Глава пятая МОСКВА БЬЁТ С НОСКА…

Тёплый переулок

Где ж ещё и учиться, как не в столице!..

Весь 1919 год шестнадцатилетние реалисты Коля и Миша примеривались к тому, что по окончании школы они уедут в Москву. Желание — дело одно, а действительность — совсем другое. В стране бушевала Гражданская война, косили народ эпидемии, голод — и все эти беды вплотную подступали к Уржуму. Из Москвы-то и бежали на окраины, в небольшие города и сёла, чтобы выжить, подкормиться, переждать худые времена. «Был 1919 год — самый чумный, самый чёрный, самый смертный из всех тех годов Москвы», — писала Марина Цветаева об этом времени. Юным уржумцам надо было дождаться, когда столичная жизнь хоть немного наладится, иначе было немудрено сгинуть почём зря. Благо до завершения среднего образования им оставался ещё год.

Правда, учёба уже не очень-то занимала друзей-сочинителей: они вовсю окунулись в то, что можно было бы назвать, за неимением других образцов, культурной жизнью Уржума. Была она столь же разнообразной, сколь и суматошной. Городок, по мнению Михаила Касьянова, вполне отражал собою бурную эпоху, переживаемую страной:

«Известия с фронтов, то тревожные, то победные, экспедиции за хлебом, кулацкие восстания в уезде, красный террор… На этом фоне вспоминается один богемный дом Уржума, дом учительницы музыки и ревнительницы искусств Лидии Евгеньевны Шеховцовой. У неё бывали разные люди: и уездные власти, и артисты, и реалисты. Хозяйке было за сорок, и она любила окружать себя молодёжью. В её доме бывало шумно и весело. Меня ввёл туда Гриша Куклин, который под руководством этой учительницы занимался мелодекламацией. Коронным номером Гриши в этой области было стихотворение:

Мне вчера сказала Карменсита:

„Я хочу мантилью в три дуката,

Чтоб была нарядна и богата

И савойским кружевом обшита“

и т. д.».

На этих изысканных сборищах Николай певал «молодым баском» известный романс о трёх юных пажах, навеки покидающих «свой берег родной», — весьма возможно, ощущая при этом, что вот скоро им самим с товарищем Мишей суждено попрощаться с берегами Уржумки и Вятки. Особенно выразительно у него выходили последние строки:

Кто любит свою королеву,

Тот молча идёт умирать.

Друг Миша тоже неплохо пел эту песенку, только считал, что королевы у них разные. В отличие от простодушного приятеля Николай чуял в словах и в стихах далеко не один буквальный смысл — и, вполне вероятно, под «королевой» подразумевал ещё и музу.

«Вторым, уже не богемным, домом, где бывали часто Николай и я, была квартира приехавших в Уржум „на подкормку“ двух подруг учительниц — Нины Александровны Руфиной и Екатерины Сергеевны Левицкой, — вспоминал Михаил Касьянов. — Нина Александровна преподавала литературу в реальном и вела класс, где обучался Николай. Екатерина Сергеевна работала учительницей естествоведения в уржумском высшем начальном училище. Нина Александровна была худенькой девушкой с лучистыми синими глазами, по наружности похожая на ангела, точнее на Элоа, рождённую из слезы Христа. В обращении она была проста и вместе с тем обаятельна. Предмет свой она вела вдохновенно и с большим знанием дела. <…>

В гости к Нине Александровне и Екатерине Сергеевне мы всегда приходили вдвоём с Николаем, читали свои стихи или сообщали, говоря высоким стилем, о своих творческих планах. Мы выслушивали и принимали (иногда и не принимали) советы, которые нам давали обе эти милые девушки».

Конечно же, «учителки» убеждали даровитых реалистов, что тем нужно совершенствоваться в образовании — и непременно в Москве. Весной 1920 года девушки вернулись в столицу и напоследок оставили свой адрес, пообещав, что обязательно подыщут им жильё, когда парни приедут. Оба — и Коля, и Миша — решили поступать на историко-филологический факультет Московского университета.

С начала выпускного года друзья уже запасались командировками, характеристиками, сушили сухари. Помощи от своих домашних не ждали: в семьях кое-как сводили концы с концами, где им содержать в Москве студентов! У Николая отец перенёс тиф, ослабел, работать, как прежде, не мог — а младших детей надо было как-то поднимать…

«К лету 1920 года у нас всё было готово, — пишет Касьянов. — Ранним июльским утром я с котомкой за плечами отправился из города в Шурму, чтобы перед отъездом повидаться с родными. На мосту через Уржумку я встретил гуляющего Владислава Павловича Спасского, нашего учителя. „Здравствуйте, Касьянов! Куда вы?“ Я объяснил ему наши намерения: „Едем с Заболотским в Москву поступать на историко-филологический факультет“. Вместо ожидаемого мною одобрения реакция Владислава Павловича была совсем другой. Он вдруг разволновался: „Не делайте этой глупости. Я сам всю жизнь жалел, что пошёл по такому пути и стал историком, да ещё педагогом. Идите в какой-нибудь технический институт, в крайнем случае на медицинский факультет“.

С этим прощальным напутствием любимого учителя мы и отправились „под купол жизни“».

