«ТЕАТР БЫЛ ИМПУЛЬСОМ…»

В. Сергачев, А. Якубовский АКТЕР НАЧИНАЛСЯ…С ДОСТОЕВСКОГО

И ало кто знает, что самой первой актерской работой Владимира Высоцкого была его роль, сыгранная в 1959 году на сцене Московского Дома учителя в спектакле Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание», — роль Порфирия Петровича.

Помочь приоткрыть неизвестную страницу творческой биографии Высоцкого любезно согласились В. Н. Сергачев и А. А. Якубовский, имеющие к этому самое непосредственное отношение.

Беседу с ними вели В. Тучин и Б. Акимов.

Виктор Николаевич Сергачев — заслуженный артист РСФСР, режиссер и актер, один из основателей театра «Современник», ныне артист Московского Художественного театра, режиссер первого спектакля Владимира Высоцкого.

Виктор Николаевич, вы были преподавателем у Владимира Высоцкого? — В 1956 году я закончил школу-студию МХАТа на курсе у П. В. Массальского и остался там педагогом. В том же году Массальский набрал новый курс, одним из студентов которого стал Высоцкий. На курсе было две группы: одну, с которой работал я, вел Тарханов, другую, где занимался Володя, — Б. И. Вершилов. С Высоцким непосредственно в работе я не встречался до третьего курса.

А та, первая, встреча в 1959-м запомнилась?

— У нас в большинстве учились ребята, поступившие сразу после школы, но он оказался старше. Обычно в студентах, особенно в первое время, проявляется какое-то молодое самолюбие, вероятно, от застенчивости. Они как бы подчеркивают особенности своей индивидуальности. А у него не было этого зряшнего самолюбия. Он производил впечатление деликатного, мягкого человека.

Какие еще особенности, отличавшие его в то время, вы подметили?

— Вспоминаю, что на общих собраниях Павел Владимирович иногда высказывал претензии к Высоцкому. Сводились они к тому, что Володя как артист несерьезен и все, что он делает, бопьше подходит для эстрады, а не для Художественного театра. Видимо, у Массальского были свои основания упрекать Володю в эстрадни-честве. Хотя на общих занятиях я лично этого не замечал. На первом курсе студенты делали самостоятельные отрывки, и, наверное, по ним Павел Владимирович и судил, что у Высоцкого вкус еще эстрадный, а не мхатовский, не актерский, неглубокий.

Почему с Высоцким вы решили работать именно на материале Достоевского? Сказалась его типажность или были еще какие-то причины?

— Типаж тут ни при чем. Высоцкий в то время мало подходил для роли Порфирия Петровича в классической трактовке. Хотя актер он был одаренный и разноплановый. Меня привлекло не это. У меня в то время был период Достоевского. Я буквально погрузился в его мир: мечтал перевести его прозу на язык театра. И вот на третьем курсе я предложил Володе и Роману Вильдану: «Давайте-ка попробуем, рискнем поставить отрывок из «Преступления и наказания». Возьмем целиком без сокращений весь текст Достоевского — последний приход Порфирия Петровича к Раскольникову. Мало того, попытаемся полностью буквально выполнить все, говоря по-театральному, ремарки Достоевского: как у него написано — так и будем играть». Володя, помню, удивился: «Как? Это же очень долго! Если всю сцену играть — выходит около сорока минут». Я говорю: «Вот и будем играть сорок минут». — «А кафедра как посмотрит? Ведь на весь экзамен отводится всего два-три часа!» — «Ну и пусть себе смотрят, — отвечаю, — это как раз их дело — смотреть».

Но в этом отрывке у Достоевского совсем немного персонажного текста. Что же там играть?

— Это у Раскольникова немного, а у Порфирия — около девяти страниц. Но дело не только в этом. Скажем, когда на вопрос Раскольникова: «Так кто же убил?» — Порфирий Петрович отвечает: «Как кто? Вы и убили, Родион Романович», — у Достоевского написано, что Раскольников схватил себя за голову и теребил волосы. Воцарилось молчание. И молчание длилось долго — даже, может быть, минуты две. Так вот, мы точно так же две минуты и молчали. А в самом конце — мы, весь второй семестр репетировали — эта пауза-стала своеобразным поплавком-индикатором: если молчали минуту — значит, ничего не выходило, а если получалось естественно и невымученно промолчать две минуты — значит, все было хорошо…

Почему мир Достоевского конкретизировался для вас именно в «Преступлении и наказании»?

— В этом романе в определенной художественной форме сформулирована центральная проблема той эпохи: все ли дозволено человеку? Здесь, на мой взгляд, ключ и к психологии новейшего времени… Озлобление Раскольникова — не личное, не мелкое, конечно, а против несправедливости устройства мира, — можно было, думаю, показать только путем предельно достоверной, не упрощенной подачи. Одним словом, буквальное исполнение вплоть до ремарок текста Достоевского очень многое в нем раскрывает.

Целый семестр у нас длилось какое-то особое общение: Достоевский (прежде всего, конечно, Достоевский), два молодых актера и я, начинающий педагог. Кстати, такое вот глубокое общение — через искусство, через гениального автора — остается на всю жизнь. Я знаю, что и Высоцкому оно запомнилось. Сужу об этом по его последней театральной работе в роли Свидригайлова в Театре на Таганке в том же «Преступлении и наказании». Показательно, что он — уже зрелый актер с огромным опытом и багажом — использовал в своей работе ходы, найденные еще тогда, более двадцати лет назад.

Ну а как прошел экзамен?

— Конечно, сильно волновались: как воспримут? На сцене мы сделали выгородку, тоже по Достоевскому, — такую тесную каморку, и сверху положили ширму, чтобы потолок казался низким, потому что «эти низкие потолки ум и душу теснят».

Сразу оговорюсь: это был не просто экзамен по актерскому мастерству. Третий курс — решающий. Если на третьем курсе актер не состоялся, то дальнейшая судьба его очень сомнительна. Вот почему на экзамене было много преподавателей: пришли Поль и Белкин — профессора по западной и русской литературе (Белкин считался крупнейшим специалистом по Достоевскому).

Отрывок этот имел серьезный успех. Во всяком случае, Павел Владимирович сказал про Высоцкого: «Ну вот, теперь я понял, что вы — актер». Белкин подошел к нам и сказал, что это — настоящий Достоевский, что он давно такого не видел.

Володе пятерку поставили. У Вильдана уже была пятерка на 2-м курсе, а у Высоцкого за 1-й и 2-й курсы по актерскому мастерству были четверки.

А потом вы поставили в Доме учителя спектакль, в котором был занят Владимир Высоцкий…

— Не потом, работа шла параллельно со студийной. Это был, кстати сказать, для нас дополнительный заработок, ведь тогда актер получал 690 рублей старыми деньгами. Что это за сумма, объяснять не стоит, надеюсь.

…А тут — хорошая студия, и условия приемлемые, и сцена (управляла студией Якубовская, художественным руководителем был Ливнев), труппа сильная, со своим репертуаром, то есть это был хоть и не профессиональный, но все же театр, а не просто самодеятельность.

Но если там была своя труппа, то почему вы пригласили Высоцкого?

— Поначалу роль Порфирия Петровича я отдал Табинскому, но у него постоянно не хватало времени. Это был уже пожилой человек, несомненно одаренный, способный, очень культурный и глубокий. Но сил и времени ему не хватало. И вот однажды я попросил Володю: «У нас там, в Доме учителя, не получается с Порфирием Петровичем. Если можешь — сыграй».

Спектакль этот, несмотря на его несомненную удачу, шел недолго. Я вскоре ушел оттуда, Володя без меня играл мало, и доигрывал затем эту роль все-таки Табинский…

А интересовался ли студент Высоцкий философией Достоевского?

— Что значит — интересовался?! Во-первых, мы довольно долго репетировали, и тут уж волей-неволей начнешь вникать. Кроме того, мы много беседовали об этом.

После того, как спектакль закончил свой путь, вы никогда к этой теме не возвращались? Не было желания или попыток как-то реализовать или закрепить так удачно найденное?

— Сначала я прицеливался сделать дипломный спектакль, но на курсе этого не получилось. Высоцкий начал репетировать роль Сигги в «Золотом мальчике» драматурга Одетса. Потом это стал один из дипломных спектаклей.

Но однажды, уже много позже, мы сыграли этот отрывок в Доме-музее Достоевского, куда нас пригласил А. А. Белкин. Все происходило в небольшом зале, присутствовало человек пятьдесят. Мы играли без декораций — просто так, с листа. И… плохо. Не получилось. Я им даже потом сказал, Володе и Роману: «Вы сегодня играли как бегемоты!» Хотя со стороны это, может, и смотрелось, но я-то помню, как было раньше. Конечно, времени прошло много, мы не репетировали, но главное — что-то было утеряно, какая-то внутренняя тонкость исчезла.

В дальнейшем у нас с Высоцким много было встреч, но все они мимолетны. Приходилось иногда работать в одних кинофильмах. Случались и заочные встречи — о некоторых я узнал только теперь: например, в фильме «Иван да Марья» я с экрана читаю стихи, написанные… Володей. Или в «Бегстве мистера Мак-Кинли», где я играю Кокильона, одну из сцен, оказывается, должна была сопровождать его баллада, не вошедшая в картину. И еще «Алиса…» — вот ведь как бывает в жизни. Но так получилось, что именно общение в школе-студии для меня наиболее дорого и памятно.


Андрей Александрович Якубовский — кандидат искусствоведения, доцент ГИТИСа, известный театровед, историк и теоретик театра, играл с Высоцким в его самом первом спектакле.

Андрей Александрович, вы играли в одном спектакле вместе с Владимиром Высоцким в театральной студии при Доме учителя. Расскажите, пожалуйста, что вы помните?

— В 1959 году этим коллективом руководил Д. Г. Ливиев. Достаточно широкая программа и многочисленность участников коллектива дали возможность пригласить режиссера для постановки какого-нибудь спектакля. Этим режиссером стал В. Н. Сергачев. Он предложил собственную инсценировку романа Достоевского «Преступление и наказание». Поскольку Сергачев тогда уже преподавал в школе-студии МХАТа, он привел с собой двух студентов, одним из которых был Высоцкий.

Спектакль был решен камерно и фрагментарно: на сцену выносили лишь отдельные детали мебели. Спектакль сосредоточивался, в основном, на узловых моментах произведения и выдвигал на первый план два центральных персонажа: Раскольникова, роль которого играл Олег Никаноров, и Порфирия Петровича — Высоцкого.

У меня сохранилось впечатление, что ничего легковесно-студенческого в Высоцком в ту пору не было. Он вел себя чрезвычайно самостоятельно и по-деловому, то есть относился к работе как к конкретному делу, не испытывая никаких излишних «сантиментов», и был всецело сориентирован на выполнение определенной задачи.

Столь же определен и конкретен Высоцкий был и в работе над гримом, которого, кстати сказать, в этом спектакле у него почти не было. Помню, как он напрямую высказывал гримеру свои сомнения относительно тех или иных деталей, тщательно выбирал те, пусть и самые небольшие, в которых все-таки нуждалась внешность его «возрастного» персонажа.

На сцене он как-то умел в себе самом вытащить именно то психологическое качество, какое было необходимо, и прежде всего — тот «нерв», который представляется мне определяющим моментом в его работе над ролью Порфирия Петровича.

Насколько сопоставимы его ранняя и поздняя работы в этом спектакле?

— Должен признаться: мне не очень нравился спектакль Театра на Таганке «Преступление и наказание», в котором Высоцкий играл роль Свидригайлова. Там происходила известная эксплуатация уже апробированных и оцененных его качеств «настоящего мужчины» с низким, рокочущим голосом, я уж не говорю о гитаре, которую он, как вы помните, использовал в одном эпизоде. И если сравнить Свидригайлова, сыгранного Высоцким в полном расцвете сил, с эскизным образом Порфирия Петровича, то следует, я думаю, отдать предпочтение ранней работе. Вероятно, потому, что здесь индивидуальность Высоцкого, может быть, до конца еще не найденная им самим, проявлялась более непосредственно и ярко, осмысленнее служила раскрытию образа.

