Глава 5 You've got to hide your love away [7]

18 июля 1980 года

Некоторые братья Санта-Мария Новеллы пользовались услугами парикмахеров; Гильермо не входил в их число. Его забота о собственной внешности ограничивалась собственноручным подстрижением усов и бородки — единственной детали, хоть насколько-то заботившей брата магистра. Усы он начал отращивать, вернее, перестал сбривать в тот самый год, как пришел в монастырь кандидатом: растительность на лице помогала ему, тонкокостному и хрупкому, выглядеть примерно на свой возраст, а не сильно младше. Заботы же о шевелюре он уже сколько лет подряд предоставлял брату Лучано, обладателю машинки для стрижки и минимального умения ею пользоваться. К нему ходили все, кто считал, что стрижка ежиком достаточно хороша и прилична для клирика после досадной отмены такой прекрасной вещи, как тонзура. Стоило волосам Гильермо отрасти сантиметра на три, они начинали нахально завиваться, причем не в итальянском каракулевом стиле, а крупными мягкими кольцами, как у мамы, молодя и придавая ему вид слишком уж романтичный; так что брата Лучано приходилось посещать не реже раза в месяц, ну, максимум в два. Гильермо уж и не помнил, когда последний раз был в парикмахерской. То ли в студентате, то ли сразу после рукоположения…

Однако субприор, которому — так получилось — приор невольно поручил работу Гильермова имидж-мейкера, решительно воспротивился идее перед поездкой в очередной раз зайти в «разуру» к Лучано с его чудодейственной машинкой. Волосы Гильермо, уже достаточно отросшие, по мнению субприора, придавали ему необходимый светский вид; только немного нужно подровнять и сделать хорошую стрижку, решил он — и повел магистра, мрачно тащившегося, как баран под ножницы, в знакомую парикмахерскую. Маэстро со звучной фамилией Бароне, ласково болтая о погоде, об окрестных ресторанах и об итальянской олимпийской сборной, закутал Гильермо в простыню по горло — и тот опомниться не успел, как парикмахер уже записал ему в счет и мужскую модельную стрижку, и бритье (какое бритье? Зачем? — Не спорьте, синьоре, так вам пойдет куда больше, останетесь очень довольны, так вот, этот ватерполист Доминици, про которого я тут начал…) Под конец стрижки он умелым движением, напомнившим Гильермо о мясниках, запрокинул ему голову, нежная бритва застрекотала под кадыком, поднимаясь все выше — и когда Гильермо наконец позволили распрямиться и взглянуть в зеркало, несчастный монах замер, будто увидел призрак. Скажите спасибо, что не вскочил со стула от ярости. С той стороны амальгамы на него смотрел не кто иной, как Бенуа Дюпон, французский парень-автостопщик, искавший призвания и удачи по дорогам Италии. Лицо без усов и бородки казалось до странного голым, вызывало неловкость, будто Гильермо забыл надеть, скажем, штаны. Кроме того, вследствие бритья он действительно помолодел лет на двадцать. Детское дюпоновское лицо с круглыми от изумления глазами не портили и крохотные, почти незаметные морщинки у глаз, и редкие седые волоски в совершенно черной шевелюре, больше подошедшей бы художнику или актеру, чем священнику: полуприкрытые уши и небольшая челка над бровями. Сказать, что Гильермо был недоволен — ничего не сказать. Однако субприор остался удовлетворен даже и при более тщательном осмотре и со смехом назвал товарища чертовски привлекательным: эпитет, который вызвал у Гильермо резонный вопрос, надлежит ли быть именно так привлекательным слуге Господню. Для конспирации самое оно, ухмыльнулся субприор, и на возмущенный вопрос собрата, неужели он в детстве не наигрался в куклы, захохотал на пол-улицы, привлекая внимание прохожих и газетчиков:

— Вай! Гильермо, а ведь вы угадали! Две сестрицы постоянно возились со своими красотками, а меня и близко не подпускали — положение обязывает, мальчишке не положено. Приходилось довольствоваться машинками и конями. А какой шум подняла однажды мать, когда я запеленал тирольского щелкунчика и забрал с собой в постель!

Гильермо почувствовал, как горячеют скулы, и поспешно извинился за бестактность.

