бы маловодны или скудны они ни были! Цель! — великие небеса, что мне делать? — мне никогда не найти ее теперь самому!» Но великие небеса молчали так же равнодушно и глухо, как и все пространство вокруг меня, и лишь солнце в зените буравило мне мозг через зажмуренные, но такие слабые и тонкие человеческие веки; слезы выступили у меня на глазах, потекли по щекам, и, размазывая их по грязным щекам, я пал на землю.

Я почувствовал - более ничто не дает мне сил и жизни, что были у меня прежде, я более ничего не могу, совсем, ничего: «Назад… — хрипел я ослабшим горлом, — назад, может быть, я смогу вернуться к своему предназначению - пусть я его не знал раньше и не понимаю теперь - быть может, мне вернется моя цель, какова бы она ни была, и я снова смогу веками лениво лежать, осыпаясь каменной крошкой, но никогда не разрушаясь до конца, потеряв свои первоначальные черты, но внутри по–прежнему могучий и покойный как и в самом начале…» — «В самом начале - чего?» — будто насмешливо спросил меня какой–то голос. Я с трудом приоткрыл слипшиеся веки и, насколько мог, огляделся. Но никого рядом со мною конечно же не было, только неподалеку собирались уже какие–то черные птицы, с интересом поглядывая на меня и ожидая, когда можно будет поживиться моей мертвою плотью.

Это не то, чтобы придало мне сил, но вызвало, по крайней мере, слабый протест. У меня не было сил подняться, и я просто пополз назад - туда, откуда в безумии своем, вероятно, охватившем меня, ушел в свое далекое и, как оказалось, бесцельное путешествие; я решил вернуться, надеясь обрести вновь что–то неведомое мне, что даст мне покой и придаст смысл моему существованию. Сначала мне казалось, что мне это удастся, пусть даже медленно и мучительно, но мало–помалу силы окончательно оставили меня, и я наконец замер неподвижно, уткнувшись лицом в песок.

* * *

Так я лежал, неподвижно, уткнувшись лицом в шершавую поверхность вытертого ковра у себя в комнате, совершенно лишенный всяких сил и даже каких–либо мыслей: быть может, я просто устал, был болен, или, возможно, слишком пьян - я не мог этого понять, и мне это было безразлично. Мне было холодно каменным холодом пола под ковром, но я не мог даже пошевелиться и вползти обратно на койку, с которой скатился в мучительной судороге, терзавшей меня по временам, когда сквозь непрочную, наспех возведенную защиту из будто бы спасительных утешений здравого смысла, проникало в мой мозг осознание того факта, что мне нечем более да и незачем существовать, держась за расплывчатые контуры повседневности, хватаясь за них, как за смутно видимые из–под воды косы ивы, в тихом безумии опущенные ею в медленные и печальные струи лесного ручья. Хуже всего было то, что и прекратить это свое бессмысленное и бесцельное по сути своей существование я не мог: не знал - как; даже - в сковавшем меня мало–помалу оцепенении мысли - не понимал этого, да и к тому же подозревал, что мне это просто не удастся в любом случае, что бы я не измыслил. Меня томила жажда, мне хотелось пить, нестерпимо, но даже подумать, чтобы дотащиться до кувшина с водой и напиться, было немыслимо; в то же самое время мне мучительно хотелось в туалет, и изумление от сочетания этих двух противоречивых желаний заполняло весь объем моего в ту минуту скудного сознания.

Наконец все это мое положение стало настолько уже невыносимым, что я все–таки с трудом повернул лицо, разнял будто слипшиеся от гноя веки и немедленно увидел прямо перед собою мужские ботинки, довольно грязные - в сущности, в этом не было ничего странного, поскольку стояла поздняя осень. На некоторое время я даже забыл о мучивших меня желаниях и просто отупело глядел на эти - явно чужие - ботинки. Пахло пылью от ковра, и сыростью, и старой кожей от ботинок, и я лежал, уставясь на них туманным взором, не в силах ни предпринять, ни понять, ни даже почувствовать что–либо. Постепенно меня снова стало охватывать оцепенение, мне начали становиться безразличны и эти ботинки, и то, почему они оказались прямо у моего лица, и вообще все на свете; даже самая жажда моя притупилась и почти перестала ощущаться, только желание посетить туалет по–прежнему сильно беспокоило и не давало совсем потерять связи с действительностью. Я безотчетно стал поднимать мутнеющий взор свой и увидел - почти не удивившись - что из ботинок поднимаются чьи–то чужие ноги, прикрытые непонятной длиннополой одеждой, вроде рясы: вверх, к потолку, уходили ее темные складки; показались кисти рук с худыми, однако очевидно сильными пальцами, и наконец совсем уже под нависшим потолком - склоненное ко мне лицо, непонятного пола, но скорее мужское, безбородое - именно не выбритое, а совсем лишенное растительности; я увидел глаза, глядящие на меня внимательно, однако без особого выражения: может быть, немного сочувственно, как смотрит хирург на знакомого, но тяжелобольного человека.

