Большие перемены (Ленинград в конце 20-х — начале 30-х годов)

Продажа культурных ценностей. Отношение города к коллективизации. Приток новой «рабсилы». Мужики. Николай Олейников и Дмитрий Жуков. Первые итоги соцстроительства. Новая аристократия. Трудности жизни. Нищие жертвователи. «Голубые е́ды». Ложное пространство архитектуры и жизни. Праздники и будни 1934 года. Убийство Кирова и его последствия


Мы знаем, что большевики не были бессмысленными разрушителями и злодеями, у них была великая позитивная идея — преобразование мира, а для начала — доставшейся им России. Возглавить мировую революцию могла только индустриально развитая страна, поэтому следовало в кратчайшие сроки возродить и укрепить российскую индустрию, а для этого требовалась мобилизация всех сил народа. Как мобилизовать народ, они знали с самого начала — в 1920 году на IX съезде партии Троцкий клеймил «буржуазный предрассудок о том, что принудительный труд непроизводителен», потому что именно такой труд заложен «в основе нашего хозяйственного строительства, а стало быть, социалистической организации вообще». Строителям будущего не сулили скорых благ: сначала наладим добычу сырья, потом восстановим производство, потом — производство средств производства, потом — тяжелую промышленность и лишь «в стадии последнего звена хозяйственной цепи — производство средств потребления, непосредственно осязательный для масс плод работы», говорил Троцкий.

К концу XIX века миром завладела идея, что развитие техники обеспечит человечеству счастье и процветание, европейская литература описывала будущее «машинное» блаженство, искусство воспевало чудеса производства. В 1922 году в петроградском Большом Драматическом театре была поставлена пьеса немецкого драматурга Георга Кайзера «Газ». Автор оформления спектакля Ю. П. Анненков вспоминал: «Все элементы декораций — схематический… аспект завода — колеса, трубы, цепи, спирали, заполнявшие громадную сцену во всю ее глубину, высоту и ширину, ожили благодаря ряду механизмов… Освещение тоже было динамическим, и даже по протянутым через сцену проволокам проносились электрические искры». Премьеру спектакля приурочили к пятой годовщине Октября, спектакль был встречен с восторгом, критик Адриан Пиотровский писал: «Герой, не в переносном, а в прямом смысле, — завод, сначала живущий шестернями и колесами, потом гибнущий, лежащий мертвым и, наконец, снова восставший. Действующие лица, рабочие — только проявление этого гигантского героя». Вот идеал новой жизни — восставшие заводы, грандиозные стройки и каналы, превращение земельных угодий страны в единое пахотное поле, а отдельных крестьянских хозяйств в коллективные. Советская Россия скоро станет Новым Светом, новой Америкой — в конце 20-х годов с этим утверждением были согласны и побывавшие в СССР иностранцы, ведь Запад переживал экономический кризис, а здесь такой размах! Американский писатель Дос Пассос, посетивший СССР в 1928 году, писал: «Я полагал себя достаточно энергичным человеком, но эти люди могли дать мне сто очков форы… Я чувствовал, что, несмотря на уничтожение многих талантливых людей при ликвидации наиболее образованных правящих классов, русские по-прежнему могли рассматриваться как один из основных резервуаров человеческого разума».

Разум и энтузиазм, безусловно, необходимы, но кроме них для построения социализма требовались деньги. В начале 30-х годов ОГПУ проводило аресты зажиточных людей, принуждая их «добровольно» пожертвовать золото и валюту в фонд индустриализации. Этих людей помещали в переполненные камеры-«парилки», угрозами, издевательствами, арестами родственников вынуждали отдать все принадлежавшие им ценности и тогда освобождали. Аресты с «политико-экономической целью» нередко приводили к трагедиям: в 1931 году покончил с собой известный в Ленинграде врач Б. И. Ахшарумов, он вернулся из тюрьмы с агентами НКВД, отдал им шкатулку с ценностями, а потом принял яд. Его спасли, но после перенесенного в тюрьме он не мог жить и через несколько дней выбросился из окна своей квартиры. Для пополнения государственной казны годились все способы, в ведомстве ОГПУ было предприятие под скромным названием «утильзавод № 1». На этом заводе путем химической обработки смывали позолоту с иконостасов, киотов, икон, церковной утвари и с золоченых листов храмовых куполов. К началу 30-х годов утильзавод ОГПУ ежемесячно получал таким образом около тридцати килограммов золота, которое превращали в слитки. Когда было решено закрыть московский храм Христа Спасителя, хозяйственный отдел ОГПУ обратился во ВЦИК с предложением отдать утильзаводу № 1 листы покрытия его куполов: «…в настоящее время оставлять на куполах до 20 пудов золота (1/2 миллиона валюты) является излишней для СССР роскошью, а реализация золота будет большим вкладом в дело индустриализации страны». Это предложение было одобрено.

Средством пополнения казны стала продажа культурных ценностей, унаследованных СССР от старой России. Их распродавали с первых лет советской власти, в начале 20-х годов антикварные магазины Европы были заполнены произведениями искусства из России, которые везли за границу пароходами и целыми железнодорожными вагонами. В 1923 году «Красная газета» сообщала, что «Петроградское бюро по учету и реализации госфондов готовит к отправке в Германию и Англию большие партии персидских, бухарских и текинских ковров со своих складов. Первые партии, отправленные в прошлом году, распроданы полностью». Значительная часть вырученных средств предназначалась для подготовки мировой революции и не возвращалась в Россию. Апофеозом этих распродаж стал план Наркомфина 1925 года «реализовать все ценности б. императорского двора. Среди них — корона, скипетр, держава и др. Все драгоценности оценены в 300 милл. руб. Наркомфин отправляет специальную комиссию в Америку для выяснения возможности их реализации и переговоров с американскими богачами». На продажу выставляли корону, в которой короновалась Екатерина II, скипетр, «также сделанный при Екатерине II — в нем алмаз „Орлов“ в 195 карат. Это старый индийский камень, единственный в мире по качеству. Среди прочего — две малые короны, одна сделана при Павле, другая для последней императрицы. Есть огромное количество драгоценностей, среди них самые крупные в мире сапфир и изумруд», сообщали газеты. Сделка сорвалась из-за кампании в прессе русской эмиграции, получившей на Западе общественную поддержку.

В декабре 1927 года XV съезд ВКП(б) принял директивы по составлению пятилетнего плана развития социалистического хозяйства, для подъема экономики требовались деньги, и взоры правительства опять обратились к музеям — что бы продать? Время, выбранное для продажи произведений искусства, было хуже некуда: из-за экономического кризиса спрос и цены на них на Западе упали, но это не смущало вождей — можно продать и дешево, все равно в конечном итоге все будет нашим. В. П. Зубов, который к тому времени был эмигрантом, жил во Франции, вспоминал свой разговор с советским «должностным лицом, посланным по делам продажи искусства. „Советское государство, — сказал тот, — не национальное государство, а в теории ядро всемирного союза советских республик. Поэтому нам безразлично, будет ли какое-нибудь произведение искусства находиться в России, в Америке или еще где-либо. Деньгами, которые нам буржуи платят за эти предметы, мы произведем мировую революцию, после чего возьмем их у буржуев обратно“». С решением о продаже культурных ценностей был не согласен А. В. Луначарский, Академия наук (еще не сломленная) протестовала против разграбления Эрмитажа. Академик С. Ф. Ольденбург писал Калинину в 1928 году: «Те жалкие деньги, которые мы могли бы получить, не помогут при наших громадных потребностях, а лишат нас величайших культурных ценностей и опозорят на весь мир. Нельзя делать таких государственных ошибок, воображая, что продажей картин наша громадная страна со 150 млн жителей может поправить свои финансы… наживутся негодяи, мы получим гроши, а сраму будет без конца».

С 1928 года началось планомерное разграбление музеев. Глава Наркомата внешней торговли А. И. Микоян представлял на утверждение Политбюро списки предметов искусства для продажи, там возражений не было. Продажами ведал экспортный отдел Наркомвнешторга — Антиквариат, чаще всего они производились через посредников; так, немецкая фирма Р. Лепке выставила в ноябре 1928 года на берлинский аукцион предметы искусства и мебель из Эрмитажа и ленинградских пригородных дворцов. С начала 20-х годов, когда началась распродажа российских ценностей, в Европе и США появилось множество фирм-посредников, которые баснословно наживались на этом деле. Об одном из посредников, американском миллионере Арманде Хаммере, стоит сказать особо: до начала 80-х годов он регулярно наведывался в Ленинград, и известие о его приезде вызывало смятение у музейщиков, особенно тревожились сотрудники Русского музея. Этот «друг Советского Союза» привозил в дар какое-нибудь третьестепенное произведение искусства, о чем широко оповещалось, а взамен получал из запасников Русского музея шедевры живописи русского авангарда (об этом скромно умалчивалось). Но эти набеги престарелого хищника мелочь по сравнению с его деятельностью в 20–30-х годах. Арманд Хаммер родился в Одессе, в семье социал-демократа, который был хорошо знаком с Лениным; в юности и сам Арманд лицезрел вождя. Этот молодой человек удачно совместил коммунистические идеалы родителя с коммерцией, с 20-х годов он был агентом секретных служб СССР — через таких агентов проводилось финансирование зарубежных сторонников СССР. «Как рассказывали современники, — писал журналист Борис Станишев, — тридцатикомнатный особняк Хаммера в Москве быстро превратился в перевалочный пункт, откуда в Америку пароходами уплывали царский фарфор, ювелирные украшения, картины, иконы, книжные раритеты, мебель. Именно Хаммер увез от нас практически все наследие Фаберже. По некоторым данным, советские представители даже передали Хаммеру старые клейма мастера, и американец начал массовую подделку изделий этой фирмы». Агент мировой революции никогда не забывал собственных интересов и нажил миллионы на спекуляции российскими ценностями.

Вначале Антиквариат доверил в Эрмитаже отбор экспонатов на экспорт специалистам-искусствоведам, но спецы не оправдали доверия: они отбирали не лучшие экспонаты и злостно уклонялись от продажи шедевров. Тогда отбор поручили сектору Наркомата просвещения «Главнаука», и дело заладилось: в Эрмитаж пришло распоряжение наркома отобрать для продажи 250 картин стоимостью не ниже 5 тысяч рублей каждая, выдать золотые и платиновые предметы (в феврале 1930 года Эрмитаж передал Антиквариату 347 золотых и 17 платиновых монет из нумизматической коллекции). История полна странных совпадений: многие знаменитые произведения искусства попали в Россию в царствование Екатерины II, императрица собирала коллекцию, пользуясь помощью и советами Вольтера, энциклопедистов Дидро и Гримма. Через 150 лет распоряжения об изъятии шедевров подписывал зам. заведующего сектора «Главнаука» товарищ Во́льтер — так жизнь Эрмитажа прошла путь от Вольтéра до Во́льтера. Руководство музея с болью расставалось с собраниями гравюр, с нумизматическими коллекциями, но когда в начале февраля 1930 года Антиквариат потребовал выдать скифское золото, решительно отказалось. Однако в феврале был взят для продажи первый шедевр из собрания Эрмитажа — портрет Елены Фурман работы Рубенса. Сотрудники музея были в шоке, руководство Наркомата просвещения, возможно, тоже было в некотором смущении, поэтому картину велели передать, «приняв все меры для соблюдения строжайшей секретности этого дела». Как известно, труден первый шаг, а дальше пошло-поехало: в 1930 году из Эрмитажа исчезли полотна Рембрандта, Рубенса, Хальса, Ватто, позже работы Веласкеса, Рафаэля, Боттичелли, Перуджино, Тициана. Все происходившее в городе: аресты ученых, «академический процесс», разграбление Эрмитажа — воспринималось ленинградской интеллигенцией как культурная катастрофа — Ленинград превращался в провинцию. «Да, ужасно, — сказала об Эрмитаже одной из собеседниц Анна Ахматова, — просто провинциальный музей, мы уж теперь туда и не ходим». Но многие ходили, осматривали залы и отмечали новые потери. «В Эрмитаже нет ничего особенного. Кроме двух картин Рубенса… еще взяли Рембрандта чудесный портрет старушки», — записала в феврале 1930 года Е. Г. Ольденбург, а в сентябре: «Была в Эрмитаже часа три. Картина Рембрандта „Даная“ снова на своем месте»[86].