Вместе с субприором они выбрали и одежду, достойную небедного итальянского туриста, преподавателя, не чуждого спорту. Гильермо показал себя неожиданно капризным и сам себя удивил: он искренне считал, что ему все равно, что надевать, и вдруг обнаружил, что выбор между светло-голубыми джинсами и спортивными брюками с множеством карманов дается ему не так легко. Особенно много времени потратили на выбор обуви: брат Марио старательно гнул в разные стороны каждый башмак, попадавшийся ему в руки, довел до белого каления продавцов трех спортивных магазинов, требуя принести партии со склада, заставил самого Гильермо раз восемь молчаливо поклясться, что больше он с Марио не пойдет даже за хлебом, не то что за одеждой, и наконец милостиво остановил выбор на паре «настоящих адидасовских» черно-белых («ну, хоть расцветочка орденская!») кроссовок — легких, но одновременно монументальных, не промокающих, годных на любую погоду и очень приятных на ноге. Гильермо, у которого не было такой хорошей обуви, наверное, лет тридцать, со времен Милой Франции и богатых родственников, моментально простил субприору свои мучения. Все предыдущие его башмаки, за редким исключением, имели схожее происхождение: зная о своей склонности стремительно рвать обувь, за пару месяцев превращать любую новинку в развалину с треснувшей подошвой и рваным задником, он с благодарностью принимал в дар от братьев все, что более-менее приходилось ему по ноге. Так и так ведь порвется, зачем тратить деньги, тем более что нищенствующему сгодится и кроссовок с дырой на месте большого пальца — если надевать черные носки, будет незаметно… Единственной обувью, прослужившей Гильермо несколько лет кряду и вызывавшей у него нечто вроде привязанности, были его ременные сандалии, присланные мамой из Франции, из траппистского аббатства. Трапписты знали толк в сандалиях: те совершенно не рвались по простой причине, что рваться там было нечему, вся конструкция — толстая подошва и четыре сыромятных ремешка. Однако для России вечные сандалии категорически не подходили, и Гильермо с изумлением обнаружил, что новые кроссовки своими пружинящими подошвами вызывают в ногах какую-то детскую радость, желание идти, бежать, не стоять на месте. Пожалуй, их новизна имела некоторый смысл, как ни досадно в этом себе признаваться доминиканцу, громко присвистнувшему при взгляде на платежный чек. Впрочем, брат Марио поспешно бросил чек в мусорную корзину и сообщил, что это расходы на миссию, а значит, полностью оправданы.

Однако сейчас, в аэропорту, у Гильермо и вспомнить не получалось того странного удовольствия от собственной одежды. Без хабита, да еще и без бородки он чувствовал себя совершенно голым, никчемным, слишком ярким — как клоун в будничной толпе. Поминутно глядя на часы, он искал, куда еще девать глаза — в сторону терминала, на доску прибытий, на мелькание города за стеклянными стенами — лишь бы не смотреть на веселую толпу в трех шагах от него. Марио отвез Гильермо в аэропорт, коротко попрощался, пожал руку — благословить на глазах прочих пассажиров казалось ему неуместным — и отбыл восвояси, а вот спутник бедняги миссионера, навязанный ему на капитуле, прибыл к самолету в сопровождении, кажется, всей своей немаленькой семьи. И теперь эта самая семья, в которую непонятным образом вписался и фра Анджело — несмотря на суровую рекомендацию приора не провожать отбывающих в Россию никому, кроме светских лиц — вся эта толпа из шести — нет, семи мужчин и нескольких женщин клубилась вокруг Марко, гомоня, как цыганский табор.

У Марко было все для совершенного счастья. Не об этом ли мечтал он в семьдесят шестом, замерев со сведенными молитвой руками на площади Синьории: он отправляется в миссию, более того — отправляется в Россию, окруженный восторженной любовью своих… Перед отъездом обоим братьям дали по две недели каникул; Марко провел их с семьей, и за это время его отбытие успели отпраздновать не менее дюжины раз. Бабушка и мама, что называется, натерли его в дорогу до медного блеска; Сандро, избранному изо всей семьи законодателем мод, было велено накупить для брата надобной одежды, Пьетро сходил с ним к лучшему мужскому парикмахеру в округе, бабушка раз десять перебрала его рюкзак, следя, чтобы не было недостатка ни в сменах белья, ни в бритвенных лезвиях, ни в теплых вещах — ну и что, что июль, погода в России очень переменчива… Пьетро на прощание приготовил ему особый подарок — раздобыл целых три альбома Брандуарди на кассетах, чтобы удобно было слушать в дороге. Они с Джованной и с обоими сыновьями тоже прибыли в аэропорт, и адвокат увенчал пакетом с музыкой горку сумок и мешков с бутербродами, леденцами, жестянками пива и колы, которые в таком количестве за четырехчасовой перелет могли бы понадобиться разве что Пантагрюэлю.

— Вы что, думаете, я сойду с самолета и тут же открою в России свой киоск? — отбивался Марко от бабушки, убедительно совавшей ему в пакет термос с травяным чаем. — Нонна! Помилуй! В самолете кормят! Анджело, скажи им хоть ты! Кстати, хочешь вот пива? Держи, будь другом, да не банку, а весь мешок, и прочих угостишь, куда я с этим обозом…