Его Порфирий Петрович был человеком, глубоко заинтересованным в своем деле. Он был захвачен процессом выявления истины — понятным, необходимы, м, но вместе с тем каким-то дьявольским, совершавшимся на уровне какого-то фокуса или магии. То была действительно психологическая битва между Порфиркем Петровичем и Раскольниковым. Олег Никаноров играл Раскольникова в неврастеническом ключе, несколько злоупотребляя, если можно так выразиться, «отыгрышем»: на каждое обращение оппонента он давал целую волну пауз, в которые он как бы пытался осмыслить его предположения. Вместе они составляли впечатляющий дуэт: агрессивность, действенность, наступательность — и «страдательный залог», в котором пребывал собеседник, попытка глухой защиты молчанием.

Очень интересно, помнится, Высоцкий произносил реплики в сторону. Параллельно с участием в событиях Порфирий Петрович в инсценировке Сергачева все время давал им оценку. Когда Николка бросался к нему в ноги, признавался в том, что убил он, и сразу же говорил: «Топором», — Порфирий Петрович произносил реплику: «Эх, торопится — на себя наговаривает!» Высоцкий произносил эти слова, исходя из собственного темперамента, собственной увлеченности процессом игры. Вместе с тем он произносил реплику по «классической школе» — ведь всякая реплика в сторону в драме есть порождение и выражение крайнего напряжения внутренних сил. Попытка встать в какой-то момент на позицию стороннего наблюдателя в оценке событий, участником которых он является, делала образ очень сложным и при этом — органичным.

Что это был за образ в плане трактовки?

— Оттолкнусь от параллели. Леонид Марков играет Порфирия Петровича в спектакле театра имени Моссовета как человека из последних сил темпераментного. На вопрос Раскольникова: «Кто вы?» — его герой отвечает: «Я-то, Родион Романович, — человек поконченный». Вот что главное в нем: он не представитель от истины — он правит свою, пусть важную, но — работу. Так сказать, тяжелый долг. Герой же Высоцкого был иным. Его темперамент, его наступательность, его полная отдача образу всех внутренних сил не позволили открыться этому второму плану образа. Да, в каком-то высоком смысле Порфирий Петрович действительно человек поконченный, ибо, служа добру, он в конечном счете служит увековечиванию того, что есть. Но я тем не менее помню, как, произнося слова Порфирия Петровича: «Я — человек поконченный», — и Высоцкий резко менял тональность, будто бы осознавая, что здесь выход в какую-то тему, им не затронутую. Он переходил на такие низкие гудящие интонации и тем самым как бы выключал этот момент из психологии персонажа, но включал его в звучание какой-то общей темы.

Можно ли сказать, что спектакль держался на Высоцком как на исполнителе главной роли?

— У меня нет ощущения, что спектакль был интересен только благодаря Высоцкому. Он был интересно задуман режиссером. Там были очень любопытные персонажи: например, сестра Раскольникова, которую эмоционально и трогательно играла Ирина Асташева. Это был спектакль, очень интеллигентный по общему рисунку, по пространственному решению. Помнится, и сам Сергачев тоже что-то в нем играл, когда не хватало исполнителей. Словом, спектакль обрел черты студийности.

Какое впечатление произвела на вас первая встреча с Высоцким?

— Он сразу обращал на себя внимание. Был как пружина в сжатом виде — в нем уже жили будущие актерские работы, песни… В работе это выражалось через предельное участие во внутреннем мире героя, подчас без размышления о том, в чем персонаж прав, а в чем заблуждается. А это — важное исходное качество всякого искусства. В старом театре имели хождение понятия — актер-прокурор и актер-адвокат. Высоцкий выше этого. Так, в фильме «Место встречи изменить нельзя», понимая всю уязвимость позиции своего героя, актер всецело отдает себя для реализации этого персонажа как неповторимого типа. Этим он, как актер, прежде всего и интересен и запоминается сразу и навсегда в каждой своей работе…

…Я думаю, что роль Порфирия Петровича была как бы «предначалом» Высоцкого. Он запоминался в ней живостью, темпераментом, одаренностью, своим абсолютно личным участием в ситуациях и проблемах персонажа. Именно поэтому и есть основание говорить об этой ранней работе Высоцкого. Следует одновременно учесть, что художественное, творческое начало в самодеятельности реализуется в той самой мере, в какой возможно личное участие того или иного актера-любителя в своем персонаже. Все прочие критерии — производные от этого первого.

Высоцкий в этом спектакле предстал перед нами преданным и истинным любителем своей профессии. Он играл так, как только может играть человек, который всецело отдает себя делу.

Наталья Крымова ПОЭТ, РОЖДЕННЫЙ ТЕАТРОМ

В Театре на Таганке всегда любили поэтов. Великим — посвящали спектакли, внимательно изучали. Павших — поднимали и ставили в ряд с живыми, забытых — вспоминали, современным — давали слово. И поэты, в свою очередь, любили этот театр. Атмосфера преданности поэзии и повседневного поэтического исполнительства была чревата тем, что и произошло.

Многих поэтов здесь любили, а один тут родился.

Вот, собственно, секрет творческой личности Высоцкого: поэт, рожденный театром.

Он быстро мужал как поэт, но, как это бывает в театре, больше замечали рост его актерской популярности. Его руки как бы и не притрагивались к перу — держали гитару. Мы не представляли себе Высоцкого за письменным столом — и ошибались. Именно за письменным столом, вне подмостков и микрофонов, он знал, что такое ручной труд поэта, кропотливейшая работа души, руки, слуха. Любая страничка его черновиков — тому подтверждение. Кто-то придумал термин «авторская песня», с такими песнями Высоцкий и колесил по стране. Некоторые (наиболее добрые) собратья по слову готовы были признать его «младшим братом». Но в итоге случилось примерно то, что в сказке случилось с братьями, младшего из которых звали Иванушкой. Или с тем младенцем, который однажды «на ножки поднялся, в дно головкой уперся», «вышиб дно и вышел вон».

Он не мог не выйти, потому что чувствовал свое призвание. Поистине тут было, как у Цветаевой: «Мне ж призванье ·— как плеть!» Некоторый конфликт с театром был неизбежен.

Театр служит зрителю. И в этом свой порядок, свои законы. Высоцкий же был «чистого слога слуга»: Ходу, думушки резвые, ходу!

Слово, строченьки милые, слово!

Театр его удерживал и сдерживал. Кони и ездок в его песнях постоянно менялись ролями — эти образы касаются многих драматических перемен в его судьбе.

Сейчас можно понять, однако, как много театр дал этому своему сыну в дорогу.

Самое главное — он не задавил, не заглушил его поэтический голос, напротив, потребовал: пой! Придя в театр автором «дворовых» песен, Высоцкий стал худож-ником-интеллигентом. (Не нашлось места ранее сказать о названном «низком» жанре. Мелодии и внутренняя раскрепощенность его пригодились Высоцкому, он все это использовал. Так Пушкину и всей русской поэзии пригодился опыт Баркова и песни каторжан. Высокая поэзия берет свое снизу, сверху, сбоку — отовсюду.)

В театре поэтический дар Высоцкого шлифовался, как наждаком — Брехтом, Маяковским, Есениным, жестким репетиционным методом Любимова, средой, наконец. Можно было бы проследить влияние поэтики любимов-ского театра на поэзию Высоцкого. То, что для других иногда становилось вынужденной тяжестью (монтаж, ассоциативные сцепления эпизодов, роли-крохи и т. д.), для Высоцкого было школой, необходимым для разбега пространством.

А теперь о том, что выделяло этого актера из актерской среды.

Как уже говорилось, он был прост, буквален. Я говорю не об отсутствии сложности в характере, а о том, что в нем не было двусмысленности и лицедейства, которые нередко проникают в актерскую душу. В театре умеют лихо давать пощечины — и звонко, и не больно. В этом эффектном и призрачном мире, где игра неотделима от правды, где постоянная возбужденность и порхающая нервная взвинченность подобны неизлечимому заиканию, где цинизм бывает обаятельным, а самая искренняя исповедь защищает себя притворством, — в этом мире Высоцкий был прост и нетеатрален.

Потому и люди любили его особенной любовью — он был своим (безо всякой «свойскости»). Для многих, в разных слоях, домах, квартирах он стал родным. Хотелось, чтобы ему было хорошо.

Каким он был в жизни? Корректным. Закрытым. Сосредоточенным. Счастлив тот, кто видел нежного Высоцкого.

Он замечательно слушал. Об этом говорят все, это все запомнили. Он слушал без преувеличенного внимания и безо всякого заискивания перед другим. Без нетерпеливого ожидания паузы, куда можно вставить: «А у меня», «А мне» и т. д. Он слушал так, что говорящий неосознанно начинал отбирать точные слова. Всем существом, всем телом он слушал своего режиссера, умел пропускать все лишнее, не относящееся к делу, — выхватывал самую суть.

Но, кроме идеального актерского слуха, он обладал большим. По его стихам и песням можно понять, что и как он слышал, какова была природа этого безошибочного и сверхчуткого слуха к жизни. Он вбирал в себя все звуки нашего бытия и быта, не знал никаких социальных предрассудков, никакой предвзятости. В его поэзии нет перегородок даже самых узаконенных — между жизнью и смертью. Здесь Высоцкий проявил такое поэтическое бесстрашие, что трудно найти аналогию. Он постоянно играл с тем, с чем, как известно, не играют. В этом было многое — и преодоление страха, и сила, и вызов, и почти простодушное любопытство, и трезвое сознание неизбежного. Было яростное сопротивление тому, чтобы на каком-нибудь памятнике стерлись «азиатские скулы мои». Было желание, уйдя «из гранита всенародно», шугануть собравшиеся толпы куда подальше. Было предчувствие своего конца, но рядом и вместе, буквально вплотную, был юмор — и еще какой! Он будто заглянул туда, откуда не возвращаются, — и вернулся. И написал об этом так, что не знаешь, смеяться или плакать. Не было в этом отношении к смерти только одного: цинизма.

Слух Высоцкого одержимо демократичен в самом буквальном и подлинном смысле этого слова. Оттого и чужой речевой склад воссоздавался им художественно, но никогда не искажался. Поэт вбирал прихотливый строй живой речи не как забаву, которой можно кого-то посмешить при случае, а как выражение чужой души. Он внимательнейшим образом слушал те «сюжеты жизни», которые народный ум с такой точностью сворачивает в краткий свиток байки, связывает в крепкий узел анекдота, хранит драгоценным лоскутком поговорки.

К народной песне Высоцкий прислушивался, любовно на нее поглядывал. Внимательнейшим образом он присматривался к характеру ее исполнения, который сегодня почти ушел в прошлое. «В песне все должно быть естественно, легко, кратко, трогательно, страстно, игриво и ясно, без всякого умничества», — говорил о песне торжественный и умный Державин, будто отдыхая от всяческих од и торжеств. Известный знаток песни Η. М. Лопатин писал: «Народный певец сказывает песню, то есть столько же ее поет, сколько говорит». Это — в прошлых веках. А в нынешнем, рядом с нами, всем этим владел Высоцкий. Сам владел — и нам отдавал, а мы все никак не могли взять в толк, что встретились не в селе, а в городе с типом народного певца-поэта и его судьбой. Думали, такого уже не бывает. Бывает, оказывается.

Современные средства массовой коммуникации вырабатывают язык обезличенный, информационно-компактный, проделывая таким образом работу над нашей речью, сознанием и способами общения.

Тексты Высоцкого противостоят мертвящей технизации. Они смеются над ней. Живой язык народа способен многое осилить, слава богу. В нем слова тяготеют друг к другу по душевной потребности, а не по законам формулы. В языке сама его нескладность, несимметричность, негладкость — признак жизни. Со всякими формулами песня Высоцкого поступает на свой лад — смотрит на них со стороны и указывает им (и нам!) их действительное в нашей жизни место. А живая человеческая поэтическая речь движется своим чередом. И в ее непредвиденном и неукротимом движении знатокам устного слова еще предстоит разбираться.

Мы много рассуждаем сегодня о скоростях века, не замечая иногда, что на откуп этим скоростям отдаем что-то, что не подлежит ускорению. Нельзя быстрее любить, быстрее надеяться, быстрее рожать детей, быстрее страдать.