Представители Антиквариата были мало сведущи в коммерции, и покупатели пользовались этим, сбивая цены: миллионер, «нефтяной король» Гюльбенкян купил две работы Рембрандта, полотна Ватто, Тер Борха и Ланкре из собрания Эрмитажа, заплатив за пять картин 120 тысяч фунтов, что было очень дешево даже по тем временам. Ему предложили купить скульптуру Гудона «Диана», но он торговался, тянул и наконец прислал своего агента, чтобы тот проверил сохранность скульптуры. Под присмотром этого агента в Эрмитаже тайком, ночью, при свечах, упаковывали скульптуру для отправки во Францию. В Антиквариате были горды — они выручили за шедевр целых 20 тысяч фунтов! Потом Гюльбенкян прикупил еще кое-что, среди прочего «Портрет старика» Рембрандта — лучшего вложения денег было не придумать.

Продажа произведений искусства стала средством подкупа иностранных государственных деятелей: министр финансов США Э. Меллон оказался обладателем 21 шедевра из картинной галереи Эрмитажа: полотен Рембрандта, Ф. Хальса, Веласкеса, Рубенса, Боттичелли, Перуджино, Рафаэля, Тициана. Говорили, что за это Меллон помог СССР получить американские государственные кредиты. Его счастье оказалось недолгим, в США мистера Меллона обвинили в неуплате части налогов, и ему пришлось пожертвовать коллекцию Вашингтонской картинной галерее. На еще не проданные шедевры зарился Арманд Хаммер, он собирал деньги для покупки «Мадонны Литта» и «Мадонны Бенуа» Леонардо да Винчи, но внезапно российское «эльдорадо» закрылось для охотников. Руководство Эрмитажа решило сыграть на чувствительных струнах души «кремлевского горца», и в октябре 1932 года заведующий Отдела Востока И. А. Орбели обратился к вождю с письмом. Он писал, что деятельность Антиквариата «приняла угрожающие Эрмитажу формы, а в настоящее время заявками Антиквариата ставится под угрозу и сектор Востока, притом в форме, которая неминуемо должна будет привести к полному крушению нашего дела». Сталин не замедлил ответить: «Уважаемый товарищ Орбели! Ваше письмо от 25 Х получил. Проверка показала, что заявки Антиквариата не обоснованы. В связи с этим соответствующая инстанция обязала Наркомвнешторг и его экспортные органы (Антиквариат) не трогать сектор Востока Эрмитажа. Думаю, что можно считать вопрос исчерпанным. С глубоким уважением И. Сталин. 5.XI.32». После этого продажи прекратились, а то, что еще не успели сбыть за границей, было возвращено в страну. Государственная авантюра с продажей культурных ценностей стоила Эрмитажу утраты почти 40 тысяч экспонатов, за короткое время было за бесценок спущено то, что собиралось столетиями. А вырученные деньги оказались каплей в море нужд СССР, потому что в это время власть разрушила основы экономики страны проведением всеобщей коллективизации.


Коллективизация сравнима со смещением глубинных геологических пластов, она изменила страну и облик народа. В начале 30-х годов около тридцати миллионов крестьян покинуло деревню; в 1930–1931 годах не менее десяти миллионов[87] из них было раскулачено, выслано на спецпоселения, отправлено в концлагеря или расстреляно, а остальные, спасаясь от коллективизации, рассеялись по стране, хлынули в города. Кочевье «крестьянского народа» продолжалось до самой войны, массы оборванных, голодающих людей заполняли вокзалы, умирали на улицах городов. Высланные на спецпоселения едва успевали хоронить умерших, их поселки в голой степи, тайге и тундре сразу обрастали могилами, в первую очередь погибали старики и дети.

Насильственная коллективизация разрушила не только уклад жизни, но и психологию крестьянства, вытравила из душ извечную привязанность к земле. В 1931 году Н. П. Анциферов встретил в тюрьме раскулаченного мужика, которого тревожило «одно — в концлагере или в ссылке — дадут ли ему работу на земле. Он готов работать на кого угодно, кем угодно, лишь бы его не оторвали от земли». Но колхозная жизнь вытравляла тягу к земле и даже привязанность к жизни, в записях тех лет нередко встречается наблюдение: «все колхозники почему-то лежат». Так бывало во времена великих бедствий; Н. Я. Мандельштам вспоминала: «Моя мать, мобилизованная как врач во время одного из дореволюционных голодов в Поволжье для помощи деревне, рассказывала, что во всех избах лежали, не двигаясь, даже там, где еще был хлеб». Видно, есть предел душевного истощения и отчаяния, за которым человек или даже целый народ утрачивает волю к жизни. В византийских хрониках сохранились свидетельства о временах, когда государственные поборы становились невыносимы и начинался крестьянский мор: люди переставали работать, двигаться и ложились умирать в своих домах, даже если у них оставалась вода и пища. Тогда великая империя пришла в запустение не от нашествия врагов, а от мора.

Современники видели, что в стране совершается гигантский переворот, но оценивали его по-разному. Конечно, немногие представляли подлинные масштабы репрессий при «ликвидации кулачества как класса», эти данные скрывались. Но те, кто становился свидетелем бедствий ссыльных крестьян, отправляли отчаянные письма в Москву. В 1930 году жители Вологды писали «всесоюзному старосте» Калинину, что в город привезли 35 тысяч раскулаченных, превратили церкви в бараки, в каждую набили до двух тысяч человек, что в ожидании пересылки люди погибают от холода и эпидемий и только за месяц у них умерло почти три тысячи детей. «Поэтому ничего не будет удивительного, если вы в скором времени услышите, что померли не только дети сосланных, но и все дети г[орода] Вологды». Из Енисейска Калинину писали, что ссыльные «осаждают жителей города и деревни нищенством и надрывают всем сердце словами и горем своим, и их горе грызет всем сердце», что люди на спецпоселениях от голода становятся «дикими зверями». Из колхозов в Москву шли мольбы крестьян о защите от местного начальства, потому что теперь всем в селе заправляют лодыри, воры и пьяницы. Казалось, вопль крестьянской России мог всколыхнуть небеса, но небеса над СССР, похоже, стали другими. По словам Н. Я. Мандельштам, «поколения, возмужавшие перед войнами, мировыми и гражданскими, были психологически подготовлены к пониманию истории как целеустремленного потока человеческих масс, которые управляются теми, кто знает, где цель… Нам внушили, что мы вошли в новую эру и нам остается только подчиниться исторической необходимости…» Даже те, кто писал Калинину о страданиях ссыльных, рассуждали, сообразуясь с новым понятием: «А если призадуматься серьезно, что будет от этого какая-нибудь польза? Если бы, прошедши через эти трупы детей, мы могли продвинуться ближе к социализму или к мировой революции, то тогда другое дело… но в данном случае ни к какой цели не прийти». Страшная логика, и все же заметим, что, вопреки прививке бесчеловечной морали, этим людям «грызла сердце» чужая беда.

Тем, кто не сталкивался впрямую с ужасом происходящего или закрывал на него глаза, открывался простор для отвлеченных рассуждений. «Я изучил народничество — исследовал скрупулезно писания Николая Успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского — с одной точки: что предлагали эти люди мужику?.. — писал в 1930 году К. И. Чуковский. — Замечательно, что во всей народнической литературе ни одному даже самому мудрому из народников, даже Щедрину, даже Чернышевскому, — ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически — и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам». Чуковский поделился своим открытием с Ю. Н. Тыняновым: «Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. И восхищаюсь Ст[алин]ым как историк… Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи». Оправдание насилия во имя будущего счастья по сути означало соучастие, такая позиция уродовала человека, превращала в марионетку зла, и диалог замечательных российских интеллигентов завершался в духе Салтыкова-Щедрина: Тынянов просил никому не говорить о его восхищении Сталиным, ведь «столько прохвостов хвалят его [Сталина] теперь для самозащиты», а не искренне. «Я говорил ему, провожая его, — продолжал Чуковский, — как я люблю произведения Ленина. — „Тише, — говорит он. — Неравно кто услышит!“ И смеется». Восторг освобождения от собственной воли, от сомнений, от личной ответственности опьянял, и когда Чуковский писал о «прелестной улыбке» Сталина, о счастье видеть, как «ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый», он был искренен. Интеллигенция, с ужасом отшатнувшаяся от жестокости первых советских лет, теперь добровольно отказывалась от бремени «отщепенства», от свободы мысли, от неприятия зла. Пройдут десятилетия, и эти же люди станут уверять, что так думали и чувствовали все, но это ложь — ни задавленный нищетой народ, ни загубленное крестьянство, ни сохранявшая ясность видения интеллигенция не испытывали любви к Сталину. Иван Петрович Павлов направил в 1934 году в Совнарком письмо, в котором сравнивал СССР с древними деспотиями и обвинял государство в сознательном растлении народа: «Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны, тем, которые превращены в забитых животных, едва ли можно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства». Подобные мысли и выводы можно встретить во многих записях современников.

По словам Н. Я. Мандельштам, тогда «город не замечал деревню», но как было не заметить появления высохших от голода людей, ютившихся на свалках или в землянках в окрестностях города. Аркадий Маньков записал в дневнике, что по улицам Ленинграда «много бродит, клянча милостыню, людей в лаптях, онучах и латаных широкополых полушубках. Они скитаются по тротуарам целыми семьями, с маленькими ребятами, и просят хором, вытягивая руки. У них темно-коричневые испитые лица». Город не замечал деревню, но опять вернулась карточная система, нормированное распределение хлеба, а толпы недавних хлебопашцев вымаливали на улицах подаяние. Разорение деревни сразу сказалось на росте населения Ленинграда, оно за короткий срок увеличилось почти в два раза[88], а значит, обострились жилищная, транспортная и другие проблемы. Бежавшие из колхозов шли на производство, на самую тяжелую работу, лишь бы осесть в городе, они жили в ужасных условиях — в разгороженных занавесками бараках, в переполненных общежитиях.