Марко выглядел просто замечательно в новеньких спортивных штанах — модных, с отстегивающимся низом, так что в случае жары светлые брюки превращались в отличные шорты. На футболке у него красовался флорентийский лев, на кепке — триколор Италии, на поясе блестел плеер, слишком коротко, не на его вкус, подстриженные золотистые волосы («Такая самая длина, не спорь, за две недели они отрастут точно как ты любишь!») благоухали шампунем, карман топорщился от пачки купюр, которые вдобавок к подаркам отца и старшего из братьев в последний момент подсунул Филиппо — на сувениры из России. Окруженный друзьями и родней, смеющийся и спортивный, отправляющийся в путешествие своей мечты — и не только своей, половина братьев завывала от зависти, узнав, что он увидит олимпиаду — давно он не чувствовал себя в худшем дерьме. Смеясь очередной шутке Симоне, он боролся с диким желанием надеть темные очки. Когда ты в очках, другие не видят, куда ты смотришь. А смотреть хотелось в сторону, где у стены стоял совершенно одинокий человек, турист, которого никто не провожал, такой непривычный без усов, будто ровесник, изжелта-смуглый в ярко-белой рубашке… Не человек, а бельмо на глазу! Ну что же это такое? Всю дорогу будет так же невозможно дышать?

Веселые оклики родных; твердые ладони бабушки, последний раз охлопавшие его одежду в поисках малейших складочек и недочетов; хлопки по спине, блеск милых глаз, мамин голос, что-то убедительно и совершенно невнятно заповедующий ему на дорогу, — все это растворялось, плыло и отдалялось раньше времени, потому что наличие в поле зрения одного-единственного человека было как гвоздь, забитый в самую середину груди. Только он, поминутно глядевший на часы, недовольно отворачивавший лицо, оставался четким и ярким, и Марко не знал уже, не представлял, предчувствуя пытку, как выдюжит целых две недели в его компании.

До самолета еще час с небольшим. Скоро начнут пускать. Бабушка в сотый раз похлопала ему по карману, напоминая, где лежит паспорт и билет. До сих пор Марко умудрялся не плакать — но был уверен, что хотя бы двухминутный перерыв на выпускание боли наружу устроит себе по ту сторону терминала.

Гильермо было особенно не на что тратить неожиданный отпуск — во Францию его не пустили, посоветовав избегать лишних пересечений границ перед и без того непростой миссией, всячески не привлекать внимание. Он попытался было вызвонить к себе маму, движимый острым желанием повидаться перед отъездом, — хотя, казалось бы, две недели невеликий срок, случалось им не видеться и по году… Однако мама отказалась приезжать — слишком поспешно это все, она уже не так легка на подъем, да и с деньгами сейчас не слишком, и работы много — на винограднике каждые руки нужны, как раз созрел сорт гренаш, и в винодельне тоже кто-то должен заменять отца, он уже не молод, а месье Таннери и Амели вдвоем не справляются… В общем, мама благословила сына по телефону, послала ему через Ардеш и Альпы воздушный поцелуй — и он уныло поехал в Сиену, где провел время гостем в полусвоем доме с почти совершенно сменившимся составом жителей, унывая от того, что служит мессу как автомат, не чувствуя ни Хлеба, ни Крови; пытаясь привыкнуть к мысли, что это теперь снова будет его монастырь. И это в лучшем случае: в худшем провинциал посулил послать его преподавателем в Анджеликум, в нелюбимый Рим, где, кроме далекого друга Лабра, не осталось никого и ничего родного.

Одиночество облекало Гильермо почти зримым облаком, отгораживая от шума, от людей, так что даже уборщик в яркой форменной куртке кротко мыл пол вокруг него, не обращаясь с предложением отойти на пару шагов. Стоя в своем одиночестве, мог ли он представить, каким золотом кажется окружающая его пустота тому, кто в пяти шагах от него страдал в паутине собственного одиночества в центре веселой компании…

Маленькая женщина, взявшаяся совершенно ниоткуда, свалившаяся с неба, из Рая, бежала так быстро, как позволяли ей высокие каблуки. Их дробный стук он услышал позже, чем ее голос, выкрикивавший имя, — и Гильермо, громко уронив спортивную сумку, успел метнуться ей навстречу прежде, чем она споткнулась на мокром вымытом камне пола. Все остальное стремительно исчезло, превратилось в шумовой фон. Поверх голов, удушаемый острой завистью, Марко смотрел, как его трижды помолодевший наставник кружит в бешеных объятьях девицу в съехавшей на бок шляпке, и, слегка отставая, описывает кривые круги ее толстая сумочка с перекинутым через ремешок плащом.

