Часть вторая

I

Министерства. — Сперанский.


Мы остановились в «Лондоне», в одном из двух только известных тогда трактиров и заезжих домов, из коих другой, Демутов, принадлежащий к малому числу древностей столетнего Петербурга, один еще не тронут с места и не перестроен.

Большой живости не было заметно. Город только через десять лет начал так быстро наполняться жителями; тогда еще населением он не был столь богат; обычай же проводить лето на дачах в два года между всеми классами уже распространился: с них не успели еще переехать, и Петербург казался пуст.

Но если по наружности не было заметно большего движения, то в правительственных местах и канцеляриях была тогда большая деятельность; ибо 8 сентября издан достопамятный указ об учреждении министерств.

Двор находился тогда в Гатчине, и потому-то мы не нашли ни генерал-прокурора Беклешова, к которому брат имел поручение от отца, ни вице-канцлера князя Куракина, к которому я ходил являться. По странному стечению обстоятельств, приезд мой был вторично как будто сигналом удаления для Беклешова; меня же другой раз встретили в Петербурге обманутые надежды.

С учреждением министерств можно сказать уничтожался весь прежний ход дел в государстве и установлялся совершенно новый. Упрямство ли или дальновидность стариков заставляла их всеми силами противиться опасным, по мнению их, переменам. Их представили как людей, правда, опытных, но искусных только на практике, без единой государственной, созидательной мысли. Все они поспорили и покорились необходимости; один Беклешов вышел в отставку. Князя Куракина, кажется, не спросясь уволили от управления Иностранною Коллегией и утешили его тщеславие званием канцлера Российских орденов, что почиталось тогда в гражданской службе самым высшим местом[65].

О неудобствах, о вредных последствиях сего важного события, по крайней мере по моему мнению пагубного для России, должен я буду часто, почти беспрестанно, говорить в сих Записках. Здесь ограничусь объяснением, как умею, в чём состояла разница между старым и новым порядком вещей.

Кажется, простой рассудок в самодержавных государствах указывает на необходимость коллегиального управления. Там, где верховная, неограниченная власть находится в одних руках, и глас народа, чрез представителей его, не может до неё доходить, власть главных правительственных лиц должна быть умеряема совещательными сословиями, составленными из мужей более или менее опытных. Если суждения их, споры, даже несогласия несколько замедляют ход дел: за то перед государем они одни только обнажают истину, выказывают ему способных людей для каждого места и таким образом облегчают ему выборы. Так было в России до Петра Великого. Приказы, думы, суды превратились при нём в коллегии; число их умножилось: переменились названия, но не изменился существовавший порядок. Пред обновленною им древностью благоговели все его преемники до Александра.

Молодость сего государя, по образу мыслей, данному ему воспитанием и по внушениям почти столь же юных советников, пренебрегла опытом веков… Необходимо будет кратко и резко изобразить новые лица, которые выступают на сцену.

Всех старее если не летами, то чином, был граф Кочубей, родной племянник умершего канцлера князя Безбородки. Чтобы составить гений одного человека, натура часто принуждена бывает отобрать умственные способности у всего рода его. Так поступила она с великим Суворовым и славным Безбородкой. Окинув взором всех ближних и дальних родственников, покойный канцлер в одном только из них заметил необыкновенный ум, то-есть что-то на него самого похожее: сметливость, чудесную память и гордую таинственность; и племянника своего, Виктора Павловича, предназначил быть преемником счастья своего и знаменитости. Ничего не пощадив на его воспитание, в самых молодых летах отправил он его в Лондонскую миссию, к искусному дипломату, посланнику нашему графу Воронцову, на выучку. Оттуда прямо, через несколько лет, нашел он средство, с чином камергера, перевести его самого посланником в Константинополь. До смерти своей сохранив при Павле неограниченный кредит, он сначала вызвал его оттуда членом Иностранной Коллегии, а потом, в короткое время, успел доставить ему графское достоинство и звание вице-канцлера. Один, без дяди, при Павле, Кочубей долго не мог оставаться и, как многие другие, был сослан в деревню.

В царствование Александра надобно уже было ему жить собственным умом; ему было тогда не с большим тридцать лет. Он пренебрег обыкновенными ничтожными занятиями дипломатов, но большей части сплетнями хорошего тона, и хотел посвятить себя внутреннему преобразованию государства. Перед соотечественниками ему было чем блеснуть: он лучше других знал состав парламента, права его членов, прочитал всех английских публицистов и, как львенок Крыловой басни, собирался учить зверей вить гнезда. Красивая наружность, иногда молчаливая задумчивость, испытующий взгляд, надменная учтивость — были блестящие завесы, за кои искусно прятал он свои недостатки, и имя государственного человека принадлежало ему, когда еще ничем он его не заслужил.

Другой сообщник в важном предприятии был тайный, непримиримый враг России, слишком известный потом, изменник Чарторыжский. Исступленным патриотизмом его мать заслужила от поляков название матки ойчизны; в объятиях этой матки, польской Юдифи, русский Олоферн наш, князь Репнин, не потерял, однако же, головы, и ойчизну её, когда был послом в Варшаве, заставлял трепетать перед собою. Князь Адам был плодом всем известного сего чудовищного союза. С малолетства напитанный чувствами жесточайшей ненависти к истинному своему отечеству, он посвящен был его же служению. Несколько времени находился он адъютантом при Александре Павловиче, когда тот был наследником престола, умея угодить ему, и составленную с ним связь сохранил почти всю жизнь его. При его воцарении вызван он был из Рима, где находился посланником нашим при Сардинском короле, который, лишившись Пиемонта, не очень спешил отправиться в Сардинию. Чтобы сойтись с другими любимцами царя, надобно было ему притвориться англоманом, что ему небольшого стоило. Кроме зла, не мог он желать России, и участие его в замышляемом её преобразовании, но крайней мере, показывает в нём много ума.

Третий соучастник был двадцатидевятилетний Павел Строганов, единственный сын графа Александра Сергеевича, известного покровителя художеств и Муз. Совершенным мальчиком видел он в Париже ужасы революции и был в восхищении от сего родного вулкана. С трудом могли его извлечь оттуда и перевести в Лондон, где глазам его представилось другое зрелище. Там увидел он блестящий призрак свободы, коим искусный деспотизм лордов тешил народ, и еще более пленился; и молодой русский лорд долго еще потом бредил Англией. Приятное лицо и любезный ум жены его сблизили с ним императора Александра, а её добродетель не могла его после разлучить с ним. Ума самого посредственного, он мог только именем и Фортуною усилить свою партию.

Весьма еще нестарый моряк был тогда уже контр-адмиралом. Он сим обязан был не собственным заслугам, а славе отца, одержавшего над Шведами знаменитую морскую победу. Имя Чичагова, прославленное отцом, впоследствии осквернено было сыном. Он также в душе был англичанин, в Англии учился мореплаванию и женат был на англичанке. В последние дни царствования Павла, смелые, даже дерзкие ответы его нетерпеливому деспоту, за которые засажен был он в крепость, приобрели ему общее уважение, которое сохранил он, пока другой известности не имел. Суровость моряка, в соединении с надменностью англичанина, сделала его потом ненавистным для русских; последний же его подвиг заставил их всех презирать его. Проклиная Россию, оставил он ее навсегда и с лихвою платит ей за ненависть и презрение, коими она его обременяет. Он был в числе затейников, которые думали устроить счастье её на прочном основании.

