ПОЯСНЕНИЯ К СЕМЕЙНОМУ АЛЬБОМУ

Альбомы эти довольно пухлы и разнообразны. Одни бархатные, другие клеенчатые или картонные, просто тетради или конверты, большие и малые. В них семейные фотографии. Облик четырех поколений. Люди одного века – и столь разных эпох. Первые фотографии – конца восьмидесятых годов девятнадцатого века, последние – в канун семьдесят пятого года двадцатого, без малого сто лет.

Тут и семейные, и традиционные: школьные, студенческие, институтские, и служебные, и дружеские, и супружеские, и в пеленках, и на свадьбах, и на похоронах.

В них и история, и география. Смена вех и смена костюмов. Смена судеб и даже национальностей. Все они замкнуты в кругу семьи и вместе с тем раскрыты ветрам времени. Следы времени и на бумаге, на которой они отпечатаны, и на паспарту, на котором они проступают, и в выражении лиц, и в позах, в одеждах, в атрибутах обстановки – непременные фоны и задники…

Перед нами не только история семьи, но история фотографии.

В разные годы возвращаешься к разбухающему семейному альбому. Перед тобой возникают родные лица, те, кого давно уже нет, и те, кому еще предстоит долгая жизнь, кто без тебя уже будет рассматривать и перебирать эти фотографии, всматриваться в портреты, искать черты сходства и вспоминать годы, застывшие на мгновение перед объективом, в неповторимом взгляде, в манере, в счастливом неведении будущего.

Каждый раз тебя поражает: старые фотографии, снятые допотопными зеркалками, отпечатанные на твердом картоне, где обозначены фамилия фотографа и город – все эти Аронсы и Эрдманы из Царицына, Фельзер из Казани, Коноваловы из Перми, – все эти провинциальные фотографы в большинстве своем были истинными мастерами!

Фотографии на твердом картоне с позолоченным факсимиле. Каждая из них несет на себе печать индивидуальности фотографа – снятая в стеклянном павильоне, на тяжелых, под красное дерево, зеркалках, она еще стремится сохранить связь с портретом, она еще не стала на конвейер пленки, она – еще экземпляр.

Смотришь на две фотографии, которые отделяют полсотни лет, и видишь, что вместе с матовыми пластинками и паспарту ушло что-то неповторимое, присущее лишь старым фотографиям, ушло вместе с ровным светом и спокойствием лиц…

Когда смотришь на эти выцветшие фотографии, чудом уцелевшие, претерпевшие массу превратностей, то о людях, сохранившихся лишь на отпечатках да в памяти сердца, хочется хоть немного рассказать, чтобы перед глазами детей, а затем и внуков эти фотографии наполнились жизнью и обрели свое место в памяти тех, кто несет в себе частицу их крови, их привычек, их ума, души и совести.

* * *

Отец мой родился в многодетной семье. Трое сыновей и четыре дочери было у купца второй гильдии Осипа Маневича. Сам он был из местечка Костюковичи, а дед его жил в местечке Маневичи и, видимо, принадлежал к тем еврейским семьям, фамилии которым давались по месту жительства. В годы Первой мировой войны, когда отец проезжал мимо станции Маневичи со своим военно-полевым передвижным госпиталем, над ним шутили, что сейчас его встретит староста с ключами от родового поместья.

Мой дед Осип Маневич был купцом смоленской гильдии – видимо, потому, что это было ближе к родным местам, – но дети почти все уже родились в городе Царицыне на Волге, очень далеко от родного белорусского местечка.

Дед, портрет которого долгие годы висел у нас в столовой, умер рано, сорока двух лет, оставив восьмерых детей. Судя по портрету, это был красивый смуглый человек с черной бородой, энергичным, даже суровым лицом, но с очень грустными, излучающими тоску глазами. Служил он у какого-то крупного рыбопромышленника, затем в фирме Нобеля, видимо, и сам где-то был компаньоном. Умер же дед в Москве, в гостинице «Метрополь», приехав на несколько дней по делам службы и заболев здесь воспалением легких. Я с отцом ходил на Драгомиловское кладбище, где он был похоронен. Могильный памятник да портрет – вот все, что сохранилось в моей памяти от деда.