Городские власти решили разом решить две задачи: уменьшить жилищный кризис и «почистить» Ленинград, изменить социальный состав его населения. Административная высылка «антисоциальных» и «нетрудовых элементов» началась с первых советских лет, когда из города выселяли аристократов, не служивших в Красной армии офицеров, буржуазию, к концу 20-х годов стали выселять нэпманов, церковников, потом принялись за кустарей, извозчиков и прочую мелочь. Порой у комиссии по выселению возникали сложности, к какой, например, категории отнести букинистов: «Мы запросили Ленсовет, Ленсовет запросил НКВД, как быть с букинистами, так как среди них есть положительный элемент, который принес много пользы, собирая книги… Вопрос тянулся долго, потом пришло разъяснение, что Ленсовету дозволяется определять, если этот букинист полезный человек, его не выселять, а если вредный, то выселять. Сейчас этих букинистов имеется 30 человек». В 1929 году комиссия по выселению освободила для нужд города 24 тысячи квадратных метров жилья, отправив прежних хозяев этих метров обживать сибирские края. Одновременно с выселением проводилось «уплотнение», и жильцы коммунальных квартир оказались в еще большей тесноте и обиде — грубые, шумные, непривычные к условиям городской жизин подселенцы досаждали всем.

Еще недавно казалось, что жизнь налаживается, а тут это нашествие мужиков! Тогда в арсенал городской перебранки прочно вошло презрительное: «Эх ты, деревня!» Из-за притока крестьян город менялся на глазах, и эти перемены его не красили. «На Невском страшная толчея на панелях… — писал в 1931 году Даниил Хармс. — Меня толкают встречные люди. Они все недавно приехали из деревень и не умеют еще ходить по улицам. Очень трудно отличить их грязные костюмы и лица. Они топчутся во все стороны, рычат и толкаются. Толкнув нечаянно друг друга, они не говорят „простите“, а кричат друг другу бранные слова… В трамвае всегда стоит ругань. Все говорят друг другу „ты“… Люди вскакивают в трамвай и соскакивают на ходу. Но этого делать еще не умеют и скачут задом наперед. Часто кто-нибудь срывается и с ревом и руганью летит под трамвайные колеса». Пришлых винили во всем: в безработице, в жилищном кризисе и товарном голоде, а пресса подтверждала: да, все трудности связаны с притоком крестьянских масс. Трудности и нужда не способствуют добрым чувствам, у горожан не было сочувствия к беглецам из деревни. А у пришлых крестьян был свой счет к городу: деревню грабили, чтобы обеспечить едой города, в начале 30-х годов голод сгубил пять миллионов крестьянских жизней, а город откликнулся на чужую беду бойкой частушкой:

Телятину, курятину буржуям отдадим,

А Конную Буденную мы сами поедим[89].

Город — ненасытное чудовище, которое готово пожрать не только «Конную Буденную», но все плоды труда крестьян и сами их жизни. В 1932 году у К. И. Чуковского был неприятный случай: зашел он в парикмахерскую побриться, разговорился с парикмахером, тот сказал, «что бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: „У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества. Я знаю, я думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!“»[90] А в руках у него, между прочим, бритва, а в голове полная чепуха — это Корней Иванович-то из ГПУ! Нет, народники ошибались, они слишком идеализировали мужика.

Давно ли русская литература скорбела о мужицкой доле, а молодежь из образованных классов готова была жизнь положить за «народ» — и как все переменилось! Видно, тех людей извели под корень, а может, «народ» подменили? Грубые, заполонившие город люди никак не походили на героев тургеневских «Охотничьих рассказов» или некрасовских стихов, теперь их считали не жертвами, а дезертирами колхозного строительства. Однако, как и раньше, были люди, которые видели в крестьянах тот «народ», и их записи перекликаются с литературой прошлого. Леонид Пантелеев стал свидетелем встречи мужиков в пригородном поезде: один, крепкий и основательный, по виду был из раскулаченных, другой был молод и худ. Оба в ветхой одежде, у старшего «на ногах что-то вроде ночных туфель: „Вот до чего дожили. В опорках хожу. Голенища были, да продал“, — сказал он». Они затянули протяжную песню, и «вдруг, не сговариваясь, запевают: „Спаси Го-осподи, люди твоя и благослови достояния твоя“… Старший пристально смотрит на товарища. — „Давно тебя не видел, похудел ты, брат“. — „Похудеешь. Сижу на пище святого Антония, а работаю на 275 процентов“. Старший вдруг закусывает губу, закрывает руками лицо и глухо, навзрыд плачет». Эта сцена в пригородном поезде 1932 года кажется списанной из Некрасова. Другой эпизод того времени был вырван из темноты слепящими фарами автомобиля — Пантелеев успел отшатнуться, а молодой «человек бездомного вида, в потертой кожаной тужурке, с забинтованными ногами, обутыми поверх бинтов в рваные галоши», едва не угодил под колеса. Он сказал Пантелееву, что не боится смерти: «Чего ее бояться. И жизнь не такая уж отличная».

Незавидная жизнь рабочих из крестьян еще больше ухудшилась после декабря 1932 года, с выходом постановления «Об установлении единой паспортной системы по Союзу ССР и об обязательной прописке паспортов», с 1933 года у граждан СССР появились новые паспорта. Правда, не у всех — колхозному крестьянству, чтобы пресечь бегство из деревень, паспортов не полагалось, и они четыре десятилетия оставались на положении крепостных. Кроме того, целью паспортизации было удаление из городов «лиц, не связанных с производством и работой в учреждениях»: по новым правилам у уволенных с работы крестьян отбирали паспорта, они должны были в течение десяти дней покинуть город и вернуться в колхоз. В Ленинграде резко увеличилось число бездомных, люди цеплялись за любую возможность остаться, они жили в подвалах, на чердаках, в кладбищенских склепах — такого у Некрасова не вычитаешь. Среди записей об этих отверженных в одном из них неожиданно узнаешь черты кроткого человека Платона Каратаева. В 1933 году Аркадий Маньков записал, как подошел к нему на трамвайной остановке «низенький человек, в оборванном засаленном пиджаке, в разорванных башмаках, обвязанных толстой веревкой… Просительно улыбался: — Не одолжишь ли гривенник, доехать до Нарвских?.. — И после паузы, в течение которой я вынул из кармана пальто два пятака и впихнул ему в руку, добавил: — А там у Нарвских еще попрошу, до Лигова нужно ехать — на двух трамваях». В Лигове он жил на чердаке, а до того, пока работал в порту, — в общежитии, да вот уволили. «Теперь паспорта не дают… на родину в колхоз посылают, а какой я к черту колхозник, когда ни кола, ни двора своего… — А куда ехать-то? — спросил я, сраженный беспечностью и добродушием голоса моего собеседника. — На Урал… Что хочешь, то и делай… А и сейчас с голоду помираю… Побираюсь (и все улыбается, все улыбается!)… И вдруг неожиданно заключил: — Э, да что говорить! Человечек я маленький, а мир-то во какой — большой… Куда меня ни ткни, везде мне хорошо будет… Подошел трамвай. Он ловко вскочил в вагон и первый из всех вошедших протянул кондуктору руку с поданным ему гривенником». И поехал маленький человек до Нарвских ворот, до Лигова, а там на Урал, мир-то вон какой большой!


В комнате дома на Разъезжей улице за столом сидели двое мужчин, перед ними была бутылка водки, вареная картошка, лук в постном масле — нехитрое застолье конца 1929 года. Все было обычным — коммуналка с темным коридором, тусклый свет в кухне, шарканье соседей за дверью, необычной была только комната с экзотическими масками на стенах, куклами-самураями в парчовых одеждах, яркими расписными веерами. Ее хозяева, Дмитрий и Лидия Жуковы, недавно вернулись из Японии, где Дмитрий Петрович два года работал в советском полпредстве. Перемены на родине они почувствовали сразу, когда на вокзале мать Лидии спросила: «А еду вы привезли?» Жуковы не знали, что в Ленинграде плохо с едой, и везли в подарок нарядную одежду, книги, сувениры, пластинки. Они пригласили друзей, свалили в кучу все это великолепие, пусть каждый выберет что-нибудь на свой вкус. Но и вкусы друзей изменились, «пришел Митя Шостакович, — вспоминала Лидия Жукова, — долго и деловито разглядывал рубашки, пижамы — этот вечный дефицит, — наткнулся на коробочку чая „Липтон“, заколебался было, но тут он заметил драгоценный кусочек мыла с белолицей японочкой на обертке» и выбрал его. Оказывается, за время их отсутствия в Ленинграде исчезло хорошее мыло.

Жуковым было непросто определиться в новом, перевернутом мире, и именно тогда у Дмитрия Петровича появился новый друг, писатель Николай Макарович Олейников. Он зашел после их возвращения, потом стал частым гостем, и сейчас они неспешно беседовали за столом, два молодых человека с героическим прошлым. Дмитрий Жуков был одним из организаторов ленинградского комсомола, «тринадцатилетним мальчишкой вступил он в кружок рабочей молодежи, и из таких разрозненных кружков пятеро ленинградских подростков, и он в том числе, создали первую в городе ячейку Коммунистического Союза молодежи», писала Лидия Жукова. Для таких, как он, были открыты все пути: Дмитрий Жуков окончил Коммунистический университет имени Зиновьева, потом Институт восточных языков имени Енукидзе, работал в Японии, а вернувшись, стал в свои 26 лет заведующим сектором истории культур и искусств Востока в Эрмитаже. Его карьеру определили не только комсомольские заслуги и партийный стаж, он был талантливым ученым, и со временем наука стала занимать его больше, чем мировая революция.

У Николая Олейникова тоже была славная революционная биография: в 1917 году парень из патриархальной казачьей семьи вступил в красноармейский отряд, провоевал всю Гражданскую войну и в 1920 году стал членом ВКП(б). В 1925 году Олейников приехал из Донбасса работать в газете «Ленинградская правда», но его призванием была не журналистика, а литература, и вскоре он стал редактором детского отдела Госиздата. Детский отдел Госиздата — одна из легенд советской литературы, его сотрудниками и авторами были замечательно талантливые люди: Самуил Маршак, Евгений Шварц, Борис Житков, Даниил Хармс, здесь создавалась новая литература для детей. Молодой провинциал Олейников занял достойное место в этой плеяде, он был неистощимо изобретателен, талантлив, умен и блистательно остроумен. Его крутой чуб и скрытая за внешней ленцой жесткость выдавали упрямую казачью породу, его любили, но побаивались его острословия. В литературных кругах повторяли остроты и стихи Олейникова, которые считали блестящими безделицами, но эти «легковесные» стихи по праву остались в русской поэзии ХХ века. Он легко и уверенно шел по жизни, был слишком силен и независим, чтобы искать чьей-то дружбы, но с Дмитрием Жуковым подружился — молодые люди из поколения победителей, невеселые, зоркие остроумцы, сходно оценивали перемены. Лидия Жукова запомнила двустишие Олейникова:

Колхозное движение, как я тебя люблю,

Испытываю жжение, но все-таки терплю.