Так, некоторое время мы смотрели друг на друга: мой внезапный незнакомец - все с тем же спокойным и задумчивым вниманием, а я - со все возрастающим изумлением: ведь все–таки удивительно было его появление здесь у меня - с какой стати, что ему от меня было нужно, или - с чем, наоборот, пришел он ко мне? Видимо, взгляд мой приобрел от этих вопросов некоторую осмысленность, потому что незнакомец неожиданно наклонился ко мне, взял за плечи и с поразительной легкостью - впрочем, довольно бесцеремонной - поднял и поставил на ноги. Это было ужасно. Внимательно вглядевшись мне в глаза, незнакомец взял со стола большую вазу для цветов, поставил передо мною на пол и таким же легким бесцеремонным движением спустил с меня штаны, оказавшиеся незастегнутыми - по всей вероятности, я сам безотчетно расстегнул их в недавних мучениях своих. Все это оказалось выше моих сил, и я, шатаясь на подгибающихся и дрожащих от слабости ногах, удовлетворил, наконец, одну из так долго не дававших мне покоя надобностей в свою собственную цветочную вазу - которую, кстати, очень любил - чудовищно смущаясь под терпеливым и бесстрастным взглядом непонятного визитера, который - когда я наконец дрожащими руками стал неловко подтягивать и застегивать штаны, не в силах отвести сконфуженного взгляда от его спокойного лица - без тени брезгливости поднял вазу и водрузил ее обратно на стол. В продолжение всех этих манипуляций не было произнесено ни единого слова.

Встав напротив меня, он по–прежнему безмолвно поднял, чуть разведя в стороны, легкие руки свои и вдруг довольно сильно хлопнул меня по ушам сложенными чашкою ладонями. У меня лишь только метнулась мысль, что впоследствии моим уделом станет полная глухота, ибо никакие барабанные перепонки не могут выдержать такого обращения; однако к удивлению моему ожидавшейся сильной боли я не испытывал; мои уши - а вместе с ними и голову - наполнил шум и звон, как от большого колокола, мне вдруг стало чудиться, что с неба я слышу как бы гром, и понял, что в нем смешался и звук пролетающего на огромной высоте тяжелого и неповоротливого воздушного экипажа, и содрогание грозового фронта - далекого, ибо осенью в наших краях грозы бывают чрезвычайной редкостью, и также вплетался в него шум каких–то тяжелых и мягких крыльев; я слышал звук, исходящий от земли и от моря и уже понимал, что это звук от движения существ, живущих в земле и море; одновременно с этим я не столько слышал, сколько ощущал дыхание лозы, безмятежно и достойно прозябающей в далеких долах южной части материка.

Вероятно, все эти переживания отражались также в моих испуганно распахнувшихся глазах, поскольку удивительный незнакомец удовлетворенно кивнул - и вдруг улыбнулся мне ободряющей дружеской улыбкой, в которой было столько теплоты и заботы, сколько я, пожалуй, не видел доселе - ни у кого, за всю прошедшую жизнь. Не переставая мне улыбаться, он потянулся к невидимому в складках его одеяния карману, и в его руке оказался странный инструмент, блеснувший в сизом осеннем свете, падавшем из окна, хирургическим блеском; другой же рукой улыбчивый незнакомец неожиданно и со всей силы ударил меня под ложечку.

Свет погас у меня в глазах, я, задыхаясь, стал хватать воздух широко раскрывшимся ртом — и немедленно ощутил прикосновение к губам холодного металла. В следующий миг странный инструмент был погружен мне в рот, раздался тихий лязг, и, когда еще через мгновение незнакомец отвел руки от моего лица, я, выпучив глаза от ощущения вдруг возникшей во рту пустоты, увидел зажатый в них бесформенный розовый комок. Это был мой язык.

От ужаса я замер, раскрыв рот; я по–прежнему ничего не понимал, только как бы со стороны вновь удивлялся странному в таких обстоятельствах отсутствию боли и кровотечения. Диким взором совершенно вылезающих из орбит глаз я видел, как незнакомец завернул мой - возможно, порою празднословный и лукавый, но — мой собственный! — язык в какую–то тряпицу и, как я сознавал, навсегда разлучил меня с ним, спрятав среди складок своей, казавшейся необъятной, хламиды. Однако немедленно вслед за этим он добыл среди них же другой сверток, развернул, и я разглядел в его руках нечто, показавшееся мне также очень похожим на человеческий язык, только темного, почти черного цвета и немного раздвоенный на конце. Поскольку в дикости происходящего рот мой все еще оставался бессмысленно открытым, незнакомец, не прибегая уже к грубой силе, просто очень ловко просунул мне между зубов этот загадочный предмет, повозился немного пальцами, бережно массируя - от чего у меня, однако, случился короткий, но неприятный спазм - снова мне улыбнулся, ласково погладил рукою по щеке и, коснувшись подбородка снизу, легким, но настойчивым движением поднял мою отвисшую челюсть.