Бабушку я помню плохо, так как она жила не с нами, а с папиным братом. Умерла она в начале двадцатых. Это была властная женщина, хорошая хозяйка не только в доме, но и во всех семейных делах. Оставшись одна с восемью детьми, она всех вывела в люди, а четверо из них, в условиях процентной нормы, получили даже высшее образование. Ко мне бабушка относилась, кажется, холодно: отчасти из-за моего баловства, а отчасти из-за того, что недолюбливала мою маму – бедную сироту, на которой отец женился без родительского благословения.

Два старших сына Осипа Маневича, Мендель и Абрам, ушли из гимназии: один из шестого, другой из четвертого класса. Надо было работать, продолжать дело отца по торговой части. Дядя Мендель уехал в Пермь, работал у Демидовых и женился там на красивой и богатой еврейской девушке, а дядя Абрам остался в Царицыне и женился по сговору, увидев невесту лишь за два месяца до свадьбы, на дочке купца Айзенштадта из Борисова – Рахили Семеновне.

Дом дяди Абрама стал моим вторым домом. Я помню его уже купцом-рыбопромышленником, имевшим собственную контору на пристани, приказчика Мельникова, бухгалтера Богачка, несколько барж и буксирный пароходик, который назывался «Сынок» – поскольку у дяди Абрама были одни дочери.

Жили они в большой семикомнатной квартире на Александровской улице. Дядя Абрам продолжал дело деда, и, вероятно, успешно. Был он средней руки коммерсантом, но отличался большой честностью и несказанной добротой. Несмотря на четырехклассное образование, хорошо знал математику, блестяще в уме решал задачи, а также имел страсть к газетам: читал их от первой страницы до последней, любил поговорить о политике.

В семейном альбоме несколько фотографий моего папы, запечатлевших его облик в разные годы жизни. Вот он в мундире гимназиста, вот – в студенческой тужурке, в сюртуке, в форме военного врача царской армии, в английском френче времен Гражданской войны, в толстовке 20-х годов, и в белом халате – в кабинете главного врача, из которого он вышел за несколько часов до смерти. Замечательные свойства истинного врача были неотъемлемой частью его характера. Человек и профессия в нем переплетались, дополняя друг друга. Врачебный халат украшал его, подчеркивая смугло-розовую кожу, темные глаза, стройную фигуру. Этот скромный белый халат выглядел на нем как тога. Его руки – руки музыканта, тонкие, сухие, – его абсолютный слух как будто приспособлены были к тому, чтобы прослушать и ощутить все то, что скрывала грудная клетка, что заключено в сердце и черепе больного. Мягкая улыбка, стремление немедленно помочь и вместе с тем призвать к самообладанию – таким доктора Маневича пациенты знали даже в последние его годы, когда он продолжал работать, несмотря на близкую кончину.

Я не могу зримо, как на фотографиях, передать облик тех, кто стоял у его гроба. Когда последние комья земли были брошены в могилу, ко мне и брату Левочке подошел человек в замазанной спецовке (кто он был?):

– Много хорошего сказали о нашем докторе. Но не все, не все…

Он пожал нам руки. Я тоже не могу сказать все. Труднее всего писать о близком, о родном тебе человеке.

Папа не был ученым медиком, погруженным в книги, в истории болезней. Он не оставил научных трудов. Он был практическим врачом и диагностом. Память о нем жила в сердцах тех, кому он помог, а их были тысячи и тысячи – в госпиталях двух войн, в холерных и тифозных бараках, в течение десятков лет на курортах Крыма и Кавказа, куда стекались со всей России на костылях и носилках. Он был невропатологом.

В молодые годы, во времена своей высылки, отец врачевал в Берлине. Затем, во время войны, работал как врач-универсал и только позже, познав всесторонне организм человека, стал специализироваться как невропатолог. И такие великие врачи, как академик Бурденко, Джененадзе, терапевты Философов, Александров, Разумовский, на ответственные симпозиумы в Пятигорске вызывали невропатолога доктора Маневича. И когда в пятигорской врачебной семье кто-то заболевал, вызывали тоже доктора Маневича. Его интуиция, подкрепленная опытом, способствовала проникновению в суть болезни. С военных лет он был главным врачом госпиталей, «начэваком» – начальником эвакогоспиталей Пятигорска, крупным организатором курорта и врачебного дела, а самое главное, пожалуй, в том, что с ним всегда хотели работать и работали замечательные люди – как и он сам, не жалея сил. И доктора, и сестры, и санитарки всегда шли к нему за советами и с просьбами о помощи: кому мог – всегда помогал.