По ее словам, Олейников явно отличался от своих фатоватых коллег, он «смахивал на колхозника» и ближе к сердцу принимал трагедию крестьянства. Он помнил «расказачивание», но раскулачивание и насильственная коллективизация были еще страшнее, и в строках Олейникова о колхозном движении слышится боль и беспомощность человека перед лицом катастрофы. Если события нельзя ни изменить, ни смириться с ними, на помощь приходит ирония. Ирония в стихах ленинградских поэтов Александра Введенского, Даниила Хармса, Николая Заболоцкого, Николая Олейникова окрашена крайним пессимизмом; они писали об абсурдном мире, подчиненном закону круговорота веществ в природе, живущие в котором пожирают друг друга, и в этом смысл бытия. Но жившие в этом мире современники не замечали ужаса и веселились, слушая Олейникова, хохотали, читая Зощенко. Они с удовольствием повторяли иронические стихи Олейникова, такие как обличение «неблагодарного пайщика»:

Когда ему выдали сахар и мыло,

Он стал домогаться селедок с крупой.

…Типичная пошлость царила

В его голове небольшой.

Николай Олейников «испытывал жжение» от колхозов, а Дмитрия Жукова больше задевало происходившее в политике: 1929 год стал годом «великого перелома» не только для крестьянства, но и для его соратников по комсомолу. Кто бил «контру» на фронтах Гражданской и добивал в ВЧК, кто громил церковь и искоренял буржуазную мораль, кто изобличал врагов и неустанно чистил свои ряды? Конечно, комсомольцы революционного призыва, Коммунистический Союз молодежи — молодая гвардия ВКП(б). Вожди считались с ними, Ленин называл их большевистской сменой, и они чувствовали себя равноправными в системе власти. Комсомольский молодняк той поры был фанатичен и самоуверен, отвергал все, что не вписывалось в рамки догм, и был радикальнее многих старших товарищей по партии. Комсомольцы поколения Жукова отрицали «вождизм», исключение делали только для Ленина, но еще популярнее в их среде был Троцкий. Они знали, что мирное время — только передышка перед схваткой с мировой буржуазией, и сохраняли боевую готовность, но с середины 20-х годов в партийных верхах что-то разладилось, соратники Ленина обвиняли друг друга в грехах, за которые по революционным законам надо было ставить к стенке (что впоследствии и произошло). Борьба закончилась победой Сталина и высылкой из СССР Троцкого в 1929 году.

Раскол в партийных верхах вызывал разброд в комсомоле, он утрачивал политическую самостоятельность и сплоченность. Судьба коммунистической молодежи первого призыва во многом повторяла судьбу революционных матросов: они были необходимы вождям для захвата и удержания власти, а потом эта буйная вольница стала ненужной и даже опасной. Матросская эпопея завершилась подавлением Кронштадтского восстания, «разоружение» комсомола происходило постепенно, но к концу 30-х бо́льшую часть комсомольцев первого призыва репрессировали по обвинению в троцкизме. Многие из них рано постарели; Э. Г. Герштейн вспоминала о знакомстве с одним из таких комсомольцев в 1929 году: «О нервозности, присущей и ему, и его товарищам, он говорил как о каком-то трофее. У одного дрожат руки, другой не может спать, если в щелочку пробивается свет, третий не выносит резких звуков… Все это — результат Гражданской войны, а может быть, и работы где-нибудь в разведке или просто в ЧК. Между прочим, у этих комсомольцев, сколько я их ни встречала, была одна и та же излюбленная тема: воспоминания о первой жене-комсомолке, почему-то бросившей их… Вероятно, они оплакивали не своих ушедших подруг, а половодье чувств первых лет революции». Собеседник Герштейн с неприязнью говорил о Сталине, «он, как и все хоть немного думающие в ту пору комсомольцы, был антисталинцем». Их боевые подруги превратились в чиновниц или в советских сановниц и предпочитали не вспоминать о половодье чувств. На смену декларации «свободной любви» пришла новая установка: в социалистическом обществе недопустимо моральное разложение, которое неизбежно ведет к разложению политическому. Теперь на комсомольских собраниях осуждали не за «мещанское ханжество», а за распущенность и нарушение моральных норм. Студенты филологического факультета ЛГУ той поры запомнили череду собраний, на которых комсомольский коллектив факультета разбирался в любовном треугольнике: у студентов Борща и Грозы была одна на двоих жена, которая то и дело бросала одного и уходила к другому. Брошенный муж обращался с жалобой в комсомольскую ячейку, и коллектив вникал в семейные подробности. Легкомыслие жены-студентки измучило не только Борща и Грозу, но и комсомольскую организацию, и на очередном собрании всех троих «вычистили» из комсомола за моральное разложение.


С газетных страниц 1929–1930 годов не сходило число «пять»[91], оно повторялось как заклинание — пятилетний план, пятилетка, пятидневка. Задачей начавшейся в 1929 году первой пятилетки была перестройка всей экономики страны на основе социалистических принципов. Большевики уже пытались провести этот эксперимент при военном коммунизме, но столкнулись с таким сопротивлением, что пришлось отступить. Теперь было решено довести дело до конца. Примечательно, что, как и в первый раз, это начинание ознаменовалось «революцией календаря» — в 1929 году шестидневную рабочую неделю с выходным в воскресенье заменили пятидневкой с пятью рабочими и шестым свободным днем. Смысл новшества объясняли экономической целесообразностью и тем, что воскресный день отдыха связан с религиозной традицией, а значит, является пережитком прошлого. Но в изменении временно́го ритма была иррациональная основа — сокращение цикла «рабочие и выходной день» создавало иллюзию ускорения времени.

Успеху пятилетки было подчинено все, одним из средств пополнения государственных фондов стало открытие в 1930 году магазинов Торгсина[92], в которых за валюту и драгоценный металл можно было купить товары и продукты. Все было подготовлено для торжества социализма, и оно настало: жизнь страны разом отбросило в прошлое десятилетней давности. Многое напомнило о военном коммунизме: опустели магазины, аптеки, из продажи исчезло все самое необходимое. Возродилась уличная торговля, убогая даже в сравнении с послереволюционной, теперь люди торговали продуктовыми «излишками», которые умещались в ладони продавцов, — четвертушка хлеба, стакан муки, луковица, несколько картофелин. «Мешочниц» прежних времен не было в помине, а может, они и были, но уже среди нищих крестьян, побиравшихся на улицах Ленинграда.

И все же начало 30-х годов отличалось от военного коммунизма, потому что на этот раз нищете сопутствовал миф о процветании и благоденствии. Примером должна была служить жизнь партийной элиты — самые достойные уже вкушали плоды социализма, которые в недалеком будущем получат все. Подражание ленинскому аскетизму, пусть даже показное, уже не соответствовало духу эпохи. Состав партийной элиты заметно менялся: в нем, по замечанию Э. Г. Герштейн, утверждался новый тип — «черненьких» 20-х годов вытесняли «серенькие»; «черненькие» были амбициозны и претендовали на полноту власти, а у «сереньких» не было «ни блеска, ни самоуверенности, и не упивались они раздувшейся властью», довольствовуясь ролью исполнителей. По этой классификации Зиновьев был ярким представителем «черненьких», а сменивший его Киров — «сереньким»; пламенных демагогов 20-х годов заместили лекторы с чекистской выправкой, воспаленных комсомольских вожаков — спокойные молодые люди в вышитых украинских рубахах-косоворотках; «акушерки» — жены вождей — утратили былое влияние, а некоторые и мужей, которые ушли в новые семьи. Теперь женщинам из высших кругов полагалось ограничиваться интересами семьи и не помышлять о руководящих общественных ролях.

В начале 30-х годов в круг жен ленинградского начальства вошла Лиля Брик, ее муж В. М. Примаков был заместителем командующего Ленинградским военным округом. Она всегда умела выбрать верный тон. «Лиля, вылинявшая так, словно ее опустили в особый едкий раствор, не оставляющий никаких красок, поворачиваясь к нам с Митей, щебетала о новой пятикомнатной квартире, которую им с Витюшей, Витенькой, Виталием надо же обставить!» — вспоминала о ней Лидия Жукова. У этой женщины было бурное прошлое, слава возлюбленной Маяковского, сомнительная репутация[93], но главное — интуиция и редкая способность к мимикрии, к «линьке», спасавшая ее в самые опасные времена. А вот у жены Кирова Марии Львовны Маркус напрочь отсутствовала интуиция, и она выбрала самую неподходящую сферу деятельности, возглавив в 1929 году ленинградский лечебно-трудовой профилакторий для проституток. Профилакторий напоминал мастерские Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?»: во время лечения женщины получали жилье, работу в швейных мастерских, медицинское обслуживание и возможность культурного досуга. М. Л. Маркус сочла это недостаточным и взялась за идейное воспитание проституток, устраивала собрания, митинги и беседы, на которых обращалась к ним с «большевистским словом». Легко представить, как их раздражала эта барыня, уезжавшая домой в шикарном автомобиле, но они слушали «большевистское слово», шили, а некоторые подрабатывали в баре на Невском, где ночами устраивались для узкого круга посвященных тайные действа под названием «Афинские ночи». Милиция накрыла это гнездо разврата, два помощника М. Л. Маркус были обвинены в устройстве «ночей» и оказались в тюрьме, а ей пришлось оставить работу, потому что слухи об этом дошли до Москвы. Воспитательные усилия окончательно расшатали здоровье М. Л. Маркус, и она с тех пор находилась то в лечебницах, то дома под присмотром родни. Вот к каким пагубным последствиям приводило нарушение правил круга, к которому принадлежала Маркус!

В ленинградскую партийную элиту входили люди, которым было под сорок или немногим больше сорока лет и которые по советским понятиям имели все: отдельные квартиры, прислугу, снабжение из спецраспределителей и персональные автомобили. У них были свои привычки и вкусы — отдых на черноморских курортах, посещение театров; старшее поколение любило игру на бильярде, молодежь предпочитала теннис; в моду вошли грузинские вина и цветистые тосты с непременным «за родного и любимого Сталина!». Они не щадили сил, воплощая в жизнь «громадье» планов, уверенно шли по пути побед, но им мешали вредители и прочая вражеская нечисть. Кто же были эти враги?

Автор изданной в 1998 году книги «Питерские прокураторы» В. И. Бережков писал, что «главный враг был внутренний: кулаки, члены антисоветских партий, белогвардейцы и чиновники царской России, реэмигранты, участники антисоветских организаций, церковники и сектанты, а также бандиты и уголовники-рецидивисты». Здесь повторяется то, о чем неустанно кричали газеты начала 30-х годов, и стоит подумать, что за этим скрывалось. «Члены антисоветских партий» — очевидно, троцкисты, приверженцы одного из главных создателей советского государства; «участники антисоветских организаций» — ленинградские ученые, сотрудники Академии наук; сектанты — чуриковцы; трудно поверить, что победе социализма препятствовала горстка старых чиновников и реэмигрантов, священники и мифические «белогвардейцы». Но для оправдания экономического кризиса в стране необходим был внутренний враг, и оказаться в числе таких врагов ничего не стоило. Ф. Ф. Раскольников вспоминал примечательный эпизод: в 1931 году он привез семье В. М. Молотова подарки от полпреда СССР в Чехословакии А. Я. Аросева: отрез на костюм для Молотова, пальто для его жены П. С. Жемчужиной и одежду для их маленькой дочери. «С восхищением разглядывая вязаный детский костюмчик, Полина Семеновна непосредственно воскликнула: „Когда же наконец у нас будут такие вещи, Вячеслав?“ — „Ты что же, против Советской власти?“ — шутливо ответил Молотов». Действительно, упоминать о трудностях значило «быть против Советской власти».