…Многие годы спустя, в 1959-м, Михаил Иванович Касьянов, фронтовик, заслуженный врач, отозвался на просьбу Екатерины Васильевны Заболоцкой и рассказал всё, что вспомнил о юности поэта. А потом, будучи уже на пенсии, написал книгу собственных мемуаров, назвав её пушкинскими словами — «Телега жизни». Издавать книгу отнюдь не собирался, как никогда в жизни не стремился печатать свои стихи. Литературовед Игорь Лощилов, прочитав рукопись, заметил: «…специфика жизненного материала и своеобразный стилистический „кураж“ свидетельствуют о том, что мемуарист трудился ради „удовольствия от письма“, от воспоминаний о прошедших годах. Читателями „Телеги“ автор предполагал, вероятно, круг близких родственников и друзей: более „для пользы и увеселения“ внуков, нежели Человечеству».

Если бы не этот верный друг Заболоцкого, мы бы вряд ли узнали, как прошёл тот московский, 1920 года, короткий по времени отрезок жизни поэта. По крайней мере никто другой не представил бы нам это в таких живых и ярких подробностях.

Вот как они — поутру своего студенчества — садились в телегу жизни:

«Когда мы с Николаем Заболотским решили поехать в Москву, к нам присоединился третий компаньон — Аркашка Жмакин (Аркадий Николаевич). Он собирался поступать в Москве в какое-то высшее техническое учебное заведение. Я сел на пароход в Шурме и встретился с Николаем и Аркадием в Цепочкине. Мы поехали до Котельнича, где внедрились в поезд. Посадка была ужасной. Помятые и почти раздавленные, мы очутились в тамбуре набитого до краёв и больше пассажирского поезда. Потом нам удалось попасть в коридорчик около уборной. Там и ютились с нашими тремя большими мешками сухарей и другими более мелкими пожитками. Тащились от Котельнича до Москвы что-то около четырёх суток в жаре, духоте и тесноте. Как-то ночью у нас стащили один из мешков с сухарями, что резко уменьшило наши ресурсы и сказалось впоследствии на рационе.

Наконец мы прибыли в столицу и вышли на Каланчёвскую площадь. В письме Нины Александровны, полученном перед нашим отъездом из Уржума, было изъяснено, что она и Екатерина Сергеевна живут в одном из переулков на Пречистенке и что туда идёт от Каланчёвки трамвай № 17. Однако сесть на этот вид транспорта с нашими вещичками нечего было и думать. Пришлось идти пешком. После длительного хождения трое пилигримов добрались до земли обетованной. Это был Штатный переулок. Наши покровительницы, к счастью, были дома. Оказалось, что они уже подыскали нам жильё. Знакомая им женщина сдавала одну из своих двух или трёх комнат с тем, чтобы её обеспечили на зиму топливом. Мы дали такое твёрдое обещание и в тот же день поселились на новом месте в Тёплом переулке.

Обещание не было обманом. Дело в том, что наши знакомые сделали для нас ещё одно доброе дело: они включили нас в список какого-то учреждения на заготовку дров. Скоро все мы трое отправились в компании с другими такими же никчёмными лесорубами в какой-то подмосковный лес и там заготовили в течение недели шесть кубометров дров. Из этого количества мы должны были получить половину. Следует отметить, что наших дровишек мы так-таки никогда и не получили. В результате мы обманули нашу хозяйку, но совершенно не были повинны в этом.

Приехали мы в Москву задолго, примерно за месяц до экзаменов, довольно быстро съели почти все наши запасы и сели на голодный паёк. <…> Дела наши были совсем неважными».

Компаньон Жмакин быстро сошёл с круга: месяца через полтора-два друзья проводили его в Уржум, так толком и не поняв, поступил ли куда Аркашка, успел ли поучиться… Скорее всего уехал из-за голодухи. Николая и Михаила на историко-филологический факультет приняли — но кормить не обещали. Филологам и продовольственные карточки-то не отоваривали. Выход был один — идти на медицинский факультет: студенты-медики были «милитаризованы» и получали «колоссальный паёк» — по фунту хлеба ежедневно. А что, если учиться сразу на двух факультетах? — подумали ребята. — День отдавать медицине, а вечерами заниматься литературой!.. Конечно, за двумя зайцами погонишься… Но другого не оставалось: жить-то как-то надо.

В Лепёхинском общежитии для студентов-медиков друзья сдали экзамены и были приняты на первый курс. Вскоре выяснилось: с пайком строго, выдают лишь тем, кто посещает все практические занятия и вовремя сдаёт зачёты. Трудов на весь день, и на литературу времени не остаётся.

Хозяйка же, что осталась без дров, смотрела волчицей, гнала с квартиры. Но с жильём вдруг повезло. В том же Тёплом переулке друзей присмотрела для своей нужды семейная пара торговцев мануфактурой. Держатели лавки боялись, что их уплотнят, а затем и оттяпают часть просторной квартиры — и заблаговременно побеспокоились: предложили студентам комнату на постой. Топлива с них уже не требовали, зная про дровяную историю. «Иногда по ночам мы с Николаем под предводительством самого хозяина выходили на улицу ломать деревянные заборы, — вспоминал потом Касьянов. — Словом, как-то отапливались, но, несмотря на название переулка (Тёплый), в нашей комнате, да и во всей квартире не было особенно тепло».