Дом наш в Пятигорске был скромным, поскольку даже мебель в основном была казенная, своей не было, пока не прибыла из Ленинграда вместе с мебелью мамина сестра Люба. Однако в нашем скромном доме всегда бывали люди, в частности многие известные врачи-профессора из Москвы и Ленинграда, которые консультировали на Кавказских Минеральных Водах. Это была старая гвардия врачей, знаменитых в 20-е и 30-е годы. Они привносили в дом глубокое понимание врачебной этики, освящали его лучшими традициями медицины. Это личное общение, а также общение у постели больного в процессе консультаций было, на мой взгляд, высшей Академией Врача.

Прирожденный оратор, отец был замечательным лектором, читал курс нервных болезней. Но в первую очередь он все равно оставался просто «лекарем», как было сказано в его дипломе. Клятва Гиппократа не провозглашалась им, а была каждодневной нормой, как для многих русских интеллигентов.

Кратенький некролог да бесконечные лица людей за гробом отца, который несли на руках к подножию Машука на старое пятигорское кладбище, где похоронен был еще Лермонтов, – этим я мысленно завершаю свой о нем рассказ.

* * *

Благовещенский – тетя Феня.

Это один из немногих московских переулков, сохранивших свое прежнее название. В нем началась моя московская жизнь, прошла моя молодость.

Его название, как и многих других переулков, от стоявшей на углу церкви. Сейчас на том месте дом Большого театра, украшенный мемориальными досками. Тогда же была церквушечка, а на углу стоянка извозчиков.

Название этого переулка я воспринимаю как символическое: оно действительно стало для меня благовестием: в будущем, пройдя сквозь столько возможностей погибнуть, я все-таки выжил.

Наш дом № 3 ныне стоит на том же месте, не снесен, пока не перестроен, лишь превратился в учреждение. Первый раз я посетил его в 1915 году, семи лет от роду. Здесь жила моя тетя, сестра отца, известный московский педиатр Фаина Осиповна Маневич. Заехали мы к ней по пути из Рогачева, где стоял военно-полевой передвижной госпиталь, в котором служил папа. В Рогачеве мы были недолго, приехали попрощаться. Госпиталь отправляли в Галицию на фронт, под Перемышль. Рогачев я совсем не помню. Почему-то вспоминаю, как впервые ел винегрет на прованском масле и сидел за столом среди взрослых военных врачей и офицеров. Смотрел на их погоны, позолоченные пуговицы с орлами на кителях, Владимирские, Аннинские и Георгиевские кресты.

О Рогачеве напоминает фотография в нашем семейном альбоме, где папа в военной форме и походном снаряжении. И мы, все трое, на этой карточке очень красивые – папа, мама и я.

Когда в 1915 году мы вошли в подъезд дома в Благовещенском, меня поразили лифт и красная бархатная дорожка с медными перекладинами. Лифт я видел первый раз в жизни.

Ефрем и Максим с галунами поднимали и опускали меня безо всякой надобности. В лифте было зеркало, красивый коврик, вечером горело электричество. Подъезд в алых бархатных дорожках, медленно ползущий освещенный лифт – все это казалось мне волшебным видением. Обстановку квартиры Фаины Осиповны того времени я помню плохо, отчетливо помню ее лишь тогда, когда она стала коммунальной.

Но вот подъезд, вплоть до лиц Ефрема и Максима, помню очень ярко.

А затем – «Мюр и Мерилиз». Мы ехали туда на извозчике по Тверской, по торцовой мостовой, через Страстную площадь, мимо памятника Скобелеву. И когда мы вошли в магазин, передо мной предстала галерея, наполненная таким количеством вещей, что не верилось, что все это всамделишное. Здесь тоже были лифт и дорожка на полу. Царицынские магазины – Реникова, Титкина, Пирогова, куда я заходил с мамой, – были привлекательными, но в сравнении с этим известным универмагом, безусловно, меркли.

По моей решительной просьбе мы пошли в магазин игрушек, где были выбраны кирасирская каска с двуглавым серебряным орлом, колет и серебряная сабля. Надеть приобретенное в магазине мне не разрешили, и я с нетерпением ждал момента возвращения домой, чтобы в форме кирасира показаться Максиму и Ефрему и поехать на лифте.