Партийная элита создавала миф, рапортуя о победах и разоблачая врагов, но ее собственная жизнь была пронизана интригами и доносами. Начальник ленинградского ГПУ Ф. Д. Медведь ежедневно сообщал в Москву о том, чем в этот день занимался и с кем встречался Киров, это входило в его обязанности. Кажется, Сталин доверял Кирову, насколько вообще способен был доверять, и все-таки… Жизнь превращалась в абсурд, город увязал в нищете под рапорты о победах, и их гипноз глубоко врезался в память: мне не раз приходилось слышать от старых горожан, что при Кирове жилось хорошо. Но записи той поры говорят о росте ожесточения, подозрительности, страха. Евгений Шварц вспоминал, что «Маршак в те дни любил повторять: „Время суровое“, и это вносило известную правильность, даже величественность в смутные чувства и унылые наши мысли», однако на службе «все яростно чистили друг друга» и «сохранять равновесие становилось все труднее». Даже хозяевам города не всегда удавалось сохранять равновесие, как видно из воспоминаний сотрудника ленинградского обкома М. Н. Рослякова: в декабре 1932 года он доложил Кирову о скандальном поведении Медведя. Во время торжественного ужина, посвященного 15-летнему юбилею ВЧК, на который собралось руководство города, появился приглашенный Ф. Д. Медведем артист Леонид Утесов. Появление «чужого» нарушило атмосферу ужина, в ней возникло что-то неправильное, тревожное. «С помощью Утесова Медведь совсем ошалел, глупо улыбался, целовался с Утесовым, сидел с ним в обнимку», принимался петь, и пьяное пение старого чекиста оскорбляло славный юбилей. Возмущение Рослякова понятно: советская элита чувствовала себя комфортно только в рамках созданной ею мнимости, поэтому вторжение всего постороннего было недопустимо.


Возможно, Утесову тоже было не слишком уютно на этом зловещем пиршестве, его место было в кругу творческой молодежи, которая вечерами заполняла зал Дома кино и на вопрос ведущего: «Как живете, караси?» — хором отвечала: «Ничего себе, мерси!» «Караси» трудились в литературе, журналистике, кинематографе, воспевали героику Гражданской войны и социалистического строительства и обличали его врагов. Они работали не за страх и не за совесть, а за право быть вровень с эпохой, за одобрительный кивок вождя, и размашисто малевали ложь поверх измученной жизни. Чем талантливее были мифотворцы, тем ярче воспевали насилие:

Их нежные кости сосала грязь.

Над ними захлопывались рвы.

И подпись на приговоре вилась

Струей из простреленной головы.

О мать революция! Не легка

Трехгранная откровенность штыка;

Он вздыбился из гущины кровей,

Матерый желудочный быт земли.

Трави его трактором. Песней бей.

Лопатой взнуздай, киркой проколи!

(Э. Багрицкий, «ТВС», 1929 год)

Так Эдуард Багрицкий славил деятельность ВЧК и коллективизацию. Николай Олейников презрительно называл такое искусство «кишочками». «Кишочки» проглядывали в сочинениях о светлом будущем; Алексей Толстой писал в 1933 году о «новом материке»: «1943 год. Электрический поезд мчится вдоль пересохшего русла реки… Десять лет назад здесь бешено прыгали желтовато-прозрачные воды Невы». Поезд мчался мимо пересохшей Невы в тундру, где цвели сады и шумели хлеба, выращенные советскими людьми. (В 1943 году в тундре росла не пшеница, а лагеря, а блокадники черпали воду из не пересохшей, к счастью, Невы.) Ленинградская кинофабрика выпускала фильмы об ударниках труда и врагах социалистического строительства. Нина Берберова вспоминала, как в 1935 году ее отца на Невском остановил «режиссер Козинцев и сказал ему: „Нам нужен ваш типаж“. — „Почему же мой? — спросил отец. — У меня нет ни опыта, ни таланта“. — „Но у вас есть типаж, — был ответ, — с такой бородкой и в крахмальном воротничке, и с такой походкой осталось всего два-три человека на весь Ленинград“… И отец мой сыграл свою первую роль: бывшего человека, которого в конце концов приканчивают». Потом было еще несколько ролей — саботажник, вредитель, агент империализма. В старости мастера искусств говорили, что тогда они жили в русле времени и верили, что новое всегда право и что главная правда — в силе.

Разрыв между мифом и реальностью виден на простых примерах: в 1930 году на XVI съезде ВКП(б) было провозглашено, что пятилетний план развития промышленности уже выполнен. При этом каждый делегат съезда получил подарок: право купить по льготной цене в спецмагазине ОГПУ три метра бостона, 10 метров бумажной материи, две пары нижнего белья, две катушки ниток, два куска простого и кусок туалетного мыла, резиновое пальто и пару обуви. Наговорившись о победе социализма в промышленности и рассовав по карманам резиновых пальто катушки и мыло, делегаты разъехались по домам. А ведь за несколько лет до этой сокрушительной победы мыло, нитки и нижнее белье продавались в городских магазинах. В Ленинграде, как на тонущем корабле, стали избавляться от «балласта» — понизили пенсии по старости. Е. А. Свиньина стала вместо 13 рублей получать 11, а плата за комнату осталась прежней — пять рублей в месяц. На остаток она могла выкупить паек: хлеб из расчета 200 грамм в день, полкило макарон и 50 грамм чая в месяц. «В этом году особенно трудно живется, даже капусты, ни кислой, ни свежей, не могу найти, так что беднякам очень круто приходится», — писала она в 1930 году. Отоварить карточки было нелегко, в городе не хватало продовольствия, и, промаявшись несколько часов в очереди, люди оказывались перед запертой дверью. Тогда появился новый вид заработка: «Стою по найму в очередях за продуктами, получаю за это разно, иногда 40 коп., а иногда 20, это зависит от успешности моего стояния, а иногда и ничего, если ничего не принесу», — писала Свиньина в декабре 1930 года. Представим эти очереди стариков, мерзнущих в надежде заработать 20 копеек, или нищих, обращавшихся на улицах к иностранцам на немецком, французском, английском языках. Впоследствии с временами ленинградского правления Кирова свяжут представление о либерализме и ослаблении репрессий, но это не так, Киров был ликвидатором остатков былой жизни города. Именно при нем происходило разрушение интеллектуальной среды, высылка интеллигенции, дворян, и даже его смерть послужила этому делу — после его убийства в «кировском потоке» были высланы десятки тысяч ленинградцев.

«Нетрудовой элемент» бедствовал, а как жилось трудящимся Ленинграда? В семье Аркадия Манькова из пяти человек работали трое, но их общего заработка «не хватает даже на прожиточный минимум — сплошь и рядом нам приходится голодать, мерзнуть и лишать себя самого необходимого». Пайковых продуктов хватало на несколько дней, а дальше перебивайся как можешь. Вот свидетельства ленинградцев той поры: «Едим каждый день картофель, капусту и разных видов кашу»; «мы питаемся так: картошка, черный хлеб и кипяток»; «ем один раз в сутки, тут уже все — и чай, и каша, и хлеб». С. Н. Цендровская вспоминала, как в 1931 году в ее классе «на уроке биологии проходили тему „Домашние животные и птицы“. Учителю надо было продемонстрировать кости скелета курицы». «Кто дома ест куру и может принести все ее косточки после обеда?» — спросила учительница. Из сорока учеников подняла руку одна девочка, и класс «изучал» курицу по косточкам, принесенным этой девочкой из зажиточной семьи.

Положение рабочих в начале 30-х годов напоминало сложившееся к началу 20-х, их заработки постоянно уменьшались за счет увеличения норм выработки и понижения расценок. Но в 30-х годах на плечи трудящихся легла еще одна повинность — государственные займы[94]. Государство ежегодно «занимало» (без отдачи) у граждан деньги в фонд пятилетки, и не по мелочи, а месячную или полуторамесячную зарплату! Аркадий Маньков записал, как в 1933 году проходила подписка на заем на заводе «Красный треугольник», где он работал. Часть рабочих безропотно согласилась отдать месячную получку, но многие заупрямилась — как прожить месяц без денег, чем кормить семью? За дело взялись заводские агитаторы, шутовская процессия с духовым оркестром и рогожным знаменем обходила цеха, это «знамя» водрузили в цеху, который отставал с подпиской. «На чумазых лицах рабочих появилась широкая, ироническая улыбка, и кто-то произнес: „Ну, вот и все в порядке“». Но на другой день в цеху появились плакаты: «Мы плетемся в хвосте передовой политической кампании — подписки на заем! Личным примером политической сознательности покажем свое передовое лицо — 150 % зарпла́ты взаймы государству, и ни копейки меньше!», «Позор и проклятие гробовщикам займа!». А еще через день «в цеху появилось человек 20 посторонних лиц. Кто они такие? Часть их — краснофлотцы, присланные из Кронштадта проводить подписку, часть — каких-то других военных, остальные — работники спецчасти нашего завода». Вспомним начало 1921 года: тогда питерские рабочие отвернулись от восставших в Кронштадте, а теперь кронштадтские матросы обирали рабочих заодно с особистами! «Действительность: противоречия между людьми в наиболее обостренной, циничной форме… — проницательно заметил Маньков. — Люди так разъединены и разбиты на отдельные части и атомы, что дальше идти некуда». Особисты и моряки стыдили неподписавшихся на заем, грозили лишением карточек, и вот «работница, обливая написанное слезами, кое-как выводит на подписном листе свою фамилию». Горстку самых упрямых отвели в «красный уголок», где «засело человек 15 агитаторов, к которым по очереди вводили работниц. Некоторые из них упирались, кричали, плакали. Их втаскивали насильно, усаживали на стул и, размахивая кулаками, невероятно крича, вдалбливали истину в голову». Истина была проста: паспорта выдавались на определенный срок, их возобновляли при наличии характеристики с работы; не подпишешься — не будет характеристики, а значит, и па́спорта — и вон из Ленинграда!

«Жестокие люди, жестокое время, и все это когда-то пройдет, как проходит все на свете, и чего ради идут эти упражнения в развитии бесчеловечности», — писала Е. А. Свиньина. Жестокости хватало с избытком: в марте 1932 года пенсионеров из «нетрудовых элементов» лишили хлебных карточек — им пора на кладбище, а не хлеб есть! И все же люди оставались людьми: «Уже несколько лиц, конечно далеко не богатые, но знающие об этом постановлении, обещали сами делиться со мной, а мне много не надо — будет у них хлеб, дадут кусок и мне», — сообщала дочери Свиньина. Кто эти филантропы, которые сохранили доброту и человечность в бесчеловечное время? «Дают мне хлеб самые разнообразные, даже незнакомые люди всевозможных положений, узнавшие, что я без хлеба… даже совсем почти деревенские женщины — я говорю „почти“, потому что они теперь уж не на земле, а вынуждены быть на заводах, их хозяйства уже не принадлежат им, но душа и сердце у них еще собственные, поэтому они находят нужным делиться своим хлебом с такими, у кого его отняли». Старая аристократка и бывшие крестьянки, работницы, плачущие в «красных уголках», — все они обездоленные, несчастные, но именно такие люди сохранили для нас тепло и свет человечности.