Наконец он поставил ее на землю, но рук они не разнимали, ухватились друг другу за локти — не как любовники, а скорее как утопающие. Марко видел обоих в профиль — видел смеющийся накрашенный рот женщины, один ее яркий темный глаз — такой же, как у Гильермо, и такие же мягкие волны волос, слегка сбитых от бега и кружения. Сам Гильермо в ее присутствии преобразился стремительней и сильней, чем от непривычной стрижки: он совершенно по-мальчишечьи сиял всем своим существом, и оба стрекотали по-французски с такой скоростью, что Марко, не знавший языка, и отдельных слов выхватывать не успевал. Понимание, что это, скорее всего, его мать — у каждого человека ведь есть мать, и если приглядеться, женщина изрядно старше Гильермо, и профили их смутно похожи — не облегчало острой боли где-то под диафрагмой. Не обольщайся, парень, сказал он сам себе, противясь желанию зажмуриться от боли прямо на глазах Симоне, как раз в этот миг ему что-то втолковывавшего о русском роке. Этого с тобой никогда не будет. Он никогда не улыбнется тебе так. Исцеление дружбой, весь этот бред, который нес Джампаоло — не будет ничего, ни дружбы, ни просто покоя, а уж после вашего чудовищного разговора и подавно. Ты останешься одним из всех, наименее приятным из одинаково далеких по понятно какой причине, ты останешься тяжестью и обузой, пока не растворишься, не отодвинешься, и какая разница, будет это в Сиене, через пол-Тосканы, или в той же самой трапезной Санта-Марии. Тогда станешь частью неприятного прошлого. От тебя не останется ничего, а от него не останется ничего для самого тебя. А чтобы вот так… как они сейчас… не замечая никого, радуясь… существованию друг друга… существуя друг для друга в полном смысле слова…

Женщина закинула руки на шею сына, пригибая его, долговязого, к себе для поцелуя. Марко отвернулся.

В этот миг в очередной раз — («Pronto, Марко, pronto!» — ухватила за локоть бабушка) ожил динамик над головой, и ласковый дамский голос пригласил синьоров и синьор, следующих рейсом на Москву, проследовать к терминалу А.

Мадам Камиль успела в самый последний момент. Как она объяснила сыну, захлебываясь словами и не стирая нечаянной слезы, всего-то позавчера выяснилось, что соседи, Валансьены, едут в Италию на отдых — едут, собственно, к морю да по музеям, на собственном автомобиле едут, и совершенно не против взять ее с собой и высадить во Флоренции. Заодно и галерею Уффици посмотреть, и сфотографироваться рядом с Давидом великого Микеланджело — исполнить святой долг всякого туриста. Дальше все происходило слишком стремительно, она звонила в Санта-Марию, но не застала Гильермо на месте (еще бы, позавчера он как раз ехал на автобусе из Сиены), потом звонить было уже поздно — предстояла полуторасуточная гонка без передышки, Камиль гнала бедных Валансьенов, как на пожар, не давая им остановиться где-нибудь на ночь, сменяла за рулем Мишеля, спала на заднем сиденье не более четырех часов, чтобы успеть — и таки успела! От монастыря — от самых ворот, едва перекинувшись словом с привратником — как только что уехал? — тут же на вокзал, там буквально на ходу прыгнула в поезд, оттуда такси в аэропорт… Меня словно ангел под руку толкнул — скорее беги, очень важно! — смеялась она, обеими руками лаская ладонь сына, как маленького зверька. Она смеялась надо всем — над его прической, над голым подбородком, напомнившим ей Гийомета ранних римских лет еще сильней, чем ему самому — автостопщика Бенуа; над тем, что вот уже самолет подали, повидались на четверть часа, не больше, да что там — на десять минут, и оно того стоило, не говори, mon coeur, еще как стоило, какой же ты красивый, тебе очень идет стрижка, почему ты раньше так не стригся, только у меня нет ничего для тебя, вот возьми — что успела дома схватить с полки в дорогу…

Сомкнув его пальцы на маленькой мягкой книжке, она уже толкала и тащила его к терминалу, успевая по пути то и дело ухватывать в ладони его нервное лицо для поцелуев. Береги себя, сын, по возвращении немедленно отзвонись! А еще лучше, если получится, пошли телеграмму прямо оттуда. Или несколько, это ведь не должно быть очень дорого? Главное — будь внимателен, пускай Олимпиада, но это все-таки Россия, опасная страна, и Москва — там же чекисты, мало ли что может случиться, люди пропадают, нет, никакие не глупости, будь предельно внимателен и осторожен, и постарайся отдохнуть — помнишь, «Москау, Москау, кидай стаканы в стену, Товарисч, ха-ха-ха, выпьем за любовь», это песня немецкая, везде крутят, как нарочно для тебя, попробуй только не послать телеграмму! Да, я знаю, что все будет в порядке. Не слушай меня, я совсем бестолковая, только не волнуйся обо мне, это от недосыпа, спасибо, милый, платок у меня есть… Кстати, ты взял с собой носовые платки? Хочешь вот этот мой, или лучше я найду тебе чистый, в сумке должны быть еще… Да, уже пора, не оглядывайся, паспорт уронишь, я тебя люблю, Гийом, Господь тебя благослови, не ешь ничего незнакомого — отравишься, русская кухня очень странная, tres, tres specifique, поцелую от тебя всех родных, Марго тебя обнимает, с Богом, с Богом, Adieu, mon coeur, au revoir!..

Отгороженные от родных непереходимой в обратную сторону чертой, Марко и Гильермо в последний раз перед отлетом мыли руки в туалете посадочного зала.