Высоцкий-человек многому в современных ритмах подчинился. Он торопился жить — выступать, ездить, зарабатывать деньги и тратить их, менять маршруты и площадки. Он не успевал отодрать от себя и своей славы тех, кто к этому прилипал, буквально впивался, заполняя собственную душевную пустоту, а иногда, заодно, и бумажник. «Сердце дергается, словно не во мне» — но оно дергалось в нем, все сильнее, сильнее и уже с перебоями. Иногда это биение пугающе звучало в голосе и в бешеных аккордах гитары. А в стихи вступал конфликт человека с отпущенным сроком. Все, что в песнях Высоцкого о скоростях, — это о нем самом, от лица кого бы ни шел рассказ — всадника, его лошади, летчика, его самолета, бегуна или автомобилиста.

При всем том поэзия Высоцкого совсем не лишена суетливости. Суета — это подчинение необязательному. Была спешка и необязательность в первых песнях, сочиненных как бы на ходу или «для компании». В любой зрелой песне видно другое, о каких бы скоростях ни шла речь и в каком бы ритме песня ни исполнялась. Кони могут мчаться, не трогая копытами земли, но Высоцкий-поэт не торопится и проявляет почти путающую зоркость ко всему, что на дороге. В его песнях все летело и мчалось, но как стихотворец он шел пружинистым и легким шагом, отмечая все вехи (в себе и вокруг), все примети, которые лягут в песню и построят ее изнутри.

Существует такое понятие — судьба. Оно не вполне совпадает с представлением о реальной жизни человека. Гамлет перед смертью говорит: «Дальнейшее — молчанье», — но просит друга рассказать о нем всю правду тем, кто остался. Жизнь человека, таким образом, не кончается: ей предстоит еще раз возникнуть, раскрыть свой смысл, свою связь с жизнью других и с тем, что было неизбежно. Ей еще предстоит раскрыться судьбой.

Жизнь Высоцкого кончилась. Но судьба, которая шире и больше его жизни, только еще разворачивается. Размышляя о ней, мы оглядываемся не назад, но вокруг, смотрим не на одного человека, а на многих и на самих себя. И, как сказал однажды А. Блок: «Не лучше ли для поэта такая память, чем том критических статей и мраморный памятник?»

В ТЕАТРЕ НА ТАГАНКЕ

Мне кажется, жизнь потому так сильно, так массово откликнулась Высоцкому, что в его творчество входила такой, какая есть. Самым разнообразным формам и свойствам жизни — веселым, печальным, мрачным, высоким, низким, грубым, страшным, прекрасным — был дан ход в поэтическое творчество.

Для людей естественно желание видеть рядом с собой правду — Высоцкий не умел лгать. Такое объяснение (оно первое и главное) кому-то может показаться слишком простым, но тут ничего не поделаешь. Вот из чужого письма: «Высоцкий был человеком необходимым. О нем можно было думать или не думать, но мысль, что он есть, давала какую-то постоянную надежную радость». Будучи актером, он стал необходимым человеком. Он-таки «раздвинул горизонты».

А поначалу многое казалось просто забавным, непривычным.

Среди актеров, поющих в фойе на спектакле «Десять дней, которые потрясли мир», был морячок с гитарой. Могло показаться — знакомый тип «братишки», которому театр поручил установить «свойское» общение с залом. Но у тех, кто пробовал с ним перемигнуться, ничего не получалось. Этот морячок и вышел из толпы, и стоял в толпе, и пел для нее, до него можно было дотронуться рукой, — но любую фамильярность пресекало его лицо. Оно было замкнутым и каким-то яростным изнутри. Шутейные слова песни — необычно серьезное лицо. И гитару он держал так, что было ясно — ударь, не отдаст.

«Улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать» — известными словами Маяковского можно определить один из стимулов, двигавших молодым Театром на Таганке. Любимов брал в союзники Брехта, Маяковского, Вахтангова, воскрешал забытые формы агиттеатра 20-х годов. И актеров он себе подбирал дерзких, азартных, с особым слухом к улице и ее голосам. Сейчас кажется, что такому театру нужна была именно та площадь, на которой он поселился, — просторная, по-московски разлапистая, по архитектуре разномастная. Церковка вплотную с метро и бензоколонкой; второразрядный ресторан «Кама» под боком; гигантский тоннель под землей; размах Садового кольца, а рядом когда-то знаменитый Гендриков переулок. (В палисаднике около крохотного двухэтажного дома тогда еще стояла бронзовая фигура поэта, такого, каким он когда-то явился в Москву, — поднят воротник пальто, руки сильно оттягивают карманы, взгляд исподлобья.) На Таганке все смешалось, — размеры и стили, поэзия и проза, память о базаре и поступь технического века. Всему этому отозвался голос Высоцкого.

Дело было в уникальном единстве профессионального и человеческого. Именно человеческое в этом актере было так сильно, что не поддавалось шлифовке, почти неизбежной в театре. Он и менялся, и взрослел не как все. Он совершенствовался как художник и не уступал себя как человек. Из каждой крохотной роли в театре он извлекал нечто, по объему несоразмерное с этой ролью. Из каждого режиссерского урока, выносил то, что обычно вообще с собой не уносят, оставляют в театре, как костюм в костюмерной. За порогом театра Высоцкий оставил другое.

«Уличный театр» требует своеобразной чистоты. Он суров не только к лощеной сценической благопристойности, но и к уличному мусору, который не имеет отношения к искусству. Высоцкий это очень быстро понял. Театр прислушался к тому, как лихо он исполнял «дворовые» песни, и использовал эту краску, но в строгих рамках своей эстетики.

Притом «вольность суждений площади», от которой в древние времена театр пошел (родившись, как сказал Пушкин, «на площади для народного увеселения»), — эта вольность в самостоятельном творчестве Высоцкого не исчезла. Напротив, с годами она была осознана им как основа и шекспировской серьезнейшей роли, и того песенного «театра одного актера», представителем которого Высоцкий стал.

С первых же шагов в искусстве началось сложное переплетение песен с содержанием ролей. В «Десяти днях…» он появился еще раз, в форме белого офицера, с песней, которую написал сам: «Конец! Всему конец!» Сыграв чуть позже в фильме «Служили два товарища» роль штабс-капитана Брусенцова, он услышал от критиков, что эта роль родилась «из «жестокого» белоэмигрантского романса, где гусарское безрассудство приправлено цыганским надрывом». Таким образом, стилизация роли якобы соответствовала стилизованному характеру фильма. В этой оценке все неточно. Игра Высоцкого не имела никакого отношения к стилизации. И роль родилась не из романса, а из того мира, который актером был пережит и осмыслен в песне:

Конец!

Всему конец!

Все разбилось, поломалось,

Нам осталась только малость —

Только выстрелить в висок иль во врага!

В фильме штабс-капитан именно это и делал — стрелял во врага (перед этим нечаянно, мимоходом убив своего), а потом, на палубе отплывающего от родины парохода, — себе в рот. С первого же кадра Высоцкий играл (нес в себе) предчувствие конца, соседство со смертью. Он играл обреченность — социальную и человеческую. Это в нем и гипнотизировало. Этот штабс-капитан не жил, а растягивал момент конца. Собственную жизнь он длил только тем, что держал на прицеле другого. И бешеная привязанность к коню, и судорожное поспешное венчание, и страшное лицо, обращенное к плывущей в волнах конской морде, — все родилось из короткой интонации: «Конец! Всему конец!»

Так было и потом. Оттолкнувшись от собственной песни, он мог вывести из нее какую-то роль. Мог сделать песню эмоциональным содержанием или кульминацией спектакля — песня буквально взрывала поэтический строй действия, а вместе с ним и зрительный зал. Спектакль «Дом на набережной» и сегодня прострочен его голосом, как крепчайшим швом, хотя сама эта строчка видна всего три раза. А иногда благодаря театральной роли Высоцкий выходил к целому песенному циклу, множил, варьировал в нем содержание спектакля, чтобы потом уйти от него совсем к созданию совершенно самостоятельных ролей в песнях-монологах и песенных диалогах.

Самое замечательное, повторяю, было то, что на сцене театра, знаменитого смелой условностью решений, он в чем-то главном был вне условности. Можно сказать так: никакая внешняя условность не стесняла этого актера и не подавляла. Он всегда давал ей надежную психологическую опору, внутреннюю человеческую основательность. И никакое размытое правдоподобие ему не грозило. Он придавал правдоподобию четкость формы и силу мощного удара. В этом смысле в театре он шел как вожак и других за собой вел. Он шел к высокой поэзии. И его поступь на сцене с годами теряла уличную «развалочку», становилась легкой и грациозной.

«Пришел поезд, слава богу. Который час?» Стоя на краю авансцены, Высоцкий произносил это голосом негромким и будничным, не всматривался при этом куда-то вдаль, как всматриваются в мишень. В «Вишневом саде» он играл человека, который убивать никого не хочет, но убьет тех, кого любит. Лопахин долго «не стрелял» — он страдал, маялся, предлагал выход, убеждал других уйти с поля, на котором будет стрельба. А потом на наших глазах входил в состояние убийцы. Его пьяное торжество было страшным. Никакой подлинной радости оно ему не приносило и никакой «новой жизни» не сулило. Он кричал что-то про своего отца-мужика, но сам мужиком уже не был — впустил в себя, как болезнь, какое-то новое знание. Буйствуя во хмелю, знал, чем кончится похмелье, оттого и доводил это буйство до высшей точки безобразия. То, что с таким блеском Высоцкий продемонстрировал в чеховском спектакле, Станиславский когда-то называл перспективой роли. Высоцкий всегда играл эту перспективу. Он умел играть ее в самом кратком сценическом мгновении. Он всегда сразу давал целое. В начале — конец, в конце — память о начале, в середине — начало и конец вместе. Целое.

Многие удивились — он сыграл Лопахина так, будто это не первый чеховский спектакль на Таганке, а пятый, как когда-то в Московском Художественном. Будто весь предшествующий опыт был именно чеховским.

Опыт действительно был, но самый разнообразный. Тот сугубо национальный характер, который отражен в Лопа-хине, вообще был очень близок Высоцкому. К моменту «Вишневого сада» он в своих песнях уже прошел через многие «торги» и «ярмарки», знал, что такое удаль, деловая, трезвая хватка и чем на Руси глушат тоску. Все это наполнило роль Лопахина так, что ни капли — через край. (Я пишу все это, а перед глазами стоит небольшая мальчишески ладная фигурка в белом костюме, и в- ушах звучит: «Когда я работаю подолгу, без устали, тогда мысли как-то полегче, и кажется, будто мне тоже известно, для чего я существую…»)

Кроме Лопахина, он сыграл всего одну чеховскую роль — в фильме «Плохой хороший человек». Но было ясно: чеховское (нечто собирательное, идеально-чеховское, мужественное и бесслезное, волевое, но деликатно выражаемое) соответствует существу этого актера и человека. Высоцкий мог играть лишь то, что его душевному складу отвечало. И потому, я думаю, он не мог сыграть Тригорина или Андрея Прозорова. Душевная аморфность и благополучие — вне его мира. Но зато Астров, дядя Ваня, Тузенбах, Вершинин, Соленый, Чебутыкин — все эти «безвинно пострадавшие», военные и штатские, его роли. Особое благородство «военной косточки» и сугубо штатская тоска по труду, от труда бессмысленного и та сугубо русская бессонница, которая томит Лопахина, — все это не надо было «играть», потому что он этим жил. Оставалось это лишь выразить.

В РОЛИ ГАМЛЕТА

В репетициях он всегда был примером сосредоточенности. Но работа над Гамлетом требовала еще и смирения, а смирить этого человека было невозможно. Он слушал из зала резкие окрики: «Это вам не эстрада, это Шекспир! Тут ваша кинозвездная походка не пройдет!» — и тогда каменело его лицо. Режиссера раздражал образ жизни «барда», поющего сегодня тут, завтра в другом городе, а ночью — в самолете, для летчиков. (Сейчас все выглядит красивой легендой, но у всякой легенды есть изнанка.) Актер это раздражение понимал, он очень любил своего режиссера и уважал необходимый в театре порядок. Но после удачной репетиции его снова подхватывало вихрем, и он опять улетал куда-нибудь, «где принимают», — в Одессу, в Грозный, в Магадан.

Потом через два дня он сидел в коридоре у кабинета «главного», и все обходили его стороной, такая боль была в глазах. Высоцкого в этой работе и стерегли, и мучили, и любили. Жалеть себя он не позволял.

«Гамлет» не подстраивался к известному ряду, а выламывался из него — прежде всего благодаря Высоцкому.