Всех старее летами и, конечно, всех выше умом был Николай Николаевич Новосильцов. Будучи сыном побочной сестры старого графа Строганова, он-то в Париж ездил выручать молодого, и сей услугой еще более скрепил родственные связи с дядей. Это было не одно путешествие, которое на его счет делал он за границу. Англия совершенно обворожила его; в ней только могла утолиться жажда его к познаниям, как и всякого другого рода его жажда. Там увидел он, что великий разврат не мешает быть великим человеком и, кажется, Фокса взял он себе за образец. Отчизну портера и эля, где не родятся, а льются мадера и портвейн, где опрятность и роскошь у самых грубых наслаждений отнимают всё что есть в них отвратительного, сию землю в тайне сердца избрал он своим отечеством. Он числился в армии подполковником и оставил службу вслед за смертью Екатерины. При Александре, который прежде его знал, сделан он был тотчас камергером и статс-секретарем. Молодой царь видел в нём умного, способного и сведущего сотрудника, веселого и приятного собеседника, преданного и откровенного друга, паче всех других полюбил его и поместил у себя во дворце. Его друзья держались им более всего и чрез его посредство только могли действовать на Государя.

И вот люди, которые, едва достигнув зрелости, хотели быть опекунами России и брались ее перевоспитывать. Нет сомнения, что они не могли бы иметь такого успеха, если б сам Царь не имел склонности подражать всему английскому. Его воспитание было одною из великих ошибок Екатерины Образование его ума поручила она женевцу Лагарпу, который, оставляя Россию, столь же мало знал ее, как и в день своего приезда и который карманную республику свою поставил образцом правления будущему самодержцу величайшей империи в мире. Идеями, которые едва могут развиться и созреть в голове двадцатилетнего юноши, начинили мозг ребенка, которого женили ранее шестнадцати лет. Не разжевавши их, можно сказать, не переваривши их, призвал он их себе на память в тот день, в который начал царствовать. Иногда у себя спрашиваешь: что было бы с красотою его души, если б любовь к отечеству сохранила ее, если б её не исказило безотчетное пристрастие к иноземному? И где бы тогда в летописях найти подобного ему царя?

Со времен Петра Великого судьба велит России покорствовать которому-нибудь из государств или народов европейских и поклоняться ему, как идолу. Чтоб угодить Петру, надобно было сделаться голландцем; Германия владычествовала над нами при Анне Иоанновне и Бироне; при Елизавете Петровне появился Лашетарди, и начались соблазны Франции; они умножились и усилились страстью Екатерины Второй к французской литературе и дружбою её с философами восемнадцатого века. Петр III-й и Павел I-й хотели сделать нас прусаками; в первые годы Александрова царствования Англия была нашею патроншей. Уж не Польша ли становится нашим кумиром?

Из-за пентархии, мною описанной, как будто скрываясь, выглядывал Сперанский. Сие ненавистное имя в первый раз еще является в сих Записках. Человек сей быстро возник из ничтожества. Сын сельского священника, возросший под сенью алтарей, он воспитывался сперва во Владимирской семинарии и учился потом в Александроневской Духовной Академии. Дух гордыни рано им овладел; как падшие ангелы, тайно восставал он против самого Бога и в первой молодости уже отвергал бытие Его. А между тем неверующий сей делал удивительные успехи в богословских науках, и враг церкви приготовлялся быть её служителем. В лета непорочности и чистосердечия приучал он таким образом лживые уста свои выражать то, чего он не думал. Может быть, оставаясь в духовном звании, келейная жизнь дала бы другое направление его мыслям, и демон, вынужденный хвалить Господа, убедился бы, наконец, в истинах, кои обязан был вседневно возвещать. Но случайно он был перенесен на сцену мирской жизни.

Меньшой брат князя Куракина, Алексей Борисович, хотел единственного сына своего воспитанием приготовить к занятию со временем одного из высших мест в государстве и для того просил митрополита Гавриила выбрать ему наставника из студентов или магистров Духовной Академии. Он прислал ему двух, из коих предпочтен Сперанский[66]. В сей новой сфере угождал он отцу, нравился матери, баловал сына и прельщениями очищал себе дорогу к будущим успехам. Он причислен к экспедиции казначейства, коею управлял князь Куракин; когда же сей последний при Павле сделан генерал-прокурором и пробыл им два года, то можно себе представить, как побежал он по ступеням почестей. При трех преемниках Куракина, князе Лопухине, Беклешове и Обольянинове, был он также деятельно употреблен и награждаем, но не имел главного влияния на дела.

Фортуну его сделал граф Пален, человек столь же мало, как и он, проникнутый светом христианской морали. Находясь в канцелярии генерал-прокурорской, он в тоже время был правителем канцелярии какой-то комиссии о снабжении резиденции припасами, коей Пален был президентом, по званию военного губернатора. Им был он представлен молодому императору, который тотчас же сделал его своим статс-секретарем. Заметив склонность Александра к нововведением, он предложил, как первый опыт, разделение дел тогдашнего Императорского Совета на экспедиции и взял одну из них в свое управление.

Никто из пяти преобразователей не умел ничего написать. Сперанский предложил им искусное перо свое и, принимая вид, как будто собирает их мнения, соглашает их, приводит в порядок, действительно один составил проект учреждения министерств. Тут увидел он всю пустоту претензий людей, почитавших себя у нас государственными, узнал всё их ничтожество, опытность старцев и зрелых мужей презирал, уважал одну только ученость, в этом отношении на гражданском поприще равных себе не видел и с тех пор приучился ставить себя выше всех.

В высоких, блестящих качествах ума никто, даже его враги, ему никогда не отказывали. Несмотря на безнравственность его правил (хотя и не поведения), в других обстоятельствах, в другое время, он мог бы оказать чрезвычайные услуги государству и пользоваться чистою славой. Он был еще молод, спешил блеснуть, и второпях не нашел ничего лучшего, как списать точь-в-точь учреждение министерств, коим Французская Директория надеялась поболее людей привязать к своему существованию, со всем преувеличенным его содержанием, со всем излишеством должностей. В нём признали творца, точно также как предки наши, не знавшие Корнеля и Расина, дивились изобретательности Сумарокова и Княжнина. Потомство будет уметь оценить создания Сперанского.

Хотя он (пусть простят мне сие простонародное выражение) и корчил иностранца, но в нём заметна была отличительная черта истинно русского человека: он не знал мести, не умел ненавидеть. Но за то никто из его соотечественников, даже сам Потемкин, так глубоко не умел всё презирать, с тою только разницей, что он умел делать сие неприметно. Я полагаю, что это происходило от совершенного равнодушия ко всему, кроме самого себя и своих творений. Он не любил дворянства, коего презрение испытал он к прежнему своему состоянию; он не любил религии, коей правила стесняли его действия и противились его обширным замыслам; он не любил монархического правления, которое заслоняло ему путь на самую высоту; он не любил своего отечества, ибо почитал его не довольно просвещенным и его недостойным. Тайный недруг православия, самодержавия и Руси, и в ней особенно одного сословия, он однако же их не ненавидел, в будущем довольствуясь мысленно их падением, не истреблением. Никто никогда ни в чём не мог его уличить; но кто знал его характер и правила, тот из действий его мог вывести достоверное заключение, что все они направлены к сей отдаленной цели. Когда сей зловещий дух показался на нашем горизонте, никто его не понял; все любили, ласкали его, дивились ему, даже гордились им, для всех был он надежа-Сперанский. Неблагодарный! И он мог не любить своего отечества? Только впоследствии, когда воспарил он гораздо выше и заключился в самом тесном кругу, когда он окружил себя какою-то таинственною, непроницаемою атмосферой, тогда только открылось поле для догадок и невыгодных об нём толков.

