Альберто Моравиа Я и Он

I Закомплексован!

Интриган! Обманщик! Негодяй! Трус! Вот как «он» держит слово! Вот как соблюдает наш уговор! Я сплю, вижу сны — какие, и не припомню, — а под конец снится мне, будто я в огромном, тонущем в полумраке съемочном павильоне. В углу, на тележке, под темным чехлом возвышается кинокамера. Я точно знаю, что она — наконец-то! — снимает «мой» фильм. Какой? Кто его продюсер? Какие в нем заняты актеры? Этого я не знаю. Я знаю лишь, что это «мой» фильм. Фильм, над которым я думал целых пятнадцать лет. Фильм, от которого зависит вся моя жизнь. Я забираюсь на тележку, устраиваюсь на сиденье и, слегка подавшись вперед, непринужденным, профессиональным движением припадаю к объективу. Наметанный режиссерский глаз выхватывает в углу павильона откровенную любовную сцену. Яркий, направленный свет софитов озаряет разобранную постель, мужчину и женщину. Оба голые. Мужчина, точнее, юноша приятной наружности сидит задумчиво, в позе уставшего боксера: ноги подогнуты, локоть упирается в колено, подбородок прирос к ладони. Женщина лежит ничком позади него. У нее длинные ноги и выпуклые ягодицы. Спина, начиная с поясничной седловины, непрестанно изгибается до самого затылка, а пышная грудь вминается в перину. Я наблюдаю за актрисой в объектив и чувствую, что она мне нравится, что меня влечет к ней; мой взгляд становится все менее профессиональным и все более сладострастным. Я, понятно, отметаю эту страсть, неуместную, да и вредную в данный момент. И говорю себе: «Совсем, что ли, спятил: после стольких мук и терзаний снимаешь наконец „свой“ фильм и, вместо того чтобы думать о работе, забиваешь себе голову всякой похотливой чепухой. Какая муха тебя укусила? Ты должен воспринимать эту актерку только как исполнительницу, а не как женщину». Немногословная, но убедительная проповедь возымела Действие. Я беру себя в руки, прогоняю обуревающее меня желание и снова погружаюсь в работу над фильмом.

Теперь актриса должна встать с кровати, с нарочитой, продуманной медлительностью подойти к тумбочке и завесить лампу комбинацией. Затем резко, по-кошачьи, обернуться, опрокинуть юношу на постель и броситься на него, накрыв собой его тело. В маленький картонный рупор я кричу: «Внимание! Мотор!» И вот под чудодейственное стрекотание запущенной кинокамеры я с изумлением вижу, как актриса поднимается с постели и, вместо того чтобы завесить лампу, направляется прямехонько к тележке, на которой я восседаю. Хочу крикнуть ей: «Да не на камеру иди, а к лампе!» — но не могу выдавать из себя ни звука. Таинственная сила, перед которой пасует моя воля, заставляет меня неотрывно смотреть в объектив и отрешенно снимать нагое тело; актриса идет ко мне, покачивая бедрами. Неторопливо, рассеянно, лениво она подходит все ближе; и тут, по мере того как она приближается, я замечаю, что актриса изменяется, перерождается, теряет свою красоту и обретает облик Фаусты, моей жены. Да, это именно она: толстобрюхая, грудастая телка с вечно двусмысленной ряшкой. Хочу крикнуть ей: «Ты-то что тут делаешь? А ну, мотай отсюда, проваливай, тебе говорят, кыш домой, срываешь мне съемки, весь эпизод из-за тебя запорол!» Но с горьким бессилием понимаю, что кричи не кричи, а из беззвучно разеваемого рта не вырывается ни звука. Тем временем Фауста продолжает медленно, нехотя и как бы невзначай надвигаться на объектив, отведя назад плечи и выпятив живот. Она подступает совсем близко; постепенно голова и ноги выходят из кадра; теперь я вижу только отвисшее чрево. Но и оно по мере приближения Фаусты сокращается до одного лобка. Фауста делает последний шаг и ослепляет объектив густой, буйной порослью, подобной медвежьей шкуре, сменившей, в пору происходивших в ней общих перемен, некогда изящные завитки. Я хочу крикнуть: «Назад, назад!» — слишком поздно.

Объектив заполнен тесно прильнувшим, точно приклеившимся к нему лобком, как будто весь мир сплошь зарос волосами. И тут я внезапно просыпаюсь с пронзительным и тягостным чувством разочарования.

Поначалу пытаюсь прийти в себя; не понимаю, где я и который теперь час. Постепенно до меня доходит, что уже утро, в это время я обычно просыпаюсь; лежу на спине, накрывшись одной простыней. Огромный, твердый, багровый, под стать одинокому исполинскому дереву в чистом поле под низким, давящим небом, «он» вздымается из подбрюшья почти вертикально, колом приподнимая полог. Злобный, упрямый, подлый, коварный тип! Я гневно набрасываюсь на «него»: «- Мы так не договаривались.

— Как? — Ты обещал мне, что…

— Ничего я никому не обещал.

— Короче, я так понял, что ты не будешь вставлять мне палки в колеса.

— Да ну? — Баранки гну! Выкладывай, к чему этот твой дурацкий сон? — Держите меня: „мой“ сон! А почему бы не „твой“? — Мне такие сны и в кошмарном сне не приснятся. Тут явно… э-э… тобой попахивает.

— Тоже мне, унюхал! Эдакая тягомотина снится разве что таким нытикам, мямлям, бздунам и неудачникам, как ты.

— Вот оно что — как я? — А то нет. Кто из нас неудачник — ты или я? — Ах так? Тогда я объясню, почему этот сон „твой“ — от начала и до конца. Слушай хорошенько. Тебе только того и надо — прямо из кожи вон лезешь, чтобы я был и оставался слабаком и неудачником. Напускаешь на меня сны, будто я снимаю „мой“ фильм; так и норовишь внушить, что настоящим режиссером мне все равно не быть, потому что кишка у меня тонка скрутить тебя в бараний рог и прижать к ногтю. Что, мудрено излагаю? С кем поведешься… от таких „мудриков“, как ты, и не того наберешься. Как понимать, скажем, то, что актриса превращается в Фаусту и заслоняет мне объектив своим лобком? Не значит ли это, что, по-твоему, мой эксперимент обречен на провал? Что заветная сублимация так и не состоится? Что до конца дней мне суждено ходить в закомплексованных? Что, наконец, я никогда не стану художником, каким бы мог и хотел стать, потому что постоянно и неизбежно мой взгляд будут обволакивать… потемки женского лона? Фаусты или чьего-то еще. А теперь скажи: мой это сон или твой? — Полегче, полегче! В твоем рассуждении есть одно туманное место. По-твоему, в какой-то момент я подменил актрису Фаустой? С чего это вдруг? — А вот с чего. Все очень просто. Вчера Фауста звонила мне, просила зайти и рассказать, почему „в самом деле“ мы расстались. Поначалу я отнекивался, но потом как-то раскис и согласился заехать к ней, впервые за полгода. Всего — то навсего; а ты уж вообразил, что я собираюсь отказаться от эксперимента, и, гляди-ка, принял стойку. Ей-ей, мало того, что даже во сне сыплешь соль на мои режиссерские раны, так еще и Фаусту подсунул, решил доконать меня с ее помощью!» Как всегда, после полного выяснения отношений «он» замолкает. Впрочем, очередное мое обвинение в том, что «он» вечно суется куда не следует, даже в сны, похоже, льстит «его» самолюбию. Со строгим видом я заключаю: «- Короче, я тебя предупредил. Если решил выдать свой сон за вещий — считай, что зря старался. Если же просто распалился — уймись по-хорошему. Лучшее, что ты можешь сделать, — не встревать в чужие дела».

На этот раз «он» замечает: «- А для меня все дела — мои.

— Ладненько, коли так, то отныне я лишаю тебя вообще всех дел. Всех без исключения.

— Ну, начинается: опять ты со своей сублимацией. Самомнение — выше крыши.

— Бери еще выше.