Нетрудно было оценить грандиозность такой находки, как занавес и его смертоносный полет. Критическим оценкам была доступна игра других исполнителей, ее достоинства и недостатки. Но сам Гамлет обычному рецензированию не поддавался — уходил, ускользал.

В зале было немало вопросов. Стихи Пастернака — можно ли сопровождать их гитарой? Некоторые радовались, другие пожимали плечами. И если вот так сразу, в самом начале, одним стихотворением, да еще с такой силой подан весь сгусток смысла — то что играть дальше?

И голос Высоцкого кому-то показался грубым, и манеры шокировали не только Гертруду. «Если герои выражаются в трагедиях Шекспира как конюхи, нам это не странно», — писал Пушкин. Но нам было странно. Шекспира театр на свой лад веками обрабатывал, и его грубость не избежала разнообразной эстетической обработки. А у Высоцкого манера выражаться не имела никакого привычного лоска, никакой изящной обертки.

Он вышел на сцену таким, каким был. И сыграл не что иное, как свою судьбу. Вряд ли он сам понимал это. Еще меньше — не веря в силу пророчеств — понимали мы. Но зато это так понятно сегодня!

В статье одного критика, правда, было замечено, что у этого Гамлета «тон агрессивной и беззащитной естественности. И у него обертон — неслыханной, необычной судьбы», и есть необычный «внутренний свет» в этой роли — «не извне, а изнутри, не на человека, а от человека, колеблющийся свет души, колеблющийся свет истины». И еще критик В. Гаевский написал о том, что это — очень юный Гамлет, «спектакль застает его с гитарой в руках на пороге беспечных лет». Это очень важно: беспечность осталась за плечами. Дорога вполне сознательно выбрана. Актер в роли Гамлета вступал в спектакль, где уже «продуман распорядок действий и неотвратим конец пути». Тут мы остановимся.

Через несколько лет после шекспировской премьеры было написано стихотворение «Мой Гамлет». Высоцкий не положил его на мелодию и никогда не читал с подмостков (может, оттого, что тема в спектакле была окольцована такими именами, как Шекспир и Пастернак). В этих стихах — сугубо личное ощущение темы актером и поэтом; какой-то важный «предсюжет», которого нет у Шекспира, или «надсюжет»; жизнь Гамлета до того, как «спектакль застал его с гитарой в руках», и — после смертельной дуэли, как ни странно.

Как всегда в стихах Высоцкого, в этих — биение его сердца.

И в песне, и в стихах, и в роли Гамлета поэт обдумывал жизнь — не чужую и не свою, но и ту и другую вместе. Жизнь вообще, ее устройство.

Так он эту роль и играл.

У него всегда был творческий и тонкий контакт с партнерами. Но в «Гамлете» самую надежную опору он чувствовал в той форме спектакля, которая других могла сковать. Фактура этой формы, ее жесткость, реальность — это его поддерживало. Он очень чувствовал каждое движение занавеса и на ощупь — его плоть. Ему важна была стена, о которую он опирался, — грубо беленая, шершавая, прочная. Можно представить, что было бы с какими-нибудь шаткими бутафорскими перегородками — их разнесло бы как карточный домик от одного прохода Высоцкого по сцене.

Партнеры говорят: иногда играл формально, но, бывало, и вдохновенно. Иногда — так, что было не по себе. Отвернувшись от публики, обращал к призраку — на словах «Ленивца ль сына вы пришли журить?» — такое измученное, почти серое, безумное лицо, что у партнеров перехватывало горло. Это было уже за гранью того, что называется — театр.

С годами, впрочем, он играл не так, как вначале. Меньше всего это было сменой «театральных приспособлений», «красок» и т. п. Перемены диктовались вообще не законами театра. Просто шла жизнь. Она шла вокруг и внутри человека. Возникал новый человеческий опыт. Мудрее, старше становился человек — горькую мудрость жизнь вливала в его Гамлета. В эту роль-копилку складывалось то, что было и ранним опытом и опытом поздним, последним. Года за два до «Гамлета» была написана песня «Я не люблю» — «Я не люблю холодного цинизма… Я не люблю уверенности сытой… Я не люблю, когда стреляют в спину…» Она выразила Гамлета первых спектаклей (агрессивную и беззащитную естественность его), как тот гениальный 66-й сонет Шекспира, который, считают шекспироведы, принял на себя отблеск великой трагедии:

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж

Достоинство, что просит подаянья.

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье…

И совершенству ложный приговор…

Исполнитель возмужал со временем. Но последняя телесъемка запечатлела такую его сосредоточенность на словах «Я не люблю…», которая сродни не роли, не песне — скорее клятве. А снимался он за несколько месяцев до смерти.

Партнеры говорят: лучшими спектаклями последних лет были те, в которые Высоцкий входил после долгого отсутствия. Момент возвращения (неузнавания, взгляда новыми глазами) — стержневой в «Гамлете». Время наполняло этот мотив новым смыслом. Гамлет был и копилкой, и итогом, и стимулом.

У Гамлета ощущение одиночества парадоксально соединилось с ответственностью, с необходимостью отвечать. Чувство личной ответственности пронизывает творчество Высоцкого. Во весь рост оно встает в песнях о войне, не ослабляя силы, входит в темы вполне мирные, становится лейтмотивом всех лучших песен и стихов Высоцкого.

Владимир Высоцкий «МНЕ КАЖЕТСЯ, Я НАШЕЛ ХОД»

К счастью, сохранилась запись беседы с Владимиром Высоцким, проведенной журналисткой Татьяной Будковской в ноябре 1977 года. Впервые она была напечатана спустя почти десять лет в газете «Московские новости» 3 августа 1986 года. Текст дается по этой публикации.

По заданию радио я готовила интервью с актерами Театра на Таганке накануне его гастролей во Франции.

Мне казалось, что Высоцкий выбрал не лучшее время для беседы — после спектакля, да какого — «Гамлета», где он выкладывался без остатка… Когда зал наконец отпустил его, он появился за кулисами бледный, с каплями пота на лбу. Лицо было такое белое, что я подумала — грим, но ошиблась. И хотя я понимала, что сдавать материал о театре без Высоцкого нельзя, во Франции его знали и любили, профессиональное чувство уступило место жалости, неловкости: мучить человека вопросами после такого напряжения. Я высказала актеру свои сомнения. Высоцкий строго посмотрел на меня, с некоторым даже недоумением: ведь вам же это надо, это работа.

У него было удивительное отношение к работе, своей ли, чужой. Как бы он ни уставал, он никогда не подводил людей, с которыми его связывало дело, будь то коллеги-артисты, журналисты, рабочие сцены.

Мы проговорили в тот вечер два часа. Время от времени Высоцкий брал гитару, чтобы пояснить, усилить какую-то мысль.

Передача была сделана, запись той пленки осталась лишь на бумаге. Я пишу эти строки и слышу негромкий, чуть хрипловатый голос Владимира Высоцкого.

— Гамлет… Я сам себя предложил на эту роль. Я давно хотел сыграть ее, сыграть так, как, мне казалось, ее видел Шекспир. Ну, вероятно, так думают все актеры.

В нашем театре важнее сама личность, чем роль. Самое интересное — человек, который играет: что он хочет сказать, что несет. Не просто артист, надевший на себя роль, как костюм. Наклеил парик, голос изменил, перевоплотился — а за этим сам пропал.

Поэтому, когда я стал репетировать, имелось в виду, что Гамлета играет челозек, которого знают: человек с гитарой, он сам сочиняет стихи и поет. Перед началом спектакля меня усадили с гитарой в глубине сцены, у голой стены. В прологе я исполняю песню на стихотворение Пастернака «Гамлет», в которой ключ ко всему спектаклю: «Но продуман распорядок действий, и неотвратим конец пути».

Гамлету не уйти от рокового конца. Он ясно понимает, что происходит с ним, с его страной. Время жестокое, сложное. Принца готовили на трон, а его место занял цареубийца. Гамлет помышляет только о мести. Хотя он против убийства. И это его страшно мучает.

И здесь, мне кажется, я нашел ход. Все Гамлеты искали доказательств вины Клавдия, чтобы оправ тать убийство. А я ищу доказательства невиновности короля, я подстраиваю мышеловку, чтобы убедиться: он не виноват, он не убивал моего отца. Делаю все, чтобы кровь не проливалась. Когда Гамлету говорят, что повсюду бродит тень его отца, а это значит, дух его не успокоен, отец убит, я киваю головой, будто сам его вижу. А я действительно могу его видеть когда угодно. У меня Гамлет настолько любит отца, что может видеть его в любую минуту. Позовешь его, и он появится.

Я хочу, чтобы люди, приходя в театр, о чем-то задумались, понервничали. Конечно, есть и другой вид творчества — дивертисмент, что ли. Можно и развлекать публику. Порой хочется и отдохнуть. Я в концертах тоже стараюсь давать какие-то шуточки, передышки. Но все равно обязательно вкладываю в них серьезное содержание. Если его нет в тексте, оно рядом, за текстом. Я предпочитаю традицию русскую, гоголевскую — смех сквозь слезы. Хохочешь, а на душе кошки скребут.

Как рождаются ваши песни?

— По-разному. То строчка приходит на ум, то слово. Вообще театр оказал огромное влияние на мои песни, особенно наш первый спектакль «Добрый человек из Сезуана». Мне театр брехтовский, уличный, площадной — близок. Я ведь тоже начал писать как уличный певец — песни дворов, ушедший городской романс. Все эти песни шли оттого, что я, как многие начинающие жизнь, выступал против официоза, против серости, однообразия на официальной эстраде. Я хотел делать что-то свое, более доверительное, нервное, искреннее.

Многие считают, что некоторые из сочиненных мною песен — старинные, народные. Может быть, у меня есть определенная стилизация — песни трагические, гротесковые, маршевые, самые разные по жанрам и темам. Я актер и играю разные роли. Это сказывается на песнях. Но и влияние песен на мои роли тоже огромно.

Во Франции выходит пластинка с моими песнями. Там есть такие, которые мне захотелось написать в сказочной, полуфантастической манере. Есть в них выражения «нелегкая» и «кривая» — они у меня живые персонажи. Представьте, человек встретился с «нелегкой», и она занесла его невесть к>да, другая, «кривая», грозила вынести, да не смогла, потому как с кривой ногой, потому все по кругу шла. И человек вынужден был сам взяться за весла и грести против течения.

Есть там и очень важная для меня песня «Правда и ложь» (в подражание Булату Окуджаве). Вернее, не в подражание, а чуточку в его манере о том, как «нежная правда в красивых одеждах ходила, принарядившись для серых блаженных коллег. Грубая ложь эту правду к себе заманила, ой, оставайся ты у меня на ночлег. Легковерная правда спокойно уснула, а грубая ложь на себя одеяло стянула, в правду впилась и осталась довольна вполне».

И кончается так: грязная ложь чистокровную лошадь украла и ускакала на длинных и тонких ногах…

Как вас принимали во Франции во время предыдущих выступлений?

— Я дважды выступал во Франции на празднике газеты «Юманите». Первый раз, мне показалось, не очень удачно. Передо мной долго не отпускали какого-то кумира, и когда я вышел с гитарой после гигантского оркестра, публика была в замешательстве, некоторые стали уходить. Но после первых аккордов начали прислушиваться: о чем это он там кричит? И так остались.

А во второй мой приезд на праздник пришли люди, которые меня уже знали. Приняли просто замечательно. Оказалось, что для песни действительно нет границ. Наверное, потому, что проблемы, которые я затрагиваю, касаются всех. А люди во всем мире, по сути, одинаковые: болеют теми же болезнями, хотят одного и того же.

«МЫ ИГРАЕМ БЕЗ ГРИМА…»

Предлагаемая вашему вниманию публикация — запись одного из последних выступлений Владимира Высоцкого, которое состоялось летом 1980 года в городе Дубна Московской области.

Была такая песня:

…Цыганка с картами, дорога дальняя…

Дорога дальняя, казенный дом.

Быть может, старая тюрьма Таганская

Меня, парнишечку, по новой ждет.