Следующие пять, наверное, минут мы вновь провели в полном молчании - что стало теперь совершенно естественным - просто глядя друг на друга: свой взгляд мне трудно было представить определенно, быть может, он походил на обреченный взгляд какого–нибудь животного, в то время как взгляд моего загадочного вивисектора оставался дружелюбным и заботливым. Чувство пустоты во рту исчезло; я невольно попытался облизать пересохшие губы, но у меня ничего не вышло; вспомнив, что со мной случилось, я заплакал. Состояние мое было таково, что я даже не пытался как–то сопротивляться, или хотя бы бежать - или хотя бы понять, что происходит; я просто стоял на мягких от слабости ногах, а слезы медленно набухали у меня в глазах, переливались через край и стекали по щекам и подбородку; не вытирая их, я стоял и покорно ждал, что будет дальше.

И дальше было то, от чего весь разум мой содрогнулся и на время покинул меня: уже не улыбаясь, глядя на меня холодными, помертвевшими глазами, мой мучитель извлек небольшой меч - казалось: золотой - с эфесом, изукрашенным необыкновенно темными драгоценными каменьями; этим мечом коротко, без замаха он рассек мне грудь — отворил, будто разрубил державшие ее скрепы.

Дальнейшее я видел как бы уже не сам, как бы со стороны: видел две наши фигуры - одну подле другой; видел, как отворилась грудь - и снова без капли крови, перерезанные жилы были будто запечатаны на концах тонкою слюдяной пленкой; я видел, как под нею волнуется и бьется почти черная тяжелая жидкость и слышал ее плеск, равно как слышал и плеск всех волн всех океанов и рек, шорох всех листьев всех деревьев и шаги всех обитателей всех на свете лесов. Меж тем существо с золотым мечом скрыло его в складках одеяния, запустило обе руки в раскрытую грудь и достало оттуда живое, содрогающееся в непрестанной своей работе сердце; подержав перед собою, точно осматривая, спрятало его, точно растворило в пустоте; достало также будто из пустоты тускло светящуюся, как бы наполненную багровым огнем сферу, подуло на нее, словно раздувая угли - и точно: сфера засветилась ярче и горячей. Существо просто водвинуло огненную сферу в зияющую полость груди, совсем не заботясь о том, чтобы как–либо укрепить ее там или соединить с обвисшими жилами: сами они, казалось, ожили и оплели ее, будто змеи; грудная полость осветилась огнем и огненные лучи пробивались также через сплетение жил, бросая пятна света на стены и потолок; в этих лучах, будто они были солнечными, засветились пылинки. Существо внимательным взором вгляделось в озаренную лучами полость отверстой моей груди, затем - будто прикрыло створки дверей - провело рукою: и грудь сомкнулась, так что не осталось даже следа небывалой и страшной операции, проделанной им.

Золотые лучи исчезли, будто втянулись в глубь моего измученного тела. В наставшем мраке я рухнул без памяти.

* * *

Я лежал в пустыне, подобно трупу, и черные птицы, питающиеся трупами, собирались на песке вокруг меня и кружили в небе надо мною, намереваясь питаться моею очевидно мертвою плотью. Однако неведомая мне сила, оказавшаяся во мне, воздвигла меня из песка и поставила на колени. «Встань и иди» — сказала мне сила внутри меня, и я отчетливо услышал ее. Я встал на ноги свои, и ноги мои были крепки, как в те времена, которых я уже не помнил - когда я знал, что хорошо выполняю мое изначальное дело: питать и управлять страну, отданную под мою руку; но только теперь я знал, что отныне мне положена будет не одна страна, но все страны во всех сторонах вправо и влево от меня и впереди и позади меня и немного устрашился, но сила, что внутри меня, сказала мне: «Иди и смотри» — и еще: «Смотри и помни» — вот, что сказала мне сила внутри меня, когда воздвигла меня из песка в пустыне.