— Уф, держите меня!» Я сбрасываю простыню, встаю с кровати, выхожу из комнаты и топаю в ванную. Здесь я совершаю о бычный утренний туалет: принимаю душ, бреюсь, чищу зубы, стригу ногти на руках и ногах, брею под мышками, выдергиваю волосы из носа и ушей, ну и конечно же, занимаюсь «им». Пока намыливаю «его», «он» устраивает цирк из своей сверхчувствительности и раздувается до огромных размеров. Тогда я говорю «ему»: «- Ты, верно, думаешь, что я на седьмом небе от твоей, скажем так, готовности. Ан нет, ошибаешься. Неужели тебе невдомек, что эта твоя хваленая легкость на подъем, такая вроде бы убедительная, раз-два и готово, есть неопровержимое доказательство моей изначальной неполноценности. Ведь на самом деле за ней скрываются немощные, посредственные, несостоявшиеся личности. Чему тут радоваться? Это все равно, как если бы горб обратился к горбуну с его же собственной спины: „Смотри, какой я вымахал! Можешь гордиться мной!“ — „Чем тут гордиться? — резонно ответил бы горбун. — Из-за тебя все мои беды“.

Такое сравнение действует на „него“ как холодный душ. Слегка ошарашенный, „он“ умолкает; затем, постепенно и незаметно, приобретает нормальные размеры. Мой туалет завершен. Я иду в спальню, одеваюсь и выхожу из дома.

Сейчас восемь утра. Почему я собрался к Фаусте в такую рань? Первым делом, потому, что хочу поскорее вернуться домой и основательно поработать над „моим“ фильмом. Вовторых, потому, что в это время Фауста еще спит, а уж ято знаю, что спросонок она жуткая страхолюдина (хотя о какой красоте можно вообще говорить в отношении этой увядшей и запустившей себя женщины). Так что „он“ не выкинет никакого фортеля, что можно было бы предположить, судя по сну.

Выхожу из дома в рассеянности, словно это наш прежний дом, в котором полгода назад мы жили с Фаустой. И то сказать: оба дома на одно лицо, xoть и в разных районах. Квартира, которую я снял для своего творческого эксперимента, находится на последнем этаже новенького дома в приличном квартале: пять комнат под самой крышей. Квартира, в которой полгода назад мы жили с Фаустой, тоже находится на последнем этаже новенького дома в приличном квартале: пять комнат под самой крышей. В чем разница? В одном: квартира, где мы жили с Фаустой, была воплощением моей робкой, обреченной посредственности. И наоборот: квартира, в которой я живу эти полгода, должна быть и непременно будет местом моего восхождения и торжества. Поэтому мое недавнее ощущение, будто я выхожу из того же дома, неуместно и вдобавок означает, что я все еще сомневаюсь в успехе эксперимента. Скверно! После недолгого колебания решаю, что не пойду в ближайший бар, а выпью кофе у Фаусты. Вполне подходящий предлог занять ее разговором и оградить себя от опасного сближения. Сажусь в машину, трогаюсь. Как раз по пути — газетный киоск. Останавливаюсь, выхожу, иду к киоску. Тут между „ним“ и мною происходит следующий диалог. Передаю его слово в слово, главным образом для того, чтобы показать, в какие дурацкие положения „он“ вечно меня ставит.

„— Не в службу, а в дружбу: давай посмотрим вон тот журнальчик.

— Какой еще журнальчик? — Во-он тот.

— Журнал только для мужчин! В восемь утра! Едва выйдя из дома! Тридцатипятилетний мужчина, низенький, лысоватый, коротконогий, с деловым, горделивым, даже где-то с величественным видом листает украдкой порнографический журнал прямо у киоска, спиной к улице, по которой в автобусах, машинах, пешком спешат на работу и в магазины все нормальные люди. Ты в своем уме? — Ну будь добр, только этот — и все.

— Я сказал — нет, и не заикайся даже.

— Да ладно тебе.

— Нет, нет и еще раз нет.

— Ну-ну, только смотри, как бы чего не вышло у Фаусты…“ Это шантаж. Взвешиваю все „за“ и „против“ и соглашаюсь: чем бы дитя ни тешилось… Протягиваю руку, беру журнал, начинаю его перелистывать. Стараюсь держаться раскованно, как человек, который прекрасным летним утром вышел на прогулку и останавливается без всякой видимой цели где придется: то на броскую рекламу поглазеть, то полюбоваться пышными кронами платанов, то проводить взглядом бродячего пса, а то вот полистать журнальчик, битком набитый голыми девками.

Но не тут-то было: „он“ не дает мне даже соблюсти внешние приличия. Тоном, не терпящим возражений, „он“ вдруг заявляет: „- Эй, куда гоним-то! Не так резво, погоди, дай рассмотреть как следует. Ого! Глянь-как вон на ту…

— Слишком уж ее много. Не фотомодель, а пугало балаганное.

— А хоть бы и много. Ты же знаешь, что я тащусь от всего такого выпяченного, кругленького, выпуклого, гладенького, пухленького.

— И чего только ты находишь в этой обнаженке? Здесь и цвета-то все перевраны, отливают металлом, точно рекламные картинки машин, ликерных бутылок или сигаретных пачек.

— Какой с меня спрос? Мне бы чего попроще да посмачнее. Ой-ой-ой, погоди, погоди! — Ну что еще? — Складной разворот, а на нем в полный рост, с головы до пят, телка месяца… Не пропускать же разворот-то? — Это уж слишком! Зациклиться на этом развороте — значит выдать себя с потрохами, тут и ежу понятно будет, что я не просто так заглянул, а нарочно стою тут и млею. Между прочим, киоскер уже поглядывает на меня искоса.

— Дался тебе этот киоскер! — Дался не дался, а я у него каждое утро газеты покупаю. И не хочу, чтоб он подумал обо мне что-нибудь не то.

— Что „не то“? — Вот именно то, что не то!“ Тут киоскер с развязной ухмылкой спрашивает, беру ли я журнал.

От стыда я весь заливаюсь краской. Отвечаю с достоинством, что беру, спрашиваю, сколько стоит, плачу, сую журнал под мышку и отхожу обычной, медленно-величавой походкой.

И только уже в машине взрываюсь; „он“ понимает, что Лучше не возникать. Но в конце концов наглость берет у „него“ верх над страхом. Вне себя от ярости я хватаю журнал правой рукой и, удерживая руль левой, собираюсь выбросить его в окошко. Тут-то „он“ и вступается: „- Да ты чего! Оставь журналец. Потом дома, без суеты, мы посмотрим его хорошенько, страничку за страничкой.

— Ты это мыканье брось. Нет никаких „мы“, есть „я“ и „ты“. И вообще, не стой над душой. Осточертел ты мне. Лопухнул меня перед киоскером, так уж лучше помалкивай.

— Подумаешь, разошелся из-за паршивого журнальчика.

— Порнографического журнальчика! Неужели не ясно: листать такой журнал — все равно что подглядывать в замочную скважину.

— Что мы и делали, и ты вроде не особо кипятился, наоборот.

— Я кому сказал: хватит мыкать! — Почему это хватит? Мы были вдвоем: я нашептывал, ты исполнял. Чудное времечко! Помню, купили мы как-то раз бинокль (дорогой, зараза, зато немецкая работа), залезли вместе на террасу, туда, где жильцы белье сушат, спрятались за простыней и ждем. Наконец в доме напротив — его еще под пансион переделали — открывается окно. Направляем мы на него бинокль и видим, как по комнате расхаживает какая-то красотка, с виду не наша, высокая такая, фигуристая, грудь лепешкой, бедра узкие, ноги аж из ушей растут, кожа бронзовая, видно, морской загар, а сама — в чем мать родила, только в паху беленький треугольник на тоненьких шнурочках прилажен. Мы на это окошко пялились в бинокль, покуда девица не оделась и не ушла. Интересно, как это, по-твоему, называется? Разве не „подглядывать“? — Так с тех пор, поди, лет десять прошло. Да, ты был гнусным, смешным, пакостным соглядатаем, а я находился в твоей власти“.

Как это обычно бывает в наших спорах, „он“ обижается и, что называется, держит дистанцию. После минутной паузы „он“ заговаривает оскорбленным тоном: „- Ну вот что, пошутили — и ладно, хорошенького понемножку. Мое дело напомнить тебе, что во всем этом нет ничего гнусного, смешного или пакостного. Листать журналы только для мужчин, следить в бинокль за девахой с треугольником и прочая вроде бы пошлятина на самом деле таит в себе нечто грандиозное, высшее, ну, в общем, космическое, и не тебе с твоим дешевым рационализмом судить об этом“.

Вот фанфарон! Трепло! Вечно пудрит мне мозги своими баснями про „грандиозное“, „высшее“, „космическое“! „- Ладно, будь по-твоему. А теперь смотри, что я сделаю с твоим журналом, таящим в себе, как ты выражаешься, загадочную силу, которая правит вселенной. Я выкину его на улицу“.