Песня не моя, песня народная. Ее пели по поводу знаменитой тюрьмы, в которой раньше сидели политкаторжане. Кстати, двенадцатилетний Маяковский принимал участие в подкопе под эту тюрьму для того, чтобы спасти политкаторжанок. Значит, тюрьма была знаменитая, но, к сожалению, в это время вместе с ней на площади находился еще и театр, который назывался Театр драмы и комедии. Почему «к сожалению»? Потому что в театр ходили значительно меньше, чем в тюрьму. И когда ее сломали, театр сразу реорганизовали. И вот я, помню, написал даже такую песню. От нее осталось несколько строк:

Разломали старую Таганку.

Подчистую. Всю. Ко всем чертям.

Что ж, шофер, давай назад

крути-верти свою баранку.

Так, ни с чем поедем по домам…

И эта песня тоже теперь устарела, потому что есть зачем ехать на Таганскую площадь. Здесь существует театр, который называется просто — Театр на Таганке. Театр, который существует всего четырнадцать лет — это небольшой срок, — завоевал большую любовь у зрителей.

Везде, где мы бывали на гастролях, театр всегда посещали, к нему тянулись. Были мы за рубежом: в Болгарии, Венгрии… В Югославии на юбилейном, десятом Международном Белградском фестивале мы получили высшую награду за спектакль «Гамлет». Что мне особенно приятно, я там играю роль Гамлета. Как-то не принято освещать успехи этого театра в прессе. И, я думаю, по этому поводу нигде ничего не было написано.

Во Франции мы были в Париже, Лионе, Марселе. И гастроли опять прошли с очень большим успехом. И опять я об этом говорю потому, что, кроме единственной публикации в «Литгазете» совсем не по поводу гастролей, в прессе материалов не было. В «Литературной газете» употребили две цитаты из двух единственных критических статей из сорока, которые вышли во Франции. Таким образом, создали впечатление у читающей публики, что наши гастроли там провалились. Это — неправда. Гастроли прошли великолепно. И французы говорили, что за последние десять лет не было такого успеха у драматического театра. И свидетельством тому была высшая премия французской критики за лучший иностранный спектакль года…

Когда бы вы ни проехали по Таганской площади, здесь стоит толпа людей. Утром. Вечером. Ночью. В теплые летние ночи ночуют на раскладушках в соседних дворах для того, чтобы успеть утром к перекличке. Отмечаются, пишут номерки на руках. И наконец, все-таки кому-то удается за десять дней, за месяц достать билет.

А если это новый спектакль, например «Мастер и Маргарита», то совсем невозможно прорваться. И не только из-за того, что, как некоторые зрители требуют, предъявляя разные документы, пустить их на спектакль «Солдат и Маргаритка», в котором, как им рассказывали, показывают голую женщину. Не только поэтому хотят прийти в этот театр.

Что же в таком случае делать? Надо прорваться через кордоны пожарных, дружинников, милиции, упасть на колени перед дирекцией. Но она все равно ничего не сделает. Тогда нужно найти кого-нибудь из нас, например меня. Сказать: «Володя, помоги». Я уж буду чего-нибудь придумывать. Только не все сразу, потому что театр у нас маленький — всего 650 мест. Но, правда, нам строят новый, большой — на 750 мест. И строят его недавно, не прошло и четырех лет, как стоит коробка. Так что к десятилетнему юбилею Олимпиады, я надеюсь, мы туда въедем. К тому же нам, по-моему, удается отбить старый зал. Дело в том, что его все время хотели сломать, потому что он мешает какой-то магистрали. Причем хотят сломать, несмотря на то, что там выступали деятели революции и даже Ленин. Но нам отвечают: что делать? Надо ломать! А рядом — ресторан «Кама». И его уже мы хотим сломать. Но его не дают, говорят, что там Есенин с Маяковским встречались. Тогда в сердцах один раз Любимов крикнул строителям, что в театре Вознесенский с Высоцким встречались. Но я все же надеюсь, что эту тяжбу мы выиграем.

В чем же, если говорить серьезно, секрет популярности этого театра? Мне кажется, первая причина в том, что театр имеет свою четкую, внятную позицию, с которой его не могут сбить недоброжелательные критические статьи. Позиция эта была декларирована давно уже, 14 лет назад, в спектакле «Добрый человек из Сезуана». Высказывается она четко, откровенно. И, самое главное, зрители чувствуют, что они необходимы в этом театре. Потому что здесь существует почти на каждом спектакле атмосфера доверия, потому что люди, которые работают на сцене, абсолютно уверены, что сидящие в зале точно так же беспокоятся за происходящее в мире.

И еще. Этот театр не похож ни на какой другой даже по форме. Почти каждый спектакль сделан в нем необычно, удивительно. Никогда вы не увидите декорации в привычном смысле слова. Мы не малюем задников, где нарисовано звездное небо, не делаем фанерных деревьев, не городим павильонов. Ничего этого нет. В оформлении каждого спектакля существует поэтическая метафора, символ. Например, в «Пугачеве» вместо берега реки Яик, где происходит действие, вы увидите гигантский помост из грубоструганых досок. Там стоит плаха впереди, в нее воткнуты два топора. Иногда она превращается в трон. А рядом четырнадцать есенинских персонажей, по пояс голых. И это дает дополнительную нервность, когда острие рядом с обнаженным телом. И этот клубок тел с каждой картиной катится все ближе к плахе. И в этом есть метафора — восстание захлебнется в крови, подавят этот бунт жестоко…

Мы играем без грима, почти без грима. Вот я, например, играя роль семидесятилетнего Галилея, не рисую себе глубоких морщин, не клею бороду и усы — не пытаюсь на него походить. Потому что не это главное. Весь вопрос в том, что с ним происходит. Тем более что написана пьеса в этом веке, вопросы там затрагиваются современные, вечные. Поэтому зачем огород городить и притворяться?

Наш театр начинался с Брехта, а Брехт исповедовал принципы уличного театра, в котором могут участвовать все. Он может случиться здесь вот, сейчас. Театр, в котором человек работает, а не халтурит. Я это очень ценю. Пусть наши артисты срывают голоса, иногда нечисто выговаривают, но зато по-настоящему очень часто бывают в высокой степени нервного и творческого напряжения. И это видно, и это привлекает людей.

У нас в театре есть несколько человек, которых вы знаете как артистов. А Валерий Золотухин, оказалось, очень интересный писатель. Я пишу песни и стихи. У нас есть композиторы. Леня Филатов пишет изумительные пародии.

Из-за чего я говорю так много о театре? Потому что без этого театра, вероятно, я не стал бы продолжать в таком качестве работать, в котором я когда-то начинал.

Я начинал, вы помните, писать и блатные, и уличные песни. Потом это все обросло, как снежный ком, и приобрело другие очертания именно из-за того, что я работаю в этом театре. Из-за того, что у нас замечательная компания. Из-за того, что у нас бывают люди, мы не только в своем соку варимся. Не только актеры, поэты, композиторы замечательные дружат с нашим театром, а даже и ученые. Кстати, мы ученым обязаны во многом открытием нашего театра. У нас бывают люди самых разных профессий, очень высокого уровня, очень интересные люди. И я думаю, из-за этого я стал продолжать писать и делаю то, что делаю сейчас.

Есть в нашем репертуаре несколько спектаклей, сделанных на чистой поэзии. Это спектакли о Пушкине, о Маяковском, на поэзию Вознесенского, Евтушенко, Есенина. Есть спектакль, который я больше всего люблю, называется он «Павшие и живые» — пьеса о поэтах и писателях, которые участвовали в войне. Одни из них погибли, другие живы до сих пор. И они написали о том времени, о своих друзьях. У нас в этом спектакле горит пламя Вечного огня. Вот уже шестьсот раз весь зрительный зал встает, чтобы почтить память погибших минутой молчания. И по трем дорогам выходят поэты, читают свои стихи. А когда дороги вспыхивают красным, они уходят назад, где висит черный бархат. Вот опять метафора — в черный бархат уходят, как в землю, как в братскую могилу. А в память о них снова звучат стихи и песни их друзей, такой реквием по погибшим. Я написал несколько песен для этого спектакля…

К. Клюткин «ТЕАТР БЫЛ ИМПУЛЬСОМ…»

Москва конца 60-х годов. Театральный бум только начинается. Еще можно в полупустом зале посмотреть А. Миронова в «Над пропастью во ржи» Д. Сэлинджера. А никому не известные актеры театра им. М. Ермоловой — Е. Васильева и А. Калягин (вновь без зрительского ажиотажа) — творят чудеса в «Стеклянном зверинце» Т. Уильямса и «Мести» А. Фредро. Но уже внимание к лучшим столичным сценам и спектаклям дает себя знать двояким образом. В театр начинают рваться не то чтобы на самые престижные — на самые острые спектакли: увидеть, услышать то, что смазывается, исключается из реальной жизни. Начеку театральные чиновники. Они чувствуют направление зрительской тяги, видят в театре опасность некоей отдушины, опасность честного, смелого диалога между сценой и залом. Снимаются с репертуара «Доходное место» А. Н. Островского в версии М. Захарова и «Банкет» А. Арканова, Г. Горина (театр Сатиры), отдельные спектакли А. Эфроса и П. Фоменко.

И тут самую большую боевитость, верность самим себе продолжают проявлять два лидера молодых театральных зрителей — «Современник» и Таганка. Попасть на их спектакли практически невозможно. При этом названные театры сильно отличались друга от друга почти по всем сценическим параметрам.

Отдавая должное широте актерской палитры современ-никовцев, критики упрекали артистов Таганки в «марионе-точности», в том, что их роль в спектакле — не основная и бередящая душу, а функциональная, не имеющая самостоятельной художественной значимости. Иначе, артистов Таганки упрекали в «недоактерстве», в нежелании, неумении перевоплощаться, создавать детальный полнокровный характер, образ в развитии. Чтобы не открывать здесь Америк, сошлюсь на одно недавнее интервью Л. Филатова, вернувшегося из «Современника» на Таганку. Он настаивает на праве в актерском творчестве быть самим собой, пропускать все конфликты через себя. Для него важно искать не какую-то внешнюю характерность, а выявлять определенный человеческий тип в различных ситуациях, сливаться для зрителей со своими героями.

По сути, схожее кредо исповедовали все актеры Таганки, в том числе и Высоцкий. Эта их особенность — наиважнейшая. Они не прятались за грим и жанр, они играли впрямую от себя. Персонаж и актер как бы существовали на равных, один был интересен, значителен для другого, а оба вместе — для зрителей.

Может показаться странным, но Высоцкий — актер театра ближе стоит к своим песням, чем к своим киноролям. Правда, предыдущее объяснение сводит эту странность на нет, ведь именно театральные неординарные образы Высоцкого давали ему возможность самовыражения столь же на сценических подмостках, сколь с песнями — на концертных. В непосредственном, живом общении с залом Высоцкий в обоих случаях был яростен, неостановим, работал на пределе своих голосовых связок и актерско-песенной самоотдачи. Рвался вперед, сквозь бесконечную металлическую цепь, по вздыбленному планшету сцены Хлопуша Высоцкого («Пугачев» С. Есенина), спеша понять главного героя, стать его соратником. В поэтическом представлении «Павшие и живые» артист вкладывал всю свою боль в чтение стихов солдат, павших на войне, и вскоре гневным шаржем «растаптывал» Гитлера.

Зачастую в театре сила, максимализм персонажей Высоцкого словно натыкались на глухую, непреодолимую стену. Этой стеной были время, обстоятельства. Театральная тема Высоцкого повторяла, варьировала тему любого другого большого, истинного артиста — человек и время. Высоцкий испытывал своих персонажей на прочность именно невидимым, неодолимым, растворимым в атмосфере спектаклей вязким веществом времени.

Пытливость, дерзость, упорство в стремлении дойти до истин науки показывал Высоцкий в «Галилее» (пьеса Б. Брехта). Галилей был гениально прав (Земля-то круглая, вертится!), но инквизиция с ее противоположным мнением отрабатывала на Галилее другую истину — о слабости духа и бренной плоти человека. И Галилей Высоцкого смирялся, ненавидя и оправдывая себя. Цена собственной жизни перевешивала цену учения Коперника. Галилей не дотягивал до роли титана, страстотерпца Возрождения; Высоцкий играл драму обыкновенного умного человека «на все времена», не решившегося, побоявшегося встать на трагедийный пьедестал.

