Часть первая УЕЗДНОЕ

I

Склонив голову и держа перед глазами справку, я вышел из канцелярии университета Шанявского в довольно просторный зал.

«Сия справка выдана слушателю историко-философского факультета…»

— Постой! Постой! Что у тебя за цидулька? — оборвал хриповато-приглушенный голос.

— Ананий, а для чего она тебе? — спросил Филипп Шипиленко и ткнул пальцем в четвертушку бумаги, которую я еще не успел спрятать.

— На всякий случай. Думаю, пригодится. Я все же окончил, как ты знаешь, третий курс…

— Мне ли не знать! Вместе три года тому назад подавали заявления. Но этот храм науки, к сожалению, не дает никаких юридических прав бывшим его студентам.

— Права — не так важно. В этом храме мы слушали лекции лучших профессоров страны, выгнанных правительством из государственных университетов.

— Министр Кассо, по-твоему, помог нам быть слушателями этих профессоров?

— Как бы там ни было, мы приобрели все же серьезные знания.

Шипиленко ничего не возразил и, подумав, сейчас же перешел на другую тему:

— Я узнал от Гриши Безрукого, что ты выклянчил у Чичкина пять тысяч рублей для партии. Так это? — И его глаза потемнели, сверкнули и впились мне в лицо.

Я ответил не сразу. Помолчал, поглядел на его прямую, сухощавую фигуру, обтянутую зеленоватой тужуркой и такого же цвета узкими брюками, и на улыбающуюся физиономию с челкой на лбу. Тужурка и брюки были до того заношены и засалены, что казались стеклянными. Говорил Шипиленко немножко нараспев, скупо и книжно, а главное — чтобы сказать фразу, он тщательно составлял ее из таких слов, которые настораживали слушателя, заставляли его поверить в то, что он действительно имеет дело с ученым человеком, а не просто со студентом. После каждой фразы Шипиленко поджимал губы и, умно и загадочно улыбаясь, пристально смотрел в лицо слушателя и ждал, что он ему ответит и как ответит.

— Я не «клянчил» денег у Чичкина, а просил… Чичкин дал в этот раз, как почувствовал я, с нескрываемой неохотой, сказав: «Я не денежный мешок для партий. Месяц назад просили меньшевики. А совсем-совсем недавно эсеры»…

— Что сказал Чичкин, меня не интересует, — оборвал резко Филипп. — А вот деньги — да! Скажи, сколько дал?

— Чек на пять тысяч.

— Дело! — сбирая складки на лбу, воскликнул Шипиленко. — Вот из этой суммы и одолжи! Признаюсь, нахожусь в бедственном положении. Когда у меня в карманах гуляет ветер, я чувствую себя бескрылым. А ведь я по темпераменту — орел. Ты это знаешь! — Заметив недоверчивую улыбку на моем лице, поправился: — Если не орел, то сокол!

Шипиленко взял меня под руку, подвел к открытому окну, в которое врывался грохот пролеток, грузовиков, шум пестрой толпы.

— Получать по чеку сам будешь?

— Как бы шпики не задержали с деньгами. За мной, как замечаю, следят… За себя я, конечно, не так боюсь, но за деньги — очень: в комитете касса пуста.

— Не бойся иди! Такой бороде, как у тебя, позавидовал бы замоскворецкий купчина. Ничего, Ананий! Шагай смело в банк и получай. Костюм на тебе аристократический, такого я не видел ни разу на твоих плечах.

— Пришлось разориться на него.

— В таком костюме, — продолжал Шипиленко, — сойдешь за купца, хватившего европейской культуры. Купечество российское поднимается, как тесто на дрожжах.

— И порывается к власти.

— Черт с ним! Я уже тебе, Ананий, деликатно намекнул, что я, твой друг, нахожусь в трудном положении, в таком же, в каком был Данте в преисподней. Так вот, предстань предо мной Вергилием: отшиби сотенку из денег Чичкина. Такая сумма помогла бы мне вылезти из ада.

— И без Вергилия?

Филипп пропустил мимо ушей мой вопрос. Не замечая поскучневшего лица моего, веря, что я не откажу ему — спасу его от гибели, Филипп вырос, расцвел; озираясь по сторонам, на студентов, прохаживающихся по просторному, ослепительно-белому залу, таинственно сообщил:

— Вчера балерина Г. была у меня, танцевала в костюме Евы, а я, созерцая ее божественные движения, создал «Соломею». — Он смущенно потупил глаза, заворковал:

Как лань, легка,

Стройна, как Соломея,

Тебя века

Я ждал, надежды не имея.

Подошел Игнат Лухманов, протянул руку. Здороваясь с ним, я не расслышал две-три строфы стихов из «Соломеи». Автор стоял боком к Лухманову и, увлекшись декламацией, не заметил его. Лухманов, бросив взгляд на узкую спину Шипиленко, отошел от меня и, прислушиваясь к его голосу, стал смотреть на книги в застекленном шкафу. Филипп продолжал, наклонившись ко мне:

А мрамор гордого крутого лба

Пылает мыслью, как зарей стремнина,

В провалах мозга оргия и месса,

То Нина,

Смуглый сфинкс и поэтесса.

Лухманов фыркнул, затем кашлянул. Шипиленко вздрогнул, замолчал и обернулся к Лухманову, сердито спросил:

— Откуда ты? Давно, Игнат, здесь?

Лухманов молча повел полными, рыхлыми плечами и, ничего не ответив Шипиленко, с подчеркнутым равнодушием улыбнулся и отошел к весело разговаривавшим девушкам. Автор «Соломеи» хмуро, свысока глядел вслед ему и, не отводя от него взгляда, с испугом в близоруких глазах бросил:

— Украдет.

— Что украдет?

— Тему, — ответил Шипиленко, принял прежнюю позу и стал продолжать, но уже тихо.

Я молчал и думал не о стихах Филиппа, а о странной просьбе его. Я знал, что с квартиры он съехал не просто из-за какого-то неудобства, а по причине довольно щекотливой. Он снимал комнату у пожилой женщины, и женщина была довольна тихим жильцом, бедным студентом. Довольна была она до тех пор, пока не застала свою дочь у него в постели. Скандал вышел невероятный. Женщина потребовала от поэта «прикрыть грех», и поэт, видя скалку в ее руках, дал ей слово, что он женится на ее дочери. Женщина успокоилась, а поэт в тот же вечер, как только она отлучилась из квартиры, связал пачку книг (больше у него ничего не было) в байковое одеяло и сбежал. «Где же Филипп сейчас проживает? — подумал я. — Неужели между небом и землею? Нет, я все же его «Вергилием» не буду». Видя, что я не слушаю «Соломею», а задумался, Шипиленко уверенно сказал:

— Знаю, дашь! Вот спасибо. Не забуду тебя, Ананий, до гроба.

— Не проси, Филипп, не дам!

Шипиленко удивленно, словно из рук выпорхнула жар-птица, вылупил на меня глаза.

— Не имею права, — продолжал я. — Поговори с Игнатом. Он за старшего у студентов, выгружающих дрова и уголь из вагонов. Он возьмет и тебя… Они отлично зарабатывают.

— Я же поэт, а не грузчик! — придя в себя, ответил вспыльчиво Филипп.

— И Лухманов поэт.

— А ты, Ананий, считаешь его поэтом?

— А почему бы и нет? Он пишет довольно приличные стихи, такие же, какие и Алеша Ивин.

— У твоего Лухманова вот тут, — Шипиленко поднял палец, согнул его и постучал по лбу, — под черепком не мозги — труха. Тоже увидел поэта в нем! Как же мне быть, если не дашь денег? Тогда дай из своих. У тебя, Ананий, как знаю я, не одна сотня на книжке.

— Не дам, — ответил я спокойно и пояснил: — Не подумай, что жалко. А потому, что это будет тебе во вред: еще больше обленишься. На фронт тебя из-за плохого зрения не взяли… а работать — дрова и уголь выгружать — вполне можешь.

Шипиленко, закрыв нижней губой верхнюю, насупился.

Я протянул руку, сказал:

— Не сердись. До свиданья.

Он брезгливо и оскорбленно, не снимая нижней губы с верхней, смерил меня взглядом и, отвернувшись, стремительно, легкой походкой вышел из зала.

II

Я получил в этот же день по чеку деньги в банке; получил благополучно: не заметил ни одного шпика. Вечером отнес их по известному мне адресу и передал молодой, скромно одетой женщине (теперь, когда пишутся записки, можно назвать ее имя и фамилию, — это была Софья Николаевна Смидович). Я вернулся в свое жилище, что находилось на Большой Никитской. Войдя в полуподвальную комнату с двумя окнами во двор, слабо освещенный газовым фонарем, я задержался у порога: Влас Капитонович Тютин находился в гневе; вернее, чем-то был ужасно напуган. Увидев меня, он, как ужаленный каким-то гадом, подпрыгнул, вытаращив глаза, замер, затем дребезжащим тенорком завопил:

— Съезжаю! Не желаю жить с тобой! Ты ведешь себя так, что и меня, здравомыслящего патриота, посадят в Бутырки, за решетку! — Он захлебнулся визгом и, маленький, кругленький, в синем с красными искорками костюме и в крахмальной сорочке, вихрем пронесся по крошечному помещению, задевая желтыми ботинками за венские стулья и ящики с карамелью (он от какой-то кондитерской фабрики в свободное время от основной службы вояжерствовал — разносил карамель по бакалейным лавчонкам и на этом деле малость подрабатывал). Его черные усы на круглом сизоватом лице смешно, по-тараканьи, топорщились; небольшая лысина матово поблескивала в его смоляных волосах, вьющихся на висках и затылке.

— Завтра ноги моей не будет здесь! После обеда заявился рыжий, очкастый человек, вполз нагло в комнату и стал меня расспрашивать о каком-то Перепелкине, маленьком человеке с темно-русой курчавой бородой. «Он, Перепелкин, проживает здесь! — рявкнул он. — Да, да, я сам, своими глазами видел, как вошел он в подъезд!» Тогда я заявил ему, что здесь не проживает Перепелкин; в других тоже таких, с птичьей фамилией, нет. Приглядываясь к столу, фотографиям на стене, он сказал: «Что ж, мне придется подождать! Думаю, Перепелкин явится к вечеру!» Этот рыжий, несомненно, шпик. — И Влас взвизгнул еще громче и, размахивая руками, опять заметался по комнате.

Я стоял у порога и слушал. Появление в комнате рыжего обеспокоило меня. Я подумал: Влас правду говорит. Шпик, вероятно, был в общежитии мамонтовских рабочих, сидел где-нибудь за ситцевой ширмой, слушал меня и наблюдал, а когда я попрощался с рабочими, вышел на улицу и последовал за мною. Вероятно, заглянул в окно и увидел меня в комнате, иначе он так уверенно не приставал бы к Тютину, не утверждал бы, что Перепелкин живет вместе с ним.

— А кто развалил книги?

— Рыжий не прикасался к ним. Он только поглядел на них, — бурно ответил Тютин со страхом в глазах. — Я развалил…

— Запрещенных не нашел?

— А что я понимаю в твоих книгах? Ты знаешь, что я не чтец… Да ведь и за эти могут сцапать!

— Влас, ты хорошо знаешь, что я не держу…

— Не ври! — оборвал Тютин. — Две недели тому назад студент принес пачку прокламаций, и она пролежала всю ночь под кроватью. Правду я говорю? — Его верхняя полная губа под черными пушистыми усами задрожала. Пот бисером заблестел у него на лбу.

— Правду, — признался я.

— Из-за этой чертовой пачки я не сомкнул глаз до утра: каждый шорох в квартире пугал меня. Мне все время мерещились жандармы и городовые.

Я рассмеялся, дружелюбно сказал:

— Успокойся, Капитоныч. Я нынче вечером уезжаю далеко. Больше не вернусь в комнату. Останемся друзьями, хотя мы и по-разному смотрим на жизнь: тебя тянет к коммерческой деятельности, меня — к другой… Думаю, из тебя выйдет если не второй Рябушинский, то, во всяком случае, что-то вроде него. Ну как идут дела с мешками?

Он не понял моей иронии, оживился:

— Сегодня с шести часов утра носился по магазинам… и закупил семьдесят тысяч. Завтра сдам интендантству. Получил отсрочку от военной службы на год, — похвалился он, и его круглое усатое лицо засияло улыбкой, глаза подернулись лаком. — Ананий, серьезно уезжаешь?

— Да, да. Уезжаю из Москвы.

— Когда я сделал первые шаги в коммерции, комната мне по положению не подходит, но я все же временно останусь в ней: она в центре столицы, а это важно для дела… — Тютин подобрел, молниеносно выхватил ящик из-под койки и, не глядя мне в лицо, предложил: — Ананий, это тебе на дорогу. Возьмешь карамельку в рот и, посасывая, вспомнишь друга. Надеюсь, что мы встретимся. Гора с горой, как говорят, не сходится, а человек с человеком сойдется.

— Хорошая пословица, — согласился я. — За подарок душевно благодарю, но принять не могу.

— Как не примешь? Ананий, никаких разговоров! — вскричал обиженно Тютин и покраснел. — Не возьмешь — кровно обидишь! Да и счастья у меня на коммерческом пути не будет. Скажи: мы друзья?

— Конечно.

— Тогда не отказывайся! Бери!

Я пожал плечами, принял подарок и стал торопливо собираться в дорогу. Вещей у меня было столько, что воробей унес бы их на своих крыльях. Книги я подарил Тютину, сказав:

— Капитоныч, это классики.

Тютин подозрительно поглядел на них и, вздохнув, промолвил:

— Спасибо. В свободное время полистаю какую-нибудь.

— Не листай, а читай, — посоветовал я. — Книги помогут тебе отшлифовать язык… и ты будешь правильно произносить слова. — Влас обиженно насупился, и я, заметив это, рассмеялся, слегка хлопнул его по плечу. — Сколько зашиб на мешках?

— В течение дня я заработал без малого шестьсот.

— И положил в бумажник?

Тютин грустно вздохнул:

— Не положил.

— Почему?

— Из шести копеек барыша с мешка я четыре отдал тому, кто меня натолкнул на эту идею, кто помог мне получить отсрочку от призыва в армию. Я и за это усердно благодарю господа бога.

— Ты, Влас, не проводишь меня на Курский?

— С удовольствием. Вечерком?

— Нет, вот сейчас.

— Что так? До поезда уйма времени!

— Подожду на вокзале.

— Знаешь, Ананий, я собираюсь жениться, но невесты еще не подобрал. Жена мне нужна твердая, интеллигентная, которая помогла бы мне стать, столичным человеком. На чтение твоих классиков вряд ли я найду время, а жена походя отшлифует.

Я улыбнулся, сказал:

— Дело, Влас, говоришь. Интеллигентная жена и толстый бумажник защитят тебя… и люди, занимающиеся коммерцией, не заметят в твоей речи провинциальных словечек.

Влас отмахнулся рукой от моих слов и, подумав, спросил:

— Ананий, веришь, что я разбогатею?

— Несомненно. Кто же, позволь у тебя спросить, не разбогател на солдатской крови?

III

Я и Влас сели в легковую пролетку и, посматривая на длинную, костлявую, в синем летнем кафтане спину пожилого извозчика, поехали на вокзал; каурая лошаденка, то и дело высыпая из отвислого живота навоз, мелко семенила по булыжной мостовой. Ни я, ни Влас не торопили извозчика, так как выехали за три часа до отхода поезда Москва — Елец. Следом за нами гремела вереница пролеток с седоками — мужчинами и женщинами. Тютин не заметил среди них рыжего, справлявшегося у него о бородатом Перепелкине. Признаюсь, это успокоило меня. Влас сообщил, что в начале второй половины мая будет объявлен приказ о переосвидетельствовании белобилетников.

— Вероятно, Капитоныч, требуется много людей для пополнения поредевших полков и дивизий, вот и вывешивают часто высочайшие приказы.

Тютин промолчал и, заметив розовую церковь, снял шляпу и перекрестился.

В третьем классе вокзала я попрощался с ним. Мы пожали крепко друг другу руки, поцеловались по русскому обычаю и расстались на много лет: он действительно, как услышал я от Шипиленко, стал капиталистом — заработал много денег на поставках мешков, мыла и других товаров интендантству. Но «фартило» ему не более трех лет: революция взломала под ним почву, вырвала лаковую пролетку из-под него, и он очутился на голом месте, совершенно нищим, наполненный невероятной яростью к революции, к народу, совершившему революцию. Из движущейся, ошалелой от жары толпы, пестрой и шумливой, сверкнули черные глаза, мелькнула шляпа канотье, широкая кисть руки Власа, — она помахала мне и сейчас же затерялась вместе с черными глазами и шляпой канотье.

Я купил в киоске «Русские ведомости» и прошел на перрон.

IV

Раздался второй звонок, на перроне стало тише, провожающие уже не суетились, как в минуты посадки, остановились и зорко посматривали в окна вагонов. После третьего звонка вагон вздрогнул, дернулся, лязгнул буферами и зажурчал колесами по рельсам, и платформа с пестро одетыми людьми и вокзальными зданиями стала медленно, затем все быстрее и быстрее отплывать. Но вот она и совсем отстала и пропала в вечереющем иссиня-красноватом сумраке. «И день прошел», — подумал я и отвел взгляд от окна, привалился спиной к стене и стал разглядывать соседей по купе.

На одной лавочке, рядом со мною, сидел старичок с острой бородой; он медленно жевал баранку, и я слышал, как она хрустела у него на зубах. Напротив, на другой лавочке, сидели двое мужчин. Один высокий, с темной аккуратной бородкой, с большими серыми глазами. Этот человек показался мне знакомым. Он, заметив, что я смотрю на него, улыбнулся в бородку, сказал:

— Не узнаете, господин Жмуркин? А мы встречались, хотя не так часто. И каждый раз яростно спорили.

— Здравствуйте, Вячеслав Гаврилович, — кивнув головой, поприветствовал я Малаховского.

Другой человек, сидевший рядом с ним, был толстенький, в ластиковом картузе, в черном пиджаке, с короткими густыми светлыми усами. Он часто зевал и, зевая, крестил красные пухлые губы и что-то бормотал. Потом он, откинув голову назад, закрыл глаза и, задремывая, тоненько, как сверчок, засвиристел. Я не поддержал разговора с Малаховским только потому, что он начал читать газету, закрыв ею свое лицо. Я взял из грудного кармана письма, полученные мною перед отъездом. Надорвав конверт, вынул четвертушку бумаги, исписанную довольно крупным почерком.

«Пишу это именно Вам потому, что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее. А. Чехов» («Письма»).

Прочитав эпиграф, я удивленно повел плечом и подумал: «Да мне ли сие послание? Уж не схватил ли я второпях и по ошибке письмо, присланное Власу?» Нет, на конверте мое имя, отчество и фамилия.

«Здравствуйте, мой друг! Мне именно хочется начать письмо словами Чехова, это так созвучно с нашими взаимоотношениями и с моим одиночеством. Милый друг! Я хочу Вас называть так потому, что Вы ведь в самом деле мой единственный друг в этом аду, именуемом миром, и Вам и только Вам смогу открыть и свободно сказать о моей печали, как мне хочется припасть к Вашему плечу, к плечу нежного и чуткого друга!»

Что за чушь? Кто так развязно пишет? Да у меня нет никакого такого друга! Я хотел, не дочитавши до конца, разорвать письмо и выбросить за окно, но все же любопытство взяло верх.

«Может быть, Вы не скажете мне ничего, а только с нежной грустной любовью проведете своей рукой по моим волосам. Вы любите густые шелковисто-длинные волосы, волосы женщины?»

Я снова прервал чтение. Я понял, что это откровенно интимное послание, адресованное мне, принадлежит ненормальной женщине, которую я никогда не видел, никогда не прикасался к ее «шелковисто-длинным волосам». Я разорвал письмо и бросил в окно. Ветер подхватил клочки, похожие на белых бабочек, и закрутил их по откосу, красноватому от бликов заката. «А конверт?» Я прочел адрес отправителя и обомлел от удивления: письмо было от Татьяны Романовны, с которой я случайно познакомился на выставке молодых художников. Мы встретились случайно у полотен Архипова, коротко и вяло поговорили о его живописи, познакомились и расстались. Вот и все. Какой же я ей друг? Что она, с ума спятила? Разве у нормальной женщины появится такое желание — припасть к плечу совершенно незнакомого ей мужчины, спросить у него: нравятся ли ему шелковисто-длинные женские волосы? Остальные письма я прочел бегло. Одно было из деревни, от сестры: она просила немножко денег, сообщала, что муж ее на фронте и давно-давно не пишет. Второе — от Кузнецова, работающего слесарем в Н. депо. Он сообщил, что студент Шивелев и его сестра не приняли его, даже не пустили в квартиру, хотя он и сослался на мою фамилию.

«Шивелев, дойдя со мною до калитки ворот и держа дверь за скобку, — писал Кузнецов, — заявил, что он и его сестра уже полгода, почти с самого начала войны, решили жить разумно, как живут все благонамеренно-порядочные люди. Шивелев твердо попросил меня не беспокоить его. Сейчас Шивелев — брат милосердия в лазарете. Устроился он, как думаю я, на такую благородную работенку только потому, чтобы его не взяли на фронт».

Я задумался. Вагон постукивал колесами: летел и летел. Малаховский читал газету, изредка позевывая. Толстенький, полуоткрыв рот, спал и посвистывал носом. Седенький, легкий старичок, поев баранок, неслышно лежал на средней полке. За окном, над полями и селами, висела прозрачная синеватая ночь; божественная ночь! На горизонте, не отставая от окна, розовели и серебрились звезды, — они как бы павлиньим хвостом помахивали поезду, и это было красиво. В открытое окно, колыхая отдернутую занавеску, врывался ласково-прохладный степной ветерок. Он доносил запахи сурепки, молочая и еще каких-то полевых цветов. Донесся скрип коростеля: «Надо мазать колеса, надо мазать колеса» — и тут же замер. В конце вагона плакал болезненно ребенок, и мать, мучаясь с ним, озабоченно и устало-сонным голосом баюкала: «Баю-бай! Испеку я каравай! Баю-бай!» Под потолком в фонарях, воняя салом, светили желудевыми огоньками свечи.

— В вашем городке, как только вы уехали, Ананий Андреевич, произошли большие события, — свертывая «Русское слово», подал голос Малаховский.

— Приезжал архиерей, потом губернатор, — подхватил я. — От приезда их ничего не изменилось в городке: он не сдвинулся с места, крепко стоит все на тех нее холмах. Красивая Меча тоже не изменила своего течения.

— Вы уже, Ананий Андреевич, знаете о приезде таких важных особ? И от кого, позвольте спросить? А я собрался было вас повеселить.

— Вячеслав Гаврилович, когда эти особы приезжали в городок, я проживал в нем и был свидетелем ликования «отцов города». Даже, признаюсь, участвовал в пышной и торжественной встрече.

Малаховский дернул левым плечом, удивленно гмыкнул, обернулся лицом к перегородке, проговорил скучновато:

— Не удалось вас, Ананий Андреевич, повеселить. А жаль? Что ж, будем спать. Спокойной ночи. — И Вячеслав Гаврилович тут же захрапел, прикрыв газетой лицо от мух.

Воспоминания длинной чередой нахлынули на меня, и я так и не уснул до рассвета.

V

…Я не пошел на вокзал встречать владыку. Его встречала вся знать городка, нарядная и торжественно-счастливая. Большие и малые колокола церквей и собора, когда следовал владыка в закрытой лаковой карете, которую везли четыре орловских рысака, по Знаменской улице к особняку Чаева, заливали звоном и гулом не только городок, но и пригородные села и деревни, откуда толпами валил народ повидать владыку.

Вместе со студентом Федей Раевским мы с трудом протискались в собор и, расталкивая осторожно людей, достигли первых ступенек лестницы, ведущей на хоры. Я остановился, а Раевский, не задерживаясь, прошел на клирос, к певчим: у него приятный голос, и он в торжественные праздники принимал участие в соборном хоре. Старенький, но еще бодрый и ядовитый, в стоящей колом серебряно-малиновой ризе, протоиерей Серафим служил обедню. Как только он показался из алтаря, взмахнул крестом, певчие грянули: «Исполаете деспота». Иконостас сверкал, переливался золотом, сиял суровыми лицами угодников, огнями лампад и свечей, тонких и толстых. Пахло ладаном, сладковатым воском, приторно и жарко — туалетным мылом и потом. То здесь, то там вздыхали миряне, тронутые за́ сердце пышным богослужением. Тульский и белёвский архиерей Иннокентий сидел в кресле посреди собора. От богатого облачения архиерея, его холеной гнедой бороды, от полных розовых щек, от осыпанной жемчугом митры разливалось сияние. Справа и слева владыки стояли в светлых парчовых стихарях, с кирпичного цвета волосами, с девичьими краснощекими лицами иподьяконы. Молящиеся — исправник Бусалыго, городской голова Чаев, купцы первой и второй гильдии, учителя гимназии, духовного и реального училищ, чиновники казначейства, землеустроительной комиссии, члены уездной земской управы с ярко разодетыми и сытыми женами и чадами, малыми и взрослыми, двинулись к кресту, а от креста к его преосвященству под благословение. Первым подошел Бусалыго и поцеловал руку епископа. Вытирая платком пунцовую лысину на куполообразной голове, он поспешно отступил к сторонке, вытянулся, приняв важный вид градоправителя. Позади Бусалыго почтительно вытянулся сухопарый, с рябым и густо набеленным лицом, с жесткими красными усами околоточный Резвый. Затем к владыке подошел в черном сюртуке, с черной бородкой и черными, блестящими от помады волосами Чаев. За ним, шумя шелками, подплыла Екатерина Ивановна. Притерся к ним и Жохов, секретарь уездной земской управы, костлявый, с выступавшим кадыком на тонкой шее. Он с постным выражением на толстом лице принял благословение епископа и приложился к его руке. «Откуда его черт вынес вперед меня?» — прошелестел шепоток торговца железными и скобяными товарами Иванова. Его шепот донесся до моего слуха — в соборе стояла тишина. «Вот мерзавец-то, дворянчик прогорелый!» — выразился Иванов громче и злее. Чтобы не задерживать напиравших мирян, он, сопя и отдуваясь, грузно шагнул и, приложившись к кресту, повернул к его преосвященству и тут же остановился в обалделом изумлении: ему преградила путь молодая нарядная женщина. Она не подошла к кресту, как все верующие, а вышла из толпы и направилась к владыке, опередив Иванова.

— Ну разве не нахалка! — рявкнул он, и его толстая шея стала багровой.

Женщина остановилась перед Иннокентием, сидевшим с опущенными, но все видевшими лаковыми глазами, выпрямилась, размахнулась и ударила его по щеке. Пощечина звонко раздалась по собору и, казалось, оглушила иподьяконов. С головы Иннокентия свалилась митра и, как горшок, покатилась по каменным плитам. На розовой щеке преосвященного зардело пятно. Гнедая борода дернулась в сторону. Исправник Бусалыго, купечество и миряне оцепенели от поступка женщины и не знали, как поступить с нею. Пение на клиросе оборвалось. Было слышно только потрескивание сотен свечей перед иконами. Протоиерей Серафим вытянул из ворота ризы косматую сивую голову и, держа крест перед собой, стоял пораженно, с округлившимися от ужаса глазами. Иванов поднял в благоговейном страхе митру с пола и, трудно дыша, вертел ее в руках, не зная, как поступить с нею. Иподьяконы опомнились, один из них бросился к Иванову, вырвал у него из рук митру и протянул Иннокентию. Владыка перекрестил митру, принял от иподьякона, поцеловал образок на ней и надел на голову.

Первым пришел в себя от ужаса Бусалыго. Звякнул шпорами и, налившись злой кровью, — он громко шагнул к молодой женщине.

— Взять! — рявкнул градоправитель.

Женщина полуобернулась, презрительно глянула синими глазами на Бусалыго.

— Вы меня не узнаете, Степан Опанасыч? — Она говорила громко, и голос ее звучал под сводами собора. — Неприлично не узнавать женщину, с которой вы… которой вы, Степан Опанасыч, восхищались.

Бусалыго узнал: он часто бывал у нее, ездил с нею на ярмарку (об этом знали многие в городке), к цыганам. Бусалыго прорычал какое-то ругательство и сказал, наклонившись к Резвому:

— Стерва! Она и меня может осрамить в божьем храме. Неужели и его преосвященство грешен перед нею? Ах, святоша!

Проговорив это, Бусалыго оторопел: страх сковал его язык. Он задохнулся и, отступая от женщины, растерянно пробормотал не то, что хотел:

— Что вы сделали, сударыня? За что вы ударили его преосвященство?

В соборе стало еще жарче. Певчие с клироса скосили глаза в сторону владыки и молодой женщины. Женщина вызывающе рассмеялась и, показывая пальцем на архиерея, громко ответила, на весь собор:

— А вы лучше, Степан Опанасыч, спросите вот у него… у его преосвященства. Пожалуйста, спросите! Он скажет… Пожалуйста, спросите!

Епископ Иннокентий смотрел в пол, но видел насквозь Бусалыго, и глаза его как бы говорили: «Тупоголовый идиот!»

Если бы исправник был умен, он мог бы схватить женщину, зажать ей рот, немедленно вывести из собора, и тогда не было бы никакого скандала, и его, архиерея, популярность стала бы еще больше: все бы говорили, что он пострадал от женщины, в которую вселился сатана. Как бы Бусалыго не арестовал ее… Эта женщина не постесняется на суде, развяжет свой язык… Ее показания подхватят газеты. А теперь что он ответит? Не может же преосвященный сказать, что когда-то, еще молодой, невинной девушкой, она была обманом завлечена в архиерейские покои. Там он напоил ее пьяной и… Потом она покатилась вниз…

Преосвященный Иннокентий вздохнул, его лицо приняло еще более елейное выражение. Он возвел желтые, подернутые маслом глаза к куполу, на котором были нарисованы Саваоф, ангелы с трубами, облака и звезды, как бы вымаливая у всевышнего прощение для грешницы, сказал кротким, всепрощающим голосом:

— Отпустите ее с миром. Она не ведает, что содеяла ее рука. Я прощаю ее, и бог простит ее. — Не опуская глаз, чтобы не встретиться с насмешливым взглядом женщины, не видеть ее прелестей, которые когда-то туманили ему голову, архиерей Иннокентий сказал словами евангелия: — Иди, чадо, и больше не греши!

Женщина нервно засмеялась, повернулась спиной к преосвященному и покачивающейся походкой направилась к выходу.

Миряне, все еще ошеломленные, расступись, давали ей дорогу. Протоиерей Серафим глянул на лицо Иннокентия, вновь ставшее аскетическим, взмахнул крестом. Певчие грянули:

«Исполаете деспота!»

VI

…Картины прошлого вспоминались одна за другой. В них не было последовательности и прямой связи. Но все они напоминали об одном и том же — об однообразной, размеренной жизни Н-ска, лишь изредка нарушавшейся какими-нибудь исключительными событиями.

Теплый майский день. Погруженный в свои думы, я иду по узенькому дощатому тротуару. Дорогу мне загородила высокая худощавая фигура. Это был старик Тимоничев.

— Ананий Андреевич, — со смешком обратился он, — куда вы спешите, — все равно ничего не изменится в нашем городке, все останется по-прежнему.

— И по-прежнему здешние купцы будут бояться и ненавидеть вас, — в тон ему продолжил я.

— Точно, — мрачно улыбнулся Тимоничев, настораживаясь. — Как завидят меня на улице, так сразу прячутся в магазины или в конторки и отсиживаются в них до тех пор, пока я не скроюсь.