Жизнь пошла заведённым чередом. Утром шагали в университет; по дороге заходили в советскую чайную в Хамовническом переулке. Там имелся бесплатный кипяток в большом чайнике, который можно было подкрасить заваренной морковкой из другого чайника поменьше, и ко всему этому давали немного «повидлы». «Хлеб, конечно, свой; а, как известно, „хлеб свой, так хоть и к попу на постой“, — вспоминал Михаил Касьянов. — Из чайной мы шли в анатомический театр, где занимались остеологией. До миологии Николай, кажется, уже не дошёл».

Медицина, конечно, Николая нимало не занимала — сгодилась разве что для шуточных стихов. Ещё в сентябре он сочинил гимн студента-медика, живописавший их с Мишкой жизнь, и песней подбадривал себя по дороге:

Утром из чайной,

Рано чуть свет,

Зайдёшь не случайно

В университет.

Не бог весть что, но зато от припева текли слюнки:

Торты и сдобные хлебы,

Сайки, баранки, какао.

Эй, подтянись потуже,

Будь молодцом!

Первые две строки припева являлись плагиатом, — поясняет Касьянов. — На дверях хамовнической чайной сохранились жестяные вывески с указанием на наличие в бывшей тут когда-то булочной этих мифических в 1920 году продуктов. Призыв же к подтягиванию животов «плагиатом отнюдь не являлся».

В аудитории сонной

Чувства не лгут —

На Малой Бронной

Хлеб выдают.

На Малую Бронную

Сбегать не грех,

Очередь там небольшая —

Шестьсот человек.

Улица Остоженка,

Пречистенский бульвар!

Все галоши

О вас изорвал.

Сапоги Николая были действительно того… отвалились подмётки. И хотя той осенью в Москве стояла сухая солнечная погода, молодой поэт «важно вышагивал в сапогах с надетыми на них галошами».

Заметим: несмотря на все передряги, семнадцатилетний Николай нисколько не утратил бодрости духа и своей невозмутимой важности.

В Политехнический и далее по курсу

В автобиографии 1948 года Николай Алексеевич Заболоцкий написал о своей юности в Москве, а затем и в Петрограде всего несколько строк. Поведал, что существование в провинциальном городке его мало устраивало, и потому он рвался в центр, к живой жизни, к искусству. И что желание сделаться писателем окрепло в нём лет с пятнадцати.

«Весной 1920 года я окончил школу и осенью приехал в Москву, где был принят на первый курс историко-филологического факультета Первого Московского университета. Однако устроиться в Москве мне не удалось, и в августе 1921 года я уехал в Ленинград и поступил в Педагогический институт им. А. И. Герцена по отделению языка и литературы общественно-экономического факультета. Педагогом я быть не собирался и хотел лишь получить литературное образование, необходимое для писательской работы. Жил в студенческом общежитии. Много писал, подражая то Маяковскому, то Блоку, то Есенину. Собственного голоса не находил. <…>

В 1925 году я окончил институт. За моей душой была объёмистая тетрадь плохих стихов, моё имущество легко укладывалось в маленькую корзинку».

В этих словах вместилось целых шесть лет жизни — и каких! Исключительно редких по накалу постижения мира, искусства, литературы — и громадных по объёму той внутренней работы, которую он проделал в поисках самого себя.

И всё начиналось в Москве, которая, несмотря на трудности быта, много дала для его становления как поэта, для самовоспитания и закалки духа.

В Москве он пробыл всего-то около года, зато сполна ощутил живую литературную жизнь — в том неповторимом размахе, который принесла в неё революция.

Марине Цветаевой чудилось, что в столице был тогда «миллиард поэтов» и чуть ли не каждый день появляется новое литературное течение. «Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, грязная, купола в Кремле чёрные, на них вороны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб-студия, — театр и танец пожирают всё. — Но — свободно, и можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед».

«Свободно» тут — ключевое слово: для поэта, особенно молодого, безбытность и определяет бытие.

«Жили мы от пайка до пайка, который (в том числе и печёный хлеб) выдавался раз в месяц, — вспоминал Михаил Касьянов. — При таких условиях хлеба никак не могло хватить. Сушить его нам было негде. Уже на третьей неделе после выдачи пайка мы доедали, размачивая в воде, последние засохшие кусочки, а в последнюю неделю перед новой выдачей обходились без хлеба. В студенческой столовой, в общежитии на Грибоедовском переулке, нас питали какой-то бурдой из капусты и картошки (зимой — всегда мороженой) на первое и такой же картошкой, обычно со свеклой — на второе. В день получения пайка каждому из нас давали по полтора больших квадратных солдатских каравая хлеба, сливочное масло, сахарный песок, селёдку или воблу. После получения всех этих благ мы незамедлительно шли в чайную (на этот раз в университетскую), резали хлеб, намазывали его маслом, посыпали сахарным песком и запивали всё это кипятком. Никакие пирожные никогда впоследствии не доставляли мне такого ярого наслаждения, как эти послепайковые трапезы. Мы вдвоём съедали за один присест четверть каравая, фунтов пять не меньше хлеба. <…>

Месяца два нам выдавали паёк аккуратно в срок и полностью. Потом выдачи стали уменьшаться, да и задерживались. Запасов у нас никаких не было. На Смоленском рынке мы продавали свою кое-какую и совсем нелишнюю одежонку и покупали съестное, чтобы совсем не отощать. <…> Некоторым подспорьем в меню являлись мороженые яблоки, которых тогда в Москве было много.