Журнал со свистом вылетает из окошка и шмякается на асфальт. Я с удовольствием вижу, как по нему проезжает машина, покрывая разворотную девицу елочкой шин. На этот раз негодует „он“. Про себя. Увы, молчание длится недолго, а все из-за „его“ упрямого и одновременно изменчивого характера. Не успеваю я припарковаться на улице, где живет Фауста, как „он“ просыпается и шепчет: „- Фауста в это время еще дрыхнет, так? — Ну, так.

— Тогда знаешь что? — Что? — Потихоньку войди в спальню, свет не зажигай, разденься и шмыгни к ней под одеяло.

— А потом? — Потом — суп с котом. Я тебе не гадалка. Вперед не заглядываю. Живу сегодняшним днем: что вижу, о том и говорю“.

Вхожу в подъезд, закрываю дверцы лифта, нажимаю на кнопку. Пока лифт ползет от этажа к этажу, „он“ снова гнет свое: „- Не забывай, Фауста все-таки твоя жена.

— И что с того? — Ты уже доказал самому себе, что способен прожить в воздержании полгода. Не пора ли сделать исключение, хотя бы одно-единственное, для той, которую ты выбрал в спутницы жизни?“ Поражает, как случалось уже не раз, „его“ изощренно бюрократический слог, с неизменным, впрочем, мещанским душком.

Забавы ради подтруниваю над „ним“: „-И в чем же будет состоять исключение? — В том, что ты позволишь мне снова общаться с Фаустой напрямую. Отныне это исключение могло бы стать правилом. Ну, скажем, по договоренности с Фаустой сеанс прямой связи можно было бы проводить раз в месяц. Или в полмесяца“.

Лифт останавливается рывком на крошечной лестничной площадке последнего этажа. Выхожу и нажимаю на кнопку обратного хода. На двери светлого дерева табличка с моим именем: все в полном порядке. Вставляю ключ в замочную скважину, осторожно поворачиваю его, вступаю в прихожую. Кромешная темнота. На ощупь продвигаюсь вперед; в нос шибают смешанные, но вполне различимые запахи кухни, сигаретного дыма и детских пеленок. „Он“ поясняет: „- Запашок, конечно, тяжеловат. Вонища, одним словом. Но опять же своего рода. Да и положеньице тоже своего рода.

— Что значит „своего рода“? Какое еще положеньице? — Запашок явно женский, а положеньице — мужа, который после шести месяцев воздержания украдкой проникает в собственный дом“.

Мысленно повожу плечами и по-прежнему вслепую, не зажигая света, иду на кухню. По пути опрокидываю что-то из обстановки. Кажется, сейчас самое время выпить кофе: сварю себе чашечку, а уж потом отправлюсь к Фаусте. Но как только я открываю дверь кухни, всякое желание пить кофе пропадает. На кухне царит такой тарарам, который хотя бы раз вполне справедливо будет назвать неописуемым. На столе муравьино-рыжего цвета разметались тарелки, грязные ножи, вилки и ложки, бокалы с винным ободком вокруг основания ножки, огрызки и кожура фруктов, хлебные корки. В салатнице увязли в лужице масла жирные листья салата. Посреди стола кривобокая, полупустая бутылка. Окно, разумеется, закрыто; солнечный луч, припекая сквозь стекло, достряпывает остатки еды в тарелках. Кислый запах тухлятины застревает в ноздрях. Сколько же их тут было? Насчитываю четыре салфетки и четыре стула: два складных, трубчатых, из кухни и два деревянных, из гостиной. С риском для самой себя из мойки вздымается гора грязной посуды, отсюда я заключаю, что по неведомым мне причинам домработница не появлялась уже дня три. Опускаю глаза. Тонкая струйка муравьев вытекает из угла под кухонным окном, пересекает пол, взбирается по ножке стола и впадает в кишащее коричневое месиво одной из тарелок. Бросаю взгляд на плиту: к алюминиевой стенке огромной пустой кастрюли приклеилось несколько пожелтевших макаронин. Плита сплошь заляпана сочными пятнами томатного соуса. Притворяю дверь в кухню и спрашиваю у „него“ язвительно: „- Что, это вонища, этот бедлам тебя тоже возбуждают? — Почему бы и нет?“ Снова погружаюсь в темноту. Как и прежде, на ощупь пробираюсь в конец коридора. Там, в глубине, наша спальня. Неожиданно из боковой двери до слуха долетает детский голосок. Он не говорит и не поет, а издает какие-то нечленораздельные звуки, нечто среднее между словом и пением. Это мой сын Чезарино.

Колеблюсь и все же, несмотря на „его“ протесты („давай сначала к Фаусте, с мальчуганом потом, а то Фауста встанет, и ты уже не застигнешь ее врасплох в постели“ и т. д. и т. п.), открываю дверь.

Комната залита светом. В самом центре стоит деревянный розовый манеж. Внутри манежа матрасик, вокруг которого уйма разных игрушек. Чезарино, совсем голенький, стоит на ножках, уцепившись ручонками за перекладину манежа, и лопочет себе что-то невнятное и радостное, слышанное мной в коридоре. Как же так, Чезарино уже проснулся, умыт и, судя по всему, покормлен, а весь дом как будто еще объят крепким сном? Домысливаю: Фауста укладывает малыша вместе с собой; значит, она встала, умыла и накормила его, засунула в манеж, а сама отправилась досыпать.

Подхожу к манежу и смотрю на Чезарино. У него непоправимо плебейское лицо; при виде такого лица поневоле восклицаешь: „Ну и заморыш!“ Жиденькие тускло-русые кудряшки; небесно-водянистые глаза с изначальным налетом нахальства; бескровные щеки с двумя грубо очерченными красными пятнами на каждой скуле; нос словно мясистая закорючка; раздутые ноздри, испещренные алыми прожилками; бесформенный, слегка перекошенный рот, почти как у зайца. Смотрю на него, и снова, в который уж раз, в голову приходит мысль: „Нет, не может он быть моим сыном“. Тут же, ни с того ни с сего, „он“ вмешивается: „- А вот и может! — Так ведь он блондин, с голубыми глазами, орлиным носом, светлой кожей. А у меня, между прочим, кожа смуглая, волосы и глаза темные, нос прямой.

— Подумаешь! Твой это сын. Я-то точно знаю.

— С каких это пор… да еще и точно? — Я чую, если на моем месте „чужак“ побывал — хотя бы раз.

— Как чуешь? — По тому, как я себя подаю и как меня принимают. По тому, как я распаляюсь и распаляюсь. По удовольствию, которое доставляю и получаю.

— А я вот чую, что Чезарино не может быть моим сыном! — Ни шиша ты не чуешь. Просто зациклился на своем пунктике.

— Каком еще пунктике? — А таком, что, по-твоему, способность производить на свет детей и художественное творчество — как два крана с водой. Откроешь один — другой перекроется, и наоборот.

— Да от кого ты этого набрался? — От тебя же и набрался, или не помнишь? Сам мне внушал: „Ничего не поделаешь, в моем сознании Чезарино и мой фильм неразрывно связаны между собой. Или Чезарино не мой сын, и тогда фильм у меня получится, или он мой сын, тогда и фильм выйдет таким же уродцем“.

— Так могут рассуждать только одержимые навязчивой идеей или суеверные остолопы.

— Такие, как ты“.

Во время этой перепалки Чезарино смотрит на меня снизу вверх настойчивым, нагловатым взглядом. Потом неожиданно улыбается. Уродливая, вульгарнейшая, хоть и невинная улыбка. Вдобавок она многое проясняет. Та же улыбка, что у водопроводчика Эудженио! Этот белобрысый крепыш-недоросток вечно мозолил мне глаза где-то за год до рождения Чезарино.

„— Говорю тебе, — не унимаюсь я, — у меня есть доказательства, что мой сын — не мой сын.

— Какие такие доказательства? — Забыл, что ли, как я вошек из бровей выцарапывал? Как раз в то время, когда Чезарино был, так сказать, зачат. Эудженио зачастил в наш дом чинить колонку в ванной. Я предлагал ее заменить, а он уверял, что колонка еще послужит. И вот как-то утром смотрюсь я в зеркало перед бритьем и вижу… сам не знаю что, какую-то фигульку серо-коричневого цвета, вроде запекшейся кровяной корочки, прилипшую к брови над правым глазом. Ну, корочка и корочка… вырываю ее ногтями из брови, гляжу — а у нее, у этой корочки, темные ножки шевелятся. Тут уж я не на шутку всполошился, внимательно осмотрел обе брови, волосы на груди, под мышками, в лобке: полным-полно! Битый час выдергивал я эти, с позволения сказать, корочки и швырял их в раковину, так что под конец вся ее поверхность пестрела темными точками. Как сейчас помню: они отчаянно бултыхались и дрыгали ножками. Если это, по-твоему, не доказательство…

— То-то и оно, что не доказательство.