— Как же им не прятаться, когда вы при встрече с ними копируете их, смеетесь над ними. Вот они и прячутся от вас. Ну зачем вы недавно, накануне приезда губернатора, обидели супругу и дочь купца первой гильдии Алексеева?

— Чем же это я их, позвольте спросить, обидел? — удивился лукаво Тимоничев и возразил: — Не думал обижать! Я только поприветствовал их. Сказал им, какие они красавицы, белоснежные… и почтительно, как подобает мне, плебею, поклонился им.

— И они закричали: «Караул! Городовой!»

— Они закричали, видно, потому, что я поклонился им нижней частью, а не головой. Голова моя не сгибается перед «отцами города» и их женами, — нахмурившись, отрезал старик.

— Вот они и возмутились, что вы сравнили свою нижнюю часть тела с их белоснежными лицами.

— Не мог же я свою квадратную, землисто-зеленую, в морщинах, похожую на кору старой березы, рожу сравнить с белоснежными личиками купчих. Вот и поклонился той частью тела, которая, несмотря на свою старость, все еще была не так морщиниста. Не понимаю, на что они так обиделись, почему всполошились, закричали на всю улицу «караул» и стали звать городового?

Сказав это, старик прикрыл веками глаза, и его лицо приняло еще более хмурое выражение.

— И вас за такую вежливость к купчихам, ехавшим в баню накануне приезда губернатора, могли забрать в участок и избить, — сказал я серьезно и посоветовал: — Не выражайте такую почтительность к «отцам города», к дородным их супругам и чадам.

Тимоничев с высоченного, почти саженного, своего роста поглядел насмешливо на меня, вздохнул и, подумав малость, равнодушно пробурчал:

— Вы правы, Ананий Андреевич. Теперь, когда я согласился стать продавцом газеты и буду иметь кусок хлеба, мне не к лицу быть таким «почтительным» к господам купцам.

Мы прошли в конец Подьячевской улицы, остановились у красного здания почты и телеграфа, я вручил деньги Тимоничеву на подписку пятидесяти номеров «Правды» и отошел в сторону от подъезда. Стояла весна тысяча девятьсот двенадцатого года, солнце приятно грело, каменная мостовая под его лучами казалась пепельно-сиреневой, на деревьях прозрачно светили молоденькие робкие листочки. Тимоничев вышел, подошел ко мне и вручил квитанцию на подписку.

— На месяц, а потом как? — спросил он.

— В конце месяца снова подпишитесь.

Разговаривая, мы вернулись на Дворянскую улицу, спустились к реке, прошли мост, вышли на широкий ярко-зеленый луг, пылающий часто разбросанными червонными одуванчиками и еще какими-то ранними голубенькими цветами, и стали прохаживаться по тропочке вдоль берега Красивой Мечи.

— И я помню, как встречали губернатора, — оборвал я рассказ Тимоничева. — Я в день его приезда работал в конторе Чаева, делал из красного дерева божницу для его кабинета.

Губернатор в синем мундире, в орденах приехал в город из имения предводителя дворянства Хлюстина, остановился в гостинице Шульгина, в лучших номерах второго этажа. Отдохнув коротко, он, невероятно жирный мужчина, с тремя подбородками под широченным малиновым лицом, перед тем как отправиться на вокзал, вышел на балкон, принял поздравления от купечества, поблагодарил его и, махнув платком, скрылся. Купцы и купчихи, празднично нарядные, остались на мостовой, потея и тихо переговариваясь. В стороне от них стояла толпа мещан и приказчиков и, не моргая, круглыми глазами уставилась на балкон, стараясь сквозь двойные стеклянные двери увидать хозяина губернии.

Возле парадного гостиницы вдруг началось оживление: из него вырвалось полдюжины в синих фраках и мундирах помещиков, среди которых были толстые и тонкие, круглоголовые и длинноголовые; потом следом за ними грузно выплыли его высокопревосходительство и предводитель дворянства Хлюстин с длинной головой, прикрытой форменной фуражкой. Три тройки, звеня бубенцами, подкатили к подъезду. Губернатор, поддерживаемый молодым, красивым, но совершенно лысым чиновником с звездою на груди, с трудом поднялся в коляску. Подле него пристроился красивый чиновник и, посверкивая звездой, лысиной и голубыми счастливыми глазами, приказал кучеру: «Пошел!» Краснорожий, с усами жандарма, прямой, как палка, кучер в бархатной темно-зеленой безрукавке, в малиновой рубахе со сборками на плечах, в плисовой черной шапочке с павлиньими перьями, горевшими разноцветными огнями, натянул вожжи, негромко гикнул, и тройка вороных коней, грызя удила, сбрасывая с них пену и бешено кося лилово-огненными дикими глазами, рванула от гостиницы и, шелестя дутыми резиновыми шинами, понеслась по главной улице, вымощенной булыжником. За нею покатили и остальные тройки, сияя зеркальными каретами. Впереди них предводитель дворянства Хлюстин с выпученным взглядом, щеки его длинного, лошадиного лица отвисли и тряслись, как бы собирались выпрыгнуть из кареты и вернуться в номер гостиницы. Следом за ними остальные помещики уезда. За дворянами помчался на сером орловском рысаке городской голова Чаев, гласные городской управы Иванов, Бородачев, Алексеев и другие купцы первой гильдии. Они старались перегнать друг друга на широкой центральной улице, каждый из них старался быть первым за дворянами, ближе к губернатору. Резвый, стоя навытяжку на повороте на Вокзальную улицу, грозил рукой в белой перчатке тем купцам, стремящимся на своих рысаках обскакать городского голову, строго прикрикивал:

— Господа, придерживайтесь порядка! Господа, соблюдайте порядок!

Но Резвого никто не слушал, — неслись не гуськом, а вразнобой по всей ширине улицы, так мчались, что животы у купцов поднимались к бородам, а у купчих розоватые подбородки, перья и искусственные цветы на широких шляпах тряслись и подпрыгивали. Толпа мещан и приказчиков, давя друг друга, шумно оживилась, сорвалась с места и побежала не по главной улице, не за каретами и пролетками, провожавшими губернатора, а свернула в узкий переулок, чтобы по нему сократить путь до вокзала. Эта толпа так стремительно скатилась по крутому переулку, заросшему густой травой, на полотно железной дороги, что за полчаса опередила не только приезд на вокзал его превосходительства, предводителя дворянства Хлюстина и дворян, но и купцов, запрудила собой Вокзальную площадь и перрон.

— И вы находились в этой толпе? — обратился я к Тимоничеву.

— Конечно. Глупо было, сознаю, бежать за каретами и пролетками, но бежал, как все обыватели. Да, да, Ананий Андреевич, не помня себя бежал: захватил, как и вас, порыв толпы! — проговорил откровенно Тимоничев и пояснил с саркастической улыбкой на квадратном серо-землистом лице: — Губернатор приехал, вот и решил посмотреть на него! Ананий Андреевич, ведь нам, смертным, как вы знаете, не так часто выпадает счастье в жизни видеть таких блистательных особ.

Я ничего не сказал ему. Он глядел мимо меня, и лицо его в эту минуту было сухим, злым и в то же время ядовито-насмешливым.

Мы помолчали. Потом поговорили о том, как надо распространять «Правду», чтобы ее читали не только рабочие депо и винокуренного завода, но и крестьяне, приезжающие на базары.

Уже надвигались сумерки, когда мы вернулись с луга в город и разошлись, каждый в свою сторону.

VII

Поезд продолжал стучать, и в этот стук как бы вплетались обрывки моих воспоминаний.

…Дни и вечера проходили тускло и медленно в городке. Что касается ночей, то и о них надо сказать, даже необходимо, ибо они, эти ночи-ноченьки в нашем городке черноземной полосы России, бесконечно длинны, приторно-душны, как пуховые перины, на которых понежилось не одно поколение купцов и белотелых купчих, проползали еще медленнее, чем дни и вечера; и купцы и чиновники, занимавшиеся картежной игрой и топтанием вокруг биллиардов до утренних зорь, провонявшие табачным дымом, не замечали того, как ночи-ноченьки проползали и срывались в вечность. Одни только белотелые купчихи и чиновники, томясь в жарких пуховых перинах, чувствовали себя приподнято-нервно, разгоряченно, в сладостно-душных снах видели себя как бы на бархатно-звездных шлейфах ночей: охали, ахали, вздыхали и проваливались в сладостную тьму. Итак, кроме тишины, домашнего уюта, домашних добрососедских приятностей, заключающихся в беседах, в перебирании косточек знакомых и незнакомых, поигрывали в карты, играли в «козла» и в «подкидного дурака», в «короли» и в «пьяницы». Бывали и такие страстные купчихи, которые не удовлетворялись карточными играми и беседами между собой и в отсутствие супругов, проводивших ночи-ноченьки в клубе, допускали к себе в спальни усатых приказчиков или лихих жилистых кучеров и баловались с ними. Впрочем, оставим эти игры купчих, так как они не оживляли жизнь в городке, не делали ее бойкой, веселой, красочной, какой она должна бы естественно быть. В городке стояла непоколебимо тишина и духота. О балах, о свадьбах, и в особенности, о заседаниях управы, иногда весьма бурных, я не говорю только потому, что они не так были часты, проходили за толстыми каменными стенами желтого, приземистого, с невысокой башенкой дома. Умалчиваю о таких заседаниях только потому, что о них может рассказать любой мальчишка, собирающий окурки папирос у растворов бакалейных магазинов, мучных и рыбных лабазов. Да, да, любой мальчишка, сдвинув со лба картуз с промасленным козырьком на затылок или на какое-нибудь ухо, расскажет вам, если вы спросите у него о чьих-нибудь знатных именинах, или о заседаниях в управе, или о буйной свадьбе у купца Чугунова: он дочку выдавал за купца Чёсова, и гости до того упились, что облевали гостиную, лестницу, тротуар и часть улицы, а домой разъехались в синяках, с визгом и гоготом. А два дня тому назад в городской управе гласные, перед тем как открыть заседание, целовали руку Екатерины Ивановны Чаевой. Купец Пулькин, степенный старообрядец, не приложился к руке ее; он только нагнулся и хотел поцеловать, но не мог — солидность не позволила, с треском отлетели пуговицы от длинного сюртука. Екатерина Ивановна откинулась, отчего ее могучая грудь уперлась в подбородок, широкое лицо покраснело и выразило сразу удивление и смущение. Придя в себя, она встряхнула надушенный платочек и помахала перед своим сморщенным носом. Пулькин до того сконфузился, что не обратил никакого внимания, хотя был ужасно скупым, на пуговицы, упавшие на пол, на приглушенный хохоток гласных, в смущении просеменил за длинный стол, плюхнулся на стул и уперся серой лопатообразной бородищей в край стола. Кроме мальчишек, шныряющих всюду, знали купчихи о свадьбах, балах, именинах и заседаниях управы. Они пряли сладостную до приторности словесную пряжу со своими соседями, их соседи — со своими соседями, и эта пряжа тянулась, опутывала и туманила городок так, что весеннее солнце, стоявшее над ним, казалось мухой в паутине.

— Глафирушка, слышала, что Екатерина Ивановна назначила заседание управы на завтра?

— Неужели она такую силу забрала, что вместо головы сама назначает заседания?

— А почему бы ей не забрать, ежели у нее супруг под каблуком, да и все гласные, кроме моего Алексеевича.

— Так уж и все! — вспылила Глафирушка. — Выходит, ежели согласиться, Дарьюшка, с тобой, то и мой Дормидон под каблуком у Катьки?

— Я этого, Глафирушка, не сказала о Дормидоне.

— Верно, не назвала, но подумать можно, что только один твой муженек не под каблуком.

— Не станем пререкаться, Дарьюшка. Заседание это будет о строительстве моста.

— Да-а? Это, говорят, идея Екатерины Ивановны. Вся управа стояла за паром, а она — за мост. Ну и всех смяла!

— Противная баба, что хочет, то и ворочает в управе.

— И я это самое говорю: баранки крутит из гласных, а они, битюги, терпят, лижут жирную руку у нее. Я плюнула бы в ее срамное оголение. Кто из нас, порядочных, решится показывать сиськи, как она?

— Положим! Я вас тоже видела на балу с открытой грудью, — заметила вежливо, с нотками яда в голосе Дарьюшка.

— В меру, в меру, — закатывая зеленые глаза, медово ответила Глафирушка. — Была тогда в бархатном платье, вот я и повольничала. И… только! И мне, милочка, никто не целовал руку и, целуя, не лупил глаза… Я не Екатерина Ивановна, по щеке смазала бы того, кто глянул…

— И все целуют руку у Екатерины Ивановны, — протянула с затаенной завистью Дарьюшка, вглядываясь в постное лицо Глафиры.

— Целуют? А как же не целовать, раз она ввела такой этикет в управе!

— Не говори, милая. Мы ведь с тобой скромницы, не то, что Чаева: ни за тобой, ни за мной владыка не бегал по саду до утренней зари.

— И по росе.

— По росе… промок, длинногривый, до пояса. Рясу сушили на утреннем солнце.

Обе купчихи, потупив глаза, вздохнули. Одна вспомнила, как она каждую субботу (муж в эти часы сидит за конторкой в магазине) ездила с усатым и жилистым кучером в баню и при помощи его смывала с себя грехи в жарком номере, пахнущем березовым веником. Другая вспоминала акцизного чиновника с тонкими черными уликами, сероглазого, похожего немножко лицом на морду рыси, — она принимала его тогда, когда ее супруг проводил ночи в клубе; вспоминала она и тощего длинного конторщика, который был без ума от ее прелестей, но она, будучи влюбленной в чиновника, не обращала внимания на второго… и пострадала. Конторщик, доведенный до отчаяния ее холодностью к нему, насыпал на ступеньки лестницы муки. Чиновник в потемках не заметил, прошел по ней и… наследил в спальне. Конторщик не заснул до рассвета, пока не вышел из дома чиновник. Через час вернулся хозяин из клуба и, увидев на паркете и на красном ковре белые следы, взревел: «Кто наследил?! Мукой, что ли, тут торговали?»

Конторщик ответил, притворно позевывая: «Как только вы, хозяин, изволили уйти в клуб, явился акцизный чиновник Асанов и, не зажегши света, прошел к Дарье Филипповне. Думаю, он и наследил… Да и ушел он только что-с, как вам прийти». Конторщик собрался еще что-то доложить, но хозяин, помрачнев, рванулся от него. Войдя в спальню, он зажег спичку и увидел белые пятна на полу. «Кто здесь был только что?» — взревел он. Дарьюшка не отозвалась, притворилась крепко спящей. Тогда он, не желая терять слова, как говорят, на ветер, начал кулаками ее охаживать. Дарьюшка взвыла таким дюжим басом, что задрожали каменные стены дома. Все это она вспомнила сейчас и томно вздохнула. Эта история была известна не только Глафире, но и многим в городке. После этого Дарьюшка перестала принимать Асанова, заменила его конторщиком и нисколько не скорбит о первом. «Васютка-то оказался покрепче, погорячее, — похваливала она про себя, — а главное — не важничает передо мною, как Асанов, своим дворянским происхождением».

— Ты права, Глафирушка! Мы верны своим мужьям, а верны потому, что бога не забыли, часто в храм божий ходим, — потупив глаза, поддержала свою подругу Дарьюшка.

— И я такого же мнения о Катьке, — подхватила Глафира. — Стоял у входа в зал заседаний дубовый стул, а теперь убрали и на его место поставили, представьте себе, золотисто-бархатное кресло. Говорят, его лично на себе принес Малаховский. Социалист, а подлизывается…

— Он недурен собой, вот и надеется, что миллионерша снизойдет к нему.

— А почему и нет, когда у нее бесстыжие глаза…

Наговорившись в управе, гласные разъезжались на рысаках по домам и, плотно поужинав, рассказывали в сотый раз почти одно и то же своим женам — как они целовали руку Екатерины Ивановны. Жены, округлив глаза, жадно и завистливо слушали, вспоминали имя божье, крестились, плевались и сокрушенно шипели:

— Срам один.

— Груди напоказ, жирные.

— Господи, как срамница…

— И вы, именитые купцы, прикладывались…

— А как же быть, ежели все?

— А я бы плюнула в ее сало!

— Плюнешь и попадешь себе в бороду.

Прополоскав косточки Екатерины Ивановны, купцы говорили, жаловались, вздыхая:

— Мужик обнищал, оскудел, ничего не покупает.

— Мужик не оскудел, а немцы торговым договором задавили.

— В этом и несчастье России!

Обедали в купеческих домах ровно в два часа дня; после сытного обеда и сладкого послеобеденного сна на пуховиках, которые, перед тем как завалиться на них, горничные или же кухарки сбрызгивали одеколоном и духами, чтобы они, пуховики, не пахли по́том или какой-нибудь сыростью и прелью, отдающей запахом глины. В половине пятого купчихи просыпались, степенно, с достоинством, с неторопливой молитвой усаживались за столы, на которых, сияя беловатой медью, приветливо и весело кипели ведерные самовары, пузатились вокруг них позолоченные чашки, громоздились на тарелках ватрушки и с разными начинками пирожки, и приступали со всей деловитой серьезностью к чаепитиям.

Такой же порядок был установлен и в доме Марфы Исаевны Тулиной.

VIII

— Матушка, Семеновна, что же вы не берете варенья-то? Без него чай не чай, — опорожнив чашку и наполняя снова чаем, промолвила все еще сонным голоском пожилая, круглолицая, толстогубая, с бородавкой на подбородке и малиновым носом хозяйка.

Я, пока отдыхала на воздушной перине Тулина, на широкой и длинной террасе покрывал коричневым лаком стулья и кресла, — стучать и пилить мне не разрешалось, чтобы не потревожить ее послеобеденный сон. Я только начинал столярничать — доделывать буфет — в тот час, когда Тулина садилась со своими близкими знакомыми за стол, за долгое чаепитие. Тулина, разговаривая с Семеновной, не только не стеснялась вывертывать наизнанку своих соседей и знакомых предо мной, но, как казалось мне, совершенно не замечала меня. Марфа Исаевна, сказав это, бросила взгляд на окно, выходившее через террасу в тенистый сад, где в зелени и в белом цвете вишен и яблонь стоял птичий гам, частила металлическим говорком сорока, отрывисто каркала ворона — она как бы выполняла роль баса в звонком, заливистом птичьем хоре. Тулина отвернулась от окна, уставилась на Агафью Семеновну Зазнобину и собралась что-то еще проговорить, но та, поймав на себе взгляд благодетельницы, опередила:

— Как же, как же… благодарствую, Марфа Исаевна, выпью и с вареньем. Какое оно у вас?

— Вишневое. Хотя и прошлогоднее, но на вкус такое, как бы только что сваренное, — похвалила Тулина.

— Сами варили?

— Кухарке не доверяю, всегда сама, своими ручками.

— Не говорите! Ручки у вас, благодетельница, золотые, — изобразив на длинном рыжеватом лице удивление, Зазнобина прошелестела тонкими сизовато-шелковыми губами. — Да, оно у вас всегда на диво… — и положила варенья на фарфоровую розетку.

— Все, кто бывает у меня в доме, хвалят варенья. Сама Екатерина Ивановна, супруга городского головы, у меня чай кушала.

— Да ну! Неужели была?

— А почему бы ей, Семеновна, не быть у меня, а? — вскидывая рыжеватые брови, спросила с обидным возбуждением Марфа Исаевна, и ее малиновый нос вытянулся — принял форму клюва. — Была, была… и так душевно разговаривала. А когда собралась домой, взяла баночку вишневого. Да, да, обошлась со мной запросто, как с равной: будто и я для нее, как и она, миллионерша.

— Благодетельница моя, вы не так поняли меня, — испуганно и умоляюще пискнула Зазнобина, зыркая угодливо-влажными, как бы плачущими глазками, готовыми выскочить из орбит и покатиться шариками по синевато-белой скатерти.

— Я все поняла, — смягчаясь, возразила хозяйка, и нос ее принял естественную форму.

Зазнобина успокоилась, налегла на чай и ватрушки.

— Славное у вас, благодетельница, варенье; такого варенья, скажу я вам, в нашем городе ни у кого нет.

— И я так думаю, — ответила Марфа Исаевна и поджала толстые губы.

— И ватрушки вкусные, пышные — тают во рту. С вашего разрешения, благодетельница, я еще положу вишневого и возьму ватрушечку.

— Что за разговор, Семеновна… Кушайте без черемония! Мне ничего не жалко. И на стол ставлю для того, чтобы кушали.

— Дочку еще не просватали? — вонзив желтые зубы в ватрушку, спросила Зазнобина.

— И-и? Это Лидочку-то?

— Ее, благодетельница моя, ее.

— Зимой наклевывались женихи, да… не подошли, какие-то жидкие, а денег, прощалыги, просят уйму.

— Своих не нажили, вот и просят, — ввернула со вздохом Семеновна. — Ежели попадется хороший, серьезный жених, — денег, благодетельница, не жалейте. А прощалыг — в шею!

— Серьезных, матушка, не было, навертывались одни ледащие. Им не девка нужна, а деньги да сундуки с нарядами.

— А за сынка, Сереженьку, не присмотрели? — вонзив зубы в четвертую ватрушку и закатывая глаза под лоб, спросила Семеновна.

— Приглядела, приглядела… и родители ее согласны… и немало денег дают. Завтра бы Сереженьку и под венец.

— И не медлите, благодетельница. Куйте железо, пока горячо.

— Я бы, Семеновна, не промедлила, да ведь Сереженьке трех месяцев не хватает до совершеннолетия.

— А вы, благодетельница, с протопопом собора поговорите. Он для вас все сделает.

— Говорила, Семеновна, на пасхальной неделе говорила, когда он был у меня с иконами и обедал.

— Ну и что же?

— «Нельзя, — сказал протопоп. — Ваш Сереженька молод, он еще в бабки с ребятами играет».

— Фу, длинноволосый черт! Это он, как слышала я, свою старшую дочь метит за вашего, благодетельница, сынка.

— Этому, Семеновна, никогда не бывать! Об этом я наслышана, — собрав на лбу сердитые морщины, отрезала Марфа Исаевна.

— Еще бы, такую квашню и — за Сереженьку. А сколько, благодетельница, невесте-то годков?

— Двадцатый переступил, только-только что, — ответила хозяйка и, вздохнув, пояснила: — А какая, скажу я вам, скромница… В городской сад — ни-ни; вечера у окошка проводит и, глядючи на моего Сереженьку, играющего в бабки с ребятами, иногда и рассмешит меня: «Марфа Исаевна, вы б Сереже штанишки подлиннее купили». И зальется, разольется рассыпчатым, как колокольчик, смехом. И я, слушая ее смех, не вытерплю — рассмеюсь.

— Да чья же эта красавица дочка?

— Алексея Федоровича Бородачева.

— И-и? Наслышана, наслышана, благодетельница моя, о ней: большая умница, серьезная такая. Да и капитал у ее папаши немалый: три дома на главных улицах, четыре булочных магазина. И одевается она как королева. Надо не медлить со свадьбой. Суньте сотенки три-четыре в руки протопопу — и он обведет вокруг аналоя, женит в один миг Сереженьку. Он деньгу любит, какая легко плывет ему в руку, это я знаю.

— Жалко, но придется сунуть.

Солнце село, пепельно-синие сумерки влились в открытые окна, сад потемнел, и из него острее потек в комнаты сладковатый запах яблоневого и вишневого цвета, защелкал соловей за Красивой Мечой, что плескалась за садом, выплыл оранжевый диск месяца, и мне показалось, что он медленно поплыл куда-то вместе с садом. Вошла Лида, на ней кремовое платье; она пухленькая, курносая, но приятная (такой была в молодости ее маменька). Она поздоровалась с гостьей. Та поднялась и, сладенько улыбаясь, чмокнула совочком губ молочно-розоватую щеку девушки, прошелестела, оценивая ее знающим взглядом:

— Ну прямо писаная красавица, первая в городе.

— Первая ли в городе, этого я не могу сказать… но на нашей улице, пожалуй, такой пригожей, как моя Лидочка, и нет, — ответила со скромной улыбкой хозяйка, чрезвычайно польщенная словами Семеновны.

Разговор о Лидочке, ужасно покрасневшей и смутившейся от похвал матери и Семеновны, они, возможно, и продолжили бы, если, бы не появился в эту самую минуту Сереженька. Он вошел вразвалку, небрежно. Одно плечо у него выше; вошел боком, как бы неохотно. Заметив Зазнобину, остановился, прогудел натужливым басом:

— Я — Тулин. Здравствуйте, Агафья Семеновна!

Зазнобина поперхнулась чаем, вытерла губы и подбородок, обернулась к Сереженьке, почтительно буркнула:

— Как вы, Сергей Тимофеевич, напугали меня. Таким голосом, как помню я, говаривал ваш покойный папенька.

— Я это знаю. Простите Агафья Семеновна. Я не хотел пугать вас. А что голос у меня гудит, как труба, так в этом виноват мой папенька: он своим басом, когда пел на клиросе, голос соборного протодьякона побивал. Да и лицом и фигурой я очень похож…

— Иди, иди, дитятко, спать уже время, — разглядывая сына, промолвила ласково Тулина. — Да и мне уже пора. Устала я, и косточки у меня так и мозжат, так и мозжат.

Лида и Сереженька попрощались с Зазнобиной, поцеловали маменьку и разошлись по своим комнатам. Гостья встала, истово помолилась на божницу, коснулась три раза губами к щекам благодетельницы и засеменила к выходу. Выйдя на крыльцо, она поправила концы черной косынки на груди, спустилась со ступенек и пошла.

Сложив в уголок инструмент, вышел и я.

В переулке, который начинался от Красивой Мечи, Семеновна попала в пепельно-желтоватый свет месяца; темная кошка пересекла путь женщине; она вздрогнула от страха, приложила руку к сердцу и, встретившись со смеющимся взглядом кошки, раздраженно плюнула на нее, повернула назад, вышла на Подьячевскую, затем на Никольскую и, помолившись на церковь Покрова, белевшую в робком свете месяца, и проклиная вслух кошку и месяц, свернула на Тургеневскую и по ней, совершив порядочный крюк, добралась до своего домика.

Я незаметно, по теневой стороне, прошел мимо нее.

На длинной горбатой улице горели три керосиновых фонаря. Слышно было, как на лесопильном складе Пулькина хрипло брехали собаки, бегая по проволокам и звеня цепями.

— Эно, царица небесная, как псы надрываются! Не доски и бревна, дьяволы осатанелые, охраняют, а девок, чтобы не забрались к ним их возлюбленные, — проговорила громко обидным голосом Семеновна. — Нашла старшей жениха — так дедушка их меня в шею вытолкал. Охо-хо! — Из открытых окон кирпичного домика, что прилип правой стеной к кособокому домику Зазнобиной, как бы поддерживая его, чтобы не свалился, звонко и печально лилась песня, сыпались звяки ножей и вилок. — Опять Розка, дочь соседки, несчастной вдовы, как и я, поет «Чайку». Далась ей, дуре заседелой, эта Чайка с подстреленным крылом. Марья Ивановна глушит водку с квартальным надзирателем Резвым, рябым чертом, а дочка поет… — Семеновна неодобрительно гмыкнула но адресу соседки, со вздохом поднялась и, распахнув дверь, прошмыгнула в сенцы.

Месяц поднялся выше; цепные псы на лесном складе Пулькина забрехали громче.

Им отозвались дворняжки на соседних дворах.

Я подошел к дому Раевской.

IX

На другой день, ровно в четыре часа дня, Зазнобина прибыла к Ирине Александровне Раевской. Дом Раевской находился на Дворянской улице, в самом конце, за Старой базарной площадью; пожаловала Агафья Семеновна к Раевской как раз к послеобеденному чаю. И в этом доме дни и вечера текли медленно и тускло, текли мирно и лениво, как и в других уездных городках необъятной России. Только в тысяча девятьсот двенадцатом году, в год засухи, зноя, в год ветров и беременных баб, в год блуда купчих и крестных ходов, в доме бывшего присяжного поверенного (папаши Феди Раевского: его папаша умер как раз через три дня после своей свадьбы) пили чай, пили так, как пьют в купеческих домах, пили в пятом часу вечера, не позднее и не раньше, ибо Феденька, несмотря на свое мещанское звание, строго придерживался всех купеческих правил — не отступал от купеческого быта, их привычек и культурных запросов этого почтенного сословия: читал «Новое время», а чаще «Голос Москвы», чтобы быть верным последователем Гучкова, одного из замечательных людей, как любил часто выражаться Феденька.

— Я хочу, Ананий Андреевич, проводить его идеи в общественной жизни в собственном доме, — заявил однажды решительно Феденька, так решительно, что его маменька, услыхав его звонкий, твердый голос, ахнула и, склонив голову в мою сторону (я пил чай слева от нее), шепнула, что ее голубок необыкновенный человек, потому необыкновенный, что родился он не от присяжного поверенного, ее нелюдимо-спокойного супруга, а от божьего человека, порхающего, как ангел крылатый, по земле.

— Если мы, маменька, поглядим внимательно на выдающихся людей, — убеждая маменьку, а больше, конечно, меня, сыпал-рассыпался звонким красноречием Феденька, — ну хотя бы на одного из них, на Льва Николаевича Толстого, который никогда не позволял того, чтобы ему (где и от кого Феденька это слышал, я не знаю) лакей или кто-нибудь из прислуги подавал стул или кресло… Да, да, маменька, он сам всегда брал для себя стул или кресло и садился.

Так ли поступал Лев Николаевич Толстой, я не знаю, но и не могу не верить в этом Раевскому. Да и как я мог не поверить такому талантливому юноше, когда маменька с трепетным сердцем и с благоговейно открытым ртом слушает его, Это еще что! Его маменька, Ирина Александровна, никогда не возражает ему, когда он назидательно, убежденно и почти сурово наставляет ее, если она уклоняется от купеческих привычек и этикета в своей домашней жизни. Заметим: она не любит, даже очень сердится и на тех юношей и пожилых, ежели, когда он говорит, они имеют свое мнение о купечестве, возражают ему. Вот только поэтому и я, ее квартирант, не возражаю Феденьке. Слушая Феденьку, Ирина Александровна краснела, молодела (она была недурна собой, несмотря на свои сорок лет), робко, сладостно, как бы капая медом, лепетала:

— Феденька, я всеми силами стараюсь держаться купеческих привычек, купеческого итикета.

— Не «итикета», маменька, а «этикета», — поправлял с нервным взвизгом Феденька свою маменьку (она была дочерью всеми уважаемого дьякона Успенской церкви).

— Знаю, знаю! Надо говорить «итикет».

Федя Раевский ладонями зажимал свои большие красные уши, кидал недовольно-сконфуженный взгляд на меня и в великом отчаянии убегал в свою комнату или в сад, полный весеннего благоухания и птичьего неугомонного гама, кружился из одного края в другой с зажатыми ушами, от крылечка к забору, от забора обратно. Ирина Александровна со страхом скрывалась в боковую комнатку, служившую спальней и молельней, падала на колени перед иконами, молилась и молилась, прося угодников, чтобы они просветили ее умишко. С разночинцами Феденька не изволил знакомиться; он не мог и слышать их вольнодумства, идущего вразрез его мыслям, установившимся устоям законного порядка. Не уважал он, разумеется, и мещан: относился свысока и презрительно к этому многочисленному сословию, хотя и сам являлся членом его. Ирина Александровна и при Семеновне проштрафилась перед своим ненаглядным голубком: сказала не «этикет», а «итикет». Услыхав это слово, Феденька, вернувшись только что из сада, опять вспыхнул румянцем:

— Маменька, «этикет», а не «итикет».