Он имел лицо весьма приятное и белизну молочного цвета. Голубые взоры его ни на что не устремлялись, никогда не блуждали, никогда не потуплялись, но, медленно поворачиваясь в сторону, как будто избегали встречи с другими взорами[67]; голос его был тих и несколько протяжен, улыбка принужденно-ласковая. В одеянии, в образе жизни старался он прилаживаться к господствовавшему вкусу. К счастью его, был он женат на девице Стивенс, дочери бывшей английской гувернантки в доме графини Шуваловой; он её лишился, но сохранил много из навыков её земли. Например, тогда уже завтракал он в одиннадцать часов, и завтрак его состоял из крепкого чая, хлеба с маслом, тонких ломтей ветчины и вареных яиц. Он не знал по-английски; умел однако же говорить маленькой дочери своей, нынешней Толстой-Багреевой: my dear, my pretty child, my sweet girl. Летом думал он ездить верхом, едва держась на кляче с отрубленным хвостом. Вот единственно сметная его сторона, которую неохотно я представил: мне не хотелось бы ничего в нём видеть сметного, а одно удивляющее, ужасающее. Впрочем, может быть, и это было притворство, а не претензия.

Читатель увидит далее, что мне случилось быть с ним, если не в близких, то в частых отношениях. Я разделял всеобщее в нему уважение; по и тогда близ него мне всё казалось, что я слышу серный запах и в голубых очах ого вижу синеватое пламя подземного мира.

Невозможно было вдруг разрушить старое, вековое здание; надобно было наперед вывести новые стены. Три министерства, иностранных дел, военное и морское, действительно, всегда существовали под названием государственных коллегий: с другими коллегиями их смешивать не должно. Президенты трех коллегий были фельдмаршальского чина и ходили прямо с докладом к царю; члены же их, иногда второго класса, никогда менее четвертого, управляли экспедициями (нынешними департаментами), на кои были разделены дела их. Прочие коллегий не имели ни одинаковой с ними важности, ни равных с ними прав. Их президенты, обыкновенно тайные советники, часто и выше, посылали доклады их чрез статс-секретарей, действовали, однако же, совершенно от них независимо и чрез прокуроров состояли только под наблюдением генерал-прокурора. Из них одна только медицинская переделана тогда в экспедицию; прочие же коллегии, оставаясь пока в прежнем составе и с прежними названиями, подчинены были ведомству пяти вновь учрежденных министерств.

Слово министерство было мало употребляемо: их знали более под названием департаментов, ибо при каждом министре находилось их первоначально не более, как по одному. Только впоследствии, с некоторым уменьшением, превратились иные в канцелярии, а подведомственные министрам коллегии образовались в департаменты. Иные читатели полюбопытствуют, может быть, знать состав первого министерства в России.

Министром иностранных дел и государственным канцлером назначен был престарелый граф Александр Романович Воронцов. Последняя должность, которую занимал он при Екатерине, было место президента коммерц-коллегии, где до того прославился он бесстыдным грабительством, что она принуждена была его выгнать, а Павел Первый никогда не хотел его употребить. К брату ого, Семену Романовичу, почти двадцать лет сряду послу нашему в Лондоне, любимцы государя имели сыновнее уважение; он же сам был известен угодливостью молодым людям. Причины гонения на него были забыты, он казался жертвой, был умен, сговорчив, на всё согласен и, несмотря на внутреннее и наружное его безобразие, на его неопрятность, на столь же запачканное платье, как и репутацию, занял он первое место в государстве. Товарищем его назначен князь Адам Чарторыжский.

Президенты военной и адмиралтейств-коллегий, фельдмаршалы граф Николай Иванович Салтыков и Иван Логинович Голенищев-Кутузов уволены от упраздняемых должностей, а вице-президенты сих коллегий, Вязмитинов и Мордвинов, назначены министрами. Покорность к предержащей власти была девизом старика Сергея Кузьмича Его доброта и честность были столь же известны, как ум его и деятельность: трудолюбием и долговременною беспорочною службой единственно попал он, наконец, в люди. К сожалению, нахождение его в малых чинах при лицах строгих и не весьма вежливых начальников оставило в нём какое-то раболепство, не согласное с достоинством, которое необходимо для человека, поставленного на высокую степень. Ни английского, ни какого другого иностранного, в нём решительно ничего не было; в нём также никто не мог бы узнать и древнего русского боярина, а старинного, честного, верного и проданного русского холопа. Это был не Беклешов, и такой человек должен был пригодиться при составлении министерства. Товарища ему не дали, и оттого он долее мог усидеть на месте; ибо генерал-адъютант граф Ливен, управляющий Военною Канцелярией при Государе, чаще его видел и не имел нужды быть министром.

Известный своими добрыми намерениями, обширными сведениями, живым воображением и притязаниями на прямодушие, Николай Семенович Мордвинов более нежели когда кипел в это время проектами. Он почитался нашим Сократом, Цицероном, Катоном и Сенекой. Политический сей мечтатель, с превыспренными идеями, с ложными понятиями о России и её пользах, должен был естественным образом сойтись в мыслях с молодыми законодателями. К тому же и он был женат на англичанке Кобле, говорил и жил совершенно по-английски. Но не более трех месяцев пробыл он морским министром. Он вообразил себе, что у нас подлинно парламент; мнения, им подаваемые, были столь смелы, что через два года после Павла показались даже мятежными, и он должен был оставить место товарищу своему Чичагову.

Державин, гений и дитя, поэт и пророк, как Давид, видя на троне воспетого им при рождении порфирородного отрока, увлекался сладчайшими мечтами. Всё что происходило в глазах его слишком отзывалось поэзией, чтоб ему не нравиться, и он с благодарностью принял звание министра юстиции и всё что уцелело от генерал-прокурорской должности. Год спустя после учреждения министерств, всесильный Новосильцов имел скромность не отвергнуть названия товарища министра юстиции.

Вышеописанные мною граф Кочубей и граф Строганов сделались: первый министром внутренних дел, последний его товарищем.

Столь благосклонный к отцу моему, граф Румянцев был президентом коммерц-коллегии, с званием министра, еще до учреждения министерств. В новом порядке другой перемены для него не последовало, кроме умножения власти и прав. С ним началось и прекратилось министерство коммерции.

Между министрами, наконец, встречаем лицо, сохранившее физиономию прежних времен. Необходимость заставила молодежь приобщить графа Васильева к своим предприятиям; а он, не в силах будучи остановить потока, решился, по крайней мере, пустив огромную ладью свою по его течению, стараться, сколько возможно, спасать ее от бурь. Финансовая наука была не столь трудна и многосложна, как ныне; однако же, кроме его, некому было часть сию поручить. Он с самых молодых лет и малых чинов всегда прилежно занимался ею, и хотя в звании государственного казначея и подчинен был генерал-прокурору, но действовал почти независимо. В нём была вся скромность великих истинных достоинств; он был в отношении к Мордвинову, как мудрец к софисту. Простота его жизни была не притязание на оригинальность, не следствие расчётов, а умеренности желаний и давнишних привычек. Будучи происхождения незнатного, едва ли дворянского, он не ослеплялся счастьем, никогда не забывался среди успехов. Сам Сперанский рассказывал при мне, как даже он был тронут патриархальностью, которою всё дышало в его доме. Вероятно для контраста дали ему Гурьева в товарищи; но о сем последнем пока ни слова.