От шекспировского Гамлета у Высоцкого неотделимы все 70-е годы, с момента выпуска спектакля и буквально до последней недели июля 1980-го. Без сомнения, образ Гамлета имел для актера важнейшее, исповедальное значение. И потому с течением времени Гамлет, как и Высоцкий, становился иным — взрослел, набирался опыта, мужал, хотя и в главном оставался одним и тем же — волевым, решительным, с первого появления на сцене знавшим о своей судьбе, своем предназначении. В то же время этот Гамлет делал все, что мог, чтобы убедиться в обратном, например в невиновности Клавдия, убийцы отца; этим Гамлетом двигало желание найти справедливость. Но действительность не оставляла герою никаких иллюзий.

Гамлет — одна из вершин творчества Высоцкого. Однако с нее, и не только с нее, Высоцкого порой сталкивали с легкостью и самомнением, которым сегодня диву даешься. Здесь крылся драматизм, не выдуманный, пусть самым гениальным автором, а драматизм реальной жизни Поэта, Актера, Творца. Вот тоненькая, копеечной толщины книжица «Библиотеки «Огонька» (1975.— № 8.). Автор Н. Толченова, член тогдашней огоньковской редколлегии, ответственная за освещение в журнале вопросов театра, в интересующем нас отрывке сначала отдает должное действительно впечатлявшему подвижному занавесу в «Гамлете». Затем следует: «Огромность, «масштабность» занавеса, безусловно, образна. Удивительно ли, что на таком подавляющем мрачном фоне, при полном почти отсутствии других сценических атрибутов, говорящих о реальной жизни людей, сами эти люди — все без исключения! — представляются в конце концов слишком уж мелкими, маленькими, в том числе даже и Гамлет, которого играет с гитарой в руках В. Высоцкий…»

Логика, конечно, умопомрачительная. То, что данный занавес являет собой знак рока, фатума, Дании-тюрьмы, довлеющих над Гамлетом, выходит, значения не имеет. Оказывается, значение имеет разница между впечатляющим размером занавеса и ростом актеров. Вот такие отзывы приходилось читать Высоцкому.

Сам он не раз говорил об еще одной сквозной для него теме — «настоящего мужчины», которая определилась у актера с первой роли на Таганке — летчика Суна («Добрый человек из Сезуана» Б. Брехта). Сун — «тот еще тип»: циничный, наглый, корыстный, сводящий отношения с любящей его женщиной Шен Те к самым элементарным, эгоистическим мотивам. Герой Высоцкого откровенничал на сцене с таким смаком и самоуверенностью, что затем приходилось просто удивляться метаморфозе, происходившей с Суном: Шен Те удавалось-таки сделать его «шелковым».

А по поводу шекспировсксго принца Датского Высоцкий подчеркивал: «Гамлет у нас — прежде всего мужчина. Мужчина, воспитанный жестоким временем».

Несколько особняком в творчестве Высоцкого стоит роль Лопахина («Вишневый сад» А. П. Чехова). В ней актер отказался от многих привычных для него театральных приемов. Спектакль ставил А. Эфрос, который и предложил артистам тонкий, акварельный и вместе с тем взвинченный, взнервленный стиль игры. Высоцкий предстал необычным, невиданным, парадоксальным Лопахиным. Новый хозяин сада, жизни проходил по спектаклю отнюдь не хозяином, не грубым и беспардонным нуворишем с бросающейся в глаза купеческой родословной. Лопахина ·— Высоцкого как магнитом тянуло к никчемным, «вчерашним» чеховским персонажам, к их надломленной изящности и интеллигентности, тянуло помочь им, облегчить их участь.

По существу, Лопахин один противостоял намеренному, глубоко смысловому кладбищенскому абсурдизму и эстетизму постановки (на сцене — шокирующе для отдельных критиков — имитировалось место «вечного успокоения»). Лопахин — робко и запинаясь, ведь он этим персонажам не пара — хотел вернуть их к жизни, что, похоже, было им совсем ни к чему, так они любовались собственной утонченной непрактичностью.

За годы работы в театре Высоцкий выработал особые взаимоотношения с теми, кого ему приходилось играть. Принцип Высоцкого, пожалуй, легче всего выразим через известное выражение о Магомете и горе (лучше, правда, вместо слова «гора» употребить «река»), Высоцкий, в общем, не сходил со своего актерского места, он не шел к роли, он ждал, когда роль сама сольется с ним. Он не «умирал» в персонаже, а брал от образа ровно столько, сколько ему было необходимо. И никогда не перебирал, скорее — недобирал, играл с минимумом взятого. Тем вернее оказывался конечный эффект. Актер не прятался за роль, и эта открытость, откровенность, обнаженность — вот он я весь, «без страха и упрека», вместе со своим героем перед вами — магнетизировали зал. Высоцкий играл каждый очередной спектакль как последний (теряя за время того же «Гамлета» несколько килограммов веса). Для Высоцкого театр имел значение святого, возвышенного места, где нельзя сфальшивить и играть вполсилы.

Именно театр, прежде всего театр, в котором Высоцкий прожил свыше полутора десятилетий, помог ему стать таким, каким он остался в нашей памяти. Именно театр, я считаю, дал ему уверенность в сочинительстве стихов и песен. (Высоцкий писал их «по заказу» для того или иного спектакля.) Именно после удачно сыгранной на Таганке роли следовали предложения сниматься в кино. Именно театр был для Высоцкого импульсом к остальным творческим действиям, страстью, болью, откровением, взлетом, возможностью предельно полно выразить себя.

В театральных и песенных странствиях его видели и слышали в Ташкенте, Самарканде, Навои. Высоцкого можно видеть и слышать сейчас — в кино, в записях. Он остался с нами, в нашем времени.

Алексей Казаков «ЗАПОМНИЛИСЬ ЕГО СЛОВА…»

…Поздней осенью 1968 года я оказался в Москве у подъезда Театра на Таганке, где тогда состоялась премьера спектакля «Пугачев» по известной драматической поэме Сергея Есенина. Главные роли в спектакле исполняли актеры Николай Губенко (Пугачев) и Владимир Высоцкий (Хлопуша). Помню, с каким трудом, изрядно промокнув под осенним дождем, мне все же удалось попасть в театр.

На сцене — помост с плахой, вклинивающийся в зрительный зал, и там, наверху, под висящим колоколом, молодой мятежный Хлопуша. Эмоциональное напряжение актера ощутимо передавалось нам, зрителям. Чувствовалось, что 30-летнему Высоцкому очень хотелось сохранить напряженную стихию поэтического слова. И позже год за годом смотрел я десятки раз таганского «Пугачева» и видел, как мужает, взрослеет, драматизируется образ Хлопуши в исполнении артиста. Думаю, что он отдавал этой роли не меньше сил, нежели другим — в спектаклях «Гамлет» или «Жизнь Галилея».

Спустя некоторое время мне довелось познакомиться с Владимиром Семеновичем во время одной из репетиций «Пугачева». Потом несколько раз мы беседовали в его артистической комнате. Говорили о Сергее Есенине, о работе над «Пугачевым», об авторской песне и о песнях, которые Высоцкий писал для таганских спектаклей «Антимиры», «Десять дней, которые потрясли мир», «Павшие и живые».

Рассказывая о работе над спектаклем «Пугачев», Высоцкий говорил:

— Мы все искали определенную поэтическую тональность, способную раскрыть поэзию Есенина на сцене. Я во многом шел от есенинского авторского чтения Хлопуши, запись которого сохранилась. Известно, что Есенин сам прекрасно читал свои стихи. Вот эту есенинскую образную стихию мне и хотелось передать. «Пугачева» мы играем уже десять лет, и, конечно, в чем-то меняется рисунок роли, углубляется, да и мы, актеры, тоже ведь взрослеем, набираемся опыта. Но в тех давних спектаклях конца шестидесятых годов тоже была своя прелесть, наивность молодости… Образ самого Есенина очень близок мне, я ощущаю много общего.

Мне не раз приходилось видеть, как Владимир Семенович, сидя где-нибудь в углу за кулисами, подолгу пробует на гитаре одну и ту же мелодию. Сам он говорил об этом:

— Текст записывается иногда сразу, но работа над всей песней — в целом — большая. И всегда это дело живое, заранее не скажешь, что получится… Песня все время не дает покоя, требует, чтобы ты «вылил» ее на белый свет. Вообще у меня такое чувство, что я приговорен к песне.

Мне довелось видеть Высоцкого в театре в самых разных ситуациях — на сцене, на репетициях, на обсуждениях спектаклей. Более десяти лет я провел в Театре на Таганке, работал там в литературной части на преддипломной практике, написал и защитил дипломную работу о спектакле «Пугачев». И видел, как разные люди тянулись к Высоцкому, приносили ему свои стихи и песни, приходили просто посмотреть на «живого» Высоцкого, взять автограф. И со всеми людьми он был благожелателен, по-настоящему интеллигентен. На одном из вечеров, отвечая на вопросы зрителей, Высоцкий сказал:

— Я бы хотел, чтобы зрители понимали, как труден и драматичен путь к гармонии в человеческих отношениях. Я вообще целью своего творчества ставлю человеческое волнение. Только оно может помочь духовному совершенствованию… В мужчинах ценю сочетание доброты, силы и ума, скажем так. Когда подписываю фотографии подросткам, обязательно пишу: «Вырасти сильным, умным и добрым».

Основой своей популярности Высоцкий считал тот дружественный настрой, то мысленное обращение к друзьям, которые присутствуют в его песнях-балладах. Помню, как на одном из таганских вечеров Высоцкий спел, обыгрывая извечный гамлетовский вопрос о смысле бытия: «Быть» или «не быть» — мы зря не помираем. Конечно, быть!..» В этой фразе весь он, человек, утверждавший ценность жизни, поэт, сказавший о себе:

А я гляжу в свою мечту —

поверх голов

и свято верю в чистоту —

Снегов и слов!

Обладая обширными знаниями (в квартире Высоцкого осталась большая библиотека, собранная им), беспрестанно расширяя свой кругозор, Владимир Семенович извлекал из любимых книг общий для каждого художника принцип: задача автора не порицать, не учить, но понять ближнего своего… Оттого-то у Высоцкого не слова ложились на бумагу, а душа его.

Он писал для всех, как для каждого, когда дух преобладал над буквой. И там, где он жил, всегда были рядом его друзья — книги. Вспоминается строка Высоцкого из его маленькой поэмы «Мой Гамлет»: «… и я зарылся в книги». Так и есть: в квартире Высоцкого на Малой Грузинской стоял старый письменный стол, за которым он работал длинными ночами, весь в окружении многоликих книг. Именно за этим столом родились в счастливый час творческих раздумий многие строки.

Однажды у нас состоялся разговор о том, насколько велика широта творческого диапазона актера. Запомнились его слова об этом:

— Думаю, что не существует таких ролей, которые я бы не смог сыграть. Мог бы сыграть все, кроме женских и кроме тех, что по возрасту не подходят мне, которые уже не следует играть. А так, чтобы сказать: вот эта роль героическая, а эта острокомедийная, я бы не выбирал, а с удовольствием играл и то, и другое. Не знаю, как это было бы сыграно, но я никогда не чувствую, что вот какую-то роль я не могу сыграть.

На мой взгляд, сегодня особенно точно и верно зву-чит мысль Высоцкого о том, что в наше время магнитофонные записи — это своеобразный род литературы. Действительно, многие из нас ежедневно прикасаются к этим звуковым страницам, расширяющим наш духовный мир. И гражданские песни Владимира Высоцкого — в числе лучших страниц повседневной звуковой литературы, голос певца прописан в тысячах квартир.

…Часто слушаю пластинку Высоцкого «Кони привередливые», которую он подписал мне в 1976 году. Вспоминаю встречи с ним, разговоры о дружбе. Он как-то сказал, что слово «дружба» там, в горах, сохранилось в первозданном смысле. Там оно действительно выражает то, что в него вложено. Ты с ним в одной связке идешь, и все у него зависит от тебя, а у тебя — от него. Именно так, в одной связке со своим народом, рождались песни Владимира Высоцкого. Именно поэтому их высокое гражданское звучание волнует наши сердца.