— Почему же?“ „Он“ выдерживает паузу и отвечает насмешливым, напевным голоском: „- А кое-кто, между прочим, чик-в-чик об эту пору начал валандаться со всякими непотребными девицами, что подкарауливают дружков на одной загородной аллейке. А кое-кто, между прочим, полюбовно сговорившись со своим несравненным инструментом, чуть ли не каждый вечер подсаживал в машину одну из тех девок. А кое-кто, между прочим, частенько уединялся с дежурной шмонкой на какой-нибудь свалке возле Тибра, прямо посреди разного мусора и хлама. А кое-кто, между прочим…

— Хватит, хватит, хватит!“ Протягиваю руку, глажу Чезарино по головке. Взгляд переходит от лица к туловищу и останавливается на животике. У Чезарино вздутый натянутый животик, а пупочек напоминает белый узелок. Между пухленькими, кривенькими ножками, совсем не самостоятельно, словно заостренное продолжение бpюшкa, торчит крошечный, но совершенный пенис, такой же молочно-белый, как и остальное тельце, с еще гладким и без единой морщинки мешочком яичек. Сам не понимаю почему, — пока Чезарино смотрит на меня снизу вверх и время от времени раскачивает ручонками манеж, — сам не понимаю почему (точнее, прекрасно понимаю: как и все неполноценные существа, дети вызывают у меня симпатию и нежность), я умиляюсь при виде этого крошечного отростка. Мне кажется, что Чезарино, пожалуй, будет удачливее меня. Он вырастет, станет большим. Вместе с ним вырастет и станет большим его член. Но даже если он окажется таким же непревзойденным, как мой, что представляется менее вероятным, наверное, он будет тихим, бессловесным, отрешенным. Одним словом, полноценным, возвышенным, сублимированным! И Чезарино не будет, подобно мне, тратить время на препирательства с „ним“; он не будет, как я, попадать в дурацкие положения. Из него выйдет, что называется, цельная личность; его не будут терзать внутренняя двойственность и противоречия. Короче говоря, это будет полноценный, психологически защищенный, сублимированный мужчина! Я глубоко вздыхаю, снова глажу Чезарино по головке и выхожу из детской. В третий раз двигаюсь по коридору вслепую. Иду прямо в нашу спальню, медленно поворачиваю ручку и приоткрываю дверь ровно настолько, чтобы проникнуть во мрак, подобный ко ридорному, но вдвое жарче — более спертый, более „женский“. Закрываю дверь, протягиваю руку к тумбочке, нащупываю кнопку на абажуре, но не нажимаю. Что делать? Разбудить Фаусту и вытащить ее на кухню варить кофе? Или, по „его“ указке, раздеться, залезть в постель и приласкать, потискать ее, однако не заходить слишком далеко в проявлении сдерживаемых, хотя и пылких, супружеских чувств? Возможно, я склонился бы ко второму варианту, если бы, как всегда не вовремя, „он“ не принялся меня подзуживать.

„— Смелее, чего ждем? Разоблачайся да ныряй в постель“.

„Его“ нетерпение, как обычно, настораживает меня.

„— Тебе-то что за дело, нырять мне в постель или не нырять?“ От явного любовного недержания „он“ проговаривается: „- Да чего там! Будь что будет. Лиха беда начало“.

Я тут же ополчаюсь на „него“: „- Ну уж нет, на сей раз никакого начала быть не должно. Ни начала, ни продолжения. Если я и подлягу к Фаусте, то лишь потому, что еще питаю к ней нежность. Хотя что ты в этом понимаешь? Что для тебя нежность? Ничто — пшик, ноль без палочки.

— Ха-ха-ха: нежность! — Ничего смешного: представь себе, нежность.

— Я тебя умоляю! А если по правде? По совести? А если вспомнить все как было? Нежность! Да если хочешь знать, твой брак с Фаустой — это мое детище, которое я задумал и осуществил в мельчайших деталях.

— Выходит, по-твоему, я Фаусту вовсе и не люблю? — Любишь ты ее или нет, меня не колышет. Для меняглавное — внушить тебе раз и навсегда, что этот брак — мое творение. Мое, как моими были твои шашни с тибрскими мокрощелками. И то сказать: кто уломал тебя звякнуть в один прекрасный день по одному номерку, который тебе подкинул услужливый приятель? Кто на заговорщицкий вопрос, желаешь ли ты столовый сервиз на шестнадцать, восемнадцать или двадцать четыре персоны, заставил тебя рявкнуть в ответ: „На шестнадцать, ясное дело, на шестнадцать!“? А кто заставил тебя на следующий день нестись сломя голову на час раньше в один особнячок, на одной улочке, в одном квартальчике, нажать на звонок под одной табличкой с надписью „Марью-мод“, взбежать через две ступеньки по одной лесенке, ждать, дрожа от нетерпения, перед одной дверцей? Кто заставил тебя выпалить, когда дверь открылась и Марью (черное платье, бледное, бесцветное лицо, большие черные глаза с томной поволокой, темный пушок на верхней губе, желтая сантиметровая лента перекинута через шею, черная юбка обужена там и сям белой наметкой) возникла на пороге: „Я за сервизом на шестнадцать“. Кто заставил тебя разгуливать, подобно льву или, точнее, обезьяне в клетке, по примерочной (красный диван, черный обезглавленный манекен, трехстворчатое зеркало, на столике ощетинилась булавками пепельница), покуда не распахнулась дверь и Марью не подтолкнула в салончик Фаусту со словами: „Сервиза на шестнадцать пока нет. Этот на восемнадцать. Есть еще на двадцать четыре. Короче, обеих возьмешь или только ее?“ Кто заставил тебя ответить с жадностью: „Беру обеих“? Кто, уже в спальне (широкая, низкая, квадратная кровать, узенькие проходы между кроватью и стенами, ты с одной стороны, две девицы с другой), заставил тебя наблюдать с вытаращенными глазами, как молодая сводница ласково, медленно, любовно, бережно и участливо раздевала для тебя Фаусту, расхваливая по ходу дела ее прелести („Где ты еще найдешь такую девочку? Смотри, какая у нас мордашка, кругленькая, загореленькая, экая шалунья: зубки беленькие, глазки черненькие… А грудки, ты только посмотри, что за грудки: маленькие, тверденькие, не робей — потрогай, вон какие упругие. А животик — кругленький, выпуклый! А пупочек такой глубокий, почти и не видать, прямо как у деток, ах какой пупочек, просто загляденье! А попка, где ты найдешь такую попку, глянь, какие на ней чудные ямочки, такие и на щечках не у всякой увидишь, да этакую попку хоть сейчас на витрину выставляй. А бедрышки, а ножки, а ручки, а пальчики?! Да чего там, ты сюда посмотри: ты у кого-нибудь лучше видел? Протяни руку, потрогай: чувствуешь, какая нежная, какая мягкая, чувствуешь?“)? Кто, после такого подробного, такого умильного представления, заставил тебя отказаться от „сервиза“ на двадцать четыре персоны, то бишь от Марью (уж я-то знал, каков я есть, когда сойдусь с Фаустой), и попросить остаться наедине с „сервизом“ на восемнадцать? Кто заставлял тебя на первых порах посещать салон „Марью-мод“ каждый божий день и в конце концов подбросил мысль договориться с Марью, чтобы Фауста приходила к тебе домой? Кто заставлял тебя часами простаивать у входной двери, прильнув к ней ухом: остановится лифт на твоей лестничной площадке или не остановится, застучат каблучки Фаусты по плиткам или не застучат? Кто в один прекрасный день заставил тебя попросить Фаусту не садиться больше в лифт, а подниматься на одном дыхании до пятого этажа по лестнице, и все для того, чтобы она подходила к твоей двери запыхавшись, с раскрасневшимся лицом и волнующейся грудью? Кто, наконец, спустя год убедил тебя, что ты влюблен в Фаусту, что жить без нее не можешь и что, короче говоря, должен на ней жениться? Перейдем к женитьбе. Кто тебя надоумил, уже после венчания, свадебного банкета в ресторане, перелета в Париж и прочей мутоты, кто, спрашивается, надоумил тебя в номере парижской гостиницы „продолжать“ все точь-в-точь как в салоне „Марью-мод“, а именно: как бы в шутку положить на тумбочку, когда вы насытились друг другом, ровно столько, сколько, уходя, ты оставлял Фаусте в Риме? Короче, кто дал тебе тем самым понять, что, несмотря на священника, алтарь, кольцо и проповедь, все продолжается как раньше, на прежний манер, что твоя женитьба тоже была его работой, его детищем, плодом исклюючительно его трудов?“ Вот „он“ каков, настырный, безжалостный. Однако я как ни в чем не бывало отвечаю: „- Пусть так, но Фауста родила мне сына. И в конце концов я к ней привязался. Не люби я ее, разве смог бы я жить с женщиной, в которой не осталось ни малейшего намека на прежнюю Фаусту? Которая изменилась настолько, что прежнюю Фаусту напоминает так же, как день напоминает ночь? — Ха-ха-ха! — Ты чего? — Как ни крути, а все, что ты делаешь, ты делаешь ради моего удовольствия. Неужто тебе до сих пор не ясно, что и живешь ты с теперешней Фаустой, которая, как ты выражаешься, напоминает былую так же, как день напоминает ночь, именно потому, что мне это нравится, понял? Мне нравится, что Фауста изменилась до неузнаваемости.