Человек, который некогда красотою столько же славился как и умом и не одним последним умел нравиться Екатерине, который, не зная опалы, видел множество перемен при её дворе и, без всяких для себя неприятностей, осторожно и спокойно прошел бурные года царствования Павла, при Александре принимает участие в новообразуемом министерстве. Граф Завадовский, украинская умная голова, когда-то любимый секретарь Румянцева-Задунайского, всегда умел пользоваться жизнью и обстоятельствами. Исключая Сперанского, он один только знал по-латыни, а ведь это ученость: кому же приличнее его поручить министерство просвещения? Правда, его было весьма мало, по сначала нужно было только известное имя, под которым Сперанский брался распространить его. Товарищем к сему министру назначен Михайло Никитич Муравьев, муж ученый, кроткий и добросердечный, умный и приятный писатель, один из наставников Императора, к сожалению не довольно пылкий и твердый, чтобы сделаться одним из доверенных его советников. Он везде и во всём видел добро и столь же страстно любил его, как и искренно в него веровал.

Назначением пожилых людей в должности министров правительство хотело сообразоваться с тогдашним общественным мнением, которое, видя у кормила государственного одну только юность, неохотно бы ей вверялось. Сим назначением молодые претенденты хотели прикрыть свои намерения, которые состояли в том, чтобы, приложив практику к теории политических наук, кою думали они иметь, приобрести чрез то некоторую опытность, чтобы приучить публику видеть в них правителей и при первом удобном случае, без всяких усилий, спихнуть стариков. Все эти предосторожности были напрасны: ни один голос не поднялся против столь крутого переворота, все ему рукоплескали. Если б Государь составил совет свой из пятнадцатилетних мальчиков, то и его постановления были бы приняты как плоды высокой мудрости. Молодая Россия была без памяти влюблена в молодого Александра. А когда любовь бывает не слепа?

Утверждают, что в это время благонамеренный и неопытный Царь, подстрекаемый письмами из Женевы от учителя своего Лагарпа (кои после имел я случай читать и даже переписывать), хотел без всякого приготовления, единым махом, издать для России какую-то конституцию. Уверяют, будто приближенные его, несмотря на свое неведение и англоманию, столько еще смыслили, чтобы знать великую разницу между Англией и Россией, что они убедили его на время отложить свое намерение и взамен предложили учреждения министерств, как первый к тому шаг. Хороши бы мы тогда были! Родившись в России и никогда дотоле её не покидавши, напитанный русским воздухом самодержавия, Александр любил свободу, как забаву ума. В этом отношении был он совершенно русской человек: в жилах его вместе с кровью текло властолюбие, умеряемое только леностью и беспечностью. Дай русскому народу немецкое прилежание и терпеливость, и он владыка целого мира. Сейчас мы видели, как, пренебрегая общим мнением, столь выгодным для Мордвинова, за несколько смелых его выражений, Император внезапно удалил его. С другой стороны, невежественный наш народ и непросвещенное наше дворянство и теперь еще в свободе видят лишь право своевольничать. Что бы произошло от столкновения властей? Бог знает. А может быть, мы бы мигом прошли кровавое время беспорядков, и давным давно из хаоса образовались бы устройство и народность. Но всё-таки лучше, чтоб наши правнуки собирали плоды понесенных ими опасностей.

Итак министерства были первым из тех бесчисленных опытов, кои мы видим в течение почти сорока лет. Долго ли еще нам будет пытаться? Страшно подумать, что эти беспрестанные пробы могут довести нас, наконец, до какого-нибудь ужасного представления.

Я должен был посвятить изображению сего важного события, имевшего неисчислимое влияние на судьбу моего отечества, моего семейства и мою собственную, всю первую главу второй части сих Записок. Теперь пора мне возвратиться к самому себе и представить читателю первые шаги малоумного мальчика, брошенного без всякой подпоры в опасный для каждого столичный мир.

II

Петербургская знать. — Магницкий.


Узнав о великих переменах, кои занимали весь город, в недоумении что мне делать, я пошел отыскивать архивского своего знакомца, князя Козловского, служившего в канцелярии князя Куракина. Имея весьма скудное состояние, он на его иждивении жил в самом верхнем этаже занимаемого им дома. К удивлению моему нашел я его в десятом часу поутру на постели, хотя здорового; он дружески протянул мне руку, но воскликнул: как ты здесь, зачем ты приехал? Я сказал ему причину и приезда моего, и посещения, сказал, что пришел к нему разведать о всём по обстоятельнее и требовать его добрых советов. Он заговорил со мной непонятным для меня тогда языком Петербургских гостиных. Я увидел, что он попал в большой свет, им только и бредит, и вне его всё кажется ему ничтожным. Легкомысленный толстяк очень равнодушно говорил о перемене, последовавшей с его начальником, как будто она не должна была иметь никакого влияния на его участь; он оставался в том же кругу, не переставал ездить в те же общества. Из вздора, который он мне наговорил, мог я заключить только одно, что, зная мой нрав, мои привычки, судя по моим манерам, он предсказывал мне, что я никогда не буду блистать в Петербургском свете, и что лучше было бы оставаться в Москве. Дело шло совсем не о том, и я вышел от него очень недоволен. По крайней мере взялся он предупредить обо мне Куракина и сказал время, в которое он принимает. Всё это было совершенно не нужно; но почему мне было это знать?

Бывший вице-канцлер принял меня по обыкновению своему чрезвычайно ласково, расспросил о родителях, о службе ни слова, и пригласил на другой день на вечер. Действительно, вот всё, что он мог для меня сделать; а я по неведению моему полагал, что найду случай просить его о рекомендации, чего при всех сделать не осмелился. Вместо того очутился я в ярко освещенных гостиных, наполненных мужчинами и дамами самого высшего круга, мне вовсе незнакомыми. Князь сидел за бостоном и назвал меня тем, кои близко его находились. Козловский подошел ко мне с видом половину-дружеским, половину-покровительственным, поговорил немного и пожал руку, как будто поздравляя с первым успехом, который, может быть, он же и приготовил. Мне от того было не легче, я прижался в угол. К счастью, сын никогда неженатого хозяина, Сердобин имел человеколюбие подойти ко мне и немного заняться мною. Всего несноснее, всего досаднее показался мне один весьма красивый мальчик, самонадеянный, заносчивый, многоречивый, который громогласно, без всякого милосердия, рассуждал о французской литературе и театре: это был нынешний министр Уваров. Те, кои от самолюбия застенчивы, поймут, как мучителен для меня был этот вечер. Чрез несколько дней князь Куракин уехал в Москву.

Итак мне ничего не оставалось как потащиться в коллегию и представиться обер-секретарю её, Илье Карловичу Вестману, человеку очень приятному, совсем не похожему на Бантыша и Малиновского. Он мне сказал, что по возможности будут занимать меня и пригласил, а не приказал явиться в коллегию в такой день, в который она осчастливлена будет посещением канцлера графа Воронцова, товарища его и других ее членов. Сии последние, исключая столь важных случаев, не знали как отворяются в нее двери.

В это утро, обыкновенно почти пустые, чертоги коллегии наполнились чиновниками. Можно было ужаснуться собравшегося полчища. Прежние барьеры при Александре были сняты, число определяемых без жалованья ничем не было ограничено, мода влекла к сему роду службы, и добрый князь Куракин не любил никому отказывать. Исключая дежурства, весь этот народ не знал никакой другой службы; самолюбие у многих ограничивалось желанием схватить даром чина два-три. Тут в один раз увидел я всю праздную Петербургскую молодежь; с удовольствием встретил я и возобновил знакомство с архивскими товарищами, Колычевым и Ефимовичем: в первые дни пребывания в столице, всякую знакомую встречу можно почитать находкой.