«Виждь, что перед тобою и вокруг тебя» — велела мне сила, и я увидел весь мир, что вокруг меня и предо мною, будто некий шар, сделанный искусно из драгоценных сапфиров и изумрудов, и каких–то смарагдов, хотя я и не знал, что это такое за смарагды, и не знаю этого даже и доселе. Шар, увиденный мною данным мне повелением, был подобен пузырю воздуха в темной толще тяжелой воды мироздания, и он освещался изнутри лишь светом силы, что говорила со мною во мне. Мне открылось, что шар этот есть не один лишь известный мне мир, но множество миров, некогда созданных этой неведомой силою, и что все они нуждаются в спасении и защите от тяжелого гнета вод мироздания и нуждаются в наставлении и утешении, ибо этот гнет весьма тяжел. И мне было дано на одно мгновение ока почувствовать тягость этого гнета, и это мгновение продолжалось для меня будто тысяча лет, и я устрашился, что не вынесу такого испытания, ибо нашел его тяжелым весьма.

«Внемли всему, что на земле вокруг тебя, и в земле под тобою, и в небесах над тобою, а паче всего внемли голосу моему, которым я говорю с тобою, и повелению моему, — говорила мне также сила во мне. - Иди же и сердца людей, равно как и прочих существ, населяющих миры, что будешь ты проходить по данному тебе велению, жги глаголом, ибо таково веление мое, данное тебе отныне».

«И, сынок, — также говорил мне голос, которому я внимал, — сынок, жги их как следует, ибо чрез то они утешатся; а кто не утешится, тот, по крайней мере, получит наставление - как утешиться когда–нибудь потом, после».

И я жег - и глаголом, и существительным, и полагающимися к ним прилагательными - жег, насколько хватало силы, которой дано мне было немало. Там, где проходил я, пылали целые города, по слову моему огненным валом проходила по ним утешительная и наставляющая сила, что пребывала со мною, оставляя лишь пепел от всех тварей и также иных порождений темных вод мироздания, просочившихся в мир, и железной пятою втаптывала их в еще горячий песок.

Много раз меня казнили, когда я с глаголом своим проходил по градам и весям - побивали камнями, отрубали голову и распинали, а потом, после, взяли обыкновение сжигать на костре огнем - но не очистительным огнем, с которым я приходил к ним, а самым обыкновенным: огнем, получающимся от сжигания большой кучи древесных останков, собираемых, как правило, и подкладываемых в костры какими–то пожилыми женщинами. Но я не обращал на это большого внимания и не обижался на них и продолжал порученное мне дело в каком–нибудь другом, более подходящем месте, и только крупные черные птицы временами сопровождали меня в моих странствиях, держась, однако же, на почтительном расстоянии; а там, где я был, многие и многие втайне, под покровом ночи и где–нибудь в укромных местах своих домов - часто в тех местах, где готовили себе пищу: заодно уж, чтобы не тратить времени зря - шепотом передавали друг другу, с чем приходил я к ним, и слышавшие сие говорили: «Ну, жжет!» — и утешались, или получали наставление, как у кого получалось.

Я наставлял их наставлением силы, повелевавшей мною изнутри, и говорил, что велика и славна эта сила, пославшая меня к ним, в их миры, сила истинного творца и господина им, и всем их землям, и тому, что в небесах над землями их, и в водах под ними. И что благословен и спасен будет всякий, кто поклонится ему, и утешится всякий, кто призовет его имя, которое, впрочем, великая тайна. И что обманут и удручен будет тот, кто поклонится другому в невежестве своем - камню ли, дереву ли, золотому или бронзовому истукану, или же бестелесному духу - ибо сии есть темные порождения тяжелых внешних вод и не помогают, и низложены будут, и сожжены очистительным огнем глагола, несомого мною.

Многие народы встречал я на своем пути, и многие их обычаи были мне удивительны; многими языками говорили те народы, но я также говорил с каждым из них на его языке, ибо таков был дар, обретенный мною от посланника господина моего в небывалом и страшном приготовлении к служению моему.

И я учил их беречь и не убивать друг друга, ибо делая сие, они покушаются на владение господина своего и огорчают его, и страшен будет гнев его для того, кто ослушается. Учил не красть и вовсе не желать никакого имущества ближнего своего, ибо не следует делать того, чего сам не желал бы себе, а кто же того себе пожелает, кроме одних лишь безумных? И не уподобляться скотам, и не делать пред лицем господина своего мерзостей, которым научились они от просочившихся к ним порождений вод внешних: и мужчинам - не спать с мужчиною, а женщинам - не вставать перед псами, или верблюдами, ибо это есть непотребство; и учил я даже просто не желать жены ближнего своего и мужа подруги своей, хотя бы и дальней, потому что это есть блуд и очень запутывает отношения между людьми, не говоря уже о дурном влиянии на детей.