Эта медицинская и пищевая стороны представляли собою часть нашей жизни. Для Николая медицинская сторона не имела самостоятельного значения, однако к еде он был склонен не меньше меня».

День, хочешь не хочешь, приходилось отдавать медицине. Зато вечера принадлежали тому, что влекло по-настоящему. В театры, за отсутствием денег, проникали «зайцами» и обычно во время антракта. Обоим нравились искромётные, феерические постановки Мейерхольда. Как-то на спектакле «Зори» по пьесе Эмиля Верхарна один из актёров прервал свой монолог и зачитал свежую фронтовую сводку о взятии Красной армией Перекопа — зал грохнул рукоплесканиями. Такого не позабудешь: история творилась на глазах вместе с искусством.

Ещё интереснее было в Политехническом музее, где часто проходили вечера поэзии. Юноши не раз слушали Брюсова и Маяковского с их новыми стихами, выступления пролетарских поэтов Кириллова, Герасимова, Гастева и других.

Касьянов не без удивления отмечал про себя, как сдержанно, с прохладцей его товарищ воспринимает поэзию Маяковского. Поэт-трибун славился своим чтением: как-то был в ударе и замечательно прочёл «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче» и «Рассказ про то, как кума о Врангеле толковала без всякого ума». В другой раз Маяковский выступил с чтением только что написанной поэмы «150 000 000». Врезалось в память, как взятый поклонниками в плотное кольцо поэт со стола, откуда читал стихи, бросил в разгорячённую толпу очередную шутку: «Ну, теперь стоит только меня побелить, и я буду сам себе памятник». Николай, как и все, был захвачен чтением и остроумными репликами поэта с эстрады, которые тот, как звонкие пощёчины, раздавал в споре своим противникам. Но всякий раз повторялось одно и то же: стоило Маяковскому закончить декламацию, как Заболоцкий в своих впечатлениях об услышанном снова возвращался к сдержанности, больше похожей на иронию.

Впрочем, эта ирония всего ярче сказалась в другом.

«Однажды, — рассказывает Касьянов, — когда мы после окончания вечера в Политехническом музее спускались по лестнице в густой толпе, Маяковский сходил вниз рядом с нами и даже наступил мне на правую стопу. Николай по этому поводу долго надо мной издевался и советовал мне сдать эту стопу в музей. При наших встречах с Ниной Александровной и Екатериной Сергеевной Николай несколько раз повторял одну и ту же шутку — хватал мою ногу, поднимал её кверху для всеобщего обозрения и возглашал: „Смотрите, вот эта нога“».

Конечно же, смеялся он отнюдь не над товарищем. Это был наглядный способ высмеять площадное в поэзии, зарифмованную «злобу дня», ну и то густопсовое тщеславие, без которого немыслима эстрада.

Чаще и охотнее всего друзья посещали кафе «Домино» на Тверской. Там было тесновато, зато как-то теплее — может, оттого, что атмосфера была свойской. К тому же в кафе можно было перехватить чего-нибудь в буфете — то стакан простокваши, а то, если повезёт, тарелку каши. В «Домино» они слушали остроумные вирши Арго и Адуева, стихи имажинистов Шершеневича, Мариенгофа, Кусикова. Миша Касьянов был ярым поклонником Вадима Шершеневича, восхищался богатством и неожиданностью его образов — Заболоцкий же отзывался об этом поэте скептически: дескать, в стихах много невнятицы, да и звучат неважно…

«Часто бывал в кафе Сергей Есенин, русый круглолицый паренёк, начинавший входить в славу своими стихами: „Я последний поэт деревни“, „Хулиган“ и другими в таком же стиле, — вспоминал Касьянов. — Ходили мы в это кафе почти всегда только вдвоём с Николаем, так как наши знакомые по вечерам преподавали в каких-то школах и были заняты. Возвращаясь ночью, мы декламировали стихи и часто натыкались на патрули, которые принимали нас за пьяных, но, удостоверившись в нашем трезвом состоянии и проверив документы, отпускали с миром. Грабители на нас ни разу не нападали, по-видимому, из-за нашего скромного одеяния, да и взять с нас действительно было нечего».

Разумеется, для Заболоцкого эти походы были интересны не просто знакомством с «живыми» поэтами, с манерой их чтения. Он схватывал на лету новые веяния в поэзии — и осмысливал, изучал, подвергал критическому разбору происходящие в литературе явления.