Марко и представить бы не мог раньше, что простой поход в уборную может быть причиной стольких мучений. И пошел-то он туда за делом обыденным и как-то забытым по ту сторону терминала из-за толпы провожающих; не отследил сразу, что не ему одному в голову пришла эта светлая идея… Но оказалось, что все не так просто, что помочиться рядом с любимым человеком — это чудовищный подвиг и чудовищное же унижение. Это он-то, Марко, едва не помер в процессе — он, никогда не отличавшийся особой стыдливостью, потому что человеку, которого Бог награждает столькими старшими братьями, Он же вручает необходимую для выживания неприхотливость в интимном быту. А теперь Марко мыл руки ледяной водой, глядя только на водяной вихорек у слива, медленно отходя от адского стыда. Любовь хуже цистита, в самом деле. Воспоминания о втором, имевшем место в год окончания школы, однозначно меркли по сравнению с нынешним кошмаром.

У соседней раковины мрачно мылил ладони его товарищ, не менее злой, с каменным профилем, на который Марко не мог смотреть. Наконец Гильермо резко закрутил кран и, окинув пустую уборную беглым взглядом, обратился словно бы в пустоту, не поворачивая лица:

— Послушайте, Марко…

— Да? — поперхнулся тот собственным языком.

— Все искал момента с вами переговорить, прежде чем мы отправимся. Но вы все время были с родными, с кем-нибудь общались, и мне не удавалось… Так вот.

Марко ожесточенно тер под водой покрасневшие пальцы.

— Я хотел попросить вас… Очень попросить, я бы сказал. Вы знаете, что нам предстоит совместная… работа, что мы отправляемся не на прогулку, а с душепастырской миссией…

Щеки бедолаги уже начинали неметь. Он несколько раз кивнул со всей силой согласия, чувствуя, что его постепенно засасывает с головой в сливное отверстие.

— Так вот давайте условимся. Я о той, гм, проблеме, с которой вы подходили ко мне в июне. Я хотел бы, чтобы мы ни разу не поднимали этого, гм, вопроса за время, проведенное в России. Давайте будем заниматься делом, до возвращения отказавшись от каких бы то ни было обсуждений собственных… проблем.

— Да. Да, конечно.

Ненавистный Марко человек сосредоточенно вытирал пальцы бумажной салфеткой. С вниманием, достойным лучшего применения.

— Прошу вас, не обижайтесь на меня за эту просьбу. Уверен, вы и сами намеревались так поступить. Я, со своей стороны, обещаю… ничем не напоминать. И, опять-таки, забочусь в первую очередь об успехе миссии.

— Да. Нет, конечно, не обижа… Да, отец.

— И об этом слове, — Гильермо сделал попытку улыбнуться, бросил мятую салфетку в корзину. — Об этом слове, как и о слове «брат», нам на две недели тоже предстоит забыть. Как и об обращении на «вы», впрочем. Давайте — давай — уже сейчас начинать следить за своим языком. Ты — сын моих друзей, мы давние знакомые, увлекаемся спортом, туристы и товарищи по интересам. Все остальное мы оставляем здесь, в аэропорту… И на обратном пути непременно подберем.

— Да. Да, непременно.

— Хорошо, значит, мы договорились. Я подожду тебя снаружи.

Марко подождал, пока хлопнула дверь, и открутил холодный кран на полную мощность. Белый туалет пошел черными пятнами, так сильно кровь прилила к глазам. Марко набрал полные пригоршни ледяной воды, опустил в ладони пылающую физиономию. И еще раз, и еще, сто раз подряд, чтобы смыть эту проклятую краску, смыть само это проклятое лицо. И чертовы слезы, я их не звал, откуда эти слезы. Тело — предатель, всегда устраивает такую подлянку в самый неподходящий момент. Так, вдох, выдох, вода. Черт возьми, уже очень надо идти!

Под ласковый зов динамика, приглашающего пассажиров пройти на посадку, Марко снова вспомнил про спасительные темные очки. Спасали они лишь частично, но все же хлеб, особенно учитывая, что Гильермо старательно смотрел в другую сторону — настолько в другую, что даже по трапу они поднимались, разделенные половиной пассажирского потока, и Марко, нашедший наконец свое место, обнаружил у окна уже пристегнутого своего спутника, с тем же непроницаемым лицом уткнувшегося в маленькую мятую книжку. Вот и прекрасно. Марко наугад вытащил из мешка кассету, затолкал ее в плеер, ища смысла и спасения в сотне мелких движений, заткнул уши наушниками. И наконец откинулся на сиденье, закрывая глаза под очками и пытаясь сглотнуть застоявшийся в горле жгучий комок. Проживем как-нибудь. Проживем.

«У восточных ворот

За две монетки

Мышонка мой папа

На рынке купил»,

— запел в голове голос доброго сказочника. Марко прибавил громкость почти до предела.

Очень хорошо, что взлет был тяжелым, до того, что сердце подступило к горлу, а в голове застучали кровяные молоточки. Зато появился повод снять очки и пройтись под глазами чистым платком. Да и Гильермо, сидевший, к сожалению, слишком близко, чтобы его совсем не было видно, тоже промокал выступившие слезы.