— И я говорю, Феденька, так, как и ты. Что, голубок, ко мне, старой, придираешься?

Феденька выпрямился, развел руками широко-широко и, как распятие, страдальчески постоял над столом, а затем бросился из-за стола, упал лицом на подушку, лежавшую на диване, расплакался так, что белоснежная, пахнущая ландышевыми духами наволочка взмокла от его слез, потемнела. Ирина Александровна, услыхав рыдания Феденьки, вздохнула и, взглянув на Семеновну и меня, метнулась к сыну.

— Феденька, скажи, чем я обидела тебя? — спросила надрывно она, сквозь слезы, не чувствуя никакой вины за собой.

Феденька, ее ненаглядный голубок, не ответил на вопрос своей маменьки, дергал острыми плечиками, содрогался всем туловищем. Ирина Александровна выпрямилась, села за стол и, роняя слезы на скатерть и чайное блюдце, в котором желтел стынущий чай, уже не спрашивала Феденьку, а безжалостно казнила и казнила себя:

— А, какая я дура… И кто это придумал такое слово «итикет»? Не хочу, не хочу слышать его в доме! Ах какая я дура! — Так она казнила себя мучительно; ну прямо, ну прямо была жестоким инквизитором над своим добрым материнским сердцем; она перестала казнить себя только тогда, когда ее голубок поднялся с дивана, прямой, стройный, и, не поглядев на маменьку, повеселевшую малость, сел за стол и принялся за прерванное чаепитие.

Ирина Александровна, посматривая умильно, украдочкой, счастливо из-за самовара, пылающего серебристой медью, на своего ненаглядного, севшего за стол и взявшего булочку, еще больше повеселела, хотя в ее серо-синих глазах и поблескивали хрусталем слезы.

И Семеновна, глядя на свою благодетельницу, тоже повеселела и смахнула платочком слезинки с ресниц.

Поезд остановился. Кто-то в соседнем купе воскликнул:

— Батюшки, да ведь это Волово, чуть не проспал!

— Волово, — проговорил я про себя и оборвал свои воспоминания.

Старичок и Малаховский спали. Их храпы разливались отрывисто в купе. Старичок как бы выговаривал:

— Таракан усы топорщит, таракан усы топорщит.

Малаховский, казалось, не храпел, а скрипел:

— Не входите, на дворе борзая! Не входите, на дворе борзая!

В эту минуту, стуча тяжелыми сапогами, внося запах дегтя, ввалились с пилами, топорами, с лыковыми котомками за плечами плотники. Они друг за другом прошли мимо нашего купе. Их было пятеро. Четыре человека — пожилые, с серыми лохматыми бородами. Пятый — юноша, он прямой, шел следом за ними, круглолицый, с белокурым чубом, выбившимся из-под козырька серой кепки, похожей скорее на блин, чем на кепку. У него кроме котомки за спиной, топора и пилы имелась гитара с красным бантом. Гитару он держал перед собой и слегка, на ходу, перебирал струны и негромко, вполголоса, подпевал; вероятно, играл и подпевал он не для удовольствия своих пожилых, сурово-бородатых спутников, а только для себя:

Какая странная отрада,

Какая в жизни благодать,

Хлебнешь — и ничего не надо,

Хлебнешь — и хочется опять.

Плотники вошли в соседнее купе и, гремя инструментом, стали усаживаться на свободных скамейках. Оборвались звуки гитары, а вместе с ними и голос юноши. В соседнем купе стало тихо, затем послышались тонкие и толстые носовые звуки новых пассажиров.

И опять вернулись ко мне воспоминания.

X

И в доме Феди Раевского, несмотря на то что юнела весна, светило солнце и его теплый, яркий свет косо вливался в открытые окна, густела и стояла неподвижно, как и во всех купеческих домах, египетская тьма.

— Феденька, кто у тебя будет? — спросила после длительного молчания Ирина Александровна и, вытирая полотенцем пот с приятного лица, подалась телом из-за самовара, чтобы лучше видеть Феденьку. Ненаглядный голубок молчал — дулся на маменьку и доканчивал розовую ватрушку. Ирина Александровна ласково смотрела в рот своему чаду, смотрела так, как смотрит птичка на клюв своего детеныша, вылупившегося только что из яичка.

— Кто, маменька, придет ко мне? — переспросил Феденька и неторопливо ответил: — Все будут, маменька. — И он взял «Новое время», свежий номерок, развернул газету и мутно-зеленоватыми глазками вонзился в строки передовой.

Ирина Александровна откинулась к спинке стула, притихла, замерла. Тишина, солнце светит, лучи прыгают по стенам, оклеенным фисташковыми обоями, по мебели в парусиновых чехлах, из сада музыкальными волнами — птичий гам, струятся ручейками запахи цветущих яблонь, груш, вишен и слив, сирени и еще каких-то цветов; от всего этого густого, смешанного аромата в доме светло и приятно, и аспидная тьма быта становится приторно-душной, сладкой; Ирина Александровна и ее Феденька ощущают сладость этой тьмы, чувствуют ее вокруг себя, в себе; и от нее им становится приятно и торжественно-радостно: их мысли растворяются в египетской тьме, да и сами они засахариваются в ней, становятся частью ее, густеют вместе с нею, тяжелеют.

— Ты устал, Феденька, — проговорила томно Ирина Александровна и подалась в сторону от самовара, чтобы еще лучше видеть его, заглянуть за край газеты, которой он прикрыл свое лицо. — Брось, ангел мой, читать-то: темечко повредишь чтением-то, — посоветовала она тревожно-нежным голоском, в котором слышались нотки страха и любви.

— А-а… ничего, маменька, — пробурчал Раевский.

— Как это, Феденька, ничего? — забеспокоилась еще сильнее Ирина Александровна. — Я знала одного человека, читавшего все время Библию. Читал, читал и…

— И-и? И что же, маменька? — вскидывая из-за газеты мутно-зеленоватые глазки, темные стрелочки усов на маменьку и дергая тоненьким и прозрачным, как бы сделанным из бледного, очень бледного фарфора, носиком, спросил Феденька.

— Тронулся…

— И-и? — вскидывая стрелочки усов и носик еще выше над краем газеты, протянул Феденька и, изобразив испуг на лице, хотел еще что-то сказать, но ничего не сказал, закрыл рот, так как неожиданно открылась дверь и в столовую вползла жена священника церкви Покрова Евдокия Осиповна Преображенская — громадная, широкая, как платяной шкаф. Федя молча провел правой ладонью по тщательно приглаженным жидким волосам, пощупал темечко и спрятался за «Новое время».

— С праздничком, Ирина Александровна, — проскрипела деревянным голосом Евдокия Осиповна и двинулась к хозяйке дома, чтобы расцеловаться с нею, а потом плотно усесться в кресло и включиться в чаепитие; ведь она ведет свою дружбу с маменькой Феденьки более двадцати лет, дружбу крепкую, душевно преданную. За двадцать лет немало они выпили самоваров, немало скушали разного варенья, ватрушек и сладких пирогов, немало поговорили и посудачили о соседях: ох, уж и помыли их косточки!

— Ох, — охнула Евдокия Осиповна, наклоняя голову на короткой шее к лицу Ирины Александровны, но так и не наклонила, туловище не позволило. Да и Ирина Александровна, видя движение полных горьковато улыбающихся губ подруги, не подала вовремя свои губы навстречу ее губам; и они троекратно, по православному обычаю, с глубокими вздохами не поцеловались в этот раз с слезами сердечного умиления: проявить такое удовольствие им помешала Семеновна, пискнувшая тоненько, но громко в эту самую минуту, когда они потянулись только что губами друг к другу:

— Как рада я! Рада ужасно, как светлому праздничку, видеть вас вместе! — И закрестилась, и закрестилась на божницу, на огоньки неугасимых лампадок. Помолившись, она выпрямилась, стрельнула острыми глазками по широкому лицу Евдокии Осиповны и, заметив только сейчас лишнюю чашку с блюдцем на столе, подумала: «И для нее, квашни, поставила? Вижу, Иринушка, ждала ее больше, чем меня».

— Я еще не пила, — закаменев на мгновение, отозвалась на слова подруги Евдокия Осиповна, и на ее лице глубже отразилось горе.

— А мы еще попьем. Куда нам спешить за столом, — улыбаясь, проговорила воркующе Ирина Александровна, сейчас же наполнила чаем пустую чашку и подала Преображенской, не успевшей еще опуститься на стул.

Феденька почтительно встал, поздоровался с Евдокией Осиповной, поцеловал ее тяжелую руку, сел на свое место и снова принялся за чтение статьи. Его маменька и Евдокия Осиповна поджали губы, помолчали минутку-две, а потом нерешительно разговорились.

— Семеновна, кушайте, — предложила Ирина Александровна.

— Кушаю, кушаю, моя благодетельница, и без всякого стеснения, — поглядывая украдкой на подруг, ответила Семеновна. Заметив, что они глядят на самовар, она задержала и свой взгляд на нем и чрезвычайно удивилась тому, что ей представилось: самовар в ее глазах раздвоился, вместо одного — два на столе, в кругу чашек и ваз с вареньем. «Так вот они почему уставились глазами на него», — подумала тревожно Семеновна и в страхе перегнулась ко мне, спросила:

— Ананий Андреевич, когда же это кривая девка внесла второй самовар?

— Я не вижу, Семеновна, двух самоваров. На столе — один. Это вам померещилось, — проговорил я.

— И верно, один самовар. Как это я увидела два? А может, и вправду — два? Там на столе, Ананий Андреевич, один самовар?

— Один.

— Теперь я и сама вижу, что один. Теперь я понимаю, почему благодетельницы уставились в самовар, — выпятив тонкие губы к моему уху, шепнула Зазнобина и пояснила: — Глядят в него потому, что видят свое отражение в нем и им кажется, что они вместо самовара видят сизого голубя, нет, не сизого, — поправилась Семеновна, — а лазоревого. Смотрите, смотрите, Ананий Андреевич, он взлетает от стола к бронзовой люстре, от люстры к самовару и опять к потолку. Не видите? А я вижу. Ах, голубок!

Я с удивлением поглядел на сводницу и откинулся от нее, чтобы не слышать ее свистящего шепотка над ухом. «Что она, смеется надо мною? Никакого я не вижу голубя».

— Слышите, как гулькает? Гуль-гуль, гуль-гуль… Так он, Ананий Андреевич, гулькает, помахивая крыльями. — И она, заметив, что я откинулся от нее, проговорила довольно громко: — Я всегда всем говорила и говорю, что в доме моей благодетельницы, Ирины Александровны, разлита благодать небесная. Ангелы-хранители вьются.

Я еще больше отстранился от нее, взял пирожок с вишневым вареньем и стал есть, поглядывая на Преображенскую. Что видела Евдокия Осиповна в эту минуту в самоваре: свое отражение или еще что-нибудь другое? О чем она думала, уставившись в самовар? Не знаю. Я не мог ответить на такие вопросы. Скорее всего она в серебряной меди с удивлением разглядывала свое уродливое изображение и про себя дивилась этому: «Неужели я так дурна? И верно, дурна, раз мое лицо так растянулось в обе стороны», — как бы говорили ее маленькие скорбные серые глаза. Отражение другого лица, тоже ужасно уродливого, подле своего она не замечала. Она тихо вздохнула и, вздрогнув, откинулась к спинке стула, но не отвела взгляда от самовара: безобразно широченное лицо с приплюснутым и широчайшим ртом, с смертельно тоскующими глазками, похожими на длинные струйки, уставилось на нее из покатой белой меди. А что видела в самоваре Ирина Александровна? Может, действительно, как сказала Семеновна, она видела сизого или лазоревого голубка вместо своего лица? Я не успел ответить на свой вопрос, как она вздохнула, спохватилась, быстренько устремила взгляд на своего ненаглядного Феденьку, беспокойно, в каком-то приподнятом до болезненности умилении спросила:

— У тебя, Феденька, остыл чай?

— Ничего, маменька, выпью и холодный.

Услыхав голоса подруги и ее сына, Евдокия Осиповна пришла в себя, ее сердце дрогнуло в грузном, как дубовый шкаф, теле; она вся обмякла и пожаловалась:

— Не вижу, ничего не вижу. Я, кажись, ослепла? Боже! Я не вижу своего отраженного лица в меди самовара. Алешенька, светик мой… — прохрипела женщина, и ее сознание опять помутилось.

Припадок продолжался не более минуты. Грудь ее колыхнулась; она вздохнула и открыла глаза, увидела бледное солнце в египетской тьме, но не нашла в его свете лица Алешеньки, он две недели тому назад разругался с отцом и, не простившись с ним, уехал в Москву, но не доехал до нее: жандармы арестовали его на станции Подольск и отправили в тюрьму. Узнав об этом, отец отказался от сына и проклял его. Евдокия Осиповна, остановив взгляд на Феденьке, с трудом поднялась (ни маменька Феденьки, ни Семеновна, занятые своими мыслями, не заметили сердечного припадка Евдокии Осиповны) и вышла в коридор, не сказав ни слова своей подруге.

Феденька, внимательно прочитав передовую «Нового времени» и заглянув в другие статьи, отложил ее в сторону и с приятной улыбочкой взял газету «Голос Москвы» и, развернув, склонился над нею. Я, посматривая на него и доедая ватрушку, стал неторопливо пить чай. Не отрывая глаз от речи Гучкова, Феденька выпил, поставил пустую чашку на блюдце. Ирина Александровна протянула руку к ней и хотела наполнить чаем: она знала, что голубок за послеобеденным самоваром выпивает три-четыре чашки. Сегодня же Феденька, к удивлению и огорчению маменьки и Семеновны, выпил только одну. Они, переглянувшись опечаленно между собой, открыли рты и хотели спросить у него, почему он, Феденька, не кушает чай, как всегда кушал, но, видя умственную сосредоточенность на его лице, разумно промолчали. В этот раз Феденька, как справедливо подметила его маменька (она была очень наблюдательна), сделал в чаепитии резкое отступление от купеческого этикета, исполняемого им в точности; и отступление это сделал Феденька неожиданно в сторону дворянства, — дворяне, как он знал, не наполняют до вздутия свои животы чаями. Так вот Феденька сегодня же, прочитав статью Буренина в «Новом времени» «Дворянство и Россия», сделал неожиданно для себя на девяносто градусов крен в сторону этого класса. Но он еще ни разу но сделал такого высокого крена в сторону лапотной России: мужики, это всем известно, не пьют чаи с таким благородством и возвышенным чувством, с каким пьют чаи поднимающееся купеческое сословие и класс дворянства, а просто «хлебают» из глиняных прокопченных горшков, чугунков, из пузатых самоваров, «хлебают» не дорогие китайские чаи, а воду, заваренную чебором, шалфеем, листьями клубники; «хлебают» до девятого пота и даже до слез; «хлебают» и плачут, плачут и «хлебают».

Так пьют чаи в мужицкой России. В благородной среде купечества, хватившей европейской культуры, поднимающейся к власти (в этом Феденька был убежден), которая станет скоро управлять вместе с дворянами Россией, не пьют так грубо, как мужики, чаи, а пьют деликатно, да еще с какими полотенцами-то — славянскими. Дворяне, конечно, пьют (и это Феденька знал) чаи без славянских полотенец — пьют легко, как бы и не пьют. Итак, в доме Раевского пили чай. И его маменька и Семеновна не отступали от купеческого этикета, но Феденька сделал глубокий крен… Не станем задерживаться на этом идеологическом отступлении Феденьки, неожиданном не только для Ирины Александровны и Семеновны, но и для меня. Итак, Феденька, к чрезвычайному удивлению своей маменьки и Семеновны, вместо четырех чашек чая выпил одну, бережно свернул «Голос Москвы», положил его в карман студенческой ярко-зеленой, как и его молодость, тужурки, на которой, благодаря заботливости маменьки, не было ни одной пылинки, ни одной пушинки, выпрямился в струнку, провел пальцами по темным стрелочкам усов, шагнул к маменьке, удивленной и встревоженной таким его отступлением от этикета, почтительно поцеловал ее, в белоснежный лоб.

— Спасибо, маменька, — и наклонил голову.

— Феденька, ты нынче не выдержал итикет, — заметила с робкой деловитостью Ирина Александровна.

Раевский ужасно покраснел.

— Маменька, опять… Не «итикет», а «этикет»!

— И я, мой голубок, сказала «итикет».

Феденька наклонил еще ниже голову; Ирина Александровна приложилась губами к тщательно причесанным темно-русым жидким волосам ненаглядного, а затем перекрестила его темечко, чтобы под ним все было в полном здоровье, в порядке, как и у богобоязненных людей: не заболел бы проклятой опасной заумною хворобой, не тронулся бы головкой от умственного напряжения и излишней задумчивости, в которую он частенько впадает.

— Поди, господь с тобой, мой голубок.

Феденька вышел. Ирина Александровна вздохнула, отвела взгляд, озабоченный и нежный, от двери только тогда, когда он скрылся за нею. Вздохнула следом за благодетельницей и Семеновна и тоже отвела глаза от двери.

XI

— Ах, батюшки! — спохватилась после длительного молчания и задумчивости Ирина Александровна.

— Что с вами, моя благодетельница? Аль занедужилось? — всколыхнулась Семеновна, и на ее длинном лице, усеянном веснушками, изобразился притворный испуг.

— А ведь в его комнате форточка открыта.

— Это ничего, матушка. Теперича весна, и все цветет в саду. Уж такая всюду благодать, такая благодать, как бы вся природа отворилась… — промолвила сахарным тоном Семеновна. — Не тревожьтесь, благодетельница.

— Феденька!

— Что, маменька? — отозвался голубок из комнаты, находившейся рядом со столовой. — Я у себя.

— Форточку, ангел мой, прикрой. Ветерком, хотя он и весенний, может тебя продуть.

— Хорошо, маменька, закрою.

— То-то! Закрой, закрой, а то, избави бог, после малинового варенья-то остудиться не долго!

— О, еще как, моя благодетельница! — подхватила Семеновна и поджала тонкие губы, которые казались мне злыми и в то же время сахарно-ножными.

Я не последовал за Феденькой, остался в столовой: признаюсь, мне хотелось выслушать до конца беседу хозяйки и Семеновны. Я поднялся из-за стола, сел на диван, взял «Новое время» и стал просматривать телеграммы с фронта греко-турецкой войны. Прочитав сводку боев, я заглянул в статью Меньшикова «О положении на Балканах». Просматривая ее бегло, я не забывал и сидевших за самоваром, поглядывал изредка на них, прислушивался к негромкой беседе.

— Спаси господи… вот этого я и боюсь: Феденька-то у меня единственный, — промолвила с чуть заметной ужимочкои Ирина Александровна и, опять вздохнув, перекрестилась.

— Умница у вас, Ирина Александровна, сынок-то, — поддакнула таким голосом Семеновна, будто положила жирно намасленный блин на тарелку благодетельницы, и, закатив под лоб лисьи глаза, вылила чай на блюдце, на котором был рисунок Киево-Печерской лавры, и, не отрывая тонких губ от него, выпила.

— Гневить бога не могу: послушный растет сынок. И умница… Да и в кого ему, Семеновна, быть глупому-то?

— Что и говорить, моя благодетельница. При виду вашего Феденьки у меня душенька цветет… — И сводница осторожно, как бы нехотя отодвинула пустую чашку.

— Истину сказали, Семеновна: у всех, кто только взглянет на моего голубка, душеньки цветут. Выпейте еще чашечку.

— Выпью, выпью, если соблаговолите. Чай воистину легкий: пью и не замечаю, что пью. Я всегда, благодетельница, у вас кушаю его с удовольствием! — И Семеновна подала чашку Ирине Александровне. Приняв от нее чай, она помолчала малость и снова затараторила: — Простите, моя благодетельница, за любопытство. Я слышала, что женить собираетесь Феденьку. Правда или нет? Досужие, может, языки болтают? — Глаза Семеновны сверкнули, лицо приняло выжидательное выражение.

— Воли, Семеновна, у голубка не отнимаю. Он у меня один, как хочет… Вольный казак! — ответила с серьезным достоинством Ирина Александровна и пристально поглядела на гостью и предложила: — Скушайте, голубушка, еще ватрушечку.

— Не откажусь, не откажусь, благодетельница, — буркнула Семеновна и, не ожидая второй просьбы хозяйки, взяла. — Чаек и ватрушки у вас действительно отличные. Ни у кого такого ароматного чая не пила, даже у самой Екатерины Ивановны не пила. Какой фирмы?

— Филиппова. А иногда покупаем и Расторгуева. Феденька говорит: «Маменька, чай этих фирм без примеси и не окрашен, натурально китайский». Он все у меня, голубок, знает.

— Образован, вот и знает, — подхватила Семеновна и громко икнула. — То-то я пью, Ирина Александровна, и все думаю: где это вы покупаете такой ароматный чай? Уж больно приятен! Думаю, он и пользителен для здоровья? Кушая его у вас, я чувствую себя прямо в блаженстве, все во мне от удовольствия как бы растворяется, и душеньке становится вольготнее.

— И настой чая по цвету натурален, — подчеркнула хозяйка.

— Не говорите, благодетельница! Натурально червонный!

Ирина Александровна и Семеновна пили долго; пили так, как пьют во всех купеческих домах и в богатых мещанских домах, с претензией на широкую купеческую ногу; за чаем, за вишневым, малиновым и клубничным вареньями, за разными пирожками и ватрушками говорили громко и шепотом о невестах. Попивая чай, перемывали косточки девушек, перебирали добро в их сундуках и кладовках, подсчитывали капиталы у их родителей; потом, перебрав и подсчитав добро и деньги, умолкали и, передохнув немножко, опять принимались за это же самое. Наговорившись, они умолкали и, молча покушав ватрушек и пирожков, крестились и вздыхали, думая, о чем бы им еще поговорить, чьи бы еще косточки, забытые ими в первом разговоре, перебрать и прополоскать за самоваром, вареньями и ватрушками, чье бы добро мысленно прощупать в сундуках и пересчитать капиталы? Но таких купцов, которых они забыли бы, не оказалось в городке: всех перебрали, всех, сидя за самоваром, перемыли, по всем комнатам, лавкам, магазинам, рыбным и мучным лабазам прошлись, все высмотрели и пересчитали, купеческих девушек раздели донага и со всех сторон ощупали. Словом, все перевернули кверху дном в каждом купеческом доме, в каждой лавке и в каждом лабазе. Этот вечер, как и все вечера и дни, медленно ползет. Так проползают вечера и дни во всех купеческих домах. Тикают круглые стенные часы фирмы Буре. Кажется, что они совсем не тикают, а сухо и четко вбивают гвоздики в шлейфы дней и вечеров, чтобы они еще медленнее удалялись, чтобы неподвижно стояла египетская тьма.

Вот Ирина Александровна чихнула и тут же, вздрогнув от неожиданного своего чиха, перекрестилась. Семеновна вскинула голову, воззрилась немигающим, лисьим взглядом на хозяйку, торопливо подсластила:

— Спаси господи… будьте здоровы, благодетельница.

— Спасибо, голубушка, — вытирая кокетливый носик батистовым платочком, поблагодарила Ирина Александровна. — А не приказать ли Лушке подогреть для нас еще самоварчик? А я подложу на тарелки ватрушечек и пирожков сладеньких.

— И-и! Стоит ли, благодетельница! — вскинулась Семеновна. Увидев опять в самоваре свое обезображенное лицо, она вздрогнула, опустила глаза, чтобы не видеть его, вздохнула: «Оно в натуре похожее на кочерыжку, а в отражении самовара — глянцевито-резиновый шар. Из-за своего личика я и осталась вековушей: парни за версту отворачивались от меня. О господи, господи! Ты почти всем даешь счастье, а мне — шиш!» Слезинки выкатились из ее глаз. Чтобы скрыть свое застаревшее и закаменевшее горе в сердце, которое она старательно прячет от людей, выпрямилась. — Да мы и половины из него не выпили… и он, пузатенький голубчик, радость и утешение наше, еще кипит-воркует. — И Семеновна глянула в лицо Ирине Александровне, порывисто спросила: — И много думаете взять приданного за своего сынка?

Ирина Александровна широко открыла глаза, пошевелила жаркими губами и, подумав, ответила:

— Признаюсь, не думала об этом.

— И отлично сделали, что не думали. У Ермолая Фроловича Ерыгина-то всего-навсего одна дочка… и сотни тысяч капитала перейдут к ней и вашему сыночку. Что тут, благодетельница, толковать с Ерыгиным о приданом. Все его состояние будет в кармане Федора Федоровича.

Ирина Александровна так вся и расцвела, ужасно похорошела.

— И я так размышляю, Семеновна, Скорее бы мой голубок женился на его дочке.

— А потом и вам, благодетельница, женишка найду, — промолвила сахарно Семеновна, потупила глаза и навострила уши.

— И зачем вы, матушка, такие неразумные слова говорите, да еще при Анании Андреевиче? Разве вы не видите, какая я старая. Нет, мне жених не нужен! Мне одно осталось — это молиться богу, — проговорила хозяйка и вздохнула. — И я, как вы знаете, молюсь и молюсь.

— Простите, благодетельница, меня за то, что не подумавши брякнула такие слова, — со вздохом извинилась гостья и, помолчав минуту-две, неожиданно для себя выпалила: — Ерыгин, пожалуй, не отдаст свою девку. Он метит, как слышала я, выдать ее за сынка Екатерины Ивановны, за миллионера. Да, да! Свои сотни тысяч хочет присоединить к миллионам Чаева.

— Неужели его дочь пойдет за такого пузыря? — обиженно и даже оскорбленно встрепенулась Ирина Александровна и сейчас же ответила: — Не пойдет! Ни в жисть не пойдет!

Семеновна дрогнула, испугалась ее голоса, потупила глаза и, разглядывая плавающие чаинки в чашке, думала, что сказать такое благодетельнице, чтобы она не сердилась, успокоилась.

Я заметил это на ее опущенном длинном лице. Не поднимая его, сводница нарушила молчание:

— А почему вам, благодетельница, надо женить своего сынка на купеческой дочери? Да еще на дочке Ерыгина, у которой не личико, а решето. Такое решето и миллионом на людях не прикроешь. А ежели и прикроешь, то его все равно увидят. Он должен взять себе в жены девушку из дворянской семьи.

— Вы правы, матушка. Я и сама знаю, что дочка купца Ерыгина не пара моему Феденьке. В этом вопросе мои мысли двоятся: то я хочу женить его на дочке Ерыгина, то… Одно только отвечу вам, Семеновна: Феденька очень уж сильно уважает купечество; идеи его вынашивает в себе и, развивая, их, поднимает… Уверяет он меня и своих друзей, что великое будущее за этим сословием.

— Согласна, согласна, благодетельница моя, как не уважать именитое купечество; в нашем городе оно — сила. Хорошо, что Федор Федорович таких мыслей придерживается, и за такие мысли купечество не обидит его, приласкает, поставит высоко. А все же… — Заметив, что хозяйка задумалась, не слушает ее, Зазнобина оборвала речь.

Ирина Александровна подняла бледно-серые глаза на божницу, унеслась, как понял я по выражению ее глаз и миловидного лица, мыслями к своей молодости и, позабыв Семеновну, ее слова о невесте из дворянской семьи для Феденьки, задержала взгляд на полотенце (о нем и голубке она часто говорила мне: «Я иногда, когда нападает на меня тоска, Ананий Андреевич, вижу в своем доме не предметы, а парящих и гулькающих голубков»). Задумалась и Семеновна и бросала робкие лисьи взгляды на Ирину Александровну. Задумалась она только потому, что задумалась ее благодетельница, и тоже поглядела на божницу, на темные и строгие лики святых, на серебряные ризы икон и иконок, розовеющие в свете неугасимых лампадок. И стало совершенно тихо-тихо в столовой. И самовар стал не самовар для Ирины Александровны, а золотистого оперения голубь.

— Голубь, голубь, — уставившись взглядом в самовар, прошелестела в сладостном блаженстве она и умолкла. В глазах ее заиграли блудливые бесенята, но губы молитвенно улыбались.

Семеновна же, опустив голову в черной легкой кружевной косынке, сбившейся на затылок, на серо-рыжеватую коронку волос, и не замечая задумчивости благодетельницы, стала перебирать вслух дворян, проживающих в Н. уезде, по сю и по ту сторону Красивой Мечи. Ирина Александровна, как бы не слыша ее бормотания, обратилась с нервной обидой ко мне:

— Ананий Андреевич, садитесь к столу. Да, да, садитесь! Я не хочу, чтобы и вы читали при мне. Довольно для меня одного читателя — Феденьки. Что так уставились на меня? Я это вам, Ананий Андреевич, серьезно говорю, не в шутку! Пожалуйте вот сюда! — и она показала взглядом на стул, стоящий подле нее. Я пересел. — И давайте продолжать чаевничать, — и она наполнила чашку чаем и поставила передо мной.

— Для Федор Федоровича я обязательно должна подыскать невесту, — сказала твердо Семеновна и опять унеслась мысленно в уезд, запорхала мысленно по нему, по дворянским полям и садам, заглядывая в каждый дворянский дом, и, побывав в каждом доме, почтительно докладывала Ирине Александровне. Последняя слушала и не слушала — была занята мыслями о своем прошлом. — Обязательно подберу для него невесту-дворянку, — пообещала с обидным подчеркиванием Семеновна, видя, что благодетельница находится в каком-то несобранном состоянии, разговаривает сама с собой.

XII

— Голубь ли это? — как бы не замечая гостью, порхающую с громким говорком по уезду в поисках невесты для Феденьки, спросила Ирина Александровна.

Я ничего не ответил ей, но подумал: она или ханжа, или временами на нее нападает какое-то безумие? В столовой, да и во всем доме — тишина; и вот в такой тишине икнул за стеной ее ненаглядный Феденька, а икнул он, как решила Ирина Александровна, только потому, что о нем думает она, его маменька.

— Двадцать лет тому назад, как раз на двенадцатый день после смерти мужа, с которым я прожила всего четыре сладеньких денечка (я тогда была красавицей, кровь с молоком, как говорили люди обо мне, не то, что теперича)… — Ирина Александровна чуть возвысила голос: — Похоронила я супруга и, помянув за столом его, проводила людей, пришедших на поминки, и горько заплакала, так заплакала, что к вечеру распухли веки от слез и ничего не видела вокруг. И вот в эту, Семеновна, ужасную для меня минуту кухарка подала самовар на стол, поставила чашки и по привычке или своей забывчивости поставила и чашку покойного; увидав ее, я еще пуще залилась горючими вдовьими слезами.

Семеновна, услыхав голос благодетельницы, вернулась мыслями из уезда, оборвала свою речь и вся, как заметил я, превратилась в слух, и лицо ее еще больше вытянулось.