И столь истинно и спасительно было то, чему я наставлял, что с каждым произнесенным мною словом сила и радость моя прибывали неудержимо, как могучие воды в реках, вздувающихся весною от хрустальной силы чистейших горных ледников; и хотя вода в реках несет с собою также всякий мусор и грязь и причиняет порою большие разрушения там, где проходит - там, где она проходит, вслед за тем расцветают луга, и земледельцы возделывают поля свои в радости, благословляя воды, оросившие их весною. И уносят благословенные весенние воды мусор и грязь, умывая смеющееся детское лицо живой природы, запрокинутое к холодному в своей синеве небу, глядящему на нее с отеческой любовью и строгостью из–под косматых облачных бровей. А что не смывает - счищают земледельцы с обуви своей, вернувшись с полей к домам своим, и женам, и детям своим, счищают палочкой, но все–таки оставляют даже самую рабочую обувь у порога, дабы не проникала принесенная ими невольно грязь мирская за порог, дабы не проникали в жилище человеческое твари, возможно случившиеся в этой грязи и произошедшие из темной глуби вод внешних, окружающих драгоценную сферу, сотворенную общим господином нашим. Ибо лишь эти твари и несомая ими тягость, наследованная ими по происхождению их, делают земную почву - грязью, мерзостью, которую не должно допускать в жилища свои, дабы не отравила и не разрушила она жизни человеческой. Ибо именно эти твари имеют повеление от породивших вод делать это, дабы умалить и сокрушить великое творение господина нашего; и для того именно они учат людей принесенной ими мерзости - убивать, красть, творить непотребство в похоти своей - и учат вместо господина нашего поклоняться себе: и ложится оттого на души и жизнь человеческую тайно принесенная ими тягость внешних вод, и разрушается жизнь человеческая от этой тягости и от гнета ее.

Радостный и сильный, обходил я далее моря и земли, неся свой глагол, и глагол тот был - «любить». И жег я глаголом своим сердца людей нестерпимо, как было мне велено, ибо любить следовало ближнего своего, а наипаче господина нашего и дела его, а это совсем не просто; но тот, кого обожгло глаголом, наставлялся им, а тот, кто следовал ему - получал от него утешение и спасение от тягости. Я шел все дальше и дальше и учил многих, и никто не мог остановить меня и не мог ничем препятствовать мне, ибо таково было данное мне повеление. Десятилетия сменялись десятилетиями, но работы мне не убывало, потому что рождались все новые и новые дети от любви, и многие - к сожалению моему - без нее, и поднимались все новые и новые поколения на смену своим отцам и дедам, обожженным мною когда–то, крепким и стойким, как бывает крепка и стойка посуда, сделанная из глины и обожженная огнем, а сделанная из глины посуда, но не обожженная, расползается от воды - ибо глина, из которой она сотворена, есть изначально также грязь, что несет на себе печать тягости враждебных вод внешних. И понял я скоро, что творит людей из глины господин мой и сила его, а данное мне повеление означает - обжигать их для крепости. И подивился я тогда мудрости сего и, подивившись несколько времени, продолжал дело свое со рвением.

* * *

И прошло много времени, и много обошел я стран и много видел народов - и вернулся в странствиях своих в землю, откуда вышел когда–то исполнять данное мне повеление.

В предвечерний час, когда жгучее солнце уже готово было коснуться далекой горной гряды, прохладные ущелья которой давно, еще ранним утром были мною пройдены, когда тень моя, верно следовавшая за мною единственной безмолвной спутницей, вытянулась невероятно и стала темно–лиловой, когда звуки дня уже делались тише и осторожнее, готовясь уступить наполненное ими в воздухе место задумчивым звукам ночи, пересек я границу бесприютного иссохшего края, где обрел некогда свое новое предназначение.

Первый же взгляд, брошенный вокруг, сказал мне, что немногое изменилось здесь с тех пор: по дороге, которою шел я, выросли, впрочем, новые поселения - но старые были заброшены и разрушились; появились скудные сады, где их не было — но там, где прежде виднелись плодовые деревья, торчали одни лишь пни, а то и пней не было, а клубились лишь новые заросли колючки. Однако и видимых изменений к худшему, запустения и одичания я также не замечал - словом, жизнь человеческая продолжалась здесь как и прежде - и, значит, мое служение, труд мой и слова мои не были напрасны, и не позволили они нездешней мерзости просочиться сюда и подчинить себе людей в этой земле, и разрушить их жизнь, и опустошить эту землю. Значит, возделывались поля и сады, копались новые колодцы и устраивались водопои для скота, строились новые жилища, родились дети и приходили новые поколения на смену своим предкам, получившим через меня свое наставление, что сохранило край этот от погибели - и, значит, пришла пора вновь посетить их и поговорить с ними, хотя бы для того, чтобы узнать, помнят ли еще в их народе наставление, просто для того хотя бы, чтобы проверить, не нужна ли снова моя помощь и слова вразумления и утешения в бесконечной чреде невзгод человеческой жизни.