Николаю было 17 лет, он ещё не вышел из поры стихийного ученичества, хотя, надо полагать, относился к нему, согласно своей натуре, вполне осознанно. Без сомнения, он отдавал себе отчёт в том, что подражательство и стилизация — естественный и необходимый этап, который должен пройти каждый молодой поэт, прежде чем отыщет свой собственный голос, язык и стиль. Об этом, собственно, говорят сами его тогдашние стихи. Правда, от них мало что уцелело, но и по тому, что сохранилось, видно, что на пути к себе он перепробовал множество стилей и манер. Примеры для подражания находились — от классиков прошлых веков, известных и полузабытых, до современников, тех, кто был на слуху, — а вот безусловных кумиров у него явно не было. Обладая цепкой памятью, он пытался постичь русскую поэзию во всём её объёме и поначалу делал это больше по наитию, нежели осознанно. Вряд ли тогда он понимал, что собственный голос не появляется сам по себе. Форму определяет содержание. Если внутри тебя ещё не «созрело» собственное содержание, то откуда же взяться и неповторимому голосу.

По воспоминаниям Михаила Касьянова, бывали деньки, когда они с Николаем забрасывали к чертям должное — медицину с её анатомическими опытами — и, как в желанный омут, бросались в опыты поэтические, наперебой сочиняя триолеты, октавы, сонеты, буриме. Конечно, эти экзерсисы больше были шуточной игрой, нежели занятием серьёзным, однако всякий опыт, даже вроде бы и бесполезный, имеет свой смысл. Не таким ли способом отсеивается в конце концов всё ненужное?..

К плодам этих забав относится иронический сонет Николая, названный им вульгарным:

Пошли мы с Ванькой в променаж

Вдоль по Тверскому по бульвару.

Тут я вошёл, конечно, в раж

И, значит, дамского товару

Заворотил словечек пару,

Такую — хоть по морде мажь.

Она сказала мне: «Нахал» —

И батистовенький платочек

Тотчас, как тряпка, мокрым стал.

Люблю антиллигентных дочек.

А так — какой же я нахал?

Я даже скромный, между прочим.

Учительница-опекунша Нина Александровна Руфина наставительно сказала, что сонет не может быть вульгарным, что это понятия несовместимые, — но сочинителя нисколько не переубедила.

Конечно, это экспромт, озорство. Быть может, в нарочитой грубоватости языка и тона кто-то разглядит лишь задетое достоинство попавшего в столицу провинциала? Наверное, не без того… Однако куда явственней в этом «вульгарном» сонете другое — молодой поэт чует, что ему тесно в отживших свой век классических формах стиха, и резко отстраняется от их мертвящей красивости.

Совершенно из другой оперы было новое стихотворение, в духе «пушкинских подражаний древним». Михаилу оно так понравилось, что он тут же записал миниатюру, — так и дошла она до нас:

Грозный Тартар бурей стонет,

Тени лёгкие летят,

Дубы чёрные скрипят,

Радость светлую хоронят.

Где-то там горит заря,

Ароматы ветер носит.

Верю — радость в сердце бросит

Золотые якоря.

Не отражение ли это их студенческой полуголодной жизни, с её одолевающим хаосом, сквозь мглу которого всё-таки светит надежда?..

Этой надеждой была — поэзия.

Как-то двое товарищей читали свежую книжку «Динамостихи» — «кажется, Садофьева». Автор клеймил Бальмонта: дескать, его крикливые сонеты «солнца, мёда и луны» — дело конченое и «рабочим не нужны». Как вспоминает Касьянов, Николай, хоть и не любил Бальмонта, всё же обиделся на автора стихов и сказал: «Ну что же, разве кроме рабочих и писать не для кого?» — Понятно, обиделся не за Бальмонта, а за поэзию: утилитарное отношение «пролетарских поэтов» к стихам, по сути, было оскорбительным для этой вольной стихии.

От большой поэмы, которую тогда же сочинял Николай, — её действие развивалось одновременно в лирическом и эпическом планах, воображаемом и реалистическом, современном, — в памяти Касьянова осталось лишь четыре строки:

Коломбина не знала, что её мишурное платье

Отражает багровые блики огней…

…………………………………………

По снежным полям скрипит обоз —

Голодной, холодной Москве везут хлеб…

Приведём один из самых ярких отрывков из воспоминаний Михаила Касьянова, ненароком показывающий его друга в момент зарождения того стихотворения, откуда, похоже, начинается настоящий Николай Заболоцкий:

«Иногда днём, когда не было практических занятий, мы пропускали лекции и уходили в Румянцевскую библиотеку, читали там разную изящную литературу, заглушая голод частым курением. Однажды, проходя по курительной комнате от двери к окну, Николай сказал: „Как тут трещит паркет“. Вдруг в глазах у него появился блеск. Он бросил недокуренную „цигарку“ и сейчас же ушёл в читальный зал. А вечером Николай прочёл мне своё новое стихотворение:

Из окон старой курильни,

Где паркет трещит лощёный,

Посмотри на дряхлую площадь.

Там ещё не падают зданья,

Там ещё не ропщут скифы,

Голубые глаза округлив.

Там за поездом автомобилей

Еле скачет на чалой кляче

Мирликиец жёлтый и злой.

Ковыляют за ним скифы,

И мальчишка ловит сопливый

Малиновую епитрахиль.

В окне старой курильни

Хохочет охочий Арий

И тощих пощёчин ждёт».