Я следовал общему примеру, бывал как можно реже в коллегии, где мне нечего было делать и не с кем слова молвить. Не имея штаб-офицерского чина, я не был в числе дежурных, а только дневальных, и в этом звании должен был чрез каждые две — три недели ночевать в коллегии, в ожидании будто бы курьеров из-за границы, которые приезжали прямо в канцелярию министерства. Ко концу октября пришла графу Воронцову счастливая идея: он велел разделить между молодыми чиновниками, показывающими некоторую способность, дела Петербургского архива, и под руководством действительного статского советника Топоркова, дипломата старинного покроя, заставить их делать выписки, чтобы по ним судить о знании и талантах каждого. Мне достались на долю сношения России с Венецианскою республикой. Труда своего я не успел окончить, ибо скоро потом оставил коллегию, и потому не знаю, как бы он был принят; но теперь смело могу ручаться, что он никуда не годился.

Сколь ни молод я был, но в первую зиму пребывания моего в Петербурге мог я увидеть, что в нём только две дороги — общество и служба, выводят молодых людей из безвестности, в коей погрязают из них девять десятых. Самые успехи в русской литературе, коею так мало тогда занимались, если они не были чрезвычайные, не могли спасти от забвения.

Высокое общество не совсем похоже было на нынешнее. Оно было не столько еще снимок с прежнего Парижского, сколько копия с Венского. Там Венгерские магнаты, на собственном содержании имеющие войска, там немецкие князья, из коих многие пользуются правами, присвоенными владетельным государям, имперские графы, фамилии коих обладают несколькими майоратами, польские, богемские и итальянские роды, соединяющие древность происхождений с огромными богатствами. Из них составилась плотная масса, совершенно отделенная от других сословий, заимствующая часть блеска своего от императора и его двора, но самостоятельная, совершенно от них независимая. Кому известна Россия, тот знает, на каком зыблемом основании поставлена наша, так называемая, аристократия. Казалось, подражание тут дело невозможное; однако же оно отчасти удалось: мы где что подметим, то хотя на время, а уже верно искусно переймем.

Богатые Фортуны не были еще разделены между потомками, не были еще враздробь промотаны. Они принадлежали по большей части людям, коим титул и высокий чин давали, хотя иногда новую, но настоящую знатность. Камергерство четвертого класса и камер-юнкерство пятого сыновьям их, одним в двадцать пять, другим в восемнадцать лет, открывали рано дорогу к почестям. Унизительная, убийственная обязанность переписывать в канцеляриях бумаги для них не существовала. Предшественники Екатерины, как и она сама, как и сын её, возводя кого-нибудь на высокую степень, давали ему средства не только поддержать блеск даруемого ему титула, но даже разливать его на своих потомков. Всё было в гармонии, пока неосмотрительная щедрость Павла Первого не повысила чинами людей, коих всех не в состоянии был он обогатить. В таком положении (как говорил я в другом месте) не совсем было трудно усастой княгине Голицыной, с умом, с твердым характером, без всяких женских слабостей, сделаться законодательницей и составить нечто похожее на аристократию западных государств. К тому же в ней самой оставалось еще довольно много русского, чтобы переход к новым идеям не был столь ощутителен.

К чести сего общества, коего и поныне сохранилось еще несколько образчиков, должно сказать, что оно отличалось чрезвычайною учтивостью, то-есть ласковою, нимало нецеремонною, строго соблюдаемою, взаимною внимательностью. Холодная же учтивость, без малейшего вида пренебрежения, служила ему защитой от вторжений в его собрания таких людей, коих почитало оно того недостойными. Оно вынуждено было при Павле поставить главным своим догматом, что чины суть ничто: предпочтение, сделанное тогдашнему генералитету, скоро обратило бы его в кабак. Беда только в том, что французский язык был также первым его условием и сделал его доступным людям, коих не следовало бы в нём видеть: всякого рода иностранцам, аферистам, даже актерам.

Тогдашний двор сему обществу служил также прекрасным образцом. Им правила вдовствующая императрица Мария Федоровна, пример всех семейных и общественных добродетелей, «жена сильная», о коей гласит Святое Писание, в преклонных летах еще блиставшая величественною красотой, пышность истинно-царскую умевшая сочетать с бережливостью истинно-народолюбивой. В тихом величии скромно стояла близ неё Елизавета Алексеевна, и немому бессильному божеству тем не менее усердные воссылались моления. Наконец, сам Император знанием приличий превосходил всех современных государей. Правда, желая, может быть, чтобы видели, как он храним народною любовью, один прогуливался он пешком по набережным и таким образом ежедневно царствие свое показывал на улице. Но он действительно был ненагляден; ему всегда радовались, как солнцу, которое однако же никому не в диковинку; какая-то сила, право волшебная, спасала его от неуважения, которое мы, особенно русские, невольно получаем к предметам беспрестанно и везде встречаемым. Даже во время первой молодости, в публичных местах видели его очень редко, в частных домах — почти никогда; посещение его одному из первых его вельмож почиталось историческим происшествием, ставилось выше всех оказанных им милостей. О вечерних собраниях у Императрицы, весьма немногочисленных, в публике знали очень мало; известно было только, что с одной стороны являлась там самая милостивая снисходительность, с другой — искреннейшее благоговение; фамильярства — ни с которой.

В гостиных лучшего общества также царствовала величайшая пристойность: ни слишком возвысить голоса, ни без пощады злословить там не было позволено. Такие вечера не могли быть чрезвычайно веселы, и на них иному не раз приходилось украдкой зевнуть; но в них искали не столько удовольствия, сколько чести быть принятым. Самим женщинам некоторая принужденность в манерах давала более правильности в поступках, а они в обществе всегда служат примером для мужчин. Гораздо позже, когда Кочубеи и Гурьевы, какими-то финансовыми оборотами более чем щедротами Монарха, стяжали себе великое состояние и сделались первыми вельможами, тон общества стал приметно грубеть; понятия о чести начали изменяться и уступать место всемогуществу золота. Но всё это было очень далеко от того, до чего мы ныне дожили.

Особые милости двора, кому бы они ни были оказаны, конечно и тогда служили лучшей рекомендацией в лучшее общество. Иногда прихоть старой дамы, её покровительство, иногда докучливость и наглость искателя, в него и тогда открывали вход; но эти случаи были редки, и оно почти всё составлено было из людей в нём родившихся, выросших и, так сказать, в день крестин своих получивших от него приглашение. Новое лицо, неизвестное имя человека самого образованного, всегда сначала вооружали против него. Люди средних лет, незнакомые с уставами сего общества, менее других могли надеяться в него вступить; но они впрочем о том мало и заботились. Молодость была счастливее: там где нравственность не последнее дело, робость юноши принимается за добрый знак, и все стараются поощрить его.

Принадлежать к сему обществу было верхом желаний моего тщеславия. В средствах к тому, казалось, не было недостатка. Отец мой готов был прислать мне письма, которые открыли бы мне двери двух или трех знатных домов, с хозяевами коих был он хорошо знаком. Было другое средство еще вернейшее: князь Федор Голицын, с которым провел я год в деревне отца его, одаренный изящным тактом, был одним из корифеев общества; без всякой дружбы он меня очень любил; ему казалось, что некоторою образованностью обязан я ему, и он мне предложил везде меня представить. Но тут-то и было первое затруднение: просить об определении в службу, о месте, о каком-нибудь тяжебном деле мне никогда не казалось унизительным; а мысль испрашивать, как милости, дозволения к кому-нибудь ездить, меня всегда пугала. Я всегда дожидался приглашений и почти всегда дожидался их тщетно: нерассчетливее, глупее моего самолюбия, признаюсь, я ни в ком еще не встречал.