Пока я наблюдал и размышлял таким образом, шагая пыльной и нагревшейся за день дорогою, солнце село, и сумерки начали сгущаться поспешно, точно боясь опоздать, не успеть насладиться своею краткою властью над миром в междуцарствие блистательного дня и всемудрой ночи. Я спохватился, что до сих пор не нашел себе ночлега - которого требовало мое человеческое воплощение, во многом хрупкое и слабое; я конечно мог пренебрегать его слабостями до поры, привлекая вновь обретенные мною в моем сверхъестественном перерождении силы, однако избегал делать это без особой надобности. Оглянувшись по сторонам, я увидал - к счастью, невдалеке - низкое строение с невесть для чего устроенной балюстрадой, казавшееся необитаемым. Я сошел с дороги и направился к нему.

Подойдя ближе, я оглядел его подробнее; сгустившаяся тьма не была помехой моему чудесно обретенному зрению, и я без труда видел каждый камешек в стене и каждую щепочку, лежащую в маленьком, запущенном дворике. Строение было и точно - давно заброшено, однако краем глаза я мог еще видеть слабые тени его обитателей, запечатленные на стенах и покрытом слоем пыли полу, и краем уха - мог слышать слабые отзвуки их голосов, растворенные во внутреннем пространстве: все, что сохранилось еще от многих поколений потомков того, кто построил это жилище во времена, незапамятные для ныне живущих людей, но хорошо памятные для меня. Все они прошли здесь в вечном труде и хлопотах, любви и вражде, рождении детей и тризнах по покойным - но только детей в этом обедневшем со временем роду появлялось все меньше, а стариков становилось все больше, так что однажды - несколько уже десятилетий назад - последние из них, собрав как–то поутру свои пожитки, вышли отсюда, ушли неведомо куда без возврата, бросив открытыми настежь низкие ворота и забыв притворить двери самого этого дома, и без того невысокого, но еще и вросшего мало–помалу, будто бы от гнета жизненных невзгод, в нетвердую, как оказалось, почву даже до второго этажа - потому и выглядела нелепой тянущаяся вдоль него балюстрада.

Внутри дом представлял один большой покой с проходами в две маленькие клетушки справа и слева. Призрачное сияние чуть заметно окрашенного спрятанным за далекой горной грядою светилом неба проникало в покой через дверной проем, на котором давным–давно не было уже двери. Пахло пылью - как во все времена пахло везде в этом скудном краю; казалось - пахло тленом, но это была, конечно, человеческая иллюзия. В доме сохранилась кое–какая обстановка и утварь, которая устояла перед лицом времени и которой побрезговали грабители, давно растащившие - если что и оставалось хоть немного ценное. Напротив двери я увидел нечто наподобие низкого топчана из крепчайшего и, как оказалось, тяжелейшего дерева - даже мне пришлось приложить большие усилия, чтобы перевернуть его и стряхнуть таким образом накопившуюся пыль и мусор. Ложе было не из самых приятных для глаза и тела, однако я счел, что провести на нем ночь будет вполне возможно. Завернувшись в широкие складки своего длинного темного плаща, когда–то приобретенного мною у странствующего, подобно мне самому, торговца, я некоторое время еще глядел на гаснущее в дверном проеме небо, сонно прислушивался к призрачному эху человеческой жизни, проходившей здесь так долго, но так давно прошедшей, что даже мне приходилось чуть напрягаться, чтобы ощущать ее. Утомленный этим последним усилием, я уснул.

* * *

…Она сидела, выделяясь непроницаемой тенью на фоне золотого сияния позднего утра в проеме несуществующей двери, прямо напротив. Когда я заметил ее - чуть проснувшись, еще сквозь ресницы полусомкнутых век - она смотрела куда–то в сторону, повернув голову; в ее профиле было что–то, что заставило меня вздрогнуть и немедленно открыть глаза. Балюстрада, на которой она примостилась, не была высокой - но с топчана, где я спал, подложив под голову правый кулак, мне приходилось глядеть на нее снизу вверх, и, быть может, оттого она казалась большой черной птицей, сидящей на скале. Она повернула ко мне лицо - сходство с птицей ослабло, но не исчезло вовсе - и так же неподвижно и безмолвно стала глядеть на меня. Я понимал, что она смотрит, и чувствовал это, но не видел, и это меня удивляло и немного тревожило - я давно привык видеть все, чего даже и не могло бы видеть ни одно земное существо - а тут взгляд мой уходил, будто в непроницаемую ночную мглу, угасал, будто поглощенный глубиною темной тяжелой воды в холодном омуте. Продолжать эту игру взглядов не имело смысла, и, чтобы рассеять возникшую тревогу, я сполз - как–то неловко - со своего случайного ложа, поднялся на ноги и медленно двинулся к остававшейся неподвижною фигуре.