В дом № 3 по Благовещенскому переулку я вступил вновь осенью 1926 года. Не было уже ни Ефрема, ни Максима, ни бархатных дорожек. Лифт не работал. Московская фабрика по изготовлению лифтов производила тогда вывески «Лифт не работает» – такая вывеска висела и на нашем лифте.

Тетя Феня жила в двух комнатах. Ее квартира стала коммунальной и была населена различными жильцами со столь трагическими биографиями, что рассказ о них мог бы стать канвой для эпической драмы 1920-х годов.

Первые три курса университета я прожил в этих комнатах. Здесь бывали мои университетские товарищи, друзья прежних, севастопольских и пятигорских, лет. Летом, когда тетя работала на курортах, здесь устраивались вечеринки: читали стихи, прозу, слушали музыку, играли в преферанс, и весь вечер, не умолкая, звонил телефон: уславливались о местах встреч при возмущении соседей.

В этой квартире завязались те связи, которые прошли через всю мою жизнь. Здесь бывали девушки, которых я любил: моя первая жена Фира, моя вторая жена Вера – мать моих детей. Благовещенский я любил и бывал в нем до последних дней жизни тети. В этих стенах я как будто встречался с миром уходящим и сюда же с собою привносил дух нового мира.

Сейчас в моем кабинете на стене висит половина портрета тети Фени, с обрезанным длинным шлейфом, и стоят два ее кресла в петровском стиле: это постоянное напоминание мне о ней. Тетя Феня, как и мой папа, была человеком не знаменитым, но очень приметным в своей сфере. Училась она в Женеве, была начитанной, хорошо знала театр. Как я уже сказал, была прекрасным детским врачом, но главное – человеком с необычайным характером, который с годами становился трудным, но всегда оставался удивительным.

В первые годы революции Фаня Осиповна одной из немногих среди московских врачей признала советскую власть, стала «сочувствующей» (была такая социальная категория, что-то вроде «попутчиков» в литературе). Она была заместителем главного врача первого коммунистического госпиталя, сейчас – им. Бурденко. Пешком, с Благовещенского, каждый день она топала в Лефортово на службу. По окончании Гражданской войны ее направили работать в детскую Морозовскую больницу, где она стала ассистентом профессора А.А. Киселя – известного педиатра. В этой больнице очень долго, до самой Отечественной войны, она работала заведующей детским отделением. Фаня Осиповна также преподавала детские болезни, и все известные педиатры того времени – Сперанский, Кисель, Краснобаев – очень ее ценили и уважали.

Частная практика тогда преследовалась, но все же существовала. Фаня Осиповна тоже имела свой круг пациентов, которых наблюдала в течение многих лет, пациенты ее становились сначала школьниками, а потом и студентами. Среди тех, кого я помню, была дочка А.И. Рыкова, председателя Совнаркома. Зная, что тетя моя была театралкой, жена Рыкова передавала ей свои билеты во МХАТ, Малый, Большой театры: так, на местах Рыковых во втором ряду я смотрел многие спектакли, в том числе и премьеру «Дней Турбиных» в 1926 году.

Следует отметить, что тетя бесплатно лечила множество детей, живших в Благовещенском переулке: среди них были дети врачей, грузчиков, официантов, монтеров – без различия социальных категорий.

Постоянными гостями тети была семья Стасовых: тетя, вместе с Максимом Горьким, была даже свидетельницей на свадьбе Софьи Васильевны Стасовой и Камо. Елена Дмитриевна Стасова, сестра Софьи Васильевны, была крупным партийным деятелем, само ее имя звучало в ту пору очень значительно. А жила Стасова очень скромно, вместе с матерью, в 4-м Доме Советов в двух комнатах.

Из постоянных тетиных гостей мне вспоминаются также В.Ф. Засе, известный московский врач, лечивший горло Шаляпина, Неждановой и других великих русских певцов, М.Ю. Белостоцкий, известный уролог, профессор Дилон – рентгенолог, М.И. Пейлет, врач-физиолог. Все это были настоящие московские интеллигенты: они интересовались всем новым, во всех областях жизни, даже если многое из этого нового не могли принять.

Загрузка...