К тому же, слова Козловского и вечер у князя Куракина сильно на меня подействовали, лишили меня всей бодрости. Главное же, неодолимое препятствие было в пустоте моего кармана: надобно было вдвое, втрое более того, что давали мне родители, чтобы сколько-нибудь с пристойностью показываться в большом свете. А между тем, к несчастью, будучи с малых лет в сообществе с ровесниками, которых Фортуна гораздо лучше меня наделила, я имел их вкусы и наклонности, и думал, что имею равные с ними права. Безрассудный, я должен был знать, что я сын почтенного, но весьма небогатого отца, и что, подобно ему, одними трудами только мне возможно прокладывать себе дорогу. Если б я мог забыть о том, то его мудрые советы каждую почту письменно мне о том напоминали. Но какого толку спрашивать у молодого человека, едва вышедшего из отрочества?

Некоторое время был я как сын разорившегося и недавно умершего богатого вельможи. Успехи в свете, столь легко приобретаемые моими товарищами, молодыми знакомыми, подробные их рассказы о том меня терзали, но, Бог свидетель, не завистью, а неизъяснимым, отчаянным унынием. Сколько раз на чердаке, или почти в подвале, в уединенной келье моей, при тусклом свете одной сальной свечи, сравнивал я участь их с моею; в эту минуту, когда дурная погода не дозволяла мне даже прогуляться, они, думал я, в позлащенных салонах танцуют, любезничают с дамами. Я не имел даже утешения нынешней безвестной молодежи — либеральных идей; я всё уважал, что другие уважали, и не умел еще, как ныне, становиться на дыбы против общего мнения. О, как тяжело мне бывало! Долго, долго не переставал я видеть в себе какое-то отверженное, падшее существо.

Такого рода несчастья могут быть только у нас в России, где нет настоящей аристократии и где между ею и другими состояниями не проведена резкая черта, как в некоторых европейских землях. В мое время подобных мне было, верно, очень мало; я, по крайней мере, никому не смел говорить о моих страданиях: меня бы осмеяли. Теперь же, когда круг так называемого большего света до невероятия расширился, когда доступ к нему сделался так свободен и законы его стали так снисходительны, не принадлежать к нему гораздо унизительнее, чем прежде, и предполагает уже или совершенную нищету, или самое дурное поведение. Число требующих в нём права гражданства должно быть неимоверно, а как нет возможности всех удовлетворить, то и досада тех, коим не удалось добиться столь ничтожного преимущества, должна быть также чрезвычайно велика.

Мнимо-несчастное положение мое было, однако же, весьма благоприятно для приобретения и умножения познаний. Я мало воспользовался этим, и это новое прегрешение в числе тех, в коих, как духовному отцу, должен я каяться читателю. Все надежды свои возлагал я на службу; а она, как увидим, что-то долго мне не давалась. Мне иногда ужасно подумать, сколько времени, и самого драгоценного, погубил я понапрасну. Я готов винить самого себя, но обстоятельства, в которых находился, еще гораздо более.

Старший брат мой, умный провинциал, отличающийся непринужденною вежливостью, отличный и в поведении армейский офицер, по исключительности, по взыскательности тогдашнего Петербургского общества, должен был казаться в нём странным. Он это знал и имел благоразумие не только не искать его, но и, сколь возможно, его чуждаться. Дело удивительное! В отношении к обществу он целым поколением казался старее отца своего. Даже второстепенные общества Петербурга были не по нём: он их убегал. Он полагал, что меньшой брат его обречен быть жертвой бонтона и всех его прихотей, а меньшой брат был совсем от того не прочь: ему не доставало только путеводителя и денег на дорогу. Еще гораздо более имел браг мой отвращения от собраний людей развратных: попойки, оргии, в то время столь обыкновенные, казались ему нестерпимы. Где же собирались умные люди без умничанья, каких бы лет они ни были, с сведениями, которые они любили сообщать в разговорах, там, где были приятные, скромные женщины, без лишних вычур моды, там только был он в своем элементе. Домашнее житье наше с сим братом было совершенно согласное; в упреках, кои редко я заслуживал, а еще реже позволял он себе, всегда щадил он мое самолюбие. Когда замечал во мне маленькую грусть, спешил развеселить меня и, сколько позволяли наши скудные средства, старался доставлять мне все возможные, безвинные удовольствия: то покупкой книжки, то билетом в театр, а иногда и обедом послаще. Разница с другим братом была совершенная; правда, со времени его владычества прошло почти три года: я сделался старее и был уже в службе.

Врат мой свел знакомство с одним весьма известным в свое время откупщиком Василием Алексеевичем Злобиным; или, лучше сказать, тот сам нашел его. Он держал винный откуп во всей Пензенской губернии, и следственно приглашения его были не совсем бескорыстны. Счастье, ум и смелость сего простого мещанина Саратовской губернии, города Вольска, способствовали ему сделаться в своем роде знаменитым: он сам рассчитывал, что имеет барыша по тысяче рублей в день, сумма в тогдашнее время необъятная. Старик Злобин был тип наших православных мужичков, то есть человек и добрый, и хитрый; он сохранил и поступь, и речи, и поговорки своего первобытного состояния, одним словом всё, даже одежду и бороду. Этим самым отличился он от братии своей, откупщиков и, как говорится ныне, создал себе позицию в свете. Никогда не хотел он чинов, когда все за ними гонялись, и довольствовался званием именитого гражданина. Золотые медали на шее давались тогда купцам еще гораздо реже, чем кресты чиновникам; их-то он и желал, и один только (полно, не первый ли?) получил таковую с алмазами. В богатом русском кафтане своем он не оставлял по большим праздникам всегда являться во дворце, и не было в Петербурге ни одного человека, который бы не знал его. С боярами, с случайными людьми употреблял он необыкновенную уловку: с видом простодушным, откровенным, в смелых будто выражениях, умел он всегда льстить их самолюбию, часто угощал их у себя и заставлял думать, что он с ними на приятельской самой короткой ноге. Чтобы поддержать сие мнение, брался он за всех хлопотать и многочисленным клиентам своим, когда выпрашивал, когда вымаливал, когда вымучивал милости, по большей части, не весьма важные. Великое достоинство бородатого мецената состояло в том, что с молящими его о помощи обходился он дружески ласково, совсем не покровительственно, что в купце было бы несносно: вообще и тогда богатству кланялись, но только с условием, чтоб и оно откланивалось. Таким образом, задабривая всех, ставил он везде себе подпоры и распространил о себе славу, которая, возвращаясь к своему началу, возвышала его в глазах тех самых, коим ею был он обязан.

В нём было видно и чувство: полжизни проведя в Петербурге, он себя и других хотел уверить, что остается в нём только для приведения дел своих к окончанию; и, действительно, ни дома, ни дачи не хотел в нём купить. Построенные им заочно каменные палаты в Вольске, разведенные без него сады, беспрестанно украшал он, посылая ежегодно разные драгоценности из столицы, где жил он как на ночлеге. При имени родины его, в которой надеялся провесть остаток жизни, навертывались у него иногда слезы.