— И сколько бы добрая, кривая на один глаз кухарка ни утешала меня, я плакала и плакала, а тоска, смертная тоска, как клещами сжимала сердце… и я, Семеновна, в ужасном изнеможении положила руки на стол, головку на них и, вся дрожа и громко плача, пролежала в таком положении до самого утра, до появления в доме ласково-золотистых зайчиков солнца, — зайчики эти шевелились и в моих волосах, стали что-то нашептывать. Поверьте, Семеновна, и вы, Ананий Андреевич, я эти шепоты тогда слышала. Прислушиваясь к ним, я услыхала (пожалуйста, поверьте!) голос над собой. Я не испугалась голоса, дивного голоса, а обрадованно подумала: «Кто это меня так благородно утешает? Уж не кухарка ли? И зачем она стоит подле меня? Нет, это не ее голос». И я, поверите ли, снова громко всхлипнула и услыхала опять дивный голос, твердый, зовущий: «Довольно плакать, божья голубица!» Я подняла голову, подумала: «Да, это голос не кухарки. А кого же? Кто здесь?» — «Это я, юная вдовица. Я человек божий!» Приложив ладонь к распухшим глазам, чтобы смахнуть слезы и шаловливо-ласковых зайчиков с лица, которые слепили меня, увидела человека в монашеском одеянии, невысокого роста и довольно благородного; его лицо было молодо, немножко курчавилось начинающейся бородкой; увидав его подле себя, я застыдилась, трепетно спросила: «Откуда вы? Кто вы, отец?» Монах улыбнулся, возложил руку на мою голову и уже строго, повелевающе сказал: «Радуйтесь тому, что я пришел к вам, юная вдовица!» — и вскинул руку и благословил меня. «Откуда вы, божий странник?» — повторила я в разгоряченном страхе. «Не рците. Будьте, вдовица, покорны слову и делу моему. А главное — знайте, что слова мои и дела мои — это слова и дела божьи!» — пояснил он и опустил руку. «Кто вы, отец?» — спросила я в третий раз. «Этого вам, чадо господне, не надо знать. Да я и сам, раб божий, не знаю, кто я. Запомните, что пути божьего человека одному господу нашему ведомы. Ведомо только Ему одному, кто я и откуда я пришел. Не спрашивайте этого и, не спрашивая, не согрешите», — приказал монашек сурово. Потом он, Семеновна, погрозил перстом мне, а когда я отвела ладонь от заплаканных глаз, воскликнул: «Но рците!» И сел подле меня. «Юная вдовица, прикажите своей девке, впустившей меня к вам, поставить самовар». Божий человек поднял меня, как перышко лебединое, со стула. Я позвала кривую девку и велела ей поставить самовар. Та взяла с буфета самовар и удалилась. Пока самовар грелся, я накрыла стол новой скатертью (эту скатерть я, Семеновна, храню в сундуке и до сего времени, как святыню), поставила посуду. Божий человек достал из кожаной сумки металлическую фляжку и чайную чашку, налил из фляжки, Семеновна, в нее и подал мне: «Это святая афонская вода, выпейте, божье чадо, и вы сейчас же возвеселитесь душенькой». И я, Семеновна, покорно я доверчиво приняла чашку с афонской святой водой, выпила и, скажу правду истинную, сразу повеселела, возрадовалась, все во мне как будто зацвело. «А я уже, счастливая вдовица, потяну прямо из фляжки», — сказал божий человек, открыл рот, сверкнул белыми зубами, глотнул из фляжки. «Не рците», — повторил он, но уже не сурово, а душевно. После его «не рците» и святой афонской воды я и божий человек приступили к чаю; после каждой выпитой чашки китайского мое лицо, как чувствовала я, становилось все более спокойным, сердце радостным. Да, да, Семеновна! Об этом я как-то за чаем рассказала Ананию Андреевичу, а он, выслушав меня, недоверчиво рассмеялся. — И она бросила пронзительный взгляд на меня, и я, заметив в нем бесенят, отвернулся и поднял чашку, но пить чай не стал, думая: «Неужели она скажет Семеновне то, что брякнула недавно мне?» «Думается, Семеновна, что он, мой квартирант, безбожник… водится со слесарями железнодорожного депо; и вот этот безбожник, который сидит сейчас с нами за столом, очень похож на того монашка, который сидел со мною вот за этим же столом много лет тому назад…» И она снова скользнула острым, обжигающим взглядом по моему лицу и стала продолжать рассказ о божьем человеке. Я, конечно, боялся того, что хозяйка скажет сплетнице Семеновне о том, как она после рассказа своего о монашке вломилась ко мне в комнату и, не спрашивая моего разрешения, подлезла под одеяло и… мне пришлось немедленно выпорхнуть из постели. Да, да! Меня словно ветром выдуло из нее. Нет, Ирина Александровна, рассказывая о божьем страннике, не сообщила об этом Семеновне.

— И я, Семеновна, стала смело глядеть на божьего монашка, — продолжала хозяйка. — Я уже не робела его, застенчиво по-девичьи улыбаясь, доверчиво поглядывала на него, неизвестно откуда явившегося в мой вдовий дом. Думаю, голубушка, что он, божий человек, тогда явился именно только для того, чтобы избавить меня от смертельной тоски. Да, да, Семеновна! И вот тогда-то, Семеновна, мне впервые самовар представился голубем… Удивившись превращению самовара в голубя, я обратилась к монашку, спросила: «Божий человек, самовар это или голубок?» Монашек, потягивая из блюдца чай, улыбнулся, промолвил: «И самовар и голубь, юная вдовица… и вы при виде такого чуда должны еще более радоваться. И не рците!» — «Нет, это самовар», — возразила я неуверенно ему. «О чадо! — воскликнул он. — Где самовар, тут и божий голубок!» И поднялся из-за стола, прошелся до полуоткрытой двери, ведущей в другую комнату, где белела подушками, пикейным покрывалом и пеной кружев широкая кровать. Вздохнув и помолившись на все, монашек круто повернулся ко мне, сказал: «Чадо, в какой это церкви зазвонили к заутрени?» — «У Покрова, святой отец», — ответила машинально и взволнованно я. «У Покрова? — переспросил он. — Что ж, тогда, чадо, пошли свою кривую девку в церковь, пусть она помолится пречистой матери за наши грехи». Монашек насупился, подумал и пояснил: «Эта кривая девка погрязла и в своих грехах. Пусть и за себя, за свои грехи помолится, непутевая ослица, перед пречистой матерью Иисуса. Так и скажите ей, юная вдовица. Идите и не рците! Я все знаю об этой кривой девке». Я немедленно, Семеновна, выполнила просьбу божьего странника: отослала работницу молиться в церковь Покрова. — Ирина Александровна замолчала, немножко подумала. Суховатое лицо ее выражало смущение. Было заметно по ее выражению глаз, что она вспомнила что-то приятное в своей юной жизни и об этом приятном стеснялась в присутствии меня рассказать Семеновне, у которой лисьи глаза горели, как жаркие свечи, от любопытства. Возможно, она на этом бы и закончила свой рассказ о появлении монашка, если бы не обратилась к ней Семеновна, не сказала подобострастно:

— Благодетельница моя, я вас слушаю.

Ирина Александровна метнула взгляд на меня, обиженно и чуть презрительно промолвила:

— Семеновна, мне не хочется продолжать, когда подле меня сидит Ананий Андреевич и так лукаво улыбается в свою бороду. А впрочем, все равно! Закончу и при нем! Анания Андреевича я отлично знаю, а поэтому сдаю ему комнату со столом. Сдаю, Семеновна, не потому, что я нуждаюсь в деньгах, а исключительно по той причине, что он очень похож собой на того монашка.

Я поднял глаза от чашки, задержал на сухом и презрительно-лукавом лице Раевской, полупочтительно, полушутливо сказал:

— Ирина Александровна, я могу завтра же, если вы так говорите, перебраться из вашего дома на другую квартиру.

— А что я, Ананий Андреевич, говорю? В моих словах ничего нет обидного. Я правду говорю, что вы напоминаете мне монашка. И это, поверьте, мне приятно. Не обижайтесь! Я иногда, поглядывая на вас, думаю, что не вы ли, Ананий Андреевич, двадцать лет тому назад заглянули в мой дом. Конечно, уверенности у меня в этом нет… да и тот монашек был немножко повыше ростом. И глаза у него были немножко мягче, чем ваши, не так насмешливы. Не хмурьтесь! Пожалуйста, но серчайте! Я знаю, вы никогда не были монахом, божьим странником. Вы, как чувствую, безбожник.

Семеновна, услыхав такие слова обо мне, насупилась, часто закрестилась, бормоча:

— Спаси господи, как это можно!

— Уверяю вас, Семеновна, настоящий безбожник!

— Благодарю вас, Ирина Александровна, — буркнул я и вскочил.

— Куда вы? Не уходите! Садитесь, Ананий Андреевич! — твердо и повелительно сказала хозяйка. — Рассказывая о монашке, я не стану замечать вас, а только буду чувствовать, что вы сидите подле меня. Уйдете — так мне станет скучно, и я не закончу рассказа, и Семеновна не дослушает его до конца.

— Истину говорите, моя благодетельница, — подхватила сводня.

Я поспешно сел, взял «Новое время» и стал читать статью о Художественном театре, об игре Москвина.

— Ананий Андреевич, Семеновна, художник, — промолвила приветливо в отношении меня (сейчас в ее голосе я не слышал сердитых и обиженных ноток). — Если бы вы видели, какие он сделал прошлым летом кровати и буфет в квартире Екатерины Ивановны Чаевой, то вы, Семеновна, так бы и ахнули. Чаев специально выписал красное дерево для буфета, а для кроватей — грушевое. Архиерей Иннокентий, глянув на эти произведения, сказал, что они стоят больших денег, не одну тысячу.

— Люди рассказывают, что его преосвященство на одной такой кровати почивал, и не один, — опустив лисьи глаза и вздыхая, заметила негромко и с блудливым страхом Семеновна. — А правда это, не знаю. Но слушок такой густо ходит по городу. Неужели, благодетельница, епископ почивал с самой хозяйкой дома?

— Такой разговор, Семеновна, не прошел и мимо моих ушей, слышала, слышала от многих и не один раз, — отозвалась возбужденно Ирина Александровна.

— Ежели и вы, благодетельница, слышали, то это несомненная правда, — подхватила Зазнобина и снова вздохнула, скользнув лисьим взглядом по иконам, освещенным лампадками. — Что ж, может, и верно, его преосвященство почивал с Екатериной Ивановной. Грех-то, грех-то какой! Ай-ай! — и она истово перекрестилась.

— Точно не знаю, Семеновна. Но в городе говорят, что владыко бегал по высокой траве до полночи за ее старшей дочерью.

— И-и? Неужели за Лариской? Да у нее нос не менее клюва цапли… а глаза серые, будто вываренные! — удивилась чрезвычайно Семеновна. — Уж какой год сидит в девках, а женихов нет и нет: даже миллион приданого их не завлекает!

— Вымокши до колен в росе, епископ Иннокентий все же поймал Ларису… — не слушая как бы гостью, сказала Ирина Александровна, улыбаясь тонкими горячими губами. — А вот переспал ли он с нею на кровати грушевого дерева — не знаю. Чего не знаю, Семеновна, того не знаю и утверждать не стану! — подчеркнула она таким тоном, с такими противоречивыми нотками в игривом голосе, что я решил, что она-то, моя хозяйка, все знает.

Я поднял глаза от газеты, глянул на профиль ее лица. Она, заметив мой взгляд, обернулась ко мне, и я увидел в ее серо-синеватых глазах ласково-блудливых бесенят. Она, встретившись с моим взглядом, цинично ухмыльнулась, привела лицо в прежнее положение — профилем ко мне — и вернулась к прерванному своему рассказу о монахе.

XIII

— Солнце приблизилось к земле; зазвонили и в других церквах. Свет в лампадах стал ярче, чем он был днем, и оклады икон розовато засеребрились. Лики святых совсем потемнели, стали суровыми, поглядывая как бы на одну меня. Перед их неподвижными взглядами я очень испугалась, подумала: «За что же они так все осердились на меня? Неужели и я так грешна, как моя кривая работница, которая сейчас стоит на коленях перед образом пречистой матери и, обливаясь слезами, замаливает свои грехи? Когда же это я успела стать такой грешной, если я поспала-то только три ноченьки с законным мужем?» Так я в тревоге, в отчаянье, Семеновна, пытала, терзала себя вопросами. Монашек, шелестя полами рясы, шагнул ко мне, наклонился к моему уху, проговорил: «Божий дух над вами, юная вдовица». Я в смятении вскинула глаза и, встретившись с взглядом божьего человека, еще больше испугалась, затрепетала, хотела было что-то возразить, но ничего не возразила: его горячие губы прикрыли мои уста. И убежать, Семеновна, я никак не могла: его руки, обняв меня, запрокинули назад мою голову, и я видела одним левым глазом его красное ухо и пряди пшеничных волос и… больше ничего. И больше ничего! Нет, это я, Семеновна, увидела и его красное ухо и пряди волос в первую секунду, а потом, вместо всего этого, голубка́; он, сизокрылый, то взлетал от стола к потолку, то опускался от него, то пропадал, то возникал снова.

— Был у вас тогда, благодетельница моя, истинно дух святой. И он превращался то в сизокрылого голубя, то в монашка, — процедила сладостно сквозь крупные, как у старой лошади, желтые зубы Зазнобина и осенила себя крестным знамением.

— А вы что скажете, Ананий Андреевич? — обратилась неожиданно ко мне Ирина Александровна.

Я промолчал, ниже опустил голову, но читать я уже газету не мог после ее такого вопроса. «Что она задевает меня? — подумал я. — Неужели она и вправду думает, что двадцать лет тому назад я был монахом и заходил в ее дом? Нет, она, сумасшедшая баба, разыгрывает меня!» — подумал я с легким раздражением.

Ирина Александровна, не дождавшись моего ответа, сказала тише:

— Итак, Семеновна, до утра все голуби и голуби… А ровно через девять месяцев и одиннадцать дней после голубя — голубиного гульканья в моем доме появился у меня на свет божий голубок, мой ненаглядный Феденька. А через три месяца, Семеновна, директор отделения Русско-Азиатского банка вызвал меня к себе и сообщил, что неизвестный человек положил на текущий счет на имя Федора Федоровича Раевского тридцать две тысячи рублей. Услыхав это, я, Семеновна, поверите или нет, обомлела и уставилась взглядом на директора, как дура… а потом со мною приключился обморок. И директор же привел меня в чувство, усадил в кресло, а когда я отдышалась и пришла в себя от такого счастья и радости, он сочувственно пояснил: «Я, сударыня, должен вам изложить волю вкладчика, а воля его такова: до совершеннолетия вашего сына вы будете получать ежемесячно по сто рублей, словом, будете жить на проценты с вклада. Когда вашему сыну исполнится двадцать лет, он, как наследник, может распорядиться ими, как ему заблагорассудится. Такова, сударыня, воля вкладчика».

— Какой капитал, — вздохнула Семеновна, и глаза ее совершенно сузились, казались белесыми струйками.

— А я, голубушка, его от людей не скрывала…

— И сколько наросло процентов? — обмирающим от зависти голоском спросила Зазнобина. — Вот вам, моя благодетельница, и голубки… Не зря же они появлялись. Да и теперича, после стольких лет, кажись, появляются? — и она расширила глаза и блеском их облила Ирину Александровну. Заметив слезы на ее побледневшем лице, она так и привскочила, взвизгнула: — И вы плачете? Как это можно, благодетельница моя! Не плачьте, не плачьте! Я сейчас встану на колени и в ножки ваши святые поклонюсь! Своим платочком слезки ваши сниму с прекрасных глазок ваших!

— Семеновна, не смейте становиться на колени передо мною! Если станете, я принимать никогда не буду вас. Да, да, это я правду говорю!

Семеновна охнула, скрестила сухие ладони на своей впалой груди, отступила, села на стул, изобразила грустно-виноватое выражение на длинном лице, осыпанном застарелыми рыжими веснушками, и прошуршала смехом. Хозяйка, как заметил я, не слыхала ее смеха: она в эту минуту задумалась и устремила взгляд на среднее окно, за которым стояла тишина, зеленели березы клейкими и блестящими листьями, чирикали воробьи. Я заключил про себя, глянув бегло на ее лицо: она думала о своем прошлом, о «страннике божьем» и о Феденьке. Да и Семеновна, перестав шелестеть смехом, задумалась о большом капитале Ирины Александровны, приобретенном так странно, почти фантастически.

— Пока вы, благодетельница, думали о чем-то, а я мысленно прошлась снова по уезду, подыскала для Федора Федоровича невесту в одной дворянской семье. Не девушка, а краля. Чернобровая и синеглазая. Не глаза у нее — фиалки темные! Нашла! Нашла! — с захлебывающимся придыханием воскликнула Семеновна и вонзилась узкими лисьими глазками в лицо Ирины Александровны.

— Что это вы, голубушка, нашли? — находясь все еще во власти своих воспоминаний, спросила тихо Ирина Александровна.

— Невесту-дворянку для вашего сынка, Федора Федоровича, — отчеканила с твердой радостью гостья. — Думаю, вы, благодетельница, хорошо знаете помещика Чечулина?

— А-а, — протянула Ирина Александровна, — знаю, знаю. Я даже однажды, несколько лет тому назад, танцевала с ним на одном благотворительном вечере, устроенном в пользу вдов и сирот. Он был довольно грубоват: взял меня повыше талии так, что своей лапищей придавил мне левую грудь и, танцуя со мною, поглаживал ее. Не знаю, как я тогда не посмелела и не оттолкнула его, грубияна, от себя. Видно, потому, что постеснялась людей, наблюдавших за танцами.

— Не понимаю, какое благородство в нем, — проговорила, будто бы про себя, Семеновна.

— Это в ком же? — настораживаясь, спросила Ирина Александровна. — Не о моем ли, голубушка, Феденьке вы так выражаетесь?

Суровые слова благодетельницы испугали Семеновну, перепутали мысли в ее голове, она отшатнулась назад, мотнула головой и, поправив косынку, торопливо и сахарно ответила:

— Что вы, что вы, Ирина Александровна! Как это можно! Я о Федоре Федоровиче всегда и везде говорю, что он высоко благороден, такой умница, каких и нет… Как это можно, благодетельница моя, чтобы я говорила такое о вашем сыне! Да я и во сне-то, когда почиваю, всегда думаю хорошо о нем, как о родном, а вы… — Она не закончила фразы, заморгала, и на ее ресницах повисли слезинки. — Я так сказала о купечестве. Да, да, о нем! Разве оно так благородно, как дворянство?

— Чувствительно благодарю вас, Семеновна. Я так и думала, что вы…

— О купечестве, о купечестве, моя благодетельница! — просияв лисьими глазками и обрадовавшись, отчеканила Семеновна.

— И о купечестве, голубушка, так обидно говорить не надо: грешно это. Мой ненаглядный Феденька, как вы знаете, обожает…

— Истинно, истинно обожает. Это весь город знает…

— Так вот и нам с вами, Семеновна, надо обожать купечество, — посоветовала Ирина Александровна.

— Уважаю, уважаю, моя благодетельница, — рванула Семеновна сквозь злые слезы, клокотавшие в горле, — и буду, если вы так желаете, уважать еще больше!

Ирина Александровна смягчилась и, мягко улыбаясь, проговорила:

— Не плачьте, голубушка. Я уже не сержусь. Утрите глаза, и сейчас же!

— У вас у самих, благодетельница, глазки плачут… и под ними мокро от слез, — вытирая концом косынки лицо, протянула сокрушенно-паточным голосом Семеновна. — Скажу вам: слезы убивают красоту. Берегите ее. Вы еще так молоды и прекрасны. Да, да! Вы только пожелайте, и я подыщу вам такого жениха, что век будете благодарить.

— Ой-ой, как вам, Семеновна, не грех закидывать такие соблазнительные слова! — запротестовала Ирина Александровна. — Мне уже сороковой пошел… почти старуха, а вы… Нет, нет, ни слушать не хочу вас! — И она метнула пристальный взгляд на меня, вздохнула. — Вот и Ананий Андреевич скажет вам, что я уже старенькая.

Тут Семеновна выскочила из-за стола, сухопарая, высокая, заметалась по комнате, скрипя шевровыми полусапожками, заметалась, залепетала:

— Не надо, не надо вспоминать о молодости, когда вы еще молоды. Что молоды — юны, как девушка-раскрасавица! Да, да, я правду вам, благодетельница, говорю. Не старьте свою красоту печалью и слезами! — Она, размахивая длинными руками, как черными крыльями, подплыла к Ирине Александровне, подсела, метнула взгляд на стену, за которой находился Феденька, и зашептала: — Я вас, благодетельница, в один миг просватаю за купца Ряховского, Анисима Трифоновича. У него три дома в городе, хутор в тринадцати верстах от города, более ста тысяч капитала в банке и… — и сводница захлебнулась, — и ему еще шестидесяти нет. Да, да, благодетельница, мужчина хоть куда: можно его, если пожелаете, вместо тройки коней в карету запрячь — и он вынесет на любую гору, не задохнется. Вот какой он, Анисим Трифонович, мужчина! Вы не глядите на его серую и длинную бороду. Да что борода? Ее можно срезать! Повелишь — и он срежет!

— Отстаньте, отстаньте, Семеновна! Не говорите мне таких речей! — махнула рукой Ирина Александровна. — Несуразных речей!

— И почему же, моя благодетельница? Ряховский не мужчина — дуб!

— А потому только, что я слушать не желаю о вашем Ряховском!

— Напрасно! Он умрет — дома, хутор и денежки перейдут к вам, а от вас к Федору Федоровичу. Подумайте! Уж я и постаралась бы для вас, благодетельница! — сыпала неугомонно Семеновна, вонзив уже не лисьи глазки — огненные стрелы в раскрасневшееся лицо Ирины Александровны.

— Вы же сказали, Семеновна, что он дуб, а сейчас говорите — умрет. Нет, такой здоровый мужчина так скоро не свалится в гроб, не оставит наследство жене, — натягивая улыбку на лицо, возразила с кокетливым вздохом Ирина Александровна. — Нет, Семеновна, поберегите своего Ряховского для какой-нибудь вдовствующей невесты: он не подходит для меня. Да и перейдут ли его капиталы ко мне, когда он умрет? Это вопрос. У него есть дети…

— Они незаконные.

— Но он их, как знаю я, обожает.

— Все это, благодетельница, враки! — убрав улыбку, простонала сводница.

— Враки съели собаки! Но это, Семеновна, так! — Ирина Александровна выпрямилась, возбужденно воскликнула: — Вы абсолютно не знаете ничего о Ряховском! — И подлетела к зеркалу, поглядела на свое отражение в его серебристо-аспидном омуте, колыхнула глубоким вздохом грудь под густо-красным капотом, промолвила: — Нет, я нехороша, я не пара Ряховскому. Вот разве для его капитала? Ха-ха! — хохотнула она. — О, о капитале, домах и хуторе Ряховского надо хорошенько на досуге подумать.

— На досуге, на досуге! Вот и я об этом, благодетельница, и речь веду с вами, — натягивая снова улыбку на длинное и обиженное лицо, подхватила с рвением Семеновна и отлетела от нее на свое место.

Ирина Александровна, не слушая гостью, рассердилась, резко обернулась ко мне и, показывая красивую, еще молодую спину в зеркале, шагнула от него и, проходя мимо, рукой задела газету так, что я выронил ее.

— Нет, нет! Больше ни слова о Ряховском! Запомните это, Семеновна! Будете напоминать о нем — выгоню!

— Слушаю, моя благодетельница. Вы, пожалуй, правы, этот бородач и вас и меня переживет! Пока вы смотрелись в зеркало, я уже отказалась от своих слов. Вполне согласна с вами! — прикрыв веками глаза, проговорила с печальной виноватостью Семеновна.

— Вот видите, как вы опрометчивы, Семеновна. Давайте выпьем еще по чашечке чайку.

— С удовольствием, моя благодетельница.

Хозяйка и сводница принялись за прерванное чаепитие; за чаем, вареньями и ватрушками опять разговорились. Их говорки застрекотали, зазвенели, то усиливаясь, то затихая. Передавать их речи у меня нет никакого желания, так как они опять вернулись к купеческим и дворянским невестам, которые росли, зрели и наливались красотой в городке и в усадьбах. Солнце уже давно село (чаепитие затянулось сильно), сумерки изжелта-коричневые наполнили столовую. Я медленно поднялся из-за стола и, поклонившись Семеновне, прошел в свою комнату с двумя окнами в переулок, заросший темно-зеленым бархатом подорожника. Я зажег лампу, немножко посидел у столика, просматривая полученную по почте книгу «Зеркало теней» В. Брюсова. Я так увлекся чтением стихов, что не слыхал, как ушла Семеновна. Возбужденный ими, я закрыл книгу, разделся, погасил лампу и лег в постель. Не прошло и получаса, как влетела ко мне Ирина Александровна. В этот раз я не прогнал ее. Перелезая через меня к стенке, она охнула и запустила свои пальчики в мою бороду и замерла. Помолчав и дыша пламенем мне в лицо, она отрезала:

— Мне все думается, что это вы, Ананий Андреевич, приходили в мой дом двадцать лет тому назад в одежде монашка, а не кто-нибудь другой: уж больно вы похожи на него, — Она скрипнула зубами и крепко закусила клок моей бороды.

XIV

Феденька, которому сейчас шел двадцатый год, сидел в кресле. Ему не сиделось в нем, не читалось, его одолевала икота, а «Новое время» простыней свисало с его острых колен и краями касалось пола; он, икая, вслушивался в тишину; и нельзя было ему не вслушиваться: в ней возились бесенята. (Он был верующим юношей и ужасно мнителен, мистически мнителен! Да и не раз он говорил мне о бесенятах, которых он видел в углах дома.) Стены его комнаты были увешаны медными старинными иконами, складнями, крестами и крестиками.

— Вы, Федор Федорович, студент второго курса и верите?

— И-и? — пуча мутно-зеленоватые глаза и топорща темные стрелочки усов, восклицал вопросительно Феденька и надолго умолкал, затем выпаливал: — И маменька, как вы живете у нас, не верит ни в голубков, ни в бесенят. А я верю. Я вижу их, правда, не часто, а возню и попискиванье их слышу. Да-с!

— Федор Федорович, вы неправду говорите о своей маменьке: она и теперь видит голубков и частенько говорит о них… и вас, Федор Федорович, называет сизокрылым голубком.

— Она притворяется: ханжу разыгрывает перед Семеновной и другими. Я сердцем чувствую, что она стала другой. Если вы еще, Ананий Андреевич, годок у нас поживете, она, пожалуй, социал-демократкой станет, — простучал он язвительно голоском и бесшумно рассмеялся, раздвигая тонкие губы.

Я не стал возражать ему. На божнице, освещенной желтенькими огоньками неугасимых лампадок, висели, стояли в необыкновенной скученности преподобные, святые, мученики и великомученики; все они жались к нерукотворному образу Спасителя; каждый из них хотел ближе быть к божьему сыну; вся божница-иконостас окаймлена широким и длинным славянским полотенцем; края его касались пола; на них — золотые петушки с высокими зубчатыми красными гребешками; казалось, они вытянули шеи, подняли темные клювы для того, чтобы хором запеть и своим пением развеселить Феденьку. На простенке, между первым окном и вторым, висели тоже иконы, и их было так же много, как и на других стенах и на божнице; на этот простенок, как заметил я, глядел пристально Феденька и шевелил губами, усиками. На этом простенке висели Серафим Саровский, Николай Мирликийский, Георгий Победоносец, старец Герасим и лев, Сергей Радонежский и портрет царя Николая, с которым он (забегаем года на два вперед) шагал во главе демонстрации, рядом с исправником Бусалыго, в первые дни мировой войны, в дни нападения Германии и Австро-Венгрии на Россию. На подоконниках росли в банках столетники, бегонии, фикусы. А на левой боковой стене, за которой была спальня Ирины Александровны, не висело такого множества иконок и икон преподобных и великомучеников; у этой стены, которую Феденька больше всех стен любил, находилась его кровать с горкой сливочно-белых подушек, углы которых рдели вышитыми крестиками и голубками. Над изголовьем кровати темнела деревянная иконка Федора Тылина. Под нею на шелковом малиновом шнурке — металлическая фляжка с непортящейся святой афонской водою. В этих вещах и иконке Федора Тылина заключалось сладчайшее счастье Феденьки Раевского, — об этом счастье Федор Федорович не один раз говаривал мне; об этом не вытерпел — сказал и нынче. А вот и шкаф со стеклянными дверками. Я чуть не позабыл сказать о нем, хотя это и мелочь для читателя, но для Феденьки великая ценность: он часто из этого шкафа извлекал идеи, развивался и вырастал на них. Что ж, скажем немножко и о нем; это необходимо. Шкаф — ничего, славный шкаф, сделан он крепко, основательно, с расчетом на спокойный купеческий характер, был он когда-то, возможно в XVII веке, покрыт оловянно-золотистой краской. Она потускнела на нем, и мне трудно сказать, какой он имеет цвет сейчас. Да это и не важно. Я не о шкафе говорю, а о том, что содержится в нем, на его полках. На самой нижней сложены аккуратно газеты «Новое время» и «Голос Москвы»; на другой (от низу) стояли книги Гоголя, Маркевича, Данилевского, Андреева, Чирикова, Стриндберга и Федора Сологуба; на третьей — книги юридические, учебники за все классы гимназии, комплекты «Нивы» за 1909—1911 годы и Библия на русском языке, с рисунками Доре; на самой верхней, если ее можно назвать полкой, стоял граненый стакан с увядшими цветами, купленными Феденькой на вокзале; рядом со стаканом — «Чтец-декламатор», изданный, в Киеве; судя по цветным шелковым ленточкам-закладкам, свисавшим из страниц, он частенько бывал в руках Феденьки: он любил чувствительные стишки; на предпоследней полке находились любимые книги Феденьки. Эти книги были Дубровина, Шарапова, Никольского, Восторгова, Иоанна Кронштадтского, брошюры Гучкова, Суворина, Меньшикова и других. Заметив, что я рассматриваю эти «произведения», Раевский оживился.

— Это кладезь… — Феденька не докончил фразы, захлебнулся от восторга, осторожно взял книгу и шагнул от шкафа, бросился не в кресло, с которого только выпорхнул, а бухнулся на диван в парусиновом чехле, откинулся к спинке, уставился мутно-зеленоватыми глазами на меня. Открыв книгу, Феденька проговорил: — Ананий Андреевич, это гениальная книга. Слушайте, слушайте, что пишет автор! — и Раевский четким голосом, как молоточком по железу, застучал: — «Но вот ты всех пересудил… Но с а м кого лучше? Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о с е б е. Да, да о себе… только о себе! И нечего хихикать и ехидничать о других. Известно, что в России вся собственность — на волоске: не уважается… вот-вот волосок оборвется, и собственность упадет, вспыхнет огнем, превратится в пепел… Так вот, надо держать ухо чутко, прислушиваться к шорохам не уважающих собственность и еще крепче держать вскинутый топор…» Крепко, а? — кинув глаза в мои глаза, взвизгнул Феденька, перекинул три или пять страниц, снова запустил глаза в книгу, застучал: — «Русь, матушка, закружилась, хлопает крыльями, петухом кричит: «Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку!» Это она, господа, будит нас, накопивших собственность, будит от сна, призывает на защиту этой собственности, на защиту своего тысячелетия». — Читая, Феденька сейчас очень был похож на таракана: таращил усики, пучил глаза, и зрачки их стекленели от гнева на тех, кто подбирается к собственности, держащейся, как пишет автор книги, на тоненьком волоске. — Да что вам, Ананий Андреевич, читать! — рявкнул визгливо Раевский, швырнул книгу на стол, взлетел с дивана и заметался по комнате, дергая то за один кончик уса, то за другой. — Это вы с своими слесарями из депо как раз и подбираетесь к собственности священной!

— Что висит на волоске, Федор Федорович? — спросил я.

Феденька широко распахнул рот, собрался что-то возразить, но постучали в дверь. Раевский дернулся, вскочил, выкрикнул стеклянным голосом:

— Кто там?

— Я, голубок.

— Кто там? — не узнав ласкового голоса маменьки, прокричал уже в ужасе Феденька.