В прихотливом этом видении 1920 года проглядывает подлинный Заболоцкий — создатель «Столбцов». Стилизация тут сгущается, рождая живую плоть ассоциаций, ритм своевольничает, отдаваясь настоящему дыханию стиха, взгляд на действительность, историю и миф из общего превращается в самобытный. По преданию, святой Николай Мирликийский на Никейском соборе ударил по щеке ересиарха Ария, — каковы бы они ни были на самом деле, — в стихотворении возникают, словно живые.

«Тощих пощёчин» — невозможно забыть или не заметить…

Тогда, под осень нового, 1921 года, и наметилось расставание двух друзей-сочинителей из Уржума. Один всё твёрже выходил на поэтическую стезю — другой удалялся по дороге медика. И впоследствии, припоминая прошедшее, Михаил Иванович Касьянов уже точно понял это:

«Во всех несерьёзных и серьёзных упражнениях в стихосложении, которыми мы занимались дома, а иногда и публично, в гостях у наших знакомых или у их друзей, Николай всегда забивал меня быстротой и лёгкостью, с которыми он слагал свои буриме и другие поэтические мелочи. Окончательно он убил меня во время встречи нового, 1921 года. Это было где-то в Замоскворечье у знакомых наших знакомых в большой, почти нетопленой, комнате. На столе стояло весьма скромное (в складчину) угощенье. После еды мы страшно дурачились: играли в какие-то подвижные игры вроде жмурок, немного танцевали, ставили театрализованные шарады. Наконец все угомонились и решили заняться более интеллектуальными развлечениями. Было предложено объявить конкурс на скорость создания эпиграммы на любого из присутствующих. Николай мгновенно написал четыре строки, посвящённые Екатерине Сергеевне Левицкой:

Ваша чудная улыбка

Есть улыбка Саламбо.

Вы — прекраснейшая рыбка,

Лучше воблы МПО.

(Московское потребительское общество)

Я же всё ещё рожал свой каламбур, безнадёжно отстал и совсем осрамился. Так постоянные неудачные для меня соревнования с Николаем постепенно отучили меня от стихосложения. Я всё больше и больше стал интересоваться медициной».

Расставания и встречи

С начала 1921 года студентам в Москве стало ещё голоднее. Усиленный паёк на медицинском факультете сняли. Хлеба выдавали всё меньше: сперва по полфунту, потом по четвертушке и, наконец, по восьмушке (50 граммов). Медицина Николаю была неинтересна, есть было нечего — пришлось ему вернуться в Уржум.

Тяжко было возвращаться восвояси, ничего не добившись.

Домашним жилось нелегко; отец с трудом восстанавливался после болезни. В Уржуме тоже было голодно, хотя и не так, как в Москве. Кругом разруха, эпидемии «испанки» и тифа.

«Весной всей семьёй вскопали землю на дедовской „ободворице“ и грядки у дома, — пишет Никита Заболоцкий. — Всё лето с нетерпением ждали урожая картофеля, гороха, овощей, без которых было немыслимо прокормиться зимой. Николай неохотно помогал в домашних делах и большую часть дня отсиживался на своём чердаке — читал, занимался, писал стихи. Вместе с младшим братом с ужасом наблюдал он оттуда, как мимо их дома к кладбищу тянутся подводы с трупами людей, умерших от голода, брюшного тифа и жестокого гриппа. Покойников везли прямо в телегах, без гробов, едва прикрыв белым покрывалом».

Что до Михаила Касьянова, то он остался в Москве и вскоре совсем обессилел от недоедания. К сессии у него из еды были лишь кислая капуста и бутыль с постным маслом. На экзамены шёл, шатаясь от головокружения. С трудом сдал сессию и сразу же отправился домой. Путь долгий, а на дорогу выдали только соль и спички, на которые хлеба не выменяешь. Когда добрался до своей Шурмы и вступил на порог, родной дядя не признал в тощем оборванце своего племянника. Замахал руками: «Не подаём! Не подаём!» Все каникулы Миша отъедался да отсыпался под своим кровом. Потом перебрался в сельскую школу — друзья поселили его в пустом классе, где в тишине и покое Касьянов принялся за стихи. «Онегинскими строфами изложил я впечатления от своей дороги из Москвы в Шурму, написал октавами письмо Борису Польнеру в Уржум, — вспоминал он. — Вскоре получил от Бориса письмо в прозе, а от Николая в стихах. Николаево послание было написано на обороте каких-то дореволюционных бланков по страхованию недвижимого имущества, по-видимому, заимствованных в каком-нибудь учреждении. Стихи на случай сохранились…»

Здорово, друг, от праздной лени

Или от праведных трудов,

Но пред Шурмою я готов

Сегодня преклонить колени!

Прими, задумчивый поэт,

Мой легкомысленный привет!

Долготерпению во славу

Не разбирай моих затей.

Здесь не гекзаметр, не хорей,

Здесь не Онегин, не октавы —

Но просто сброд из всяких строк,

Не знаю, будет ли в них прок.

………………………………………

Итак, поэт, проходит лето,

И осень в воздухе плывёт,

Уж Муза зимней вьюги ждёт,

И валенки уже надеты

На Музиных святых ногах —

Такой пассаж. Ну прямо — ах!