В 1931 году Николай Олейников и Лидия Жукова однажды зашли в магазин на Невском, где за пустыми прилавками маялись продавцы и стояла бочка с прокисшими огурцами. «Дайте мне что-нибудь голубое. Мне нужны голубые éды», — попросил Олейников. «В магазине не было ни красного, ни белого, ни розового, ни желтого. Ничего не было. И продавцы конфузливо жались: „Нет, голубого ничего нет!“» «Голубые éды» были в закрытых распределителях или в магазинах с коммерческими ценами, но там хлеб стоил в десять раз дороже, чем по карточкам. Магазины Торгсина предлагали богатый выбор продуктов и промтоваров — только несите золото и валюту! С валютой у горожан было туго, и в Торгсине чаще покупали не деликатесы, а муку, крупу, сахар, сливочное масло. Родители С. Н. Цендровской отнесли в Торгсин обручальное кольцо и золотые серьги, и «попробовали мы тогда хорошей белой булки и еще какие-то продукты удалось купить», вспоминала она. Люди постарше еще помнили деликатесы, а дети о них уже не знали. Ленинградка Л. А. Дукельская рассказывала, как родители решили сделать ей подарок — сдали какую-то вещицу в Торгсин и купили пирожное. Вся семья собралась смотреть, как она будет есть пирожное, девочка попробовала и отложила его — хлеб гораздо вкуснее. К сладкому тоже надо иметь привычку, а сахар давно стал редкостью.

Правительство размышляло, как преодолеть продовольственный кризис: не заменить ли, например, основные продукты соевым суррогатом? Из соевой муки можно получить заменители мяса и молока, делать колбасу, пирожные и конфеты. В 1930 году Институт сои доказывал преимущество чудесных бобов, устраивая «показательные обеды», а через пару лет соевые продукты появились в магазинах Ленинграда. Другое продовольственное озарение властей было воспето Николаем Олейниковым:

Красавица, прошу тебя, говядины не ешь.

Она в желудке пробивает брешь.

Она в кишках кладет свои печати.

Ее поевши, будешь ты пищати.

Другое дело кролики. По калорийности они

Напоминают солнечные дни.

В 1932 году вышло правительственное постановление «О развитии кролиководства в промышленных районах» — всем городским предприятиям, учреждениям, жилконторам и воинским частям приказано разводить кроликов, в школах каждый класс должен завести два кроличьих «гнезда». В народе кроликов прозвали «сталинскими быками», а ответом на лозунг «В бой за кролика!» стала шутка: «Чем Сталин похож на радио? — Тем, что слушать противно и возразить нельзя».

Контраст фасада и изнанки жизни, показного и подлинного был самой характерной чертой Ленинграда первой половины 30-х годов. «Фасад» менялся в буквальном смысле: в центральной части города красили здания, убирали навесы над парадными, восстанавливая прямые линии улиц, асфальтировали Дворцовую площадь. Невский проспект хорошел на глазах, витрины центральных магазинов поражали воображение (в них были таблички «Товар с витрины не продается»); летом за оградой сада Аничкова дворца звучала музыка, под деревьями сидели за столиками нарядные люди. Трамвайные поезда из нескольких вагонов плыли по улицам, вид портили только граждане, гроздьями свисавшие с подножек. В городе появились автобусы, среди них «один огромный, на 100 человек», писал в 1933 году за границу друзьям Николай Владимирович Линдстрем, старый дворянин, в прошлом гусарский полковник. Таким, как он, не полагалось вкушать блага социализма и оставалось только жаловаться: «Ленинград все украшается. Однако жизнь обывателей не улучшается: голодаем и ходим в обносках». Постовые в белых перчатках регулировали уличное движение, а у дверей «Астории», где останавливались иностранцы, стояли статные швейцары с гвардейской выправкой. Иностранцы не знали русского языка, не могли прочесть лозунг «В бой за кролика!», не подозревали, что консервные банки на полках магазинов большей частью пустые, бутафорские. Зато они видели размах строительства и великолепие праздников, которые становились все пышнее. «Проспект 25-го Октября превращен в картинную галерею, а корпуса крупнейших домов ослепительно освещены электричеством… — писал о празднике 7 ноября 1933 года Аркадий Маньков. — Когда подходили к площади Урицкого, воздух сотрясался от взрыва ракет, и разноцветные дымовые, змеевидные струйки ползли в свежем морозном небе, а дымящиеся пыжи падали на землю. Со стороны б. Адмиралтейского сада обволакивала площадь пелена фиолетового дыма, и от этого многотысячная толпа демонстрантов принимала фантастические очертания».

Слитная масса, текущая в указанном направлении, послушно меняющая форму и очертания, — таким вожди хотели видеть социалистическое общество. Это мировоззрение запечатлелось в архитектуре эпохи, в зданиях райсоветов, Дворцов и Домов культуры (имени Ленина, Ильича, Капранова, Газа, Кирова) с их индустриально-казарменной эстетикой. В 30-х годах в городских районах встали серые громады райсоветов, где, судя по количеству кабинетов, на каждый десяток жителей приходилось по чиновнику. В строительной гигантомании торжествовала идея централизации: вся жизнь города должна быть сосредоточена в специальных центрах; эта идея увенчалась строительством Дома Советов (1936–1941 гг.), Дома Союзпушнины (1937–1939 гг.) и других архитектурных памятников эпохи. Реализовалась и идея централизованного питания, которое Ленин считал «важнейшим условием для создания коммунистического общества»: в конце 20-х годов в рабочих районах появились первые фабрики-кухни. Они поставляли готовую еду в столовые промышленных предприятий и должны были избавить работниц от домашней стряпни: на фабрике-кухне можно было купить обед, а дома оставалось только разогреть его — очень удобно! Правда, из-за нехватки продуктов в городе фабрики-кухни работали не на полную мощность. В числе проектировщиков этих «дворцов пищи» мы встречаем знакомое имя — инженер А. Г. Джорогов, строитель первого петроградского крематория. Как тут не вспомнить предложение юмориста из «Крокодила» объединить столовую Нарпита с крематорием и топить кухонные печи отравившимися едоками! Выходит, жизнь подхватила эту зловещую шутку. Но самой зловещей и знаменитой новостройкой начала 30-х годов было здание ленинградских спецслужб на Литейном проспекте — Большой дом. Его возводили в ударном темпе, построили за год, и 7 ноября 1932 года Ленинград получил подарок — пока слитные массы горожан шли по Дворцовой площади, на Литейном торжественно открывали новый центр массового уничтожения.

Согласно Генеральному плану развития Ленинграда, разработанному в 1932–1935 годах, городу предстояло расти в южном направлении, и его центром должен был стать Московский (тогда Международный) проспект. С начала 30-х годов на этой окраине города шло интенсивное строительство, в 1936 году были снесены Московские Триумфальные ворота, и Московский проспект превратился со временем в памятник архитектурных стилей сталинской эпохи, от конструктивизма до поздней эклектики. В 50-х годах конструктивистские постройки стушевались в соседстве с многоэтажными домами со множеством архитектурных «излишеств» и статуями на крышах. Мое детство прошло на Московском проспекте. Мы росли в мире несоразмерностей, в просторных дворах с бетонными фонтанами, среди арок и колоннад, и отличались от детей центральных районов, как кочевники Гуляй-поля от жителей немецких городков: Невский проспект казался нам нешироким, его дома — невысокими, и разве мог Летний сад сравниться с нашим огромным парком Победы! Мы были воспитаны этим пространством, но даже для нас на Московском проспекте были «мертвые зоны»: в окрестностях Дома Советов, на площадях, обрамленных домами с арками, за которыми открывались пустыри, было как-то не по себе. Я училась в школе рядом с Дворцом пушнины и всегда шла вдоль его гигантского цоколя, глядя под ноги, потому что при взгляде вверх становилось нехорошо. Однажды я упомянула об этом в разговоре с человеком из круга Ахматовой, и он вспомнил слова Анны Андреевны о том, что особенность Московского проспекта — ложное пространство. По плану за гигантскими арками его зданий должны были начинаться новые улицы, площади — пересекать широкие проспекты, но план остался на бумаге, и за шеренгами домов с портиками и пропилеями много лет были пустыри. Московский проспект оказался макетом несбывшегося, и его фантомное пространство угнетало и тревожило.

Ленинград первой половины 30-х годов тоже был «ложным пространством», за парадным фасадом которого шла ломка. В 1932 году в стране была объявлена «антирелигиозная пятилетка», и к 1 мая 1937 года планировалось закрыть культовые здания всех конфессий и «изгнать само понятие Бога». В Ленинграде тотчас принялись за дело: закрыли почти все действующие церкви, многие начали сносить, и город стал блекнуть, утрачивая белизну и позолоту разрушенных храмов. «Был… в антирелигиозном музее (б. Исаакиевский Собор), — писал в 1932 году Н. В. Линдстрем. — Колокола сняты. Снят и 8-пудовый высеребренный голубь (Св. Дух), висевший на 50-саженной высоте под главным куполом собора… В соборе выставлены обнаженные мощи Св. Феодосия Черниговского, изображения скопцов и других фанатиков, карикатуры на церковные обряды и духовенство. Все это производит очень неприятное впечатление». За городским парадным фасадом продолжалось выселение и переселение «ненужных» людей, ведь в городе по-прежнему катастрофически не хватало жилья. Домовая комиссия постановила переселить Е. А. Свиньину из ее крохотной комнаты-угла в худшую; «где эта худшая комната, в мансарде или в подвале, я не знаю… куда же мне деваться, если даже в таком углу нельзя будет ютиться! А вопрос этот жгучий для многих, особенно для той массы, которая кинулась сюда со всех концов и которой тоже некуда деваться». Пришлось доказывать, что она «трудовой элемент», собирать справки о том, что ухаживает за больными, шьет и вышивает на заказ, и ее оставили в покое.

Сколько злобы, зависти и доносов порождал жилищный вопрос! По мнению булгаковского Воланда, люди 30-х годов были не хуже прежних, «квартирный вопрос только испортил их», но и он бы поморщился, читая такое: «Прошу выявить гр. Деткову П. Н., проживающую по улице Рылеева дом 20, кв. 28, о том, что у нее есть на станции Пела Северной ж. д. собственная дача, дом в 2 этажа, 1 сарай и баня, усадьба 3000 кв. м земли, две козы и куры, нигде не служит… имеет квартиру на Рылеевой улице в 16 метров и нигде не служит, с тремя детьми и только носит одно золото и серебро и живет душа нараспашку и поговаривает: „дураки работают, а я купаюсь в сыре и масле“… Прошу комиссию расследовать». В райсовете этот донос проверяли несколько месяцев и заключили, что «заявление обследованием не подтвердилось». Хороша мерзавка, польстившаяся на соседскую комнату, не лучше комиссия, скрупулезно проверявшая донос, — в этом клубке коммунальных склок и тупого усердия власти, искавшей, кого выселить, отпечаталось время. Выселяли людей непролетарского происхождения, духовенство, интеллигенцию, и скоро результат сказался: «Город совсем переменил свой вид. Интеллигенции совсем не видно, всюду пролетарская публика, очень невоспитанная и грубая», — писал Линдстрем в августе 1934 года. Но вот какая странность — именно в эти времена в стране сложилась особая репутация ленинградцев как самых вежливых, воспитанных, интеллигентных людей. Полагаю, что столь лестным мнением мы обязаны высланным, разбросанным по всем концам страны, — по ним и судили о ленинградцах.