— Это мы, — отозвались разные молодые мужские голоса. — Феденька, друг, это мы!

— И-и?! — приходя в себя от ужаса и натягивая улыбку на искаженное страхом лицо, воскликнул Раевский, и метнулся, длинный и зеленый, от кресла к двери, и распахнул широко, глянул в темноту коридора. Он услыхал, как шаги маменьки и молодых людей протопали в столовую, — он только заметил в сумраке их спины и затылки.

Феденька прикрыл дверь, вернулся к столу и, заглядывая в зеркальце, пригладил волосы на голове, подкрутил усики, пошевелил тонкими губами, потрогал красноватый прыщик на левом виске, появившийся вчера вечером, кашлянул раза два-три, обдернул тужурку, пристально поглядел на меня, предложил!

— Ананий Андреевич, войдемте вместе.

— Хорошо, — ответил я.

— Каков вид у меня? Ничего?

— Молодцеватый у вас вид, Федор Федорович, — похвалил я и спросил: — А что? Вы нездоровы?

— Я должен сегодня говорить речь перед ними, а для этого у меня должна быть осанка и… Ну, вы, Ананий Андреевич, прекрасно понимаете.

— Конечно, — сказал я чуть насмешливо. — Вы только, как начнете речь, позабудьте про бесенят.

— Постараюсь, Ананий Андреевич. Тогда идемте!

XV

В столовой, кроме Ирины Александровны, за столом находились Семеновна (в этот вечер она была не в черном платье, а в светло-сером, а на ее рыжевато-сивой голове розоватый шелковый чепчик) и молодые люди-студенты, — все сидели за столом и разговаривали. Семеновна, увидав молодых купеческих чад с потертыми физиономиями, наглыми и высокомерными, поднялась и хотела было исчезнуть, но этого сделать ей не позволила Ирина Александровна, усадила насильно на стул подле себя.

— Сидите, — шепнула гостье твердо она.

Семеновна моргнула лисьими глазами, вздохнула и села на место, указанное хозяйкой дома. Над столом полыхала молочным светом лампа-молния. Семеновна, уставившись из-за ярко-белого самовара на студентов, сахарно и льстиво улыбалась каждому, как бы говоря улыбкой: «Всех бы я вас, голубков, оженила… Все бы вы ходили в счастье, добрым словом вспоминали и благодарили меня, пожилую женщину».

Феденька обратился к маменьке:

— Прикажите подать самоварчик.

Ирина Александровна вскинула острые глаза на своего ненаглядного, промолвила!

— Всех ублаготворю чаем, и ты, Феденька, не беспокойся. — И она приказала Лукерье, стоявшей в дверях, подать самовар. Работница сейчас же подала его на стол; он шипел и брызгался, словно был недоволен на то, что в разгар кипения его принесли в столовую. Работница удалилась. — Ананий Андреевич, садитесь и вы. Вернувшись с работы, вы ничего не поели, — промолвила озабоченно Ирина Александровна, чуть склонясь к моему уху.

— Спасибо Ирина Александровна. Я пообедал в трактире Вавилова.

— Ах, этот трактир… Не понимаю, как это вы, Ананий Андреевич, можете есть в нем? Я в рот бы не взяла ужасной трактирной пищи!

Я промолчал, заметив ее обиженный взгляд, коротко брошенный на меня.

— У меня стол, кажется, не так плох?

— Отличный стол, — похвалил я. — Но мне, Ирина Александровна, не хотелось терять время на ходьбу.

— А я ждала-ждала… — сказала она почти шепотом, — и напрасно. — И ее тонкий нос начал розоветь от обиды, — Вы просто не желаете побыть побольше в моем обществе.

— Маменька, — протянул раздраженно Феденька, заметив беспорядок на столе, — вы и нынче, при гостях, не соблюдаете этикет!

— А мне наплевать на этот твой, Феденька, итикет! — неожиданно рванула для Феденьки, а больше для меня Ирина Александровна. — Всё на столе! — бешено прибавила она. — Пейте и ешьте!

Раевский скрючился от ее вскрика, а потом, выпрямив плечи, глупо и растерянно ухмыльнулся. Смутились и растерялись от слов его маменьки и его друзья, стали перебрасываться взглядами между собой. Восстановилось неловкое молчание. Семеновна как-то нервно дернулась из-за стола, но, встретившись с потемневшим и злым взглядом хозяйки, села и замерла. Васенька Щеглов, щупленький студентишка, вытаращил каре-желтые глаза на потолок и ерзал ими по нему. Раевский стоял с полуоткрытым ртом у левого конца стола и, пощипывая усики, с обиженным удивлением смотрел на маменьку, не обращавшую никакого внимания на него. Грузный, сутулый, с водянисто-серым лицом Бородачев и Сашенька Язвин, тонкий и угреватый, сероглазый, похожий на сильно заморенного гуся, сидели с опущенными лицами и разглядывали свои руки, сложенные на коленях. Один Петенька Чаев, сын городского головы, толстенький, большеголовый, с рыхлым, мучнистым лицом, зыркал ядовито-купоросными глазками по иконкам и иконам, чихнул, а потом хрипло брякнул:

— Это невозможно, — и выхватил из кармана голубовато-зеленой тужурки черного котенка и бросил его на стол.

Котенок комочком засеменил по белой скатерти и, обжегшись о самовар, пискнул и вздыбил шерсть на выгнутой спице. Его писк вызвал смех у студентов. Не засмеялись только Феденька Раевский и Ирина Александровна. Семеновна взвизгнула и, взвизгнув, испугалась, прижукнулась.

— Лукерья! — позвала холодным громким голосом Ирина Александровна. Кухарка галопом влетела в столовую. — Убери котенка!

Лукерья сцапала котенка и скрылась с ним.

— Куда? Куда? Кто разрешил унести черного зверя?! — прокричал, надувая щеки, Чаев. — Я за него, направляясь сюда, к Раевскому, заплатил десятку мальчонке. Верните сейчас же котенка на стол! Я глядеть на него хочу!

— Тебе, Петенька, можно и сотню отдать за него! Ты не то, что мы, грешные, — миллионер. Одной земли десять тысяч десятин! — пробасил Бородачев, вскидывая желудевого цвета глаза.

— Буду миллионером, если папенька скоро умрет! А сейчас у меня в кармане — вошь на аркане!

— Так зачем же ты, Петенька, отвалил столько за слепого котенка? — фыркнув, всколыхнулся Сашенька Язвин.

— Собрался по нужде… в лупанарий, а тут попались вы… перебили путь-дороженьку молодцу, вот я и купил черного, без единого белого пятнышка котенка. К черту котенка и деньги! А папенька мой не собирается околевать, решил долго-долго жить. Пусть, живет, черт с ним! А от кассы по вечерам не отходит только потому, что Тимоничева боится. Знаете, что этот бродяга неделю тому назад выкинул? Не знаете? Вышел папенька из лабаза подышать к двери, привалился к притолоке, задумался и начал по привычке пальцем елозить в носу. В эту минуту поравнялся с ним Тимоничев, остановился против папеньки, сунул палец в нос и свесил голову. На тротуарах и у дверей соседних лавок грохнул хохот. Папенька очнулся от задумчивости и, увидев, что Тимоничев копирует его, заорал: «Молодцы!» Приказчики львами вырвались из лабаза и начали тузить Тимоничева. После такого срама папенька не выходит из конторки подышать…

— Сидит у кассы?

— Да. Между нею и железным сейфом в стене, — ответил брезгливо и зло Петенька Чаев и обратился к Феденьке, стоявшему все еще растерянно, с открытым ртом: так огорошила его в первый раз в его жизни своим окриком богобоязненная маменька.

Услыхав хрипоту Чаева, Феденька вздрогнул, закрыл рот, гмыкнул, выпрямился и, выпячивая грудь, начал говорить сперва негромко, а потом, входя в азарт, все громче и громче. Смех студентов прекратился, сползли улыбки с физиономий. Ирина Александровна сжала тонкие губы, откинулась к спинке стула, ее груди молодо и вызывающе заострились и приподнялись. Семеновна насторожилась, как заяц в оттепель под заснеженным кустом, слушала, потела и ничего не могла понять из того, что так красиво, словно пел, говорил Феденька, сынок ее благодетельницы.

— За последнее столетье уже три огромных империи — Франция, Бразилия и Китай — превратились в республики, — пережевывая чьи-то мысли, продолжал Раевский. — К этому списку нужно прибавить еще маленькую случайную империю Мексику и крошечное королевство — Португалию, сделавшиеся также республиками. В начале этого столетья не было еще ни одного материка чисто республиканского, теперь же нет ни одного материка чисто монархического. Весь Новый Свет, господа, скинул с себя монархическую корону и надел демократический котелок. — Феденька задержал глаза на божнице, хотел было перекреститься на нее, но раздумал и снова застучал стеклянным голосом: — Этот Свет надел не демократический котелок, а купеческий. Да, да, господа, купеческий! Торговый капитал…

— Раевский, и ты хочешь, чтобы и мы, передовой отряд купечества, надели на себя демократический котелок? — спросил с ядовитым смехом Петенька Чаев и, хихикнув, резко взвизгнул: — Нет, мы и без него, без демократического колпака, обойдемся.

— Точно! — проскрипел Бородачев и нервно дернул рыхлым правым плечом, скосив глаза на Язвина, рдевшего угрями с узкого лица. — Согласен, Сашенька? Или наденешь?

— Придется, Чаев, надеть! — крикнул Феденька Раевский. — Да, да, придется! Это так, господа! Чтобы прийти к власти, мы должны стать немножко розовыми. Если не сделаемся розовыми, то рабочие из депо, с которыми занимается Ананий Андреевич Жмуркин, которые читают «Правду» Ленина, наденут на нас цепи…

Я насторожился, услыхав такие слова от Феденьки, подумал тревожно: «Откуда Феденька, этот щенок, знает, что я занимаюсь с ними? Уж не проболтался ли студент Шивелев? Он частенько прогуливался по Дворянской с ним и Язвиным. Кузнецов необдуманно пригласил Шивелева вести партийную работу в кружке среди рабочих винного склада и винокуренного завода «Каменева». Я ничего не возразил Раевскому.

— Пусть читают «Правду»! — взвизгнул Чаев. — Мы читать такую газетенку не будем! А смутьянов надо выкорчевать из города. Я попрошу отца поговорить о них с исправником Бусалыго, — пригрозил Чаев, и лицо его скисло, приняло цвет купоросно-зеленоватой плесени.

— Рабочие, Чаев, и не просят вас читать «Правду», — не вытерпел я. — Им горя мало в том, что вы, Чаев, не читаете их газету. Но рабочие не так брезгливы, как вы: они, передовые и образованные, читают ваши газеты «Новое время», «Торгово-промышленную» и даже «Голос Москвы». Читают только потому, чтобы лучше и глубже знать вас… ваши мысли под розовой оболочкой, которую вы собираетесь натянуть на себя.

— И отправят вас, Жмуркин, уже не в Вологду, в которой вы гостили, а… — взревел Петенька Чаев.

Я засмеялся, проговорил:

— О-о-о! На такую работу — быть доносчиком — вы как раз подходите! В этом я даже, господин Чаев, и не сомневался! Думаю, по доносу вашего папеньки, а может быть и образованного студента Чаева, исправник Бусалыго в неделю два раза заставляет надзирателя Резвого осматривать мою комнату… и ничего в ней, к своему неудовольствию, не находит.

Среди студентов, как заметил я, получилось замешательство. Физиономии Бородачева и Язвина побагровели. Чаев от злобы еще больше позеленел, поперхнулся ею и, давясь, что-то бурлил и дергал то одной рыхлой щекой, то другой. Семеновна вытянула в страхе шею, сверлила лисьими глазками то Ирину Александровну, то Петеньку Чаева, сынка миллионера, то обалдевшего Феденьку, стоявшего с открытым ртом и вздернутыми темными усиками. Ирина Александровна прошипела над моим ухом:

— И надо было вам, Ананий Андреевич, встревать в их дело. Сидите и слушайте, а главное — не мешайте Феденьке произносить речь: ведь он, как вы знаете, готовится в адвокаты и… в деятели. И он ими, конечно, будет.

— Среди нас, студентов, доносчиков нет, — набравшись храбрости, рявкнул Васенька Щеглов, вырастая со стула. — И Петр Иванович Чаев не подумавши сказал такую глупость. У него чистая душа. Человек с такою душой не способен на доносы! Петенька, правду я сказал о тебе?

Чаев что-то пропыхтел, а что — никто не понял.

— Раевский, продолжай! — попросил Сашенька Язвин, и на его лице еще ярче зацвели многочисленные угри.

Феденька качнулся стройным туловищем вперед и, выпрямившись, звонко застучал, как молоточком по железу, молодым голосом:

— Торговый капитал в этом Свете имеет великую силу, он в с ё в этом Новом Свете. Торговый капитал сосредоточен в руках купечества, и вот это купечество в данное время демократично, пришло оно на смену дворянству, стало силой и уже управляет государством. И у нас, в России, имеются такие, как и в Новом Свете, великие деятели из купечества — это Гучков, Морозов, Коновалов, Мамонтов и Рябушинский. Эти имена, господа, говорят нам о том, что Россия в недалеком будущем будет полностью управляться деятелями торгового капитала, деятелями, выпестованными идеями купечества.

Такие деятели — столпы государства российского! — подчеркнул с значительно-чопорным и строгим выражением Раевский.

На лицах слушателей, потрясенных горячей такой мыслью Феденьки, просияли довольные улыбки.

— Да, и мы, Раевский, будем этими столпами в государстве! — брякнул Васенька Щеглов.

— Капитанами у руля государства российского! — подхватил Бородачев и шумно высморкался в платок.

— А я не желаю такой республики, какие установлены в Новом Свете, — проскрипел Петенька Чаев. — Мы хотим, чтобы в России была монархия, которая бы опиралась на купечество.

Идею Чаева, если можно назвать его фразу идеей, никто не поддержал, — все уже, слушая Раевского, видели в мечтах себя «столпами» государства. Раевский сверкнул мутно-зеленым взглядом на Чаева и, не ответив на его реплику, взволнованно зазвенел:

— Всякой, впрочем, прочности приходит конец. Точка! Износилась и знаменитая английская «неписаная» конституция. Именно все монархическое в ней, все феодальное в ней, все аристократическое в ней на глазах наших рвется по швам. Палату лордов как основное некогда учреждение либералы уже похерили… И вот в последние годы столпы капитала начинают вытеснять и либералов, становятся на их место. Нам, молодым людям, дорого движение столпов капитала к власти!

— И я не мыслю существование России без монарха, — вскидывая длинный сизоватый нос и принюхиваясь к воздуху, с претензией на научность пояснил Лямзин. — Монархия, отстоявшаяся в веках, в смысле стиля, несравненно красивее республики и много прочнее.

— Вот мы за такую монархию и стоим! — отрезал грозно Чаев и, убрав нижнюю губу, навалился грудью на стол так, что он сердито заскрипел, а чашки на нем, слегка дрогнув, издали жалобно-нежный звук.

— Республика предполагает многоэтажное здание общества с гранитным, как земля, фундаментом — народом, с разноцветным наслоением сословий, все более ярких по мере возвышения, и, наконец, с золотым, сверкающим алмазами…

— Феденька! — рявкнул насмешливо Васенька Щеглов. — Начинаешь путаться в идеях: впадаешь в народничество!

— Точно! Что-то неразумно-туманное узорит перед нами! — поддержал Щеглова Бородачев и гулко хохотнул.

Феденька Раевский, не обратив никакого внимания на их реплики, продолжал:

— …и, наконец, с золотым, сверкающим алмазами куполом на вершине… Этим сверкающим, золотым алмазным куполом должно быть купечество.

— Замечательно! С такой идеей я, пожалуй, согласен! — проговорил неуверенно Щеглов, вытягивая шею и скользя крошечными глазками по лицам друзей.

— А вдруг «столпы» не выдержат такой купол? — спросила язвительно Семеновна и, подергивая костлявыми плечами, беззвучно засмеялась и обернулась ко мне. — Ананий Андреевич, а ведь эти молодые люди славные женихи, — вытянув шею над столом, снисходительно промолвила Семеновна. — Как бы я хотела всех их женить. Сколько бы я на этом деле заработала. Да, да, они, став женатыми, еще бы больше поумнела. Поумнели бы? Как вы думаете?

Я улыбнулся и слегка кивнул ей головой, соглашаясь с ее словами. Сейчас никто из студентов не слушал Раевского, Феденька зарапортовался, запутался в мыслях, в идеях, наполненных жестокой звериностью — египетскою тьмою, но родной и близкой его сердцу: он рос на этих идеях. Студенты переговаривались между собой, поглядывая то и дело на часы: стрелки показывали без четверти десять. Ирина Александровна видела, что Феденьку почти не слушают, да и сам Феденька чрезвычайно устал, не знает, как закончить речь, топчется, как молочный теленочек на своих неустойчивых, вихляющихся ногах в тесном хлеву.

— Феденька, голубок, я налью тебе чаю, — предложила с беспокойством она. — Горяченького!

— Я выпью, маменька, — тупо глядя на маменьку, ухватился поспешно Раевский за предложение ее и протянул руку к чашке с чаем.

Ирина Александровна поставила перед голубком чай — не подала ему из руки в руку, как это она делала всегда. Феденька плюхнулся на стул и, вытирая платочком пот с фарфорно-розового лобика, принялся потягивать пахучий горячий напиток. Приступили к чаепитию и остальные. Зазвенели чашки о блюдца, заработали челюсти студентов, разминая на зубах ватрушки и пирожки с разными вареньями, с рисом и печенкой. В эту минуту погасла по какой-то неизвестной причине средняя неугасимая лампадка, горевшая перед иконой Нерукотворного Спаса. Ирина Александровна, заметив это, ахнула, а Феденька, будучи верующим и очень суеверным, вытянул в ужасе лицо.

— Маменька, — запинаясь, пролепетал он, — лампадка погасла.

— Вижу, что погасла, а вот отчего — не знаю. Видно, ветерок с улицы дунул на нее. — И Ирина Александровна, побледнев, зажгла лампадку, но еще не успела отойти от нее, как она снова погасла. Женщина скользнула взглядом на меня, как бы сказала: «Погасла потому, что я грешу, Ананий Андреевич, с вами. Нет, я уж больше не прикоснусь своими нечистыми руками, с своим грешным сердцем к ней». И она стала медленно отступать от божницы, ее лицо все больше и больше бледнело от страха.

Я встал, шагнул к божнице и зажег лампадку, и огонек ее, разгораясь и колеблясь, не погас, спокойно замерцал в лампадке перед иконой Нерукотворного Спаса. Ирина Александровна с пристальным удивлением и страхом сверкнула взглядом на меня и, вздохнув, повернулась спиною ко мне, стремительно вышла из столовой.

— Господа, уже десять часов! — отодвигая рывком чашку с недопитым чаем, взвизгнул Васенька Щеглов. — Нам уже пора! В гостинице Шульгина давно уже столы накрыты, и… женщины, в ожидании нас, скучают!

— О-о! — взвыл густо Петенька Чаев, — Идемте, идемте немедленно в «Центральную»! — И он первым, крошечный и пухленький, с носиком скворца, выкатился в коридор.

За ним со смехом и хохотом устремились и остальные. Раевский, выпив чай, выбежал им вслед. Ирина Александровна перехватила его в коридоре, перекрестила, сказав: «Иди, голубок, и повеселись». С сухой улыбочкой она вернулась в столовую. Ей навстречу встрепенулась Семеновна, вытянула тонкие губы к щеке Ирины Александровны, сахарно проворковала:

— Благодарю, моя благодетельница. Сейчас и мне надо к дому.

XVI

— Вот и полустанок Сафоновка, — обрывая мои воспоминания, проговорил хриповатым, сонным голосом Малаховский. — Через двадцать минут мы, Ананий Андреевич, будем в городке, как раз на восходе солнца: оно нас встретит.

Я глянул на него: он протирал глаза и разглаживал слежавшуюся бороду. Проснулись и другие пассажиры и, сухо откашливаясь, стали резко, как бы сердито, снимать свои вещи с полок, свертывать постели.

— Долго, Ананий Андреевич, пробудете в городе? — спросил Малаховский. — Если остановитесь надолго, то обязательно заходите ко мне. Нам есть о чем поговорить.

— Зайду, Вячеслав Гаврилович, — пообещал неуверенно я.

Малаховский кивнул мне большой головой и, выходя на площадку вагона, крикнул:

— Обязательно заходите!

Поезд медленно подошел к вокзалу, и я, держа в одной руке вещи, последовал за Малаховским.

На этой же станции вышли с котомками и инструментами плотники. Парень, у которого была под мышкой гитара, шел с припухшими, сонными глазами и красным лицом. И он, этот парень, почему-то очень понравился мне в эту минуту: хотелось подойти к нему, спросить у него, как его звать и из какой он деревни, но я на такое дело не решился, вероятно только потому, что густо-красное солнце, поднявшееся от края земли, ослепило меня на ступеньках вагона своим веселым горячим светом.

XVII

Город Н. стоит на высоком, холмистом берегу Красивой Мечи, выглядит, если посмотреть на него с противоположного берега реки, очень живописно: его белые и желтые каменные и деревянные дома и домики с зелеными и красными железными крышами утопают в пышной зелени фруктовых садов. От Соборной площади и городского сада, находящихся на левой окраине города, близкой к центру, у края обрыва, видна извивающаяся серебристо-голубая Красивая Меча, а за нею — простор заливных, ярко-пестрых от цветов, полей, перерезанных широкой шоколадно-зеленой шоссейной дорогой; эта дорога, называемая в нашей местности большаком, в двух километрах от города раздвоилась: одна часть рванулась прямо на отлогий холм пестрых и сизовато-зеленых массивов ржи, овсов и пшеницы и скрылась за ним, за имениями помещиков Тулина и Чаева, убегая по направлению к Данкову и Лебедяни; другая часть круто и порывисто метнулась направо и, рассекая луговой простор, устремилась на территорию Орловской губернии, к городу Ельцу. Поезд прибыл из Москвы очень рано на станцию Н., пассажиры, проживающие здесь, с чемоданами и мешками направились к своим домам, квартирам; пассажиры из пригородных сел и деревень также, взвалив на плечи корзины и котомки, покинули вокзал. Малаховский нанял извозчика и, усевшись в замызганную и скрипучую пролетку, поехал следом за «интеллигентными» купцами и мещанами, которым было не к лицу с вещами в руках шагать от вокзала по улицам, и они с шиком мчались в лаковых пролетках к своим домам, лавкам и торговым лабазам — мучным и рыбным. Откормленные рысаки, мча купцов и купчих, выбрасывая вперед точеные и сильные ноги, высекали искры из булыжника мостовых. Перья на дамских шляпах колыхались, будто живые. Кое-кто из пассажиров, деревни и села которых находились в двадцати — тридцати километрах от города, ввалились в первый класс станции, уселись за столиками, накрытыми не первой чистоты скатертями, — война сказывалась и на облике ресторана, как и на лицах пассажиров, — лежала на всем печать грусти и неряшливости. Мне еще было рано идти в город, так как мои знакомые, у которых я, живя в городке, снимал комнату со столом, вероятно, не проснулись, а если и проснулись, то были заняты своими утренними делами, а поэтому решил провести часок в ресторане за мутным чаем, отдающим запахом банного веника, и за черствой, не первой свежести булкой. Другие пассажиры пили пиво и воды, — ни водка, ни вино не продавались в буфете: спиртные напитки были правительством на период войны запрещены. В уголке ресторана, у левой его стены, темнел книжный и газетный киоск, — он был закрыт; владелец киоска принимал из почтового вагона газеты и журналы. У стены толпились юноши и пожилые мужчины, — они пришли за газетами. Поезд Москва — Елец все еще стоял. Но вот нарушил тишину первый звонок, вскоре с кипами газет и журналов, пыхтя и отдуваясь, быстренько вошел владелец киоска, бросил кипы на пол и не торопясь открыл ставни. Пока он открывал, люди отошли в сторону и, не ломая очереди, поглядывали на него. Я поднялся, подошел к очереди и стал наблюдать за продавцом. «Да это все тот же», — проговорил я про себя. Он таким и остался, каким был год и два тому назад. Да, да, нисколько не изменился, не постарел, не помолодел. Правда, он сейчас выглядел более опрятным, чем тогда: на нем новый темно-синий костюмчик, сидел он на его мягкой фигуре в обтяжку — за годы войны он отрастил брюшко (зарабатывал отлично на войне, так как газеты и журналы шибко раскупались), да и его физиономия без единой морщинки, с голубенькими теплыми глазками, с ладным носиком, с узенькой темноватой бородкой, с которой вот-вот закапает мед, пополнела и порозовела: он очень походил на бундовца-интеллигента из далекого российского захолустья. На газетах он наживался и, как узнал я после от Кузнецова, приобрел аккуратненький, с садиком домик, живет в нем не только довольно, но припеваючи, — от меньшевизма он отвернулся, ведет знакомство исключительно с представителями кадетской партии (и в Н. имелось отделение этой партии) — врачами Степановым, Оболенским и с захудалым помещиком Жеховым, секретарем земской управы, и заметно гордится таким своим знакомством. Владелец киоска, — назовем его фамилию Щучкин, — пробовал вьюном прошмыгнуть в общество молодых людей, руководимых Федей Раевским и Петенькой Чаевым, сынком миллионера, но этого ему не удалось: Чаев и Васенька Щеглов сразу пинком отбросили его, и он, Щучкин, накрепко обосновался в группе кадетов и стал заниматься, кроме продажи газет и журналов, общественной деятельностью — быть на побегушках у Степанова и Оболенского. Я купил «Русские ведомости» и журнал «Солнце России» и, не задерживаясь у киоска, прошел к своему столику. Щучкин остановил меня:

— Рад видеть вас, господин Жмуркин. Я помню, вы всегда были солидным моим покупателем книг и журналов. Надолго изволили прибыть в город? — И он сладостно-наигранным голосом доложил: — Мною вчера получены книжные новинки. Посмотрите, пожалуйста!

Я вернулся к нему. Он выхватил пшеничными пухлыми пальцами с полки сразу пачку книг, выпущенных издательством Суворина, и разложил передо мною. Я стал читать про себя названия романов, а он возобновил продажу газет и еженедельных журналов многочисленным покупателям, стоявшим уже длинной очередью. Я выбрал для себя роман Чёвкина «Шестая держава», роман Нагродской «Бог Дионис» и роман Реймонта «Мужики», изданный «Универсальной библиотекой», заплатил за них и, держа в левой руке небольшой багаж, вышел из ресторана и зашагал в центр города, думая, к кому раньше зайти — к Марье Ивановне Череминой или к Ирине Александровне Раевской? К последней, признаюсь, меня больше тянуло: она, озорная, не только нравилась мне, но и жила в моем сердце, и я искренне обожал ее. «Любит ли вот она? — задал себе вопрос и сейчас же решительно возразил: — Вероятно, нет. Если бы любила, то обязательно поддерживала бы переписку со мной». Я послал из Москвы три письма ей, но она, получив их, не ответила. Да, она, Ирина Александровна, тогда, год тому назад, ужасно разгневалась на меня, слушать не хотела о том, чтобы я выехал из Н. в Москву. «Уже не молоденький вы, чтобы учиться вам в университете! Разве вам, Ананий Андреевич, мало моей любви? Разве она для вас не выше университета?» А когда я ответил: «Мало», — она пришла в бешенство, крикнула: «Вон!» — и принялась выбрасывать мои вещи и книги на улицу, не стыдясь соседей, удивленно глазевших на нее и на меня. Выбросив вещи и книги, она закрыла с грохотом парадное и притихла в доме. Феденьки в этот злополучный день не было: он за неделю до нашего бурного разрыва выехал в Варшаву — учился в Варшавском университете. Я собрал вещи и книги и, стараясь не глядеть на людей, зашагал на вокзал, купил билет и с вечерним поездом направился в Москву. «Нет, я все же зайду к Ирине Александровне, — волнуясь решил я. — Не примет — тогда все кончено между нами. А может быть, она еще любит меня, ждет моего приезда? Она женщина капризная, зараженная ханжеством, до бешенства страстная. А вдруг она кого-нибудь полюбила? Разве не увивался еще при мне вокруг нее акцизный чиновник Асанов? Увивался, да еще как! Нот, она не полюбит такую улитку с рожками!» Так рассуждая, я незаметно вышел на Тургеневскую улицу, приблизился к каменному домику Череминой и, встретив ее дочь Розу Васильевну, поздоровался с нею.

— Опять к нам? Надолго? — спросила девушка, удивленно и радостно уставившись широко распахнутым синеватым взглядом в мои глаза.

Я вспомнил, как она пробовала несколько раз, когда я снимал у ее матери комнату со столом, подарить мне красный с белыми горошинками галстук, но я каждый раз вежливо уклонялся от подарка, шутливо, чтобы ее не обидеть, говорил: «Куда мне галстук… Да разве кто-нибудь его увидит, если я его надену, за моей бородой? Нет, Роза Васильевна, не требуется мне галстук. Уберите, пожалуйста». И девушка, кусая губы, с трудом сдерживая слезы, уносила галстук в свою комнатушку, вешала на стену, над небольшим зеркалом, бумажным китайским веером и фотографией (открыткой) артиста Собинова. Вот и сейчас, думалось мне, Роза Васильевна, тараща синеватые глаза, скажет: «А я вам, Ананий Андреевич, подарю галстук». Но милая девушка этого не сказала, — она все еще широко распахнутым взглядом глядела мне в глаза, молчала. Потом вдруг спохватилась, воскликнула:

— Да что я вас, Ананий Андреевич, держу-то перед дверью! Входите! И будьте дорогим гостем! Жаль, что мамы нет дома: ушла еще с утра в лавку и пропала! А брат, которого вы обучали столярному ремеслу, ушел добровольцем в начале войны на фронт и погиб… — И слезы брызнули из потемневших глаз девушки. Ее тонкие губы болезненно сжались, на увядшем лице появилось печально-горьковатое выражение. Она как бы говорила им: «Видите, как я состарилась, и в таком виде никому, никому не нужна». Я опустил глаза, словно я был виноват в том, что она постарела и никому не нужна, шагнул в дом и, слыша ее дыхание и шаги позади себя, проговорил:.

— Роза Васильевна, я оставлю вещи у вас, а вечером зайду к вам, повидаюсь с Марьей Ивановной и Серафимой Васильевной. А может, если разрешите, и переночую у вас.

— Пожалуйста, пожалуйста, Ананий Андреевич! — подхватила Роза Васильевна. — Мы всегда рады вам. Приходите! Обязательно, будем ждать!

Я поблагодарил чудесную, с грустными глазами девушку, оставил вещи и вышел.