А я, переменив решенье,

В Лито лечу стремленьем злым.

Послал прошенье заказным

И жду ответного решенья.

О. Н. О. решил не задержать

Поэта командировать.

Итак, быть может, через месяц

Или, быть может, через два

Тебя я встречу, голова,

В Москве. Ну, покрехтим, брат, вместе

Или при случае вдвоём

Слезу единую прольём.

Как видим, после первой неудачной попытки устроиться в Москве восемнадцатилетний Николай отнюдь не пал духом — он собирался с силами, желая вернуться в столицу и продолжить образование.

Лито, куда он летел «стремленьем злым», было Литературным отделом Народного комиссариата просвещения — и там работала творческая студия Валерия Брюсова. Известный поэт преобразовал эту студию в 1921 году в новый, Высший литературно-художественный институт. Туда, по предположению Никиты Заболоцкого, и намеревался поступить на учёбу его отец, и «О. Н. О.», то есть отдел народного образования, по-видимому, обещал поддержку.

Но это — планы. О работе

Моей теперь поговорим.

Я чистым стал, как херувим,

Отбросив чёрные заботы.

Иначе: мыслью не грешу,

Стихов любовных не пишу.

Писал я драму. Были люди,

Средневековый мрачный пыл.

Но я, мой друг, увы — застыл

На «Вифлеемском перепутье»,

Зовётся драма так моя —

Конца же ей не вижу я!

Далее несколько строф с упрёками: друг ленится, не пишет: ну, коли валяешься — так пиши хотя бы в своей кровати!

А в ней, во славу всей России

Иль докторской своей души,

Октавами хотя пиши

Рецепты от дизентерии.

Помилуй бог — ведь ты талант,

Не медицинский арестант!

По этим отрывкам ясно: молодой Заболоцкий видел в своём ровеснике поэтический дар — и потому никак не мог смириться с мыслью, что товарищ напрочь увяз в медицине.

Ну, не сердись. Прощай покуда…

Хоть драма всё ещё вчерне —

Но надоела страшно мне

Листов исписанная груда.

Пиши ко мне в Совхоз. Прощай.

Твой Заболотский Николай.

21. 07. 1921.

Миша Касьянов наконец-таки отошёл от московской голодухи и приехал в Уржум повидаться с друзьями. К тому времени Николай уже передумал ехать в Москву — теперь он собирался в Петроград.

Что заставило его переменить решение? Сын-биограф пишет: родители упрекали Николая, что он недостаточно заботится о семейных нуждах. Отцу и матери хотелось, чтобы их первенец не витал в облаках, а получил надёжную профессию, дающую кусок хлеба. «Возможно, эти разговоры в какой-то степени повлияли на Николая. Он посоветовался со школьным товарищем Н. Резвых, приехавшим на каникулы и уже окончившим первый курс Петроградского педагогического института, и решил, отказавшись от Лито, тоже поступить в Педагогический институт. Педагогом он быть не собирался, но профессия учителя могла оказаться не лишней, примирив его с желаниями родителей и дав запасной шанс в жизни».

Так и разошлись пути-дороги Николая и Михаила.

Поначалу, конечно, часто обменивались письмами, но постепенно переписка угасла. Касьянову, с головой ушедшему в медицину, было не до стихов, хотя о друге не забывал. В декабре 1924 года, приехав на каникулах в Ленинград, пытался найти Заболоцкого, но встретиться так и не удалось.

До 1932 года Михаил Касьянов работал врачом в Саратове, потом вернулся в Москву. Наверное, через земляков отыскал адрес Николая, послал ему весточку: по-видимому, интересовался жизнью, творчеством и просил прислать книгу стихов. Заболоцкий ответил письмом — от 10 сентября 1932 года:

«Дорогой Миша,

рад, что отыскался твой след. Книжка „Столбцы“ — единственная моя книжка стихов. Она вышла в 1929 году и разошлась в несколько дней как в Ленинграде, так и в Москве. Переизданий не было до сих пор, т. к. книжка вызвала в литературе порядочный скандал, и я был причислен к лику нечестивых. <…> Что касается самой книжки, то последний экземпляр её похитили у меня более года тому назад, и даже в своей работе теперь я пользуюсь чужим экземпляром. Но этой зимой я надеюсь выпустить первый том, в который „Столбцы“ целиком войдут. <…>

Что написать о себе? В маленьком письме трудно рассказать всё. После того как судьба разъединила нас, литературой заниматься я не перестал. Писал много, но первых результатов добился только в 26 году, то есть через 5 лет после Москвы. Критика обвиняет меня в индивидуализме, и поскольку это касается способа писать, способа видеть и думать, то, очевидно, я действительно чем-то отличаюсь от большинства ныне пишущих. Ни к какой лит. группировке я не примыкаю, стою отдельно, только вхожу в Союз советских писателей. У меня много врагов, но много и друзей. <…> О своей личной жизни: три года как женат, и женат удачно, растёт сынок Никитушка, ему семь с половиной месяцев, весь в отца, и очень мне нравится. Когда будешь в Ленинграде — обязательно заезжай ко мне, вспомним старину, почитаем стихи, выпьем доброго ленинградского пива. В Москву я едва ли поеду — стараюсь избегать Москвы, так как мне не нравится московский литературный люд, хотя и там есть много моих друзей.