Когда я вышел из внутреннего покоя наружу, это ощущение непроницаемой тьмы ее силуэта, будто вырезанного из золотистого фона позади, пропало. На балюстраде, поджав ноги и каким–то образом сохраняя при этом равновесие, сидела женщина - молодая, почти юная - но казавшаяся старше из–за своей худощавости, особенно подчеркнутой смуглою, точно от въевшейся копоти, кожей - сухой, пропыленной и, казалось, ломкой, будто старый пергамент. Вся одежда ее, бедная, довольно ветхая и также пропитанная пылью, когда–то была, вероятно, черною, но от пыли казалась серо–бурой. Я подошел ближе и теперь видел неожиданную гостью с высоты своего роста, а она, подняв ко мне лицо, темными глубокими глазами следила за мною внимательно, без тени страха или смущения, а как будто чего–то ждала.

Так мы смотрели друг на друга несколько времени. Я остановился прямо перед нею, почти нависнув; чем–то она была интересна мне - и это ее внезапное молчаливое появление было странно, да и вся ее внешность пронзительно отличалась от спокойной внешности уроженок этого края, которые никогда не были настолько смуглы, никогда не одевались в черное; она была простоволоса, что местным женщинам ее возраста строго запрещалось обычаем. И уж подавно не было здесь возможно женщине прийти к незнакомому мужчине, спящему, сидеть в его присутствии и глядеть на него вот так - как на равного, открыто, выжидательно и вместе с тем, пожалуй, доверчиво.

Но… главное заключалось в том, что эта странная, дерзкая, по–видимому нищенка была мне будто знакома, будто какая–то смутная тень ее таилась до поры в моей памяти, а теперь показывалась на мгновение, почувствовав близость своей хозяйки, и вновь скрывалась в темной глубине холодного омута, заведшегося в течении моего, до того безупречного рассудка, всё не давая схватить себя и умертвить узнаванием, рассмотреть в подробности и поставить свое высушенное чучело на полку воспоминаний. Потребность и невозможность вспомнить скоро стали почти нестерпимы для меня - никогда и ничего не забывавшего, да и лишенного такого права служением своим - и от этого незнакомка предо мною - все же сама будто тень, в которой бессильно угасал солнечный луч, - сразу и прочно заняла мое внимание, даже впрямь стала казаться равной, я даже ощутил что–то вроде смущения под ее взглядом.

И неожиданно для себя поддавшись, подчинившись этому взгляду, я понял, что все глубже и глубже погружаюсь в глядящие на меня снизу - как бы лишенные зрачков, но в действительности просто очень темные, двумя таинственными колодцами раскрытые на меня — глаза; это ощущение было почти физическим: несмотря на то, что уже поднималась дневная жара, мне стало прохладно, солнечный свет вокруг, казалось, померк и сменился зеленоватыми подводными сумерками, я уже не чувствовал собственного веса, но каждое мое движение затруднилось, будто мне приходилось раздвигать толщу густой темной воды… Смутная догадка начала вызревать в моем, казалось бы, безнадежно отуманенном мозгу, однако я не мог осознать ее полностью, ухватить ее, скользкою рыбой норовящую уйти в подколодную глубину и муть рассудка. Лицо незнакомки стало огромным и уже заполнило все поле моего зрения; колодезный мрак отталкивал меня - посланного, чтобы нести и умножать свет - однако же и манил погрузиться в него, отдохнуть от своего служения, уснуть - быть может, навек… И облик ее стал весь незаметно меняться - из–под смуглости проступил чуть видный румянец, каждая черточка задышала тихим кипением радости, будто смягчились ее худоба и угловатость, обратившись изяществом и хрупкостью.

Мне вдруг почудилось, что она осталась единственной владычицей этого мира, что я сам стал единственным его обитателем - и посему ее подданным - что нас связала неразделимая связь, что мы вместе теперь ответственны за судьбы всего мироздания - без деления его на свет и тень, добро и зло, жар созидающего огня и смертельный холод мертвых и тяжелых волн бесконечного, всё заключающего в себе океана небытия. Морок охватывал меня всего - я уже забыл и служение свое - то, как проходил, обжигая своим словом людские души, я забыл, зачем это было нужно; канули куда–то бесследно и ранние времена, когда я зародился из навеянного ветрами и тяжело перетоптанного уродливыми и жесткими верблюжьими пальцами песка. Я только помнил, как лежал, неподвижный своим каменным телом, и так же теперь мне всего только и было нужно - не двигаться никуда, оставаться здесь - подле нее, ее колен, ее подтянутых под себя босых ступней, только не шевелиться, оставаться, закрыть глаза и положить голову на землю у ее ног, и все навеки стало бы хорошо, если б бестолковая пустынная муха со всего лета не угодила мне прямо в правый глаз, причинив сильную боль - что и вывело меня из этого подобия тихого помешательства.