— Да что ты городишь! Это я заставляю тебя жить с сегодняшней Фаустой, в которой не осталось ни малейшего намека (твои слова!) на Фаусту десятилетней давности. Это я заставляю тебя находить удовольствие в превращении Фаусты тогдашней, гибкой, крепкой, стройной, упругой, в Фаусту сегодняшнюю, слабосильную, увядшую, раздавшуюся, бесформенную. Это я, наконец, заставляю тебя получать наслаждение от мысли… скорее, даже не от мысли, а от созерцания того, как Фауста неудержимо переходит от цельности к разложению, от твердости к распаду.

— Вранье все это, я ее люблю, я…

— Проведем эксперимент. Ведь Фауста здесь, лежит в темноте, уже проснулась и ждет, когда ты надумаешь открыться. Протяни руку. И внутри сегодняшней Фаусты ты нащупаешь Фаусту вчерашнюю. Тогда ты поймешь, что тебя соединяет с ней вовсе не любовь“.

Представленный таким образом „его“ постоянный, жизнерадостный, упрямый девиз „Будь что будет“ убеждает меня. Конечно, все это лишь игра воображения — искать внутри одного тела другое, которого, увы, давно уже нет; однако, что греха таить, я всегда испытывал слабость ко всякого рода причудам фантазии, особенно если они навеяны „им“. Недолго думая, вытягиваю руку, шарю в темноте и натыкаюсь пальцами на лицо Фаусты, утонувшее в подушке под спутанными волосами. В тот же миг ее рука перехватывает мою, подносит к губам и целует. Затем ее голос произносит: — Наконец-то ты пришел.

— Привет.

— Почему бы тебе не лечь рядом со мной? Еще рано, поспим немного вместе.

— Нет. Сначала я хочу поласкать тебя. Откинь простыню, сними рубашку и приготовься.

„Он“ дает добро: „- Молодец. Сейчас увидишь, прав я или нет“.

После долгого шуршания и томительной возни Фауста чуть слышно бормочет: — Я готова.

„Он“ тотчас вмешивается назидательным тоном: „- Протяни пальцы к ее лицу, очерти овал“. Выполняю.

„Он“ не унимается: „- Чувствуешь, как под разбухшей морденью кроется некогда безупречная мордашка? Смекаешь теперь, что на самом деле Фауста двулика: одно лицо у нее сегодняшнее, а другое — вчерашнее, внутреннее?“ Так и есть. По крайней мере, так мне кажется под магическим воздействием „его“ слов. Тщательно ощупываю овал ее лица и действительно чувствую, что „внутри“ скрывается личико Фаусты десятилетней давности. Надо же! „- Теперь спускайся вдоль шеи, по пути обозначь парочку толстых складок и смелее на грудь. Ну вот, под твоими пальцами две большущие, полупустые резиновые грелки с плотно закрученными пробками. Разве не чувствуешь ты внутри этих овальных податливых грелок два недозрелых персика? А внутри сегодняшних сосцов-пробок вчерашние соскибутоны?“ С неохотой вынужден признать, что „он“ прав. Тем временем „он“ продолжает: „- Перемахни с груди на живот. Неужели не узнаешь в этом изношенном, раздолбанном чемодане былой серебряный поднос, плоский и круглый?“ Внушение срабатывает.

„Он“ снова погоняет меня: „- Спускаемся дальше, по приставной лесенке из волосков, соединяющих елочкой пупок и пах, и запускаем пальчики в густую шерстку, укутавшую лобок. Отыщи в этой пуще влажную, извилистую тропинку. Пройдись по ней, меж раздвинутых ног, ниже, ниже. До самого пухленького, потного узелка ануса. Сейчас eе лохань наводит на мысль об открытой ране с отвислыми, драными краями, как после удара саблей. А не припомнишь ли на месте этой безжизненной, вывернутой прорехи кругленькую, цепкую присоску, которая десять лет назад сжимала меня с отчаянной силой, словно пыталась вовсе отхватить, вроде тех маленьких резаковгильотин, какими в табачных лавках о брубают кончики сигар?“ „Его“ красноречие доканывает меня. Сознавая свое преимущество, „он“ наседает: „- А теперь скажи ей, чтобы перевернулась и легла на живот.

— Это же тебе не яичница! — Делай, что говорят“.

Повинуюсь и передаю приказание Фаусте, которая, в свою очередь, безропотно повинуется мне. Тогда, точно заправский патологоанатом, склонившийся вместе с учениками над трупом, распластанным на анатомическом столе, „он“ с научным апломбом поясняет: „- Ну-с, протяни руку и обведи пальцами два громадных полушария, на которые раздваивается спина ниже поясницы. Оценил масштабы? Приложи ладонь к их выразительной выпуклости и отдай должное этому гладкому, пустынному пространству. Сложи пальцы гребнем, запусти их в срединную расщелину и убедись, насколько она глубока. А теперь попробуй-ка вспомнить миниатюрные, крепенькие, упругие, мускулистые ягодицы десятилетней давности и скажи, разе ты не чувствуешь, как они подрагивают внутри сегодняшнего расшатанного, обмякшего седалища?“ Неожиданно, как будто в подтверждение того, что скрытая цель этой болтологии все та же, из темноты раздается голос моей жены: — Ну что, потрахаемся? Мигом пробуждаюсь от липкого, соблазнительного наваждения, в которое „он“ незаметно меня погрузил, охмурив всякими небылицами про какие-то там формы, спрятанные одна в другой, как матрешки. И снова, в который уж раз, я готов „отступиться“. И снова, в минуту презренной похоти, я собрался растратить впустую драгоценные силы, которые могли бы спасти меня от посредственности и гибели. Ничтожеству Фаусты, готовенькой, с широко расставленными ногами, вполне под стать ничтожество автора этих строк, тоже готовенького — с „ним“, разбухшим тем временем до неимоверных размеров. Мы стоим друг друга! Два сапога пара! Оба одного покроя: как бы посмачней перепихнуться — вот и все заботы. Оба отступники! И не она „снизу“, а я „сверху“, как полагалось бы, нет — один к одному! Одно паршивой масти! И обоими погоняет „он“! Да так, что они и пикнуть не могут! Одним миром мазаны! Вот-вот под одной простыней нажарятся! Крайне грубо я отвечаю Фаусте: — Никаких траханий. Вставай-ка, накинь халат и пошли на кухню. Сваришь мне кофе, заодно и потолкуем.