За эти годы доносились до меня смутные слухи, что ты женат, имеешь детей и усердно врачуешь болящих. Напиши мне о своей жизни. <…>

Из старых уржумцев здесь Коля Сбоев и Лиля Польнер — супруги. Они часто бывают у нас, и мы дружно живём с ними. Коля Резвых тоже здесь — он женат, родил дочку. Вижусь с ним редко…»

Встретились Николай и Михаил лишь в августе 1933 года, когда Касьянов вновь оказался в Питере…

С тех пор уже не переписывались. Михаил Касьянов на время отошёл от врачебной практики — в московской аспирантуре писал кандидатскую по патологической анатомии. В конце 1930-х годов узнал, что его старый товарищ «разделил участь многих других порядочных людей — был сослан». Целое десятилетие он ничего не слышал о поэте.

* * *

В 1939-м судьба забросила Касьянова на войну — сначала это была «Польская кампания», а потом — Финская. Военным врачом прошёл и всю Великую Отечественную, дослужился до полковника — начальника патолого-анатомической лаборатории Второго Белорусского фронта.

«В начале 1947 года (вероятно, в феврале) в один из воскресных дней, включив радио, я с удивлением услышал голос чтеца, чрезвычайно похожий на голос Н. А. Заболоцкого, — вспоминает он. — Но этого и быть не могло, он же — в ссылке, а оттуда не возвращаются. Читалось „Слово о полку Игореве“ на современном русском языке. После окончания передачи диктор произнёс: „Новый перевод ‘Слова о полку Игореве’ читал автор, поэт Николай Заболоцкий“. Я ахнул: значит, он вернулся. Сейчас же я написал Николаю Алексеевичу открытку на адрес радио с просьбой зайти. Недели через две, в марте, когда я только что вернулся с работы и повесил на стенку (на плечиках) свой китель с орденскими и медальными ленточками, как раздался звонок и пришёл Заболоцкий. Поздоровались. Он сразу бросил взгляд на мой китель и сказал: „За какие же подвиги ты получил все эти ордена и медали?“, показывая на планки. Я был потрясён прозвучавшей в голосе Николая Алексеевича горечью и смущённо произнёс: „Ну, я всё-таки с первого и до последнего дня был на войне“. От обеда Николай Алексеевич отказался и попросил чаю покрепче. После чая он немного отмяк и сказал: „Ты извини, это я неудачно сказал“. Поговорили о его будущем».

И самое главное впечатление о той послевоенной встрече:

«Потом прочёл последние (так он сказал) написанные им стихи — это была „Гроза“. Впечатление у всей нашей семьи было громадное. Даже бабушка, далёкая от поэзии, была потрясена. Я Христом Богом молил Николая дать мне возможность записать это стихотворение сейчас же с голоса, но он отказал: „Не надо. Это всё теперь будет напечатано“. Я, признаться, не очень в это поверил».

Зря не поверил: «Гроза» действительно вскоре появилась на страницах новой книги, изданной в 1948 году.

Что касается впечатления — да, громадное. Не иначе! Это как после лёгких напевов ранних стихов, после балалаечного брянчания шуточных куплетов, услышанных в молодости, и, наконец, после режущих слух и будоражащих ум «Столбцов» — в комнате вдруг зазвучал бы могучий небесный орган.

Содрогаясь от мук, пробежала над миром зарница,

Тень от тучи легла, и слилась, и смешалась с травой.

Всё труднее дышать, в небе облачный вал шевелится.

Низко стелется птица, пролетев над моей головой.

Я люблю этот сумрак восторга, эту краткую ночь вдохновенья,

Человеческий шорох травы, вещий холод на тёмной руке,

Эту молнию мысли и медлительное появленье

Первых дальних громов — первых слов на родном языке.

Так из тёмной воды появляется в мир светлоокая дева,

И стекает по телу, замирая в восторге, вода,

Травы падают в обморок, и направо бегут и налево

Увидавшие небо стада.

А она над водой, над просторами круга земного,

Удивлённая, смотрит в дивном блеске своей наготы.

И, играя громами, в белом облаке катится слово,

И сияющий дождь на счастливые льётся цветы.

Встречались они и позже — в 1954 году: Касьянов навестил Заболоцкого на его квартире в Москве. Но разговор уже «не очень-то клеился».

А последнее свидание было в апреле 1956 года. Михаил Иванович с товарищем — оба с жёнами — «напросились» в гости к Заболоцким:

«Опять было угощенье с сухими винами и более крепкими напитками вроде коньяка. Разговор был общим. Я передал Николаю десятка два моих стихов, напечатанных на машинке. Екатерина Васильевна сказала: „Давайте почитаем“. Но Николай запротестовал: „Нет, сейчас читать нельзя“. Подтекстом тут было, что стихи — это святыня и нельзя их читать за пиршественным столом».

Всё правильно понял Михаил Иванович Касьянов: стихи для Заболоцкого как были, так и остались — святыней…

Загрузка...