Смешно сказать — но Марко впервые в жизни летел на самолете. Получилось, что он не бывал еще нигде дальше Италии, до моря и до Рима добирался поездами, родни за границей не имел — кроме неизвестной мифологической русской семьи, то ли давно исчезнувшей в мифологических же лагерях ледяной Сибири, то ли растворившейся в новой советской реальности… Так что когда самолет, накренившись слегка, набирал высоту, и под крылом заструился мир, пронизанный золотыми облаками, Марко невольно вытянул шею, силясь разглядеть как можно больше.

«Хвалите, небеса, Господа! Хвалите Господа, воды, которые превыше небес…»

Самолет вышел поверх облаков, и они оказались настоящими кущами — бело-золотым морем, шелковыми холмами, по которым не чинно ступать, а прыгать в безудержной радости пристало ангелам. Ангелы были повсюду: кое-где из разрывов облаков в окна Богородицы прорывались лучи, и воды, которые превыше небес, — облака серебристые и перистые, стрелы и крылья — играли розовым и оранжевым, цветами, такими невозможно пошлыми в людской передаче и совершеннейшеми в исполнении Господа. Марко, забыв на пару ударов сердца и про свою печаль, и про рыночного мышонка, весь выгнулся в узах пристегнутого ремня, поверх соседа выкручиваясь в сторону окошка. Гильермо сидел носом в книгу, напряженный и подслеповатый от смены высоты; поэтому он довольно сильно удивился, когда правое крыло мягко выплыло из ниоткуда и замаячило перед иллюминатором, а на него обрушился сверху и сбоку собственный напарник, по пути теряя наушники и крепко утыкаясь носом ему куда-то в шею.

— И кто нам разрешил отстегиваться? — поинтересовался он, с трудом возвращая Марко на место: тот оказался тяжелым, к тому же сам так старался себе помочь, что от стеснения ухватился сразу за все, к чему прикоснулись руки. Марко, совершенно красный и несчастный, бормотал слова извинения. Гильермо вдруг стало смешно и безумно жалко его, даже до неловкости жалко.

— Давай поменяемся, как высоту наберем, — предложил он с ободряющей улыбкой. — Мне все равно, я в окно смотреть не любитель.

На Марко, хотя он и радостно согласился, было лучше не глядеть. Хотя бы временно забыть о его существовании. Наушники у него на коленях шепотом пели что-то самим себе, закругляясь в совершенную самодостаточную систему — левое ухо поет правому. За полминуты Марко узнал о своем… черт подери, о своем напарнике больше, чем за четыре года жизни бок о бок в монастыре. Он узнал, каким тот пользуется одеколоном, какой пастой чистит зубы. Узнал, что тот читает стихи — французские, больше Марко не разглядел, не знаючи языка, но это точно были стихи, причем с неровными длинными строчками. Высверкнули и исчезли полупонятные слова -

Nous ne reviendrons plus vers vous…[8]

Узнал, еще раз черт подери, что запястья у Гильермо заметно тоньше его собственных — когда тот с усилием отцеплял его дурацкие руки от собственного плеча и от колена. Которое тоже, ко всему прочему, было исключительно костлявым. Узнал, что у него на ключице целая россыпь маленьких темных родинок.

И все эти многие знания отнюдь не прибавляли Марко счастья, более того, как им и положено, служили источником многих печалей. Поглядите-ка, этот парень сумасшедший, сидит и молча подыхает от любви. А еще предстоит две недели подобного кошмара. Худшей идеей на свете было согласиться, нужно было придумать любой предлог, заболеть, умереть, разбить голову о камень… в конце концов, хотя бы сломать руку.

— Так как, будем пересаживаться? — предложил Гильермо, расстегивая предохранительный ремень. Благодарный и бесконечно несчастный юноша поспешно вскочил… поспешно вскочил со второго раза, потому что в первый забыл отстегнуться. И устроился наконец носом в иллюминатор, прижимаясь мягким лицом к холодному стеклу и мечтая никогда больше не видеть того, что разглядел-таки за короткий ритуал обмена местами. Потому что в глазах своей, «как вы изящно выразились, возлюбленной персоны», сказал в голове омерзительный доктор Спадолини, Марко встретил мягкую жалость здорового к больному.

Брандуарди уже закончил трагичную историю о мышонке, отпев у Марко на коленях еще несколько никому не слышных песен, и перешел — под стройный танец облаков и ветра — к новой истории, об олене, предлагающем охотнику в дар себя целиком.

«Судьба моя печальна,

Мне более не жить,

И в дар тебе себя я

Осмелюсь предложить…»

Да если б дар был нужен, господин олень. Однако же, синьоре Черво, штука в том, хитрая штука в том, что от тебя может быть ничего не надобно. Представляешь, синьоре Черво, выходишь ты из чащи и сообщаешь, какие у тебя отличные рога, какая замечательная шкура, каких блюд из тебя можно наварить. Изготовился к жертве, понимаешь. А охотник говорит: да пошел бы ты, а? Все у меня есть. Иди, горемыка, не засти мне солнце. Я тут просто прогуливаюсь.