XVIII

На вокзал я не зашел, а обогнул его со стороны, по узенькому гористому переулку, заросшему зеленым бархатистым подорожником, и спустился к грязно-серому длинному зданию с темной железной крышей — депо; на запасных путях, блестевших глянцем под лучами солнца, стояло четыре потухших паровоза; широкие ворота в депо открыты; из них доносились приглушенные голоса слесарей, резкие удары молотков по металлу; в воздухе, нагретом солнцем, — густой, острый запах керосина, мазута, гари и железа. Чем я ближе подходил к воротам, тем эти смешанные запахи становились острее и как бы стояли на месте, сдерживаемые лучами обеденного солнца, легко падающими с безоблачного золотисто-синеватого неба. Постояв минуту у правых ворот, я не решился войти сразу в них, чтобы не натолкнуться на инженера или старшего мастера депо, тучного и нелюдимого пожилого человека с сивым крупным носом, который не один раз видел меня в депо и, видя меня среди рабочих, довольно недружелюбно присматривался ко мне, и я всегда, замечая такие его взгляды на себе, с тревогой думал, что он обязательно донесет исправнику Бусалыго о моем частом появлении в депо; но он этого не сделал, и я, признаюсь, глубоко ошибался в нем: он, оставшись суровым и недружелюбным ко мне, не только не донес на меня и на рабочих, а даже нигде не обронил ни одного слова о моем частом появлении в обществе его рабочих, о моей партийной работе. И все-таки я не хотел попадаться после моей длительной отлучки из города ему на глаза: ведь он во время войны мог стать и «патриотом», а став «патриотом», мог сообщить куда следует обо мне и о членах кружка. Я задержался в воротах огромного депо, где, как темно-рыжие гигантские жуки, стояли паровозы, а на них и под ними копошились такого же цвета, как и паровозы, пожилые и молодые рабочие. То здесь, то там постукивали, как бы перекликаясь, молотки. В глубине депо, за паровозами, трепетало изжелта-красное зарево — там пылал горн, разогревая железо; у наковален работали молотобойцы и кузнецы, освещенные бликами горна. Удары молотов жестким, сухим звоном покрывали удары молотков, редкие голоса слесарей и смазчиков. Из-под тяжелых молотков сыпались кровавым песком шелестящие веера искр. Не встретив никого из начальников, я торопливо прошел в раздевалку. «В нее обязательно кто-нибудь из рабочих заглянет», — подумал я. Едва я взялся за скобку двери, как она открылась и я встретился с молодым рабочим, который, увидав меня, отпрянул назад и приглушенно, как бы со страхом, промолвил:

— Ананий Андреевич! Здравствуйте! Вот не ожидали-то, что скоро увидим вас. Вы, кажется, не признаете меня? Я Денисов. Я Володя. Правда, вам, Ананий Андреевич, трудно запомнить меня, так как я в вашем кружке, по приглашению Анисима Петровича Кузнецова, был всего три раза. Потом вы, как сказал он мне, за месяц до войны скрылись… Прежний мастер перевелся в Воловское депо. Вот уже более полгода его заменяет Анисим Петрович.

— Да-а? — обрадовался я и подумал: «Что же Кузнецов не написал мне об этом?» — А где сейчас Анисим Петрович? Как найти его? — спросил я.

— А вы, Ананий Андреевич, идите в конторку и там найдете его. Инженер у нас тоже другой: того назначили на станцию, находящуюся в Белоруссии, недалеко от фронта. Может, мне проводить вас?

— Спасибо, — поблагодарил я. — Найду. А ваша фамилия Денисов?

— Точно! Я Денисов. Очень приятно, Ананий Андреевич, слышать, что вы помните и меня. А я-то думал… Сейчас я большевик. Веду сам небольшой кружок среди рабочих-подростков. В него входят три бывших ученика железнодорожного училища. Славные ребята; двое работают техниками на ремонте путей, а один — помощником машиниста. И они знают о вас, Ананий Андреевич: я и другие старые члены вашего кружка частенько рассказываем им о вашей работе. Алехин, помощник машиниста, связался с кружками железнодорожников станции Елец и Волово, больше, конечно, с молодежью.

Рассказывая, Денисов проводил меня до конторы мастера и, оборвав тихую речь, порывисто бросился в сторону и скрылся за паровозами. Я открыл дверь, запачканную местами темными пятками мазута, вошел в конторку, пропахшую табачным дымом. В ней сидело на лавках, приставленных к боковым стенам, человек пять рабочих в промасленных парусиновых блузах и два человека в форменных суконных, с медными пуговицами, тужурках. Последних я принял за машинистов. Слесари и машинисты показались мне сравнительно молодыми людьми, их лица были заметно возбуждены. Взглянув бегло на них, понял, что я своим приходом помешал их деловому и горячему совещанию. Их глаза задержались на мне. Остановил взгляд и Кузнецов. Я заметил, как его сердитое лицо сразу оживилось, радостно просияло.

— Ананий Андреевич! — воскликнул он. — Откуда так внезапно прикатили? — И, не дожидаясь моего ответа, вылетел из-за стола, крепко облапил мои плечи, поцеловал. — А я уж думал — и не увидимся, а вот опять встретились. Садитесь! А мы вот ругались здесь… Садитесь, садитесь, Ананий Андреевич! — И он подал мне табуретку. — Мы сейчас закончим деловой разговор, и я освобожусь.

Слесари и машинисты поднялись, за руку поздоровались со мной, называя свои фамилии. Из них никто, кроме Кузнецова, не состоял в моем кружке, но я их знал раньше, встречался с ними в депо, на улицах города, хотя и не был близко знаком с ними. Анисим Петрович наклонился ко мне и сообщил, показывая взглядом на них:

— Члены кружка, большевики. С ними еще при вас начал, по вашему поручению, вести работу Андрюша Волков. Да и вы их всех знаете, они были на одном вашем чтении брошюры Ленина «Шаг вперед, два шага назад».

— Припоминаю, — проговорил я.

— И комната в моем домишке была забита так людьми, что сесть негде было, — проговорил оживленно Кузнецов, держа руки на моих плечах и разглядывая меня. — А борода у вас, Ананий Андреевич, стала еще более дремуча, чем тогда… Ох, и не узнал бы я вас, если бы встретил на улице! — Он вздохнул, снял руки с моих плеч и сообщил: — Андрюша Волков погиб в сражении на Сане. Об этом я узнал от его сестры.

Кузнецов собрался еще что-то сказать мне, но его предупредил средних лет рабочий с рыжей крошечной бородкой, рябинками на продолговатом и сероглазом лице.

— Анисим Петрович недоволен мною и вот им, — и Силаев показал взглядом на Рябова, невысокого, широкоплечего, с высоким лбом и бритым круглым лицом человека: — Недоволен он тем, что я и Рябов уделяем много внимания парнишкам, работающим в депо. Он, как руководитель группы партийцев, говорит, что мы должны воспитывать политически их, а не обучать слесарному делу. Вот с такой его установкой, Ананий Андреевич, ни я, ни Рябов не можем согласиться. Вот до вас мы и спорили по этому вопросу с Анисимом Петровичем и с товарищами, разделяющими его точку зрения. У нас есть такие, к сожалению, слесари и токари, которые смотрят на подростков не как на своих учеников, а как на личных батраков. Разве это дело? Разве это честно? Один слесарь посылает своих учеников не только за самогоном, но и таскать воду для своей скотины и кухни, колоть дрова.

— К сожалению, такие есть, — проговорил Рябов. — И мы их терпим! А что вы скажете по этому поводу, Ананий Андреевич?

Я промолчал, внимательно поглядел на Кузнецова.

— Тогда вам, Григорий Фомич, надо идти в педагоги в железнодорожную школу. Вот так и будете обучать, — тихо, с заметной улыбочкой на пухлых губах проговорил Казанцев. — А у наших слесарей и токарей нет лишнего времени на такую педагогику. Поймите это. Подростки должны прислуживать мастерам и, конечно, приглядываться к тому, как работают мастера. И только! Достаточно для парнишек и того, что мы вовлекаем их в кружки, просвещаем… Это самое главное-основное для них.

— Правильно, Ефим, — поддержал неуверенно Кузнецов. — Мы это и делаем! Да и я, как мастер депо, не могу допустить опытных слесарей и токарей уделять время на обучение подростков: пусть они, как сказал Казанцев, сами приглядываются к работе старших и учатся у них. Этого им, повторяю, никто не запрещает. Да, да! Никто не запрещает! И мы, старые рабочие, когда были парнишками, прошли такой путь.

— Все это так, Анисим Петрович… Знаем, что вы мастер депо, — нарушил возбужденно молчание Рябов, — но вы и председатель нашей партийной группы. А раз вы являетесь им, так извольте, Анисим Петрович, правильно, по-партийному, и рассуждать!

— А вы, Захар Данилович, правильно? — спросил недовольным тоном Кузнецов.

— Думаю — да! — ответил Рябов, и на его большом лбу собрались недовольные морщины, глаза потемнели и ушли глубже под густую лобную кость. — Да, недоволен! — подчеркнул он, подумал и обратился ко мне: — Ананий Андреевич, скажите: надо обучать молодежь технике или не надо?

— Сама научится! — бросил высокий костлявый рабочий и, поглаживая светлые усы, закурил папироску. — Я три года, Рябов, пробыл на побегушках в депо, а ты хочешь сразу парнишек сделать квалифицированными. Нежизненно!

— Первая наша заповедь — это втянуть молодежь в политику. Верна такая установка, Ананий Андреевич? — спросил уже недовольным тоном Анисим Петрович. — Подготовить ее к революции, а революция, пишет Ленин, не за горами — на пороге.

— Вот для победы ее, Анисим Петрович, и потребуются квалифицированные во всех областях новой жизни рабочие. Это неоспоримый факт! Если их у нас не будет, то мы можем и не удержать в своих руках победу, власть! — возразил твердо и убежденно Силаев и задержал опять взгляд на мне, как бы спрашивая: «А что же вы, Ананий Андреевич, ничего не скажете?»

— Партийное воспитание, — начал я осторожно, чтобы не обидеть Кузнецова, руководителя партийной группы, — является первой заповедью. Идеи партии — мировоззрение рабочего класса и всех бедняков. Против этого возражать нельзя, Анисим Петрович. Вы глубоко правы! И глубоко правы и сторонники быстрого технического обучения молодежи. После революции, после того как пролетариат и крестьяне возьмут власть в свои руки, они станут во главе огромнейшего государства; это государство потребует от них, особенно от рабочих и членов партии, технически образованных токарей, слесарей, машинистов, военных специалистов, экономистов и чиновников и т. д. Это несомненно так! Ведь после революции, когда власть будет в руках пролетариата и крестьян, буржуазная интеллигенция — инженеры, офицеры и всевозможные специалисты и ученые — могут оказаться нашими врагами, не пожелают служить нам? Может это быть или не может? Конечно, может этого и не быть, но мы, большевики, обязаны предвидеть это.

— Так и станет… буржуазная интеллигенция войной пойдет на нас, — поддержал горячо меня Силаев.

— Она просто озвереет против нашей власти, — сказал Рябов.

— Все это мы обязаны, товарищи, предвидеть, готовясь к захвату власти, к революции, — заключил я и продолжил: — Уверен, что Анисим Петрович, как председатель партийной группы депо, не станет мешать передовым рабочим и партийцам в техническом обучении молодежи, так как обучение молодежи дело глубоко партийное. — Я поглядел на Кузнецова, сильно смущенного моими словами, и на его сторонников, недовольных моей защитой взглядов Силаева и Рябова, закончил: — Товарищи, все ясно, для такого вредного для дела спора нет почвы. И вы, пожалуйста, не тратьте драгоценное время на такие ненужные совещания и собрания. Помните, что уездная Россия уже не та, что выведена в повестях «Городок Окуров» и «Уездное», — в уездах есть пролетариат… И он поведет Россию за пролетариатом Петрограда и других крупных промышленных городов.

— Согласен, — промолвил Кузнецов. — Да я и особенно не возражал против обучения молодежи. Уж больно много поступает в депо больных вагонов и паровозов. Вот я вчера и разошелся, поругался с Силаевым и Рябовым.

— Как мастер паровозного цеха, — заметил Силаев.

— А не как, хочешь сказать, большевик? — обидно спросил Кузнецов. — Нет, и как большевик… — возразил он и пожаловался: — Ведь на меня, как вы знаете, администрация узла чертовски нажимает… Что нажимает — грозит!

— Обучаемая молодежь может поднять процент ремонта паровозов и вагонов, — заметил я.

— Конечно, конечно! — поддержали Рябов и Силаев.

— Признаюсь, я этого не учел, — согласился грустно Кузнецов. — Ну, идите, друзья, на свои рабочие места, а я побеседую с Ананием Андреевичем.

Он замолчал, а когда рабочие вышли, он, приглаживая ладонью белокурые волосы, возбужденно проговорил:

— Мы ведь пораженцы… вот только, пожалуй, поэтому я и отстаивал свою точку зрения на не обучение молодежи и отсталых рабочих. Чем мы меньше вылечим паровозов и вагонов, разбитых на путях и в прифронтовой полосе, тем скорее приблизим поражение наших войск на фронте.

— Я не согласен, Анисим Петрович, — мягко возразил я. — Да и это не идея партии… Мы, большевики, добиваемся не поражения армии и России, а поражения и гибели царизма, помещичьей и капиталистической деспотии.

— Тогда как же немцы нанесут поражение царской и помещичьей России, если они не разобьют нашу армию на фронте? — спросил с удивленной растерянностью Кузнецов, не понимая смысла моих слов.

— Мы обязаны завоевать идейно армию на нашу сторону, идейно убедить ее в том, что не помещики и капиталисты с царем являются защитниками России, а рабочие и крестьяне. Вот мы, большевики, и убеждаем в этом армию. Надеемся убедить ее и повести за собой.

XIX

Кузнецов промолчал, задумавшись над моими словами. Ничего не прибавил к своим словам и я. Так мы, поглядывая друг на друга, провели минуты две-три, а потом снова разговорились. Кузнецов сообщил, что в его группе сейчас тридцать человек и работа ведется сравнительно сносно среди беспартийных рабочих депо, которых числится около четырехсот.

— Вот только литературы партийной получаем мало, — пожаловался он. — Из Тулы мало что приходит к нам.

Узнал я от него и о странной, дикой смерти Леонида Лузгина. Леонид служил приказчиком в бакалейном магазине Бородачева, он почти первым, с Андреем Волковым, вступил в кружок и стал деятельным членом партии, завязал знакомства с рабочими винокуренного завода Каменева, организовал группку из семи человек и вел работу среди нее. Это был вдумчивый юноша, сравнительно начитанный. Оказывается, как я узнал от Анисима Петровича, Леонид любил девушку, эта девушка любила его, но любовь их оказалась несчастной: отец девушки, прасол (на ярмарках покупал крестьянский скот и перепродавал его, как говорят крестьяне, был барышником), просватал дочь за мелкого торговца — щепника и насильно, не считаясь с чувствами дочери, выдал ее замуж за него. Девушка горько поплакала и подчинилась воле самодура отца, стала женой нелюбимого человека. Леонид же, погуляв на ее свадьбе, отправился на полотно железной дороги как раз перед отходом поезда Москва — Елец, положил голову на рельс, лицом к движению поезда, и паровоз раздавил ее. Рано утром железнодорожный сторож, обходя свой участок пути, обнаружил труп Леонида Лузгина недалеко от железнодорожного моста через Красивую Мечу. Сообщение Кузнецова о самоубийстве Леонида передернуло меня, я настолько был подавлен его безрассудной смертью, что долго не мог прийти в себя, сидел с опущенной головой, с трудом сдерживал слезы, подступившие к горлу: я любил, признаюсь, этого талантливого юношу, обещавшего стать крупным партийцем.

— Почему же вы, Анисим Петрович, не поговорили с Леонидом, не отвлекли его от горя, от таких его чудовищных мыслей о самоубийстве? — спросил я подавленным голосом после долгого молчания.

— Да он же прямо со свадьбы… с гулянья. Мне и другим товарищам не удалось встретить его.

Я медленно встал. Поднялся из-за стола и Кузнецов.

— Уходите?

— Надо. Я рад, что у вас, Анисим Петрович, продолжается — и хорошо — партийная работа в депо. Продолжайте ее в таком же порядке, а главное — будьте осторожны. Вероятно, я долго не увижу вас, Анисим Петрович.

— Что так?

— Я проездом. Хочу побывать денька два-три в селе: давно не видел сестру, а она у меня одна. Сестра очень тоскует, волнуется за мужа, думает, что он убит на фронте, четыре месяца ничего ей не пишет.

— А где вы, Ананий Андреевич, остановились?

— Пока нигде. Правда, вещи оставил у Марьи Ивановны Череминой. Я ведь у нее в первые годы жизни в Н. снимал комнату со столом, вот и зашел с поезда к ней.

— А не у Раевской?

— Нет, не у нее. Роза Васильевна, старшая дочь Череминой, приветливо встретила меня. Люди они славные.

— Вы, Ананий Андреевич, могли бы пожить у меня, — предложил Кузнецов. — Квартира у меня из трех комнат, садик, недалеко от реки и вокзала.

— Спасибо за приглашение, — поблагодарил я. — Но у вас, при всем моем желании, я не могу остановиться, и вы знаете, Анисим Петрович, по какой причине.

— Понимаю, понимаю, Ананий Андреевич… и не обижаюсь. Но у нас прежних властей уже нет давно, а новые власти вряд ли знают о вашей деятельности в городе.

— Мне говорил Малаховский о том, что Бусалыго перевели в другой город: перевод его связывается с каким-то скандалом из-за «Правды» в городской управе… Да еще в связи с происшествием во время службы в соборе. Помните?

— Это я помню. А вот надзирателя Резвого нынче заметил на перроне вокзала: он встречал какую-то девушку. А вы, Анисим Петрович, говорите, что никого не осталось из сотрудников Бусалыго, знающих меня. Уж Резвый-то, конечно, знает; он в неделю два раза заходил и к Череминой и к Раевской — справлялся о моем «здоровье».

— Он, думается, Ананий Андреевич, неплохой человек… И дочка у него курсистка. Это он встречал ее, — проговорил Кузнецов и, подумав, посоветовал: — Но все же попадаться ему на глаза не следует.

Я, выслушав его, улыбнулся.

— И Тимоничев умер в больнице: его после скандала в управе задержали и зверски избили в участке. Били его, как мы узнали, не городовые, а сынки купцов — Чаев, Лямзин, Щеглов и, кажется, Феденька Раевский. Вот вам, Ананий Андреевич, и студенты. Они не студенты — зверье!

— Разные бывают студенты, — заметил я и попросил: — Расскажите-ка поподробнее.

— Мне говорили о скандале служащие управы и те, кто были на базарной площади, знакомые мне, — проговорил Кузнецов. И Анисим Петрович образно, словно сам был свидетелем этого скандала, рассказал о нем.

XX

Надзиратель Резвый задержал Тимоничева на Базарной площади, когда тот продавал лубочные книжки с цветными обложками.

— А где у вас номера «Правды», полученные сегодня? — спросил надзиратель Резвый.

— Были, да все уплыли, — ответил Тимоничев. — Сейчас хоть на тройке скачите за ними, все равно не поймаете!

— А что у вас в папке?! — увидав под книжками папку, воскликнул Резвый и, разваливая шашкой книжки, поднял ее.

Тимоничев молчал, мрачно смотрел на полицейского надзирателя.

— Теперь я вам покажу, как прятать запрещенную литературу. Идем!

Тимоничев, ничего не говоря, собрал копеечные книжки, связал их. Потом поднял красный узел с земли. Держа, в одной руке узел и книжки, он спросил:

— А у вас, господин полицейский, есть разрешение на конфискацию «Правды»? Предъявите!

Рыжее и рябоватое лицо надзирателя стало пунцовым; щетинистые усы колюче вздыбились; серые, с зеленым блеском глаза стали злыми и в то же время трусливыми, как у кролика. Надзиратель схватился рукой за эфес, поправил шашку и прикрикнул:

— Молчать! Я вам, дурак старый, не полицейский, а господин надзиратель! Его благородие! Запомните это, старый подлец! Вы хотите разговаривать со мной? Молчать! Сгною в остроге!

Тимоничев рассмеялся на его угрозу, вырвал из его рук папку, заявил:

— Никуда не пойду, если не предъявите ордера на конфискацию!

Вокруг надзирателя и Тимоничева образовалась толпа крестьян, городских парней и девушек. Из толпы посыпались голоса:

— Правильно, Тимоничев! Не уступайте! Стойте за порядок! Пусть господин надзиратель покажет ордер!

Резвый, не видя сочувствия в толпе, смутился, сказал:

— Приказ на конфискацию номеров «Правды» у исправника, господина Бусалыго. Идемте к нему. Он в полицейской управлении.

— Там его нету, — сообщил кто-то знающе из толпы. — Он только что вернулся с мадам Мясищевой, женой аптекаря, с катания. Мадам Мясищева пошла оправляться к себе домой… Оправляться! — повторил он язвительно.

— Значит, Бусалыго здорово укатал ее!

— Не знаю! Но лошади были в пене! А Бусалыго — в городскую управу. Там, кажись, нынче заседание гласных.

В управу идите!

Исправник Бусалыго действительно оказался на заседании, разговаривал с Ивановым, торговцем железными скобяными товарами. Заседание еще не открывалось. Гласные все подъезжали и подъезжали. Несмотря на открытые окна, в зале было душно. Снизу, из купеческого клуба, несло кислыми щами. У подъезда цокали копыта откормленных рысаков, шипели резиновыми дутыми шинами колеса пролеток. Резвый и Тимоничев остановились у входа в зал. Мимо шмыгали служащие, секретари с синими и желтыми папками. Проходили с серьезными выражениями гласные, толстые и тонкие, бородатые и без бород. Резвый почтительно козырял им, особенно тем, которые числились стотысячниками. Увидав Тимоничева, купцы шарахались от него, они боялись острого языка этого пожилого и высоченного плебея.

«Ляпнет словцо — так голову снимет им», — думал каждый, стараясь прошмыгнуть как можно быстрее мимо него.

Вокруг длинного стола, накрытого зеленым сукном, рассаживались гласные. В конце стола, под самым портретом императора Николая II, занял председательское кресло Иван Иванович Чаев, городской голова. Гласные, зная, что он набитый дурак, все же почтительно подходили к нему и, низко кланяясь, здоровались, — они, конечно, здоровались не с ним, а с его десятью тысячами гектаров земли, с двумя вальцовыми мельницами на Красивой Мече, домами, конным заводом и миллионами рублей, — такое состояние Чаев не нажил своим умом и трудом: получил от отца и двух дядюшек. У входа, впереди Резвого и Тимоничева, образовалась из запоздавших гласных толпа. Прежде чем сесть за стол, они должны поздороваться с Екатериной Ивановной, поцеловать ей руку, — эту моду установила сама Екатерина Ивановна, и никто не мог возразить против нее. Когда гласные поздоровавшись с женой головы, прошли за стол, Резвый шагнул к Чаевой и тоже почтительно приложился к ее пухлой и розовой руке. Тимоничев кашлянул и последовал за полицейским надзирателем (он в остроге сказал Кузнецову: «А чем я хуже Резвого и… поцеловал») к Екатерине Ивановне и, не дав ей опомниться, чмокнул не руку, а в мощно вздыбленную корсетом голую грудь. Звук его поцелуя, как выстрел, прозвучал по залу. Чаева побагровела, вскочила. Среди гласных послышался смех, но сейчас же оборвался: все испугались своего смеха, вылупили глаза на Чаева и Тимоничева. Исправник Бусалыго, красный и возмущенный, вскочил. Секретари застыли на месте, поглядывая то на жену головы, то на Тимоничева, стоявшего с серьезным лицом, то на исправника. Городской голова совсем растерялся и не знал, что делать. Он втянул голову в плечи и трусливо, как суслик из норы, поглядывал на гласных, смеявшихся над ним в душе. К Тимоничеву порывисто рванулся тучный с багровым лицом Бусалыго.

— Что тебе надо, бродяга, зачем пришел? Как посмел ты коснуться… — не договорив фразы, глупо рявкнул Бусалыго.

Тимоничев промолчал. Его лицо было бледно, напряженно, но презрительно-насмешливо; его глаза блестели из-под густых бровей; рыжее, истасканное пальто висело как мешок на его истощенной высокой фигуре. За него ответил Резвый. Он сообщил исправнику о том, что Тимоничев продавал номера «Правды», подлежащие аресту.

— Ты это что же, батенька, крамолу разводишь?! — задыхаясь от поднявшейся в нем ярости, прогремел Бусалыго. — Ты, как вижу, плетей захотел… Наконец-то мы тебя сцапали с этой вредной, как яд, газетенкой! Где она, эта босяцкая «Правда»? Дайте ее сюда!

Резвый подал немедленно папку. Бусалыго открыл ее, сосчитал.

— А остальные? — спросил он. — Продал?

Не дожидаясь ответа от газетчика, исправник Бусалыго обратился к гласным с речью:

— Господа купцы, вы незнакомы с этой… Я по должности службы знаком. Скажу вам, господа, опасная газетенка; она, подобно половодью, подмывает почву, на которой мы стоим, почву нашего благоденствия, спокойствия и порядка жизни. Ужасная газетенка! — рявкнул угрожающе он. — Называется «Правдой». Чьей правдой? Конечно, господа, не нашей с вами! Вот эта самая «Правда» распространяется в вверенном нам городе, отрывает нас, государственных и деловых людей, от прямых обязанностей. Этот негодяй, — Бусалыго показал пальцем на Тимоничева, — довольно искусно выполняет задания социалистов, которые, к нашему стыду, находятся… В этом месяце, в мае, мы должны, согласно предписаниям свыше, из Санкт-Петербурга, конфисковывать номера «Правды» за антигосударственные статьи, подстрекающие к мятежу. И что же, господа гласные, мы ни одного номера не сумели взять у этого… — И Бусалыго опять ткнул пальцем в сторону Тимоничева: — Он каждый раз нас обманывал! Вот только сегодня в первый раз мы поймали его, мерзавца, с запрещенными номерами «Правды». Вот они! Вот они! Оказывается, ему кто-то из телеграфистов сообщает… и он получает газеты на полустанке Сафоновка. Так, подлец? Говори! — И Бусалыго потряс торжественно и угрожающе газетами. Он снова обратился к Тимоничеву: — А теперь ответь нам, босяк: кто платит за пятьдесят номеров «Правды» при подписке на нес?

Старик Тимоничев спокойно, с насмешечкой сказал!

— Спросите у начальника почты, он ответит вам.

— Молчать! Мы знаем, кто платит деньги, кто прячется за твоей спиной. Прочитанные номера «Правды» отбирать у рабочих и продавать их мужикам на базарах тоже сам догадался? Нам твои проделки хорошо известны! Кто стоит, спрашиваю, за твоей спиной? Говори! И правду говори!

— Заработать хочу лишнюю копейку на хлеб, вот и продаю газеты, прочитанные рабочими, крестьянам. Они с охотой ее покупают, — пояснил Тимоничев. — А кто стоит за моей спиной, я могу сказать…

— Ждем. Если не скажешь, заставим, — пригрозил Бусалыго.

— Надзиратель Резвый стоит за моей спиной, вот он, да еще в приемной, чтобы я не убежал, двое городовых.

— В участок! В острог, немедленно! — орал Бусалыго.

Резвый подошел к Тимоничеву, взял его под руку.

— А что у него, у крамольника-босяка, в красном узле?! — подал неожиданно голос Казанский, крупный огородник, эсер по убеждению.

Бусалыго сразу опомнился от ярости, пришел в себя.

— Резвый, верните, верните его! — Когда надзиратель и Тимоничев вернулись, Бусалыго спросил: — Что в узле?

Тимоничев не ответил.

— Оглох, скотина?! Что в узле? — взревел Бусалыго. — Может, бомба? Ты и на это способен!

Тимоничев шагнул к столу, ближе к городскому голове, положил красный узел на стол, спокойно сказал:

— Развяжите и поглядите.

Гласный Бородачев стал развязывать со страхом платок. Гласные поднялись, чтобы лучше видеть, что содержится в нем. Городской голова Чаев тоже не вытерпел, встал и наклонился в сторону Бородачева. Тот развязал красный платок и, зажмурившись, резко отпрянул назад: на него уставились темные неподвижные бараньи глаза.

— Это еще что такое? — побагровев, взревел Бусалыго. — Что за номер?

Тимоничев, выдержав взгляд исправника, сказал:

— Номер, говорите? Нет, это не номер, а баранья голова. Я принес ее вам затем, чтобы она председательствовала на ваших заседаниях. Может быть, когда она будет председательствовать, в нашем городе наладится порядок и люди, обремененные властью, поумнеют, станут порядочными.

Исправник Бусалыго сразу сел. Чаева хватил столбняк. Гласные окаменели и застыли в своих позах, наклоненные к бараньей голове. Служащие растерялись от беспримерной дерзости Тимоничева. Так продолжалось несколько минут. Первым опомнился надзиратель. Он наклонился к Бусалыго и спросил:

— Папку с номерами задержанной «Правды» взять?

Бусалыго протянул руку к папке с газетами — ее не оказалось. Номера «Правды» кто-то украл. Поднялась дикая паника, суматоха. Все забегали по комнатам управы. Резвый, городовые, служащие, секретари и даже некоторые гласные — все искали, разыскивали номера «Правды». Бусалыго командовал, приказывал надзирателю, городовым и служащим немедленно разыскать газеты и представить ему. Тридцать семь номеров «Правды» провалились, исчезли из-под рук исправника. Бусалыго, бледный, сконфуженный и чрезвычайно подавленный, не получив папку с газетами, первым уехал в полицейское управление. Четверо гласных вывели под руки Чаева из зала в соседнюю комнату и прикладывали мокрые полотенца к его голове: он, миллионер, голова, был ужасно оскорблен босяком Тимоничевым. Мертвая баранья голова умнее его, Чаева! Черт знает что! Заседание управы не состоялось. Придя в себя, гласные переглянулись и стали шумно, один за другим покидать зал управы.

XXI

К Ирине Александровне Раевской я заглянул перед вечером. Когда я вошел, она находилась в столовой и, сидя в кресле у круглого стола, писала письмо. На обеденном столе не было самовара; отсутствие самовара, чайной посуды, пирожков и ватрушек сказало мне, что в быту Раевской произошла отклонения от купеческого этикета. Отсутствовала и Семеновна: не тараторила своим сиповатым голосом. «Хаживает ли она к Ирине Александровне или уже перестала?» — подумал я. Пока Ирина Александровна удивленно и холодно смотрела на меня, неожиданно появившегося в ее доме, я обвел взглядом окна, шкафы и буфет, — все в просторном зале выглядело серо, тускло, заношенно, а на некоторых предметах, стоявших на этажерке, был заметен слой давнишней пыли; особенно мутны были от нее стекла окон, грязноваты занавески, несвеже выглядели и парусиновые чехлы на диване и креслах. Да и сама Ирина Александровна сидела в серебристо-сером старомодном платье с помятыми кружевами на груди и замызганными оборками на подоле; ее темно-русые густые волосы небрежно, кое-как захвачены в коронку, отдельные их пряди свисали на виски и на лоб; ее глаза блестели тускло, казались белесыми, не сияли синеватым пламенем, как год тому назад, как бы говорили: «А пошли вы к черту! Как все мне в жизни надоело!» Тонкие губы на фоне ее бледного и холодного, как мрамор, лица капризно-нервны и презрительно-злы: казалось, вот-вот превратятся в жало и ядовито ужалят. Всматриваясь в ее лицо, в ее взгляд, уставившийся на меня, я почувствовал, что она нисколько не обрадовалась моему появлению. Такое ее отношение ко мне, признаюсь, чрезвычайно обидело и огорчило меня.

— Здравствуй, Ирина Александровна, — нарушив враждебное молчание, которым она встретила меня, громко и почтительно поздоровался я, шагнул вперед, чтобы пожать ей руку.

Женщина медленно, как бы через великую силу, встала, выпрямилась и жестко проговорила:

— Ну здравствуйте, — и не подала руки. — Давно изволили пожаловать в наш город?

— Нынче утром, на восходе солнца, — ответил я.

— Сожалеете о том времени, проведенном у меня? О том, что не послушались и уехали в свой народный университет? — спросила ядовито женщина, не поднимая ресниц.