В. Гаевский ПОСЛЕДНЯЯ РОЛЬ ВЫСОЦКОГО

Последняя роль Высоцкого была сыграна уже после трагического конца: неправдоподобная его жизнь позволила осуществить этот загадочный замысел судьбы, да и произошло это на сцене театра, в котором он играл и жизнь которого тоже была малоправдоподобной. Спектакль памяти Высоцкого был поставлен в 1981 году и представлял собой композицию из его песен. Сцен из старых спектаклей не было совсем, не было ни фотографий, ни киносюжетов. Смелое намерение постановщика заключалось в том, чтобы образ артиста, поэта, певца, его зримый портрет создать без изображений, не визуальным, а звуковым путем, чтобы о Высоцком и о времени его — нам рассказал его голос. Давид Боровский, как всегда, был на высоте, он придумал подвижную декоративную установку из стульев партера, которую можно было поднимать и опускать, вертеть вдоль и поперек, устанавливать по горизонтали, вертикали и диагонали. Опустевшие стулья точно сами пришли в движение, точно искали Высоцкого и повсюду наталкивались на пустоту — так ищет исчезнувшего хозяина оставшаяся в одиночестве собака. Ощущение оставленной квартиры, брошенного дома, ощущение наступившей пустоты было тягостным и для Театра на Таганке непривычным. Впоследствии мы, зрители, да и сами актеры пережили его еще один раз, а потом — и еще один раз, но в тот вечер, вечер премьеры, оно было внове. Оно было неслыханно сильным еще и потому, что намеренно нагнеталось режиссурой. То, что умел делать этот театр как никакой другой, а именно — манипулировать эмоциями или, говоря музыкальным языком, темперировать эмоции, то есть погружать зрителя в эмоциональный поток высочайшей напряженности, но и управляемый железной рукой, управляемый виртуозно, с постоянными перепадами температур, с переходами с крика на шепот, — это умение театра было использовано до конца, чтобы создать эффект трагической пустоты, в которой одиноко звучал громоподобный и неуслышанный голос.

Но это был не главный эффект, а потрясение рождалось из другого. Оно рождалось из иллюзии, которую таинственным образом создавал спектакль: казалось, что Высоцкий присутствует в театре. И мы поняли, как хорошо, как уместно, как истинно то, что не было на сцене ни старых фотографий, ни старых киносюжетов. Живое присутствие Высоцкого продолжалось. И вот это ощущение было столь велико, что в один из моментов артист Филатов прямо обратился к нему, а в другом эпизоде артист Золотухин спел с ним на два голоса «Баньку».

Спектакль был задуман как спектакль-диалог, последняя встреча и последнее объяснение актера и театра.

И нам показалось, что театр, устами актеров разыгравший песенки Высоцкого, по преимуществу Высоцкого-юмориста, Высоцкого-весельчака, испытывает некоторую неловкость и даже чувство вины. Во всяком случае, драматичные песни пел сам певец, тут театр замолкал, и лишь в эпизоде «Баньки» живой актер изо всех сил подпевал, и голос его чуть ли не срывался.

А голос Высоцкого могуче звучал. Либо звучал негромко и горько.

Спектакль начинала песня, одна из лиричнейших у него (она шла со второго куплета): «Он начал робко, с ноты до» — автопортрет поэта и певца, певца-трагика, певца-провидца. Подлинные поэты все знают о себе наперед и в точных бесстрашных словах описывают, что как случится. Но мы, что знаем мы о поэте Высоцком?

Очень раннее возмужание, очень раннее знакомство с теми сторонами жизни, с которыми сталкивается взрослый человек; воображаемая биография поэта, в которой как будто бы и нет ни детсада, ни школы, ни — тем более — университета. Он поэт без детства — детство пришлось на войну, поэт не очарованный, лишенный ностальгических детских воспоминаний. Его детство — не только война, но и быт, немыслимый, непоэтичный: «…система коридорная, на тридцать восемь комнаток всего одна уборная». Высоцкий родился в Москве, но Первая Мещанская — не Арбат, это улица без легенды. И если арбатская легенда питала лирику Окуджавы и дала ей неповторимый музыкальный строй, то Первая Мещанская, как и Большой Каретный, ореол легенды получила от него, своего неочарованного певца, так же как Таганка стала легендарной после триумфов его театра. И сам музыкальный строй пения Высоцкого вобрал в себя атмосферу послевоенной окраинной Москвы, атмосферу коммунальных квартир, полублатных дворов и полумещанских строений. Сейчас этой Москвы давно нет, она снесена, перестроена, переименована, населена совсем другими людьми, здесь другие нравы и другая жизнь, а та, послевоенная, жизнь и те, послевоенные, нравы, не описанные ни одним прозаиком и не вошедшие в городской фольклор, сохранились лишь в песнях Высоцкого и надолго — если не навсегда — отложили на них свою печать, свой жесткий привкус.

Уже потому поэт Высоцкий мало похож на других — переделкинских поэтов. Он был сам по себе. Поэзию он искал там, где ее не ищут. В эпоху всеобщих (и, как правило, тщетных) потуг на духовность Высоцкий был демонстративно материален — как демонстративно материален был некогда Бертольт Брехт, тоже ведь начинавший свой путь в кабаре, с пения жестоких баллад под гитару. Брехт, кстати сказать, сыграл важнейшую роль в жизни Высоцкого-актера. Заменив ушедшего из театра перед самой премьерой другого артиста, имя которого сейчас называть ни к чему, Высоцкий сыграл Галилея в спектакле «Жизнь Галилея», и в день премьеры все поняли, а главное — понял он сам, что в театре появился актер-трагик с романтической душой, актер не только Брехта, но и Шекспира. А первой ролью Высоцкого, в которой мы заметили, а точнее — услышали его, была эпизодическая роль в массовке брехтовского «Доброго человека из Сезуана».

Собственно говоря, реплика, а не роль, одна-единствен-ная реплика, но запомнившаяся, надолго. «Не человек — нож!» — произносил гость из ночлежки, хриплым голосом, с непередаваемой интонацией, в которой угадывался и даже зримо присутствовал жест, короткий жест руки, жест преступления, жест убийства. От этой реплики прямой путь к «Охоте на волков» — фраза «кровь на снегу» пелась с той же интонацией, звучала так же зримо.

Отсюда, из этой реплики, проистекло многое: охота на волков, охота на людей, брутальные эмоции, звериные метафоры, звериные слова, хрипящая фонетика рукопашной, истошная фонетика неминуемого конца и сам персонаж-кентавр: наполовину волк, наполовину егерь.

И здесь, в этих криках и кличах, в этих голосовых судорогах и голосовой маете, в этой форсированной фразировке, тянущихся гласных и согласных, напоминающих взрыв, рождалось то, что не расскажешь, не опишешь, почти не сыграешь, а разве лишь споешь: хриплый ад страха или хриплый рай торжества, страшный миг, когда человек чувствует себя зверем, преследуемым и обложенным со всех сторон, экстатический миг, когда в человеке пробуждается зверь преследования, инстинкт охоты.

Впрочем, последнее состояние Высоцкий сыграл, и сыграл мастерски, увлекательно, великолепно, в фильме «Место встречи изменить нельзя», в роли муровца капитана Жеглова.

А проще сказать, он поэт поколения, которое скрипя зубами боролось за жизнь, и он, как никто другой до него, сумел пережить ярость человека, не по. своей вине попавшего в западню, — песни о войне в его творчестве не эпизод, так же как схожие песни на некоторые другие сюжеты.

Но, может быть, не менее близок ему не тот, кто надеется спастись, а тот, кто, попав в западню, грустно и горестно поет последний куплет, берет последний аккорд и затем откладывает в сторону гитару. Здесь у Высоцкого оживает забытый и за душу берущий напев, традиция старой разбойничьей песни, заворожившей некогда пушкинского Петра Гринева. Сама гитара словно сохранила этот напев. Само звучанье струн, сам перебор обрывающихся на полуслове звуков. «А в конце дороги той», «Сколь веревочке не виться…» — гитара Высоцкого заговорила.

И как тут не вспомнить его юмор, бесподобный и очень крутой, юмор непоправимой беды, юмор непоправимой ошибки. Юмор «Баньки», не вызывающий смех, но и юмор «Кука» или «Ой, Вань, смотри, какие карлики», юмор сказовый и очень смешной, или же юмор куплетов «Где твои семнадцать лет!», юмор по-юношески бесшабашный.

Поэтому, при всей интенсивности своего пения, Высоцкий не имеет ничего общего со столь же интенсивной современной эстрадой. Он слишком живой, слишком естественный, слишком человечный. Его интимность необычно громка, но все-таки это интимность. Стихии массовой рок-культуры он оказался чужд. Может быть, она что-то и заимствовала из его манеры. Высоцкого полезно слушать параллельно с концертом плохих рок-певцов, не обязательно даже видеть их, достаточно включить магнитофон: различие в самой пластике пения становится очевидным. Почти все рок-певцы кажутся марионетками песни.

Ритм управляет ими, всеми их действиями, всеми мыслями, эмоциями, словами, всем их существом. На ниточках — или на железной проволоке ритма они дергаются, как куклы в руках кукловода. А в пении Высоцкого есть особенная стать. По сравнению с рок-певцами Высоцкий сам кукловод — властный и виртуозный. Он играет интонацией, темпом, тембром, голосовой динамикой, внезапными переходами от истошного пения-крика на задумчивый, разговорный речитатив. Он играет словами. Каламбур смысловой, каламбур фонетический постоянно театрализует огненную его речь: какой бы напряженной и драматичной ни была эта речь, место для каламбура всегда найдется. И наконец, он играет своими персонажами. Высоцкий-певец создал целый театр людей, он же театр теней, гротесковый, фантасмагорический. Монолог последнего пропойцы мог получить гоголевский масштаб и булгаковский колорит и даже некоторый уклон в сторону Кафки. Какие-то немыслимые старухи, какой-то беспросветный, вселенский запой. Белая горячка и сюрреализм соединяются здесь причудливо, но и непринужденно. Напряжение пения таково, что оно создает, как в тигле, невозможный сплав, небывалый и чистый кристалл песни. Совершенно ясно, что эти песни сочинял актер. Правда, не очень похожий на актера Владимира Высоцкого, окончившего школу-студию МХАТа, но похожий на идеального актера Театра на Таганке. И в спектакле, ему посвященном, гротескная природа многих песен Высоцкого проявилась сполна. Актеры осторожно сыграли эти песни. А в одной из самых остроумных сцен появились куклы — режиссура почувствовала, что они нужны. Куклы были смешные, куклы-шаржи, куклы-портреты.

Впрочем, все эти жанровые песни Высоцкого, хотя их много, хотя они театральны и их отличает более или менее яркий фантасмагорический колорит, — не главное его достояние, они не главенствовали в спектакле. Высоцкий-поэт был лирик, повествователь и драматург. Как и Брехт, он писал баллады. Необычная особенность этих баллад, этого гитарного пения вообще — место, которое занимает в них женский образ. Это место невелико. Женщина появляется в роли случайной и не очень верной подруги. И такое положение вещей не вызывает особых эмоций, ревнивых страстей, оно принято как некая норма. В гитарных переборах Высоцкого — немного цыганской любовной тоски. Обманутая любовь — не его тема. К женщине, не дождавшейся его, герой Высоцкого относится великодушно. «Разлука мигом пронеслась, она меня не дождалась» — поет он рассудительно и очень спокойно. И добавляет на свой, уже более жесткий манер: «Ее, конечно, я простил. Того ж, кто раньше с нею был, я повстречаю». К мужчине у Высоцкого — особый счет. И вся его балладная этика не из шиллеровских баллад, где женский каприз решал судьбу мужчин, а от женского взгляда зависела честь мужчины. Мужская честь — обязательная основа и его, Высоцкого, современных баллад, но честь здесь отстаивается лишь в мужской среде, под мужскими взглядами и нередко — в мужских кровавых схватках. Мир Высоцкого, мир раннего Высоцкого, прежде всего можно объяснить по Хемингуэю: мужчины без женщин. Певец поет в мужской компании, на пиру, во дворе или на войне, в альпинистской палатке, тесном кубрике или в остроге. Слушатели, к которым он обращен, — «ребята». Другое обращение — братцы, браточки, братва; рождается образ-рефрен: окопное братство, дворовое братство, острожное братство. Места для женщины здесь действительно нет, либо сюда попадает женщина, прошедшая через огонь и воду.