«Напитает тебя моя плоть,

Моя шкура же на плащ пойдет,

Печень придаст отваги,

И отвага не прейдет.

И тогда, тогда, синьор мой добрый,

Плоть моя тебе послужит,

Плод давая семикратно,

Семикратно процветет…»

Нужна ему твоя шкура, как же. Нужна ему сто лет твоя печень. Не будь идиотом. Слушай дудочку и попробуй найти какое-нибудь другое обоснование для твоего существования.

Марко так погрузился в глубины саможаления — («Piango il mio destino, io presto morirт…»)[9] — что заметил, что его зовут, только когда Гильермо мягко похлопал его по плечу. Обернувшись, как под ударом, он встретил любезное внимание, попытку навести хоть какой-никакой мостик, ведь две недели же впереди, все ясно как день, попытку быть хорошим товарищем… Все это совершенно невыносимо и совершенно-таки от души. Марко почувствовал настолько сильный и неожиданный рвотный позыв, что рука дернулась к кнопке вызова стюарда. Бумажный пакетик? Крокодилов ел, умираю от любви. Романтическая рвота.

Но чтобы расслышать слова Гильермо, ему понадобилось для начала выключить музыку.

— Что ты слушаешь? — терпеливо повторил тот. Даже улыбался ему, как любому незнакомцу из паломнической группы. Марко так не ожидал вопроса, что не нашелся с ответом. Торопливо стащил обруч с наушниками, счастливый, что в плеере чудом оказалась именно эта кассета, а не какие-нибудь Битлы с их постоянной любовью. К черту всю эту любовь. Работать надо.

— Хотите… хочешь? Брат подарил. Брандуарди, премия «Критика Дискографика» семьдесят пятого…

О маленькой мятой книжке, которую Гильермо скоро упрятал в карман рюкзачка, он так и не решился спросить. Да и что проку, если не читать по-французски. Поглядывая краем глаза на своего товарища, который, откинувшись на спинку, старательно пытался полюбить его любимую музыку, только по горлу порой прокатывались комки великого терпения, — Марко восстрадал о монастырской привычке первых же дней после обетов: нечего сказать себе самому — читай Розарий или листай Писание. Писания с собой не было, изо всех литургических книг у тайных миссионеров имелась на двоих только тонкая книжка месс на месяц, упакованная куда-то в сумку Гильермо… Больших поясных четок, которые Марко так любил, с собой тоже не взяли — как и хабитов, и даже маленьких розариев, и бревиариев — ничего, что могло бы случайно выдать в двух мирянах-туристах лиц излишне религиозных. Десять пальцев — «розарий, который всегда с тобой», по выражению бабушки, — всегда слабо могли заменить Марко четки: слишком привычным было прикосновение к жестким бусинам, чтобы без него по-настоящему сосредоточиться. Так что оставалось, кося глазом то в окно, то на соседа в его наушниках, размышлять самому с собой, тихонько беседуя с Богом о том, как жить, и постепенно начиная с Ним спорить и ругаться, слыша в Его ответном молчании разные оттенки.

Господи, я хочу с Тобой об этом поговорить. С Тобой, не с доктором… Не с исповедником даже. Раз Ты это сделал во мне, Ты и показывай теперь, как мне отвечать! Сам сделал? Сам научи! Почему Ты? Потому что Ты Бог мой, потому что Ты несешь над пропастью Тобою сотворенных облаков мой самолет к чужой Москве именно сейчас, заперев меня тут в искушении, потому что Ты, как я отлично знаю, это можешь!

Таким вот образом раньше, чем шасси самолета ударили о землю, раньше, чем пассажиры разразились радостными аплодисментами, фра Марко Кортезе принял великое решение. Сформулированное кратчайшим образом, оно звучало как «Да пошло оно все».

Однажды на море у девятилетнего Марко ужасно разболелся зуб. До такой степени, что он не спал всю ночь, кусая подушку, а наутро едва не заплакал за завтраком, когда горячий чай попал на больное место. Маленькую дырочку кариеса Марко довольно давно уже скрывал от родителей, и теперь она превратилась в настоящее дупло, которое он то и дело ощупывал языком, словно бы стремясь найти там и улестить поглаживанием источник пульсирующей боли. Беда заключалась не столько в самой боли, сколько в том, что именно на утро понедельника банда братьев Кортезе планировала величайшее предприятие тосканского лета: они намеревались спустить на воду шхуну по имени «Марианна» (как в «Сандокане»), которую в течение двух недель всей компанией тайно мастерили из пробитой лодки и подручных материалов, и пойти на ней вдоль побережья. Пришел сильный береговой ветер, раздувал занавески, даже из дома было слышно, как тугие волны колотятся о берег. Вы сегодня лучше не купайтесь, бандиты, что-то море очень неспокойное, сказала бабушка, плюхая на стол очередной тазик печенья — посуда в летнем домике, рассчитанная на пятерых усталых взрослых и девятерых здоровых подростков, всегда больше напоминала ведра и тазы. Филиппо согласно покивал, незаметно подмигивая кузену. Сандро скривился от смеха и полез под стол будто бы за салфеткой, чтобы это скрыть: бабушка Кортезе за годы жизни со столькими бандитами хорошо научилась физиогномике.