Естественно, „он“ встает на дыбы, как рыбак, у которого после бесконечного ожидания прямо с крючка срывается рыбка: „- Да ты чего? Прямо сейчас, что ли? Когда все уже на мази?“ Не обращаю на „него“ внимания. Одной рукой нажимаю на кнопку выключателя, другой одновременно открываю дверь. Не оборачиваясь, выхожу из спальни. И вот я снова на кухне. Сажусь за стол и задумываюсь. Ясное дело: ничтожество и есть ничтожество, раскис от избытка чувств. А „он“ и рад удобному случаю выкрутить мне руки. Но не тут-то было! Я должен сделать так, чтобы чувствовать себя „над“ Фаустой, а ее удерживать „под“ собой. Это будет садистское „над“, и оно неизбежно вызовет со стороны Фаусты мазохистское „под“. В каком-то смысле это будет надуманное „под“; в нем не будет той отрешенной непроизвольности, до которой мне, увы, еще так далеко. Словом, обычное „над“ закомплексованного неудачника, который перед лицом еще большего неудачника, чем он, делает вид, будто все у него в полном порядке. Однако и это лучше, чем ничего. Только как одним махом достичь этого превосходства? Озираюсь вокруг, и ответ моментально приходит в голову.

А вот и Фауста. Входя, она затягивает поверх солидного живота поясок халата. Тут же морщит двойной подбородок, ослепленная пронзительным светом летнего солнца. Не давая ей опомниться, сразу огорашиваю ее вопросом: — Ну, так что тут без меня творится? Застигнутая врасплох, она таращит на меня припухшие, осоловелые глаза и лепечет в ответ: — А что тут творится? — В доме вонища — не продохнешь. На кухне — гора посуды, аж за неделю. Тебя не узнать: лицо какое-то жирное, тусклое, под глазами мешки, тело разнесло.

Фауста растерянно проводит рукой по лицу, запахивает халат на груди. Еще бы! Пытается робко возразить: — Да я спала. Думала, ты днем придешь. Ты же говорил, что заедешь после завтрака.

Теперь я уже „сверху“. Хотя, конечно, не в силу настоящего, полноценного превосходства, а лишь благодаря словесному наскоку. Верно, однако, и то, что чистота, порядок и уход за собой всегда и везде отличали полноценных людей.

— Нечего дожидаться, когда к тебе придут, чтобы привести себя в божеский вид, — не унимаюсь я. — Ты всегда должна быть в форме, и не ради кого-то, а из уважения к себе самой.

В ответ — ни слова. Фауста продолжает гладить рукой лицо, словно и впрямь чувствует под своей нынешней ряшкой миленькое личико десятилетней давности и тешит себя Надеждой извлечь его на свет с помощью этой отчаянной ласки. Короче, она „снизу“, но еще не вполне.

Жахаю кулаком по столу: — Молчишь? С тобой разговаривают! Я хочу, понимаешь, хочу, мать твою, чтобы, даже когда меня нет, даже когда я отсутствую полгода, год, десять лет, мой дом сиял чистотой, а жена выглядела синьорой! Не хило. И все же не могу не заметить, что в моих словах сквозит какая-то неестественность, фальшь, но уж как есть: полноценные, раскрепощенные люди выражают свои мысли непринужденно, а закомплексованные неудачники, строящие из себя раскованных, поневоле вынуждены говорить языком комиксов: — Я вытащил тебя из грязи, а мог бы там и оставить. Я без колебаний сделал тебя, дешевую телефонную проститутку, спутницей своей жизни. Не будь меня, ты скатилась бы на самое дно этой клоаки. Но теперь я жалею об этом. Я и вправду начинаю думать, что лучше было бы оставить тебя в помойной яме, для которой, как видно, ты и создана.

Она продолжает молчать. Опустив голову, подходит к плите, затем направляется к мойке, заполненной грязной посудой, извлекает оттуда кофеварку, раскручивает ее, вытряхивает ударом о край раковины кофейную гущу, открывает кран и моет одну за другой части кофеварки. Прядь волос свисает ей прямо на глаза, но Фауста не поправляет ее.

Не оборачиваясь, она произносит: — Слишком многого ты хочешь. Чтобы в твое отсутствие я была настоящей синьорой. А сам, когда жил здесь, заставлял меня ломать комедию.

— Какую еще комедию? Что ты несешь? — А ты как думал, кое-какие вещи не забываются. Вместо того чтобы помочь мне начать новую жизнь, ты вынуждал меня разыгрывать здесь, в моем же доме, рядом с Чезарино, спавшим с нами в одной кровати, роль потаскухи. Я должна была напяливать те же блузку и брючки, в которых ты встретил меня у Марью, бегом подниматься по лестнице и звонить в дверь собственного дома, как будто пришла туда в первый раз. Спору нет, ты мой муж, я люблю тебя и готова играть спектакль всякий раз, когда ты этого захочешь. Только уж тогда не говори, что я должна быть синьорой. Синьора, настоящая синьора, ни за что не станет придуриваться, даже если этого хочет ее муж.

Бац! Прокол! Катастрофа! И я уже лечу вниз с вершины своего надуманного превосходства, ущербный неудачник, изображающий из себя раскрепощенную личность; все ниже и ниже, на самое дно позорной ущербности. И все это, разумеется, по „его“ вине. Ведь именно „он“ выдумал комедию, о которой говорит Фауста. „Он“ помешался на том, что внутри сегодняшней Фаусты-матери и Фаусты-жены сидит вчерашняя Фауста-шлюха. И вот я снова повержен в прах, изничтожен, пожалуй, в большей степени, чем Фауста, ибо она-то, по крайней мере, играла из любви ко мне, что уже само по себе есть форма раскрепощения; я же понуждал ее к этому, чтобы угодить „ему“.

Понимаю, что не могу больше разглагольствовать о так называемой „грязи“, из которой якобы вытащил Фаусту, женившись на ней, и решаю переменить тему разговора, сохраняя при этом язвительный и властный тон: — Нельзя ли хотя бы узнать, почему вся кухня завалена немытой посудой? Чем, интересно, занимается домработница? — Она уже неделю как не появлялась.

— В честь чего это? — Стащила у меня драгоценности и была такова.

— Что? Драгоценности? — Да? — Все? — Те, что ты не запер в сейфе.

— Стащила драгоценности! Что, и кольцо с сапфиром, которое я подарил тебе к свадьбе? — И его тоже.

— Ты хоть заявляла о краже? — Нет: — Почему? — Так.

— Уму непостижимо. У тебя крадут самую дорогую вещь, связанную с самым важным событием в твоей жизни, уносят драгоценности, так много для тебя значащие, а тебе хоть бы хны — даже в полицию не заявила! Ты вообще о чем думаешь-то? — Ни о чем! — Что значит „ни о чем“? — А то и значит: ни о чем.

— И кто сейчас убирает в доме, кто занимается ребенком? — Я.

— Значит, ты еще не нашла новую домработницу? — Нет.

— А может, ты ее и не искала? — Нет, не искала.

— Почему? — Не знаю.

— Вот что: делать тебе все равно нечего, так найди ее поскорее. Как можно жить в таком бардаке, в такой грязище? Опять молчит. Теперь я уже прочно обосновался „сверху“ и могу поубавить пылу.

— Кто вчера приходил? — Витторио и Аттилио с Джованной.

— Разве я тебе не говорил, чтобы ты не общалась с этой парочкой? Она — вульгарнейшая особа. Он — неудачник и пройдоха А про Витторио и говорить нечего: дурак дураком — Они сами позвонили. Мне никто не звонит. Всем известно, что ты не живешь со мной, друзей у меня нет, ведь все мои друзья были твоими друзьями. А так я хоть вижу, кто обо мне помнит.

— Ну и что вы делали? — Сначала готовили ужин, потом ужинали, а потом играли в карты.

— Во что? — В покер. Аттилио выиграл. Я должна ему десять тысяч лир.

— Шельмовал, поди.

— Ничего он не шельмовал — выиграл честно.

— Обо мне говорили? — Говорили.

— Что говорили? — Что поступаешь со мной плохо. Что надо бы тебе вернуться и жить с семьей.

— Еще что? — Витторио говорит, что у тебя есть женщина, какая-то Агата.

— Я же сказал: Витторио — полный дебил. Нет у меня никакой Агаты.

— Я знаю, что у тебя нет никакой Агаты. Я ему так и сказала.

— Мне кто-нибудь звонил? — Да.

— Имена записала? — Нет — Почему? — Так.

На этот раз я взрываюсь по-настоящему. Вскакиваю, шарахаю кулаком по столу: — Мать твою, да что это за наплевательство, что за расхлябанность? Мать твою, я хочу, ты пойми, хочу, нет, требую, чтобы в мое отсутствие все было так, как при мне. Ясно? Точка! Молчит. Нарочно повернулась ко мне спиной, в которой, как на просвет, чудится хрупкая, изящная спинка былых времен. Волосы стекают по ее щекам, словно обвислые уши охотничьих собак; кажется, будто они специально загораживают лицо. По легкому содроганию плеч догадываюсь, что она плачет. Так и есть: Фауста отходит от плиты, плюхается на стул рядом со мной, закрывает лицо руками и ревет самым неподдельным образом.