— Не сожалею, Ирина Александровна. Вот вы, кажется, недовольны, что я зашел повидаться с вами? Хочу успокоить вас, Ирина Александровна, в том, что я зашел только навестить…

— Кто старое помянет, у того глаз вон. Знаете такую пословицу?

— Слышал, — проговорил я и продолжал: — Вот эти отношения и заставили меня зайти к вам, поприветствовать вас, справиться о вашем здоровье.

— Зря трудились. Не надо бы подметки бить из-за этого! Я тогда выгнала вас… и вы, думаю, это прекрасно помните! — взмахнув ресницами, сказала ледяным тоном Ирина Александровна. — Все, что у нас было с вами, Ананий Андреевич, я не помню: позабыла. Да и было ли что между нами?

Я промолчал.

— Ничего не было, — твердо отрезала она.

— И я так думаю, Ирина Александровна, — согласился я.

— А меня не интересует то, что вы думаете!

— И я так думаю, — сказал я. — Думаю, слушая вас, Ирина Александровна, вы уже и голубков с золотисто-лазоревыми крыльями не видите в своем доме… да и образов, икон и иконок стало меньше в вашем голубином доме, и неугасимые лампадки не горят, как тогда… Неужели я и это все видел во сне?

Ирина Александровна вздрогнула, промолчала.

— Вы, кажется, живете одни?

— А вам интересно?

— Можете не отвечать.

— Если не считать работницу — одна.

— А где сейчас Федор Федорович? В Варшаве?

— Что ему там делать, когда немцы… Он кончил военную школу прапорщиков и вот уже четыре месяца — на Западном фронте, командует ротой, защищая родину. — Она помолчала, затем сказала медленно, сквозь зубы: — Если устали, садитесь.

Но я предложение Раевской понял иначе, мне послышалось в ее голосе: «А пошли вы к черту». Я дал понять ей, что не расслышал ее «любезности», и не сел, остался стоять.

— Войне еще года нет, — продолжала она, — а жизнь так изменилась, что страшно становится жить. — И женщина разразилась ожесточенной бранью на дороговизну жизни, на деньги, которые превратились в кучи бумажного хлама. Говоря жестко и зло об этом, она не думала, казалось мне, ни о сыне, своем голубке, ни обо мне, к которому, охваченная страстью, часто врывалась в комнату, — она сейчас была далека от сына, а еще дальше от меня.

— Почему страшно? Вы, Ирина Александровна, человек обеспеченный. У вас дом, садик, капитал солидный, — возразил я, стараясь утешить…

Мои слова передернули Раевскую так, что ее щеки стали серо-пепельными, губы искривились, чуть отвисли в уголках и мелко задрожали.

— Чем это, скажите, обеспечена? Скажите: чем?! Деньги в банке? Какие это сейчас деньги! Да я и не вольна распоряжаться ими! Недавно пошла в банк с доверенностью сына, подала чек кассиру на пять тысяч, думала он, как до войны, выдаст мне золотом, а он сует в окошко пачки кредиток. Я говорю: «Господин кассир, я хочу получить золотые монеты». А он, седая крыса, равнодушно, с грубоватой ухмылкой осадил: «Разве вы, сударыня, не знаете, что банк с первых дней войны не выдает золото?» Так и не выдал, мошенник! Бумажные деньги, как я уже сказала, падают в цене, а товары дорожают. Что золото — серебро пропало, медь паршивая провалилась куда-то! Вместо серебряных и медных денег ходят почтовые марки в чудовищном количестве с изображением императора. Вчера я была на почте и своими глазами видела, как негодный черномазый чиновник в засаленной до блеска куртке с зловещим удовольствием шлепает штемпелем по этим маркам на конвертах, заменяющим разменную монету. Обеспечена?! Я скоро вылечу в трубу, нищей стану, если война продлится еще год-два!

Она внезапно замолчала, зло сверкнула глазами и грубо заявила:

— Зря приперли ко мне! Все, что у нас когда-то было, — сон! Да, да, — сон! У меня нету времени на пустые разговоры с вами. Уходите!

— Не беспокойтесь, Ирина Александровна, я больше не приеду сюда, — стараясь быть спокойным, заверил я женщину.

— Отлично сделаете. Уходите! — прикрикнула не своим голосом бешеная женщина и, повернувшись ко мне спиной, села на стул и стала продолжать писать письмо, налегая на перо так, что оно затрещало по бумаге.

«Да, она, Ирина Александровна, уже не видит голубков в своем доме», — подумал я и торопливо, как обожженный, выскочил в коридор. Когда я выходил из столовой, она не оглянулась на меня: склонившись низко над столом, писала. Кривая на один глаз кухарка, служившая ей и горничной, следуя, как говорится, по пятам, сумрачно проводила меня до двери парадного, а когда я оказался за его порогом, резко захлопнула дверь и наложила с лязгом на нее железный крюк. Его скрежещущий лязг болью отдался в моем сердце. На душе у меня стало горько: я не ожидал, направляясь в этот дом, того, что его хозяйка, Ирина Александровна, так враждебно и ненавидяще встретит меня. Шагая по улице, я ругал себя за то, что пошел повидаться с нею: не следовало бы мне делать этого. До вечера еще далеко, солнце горячо светило на небосклоне, здания и булыжные мостовые кажутся розовато-синими, деревья садов и палисадников — хрустально-зелеными, как бы застыли в спокойном, неподвижном пламени. Из переулка вывернулись два прапорщика и, помахивая хлыстиками, пересекли мостовую и скрылись за углом двухэтажного коричневого дома. Один был высокий и тонкий, как хворостинка, с забинтованной рукой, висевшей на белой повязке. Второй — толстенький и пучеглазый, похожий на мышонка; он ухмылялся, что-то говорил, сверкая ржавыми зубами. Во втором я узнал Васеньку Щеглова, приятеля Феденьки Раевского. Щеглов не узнал меня, да и я, признаюсь, не хотел этого: он, узнав меня, вспомнил бы демонстрацию в первые дни войны, противовоенные возгласы Андрюши Волкова и Леонида Лузгина, поиски меня в доме Раевской (я уже выехал в Москву, — искали затем, чтобы расправиться со мною), поднял бы скандал на улице, а возможно, не поднимая его, пристрелил бы меня. Черносотенцы-прапорщики, нацепив на плечи блестящие погоны, часто вели себя безобразно со встречными, придирались к ним и пускали в ход оружие, и на такие их хулиганские выходки власти города совершенно не реагировали, не задерживали их, не привлекали к ответственности. Я зашел в трактир Вавилова и пообедал в нем. Черноглазой и черноволосой девушки, подававшей год тому назад мне обеды, я не заметил, — мне подала обед средних лет женщина, с длинным веснушчатым лицом и красноватым носом. Я спросил у женщины о черноглазой красавице, женщина отрывисто ответила: «Не знаю, о ком вы говорите. Я служу недавно, с того самого дня, как получила извещение, что мой муж убит. Спросите о черноглазой вон у хозяина!» И она, получив деньги за обед, отошла от меня, заметно согнувшись. Когда я выбрался из трактира, солнце уже скатилось за потемневший лесок за Красивой Мечой и его деревья закраснели, как окунувшись в море крови; сумерки пепельно-розоватые заливали улицы, и они принимали печально-настороженное выражение. Я направился на Тургеневскую.

XXII

В доме Марии Ивановны Череминой ничего не изменилось за эти два с половиной года, как я переселился от нее к Раевской, и за время моей жизни в Москве; старшая ее дочь Роза Васильевна не вышла замуж, несмотря на ее большое желание, и у нее все такое же было тоскующее, как тогда, выражение на приятном сероглазом и розовощеком лице, и она неизменно вечерами, когда были гости, по просьбе этих гостей, а больше, конечно, Марьи Ивановны пела своим звонким голосом «Чайку»; гости, слушая ее разливающийся, дрожащий голос, видели эту, как они говорили друг другу, несчастную рыдающую чайку с подстреленным крылом, парящую над кипящими волнами моря; и, видя чайку и море, они играли в карты — в банчок, пили водку, закусывали селедкой, пирожками, начиненными капустой или визигой, малосольными огурчиками и копченой темно-бордовой колбасой, сухой, как подошва. Младшая дочь Марьи Ивановны Серафима Васильевна, равнодушная, казалось, к «Чайке» с подстреленным крылом, к гостям, физиономии которых были ей давно знакомы и представлялись настолько обычными, что интересовали ее менее, чем стертые медные пятаки, крепкая и сильная, с круглым лицом, напоминавшая ростом, чертами лица и движеньями свою мать в молодости, сидела равнодушно за столом и наблюдала за гостями, которые с аппетитом уничтожали пироги, селедку, жареную свинину, поглядывала на неизменную (она каждый вечер стояла на середине стола) четвертную бутыль с самогоном, из которой наливал с доброй и немножко грустной и счастливой улыбкой Василий Алексеевич Бобылев, чернобородый, с густо-карими большими глазами, гражданский муж Марьи Ивановны, — он был лет на десять моложе Марьи Ивановны; Серафима Васильевна знала от соседей, что он, влюбившись в Марью Ивановну, молодую вдову, подписал ей свой небольшой каменный дом, корову и все свое остальное состояние; словом, он нес обязанности и гражданского супруга и старательного работника-батрака; поглядывала она ясными и спокойно-строгими глазами и на золотисто-красноватые блики в четвертной — на отражения в самогоне света висячей лампы «молнии» с розовым абажуром, на разбросанные карты и кучку бумажных рублей и почтовых марок, заменяющих мелкую серебряную и медную монету.

Я вошел в квадратную переднюю, заставленную все теми же сундуками, покрытыми деревенскими цветными грубыми попонами, деревянным, со спинкой диваном, столиком (передняя, когда не было гостей, служила и столовой) и двумя-тремя венскими стульями, знакомыми давно-давно мне. Меня никто из хозяев дома не заметил в передней: все находились в столовой, за столом, и шумно разговаривали. Я минуты три смотрел на сидевших за столом, затем кашлянул, чтобы дать знать о себе. Услыхав мой кашель, первой выбежала в прихожую Серафима Васильевна, лицо ее сияло неподдельной радостью, умные глаза горели бледно-серебристой синевой.

— Здравствуйте, Ананий Андреевич, — промолвила она густым ласковым голосом. — Где вы так задержались? Мы ждали вас к обеду. Ждали-ждали и, как говорят, все жданки поели, а вы не пришли. Нехорошо так относиться к знакомым, которые вас искренне уважают. А ведь я сама с Василием Алексеевичем приготовляла обед. Да, да, сама! — подчеркнула она с грустной гордостью и пояснила: — За эти два года я научилась хозяйничать в доме, научилась кулинарничать. Собираюсь в Москву или в Питер, вот и набиваю руку в этом деле. Надоел мне, — понижая голос почти до шепота, — смертельно этот город… Могу ли я, Ананий Андреевич, поступить в Москве или Питере в кухарки?

Я пожал ее сильную руку, проговорил:

— Вы стали, Серафима Васильевна, шутницей. Так уж обязательно в кухарки?

— Не называйте меня, Ананий Андреевич, по отчеству, а просто Симой: мне еще рано быть Васильевной, — попросила она серьезным тоном. — И совсем, Ананий Андреевич, не шучу, — возразила девушка. — Я, как вы знаете, мало училась, не то что Роза… Куда я гожусь еще? Только на должность кухарки.

— Шутите, — повторил ласково я. — Да вам еще нет и шестнадцати, а вы собираетесь в кухарки.

Я хотел еще что-то теплое сказать девушке, по в эту минуту послышался голос Марьи Ивановны, хрипловатый и сильный:

— Ананий Андреевич, не любезничайте с моей меньшой! Будете с нею говорить — она совсем потеряет голову от любви к вам. Идите сюда, за стол!

Серафима смущенно засмеялась, пожаловалась матери:

— Мама, как я могу полюбить Анания Андреевича с такой бородищей! Из нее его лица почти не видно, одни смеются и сверлят, как огоньки, глаза.

— Ладно, ладно! — пробасила Марья Ивановна. — Веди его сюда! В женихи он тебе, Симка, на самом деле не подходит — староват. Ему сорок, а тебе, мое чудошко, через месяц только шестнадцать стукнет.

Серафима, став серьезной и почтительной, взяла меня под руку и ввела в столовую, в просторное помещение, в углах которого и перед окнами, между мебелью в белых парусиновых чехлах, стояли банки и кадушечки с растеньями-цветами. Налево, во внутренней стене, две двери задрапированные, — они вели в комнаты девушек и Марьи Ивановны. За столом, накрытым белоснежной скатертью, сидели Марья Ивановна, Василий Алексеевич Бобылев, Роза Васильевна, высокий и краснолицый квартирант, еще молодой, с кроткими, табачного цвета глазами, в коричневом пиджаке и в красном с горошинами галстуке.

Марья Ивановна, поймав мой взгляд на нем, сказала:

— Федор Григорьевич Кондрашов, служит приказчиком у Чаева. На войну не взят по причине порока сердца. — И, вздохнув, пробасила: — Господи, такой красавец, а у него порок! Какое это счастье в наше время! Ну, вам, Федор, я верю. А почему у Петеньки Чаева порок?

— А потому, что он сынок миллионера, — пояснил Василий Алексеевич Бобылев. — Его папенька, городской голова, отвалил, как говорят в городе, доктору Мицкевичу несколько тысчонок, вот и получился у Петеньки Чаева порок сердца!

— Этого я не знаю, Василий Алексеевич, — проговорил со страхом Кондрашов и покосился недоверчиво ленивыми глазами на гостей. — Не следует болтать об этом. Хозяин мой настолько справедлив, что ни одной копейки не даст за такую услугу. Сын его действительно страдает…

— Знаем, чем его сынок страдает! Пожалуйста, Федор Григорьевич, не защищайте ни своего хозяина, ни его сына. Оба непроходимые мерзавцы! — заключила равнодушно, без злобы, но презрительно Марья Ивановна и представила властно, словно не людей, а игрушки, мне еще двух мужчин, которых я до этого не встречал у нее в доме: — Араклий Фомич, служит вторым секретарем в земстве, приятный мужчина; а приятный он, Ананий Андреевич, потому, что в течение ночи один четверть самогона-первача выпить может; еще потому, что каждый вечер проигрывает в карты. Знакомьтесь, Ананий Андреевич!

Я поздоровался за руку с худеньким, серолицым Араклием Фомичем Попугаевым. Он внимательно темными влажными глазками заглянул в мои и чуть осветил улыбкой свое жесткое, в мелких морщинках личико, как бы говоря; «С удовольствием познакомлюсь с такой шишигой». Он, может быть, так и не подумал, но мне показалось. Потом я познакомился с толстеньким, краснолицым и сильно лысым, пожилым мужчиной. Он поднялся и, тяжело дыша и уставившись сухими глазами на меня, тоненько, как сквозь глиняную свистульку, пропищал-представился:

— Агент компании «Зингер»… — И, отпустив мою руку, шутливо пропищал: — Если вам, Ананий Андреевич, потребуется швейная машина, обязательно обратитесь ко мне за покупкой ее, а не к сухарю Пешкову. Гм! Имею честь представиться: я Семен Антонович Кокин, мещанин города Белёва.

Гости и хозяева засмеялись. Улыбнулся и я, ответив:

— Обязательно обращусь к вам, Семен Антонович, если мне потребуется швейная машина.

Роза Васильевна откинулась к спинке стула и, взмахнув глаза на меня, промолвила:

— Семен Антонович, не верьте Ананию Андреевичу, он никогда не купит у вас швейную машину.

— Я сказал, Роза Васильевна: если потребуется, — поправил мягко я девушку.

— Никогда не купите! — сказала громче Роза Васильевна, поддразнивая меня. — В этом я, Ананий Андреевич, уверена!

— А вдруг и куплю, Роза Васильевна! — ответил я. — Возьму и куплю!

— Кому же это вы, Ананий Андреевич, купите, если вы столько лет ходите в холостяках… и на женщин смотрите так, будто их совсем не существует на белом свете?

— На белом, может быть, и не существует, но на этом — они есть, — ответил я шутливо и сел на стул, предложенный Марьей Ивановной.

Серафима подала для меня тарелку, вилку и ножик, салфетку и вазочку для варенья, сказала:

— Пирожки еще горячие. Кушайте, Ананий Андреевич, — и уселась подле сестры.

На столе, против агента Семена Антоновича Кокина, лежала колода карт, стояли тарелки с пирожками, селедкой и с копченой колбасой, четвертная самогона, еще непочатая.

— Заходили к Ирине Александровне? — спросила как бы небрежно Марья Ивановна и, не дожидаясь моего ответа, обиженно пробасила: — А мы вас, Ананий Андреевич, до половины шестого ждали обедать. Как богомольница Ирина поживает? Говорят, совсем ожадовела. Впрочем, она и до войны была жадна до омерзения! Как встретила вас, Ананий Андреевич? — И, опять не ожидая моего ответа, равнодушно-презрительным тоном заключила: — Скверная барынька, ужасно скверная! И блудлива, как кошка! Деньги монаха, который двадцать лет тому назад ее оплодотворил сынком, превращаются в кучу бумаги… и ее лицо от этого становится резиновым.

— Она, Марья Ивановна, жаловалась мне на это, — сказал я.

— Она всем жалуется… даже бабам, стоявшим в очереди у колодца, — отрезала брезгливо Марья Ивановна. — Как ей тут не сойти с ума!

Я понял, что Марья Ивановна Черемина знает о моей интимной близости с Раевской. Почувствовав это в ее словах, я насторожился и, желая перевести разговор на другую тему, спросил:

— Марья Ивановна, а как ваше здоровье?

— Мое? Да ничего, здорова, как ломовая лошадь. Жалко вот только сына, погибшего на фронте. Седою стала из-за него. Убит был в первых боях. А я здорова, так здорова, что выпиваю в два раза больше самогона, чем выпивала раньше, и не пьянею: чувствую себя совершенно трезвой, с ясной как стеклышко головой; только на сердце тоски становится больше. Но и на нее не жалуюсь: в тоске жить лучше, чем без нее.

В прихожей скрипнула дверь, послышались четкие шаги запоздавшего гостя. Марья Ивановна неторопливо поднялась и, высокая и широкоплечая, пошла по-мужски ему навстречу.

Гости и Василий Алексеевич Бобылев встали и повернули лица к прихожей, проговорив хором:

— Ждем, ждем! Давно ждем, Филипп Корнеевич!

XXIII

Серафима и Роза Васильевна тоже выпрямились и, переглянувшись, шагнули к двери коридора, но сейчас же отступили от нее, вернулись к своим стульям и, не садясь, замерли. Марья Ивановна ввела в столовую гостя, и он стал непринужденно здороваться со всеми, поблескивая бледно-зеленоватыми глазами. Сперва пожал руки девушкам, потом Бобылеву и гостям, сказав им:

— Мое вам, господа, уважение! И сегодня я рад, как всегда, видеть вас и, конечно, всех обыграть!

— Ну, это мы посмотрим, ну, это мы посмотрим, кто кого, Филипп Корнеич! — воскликнул Араклий Фомич Попугаев и хихикнул тоненько, как бы дунул в глиняную свистульку.

Это был надзиратель полицейский Резвый, невысокий рябоватый мужчина, старый приятель Марьи Ивановны и завсегдатай ее дома. Увидав меня, он залился краской, усы его дрогнули; пуха удивленно бледно-зеленоватые, с красными прожилками на белках глаза, он медленно, как бы раздумывая, а может и с трудом, выдавил из себя:

— Ананий Андреевич! Боже мой! Откуда вы! Я считал… предполагал, — поправился он, — что вы, господин Жмуркин, обретаетесь где-нибудь в Енисейске или в Минусинске… и блаженствуете там, а вы опять оказались в наших тесных и душных черноземных местах. Удивительно! И после таких событий!

— Каких событий, Филипп Корнеевич? — переспросил я, как бы ничего не зная.

— Каких событий! И вы еще, Ананий Андреевич, спрашиваете! — воскликнул Резвый. — Да события-то эти, господин Жмуркин, натворили вы! Благодаря вашей политике, которую вы развели в нашем крошечном городе, среди рабочих депо, служащих винокуренного завода и мужиков уезда, полетел к чертовой бабушке господин исправник Бусалыго, а почтенный городской голова Чаев схватил сердечную болезнь и, провалявшись три месяца в постели, едва избавился от нее. Не знаю, как только удержался я на этой должности, кормящей сносно меня с моей многочисленной семьей. Словом, качался, качался и… все же устоял, — смеясь, подчеркнул он.

Я насторожился, прикинулся, что не понимаю его, собрался было возразить Резвому, что он глубоко ошибается в том, что события, происшедшие в городе, подготовлены мною; но Резвый, заметив по моему выражению это, решительно заявил приглушенным голосом:

— Я не доносчик. У меня дочь курсистка, такая же, черт бы ее побрал, как и вы, Ананий Андреевич, красная. Правда, она эсерка и учится в Петроградском университете. Вас, кажется, знает. Да, да, встречалась с вами в кружке железнодорожников. А когда вы, господин Жмуркин, делали реферат в кружке реалистов и гимназисток, она выступала вашим противником. Да, да, я все знаю! И вот, зная, не донес, хотя абсолютно не сочувствую ни вам, ни своей дочери. Знаю и то, кто до самой войны выписывал «Правду» на свои денежки, пятьдесят экземпляров, но я и этого не сообщил никому. Оцените это, господин Жмуркин, а когда самодержавие развалится под ударами революции (дочь моя бредит ею и, бредя, утверждает, что самодержавие дало такие трещины, что вот-вот рухнет), зачтите и мои заслуги перед революцией!

Резвый вздохнул, поздоровался со мною за руку, продолжал:

— Да, я давно хочу спросить у вас, Ананий Андреевич, для чего вы подделываетесь под мужичка, когда вы от головы до пяток, несмотря на вашу дремучую бороду, интеллигент? Зачем вы свою интеллигентность прячете за такую бороду, а?

Я пожал плечами, смущенно ответил:

— И совсем, Филипп Корнеевич, не подделываюсь под мужичка. Зачем же мне подделываться под него, когда я реальный мужик, из Солнцевых Хуторей, как вы знаете?

— Знаю. Знаю. Досконально все знаю о вас! Но все же вы, Ананий Андреевич, преображаетесь в мужика. Иногда вы таким представитесь простачком или юродивым, что… Так вы, Ананий Андреевич, не один раз представлялись и предо мной, когда я заходил по своей должности справиться о вашем здоровье.

— Не сбежал ли я?

Резвый обиженно нахмурился:

— Ну зачем, Ананий Андреевич, так прямо в лоб… Конечно, я приходил справиться о вашем здоровье.

— Спасибо, — улыбнулся я.

— Представившись вы мне простачком или юродивым, я вначале, при первом знакомстве с вами, Ананий Андреевич, верил в то, что вы действительно мужичок, да еще с юродинкой, а потом, приглядевшись к вам, понял… словом, разглядел за вашей маской и бородищей не юродивого мужичка, а высокообразованного интеллигента.

— И очень опасного? — засмеялся я. — Чувствую, что вы, Филипп Корнеич, зло смеетесь надо мною.

— Я не смеюсь, Ананий Андреевич, а серьезно… Я такие же слова говорю и о своей дочери. Ладно. Не станем говорить об этом! Надолго, если это не секрет, прибыли в наш край, Ананий Андреевич?

— Проездом, Филипп Корнеевич.

— Напрасно. Завтра будет расклеен приказ о переосвидетельствовании белобилетников. Вы, кажется, белобилетник?

— Да, Филипп Корнеевич.

— Не боитесь, что возьмут в армию и… на фронт?

— Не боюсь. Будем защищать родину.

— Самодержавие? Вот в это никак не могу поверить, Ананий Андреевич! — удивился Резвый и, перестав улыбаться, грустно вздохнул.

— Буду защищать родину, а не самодержавие, — подчеркнул я со всей искренностью.

— А-а-а… начинаю, кажется, понимать вас, Ананий Андреевич!

— Благодарю вас, Филипп Корнеевич. Передайте Людмиле Филипповне мой привет. Как ее здоровье и успехи в университете?

— Привет вы, Ананий Андреевич, передайте ей сами, — буркнул недовольным тоном Резвый. — А успехи у нее по университету, думаю, плёвые. Разве могут быть у нее, у социалистки, успехи в учении, если она только и думает о рабочих, мужиках и революции. Очень сожалею, что отпустил ее в университет, не выдал дрянную девчонку тут же, как кончила гимназию, замуж за акцизного чиновника Шуйского. Да-с, очень сожалею!

Марья Ивановна вмешалась в наш разговор:

— Не тужите, Филипп Корнеевич. Еще выдадите дочку: Сереженька Шуйский щеголяет холостяком! Да и о политике, пожалуйста, прекратите разговор: не наше дело барахтаться в ней. Пусть делают ее более умные головы, чем наши с вами, Корнеевич!

— Марья Ивановна, — разводя в стороны руки, обиженно возразил Резвый, — у меня, хотя я и хохол, тоже голова не такая глупая, и я, поверьте, кое-что понимаю, разбираюсь, что к чему! Я всех бы этих политиков на вечные времена в Заполярье выслал. Да, да, без всякой жалости! Думаете, Марья Ивановна, у меня умишка на такую деятельность не хватило бы? О, хватило бы! Уж я, если бы был министром, премьером… О-о, господи! Вот заговорил о такой деятельности — и… ладони зачесались. О, не надо так залетать высоко! Сперва бы я, залетевши, схватил за шиворот свою Людмилку, а потом…

— Вы, Филипп Корнеевич, уже приложили руку к старику Тимоничеву, — не выдержал я.

Резвый так и всколыхнулся, испуганно и оскорбленно возразил:

— Ни-ни! Это подлейшая, Ананий Андреевич, клевета! И не прикасался к нему! И городовым своим не позволил трогать его, старика! Это, повторяю, омерзительная клевета из клевет на надзирателя Резвого! Да-с! Из рук городовых его вырвали тогда Петенька Чаев, Бородачев, Щеглов, Лямзин и Феденька Раевский. Вот эти студенты и избили его; избив, они волоком тащили его по каменной лестнице. Об этом вам скажет и начальник острога. Особенно неистовствовали Петенька Чаев и Феденька Раевский… Городового, который заступился за старика, Чаев ударил хлыстом. Видите, Ананий Андреевич, как они, студентики, раздражились против Тимоничева: Петенька Чаев — за своего папашу и за свою мамашу, оскорбленных стариком и опозоренных на весь город, а Феденька оскорбился не менее Чаева за купеческое сословие, вождем которого, как вы знаете, он мнит себя. А об остальных и говорить нечего: бандиты!

— Вы правы, Филипп Корнеевич, — промолвил грустно я. — Вас никто из рабочих депо не обвиняет в избиении газетчика Тимоничева и в его преждевременной смерти.

— Благодарю вас, Ананий Андреевич!

— Садитесь, Филипп Корнеевич. Не станем терять время драгоценное за таким разговором. Выпьемте первача, закусим — и в банчок! — грустно улыбаясь большим ртом, басом предложила Марья Ивановна. — Садитесь вот сюда, Филипп Корнеевич. — И она усадила против себя Резвого, рядом с Кондрашовым.

Сел и я. Василий Алексеевич Бобылев взял четвертную и стал разливать по крупным рюмкам спирт. Наполнив рюмки, он роздал их гостям. Пока он разливал, гости молча, с серьезными лбами, разобрали селедку на свои тарелки, колбасу копченую и пирожки. Серафима обвела взглядом гостей, мать и отчима, повеселевшие глаза которых были устремлены на рюмки и закуски, поднялась и вышла. Роза Васильевна осталась; она смотрела, не мигая ресницами, на свою рюмку. Ее лицо подернуто мечтательной грустью, и эта грусть делала ее немножко старообразной, как бы начинающей уже отцветать. Кажется, как заметил я, она сейчас тяготится своей девической жизнью, думает о женихе, облик которого создает в своих мечтах, и, создав его, с великим упорством и нетерпением ждет его появления, а он не появляется. И это ужасно для нее, ее самолюбия.

— Господа, — поднимая рюмку, нарушил молчание Резвый, — за драгоценное здоровье уважаемой Марьи Ивановны! Итак, пропустите! — Он чокнулся с рюмкой хозяйки, выпил.

Выпили и остальные за здоровье Марьи Ивановны и громко, хором крякнули.

— Кхе! — кашлянул Семен Антонович Кокин, агент компании «Зингер». — Славно прошла первая за ваше здоровье, Марья Ивановна, а сейчас мы ее, с вашего разрешения, прикроем селедочкой и пирожком, и она, огненная, прячась под закусоном, разольется, побежит по жилочкам; потом, как обычно, мы вслед за нею долбанем и вторую.

— Да уж надо за хозяина, чтобы не журился, был весел за картишками, — промолвил Араклий Фомич Попугаев, разминая вставленными зубами темно-фиолетовую колбасу. — Уж нынче я не проиграю столько ему, сколько позавчера.

— Да уж не так много вы, Араклий Фомич, и проиграли, — заметила Марья Ивановна, подняла вторую рюмку с самогоном и, задержав глаза на Резвом, сказала: — За ваше здоровье, старый друг, — и выпила.

Надзиратель хлобыстнул в рот свою так, что самогон у него в горле даже пискнул. Он сморщился, прикрыл рыжеватыми усами кончик красного носа, потом вытянул губу и, мотнув головой, перегнулся через стол и чмокнул Марью Ивановну в щеку.

— Не целуйте, Филипп Корнеевич, а лучше проиграйте мне четвертной билет, это будет приятнее для меня, — сказала серьезно, мужским голосом Марья Ивановна и тут же спросила! — Почему вы всегда целуете меня в одну щеку, а не в обе?

— Марья Ивановна, в этом я не виноват, а исключительно потому, что топографически сидите неудобно, — почтительно пояснил Резвый.

Марья Ивановна улыбнулась, предложила:

— Что ж, тогда, не теряя золотого времени, выпьемте по третьей, за дорогих гостей!

— Позвольте, позвольте! — подняв указательный палец, проговорил Резвый. — Третью вы должны выпить в честь меня, блюстителя порядка в городе! Так я говорю, господа уважаемые?

— Истину изрекли, Филипп Корнеевич! — подхватил, тоненько смеясь, Семен Антонович Кокин. — Да и в посудине станет не заметно, что мы ее уже начали. Я предлагаю — по рюмочке за здоровье каждого. Как вы, господа?

— Мы и всегда выпивали по рюмке за каждого сидящего за столом, — подхватил Кондрашов, скользнул взглядом по лицу Розы Васильевны и значительно кашлянул.

Роза Васильевна заметно улыбнулась ему и кокетливо промолвила:

— Федор Григорьевич, меня, пожалуйста, не включайте в число выпивающих.

— Что так? — брякнул Кондрашов, и лицо его стало шире, покраснело, он протяжно вздохнул и поправил красный с белыми горошинами галстук.

Я вспомнил, что этот же галстук Роза Васильевна преподносила не один раз мне, когда я квартировал у ее маменьки, но я всегда отклонял такой подарок. Теперь она подарила его Кондрашову, и он украсил им свою широкую, молодецкую грудь. Хозяева и гости приняли предложение Резвого и начали пить за здоровье каждого, чтобы скорее в четвертной убавилась жидкость. Начали опять с хозяйки. Марья Ивановна обратилась к Резвому и с наигранным удивлением промолвила:

— Я же выпила, и не одну… и вы с меня же опять начали.

— Точно-с! Такой закон на наших вечерах, Марья Ивановна! Итак, господа, начали! — воскликнул торжественно Резвый и решительно пояснил: — Выпитые рюмки не в счет! Так я говорю, господа уважаемые?