Марко попробовал было, когда она отошла мыть посуду, заикнуться перед братьями, что у него болит зуб, — и получил именно ту реакцию, которую ожидал. Понятно — сдрейфил малявка, презрительно сообщил атаман под согласные насмешки остальных. Ладно, иди, жалуйся нонне, поведут тебя к дантисту, разберемся и без тебя.

Потребовалось не меньше часа, чтобы уже на пути к морю доказывать всеми мыслимыми способами, что Марко имел в виду нечто другое, что зуб и вовсе-то не болит, так, побаливает, и такой пустяк его не остановит — да, впрочем, уже совсем все прошло! Историю о зубе благосклонно приняли как проявление минутной слабости, корабельному юнге, прощенному и позабытому, доверили нести кулек с припасами на весь день — и славное плавание началось, продлившись вплоть до позднего вечера. Оно ознаменовалось двумя кораблекрушениями, многими синяками и солнечными ожогами, дракой с рыбацкими ребятишками, к чьему причалу пираты грабительски пришвартовались, — и все это под неустанный аккомпанемент зубной боли, жившей у Марко во рту своей особой жизнью. Так что порой, когда никто не видел, он обхватывал голову руками и так замирал, или терся щекой о кривую мачту «Марианны», молясь святой Аполлонии (у бабушки находился для внуков особый святой на случай каждой детской болезни и неудачи), и до крови закусывал стоны, чтобы ничем себя не выдавать. В начале дня было совершенно ужасно; к середине он мог уже думать о чем-то, кроме своего зуба; а к вечеру и вовсе оказалось, что боль не так сильна, что ее можно терпеть и почти не замечать, когда на кону стоят вещи куда более важные. А на следующее утро Марко проснулся и, с изумлением обводя языком зубы, осознал, что толком не помнит, который из них болел. Святая Аполлония, дева и мученица, призрела в конце концов на его терпение. К дантисту все равно пришлось идти — но уже в сентябре, уже во Флоренции, дни которой не так жалко тратить на страшное лечение, как золотые часы каникул. А все потому, что если боли скажешь — «да пошла ты», она непременно уйдет, пусть даже и вцепится поначалу в тебя, как спартанский лисенок. Плюнь и не поддавайся, и победа неизбежна.

Итак, Марко принял решение жить и радоваться. Обязательно жить и радоваться, и назло болезни извлечь из странствия все, что только возможно. Решение, немедленно — еще в аэропорту — ознаменовавшееся тем, что стоило Гильермо отвернуться, застрять на выдаче багажа, как его младший спутник исчез минут на десять, заставив несчастного священника извертеться в волнении, стоя с двумя толстыми сумками в мешанине незнакомого языка. Марко вывернулся на свет Божий так же неожиданно, как исчез, бодрый и веселый, по пути упихивая в карман штанов чужеземные монетки и сверкая — о Господи Боже мой — разноцветным металлом на белой кепке. Напоминал он что-то среднее между елочной игрушкой и клоуном.

— Извини, я на минутку… Я не все разменял, только чуть-чуть! Я знаю, что в городе дешевле, но вдруг некогда будет. Смотри, какие они красивые! — улыбаясь во весь рот, он продемонстрировал спутнику не меньше десятка красных звездочек с преуродливым портретом парня посредине, одновременно другой рукой прикалывая на кепку — один за одним — еще штук двадцать значков с олимпийскими кольцами. Синие, зеленые, красные его приобретения звякали в горсти, как дары паперти.

— Марко, — начал было Гильермо, оправившись после эстетического коллапса, — но в процессе понял, что ему совершенно нечего сказать. Потому что глаза его спутника уже не напоминали с такой силой о бездомных собаках. А, можно сказать, вполне по-человечески блестели. Однако он все-таки не смолчал, хотя все то, что в нем принадлежало автостопщику Бенуа, чьи карманы всегда раздувались и звенели от грошовых сакраменталий, умоляло придержать язык и затолкать себе подальше в… сумку свое так называемое чувство прекрасного. — Ты уверен, что это… хорошая идея?

— Они же красивые! Эти красные, вы… ты знаешь — для октябрят. Еще пионерские бывают, а у меня братья…

— Ладно, дело твое. Идем уже. Может быть, будешь добр взять хотя бы свой собственный багаж?

Губы Гильермо непроизвольно скривились, и он бы нашел над чем призадуматься, если бы сейчас увидел себя в зеркале: никогда он еще настолько не походил на собственного отца.

Загрузка...