Мне стало ясно, что прошедшая ночь легла, будто незримая межа, отделив это странное утро от вчерашнего вечера, да и от всей моей прежней, простой, ясной, лишенной сомнений жизни - которая вдруг переменилась вся отчего–то, и искать причины этой внезапной перемены мне невозможно, да и незачем. Только последнее оставшееся у меня от еще совсем недавнего прошлого чувство, что я уже видел, встречал свою темную гостью когда–то, где–то, не давало мне лишиться вовсе памяти своей, а вместе с нею - и рассудка: в самом деле, — остатками ума пытался я поднять и собрать разбредшиеся и полегшие, точно овцы, мысли, — я ведь помню–таки все: и как подрастал, питаясь верблюжьим молоком, и как взрос, и как незаметно для себя стал служить неведомой мне и не заботившей меня цели - лежа гигантским каменным телом на своем постаменте, обратив на восток всевидящий взгляд слепых каменных глаз… И самовольно и безумно, как мне тогда казалось, оставил это свое служение и пустился в какое–то бессмысленное путешествие неизвестно куда и… но что было дальше? Я напрягал память из всех сил, и зеленоватые, словно речною тиной наполненные, сумерки, в которые я, казалось, погрузился безвозвратно, даже будто бы поредели немного. Но с трудом продвигаясь в глубь воспоминаний, я видел лишь смутные и однообразные картины дорог, что я прошел тогда, шум ветра в ушах, запах нагретого песка и пыли… Чуть позже - бессилие и отчаянье… Ничего существенного, никаких событий, встреч… Лишь это ощущение бесприютности - разлитое в этом краю и доныне… Дальше зиял черный провал. Я понял: что–то пережитое в то время настолько лишило меня сил, что память оказалась неспособной запечатлеть и сохранить происходившие события - а может, я даже и вовсе не был тогда способен осознавать что бы то ни было. Так или иначе, но все указывало: встреча моя в каком бы то ни было прошлом с этой, сидящей теперь, в это утро предо мною, доверчиво запрокинувшей ко мне лицо странной темной гостьей - если не была плодом воображения или недуга (я - и это показывает степень моей растерянности - допускал уже и такое), а состоялась когда–то в действительности - могла состояться только в это именно глухое время, не оставившее в памяти ничего, кроме смутных теней.

И тут она стала задавать мне вопросы, одними лишь глазами, не размыкая губ, и так трудны были эти вопросы, что я ничего не мог ответить ей и устыдился своей бестолковости и никчемности; но она задавала их снова и снова, а я мог лишь стоять перед ней, замирая от стыда, и растерянно улыбаться, глядя в глубокие, невесть куда ведущие колодцы ее зрачков, расширенных в напряженной попытке чего–то добиться от меня, а может, втолковать мне что–то.

Мне лишь стало пронзительно ясно: эта почти девочка знает нечто совсем иное о жизни в этом мире, что–то стержневое, растущее даже не из почвы, а прямо из той глуби времен, в которых не было еще никакой почвы и жизни, а лишь горел яростным пламенем изначальный огонь творения; что–то настолько важное и сокровенное, что даже намека на то не отыщешь в книгах мудрости, а если и отыщешь где–то, так ничего не поймешь в прихотливо расставленных, точно окатанные водою камни на дне мелкого и прозрачного ручья, словах: понятных - каждое по отдельности - но вместе сплетающихся в совершенно непроницаемую пелену невольного, а может, и намеренного суемудрия над простой и ясной мыслью, таящейся где–то в глубине, в самом потаенном уголке лабиринта, по которому можно бродить долгие годы, но так и не понять, что искомое лежит здесь же - за стеною, стоит лишь свернуть в нужном направлении, взглянуть внимательно на узор, покрывающий стены. И я склонился перед этим - недоступным даже мне - знанием, и наконец покорился ему совершенно, и стал ждать, что будет дальше.

Так провели мы в этой бессловесной беседе, безмолвной попытке понимания не менее получаса, пытаясь отыскать неизвестные нам самим ответы на незаданные вопросы. Казалось, все замерло вокруг нас - ветер перестал шуршать невесомым прахом давно оконченной в этом доме жизни, насекомые замерли и перестали докучать своим немолчным жужжанием и стрекотом; казалось - самое время остановилось, и затих звук его жерновов и пересыпаемого ими вездесущего и грозящего рано или поздно все кругом поглотить и упокоить под тяжелым своим одеялом песка.

Наконец, она заговорила, негромким хрипловатым голосом, прервав мое недоуменное ожидание:

— Всего двадцать девять драхм, красавчик и - я твоя, — сказала она, глядя мне прямо в глаза.


Загрузка...