Ну вот, приехали! Мое изничтожение дошло до крайней точки. Вначале эротика, потом жалость. Преодолеваю, как могу, отвратительный внутренний трепет, от которого меня так и тянет заключить Фаусту в объятия и вытереть ей слезы. Строгим голосом, пытаясь удержаться „сверху“, замечаю: — Славно же ты меня принимаешь: вонь, тарарам, грязища, украденные драгоценности, десять тысяч лир карточного долга, а на закуску — крокодиловы слезы! — С тех пор как ты ушел, я места себе на нахожу, — сквозь рыдания отвечает она. — Чувствую себя одинокой, потерянной, всеми брошенной. И делать ничегошеньки не хочется: ни желания нет, ни сил. Квелая вся какая-то, пришибленная, то и дело комок к горлу подкатывает — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Все из рук валится, ни к чему душа не лежит. Хочется только одного: спать, спать, спать. Полгода я еще держалась. Но сейчас чувствую: дошла до ручки. Когда, когда ты вернешься к нам? Ни с места! Мне ни в коем случае нельзя раскисать. Лучше снова окунуться в эротику: хоть и уничижение, а, того гляди, обернется своей прямой противоположностью. Иное дело — сентиментальность: тут уничижение как бы установлено раз и навсегда. Окончательно! Бесповоротно! Без тени жалости отвечаю: — Вернусь, когда время придет.

— А когда оно придет? — Сама знаешь. Как только закончу снимать фильм.

— Аттилио говорит, что тебе не дают снимать.

— Твой Аттилио сам никудышный режиссер. Он ровным счетом ничего не знает. Съемки начнутся самое большее через месяц.

— Через месяц? — Через месяц-полтора.

— Нет, я чувствую, чувствую… Ты снимешь этот фильм, а потом скажешь, что тебе надо остаться одному, чтобы собраться с мыслями для следующего фильма, — и так никогда не вернешься.

— Я слов на ветер не бросаю. Сказал, вернусь, как только закончу фильм, значит, вернусь.

— Нет, не вернешься, не вернешься. Я тебе разонравилась. Ты найдешь себе другую.

— Да с чего ты взяла? Пять минут назад, в постели, что, не видела — „он“ у меня аж дыбом стоял.

— Так что ж ты „его“ не заправил куда надо? — Что, что! Я должен сосредоточиться, как следует разобраться в себе. А чтобы сосредоточиться, нужно в первую очередь оставить все постельные дела.

— Неправда. Из дома ты ушел не из-за этого.

— А из-за чего? — А из-за Чезарино. Выдумал, что Чезарино — не твой сын.

— Ничего я не выдумывал. Я вообще не выдумываю, а думаю. По логике событий Чезарино не может быть моим сыном.

— И тем не менее он твой сын. Я знаю, что ты думаешь. Что Чезарино — сын водопроводчика. Так вот нет. Я всегда была тебе верна, всегда.

— Есть много способов хранить верность.

— Нет, не много, а один-единственный.

— Можно хранить верность в сердце, а во всем остальном — нет.

— Я всегда была тебе верна — и в сердце, и во всем остальном. Когда Эудженио в первый раз пришел чинить колонку, я уже была беременна. Я помню это потому, что в тот день подмывалась холодной водой: горячей не было, колонка не работала… и я еще подумала: как бы ребеночка не застудить.

— Ценная мысль.

— Ты зациклился на этом водопроводчике, потому что я как-то сказала тебе, что он ничего, но я всегда была тебе верна. И когда ты заставляешь меня изображать телефонную проститутку, клянусь, у меня душа надрывается, потому что я уже не такая, как тогда. А ты ради своего удовольствия вынуждаешь меня быть прежней, но я уже другая, и если я это делаю, то потому, что ты мне муж, не то, будь уверен, я никогда бы не согласилась, хоть ты меня озолоти.

Уничижение! Уничижение! Уничижение! С ее стороны: слезы! Любовная неудовлетворенность! Клятвы верности! Боль! Покорность! С моей стороны: смятение! Желание крепко прижать ее к груди! Утешить! Приласкать! Наконец, встать перед ней на колени, зарыться лицом в ее мягкое, голое чрево, закрыть глаза и забыть обо всем на свете! Ни с места! Помни, Рико, ты все еще „сверху“! Не укладывай себя своими собственными руками „вниз“.

Поборов жалость, я отвечаю: — Да, ты уже не та, что десять лет назад. К сожалению, в этом нет никаких сомнений! — И-и, и-и, вот видишь, я тебе больше не нравлюсь, ты говоришь, что вернешься, когда кончишь фильм, а сам никогда не вернешься. Нет, я этого не выдержу, клянусь нашим маленьким Чезарино, я наложу на себя руки.

— Бедный Чезарино! — И-и, и-и, не веришь мне, да, зато в один прекрасный день, когда найдешь меня мертвой, будет уже поздно.

Однако судьба благосклонна даже к своим пасынкам! Неожиданно раздается резкий шипящий звук, какой бывает, когда костер заливают водой. По кухне распространяется острый запах пригоревшего кофе. Радуюсь случаю, остановившему меня на скользкой дорожке жалости, и набрасываюсь на Фаусту: — Идиотка! Вместо того чтобы распускать нюни и молоть всякий вздор, лучше бы следила за кофе. Где он теперь, был — да сплыл! — Я еще сварю.

— Нет уж, благодарю покорно. Сейчас ты пойдешь со мной. Хочу, чтоб ты раз и навсегда уразумела: дело отнюдь не в сомнительном отцовстве, на которое, к слову сказать, плевать мне с высокого дерева. К счастью, тут все гораздо серьезней. Пошли.

— Куда ты меня ведешь? — Пошли, пошли. В кабинет.

— В кабинет-то зачем? — Там узнаешь.

Фауста понимается, не противясь, дает вывести себя из кухни за руку. И вот мы перед дверью моего кабинета. Пытаюсь открыть. Дверь заперта на ключ.

— Это еще что? — Я держу кабинет запертым, чтобы никто не трогал твоих бумаг.

Она шарит в кармане халата, достает связку ключей и отпирает дверь: — Твой кабинет для меня — святое место. Смотри, здесь все осталось, как в день твоего ухода. Вплоть до последней мелочи.

Как всякое низменное, ущербное создание, Фауста благоговеет перед культурой. Более того, перед „моей“ культурой. Ей, бедняжке, и в голову не приходит, что именно „моя“ культура делает меня ущербным. Еще бы, ведь существует культура раскрепощенных, полноценных людей и культура ущербных, неполноценных. „Моя“ культура явно относится ко второму разряду.

Тем временем Фауста открыла дверь, и мы входим. Не видно ни зги. В потемках она подходит к окну и, тяжело переводя дыхание, поднимает соломенную шторку. Комната заполняется светом. К сожалению, Фауста сказала правду: все осталось в точности так, как в день моего ухода. Кажется, будто сунул нос в кабинет давно почившего классика, чей дом, как водится, превращен в музей, а посетители с благоговением осматривают его, сняв головные уборы. И все бы хорошо, да только есть тут одна существенная разница: классики, чьи дома превращены в музеи, в большинстве своем настоящие, незаурядные писатели; иными словами, при жизни они были мастерами чистейшей воды, а их произведения — незамутненными зерцалами мастерства своих творцов. Я же — не более чем бесталанный подмастерье, и мой кабинет являет собой наглядный пример музей посредственности, приблизительности, доморощенности, неуверенности, тяпляповости, понаслышанности.