Однако же, ночлег его был нанятый трех-этажный дом, который хотел он также сколько-нибудь поукрасить: кто-то накупил ему картин, мебелей и бронзовых вещей и всем этим без вкуса и порядка завешал стены, загородил комнаты. Но лучшим украшением сего дома была молоденькая его невестка, жена единственного его сына. Она была меньшая сестра умершей жены Сперанского и несколько времени жила у него вместе с матерью, англичанкою Стивенс, при оставшейся ему малолетней дочери. Там увидел ее молодой Злобин, не совсем похожий на отца своего, с большою образованностью, только не светскою, с плохим здоровьем, лицом печальным и нравом угрюмым. Он пленился девочкою живою, избалованною, почти бешенною, и Сперанский, для коего такое родство было тогда находкой и который, как уверяли, имел особливые причины спешить замужеством свояченицы, скоро этим делом поладил. Оно уже тем ему было полезно, что избавляло его от издержек на содержание маленького семейства его, тещи и дочери, которые совсем переселились к Злобину. Старик не воспротивился сему браку: суеты Петербургской жизни изгладили в нём следы староверства, в коем он родился, как кажется, ослабили в нём самое православие; к тому же, и свойство с Сперанским, восходящим солнцем, должно было радовать такого рода человека. Но едва прошло шесть месяцев, как молодые супруги, по совершенному несогласию в нравах, увидели невозможность дальнейшего сожития. Желая временною разлукой их примирить, ближние их выдумали госпожу Стивенс с дочерью и внукой, под предлогом какой-то болезни, отправить к Балдонским водам (за границу тогда было не так легко). Они медлили возвращением; ибо сын Злобина, не в состоянии уже будучи скрывать злобы своей к Сперанскому, решительно объявил, что оставит отчий дом, что действительно и сделал он, лишь только узнал, что они в позднее осеннее время предприняли обратный путь. Он бросил службу и ускакал в Вольск управлять делами отца. Более года еще сохраняли надежду сблизить супругов, и присутствие женского пола в доме Злобина делало его более пристойным, умножало его приятности.

В это время брат мой стал туда ездить. От него узнав обо мне, женщины просили его привезти меня с собою. Прошло несколько дней, и я расположился там, как дома. Гувернантка, очень долго жившая в знатном доме, имела аристократический тон, для меня весьма привлекательный; дочь её, о воспитании коей она не имела времени много заботиться, была другим образом привлекательна своею молодостью, не стол красивым, сколь приятным лицом и живостью, которую изобразить трудно. Около них собирался маленький круг, состоящий из Сперанского и самых коротких его приятелей. Народ деловой, обер-секретари и секретари сенатские, откупщики, которые толковали только о барышах, и даже молодые офицеры, которые приходили попить и поесть, а поговорить умели только о параде и мундирных формах, не могли быть очень приятны сим дамам и держались от них поодаль.

Явное предпочтение, оказанное мне перед сими людьми, сначала только польстило моему самолюбию. Брат мой, будучи сам еще молод, но гораздо более меня опытен, первый заметил, что тут не одно простое предпочтение, а нечто более нежное и пылкое. Находя, что пришла уже для меня пора любви и надеясь, что воспитание её предохранит меня от разврата, он видел в этом самый счастливый к тому случай. Что сказать мне более? В столь отдаленном времени мне кажется говорю я не о себе, а совсем о другом человеке, и потому не краснея могу признаться, что он был любим и что сам был более чем неравнодушен. Всё это так мало скрывалось от посторонних глаз, что я, право, не знаю, как это сходило нам с рук. Над нашим добрым согласием, маленькими ссорами, потом примирениями все еще смеялись и смотрели на то, как на ребячество.

Сперанский также ничего не видел тут серьезного, не думал ревновать и, напротив, был со мною чрезмерно любезен. Он был завален делом и тогда уже довольно недоступен; последнее извиняется первым. Для человека, как говорится, в ходу приглашениям не бывает конца, а удаление от светских забав придает какую-то важность занятиям государственного человека. Самое положение Сперанского заставляло его уединиться. Он имел всё право почитать себя выше родовых дворян без заслуг; до равенства с знатными еще он не дошел, а известность его, быстрые успехи, высокое просвещение вывели его из ряду других гражданских чиновников, обыкновенными трудами по службе приобретающих себе чины и состояние. Сначала имел я право приходить к нему во всякое время, но не употреблял его во зло. Он даже любил иногда слегка пошутить, потом переходил к предметам довольно важным, мне (должен признаться) тогда мало понятным. Несмотря на всю его снисходительность, я чувствовал при нём какой-то страх: всё в нём меня дивило, ничто не увлекало. Кажется, из молодых людей, случаем ему насылаемых, хотел он делать своих Сеидов. Чистота правил вместе с моим невежеством сделали попытку его со мною неудачною. Заметив сие, он не вдруг переменился, а мало-помалу отдалил меня от себя, стал менее говорить, реже принимать, а я стал реже являться к нему.

Так было месяца три или четыре, в продолжение коих не раз случалось мне видеть его среди малого числа избранных им друзей или приверженцев. Их было до пяти или до шести; они одни беспрепятственно могли посещать его, и некоторые довольно замечательны, чтобы об них здесь упомянуть.

С одним из них *** читатель мой уже знаком. Возвратясь из Пензы, ему не совсем приятно было встретить меня у Сперанского; появление его однако же не имело никакого влияния на обращение со мною сего последнего. Другой, слишком известный Магницкий, всегда ругался дерзко над общим мнением, дорожа единственно благосклонностью предержащих властей. Это один из чудеснейших феноменов нравственного мира. Как младенцы, которые выходят в свет без рук или без ног, так и он родился совсем без стыда и без совести. Он крещен во имя архангела Михаила; но, кажется, вырастая, он еще гораздо более, чем соименный ему Сперанский, предпочел покровительство побежденного Архистратигом противника. От сего бесплотного получил воплощенный враг рода человеческого сладкоречие, дар убеждения, искусство принимать все виды. Если верить аду, то нельзя сомневаться, что он послан был из него, дабы довершить совращение могущего умом Сперанского, и вероятно сего другого демона, не совсем лишенного человеческих чувств, что-то похожее на раскаяние заставило под конец жизни от него отдалиться. В действиях же, в речах Магницкого, всё носило на себе печать отвержения: как он не веровал добру, как он тешился слабостями, глупостями людей, как он радовался их порокам, как он восхищался их преступлениями! Как часто он должен был проклинать судьбу свою, избравшую Россию ему отечеством, Россию не знавшую ни революций, ни гонений на веру, где так мало средств соблазнять и терзать целые народонаселения, столь бесплодную землю для террориста или инквизитора!

Он был воспитан в Московском Университетском Пансионе, писал изрядно русские стихи и старее двадцати лет оставил Россию. Пробыв года два или три за границей при миссиях Венской, а потом Парижской, возвратясь, он стал коверкать русский язык и никогда уже не мог отвыкнуть от дурного выговора, к которому себя насильно приучил. Когда я начал знать его, он был франт, нахальный безбожник и выдавал себя за дуэлиста; но был вежлив, блистателен, отменно приятен и изо всего этого общества мне более всех полюбился. Много еще можно говорить об нём, но я берегу его для продолжения сих Записок, когда мне придется рассказывать последние деяния сего апостола зла. — Лубяновский был чинный, осторожный, любостяжательный Магницкий, не имел ни его хамелеонизма, ни его смелого полета, никогда так высоко, как он, не подымался, никогда так низко не упадал. Он всех реже бывал у Сперанского, но был не менее в тесных с ним связях; об нём также еще речь впереди. Маленький, чванный, тщедушный сиделец из Нюрнбергской лавки, Цейер, был также действительным, хотя довольно безгласным, членом сего общества; это, как говорят французы, был бедный чёрт, добрый чёрт. Он славился знанием французского языка, потому он сделался нужен Сперанскому, который взял его почти мальчиком жить к себе в дом; он оставался потом почти целый век при нём вроде адъютанта, секретаря или собеседника, и на хвосте орла паук сей взлетел, наконец, до превосходительного звания. Других еще (Жерве, Словцова) я не видел: их верно тогда не было в Петербурге, и я только слышал об них, как об отсутствующих членах.