Окончилась первая пятилетка, в 1933 году началась вторая, но жизнь не слишком менялась: время от времени повышались цены, открывались новые роскошные гастрономы[95], было снесено еще несколько церквей, кого-то высылали — все как прежде. Эта монотонность внушала мысль, что жизнь прочно вошла в колею и так будет всегда. «Доволен ли кто-нибудь? — размышлял в мае 1934 года поэт Михаил Кузмин. — Я думаю, да. Хоть я общественность презираю и ненавижу, но потребность в общественности развита у очень многих людей. Причем эту потребность легче легкого обмануть, давая грубую видимость общественности при самом антиобщественном режиме». Напрасно он презирал «общественность», принадлежность к ней сулила льготы и выгоды. Хорошо принадлежать к литературной общественности: Ленсовет отдал под писательский клуб дом на улице Воинова, и ленинградские литераторы встречали 1935 год в новом прекрасном особняке. Хорошо быть общественником на производстве: выступай на собраниях, сыпь цитатами из Сталина, и тебя заметят, наградят премиальными и путевкой в крымский санаторий. Хорошо быть военным, пусть в небольших чинах: офицерам платят в полтора раза больше, чем штатским, и они получают в своих частях командирский паек (сахар, сливочное масло, сало, мясо), бесплатное зимнее и летнее обмундирование — чем не жизнь!

У армии тоже был парадный фасад, например военкоматы. Вызванный в военкомат Аркадий Маньков был поражен его великолепием: «Входишь на лестницу — и твои глаза слепит убранство… Всюду плакаты. Первым бросается в глаза: „Большевистский привет допризывникам 1913 года рождения“. И от этого не то жутко, не то приятно. На площадках лестницы — пальмы. По углам — белые, мягко растворяющиеся в сумраке статуэтки». Но вопросы призывной комиссии развеяли эйфорию — спрашивали о социальном происхождении, об осужденных в семье, о родственниках за границей. Комиссия решала, к какому роду войск приписать будущего призывника, считаясь не столько с его здоровьем, сколько с классовой принадлежностью — в авиации и бронетанковых частях, например, должна служить только рабоче-крестьянская молодежь. Однако именно среди этих призывников было много истощенных и низкорослых, сказывалось полуголодное существование и вырубка крестьянской породы при коллективизации. Но военачальники и в этом нашли преимущество, М. Н. Тухачевский предлагал пересмотреть критерии медицинских комиссий: «Для большего охвата рабочих и крестьян при комплектовании авиации и бронетанковых войск следует пойти на значительное снижение границы малого роста». В недостатке веса тоже были свои плюсы: «количественно можно увеличить состав воздушных десантов»; самолет при малом весе летчика возьмет больше горючего и боеприпасов; чем тщедушнее танкисты, тем просторнее им будет в танке. Отсюда можно было сделать вывод, что не стоит слишком сытно кормить бойцов.


«Люди сознательно меняли свои „биографии“ и старались жить новой жизнью, пока не вмешивалась судьба, мойра, подписывавшая ордер и обрывавшая нить», — писала о 30-х годах Надежда Яковлевна Мандельштам. Город тоже менял «биографию», утрачивая черты прежнего облика, обновляя состав населения, превращаясь в крупнейший военно-промышленный центр страны. Ленинградцы притерпелись к карточной системе и, пожалуй, не знали, радоваться ли слухам о грядущей отмене продовольственных карточек, ведь пайковые цены на продукты были гораздо ниже, чем на рынке и в свободной торговле. Но в гастрономических магазинах заметно прибавилось покупателей — значит, в городе появилось больше зажиточных людей. Весной 1934 года в моде были белые брюки, гимнасты в белоснежных спортивных костюмах выделывали на первомайском параде балетные па, а барышни мечтали о крепдешине и духах «Красная Москва». С промтоварами было по-прежнему трудно; очереди за тканями, которые отпускали по карточкам, выстраивались с ночи, и матерьялец был убогий, тем не менее в городе стало больше нарядно одетых дам. Их наряды из файдешина, крепдешина и сатина-либерти говорили о привилегированном положении владелиц, такие ткани покупали в спецраспределителях или в Торгсине.

Лето 1934 года запомнилось горожанам двумя событиями: объединением ОГПУ с Народным комиссариатом внутренних дел (НКВД), в чем многие почему-то усматривали поворот к либерализму, и приездом в Ленинград челюскинцев[96]. Первомайские торжества в Ленинграде прошли под знаком экспедиции «Челюскина»: «В сквере перед Казанским собором была устроена панорама: авария ледокола „Челюскин“. Представлено было в миниатюре ледяное поле, расколотый корабль, хибарки с людьми, собаки, запряженные в сани, и спасающий аэроплан. Пострадали только памятники Кутузову и Барклаю де Толли, которые были завешены белым полотном», — писал друзьям Н. В. Линдстрем. Но когда челюскинцы приехали в Ленинград, демонстрация в их честь оказалась не слишком многолюдной, и Киров сердился на помощников — не могли организовать встречу как следует! Зато прием и ужин в Большом дворце Петергофа удался на славу: «Ужин перемежался выступлениями артистов. Пела Софья Преображенская, чье пение любил Киров… Джаз Утесова участвовал в шествии поваров, несших большую модель „Челюскина“, сделанную из пломбира… Было много артистов, ученых… Приглашенные разошлись по апартаментам дворца, в которых были организованы буфеты, танцы, художественные импровизации», — вспоминал Росляков.

Праздник новой знати напоминал придворные празднества прошлого, былое объединял с современностью пафос имперской силы. Сталину импонировал образ империи, но не такой, какую он застал, — загубленной слабостью власти, нигилизмом интеллигенции, слепым бунтом низов, — пусть ее оплакивают эмигранты. Образцом было время становления империи, и не случайно чуткий к переменам Алексей Толстой начал в 1929 году писать роман о Петре I. Историческая концепция менялась, и в 1934 году над головами историков школы М. Н. Покровского прогремели первые громы за огульное очернение прошлого. Возможно, Сталин видел в деятельности первого русского императора сходство со своими действиями: Петр разрушал старые устои, чтобы создать мощный государственный и военный механизм империи, — у Сталина была та же цель; Петру пришлось утверждать свою власть в борьбе с высшей знатью, а Сталин затратил много сил на борьбу с соперниками из ленинского окружения. Вождь не любил времен, когда ему приходилось держаться в тени, терпеть высокомерное пренебрежение Троцкого, — не любил и не забывал. Теперь высланный Троцкий издалека обвинял его в подготовке термидорианского переворота[97]; действительно, в скором будущем диктатор истребит остатки ленинской гвардии. Сталин подбирал себе окружение, в котором одним из лучших был деловой, энергичный, исполнительный Киров, сознательно строивший свой публичный образ на контрасте с Зиновьевым — никакого своевольства, самоуверенности, подчеркнутая простота и демократизм. В Москве работал всесоюзный крестьянский староста Калиныч (Калинин), а в Ленинграде — пролетарский вожак Мироныч, который появлялся на заводах в старом плаще или поношенном пальто и в «кепке-картузе фасона глубокой провинции». Демократический образ был продуман им до мелочей: у Кирова была дальнозоркость, но на людях он никогда не появлялся в очках, чтобы не походить на интеллигента. Низкорослый человек в гимнастерке, сапогах и кепке-картузе не был похож на барственного Зиновьева, но вел ту же политику, с его ведома и одобрения ленинградское ГПУ создавало политические дела и расстреливало.

Весной 1934 года в городе была арестована «террористическая группа»: четверо молодых людей дворянского происхождения якобы готовили покушение на Кирова. Т. А. Аксакова знала одного из них — сотрудника «Ленфильма» Бориса Столпакова. Она вспоминала, как однажды увидела его «выходящим из „Астории“ в сопровождении 2-х молодых людей — один из них был его троюродный брат Бобрищев-Пушкин, другой — сын профессора», и отметила, как «эти юноши своим внешним видом выделяются из общей массы». Выделяться из общей массы было опасно, Осип Мандельштам не зря предупреждал своего друга Бориса Кузина: «Не носите эту шляпу, нельзя выделяться, это плохо кончится». Для арестованных весной 1934 года молодых людей дело кончилось плохо: их отправили в Москву, мать Бориса Столпакова добилась свидания с сыном и услышала от него: «Мамочка! Не удивляйся и не осуждай — я должен был подписать, что собирался убить Кирова. Я не мог поступить иначе. Но это ничего — мне обещали: за то, что я подписал, мне дадут только три года, и все!» Через несколько дней всех четверых расстреляли. «Надо добавить, — писала Аксакова, — что в ту пору С. М. Киров был жив и здоров, и поэтому вся эта инсценировка казалась чем-то выходящим за грани человеческого разумения». Киров действительно был жив и здоров, но ему осталось жить несколько месяцев, и его убийцей стал не аристократ, а коммунист Леонид Николаев.

Биография Николаева (1904–1935) типична для коммунистической молодежи 20-х годов: пролетарское происхождение, шесть классов образования, вступление в ряды ВКП(б) в двадцать лет. Примечательнее была его внешность с явными признаками вырождения: рост 150 см, впалая грудь, сутулость, непропорционально длинные руки. Среди тех, кто в первые годы примкнул к большевикам, было много людей с дегенеративными или патологическими чертами[98], новая власть давала возможность развернуться психологически ущербным людям. Они годились для разрушения и насилия, в 20-х годах в них нуждались, и Леонид Николаев занимал пусть небольшие, но руководящие посты: был управляющим делами Лужского уездного комитета ВЛКСМ, инспектором Рабоче-Крестьянской инспекции (РКИ), сменил еще несколько должностей и мест работы. Жена Николаева Мильда Драуле тоже была членом партии и успешно продвигалась по службе, с 1930 года работала в ленинградском обкоме ВКП(б); в их семье росло двое детей. Кадровые перемены рубежа 20–30-х годов не коснулись этих рядовых партии. Леонид Николаев, со своими шестью классами образования, был инструктором Института истории ВКП(б) и проводил партийную линию в массы.