Я сознаю это столь ясно, что какое-то время озираюсь по сторонам, словно в надежде быть опровергнутым книжными полками, занимающими от пола до потолка три из четырех стен комнаты. Увы! Они лишь неоспоримо подтверждают то, что я уже знаю. Книжные полки — воистину зерцала моей законченной серости, иными словами, той самой культуры, которой Фауста, еще большая серость, так восторгается. К несчастью, мои книжные полки говорят, точнее, даже вопиют, взывают ко мне: „Это мы“. В нижних рядах сложены по порядку папки с киносценариями — свидетельства многолетней низкопробной поденщины, поставляемой для индустрии культуры. Повыше выстроились книги, которыми ты прямо или косвенно пользовался для кропания своих опусов, то есть либо прямо брал книги серьезные и не очень и перекраивал их в сценарии, в зависимости от приливов и отливов рынка и сроков кинопроизводства; либо косвенно употреблял все остальные прочитанные тобою книги для пополнения, как говорится, твоего культурного багажа (правда, коль скоро этот культурный багаж был нужен тебе лишь затем, чтобы выпекать сценарии, то и читал ты в конечном счете с единственной целью — повыше „котироваться“ в глазах очередного продюсера). Ну вот, к примеру: рядом с нашумевшим романом, по которому ты действительно написал сценарий, стоит полное собрание Пруста; однако, если хорошенько присмотреться, станет ясно: чтение Пруста понадобилось тебе исключительно для того, чтобы в один прекрасный день заметить твоему соавтору: „Помнишь, как это у Пруста? Отлично, тогда ты легко поймешь меня, если я скажу, что в отношениях между Марио и Джованной мы должны обозначить сюжетную линию Свана и Одетты“. Или вот еще: романы Кафки, читанные и перечитанные взахлеб, однако впоследствии, в схожих ситуациях, сгодившиеся для реплик примерно такого рода: „Кафкианскими — вот какими должны быть помещения полиции“. Что и говорить, человек ты образованный, быть может, самый образованный из нынешних сценаристов; только культура нужна тебе для того, чтобы такие, как Протти, твой теперешний продюсер, глубокомысленно заключали, когда ты находишься в их „свите“: „А это уже по части культуры. Тут нам без Рико не разобраться, ведь он прочел чуть ли не все книги“. Впрочем, ты в этом не виноват. Во всем виноват „он“. Да-да, именно по „его“ вине ты никогда не мог достичь отрешенной, сублимированной культуры, которая, собственно, на то и существует, чтоб порождать другую культуру, то есть власть. Будучи по природе своей узколобым, ты и поступил как все узколобые: взял то, в чем нуждался для твоих сценариев, и выбросил то, что дало бы тебе власть. И вот, проглотив уйму всяких книг, ты остался по сути дела необразованным, причем в той унизительной форме, что свойственна узколобым: с напыщенной, иллюзорной верой в собственную образованность.

Так, сурово, но справедливо, взывают ко мне мои книги. Отвращение и подавленность, должно быть, отчетливо проступают на мое лице, потому что Фауста спрашивает встревоженно: — Что с тобой? Что-нибудь тут не так? Честное слово, кабинет все время заперт, я каждое утро вытираю пыль и проветриваю.

Встряхиваюсь и отвечаю сухо: — Нет, нет, все в полном порядке.

Затем уверенно направляюсь к нужной полке и достаю энциклопедию психоанализа. Перелистывая ее, обращаюсь к Фаусте: — Хочешь знать, почему я стал жить отдельно? Она смотрит на меня рассеянным, непонимающим взглядом. Я открываю энциклопедию на хорошо известной мне странице и медленно читаю вслух: — „СУБЛИМАЦИЯ. Процесс, объясняющий, согласно Зигмунду Фрейду, различные механизмы индивидуальной активности, не связанной внешне с половой природой индивида, но мотивированной силой полового влечения. К сублимированным видам индивидуальной активности Фрейд относил прежде всего творческую и умственную деятельность“. — Здесь я останавливаюсь и повторяю по слогам: — Твор-чес-кую и умст-вен-ную де-я-тель-ность. — После короткой паузы дочитываю: — „Половое влечение считается сублимированным в той степени, в какой оно переключено на новую цель и направлено на социально приемлемые объекты“.

Я закончил. Закрываю книгу и ставлю ее на место. Немного погодя спрашиваю у Фаусты: — Теперь поняла, зачем мне нужно пожить одному, сосредоточиться и как следует разобраться в себе? — Нет: От такой тупости я разом теряю терпение и перехожу на крик: — Затем, что, пока я живу с тобой и мы каждый день, а то и дважды в день занимаемся любовью, я благополучно остаюсь прежним узколобиком. И никакой тебе сублимации. Поняла? Узколобиком, то бишь бедолагой, недоумком, бездарем, малахольным страдальцем с огромным, могучим пенисом и крохотными, слабосильными мозгами. Вот зачем! Узколобик: именно такие-то и устраивают всех этих Протги — с ними никаких забот. Узколобик: добропорядочный гражданин, примерный муж, чуткий родитель, даром что психованный рогоносец и отец не своего ребенка. Узколобик! Безмозглая, покорная скотина, все жизненные притязания которой сосредоточены ниже пояса. Грубая тварь, домогающаяся исключительно вот этой штуковины. — Обуреваемый яростью и одновременно желанием, я протягиваю руку, развязываю поясок халат, заголяю Фаустин живот и хватаю обеими руками обильную густую поросль ее подбрюшья с диким криком: — Ну что, дошло или надо еще объяснить? — Аи, мне больно! До меня дошло только то, что твой Фрейд не хочет, чтобы мы занимались любовью. А меня это и не очень беспокоит. Я только хочу, чтобы ты меня любил, чтобы вернулся ко мне и Чезарино. Да пусти же, больно ведь! — Так дошло или нет? — Дошло, дошло, что ты меня больно щиплешь, отпусти! Между прочим, ты всегда первый начинаешь заигрывать. По мне, так хоть сейчас давай поставим точку. Хочешь, поклянусь нашим Чезарино…

— Оставь в покое Чезарино! Лучше скажи: поняла ты или не поняла? И что ты поняла.

— Поняла, что сейчас ты хочешь заняться любовью, вот что я поняла. Да не тяни так, очень больно. Пойдем, пойдем туда.

Сказав это, она делает обычный для таких случаев жест: вместо того чтобы взять меня за руку, она хватает „его“, поворачивается ко мне спиной и направляется к двери, ведя меня за собой, точно осла на уздечке.

Как быть? Собираю воедино всю свою волю, мысленно взываю к моему святому покровителю, благочестивому Сигизмунду Фрейду, и, едва мы переступаем порог спальни, роняю: — Хорошо, займемся любовью. Но сначала ты изобразишь „телку“.

Следует пояснить, что это одна из многочисленных, скажем так, супружеских игр, которые „он“ измыслил для удовлетворения собственных нужд и запросов, несмотря на мои постоянные и решительные возражения.

Фауста протестует: — Нет, только не это. Как-нибудь в другой раз. Сейчас давай как обычно.

— Выбирай: или „телка“, или вообще ничего.

Распетушившись, „он“ шепчет мне, не подозревая, что я использую „его“ игру против „него“, а не в „его“ пользу.

„— Так, молодец, будь непреклонен“.

Фауста спрашивает: — Да зачем тебе? — Затем, что мне хочется. Затем, что мне нравится. Ни за чем — Разыграть меня решил, а я, дурочка, тебя слушаю.

В конце концов Фауста смиряется, словно способная девочка, ставшая послушной и сообразительной после нескольких лет работенки по найму в салоне „Марью-мод“. Вот она забирается на кровать и становится на четыре конечности. Вот заводит руку назад и приподнимает завесу халата, являя впечатляющее зрелище — огромный белоснежный зад; ягодицы как бы ширятся, раздаются и увеличиваются благодаря собственной чистоте и незапятнанной белизне. Позади этих необъятных полушарий, от которых голова идет кругом, как у страдающего боязнью открытого пространства при виде неоглядной, безлюдной площади, полностью исчезают прочие, все еще привлекательные формы. Жалкими и тощими кажутся обе ляжки, притом что, если Фауста выпрямится, они напоминают две внушительные колонны. Несоразмерно короткими чудятся руки, на которые опирается туловище. Фауста задирает голову, забавно смахивая на животное, открывает рот и протяжно мычит: — Му-у-у-у.

— Еще.

— Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у.

— Еще.

Из последних сил Фауста издает на этот раз настоящее коровье мычание, вроде тех, что можно услышать на альпийских лугах вперемежку со звоном колокольчиков. Пользуюсь моментом и отскакиваю назад. Пока тягучее, душераздирающее мычание продолжается, выскальзываю из спальни, одним прыжком оказываюсь у входной двери, открываю ее и сломя голову выбегаю вон. Уже на лестнице замедляю шаг. Мне тошно и противно.

„Он“ молчит, вероятно, настолько ошарашен, что не в силах говорить. Обращаюсь к „нему“: „- Еще одна мерзость, и все по твоей милости. И не с какой-нибудь потаскухой — нет, а с собственной женой, с матерью моего сына, с женщиной, которую я люблю больше всего на свете, с моей бедной Фаустой!“

Загрузка...