Однако в последних песнях, когда изменилась человеческая судьба Высоцкого и изменился он сам, в его пении зазвучали другие ноты. Он запел о женской чистоте и нашел такие слова, которых не умела найти профессиональная поэзия его сверстников, его заслуженных оппонентов. Надо было так, как он, знать и ненавидеть грязь, чтобы так, как он, воспеть чистое чувство: «не единой буквой не лгу: он был чистого слога слуга, он писал ей стихи на снегу». И надо было многое потерять, чтобы так осязаемо, прямо-таки на ощупь ощутить ускользающую между пальцев, истаивающую природу этих неопороченных слов и незагаженных порывов: «к сожалению, тают снега». Сама музыкальная интонация песни на удивление хороша, очищена от малейшей примеси грубых страстей, и потому не кажется странным встретить в этом потоке горестных строф сверкающий северянинский стих: «но к ней в серебряном ландо», — Высоцкий уличный, Высоцкий брутальный таил в себе Высоцкого — принца поэтов.

Он и был принц, современный принц Гамлет в спектакле, поставленном для него, современный принц Ипполит в «Федре», для него не поставленной, но — разрешим себе это предположить — им спетой. Гордый юноша, отвергший предательство, отвергший роскошную царскую грязь, — это он, Высоцкий, в своих песнях. И кони, которые в наказание за чистоту понесли Ипполита на смерть, — это его кони.

Песней «Кони» кончался спектакль, и в сущности это было его последнее слово, его последняя роль. Что еще можно сказать о себе людям? Звук динамика, достигший было предельной мощности, постепенно стихал, сходил на нет, декорация, изобразившая некоторое подобие надгробия, сделала финальный кульбит и вместе с последним стихом улетела куда-то к колосникам, сцена погрузилась в темноту, затем свет зажегся опять, мы увидели актеров, молча сидевших у необлицованного задника, прямо на полу, а посреди них — гитара.

Валерий Золотухин ТРУДНЫЙ ПУТЬ СПЕКТАКЛЯ

Один мой корреспондент писал мне: «По накалу, размаху людской скорби Москва хоронила Высоцкого, как Париж хоронил Эдит Пиаф. Люди знали, что они теряли. Только в Париже был национальный траур, а у нас с параметрами. Пиаф была грешницей, а хоронили ее как святую. Она не щадила себя для людей. И они не пощадили себя в скорби по ней. То же самое повторилось с Высоцким. Пиаф воздали честь по ее масштабам. И если он не пел, как Пиаф, то и она не играла на сцене, не писала стихов, как Высоцкий. Они были птицами одного полета. Всегда летели на огонь, прекрасно зная при этом, что им не суждена судьба птицы феникс…»

Всякое сравнение… Да, конечно… все так… И все-таки? Как рассказать об этом уникальном «служителе муз» спектаклем, что спектакль как театральное действие должен являть собой в первую голову?

«Духовной жаждою томим», Высоцкий рвался к вершинам поэзии. Он просил, он кричал Любимову: «Дайте Гамлета! Дайте мне сыграть Гамлета!» Любимов дал ему Гамлета и сделал с артистом роль, которая стала для Высоцкого вершиной, любимой и в которой в свое время он не знал себе равных в Европе. Шекспир-поэт, Гамлет-поэт, Высоцкий-поэт. Тут все связалось в прочный узел.

Так мог ли спектакль о Владимире Высоцком в свою очередь обойтись без этой вершинной идеи, без вечного гамлетовского конфликта, который столько лет кряду пожирал мозг и сердце самого исполнителя на сцене и в жизни?! Более того, вся перехожая-переезжая, неисчислимая публика, вышедшая из-под пера Высоцкого — норная, нарная, вагонная, космологическая, — словом, Россия, должна была по замыслу режиссера прочно держаться и вольно дышать на сцене, стянуться воедино все той же жестокой конструкцией гамлетовского узла. Члены тогдашнего худсовета Театра на Таганке и присутствовавшие на обсуждении будущего спектакля друзья театра — А. Аникст, Д. Боровский, Б. Можаев, Н. Крымова, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина, Ю. Корякин, Б. Мессерер и другие горячо поддержали замысел и обещали посильную помощь в поисках и организации материала.

«Да, Гертруда, Полоний, Офелия, Клавдий, Гораций — все участники «Гамлета», непременно в персонажных костюмах, и все они, кто на сцене, вызывают дух Гамлета-Владимира, и он отвечает нам оттуда либо песней, либо монологом, «мурашки по спине». Он живой, он только занят, настолько занят, что не смог сейчас прийти к Гамлету, потому что занят своим вечным занятием», — укрепляла в нас веру в эту точную формулу будущего действия Белла Ахмадулина.

Спектакль был создан в статусе вечера памяти, показан 25 июля 1981 года, но в дальнейшем был не допущен к исполнению.

Еще раз мы показали его в день рождения поэта — 25 января 1982 года благодаря личному вмешательству Ю. В. Андропова, тоже, как выяснилось, стихотворца. Ему была послана телеграмма с мольбой о помощи. Но потом спектакль был снова похоронен. Прошло время. Запрещенные песни, которыми втайне восхищались сами запретители, вышли из подполья. Стихи опального поэта признаны официальными инстанциями. Создана комиссия по литературному наследию поэта. За авторское исполнение своих произведений автор удостоен Государственной премии СССР. Фонд советской культуры собирает средства на памятник и музей В. Высоцкого. Запоздалое, но все же покаяние, необходимое живущим и наро-дящимся.

Мы восстановили забытый, запрещенный спектакль. Мы придерживаемся редакции 1981 года. Но нельзя не учитывать время и перемены, и мы пытаемся сделать поправки на эти субстанции.

О Высоцком нужно говорить на уровне Высоцкого… языком театра. Мы понимаем нашу ответственность…

«Он был жертвенной свечой, зажженной с двух концов — искусства и жизни». Так каково же наше воспоминание о нем? Будем ли мы соответствовать?

Вспоминаю свои ощущения от прошлых единичных показов нашей работы. Мне казалось тогда и думаю об этом сейчас, что наше действо той поры еще не переплавилось собственно в спектакль. Причин тому несколько. Одна из них в том, что каждый из нас был перегружен личными переживаниями и чаще пребывал на сцене в собственной эйфории, нежели тянул единую лямку замысла, что для театрального действия как командной игры однозначно.

Тогда повсеместная общая атмосфера скорби по недавней великой утрате покрывала огрехи актерского исполнения. Теперь, если мы хотим покорить зрителя волшебством театра, а не только сыграть на благородной идее памяти о нашем талантливейшем товарище, мы не должны увлечься собственными переживаниями, чтобы не захлебнуться в них, а сообщить своему отдельному организму устремления общей стаи, общего маху.

«Духовной жаждой томим». Томимы ли мы этой жаждою? И сделали ли мы что-нибудь для развития духовной жажды своего народа? Хочется думать, что Театр на Таганке спектаклем «Владимир Высоцкий» будет способствовать этому развитию. Будем надеяться.

В заключение скажу, что восстановление и новую редакцию спектакля осуществил главный режиссер театра Н. Губенко, он же является одним из центральных исполнителей в спектакле. Это, конечно, двойная сложность и двойная ответственность. Пожелаем ему удачи на этом пути, а с ним и всем нам — участникам спектакля «Владимир Высоцкий».

Николай Губенко «ОН ДОКОПАЛСЯ ДО ГЛУБИН…»

Песни Высоцкого, стихи Высоцкого и — реплики из «Гамлета», обращенные к принцу, говорящие о принце. Реплики эти дают ощущение невероятного совпадения образов принца Датского и Владимира Высоцкого. Да это и был принц, истинный принц искусства, принц творчества, принц Таганки. Он много лет играл роль Гамлета… Теперь на сцене Гертруда и Клавдий, Офелия и Полоний, Горацио и могильщики — все здесь. А принца нет. Но с ним говорят, к нему обращаются, и он отвечает. Откуда?..

Алла Демидова — Гертруда (глядя «туда, откуда никто не возвращался»): «Ты обратил глаза зрачками в душу, а там повсюду пятна черноты, и их ничем не смыть… Что мне делать, Гамлет?»

А из пустоты — хриплый ГОЛОС ПРИНЦА: «Вам надо исповедаться! Покайтесь в содеянном и берегитесь впредь!»

Актриса — и мы — спрашивает сегодня.

Он — ответил много лет назад.

…Мгновенно по ходу действия актеры перестают быть шекспировскими персонажами. Становятся просто актерами Таганки, поют песню Высоцкого. А в следующий миг — они уже персонажи одной из его городских баллад — с грубоватым юмором мастерски разыгпывают жанровую сценку.

Тогда нами владело горе, острое чувство утраты Мы хотели попрощаться, выплакать боль и воздать должное ушедшему. Боль была общей, и зрители прощали нам несовершенство спектакля. Не до этого было. Да и можно ли назвать зрителем того, кто пришел на поминки? Теперь большинству кажется, что должное воздано. Книги, диски, Госпремия, фильмы, статьи… Но тот Высоцкий, о котором мы играем спектакль, гораздо крупнее, чем общепринятое представление о нем. Мучительно видеть тиражирование, дешевую распродажу оптом и в розницу. Да, выходят диски, книжки — это замечательно, он так этого хотел, но ведь повторяется один и тот же набор: военные песни (далеко не все), спортивные (далеко не все)… А у него есть удивительные по философской мудрости вещи. В спектакле мы пытаемся проникнуть в его поэзию. Он понял не только свое время, он докопался до глубин, до причин.

Владимир Высоцкий МОЙ ГАМЛЕТ

Я только малость объясню в стихе,

на все я не имею полномочий…

Я был зачат, как нужно, во грехе —

в поту и в нервах первой брачной ночи.

Я знал, что, отрываясь от земли, —

чем выше мы, тем жестче и суровей;

я шел спокойно, прямо — в короли

и вел себя наследным принцем крови.

Я знал — все будет так, как я хочу,

я не бывал внакладе и в уроне,

мои друзья по школе и мечу

служили мне, как их отцы — короне.

Не думал я над тем, что говорю,

и с легкостью слова бросал на ветер.

Мне верили и так, как главарю,

все высокопоставленные дети.

Пугались нас ночные сторожа,

как оспою, болело время нами.

Я спал на кожах, мясо ел с ножа

и злую лошадь мучил стременами.

Я знал, мне будет сказано: «Царуй!» —

клеймо на лбу мне рок с рожденья выжег.

И я пьянел среди чеканных сбруй,

был терпелив к насилью слов и книжек.

Я улыбаться мог одним лишь ртом,

а тайный взгляд, когда он зол и горек,

умел скрывать, воспитанный шутом.

Шут мертв теперь: «Аминь!» Бедняга Йорик…

Но отказался я от дележа наград,

добычи, славы, привилегий:

вдруг стало жаль мне мертвого пажа,

я объезжал зеленые побеги…

Я позабыл охотничий азарт,

возненавидел и борзых и гончих.

Я от подранка гнал коня назад

и плетью бил загонщиков и ловчих.

Я видел — наши игры с каждым днем

все больше походили на бесчинства.

В проточных водах, по ночам, тайком

я отмывался от дневного свинства.

Я прозевал, глупея с каждым днем,

я прозевал домашние интриги.

Не нравился мне век, и люди в нем

не нравились И я зарылся в книги.

Мой мозг, до знаний жадный, как паук,

все постигал: недвижность и движенье, —

но толка нет от мыслей и наук,

когда повсюду — им опроверженье.

С друзьями детства перетерлась нить.

Нить Ариадны оказалась схемой.

Я бился над словами — «быть, не быть»,

как над неразрешимою дилеммой.

Но вечно, вечно плещет море бед.

В него мы стрелы мечем — в сито просо,

отсеивая призрачный ответ

от вычурного этого вопроса.

Зов предков слыша сквозь затихший гул,

пошел на зов, — сомненья крались с тылу,

груз тяжких дум наверх меня тянул,

а крылья плоти вниз влекли, в могилу.

В непрочный сплав меня спаяли дни —

едва застыв, он начал расползаться.

Я пролил кровь, как все. И, как они,

я не сумел от мести отказаться.

А мой подъем пред смертью — есть провал.

Офелия! Я тленья не приемлю.

Но я себя убийством уравнял с тем, с кем

Я лег в одну и ту же землю.

Я Гамлет, я насилье презирал.

Я наплевал на Датскую корону,

но в их глазах — за трон я глотку рвал

и убивал соперников по трону.

Но гениальный всплеск похож на бред.

В рожденье смерть проглядывает косо.

А мы все ставим каверзный ответ

и не находим нужного вопроса.

Загрузка...