— Ваше предложение, Филипп Корнеевич, гениально! — рассмеялся раскатисто Семен Антонович. — Что ж, не задерживаясь… пошли!

— Подчиняюсь, друзья мои! — легко согласилась Марья Ивановна и опростала рюмку.

За нею выпили за здоровье Василия Алексеевича Бобылева, Резвого, Кондрашова, Семена Антоновича Кокина, Араклия Фомича Попугаева, за меня и за Розу Васильевну, которая, когда пили за ее здоровье, умоляюще попросила, чтобы за нее не пили, так как она ни за кого пить больше не станет; сказав это, она все же не отстала от гостей, морщась, капризно и умело выпила. Выпив и закусив, она жалобно и предупреждающе воскликнула:

— Я не пью! Вы понимаете, я не пью! Выпью — голос потеряю!

— Розка, а ты не ломайся! Оставь это ломанье кисейным барышням! Ты дочь благородного чиновника, который никогда не брал взяток и, умирая, оставил сына, дочерей и свою красавицу жену в ужасной нищете, — я ведь, друзья мои, была когда-то первой красавицей в этом паршивом и затхлом городе. И… за мною предводитель дворянства Хлюстин утрепывал, живые цветы присылал в январе и шоколад «Виллар». Правду говорю! И вот человек, сидящий подле меня, пришел на помощь, отдал все свое состояние мне и моим детям. И я полюбила его за это… и он — счастлив! Дай я тебя, Васенька, поцелую! — и она нагнула к себе покорную красивую голову супруга, чмокнула его в губы.

— Машенька, твои дети — мои дети. Я не знаю, кто их больше любит…

— Конечно, ты, Васенька, — оборвала взволнованно Бобылева Марья Ивановна. — Выпили и расчувствовались. Какие мы все чувствительные! А все, друзья, оттого, что мы честные!

— Ужасно честные, Марья Ивановна! — брякнул Кокин. — Шкуру сдираем с друга или с отца родного, а сами в это время плачем от жалости! Век такой, Марья Ивановна, жалостливый, вот и мы все в него! За ваше здоровье! — и он, вне порядка, деранул рюмку мутного самогона.

— Если отмените тосты и начнете выпивать сначала, то вы совсем впадете в чувствительность, — заметила с раздражением Роза Васильевна и, наклонившись ко мне, шепнула: — Люблю вас, Ананий Андреевич, за то, что не пьете.

— Как не пью? Я выпил за здоровье вашей мамы, Василия Алексеевича и, конечно, за ваше, Роза Васильевна.

— Ой, так ли? Я что-то, Ананий Андреевич, не заметила, — протянула обиженно девушка, взглядываясь тоскующе мне в глаза.

Я откинулся к спинке стула и стал смотреть на лампу «молнию» с розоватым абажуром.

Роза Васильевна нервно застучала вилкой по тарелке.

XXIV

Марья Ивановна, выпив несколько рюмок спирта, окрепла с него, помолодела, на ее рыхлых щеках разгладились морщины, появились пятна румянца, серые глаза расширились, синевато зажглись. Она откинула стан к спинке стула, спросила:

— Кто держит банк?

— Известно, я, — с необыкновенной поспешностью отозвался Резвый, вынул из грудного кармана поношенного кителя коричневый бумажник, довольно толстый, взял из него десятку и пачку рублей и положил их перед собой на стол. — Банкую, господа уважаемые! Капитал в банке десять рублей. — Он движком сунул на середину стола десятку, взял карты, стасовал и сбросил с колоды каждому игроку по карте. — А вы, Ананий Андреевич, куда отстраняетесь?

— Не играю, Филипп Корнеевич.

— Гм! Скучны вы, социалисты! Что вы за люди, если в карты не играете! А денег, как я слышал, у вас, Ананий Андреевич, много.

— Ужасть сколько! — рассмеялся я. — Столько денег, что их куры не клюют. Откуда же у меня деньги, Филипп Корнеевич?

— Как откуда? В городе ходит слух, что вы, Ананий Андреевич, двадцать… четверть века тому назад явились сизокрылым голубком к Раевской, приголубили ее, а потом, когда родился у нее Феденька (нужно же ей родить, простите за выражение, такого прохвоста!), тридцать тысяч внесли на ее имя в отделение Русско-Азиатского банка… Правда это, Ананий Андреевич?

— Не всякому слуху, Филипп Корнеевич, верьте, — посоветовал я.

— Нет дыму, как говорят, без огня. Приходится верить гласу народа, — возразил со смехом Резвый.

— Слух ходит в городе, что вы с городовыми избили старика Тимоничева, а оказывается, не вы и не городовые, а господа студенты Чаев, Раевский, Щеглов и другие. Как же можно верить слухам, Филипп Корнеевич?

— В смерти Тимоничева не повинен, Ананий Андреевич! — горячо воскликнул Резвый. — Могу поклясться детьми…

— Не надо. Я вам верю, Филипп Корнеевич.

— Благодарствую. А о вас чуть ли не в каждом купеческом доме рассказывает Семеновна, подлая сводня, что вы, будучи монахом, отвалили такую сумму на зубок Феденьке. Об этом будто бы в присутствии вашем, Ананий Андреевич, и Семеновна говорила и сама Ирина Александровна. Сам я, конечно, от Семеновны не слышал, но…

— Прямо какая-то, Филипп Корнеевич, сказка ходит обо мне, — рассмеялся недовольно я. — Что ж, пусть рассказывают!

— Ваше благородие, разговор будете вести о монахе, Раевской… или будете банковать? — обратился решительно к Резвому Араклий Фомич. — Ставлю под весь банк! — И его лицо подернулось морщинами, словно налетел ветерок на него и покрыл сероватой зыбью.

— Банкую, банкую! Режете? — чуть побледнев, встрепенулся Резвый.

— Рублю под корень!

— И фундамента на разживу не оставите?

— Никакого! Оставлю, а вы, Филипп Корнеевич, вдруг силу на нем заберете. Режу! — подтвердил свое решение вдохновенно Араклий Фомич Попугаев и прикрыл веками глаза.

— Хорошо! Если так, то ставьте денежки! — жестко предложил Резвый. — Обеспечьте сумму банка!

— Не верите?

— Верю денежкам на кону, Араклий Фомич!

Загоревшиеся глаза играющих скользили то на карту Араклия Фомича, которую он придерживал указательным пальцем, то на верхнюю карту колоды в руках банкомета, как бы намереваясь угадать сквозь рубашку ее очки. Араклий Фомич Попугаев достал засаленный бумажник, вынул три трешницы и рубль и бросил на десятку. Кондрашов перевел взгляд с карт на капитал в банке и облизал языком верхнюю губу. Его карие глаза подернулись влагой, потемнели. Резвый бросил вторую карту к карте Попугаева. Тот, получив вторую, осторожно приоткрыл ее, задумался коротко и, чувствуя изучающий, пристальный взгляд Резвого на себе, нарочито упавшим тоном сказал:

— Возьмите себе, банкир!

Рука Резвого дрогнула.

— Больше, Араклий Фомич, подкупать не желаете?

— Достаточно. Обойдусь с этими!

Резвый метнул карту на свою, глянул под нее.

— Хватит. Сколько у вас?

— Семнадцать, — ответил еле слышно Араклий Фомич. — А у вас?

— Проиграли, Араклий Фомич. У меня девятнадцать, — выпалил радостно прыгающим голосом Резвый. — В балке — двадцать целковых, господа!

— Не радуйтесь, Филипп Корнеевич, — промолвил упавшим голосом Попугаев. — Банк все равно не донесете до своего бумажника — сорвем!

— Уж не вы ли, Араклий Фомич?

— Могу-с и я! Разве я не срывал у вас банк?

— Очень редко, Араклий Фомич, — ликуя, ответил Резвый и устремил взгляд на Кондрашова: — А вы, Федор Григорьевич?

— Я? Что ж, я, ваше благородие, ахну на полбанка, — ответил неуверенно Кондрашов и поглядел на Розу Васильевну, как бы спрашивая у нее: «Розочка, выиграю или промажу этому рябому мизгирю?»

Девушка зарделась от его вопрошающего взгляда, сказала:

— Ставьте на весь банк, Федор Григорьевич. Если проиграете — будете счастливы.

Кондрашов вздрогнул от предложения Розы, по его широкому красному лицу пошли беловатые пятна. Было заметно, что ему было жалко проигрывать столько денег, почти все свое двухнедельное жалованье. Он поразмыслил и со страхом решился.

— Бью! Да, да, ваше благородие!

— Денежки на кон! — предложил почтительно-нервным и решительным голосом банкомет.

Кондрашов выбросил две десятки.

— Дайте!

Резвый, снова прикрыв ресницами глаза и не открывая их, сердито швырнул карту и растянуто, со страхом спросил:

— Подкупите или нет?

— Дайте!

Филипп Корнеевич облегченно кашлянул и бросил ему третью карту. Повеселев, он спросил:

— Прикажете еще?

— Возьмите себе, ваше благородие!

Резвый заметно побледнел, взял и перевернул свои карты, заглянул в них, сказал заплетающимся баском:

— Девятнадцать.

— У меня двадцать одно: туз бубен, король и семерка пик, — перевернув карты, отчеканил гулко, со вздохом облегчения Кондрашов и правой рукой пододвинул к себе банк.

Игроки шумно вздохнули, крякнули, откинулись назад, потом снова подались к столу. Резвый с раздраженным смущением бросил карты Попугаеву, предложил:

— Банкуйте! Гм! Желаю и вам такого же успеха, Араклий Фомич!

Попугаев фыркнул и, пошевелив тонкими губами, внес в банк пятерку, взял колоду и, тасуя ее, обвел острыми, сухими глазками своих противников, молниеносно, опытной рукой сдал всем по карте.

Роза Васильевна приложила ладонь ко лбу, промолвила обездоленно — тягучим голосом:

— Как несчастлива я. Зачем вы, Федор Григорьевич, выиграли?

— Я ставил, Роза Васильевна, на ваше счастье, вот и выиграл. С этого вечера всегда буду играть на вас… Позволяете?

— О господи! — простонала тихо девушка, и слезинки стеклом повисли на ее шелковистых ресницах, но она сейчас же смахнула их, растерянно улыбнулась, словно она была виновата в том, что родилась и живет в этом душном захолустном городишке.

— На сколько держите банк? — обратился Попугаев к Кондрашову.

— На рублик, — ответил машинально Кондрашов и бросил бумажку.

— И это, Федор Григорьевич, после такого куша? Как вам, молодой человек, не совестно!

— Не совестно, Араклий Фомич. На рублик! Проиграть желаю на счастье Розы Васильевны. Видите, как она недовольна, что я сорвал банк у Филиппа Корнеевича?

— Мало же вы, Федор Григорьевич, жертвуете на счастье такой красавицы, — заметил ехидно Попугаев.

Его слова вызвали улыбки на физиономиях игроков. Одна только Марья Ивановна нахмурилась, равнодушно буркнула:

— Подлец.

— Хозяюшка, это вы так назвали меня? — вздрогнув, спросил Кондрашов, и его глаза обиженно сверкнули. — Вот уж, Марья Ивановна, не ожидал от вас такого словечка.

— Всегда так, родной, бывает, когда не ожидаешь, — проговорила Марья Ивановна. — Не сердитесь! Любя, Федор Григорьевич, ругнула так. Чувствую, что вы очень осторожный и дальновидный человек. Вы далеко пойдете в жизни.

— Спасибо, Марья Ивановна. Понял вас… и не обижаюсь! Буду стараться, чтобы оправдать ваши слова, драгоценные для меня, — пророкотал почтительно и не без важности Кондрашов и умильно сверкнул глазами на Розу Васильевну. Та сидела с поникшей головой и не заметила его взгляда. Попугаев сбросил карту ему.

— Еще?

— Хватит! — крикнул Кондрашов, и его лицо полезло, как перестоявшееся тесто, в стороны.

Попугаев подкупил к своей, перевернул карты:

— Семнадцать. У вас?

— Два туза! — перевернув карту, раздраженно буркнул Кондрашов. — Опять выиграл… Не собирался, а выиграл!

— Получите рублик, Федор Григорьевич, — прозвенел язвительно Араклий Фомич.

Роза Васильевна ниже свесила голову, уставилась взглядом в тарелку, на которой лежал пирожок, недоеденный ею. Проиграл и Семен Антонович Кокин, проиграли Марья Ивановна и Василий Алексеевич, ставившие под весь банк; проиграл и Филипп Корнеевич. Араклий Фомич Попугаев, весьма довольный, бросил колоду, сгреб деньги со стола. Стал банковать Кондрашов. Его банк сорвал сразу Бобылев и, оставив выигранные деньги на кону, начал метать карты. Его банк взяла Марья Ивановна и, приняв от него карты, сказала:

— Друзья, банкую! — и прибавила к выигранным деньгам еще десять целковых. — В банке двадцать. Хочу, чтобы вы все нынче проиграли мне. Проиграете, а? — спросила она самым откровенно требующим тоном, а ее серые глаза налились печалью, и печаль эта, как заметил я, была настолько глубокой, что в ней не было видно дна. Марья Ивановна положила колоду перед собой, похлопала ласково ладонью по ней, предложила: — Выпьемте по рюмочке, а потом я открою банк для вашего, друзья, проигрыша.

Ее предложение насчет выпивки все приняли охотно, оживились, выпили, и не по одной, а по три, закусили первач пирожками, селедкой и копченой колбасой. В четвертной убавилось славной жидкости на половину. Марья Ивановна стала успешно банковать и… перед самым концом банка проиграла Резвому: он, ехидная закорючка, безжалостно подрубил под корень банк.

— Господи, как не везет мне, — бросая карты, пожаловалась Марья Ивановна и, откинувшись к спинке стула, закрыла глаза, подумала, глянула тревожно на дочь и в каком-то неутешном отчаянии прикрикнула: — Розка, я вижу, ты хочешь спеть «Чайку»? Конечно, хочешь! Спой, родненькая, а мы, выпивая и играя, послушаем!

XXV

Роза Васильевна вскинула голову, поглядела длинно на мать, которая выпила много самогону и не запьянела от него, а только глаза ее стали еще больше печальными на широком и все еще красивом лице, каких немало встречается среди великого славянского племени, приняла скорбно улыбающееся выражение, встала и отошла от стола, закинула руки за спину и легким, хрустальным голосом запела, и все, слушая ее, перестали жевать, задумались, как бы видя перед собою чайку с подстреленным крылом, летающую над морем, борющуюся с гневной стихией. Я даже, слушая пение девушки, видел не только чайку, но и слышал ее смертельный крик, ее стоны… и мне казалось, что это стонет не чайка, а Россия. Я задумался, но тут же оборвал свои мысли, так как Марья Ивановна положила локти на стол, склонила посеребренную голову на ладони, всхлипнула. Мужчины, слушая девушку, решили еще выпить и закусить. Они выпили и закусили, и в четвертной стало самогона много меньше половины. Резвый расчувствовался, начал жаловаться Марье Ивановне на свою дочь Людмилу, что она разводит крамолу, что ее за эту крамолу обязательно поймают и повесят… да и его не погладят за нее по головке.

— Ее отец верноподданный государя, а она, дрянь, революционерка, с браунингом щеголяет! Гм! Кого-то, как думаю, кокнуть собирается. А кого — не знаю!

— Тсс! Что вы, Филипп Корнеевич, на свою Людмилу говорите! — прикрикнула негромко Марья Ивановна на Резвого.

Резвый собрался что-то еще сказать про свою дочь, но женщина дрогнула рыхлыми плечами, резко вскинула широкое лицо с полосками слез, грозно, с болью в голосе оборвала:

— Замолчите! И пьяному нельзя говорить того, чего не надо!

Резвый зажал ладонью свой рот, мотнул головой, дико, со страхом поглядел на игроков и, задержав взгляд на мне, извиняюще буркнул:

— А она, Ананий Андреевич, права.

— Славный вы, Филипп Корнеевич, человек… Истинно славный! — продолжала Марья Ивановна. — Если бы вы были не таким славным, то и дочь ваша Людмила не была бы такой доброй и справедливой девушкой. Поняли, Филипп Корнеевич?

— Как не понять… Все понял, Марья Ивановна, — пророкотал насупленно Резвый, все еще поглядывая со страхом на ее гостей. — Все дошло, дошло до моего сердца, что вы сказали.

— Если дошло, Филипп Корнеевич, так поцелуйте меня и в левую щеку. Василий разрешает. О господи! А ведь славно моя Розка поет?

— Прекрасно поет, — согласился взволнованно Резвый, вытирая ладонью набежавшие на глаза слезы. — Дивно поет. Так поет, что сердце замирает.

Гости шумно поддержали Резвого.

— И все мы подстреленные чайки, — промолвила Марья Ивановна. — Все мы, друзья, с смертельным криком носимся над мутной житейской пучиной. О господи! Нужно ли было нам для такого страдания родиться и жить?

— Как это не нужно, Марья Ивановна? — встрепенулся испуганно Араклий Фомич Попугаев и запротестовал: — Может быть, Марья Ивановна, в таком страдании и вся красота человеческой жизни? И жизнь нам такую дал сам всевышний, а вы, Марья Ивановна, кощунствуете! А я доволен жизнью. Собираюсь небольшое именьице купить.

— А я с вами, Марья Ивановна, согласен. По ночам чувство страха так мучает меня, что я места нигде не нахожу, — проговорил жалобно Резвый.

— А это потому, Филипп Корнеевич, что вы блюститель порядка в нашем крае. Все боитесь, как бы этот режим, не дающий свободно дышать людям, не развалился, — ввернул Семен Антонович Кокин и дернул внеочередную рюмку первача и так быстро, что никто, кроме меня, и не заметил его ловкости.

— Эх, не говорите, Семен Антонович! Вам легко торговать швейными машинками, а мне… Нет, нет! Я пуговица, пришитая к этому режиму, вот кто я! Хотя я и пуговица, но, признаюсь, страшно мне бывает. Ох как страшно! Лягу в постель, только, представьте себе, заведу глаза, вдруг слышу, как начинает земля трястись подо мною.

— Когда пьяны дюже бываете, — съязвил Попугаев.

Филипп Корнеевич пропустил мимо ушей замечание Араклия Фомича, продолжал, обращаясь то к Марье Ивановне, то к Семену Антоновичу:

— И так, господа уважаемые, она, кормилица, трясется, а я от страха по́том обливаюсь.

— Это, вероятно, тогда, когда вы в проигрыше, — заметил опять таким же тоном Попугаев. — Несомненно так, Филипп Корнеевич!

— Вот и не так, Араклий Фомич! Как раз наоборот, как раз наоборот! — воскликнул с упрямством Резвый. — Земля трясется подо мною больше тогда, когда бываю в выигрыше!

— Да неужели? И в выигрыше? — ввернул все тот же Попугаев.

— Точно! А во всем виновата дочка с своими идеями. Да-с! Такая зелень, а полна идей! Начиталась Михайловского, Лаврова, Чернова и разных там умников… ну вот и бредит, несет то с Дона, то с Волги; то разольется о социализации земли, то о свободе и равенстве, то заговорит о герое и толпе, то… И у меня, невольного слушателя, все смешается в башке, такой начнется камаринский с примесью гопака, перепляс разных, черт бы их побрал, мыслей, что я валюсь от хаоса их в постель. И вот тут-то и начнет и начнет земля колебаться, сотрясаться…

— Что вы говорите? Неужели правда? Да ведь это просто наваждение, — сказал со вздохом, сочувственно Кокин и продолжал: — А вот меня никакие подземные толчки и… подпочвенные воды не беспокоят. Да, и признаюсь, не слышу их! Не слышу и тогда, когда бываю в проигрыше, не слышу, когда бываю и в выигрыше. Всегда подо мною неколебима земля-матушка. Правда, изредка, когда дюже выпивши, снятся крысы и рыжие собаки.

— Это хорошо, Семен Антонович! — фыркнул Попугаев. — Крысы к большим деньгам, рыжие кобели — к новым друзьям!

— Да, денежки хорошо. Приветствую их, если они сами лезут в карман! А вот новых друзей — не надо, к черту! Хочу существовать как можно подальше и от тех, которых имею! — философски закончил Кокин.

— Что так? — полюбопытствовал со смехом Кондрашов.

— Всегда у меня денег в долг просят. Дам — не возвращают, — ответил раздраженно Кокин.

— Вы, Араклий Фомич, должны гордиться такими друзьями! — сказал значительным тоном Резвый. — И земля, значит, не трясется под вами?

— Нисколечко, Филипп Корнеевич, а видно, потому, что крепко на ней стою.

— Вы все, друзья, говорите о непонятном для меня… О каких-то страхах и идеях… о трясении земли, о подпочвенных водах! — вмешалась решительно в разговор гостей Марья Ивановна. — Плюньте на все это! Говорите только о самом простом в жизни! Как бы, друзья мои, земля ни тряслась, как бы ни шумели подпочвенные воды, она все же не сбросит с своего тела таких подленьких насекомых, какими являемся мы с вами. Я в этом глубоко уверена! Поэтому, искренне признаюсь, и живу без возвышенного страха за свою жизнь, чертовски прозаично живу, как живут миллионы таких же, как и я, зловредных козявок.

— Я говорю, Марья Ивановна, не о возвышенных идеях, а о трясении земли, — возразил со страданьем и страхом Резвый. — Вы меня не поняли… Да и я, Марья Ивановна, состоя в должности полицейского надзирателя, не имею никакого права и заикнуться, а не только распространяться о высоких идеях. Да-с!

Роза Васильевна, не обращая никакого внимания на разговор гостей, путанно-сумбурный, смысл которого вряд ли понимали и сами говорившие, все пела и пела; казалось, что ее песне о подстреленной чайке, летающей над бурной пучиной моря, не будет конца.

— Так что же вы, Филипп Корнеевич, не поцелуете меня в левую щеку? Сказали — и на попятную?

Резвый выпрямился, склонился над столом, и Марья Ивановна подалась к нему, протянула руку к четвертной, но ее предупредил Бобылев, попросил:

— Нельзя, голубушка, делать два дела в одно время: целоваться с Филиппом Корнеевичем и наливать первач.

Филипп Корнеевич и Марья Ивановна встали, поцеловались через стол и прочно сели на свои места, Бобылев наполнил рюмки, предложил гостям выпить. Когда они выпивали, и беспорядочно выпивали, один раньше другого, вразнобой, не все сразу, как это было в начале вечера, Роза Васильевна наконец закончила песню о «Чайке» и, бледная, с трепещущими ресницами, подошла к столу и села. Тут Марья Ивановна, поставив локоть на стол и прислонив ладонь к щеке, своим хрипловатым, мужским голосом запела известную народную песню «Последний нонешний денечек…». Резвый подхватил надтреснутым тенорком, закатывая зеленоватые глаза под лоб, над которым сияла рыжеватая щетка волос. Стал подтягивать тонким голосом и Кокин; на его узком и сероватом лице, похожем на измятую бумагу, трепетала легкая улыбочка. Он то звенел голоском, то умолкал, тускло поглядывая сухими глазками на колоду карт и на бумажки на кону. Прислушиваясь к густому голосу Марьи Ивановны, игроки навалились на самогон, позабыв про игру, они выпивали и закусывали, выпивали и закусывали, и не хмелели: упились самогоном. И я затаив дыхание слушал Марью Ивановну и Филиппа Корнеевича и, слушая, видел зримо еще уголок уездной мещанской жизни, скучной и непролазной для немножко мыслящего человека. Их голоса, густой бас с хрипотцой и дребезжащий, как разбитая гитара, тенорок, лились и лились: «Последний нонешний денече-ек, ггуляю-ю с ва-а-ми я, друзья-я!» Слушая песню, я не видел перед собою ни Марью Ивановну, ни Филиппа Корнеевича, ни остальных гостей, хлеставших самогон, а египетскую тьму, — это она, умирая, надрывно и разноголосо пела «Последний нонешний денечек»; пела, как мысленно мне представлялось, перед своею смертью. Надрывно-тягучая песня египетской тьмы была во много раз мрачнее, чем «Чайка с подстреленным крылом». Мне стало душно, я задыхался от «Последнего нонешнего денечка», от запаха самогона. Мне казалось, что вся уездная Россия провоняла водкой, барахтается в отчаянной тоске, «кружится, бьется подстреленной чайкой в кромешной египетской тьме, не находя выхода к свету, на манящие огни, которые держат в руках новые люди. Да видят ли эти огни в руках новых людей гости Марьи Ивановны? Да видит ли и сама Марья Ивановна, женщина великого многострадального славянского племени? Я поднялся из-за стола, вышел в прихожую, где воздух стоял чуточку свежее, не вонял самогоном, и остановился, думая о том, что Марья Ивановна и ее гости не так уж плохие люди: обычные люди, каких миллионы, какими населена шестая часть земного шара — Россия. Вдруг приглушенное рыдание оборвало мои размышления, заставило меня вздрогнуть. Я в ужасе глянул в сторону деревянного дивана: на нем, свернувшись в комочек, лежала Серафима и надрывно, захлебываясь, рыдала, содрогаясь телом в голубеньком платьице. Я порывисто шагнул к ней, положил руку на ее белокурую голову, спросил:

— Серафима Васильевна, милая, что с вами? О чем вы так плачете? Кто обидел вас?

Девушка, не поднимая головы, прорыдала:

— Страшно мне дома… я будто придавлена колесами телеги, наполненной грузом. Ведь такие вечера… О ужас! Я не могу их выносить! Они были позавчера, вчера, будут завтра, послезавтра. О господи! Помогите, Ананий Андреевич, уехать мне отсюда, из этого затхлого и бездонного болота. Не уеду — я погибну в его духоте, превращусь в слякоть от «Подстреленной чайки», от «Последнего нонешнего денечка»! О господи! Эти песни, как и четвертная с самогоном, обязательные на каждом вечере, словно этот жалкий дом нарочно поставлен для самогона, карт и таких песен. Я ведь могу служить и кухаркой. Я могу быть чернорабочей. Я рослая, сильная: мне ведь никто не даст шестнадцать лет, а все скажут — больше! Помогите же! Помогите же! Я могу отлично кулинарить… Я уже, Ананий Андреевич, сказала вам об этом, как вы пришли. О-о!

Я принялся отечески утешать, успокаивать ее.

Она перестала плакать, резко выпрямилась, сердито, даже со злобой, словно я был враг для нее, со злобой, неожиданной для меня, взвизгнула:

— Перестаньте, пожалуйста, утешать! Мне не утешение ваше надо, а помощь и… — Девушка не досказала фразы и бросила: — Постель вам, Ананий Андреевич, приготовлена. Идите в комнату, которую вы когда-то снимали. Идите и ложитесь! — И она, не взглянув на меня, схватила пуховой платок с сундука и, как бы подхваченная налетевшим внезапно вихрем в прихожую, вынеслась на улицу, в густо-синюю, мерцающую мелкими серыми звездами весеннюю ночь.

Сердце у меня сжалось от жалости к девушке-подростку: я малость постоял в нерешительности, беспокойно и со страхом прислушиваясь к быстрым, постукивающим по ночной земле шагам Серафимы, потом, сильно потрясенный ее словами и бегством, повернул к двери и вошел в крошечную комнату, выходившую окном в небольшой двор, в конце которого чернела, как затянутый крепом гроб, туалетная будка. Я машинально, со злобой на себя разделся и лег в чистую белоснежную постель.

В столовой пели «Последний нонешний денечек», пела на бис и Роза Васильевна вторично «Чайку», пили первач, ожесточенно чокались рюмками, продолжали игру в банчок, шлепая картами. Думая о Серафиме и Марье Ивановне, о гостях ее и о Розе Васильевне, я долго не мог заснуть.

«На фронте бессмысленно льется человеческая кровь, засевается костями солдат русская земля, а здесь, за тысячу километров от фронта, в египетской тьме стонет в отчаянной тоске и бессмыслице народ», — проговорил я про себя, и все во мне от такого сознания заныло, застонало.

XXVI

Проснулся я на восходе солнца: оно, мутно-малиновое, как бы вобрав в себя потоки крови, льющейся на полях сражений, ребром стояло за Красивой Мечой над зелено-черными и бурыми холмами полей и селений с серыми соломенными крышами.

Хозяева еще не проснулись: они легли перед рассветом. Гости разбрелись по своим домам. Из комнаты, находящейся рядом со столовой, доносился до моего слуха охающий храп Кондрашова, словно он не храпел, а бросал мучные мешки на полок ломовой подводы, а поднявшееся солнце с завистью смотрело на него. Я вышел в прихожую и увидел Серафиму: она в голубеньком платьице, в пуховом платке лежала комочком на деревянном диванчике. Стараясь не разбудить ее, я взял свои вещи и, выходя из дома, с отеческой жалостью поглядел на нее, сказав про себя: «Ничего, эта девушка, осознавши себя в жизни, не опустит крылья, не возомнит безвольно и болезненно, с безысходной безнадежностью себя, как ее сестра, подстреленной чайкой, уйдет из мути мещанства, египетской тьмы, увидит луч света».

На улице на деревянном заборе двора я увидел расклеенный приказ о призыве белобилетников и задумался над тем, куда мне пойти сейчас.

«Не пойду к Малаховскому. Если зайду к нему, то потеряю день, и я не попаду в Солнцевы Хутора, не повидаюсь с сестрой». И я решил пойти на Базарную площадь, которая находилась недалеко от Тургеневской. Не успел я завернуть за угол улицы, как услышал знакомый сиповатый голос:

— Попались и вы, Ананий Андреевич!

Я оглянулся на него: передо мной стоял в сером пиджаке, в полосатых брюках и в засаленном котелке Семен Антонович Кокин — он тоже держал путь на площадь.

— Да, Семен Антонович, и мой год призывают, — ответил спокойно я. — Придется, видно, и мне побывать на фронте. Кстати, вы, Семен Антонович, мне очень нужны!

— Очень рад, очень рад, если я вам, Ананий Андреевич, необходим! — протрещал тоненько Кокин и навострил глазки на меня. — Неужели действительно решили приобрести швейную машину?

— Угадали, Семен Антонович. Сколько она стоит?

— В рассрочку — шестьдесят рубликов, за наличный — сорок один рублик, — не сводя с меня удивленно-недоверчивого взгляда, пояснил Кокин.

Я достал из бокового кармана четыре десятки и рубль и незамедлительно вручил ему. Семен Антонович Кокин спрятал деньги, выдал мне квитанцию на купленную мною машину, дружески пожал мне руку и перышком метнулся в сторону, на Тургеневскую, крикнув отчаянно и весело:

— Нынче же доставлю машину по назначению Серафиме Васильевне Череминой! За качество ее не беспокойтесь: компания «Зингер» на высоте!

— Благодарю, Семен Антонович, — отозвался я и попросил: — Доставьте покупку сегодня утром!

— Будет в точности исполнено, Ананий Андреевич! — заверил он и скрылся за углом каменного двухэтажного дома.

Придя на Базарную площадь, я увидел много подвод, пестрые кучки пожилых мужчин и молодых, празднично и пестро разодетых женщин, ожидавших открытия ларьков, палаток и магазинов. Среди них я быстро разыскал пожилого крестьянина из Заицких Выселок, подрядился с ним, и он довез меня до родного села, получил рубль с меня и, попрощавшись равнодушно со мною, ударил вожжой вороного мерина, и вороной, махнув хвостом, побежал рысью, гремя колесами телеги по накатанной и серой, как сталь, дороге.


Июнь — июль

1956 г.

Загрузка...