Очевидно, его бедный ум не успевал следить за изгибами партийной линии, потому что в 1933 году он был «вычищен» из партии и уволен из института — он, который раньше сам исключал и увольнял! Николаев жаловался во все инстанции, добился восстановления в партии, но на работу его так и не приняли — выдвиженцев 20-х годов вытесняли новые люди. Бывало, «вычищенные» партийцы кончали самоубийством, но Николаев не сдавался, продолжал писать жалобы Кирову, Сталину, к которому обращался как к «царю войны и индустриализации». В его путаных, истерических письмах были жалоба и протест ничтожного человека против жестокости власти, выбросившей его за ненадобностью. В истории убийства Кирова можно увидеть продолжение одного из «петербургских сюжетов» — в поэме «Медный всадник» безумный Евгений бросал вызов Петру Великому: «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!» Персонажи событий 1934 года лишены величия и романтических черт, они гротескны под стать своей эпохе, но в основе этой истории растоптанная судьба маленького человека, его отчаяние, безумие, жажда мести.

К середине 1934 года Леонид Николаев потерял надежду вернуть утраченное руководящее положение, рушилась и его семейная жизнь, он подозревал, что его жена — любовница Кирова. Он надеялся на помощь первого секретаря Ленинградского обкома, но не мог добиться приема, несколько раз пытался подойти к Кирову, но его не подпускала охрана. Постепенно все беды и обиды Николаева персонифицировались в Кирове, у которого было все, чего лишился он сам: благополучие, власть, уверенность в будущем. Желание отомстить бездушному хозяину жизни превратилось в навязчивую идею, и 1 декабря 1934 года Николаев осуществил свой замысел. В тот вечер в Смольном должен был собраться партийный актив города, чтобы обсудить решение об отмене в Ленинграде продовольственных карточек, доклад об этом должен был сделать Киров. Николаеву удалось попасть в число приглашенных, около четырех часов дня он пришел в Смольный за пропуском, предъявил партийный билет и поднялся на третий этаж, где находился кабинет Кирова. Убийце повезло — в 16.37 в коридоре появился Киров, его личный охранник Борисов задержался за поворотом. Николаев шагнул за Кировым и выстрелил ему в затылок. Второй раз он выстрелил в себя, но рука дрогнула, пуля прошла мимо, и он свалился в обмороке рядом с убитым. Коридор заполнился людьми, Кирова подняли и унесли, лежащего на полу Николаева принялись бить ногами, но скоро опомнились — надо было выяснить личность убийцы и мотив преступления.

«Эх, огурчики да помидорчики! Сталин Кирова убил в коридорчике!» — эта частушка загуляла по стране в 1956 году, после доклада Хрущева с «разоблачением культа личности», в котором он назвал Сталина виновником смерти Кирова. Однако это был случай, когда Сталина обвинили понапрасну: поступок Николаева был бунтом одиночки, местью «отработанного человеческого материала» 20-х годов фавориту 30-х. На допросах Леонид Николаев повторял: «Я отомстил!», плакал, в камере несколько раз пытался покончить с собой. Мильда Драуле и ее сестра с мужем были арестованы как его соучастники, детей Николаева отправили в специальный детдом, где их следы затерялись. Сталин не был причастен к убийству Кирова, но использовал его для репетиции будущего «большого террора» в масштабах одного города. Через несколько часов после известия о гибели Кирова был подготовлен закон «О порядке ведения дел о подготовке или совершении террористических актов», согласно которому для следствия отводились минимальные сроки и после вынесения приговора виновного сразу расстреливали.

Вечером 1 декабря Сталин выехал в Ленинград в сопровождении высшего руководства НКВД во главе с наркомом Ягодой. Утром 2 декабря в Ленинграде вывесили траурные флаги, но выход газет задерживался, и в городе царили недоумение и тревога. К. И. Чуковский узнал об убийстве Кирова раньше многих, ему ночью позвонили из «Правды», и ранним утром он «бродил по Питеру. У здания бездна автомобилей, окна озарены, на трамваях траурные флаги — и только. Газет не было (газеты вышли только в 3 часа дня). Из „Правды“ прилетел на аэроплане Аграновский посмотреть траурный Л-д… Я не спал снова — и, не находя себе места, уехал в Москву». Здание в окружении «бездны автомобилей», о котором упоминает Чуковский, — это Смольный, туда приехал Сталин; журналист Аграновский прилетел описывать траурный Ленинград, а появление Ягоды и его заместителя Агранова означало, что городу грозит беда; поспешный отъезд Чуковского в Москву весьма походил на бегство. Умудренные горьким опытом горожане почувствовали беду с первых часов. «Теперь мы все погибли», — сказала писательница Раиса Васильева в редакции «Госиздата», и ей никто не возразил.

2 декабря город лихорадило: в Таврическом дворце проходила церемония прощания с Кировым, а в Смольном — непрерывные допросы. Ленинградские чекисты попытались отвести от себя удар устранением личного охранника Кирова, который никак не подходил для столь ответственной должности: 53-летний Борисов погиб в автомобильной катастрофе по пути на допрос. Это им не помогло: начальник управления НКВД Ф. Д. Медведь был снят с поста и «за преступную халатность» приговорен к трем годам концлагеря, его подчиненных отправили служить в разные районы страны, и к концу 30-х годов почти все они были уничтожены. Сталин пробыл в Ленинграде один день, допросил Николаева и свидетелей убийства и вечером 2 декабря отбыл в Москву; его поезд увозил гроб с телом Кирова. Кинохроника запечатлела церемонию прощания с Кировым в Москве: Сталин в почетном карауле, понурая ленинградская делегация, М. Л. Маркус, исступленно целовавшая мужа в губы (ее почти оттаскивали), черные толпы с транспарантами «Смерть убийцам Кирова!» в густой метели.

Ягода уехал со Сталиным, но в Ленинграде остался Агранов, которому предстояло сфабриковать политическое обвинение. При его умении и опыте дело не заняло много времени — 16 декабря Агранов сообщил на заседании обкома, что убийство Кирова организовано «молодежной частью» зиновьевской оппозиции, а его идейные вдохновители — Зиновьев и Каменев. Позднее формулировка несколько изменилась, на суде над Зиновьевым и Каменевым (1936 г.) Николаева называли «агентом бандитской троцкистко-зиновьевской организации», но доклад Агранова уже наметил контуры будущего процесса. Росляков вспоминал, что «доклад Агранова ошеломил» членов обкома, они поняли нависшую над ними угрозу. В конечном итоге Николаев достиг цели, его выстрел привел в движение лавину, которая скоро смела тех, кому он завидовал и кого винил в своих бедах. Но он об этом не узнал: 10 марта 1935 года Леонид Николаев, Мильда Драуле и ее сестра с мужем были расстреляны. Еще раньше, через несколько дней после убийства Кирова, в Ленинграде расстреляли 36 «бывших белогвардейцев», хотя Агранов обвинял в организации покушения не их, а партийных оппозиционеров-зиновьевцев. Этот расстрел стал началом акции, официально названной выселением «некоторого числа горожан из царской аристократии и из прежних эксплуататорских классов». Ленинградцы удивлялись: «Разве есть еще кого высылать?», ведь Киров основательно потрудился на этом поприще, однако к весне 1935 года из города было выселено около 100 тысяч человек.

«Есть квартиры, куда очень приятно звонить по телефону перед вечер[ом]. Кажется, что там тепло, дожидаются обеда, прислуга, дети собираются в театр… Кто-то в кабинете занимается историей или историей литературы. Комплекс полной (не роскошной, не красивой), но благоустроенной и уютной жизни. И голоса оттуда какие-то подбодряют, спокойные и уверенные», — писал 10 декабря 1934 года поэт Михаил Кузмин. Скоро многие из этих голосов умолкнут, и освободившееся жилье займут новые обитатели. Среди выселенных в «кировском потоке» были священники, бывшие купцы, лавочники, но основную часть составляли дворяне. Комиссии по «чистке» просматривали издания дореволюционного справочника «Весь Петербург», где были указаны не только фамилии и адреса, но и сословная принадлежность жителей, и вносили в списки уцелевшие в Ленинграде дворянские семьи.

Людей заставали врасплох, вызывали в управление НКВД, иногда задерживали на несколько дней и выпускали с подпиской о невыезде, а при повторном вызове отбирали паспорт и вручали предписание выехать из Ленинграда в назначенное место. «Все эти несчастные были рассованы по медвежьим углам, а через два года первыми арестованы и почти все погибли в лагерях», — писал Анатолий Краснов-Левитин. Он запомнил толпы людей у Большого дома в начале 1935 года, «старую даму, лет за 70, видимо очень хорошего общества, которая еле двигалась… она громко жаловалась, что ей предложено ехать куда-то в Башкирию в течение 24 часов. Все улицы, прилегающие к Шпалерной, были наполнены такими же пожилыми людьми. С перевернутыми лицами, с прекрасными манерами, нагруженных вещами». В приемной Большого дома стояла толпа, в ней выделялись бывшие офицеры, они «держались намеренно бодро и даже шутили, но и у них на лицах я видел ужас и безнадежность», продолжает Краснов-Левитин. Пожилая женщина громко спрашивала: «Ну, пусть мы, но за что же наших детей, внуков? Что же, это месть до десятого колена, что ли?»

Весной 1935 года Ахматова гостила в Москве, и однажды, вспоминала Н. Я. Мандельштам, они вместе поехали на Павелецкий вокзал проводить высланную из Ленинграда знакомую Анны Андреевны. «На вокзале нас встретила обычная картина — ступить некуда… но люди сидели не на мешках, а на довольно приличных чемоданах и сундучках, еще пестревших старыми заграничными наклейками. Пока мы пробивались на платформу, нас все время останавливали какие-то знакомые старухи — внучки декабристов, бывшие дамы, просто женщины». «Я не знала, что у меня столько знакомых дворян», — сказала Ахматова.

Бо́льшая часть выселенных принадлежала к петербургской интеллигенции, и, казалось, душа Петербурга отлетела вместе с изгнанниками, а они, рассеянные по чужбине, тосковали по своему городу, как по земле обетованной. «Я познакомился здесь со многими Ленинградцами [орфография автора]; среди них немало симпатичных людей, в том числе мой племянник с женой. Все мы очень тоскуем по Родине и рвемся домой», — писал осенью 1935 года из Оренбурга в Париж Николай Владимирович Линдстрем. Его, 70-летнего старика, выслали в «кировском потоке». В ссылке Линдстрем почти ослеп, жестоко бедствовал и голодал, а знакомые Ленинградцы не могли помочь, потому что ссыльных нигде не брали на работу. Он сетовал на грубость и невежество местных жителей, на дикость детей; «тоскливо здесь по вечерам, когда все кругом темно и выходить опасно из боязни, что отнимут одежду, что здесь случается часто», — писал он друзьям 20 декабря 1936 года. Это было его последнее письмо, дальнейшая судьба Н. В. Линдстрема неизвестна: был ли он расстрелян за «связь с заграницей» или просто умер от лишений и голода? В его письмах часто повторялось: «Надеюсь на скорую смерть, которая освободит меня от тяжкой жизни», «скорее бы меня Бог прибрал», и его желание исполнилось… Массовое выселение горожан проходило под лозунгом «В городе Ленина имеют право жить только настоящие пролетарии», и многим это казалось справедливым. Нередко можно было услышать: «Пусть их выселяют, может, рабочим скорее квартиры дадут», но в планы властей не входило намерение осчастливить квартирами ленинградских рабочих.

Загрузка...