В кабинете Сперанского, в его гостиной, в его обществе, в это самое время зародилось совсем новое сословие, дотоле неизвестное, которое, беспрестанно умножаясь, можно сказать, как сеткой покрывает ныне всю Россию, — сословие бюрократов. Все высшие места президентов и вице-президентов коллегий, губернаторов, обер-прокуроров береглись для дворян, в военной или гражданской службе или и при дворе показывающих способности и знания: не закон или правило какое, а обычай, какой-то предрассудок редко подпускал к ним людей других состояний, для коих места советников в губерниях, обер-секретарей или и членов коллегий, были метою, достижением коей удовлетворялось честолюбие их после долговременной службы. Однако же между ними те, которые одарены были умом государственным, имели все средства его выказывать и скоро были отличаемы от других, которые были только нужными, просто-деловыми людьми. Для первых всюду была открыта дорога, на их возвышение смотрело дворянство без зависти, охотно подчинялось им, и они сами, дорожа приобретенными правами, делались новыми и от того еще более усердными членами благородного сословия. В последних ограниченность их горизонта удерживала стремление к почестям; но необходимое для безостановочного течения дел, полезное их трудолюбие должно же было чем-нибудь вознаграждаться? Из дневного пропитания своего что могли отделять они для успокоения своей старости? Беззаконные, обычаем если не освящаемые, то извиняемые средства, оставались единственным их утешением. За то от мирских крупиц как смиренно собирали они свое малое благосостояние! Повторяя, что всякое даяние благо, они действительно довольствовались немногим. Там, где не было адвокатов, судьи и секретари должны были некоторым образом заступать их место, и тайное чувство справедливости не допускало помещиков роптать против такого рода поборов, обыкновенно весьма умеренных. Они никак не думали спесивиться, с просителями были ласковы, вежливы, дары их принимали с благодарностью; не делая из них никакого употребления, они сохраняли их до окончания процесса и в случае его потери возвращали их проигравшему. К ним приступали смело, и они действовали довольно откровенно[68]. Их образ жизни, предметы их разговоров, странность нарядов их жен и дочерей, всегда запоздалых в моде, отделяли их даже в провинции от других обществ, приближая их однако же более к купеческому. Их всё-таки клеймили названием подьячих, прежде ненавистным, тогда унизительным. Это было не совсем несправедливо, ибо в них можно было видеть потомков или преемников тех бессовестных, бесчеловечных, ненасытных вампиров, коих Капнист так верно изобразил в комедии своей Ябеде, конечно более по воспоминаниям, чем по примерам, которые имел перед глазами. Век Екатерины преобразил их в пиявок, высасывающих лишнюю кровь, и тем составилось второе поколение сего сословия.

Нельзя винить Сперанского в умысле, умножив их силу, дать им более средств воровать; его намерения конечно были чище, возвышеннее. Как все честолюбивые люди, любил он власть более чем деньги, и состояние, совсем не огромное, которое оставил он дочери, имело (нет в том сомнения) источником расчётливость его и испрашиваемые большие пособия у царей. В клеврете его, ***, говорила еще дворянская кровь и торжествовали старинные дворянские правила: в мздоимстве не только уличаем, ни даже подозреваем он никогда не был. Они оба, может быть, как и я, смотрели на сии беспорядки, как на следствие несчастной необходимости и извиняли их уже верно гораздо более чем я. Желая облагородить гражданскую службу, Сперанский думал сделать сие посредством просвещения. По нужде в добром согласии с закоренелыми в лихоимстве умными людьми, Голиковым, Позняком и другими, он в тоже время хотел в иных правилах воспитывать новое поколение чиновников, которое мысленно составлял он из людей неизвестного происхождения. Но на них действовать мог он не сам, а чрез приятелей своих, подчиненных и сотрудников, Магницкого, Лубяновского, потом Кавелина и других приверженцев, кои вместе с европейским образованием проповедовали и европейскую безнравственность.

Канцелярии министерств должны были сделаться нормами и рассадниками для присутственных мест в губерниях. И действительно, молодые люди, преимущественно воспитанники духовных академий или студенты единственного Московского Университета, принесли в них сначала все мечты юности о благе, об общей пользе. Жестокие строгости военной службы при Павле заставили недорослей из дворян искать спасения в штатской, а запрещение вступать в нее еще более их к тому возбудило; но по прежним предрассудкам все почти кинулись в Иностранную Коллегию; тут вдруг, при учреждении министерств, явилась мода в них из неё переходить. Казалось, всё способствовало возвышению в мнении света презираемого дотоле звания канцелярских чиновников, особенно же приличное содержание, которое дано было бедным, малочиновным людям и которое давало им средства чисто одеваться и в свободное время дозволительные, не разорительные, не грубые удовольствия.

Таким образом для нашего сословия начался третий период. Несколько лет всё шло как нельзя лучше, и те, которые веруют в усовершенствование рода человеческого, должны были на то смотреть с удовольствием. Столь прекрасные начала стали мало-помалу изменяться; духом нечестия, коим исполнены были преобразователи, заразилось зреющее в делах юношество; сохранявшие прежние предрассудки, по большей части из дворян, были тщательно устраняемы от должностей и принуждены были удаляться. Когда в 1807 году курс на звонкую монету стал вдруг упадать, и служащие начали получать только четвертую долю против прежнего, тогда бедность сделалась вновь предлогом и извинением их жадности. Либерализм и неверие развратили их умы и сердца, и цитаты из Священного Писания, коими прежние подьячие любили приправлять свои разговоры, заменились в устах их изречениями философов восемнадцатого века и революционных ораторов. С распространением просвещения, с умножением роскоши, усовершенствовалось и искусство неправедным образом добывать деньги; далее нынешнего оно, кажется, идти не может.

Записавшись, я нарушаю порядок, принятый мною для повествования и нечувствительно перехожу в настоящее время. Для избежания сего, довольствуюсь изображением бюрократического типа, каким я знал его лет двадцать тому назад. Бюрократ, коль скоро получит место сколько нибудь видное, думает быть министром. Он делается горд, в обращении холоден и в тоже время словоохотлив, но только с теми, которые в молчании по целым часам готовы его слушать. Он одет щегольски, имеет хорошего повара, жену-модницу и фортепиано в гостиной; живет же не очень открыто, принимая только тех, кто в нём имеет нужду или в ком он имеет нужду. Он знает иностранные языки и иметь столько начитанности, чтобы с видом ученым рассуждать о предметах, которые менее всего его занимают; о делах службы в обществе говорит мало: на то есть кабинет и департамент. Государственная польза, польза человечества никогда не приходили ему в голову; он не унизит себя даже упоминать об них и в их ревнителях видит ребяческое слабоумие. Кроме страсти властвовать и наживаться, он не имеет ни слабостей, ни пороков, но любит и поощряет их в других, ибо уважать ему несносно, презирать усладительно. Как бы ни мало было занимаемое им место, он заставляет просителей дожидаться в передней, обходится с ними свысока, и даже берет взятки, как будто собирает дань с побежденных. Сострадания он никогда не знал, ничего священного в мире для него не было: это был просвещенный и для большой дороги не довольно смелый грабитель[69]. Я представил здесь один образец совершенства бюрократического; не все могут с ним равняться, но более или менее к нему приближаются.

Судьба ко мне жестокая и вместе милосердая, во дни самой первой молодости, ввергла меня в сию пучину, и потом всю жизнь мою, как Аретузу, провела чистою струей сквозь океан низких пороков, с тем, чтобы к истоку дней моих сберечь мне смешанные с горестными, сладчайшие воспоминания.

Внимание ко мне Сперанского, нежное расположение его свояченицы брату моему подало мысль, что под его руководством и начальством откроется для меня самое блестящее поприще. Едва ли не сам он это предложил; я хорошенько не помню, так это всё ладилось, клеилось само собою. Министерство Внутренних Дел, коего Сперанский был настоящий создатель, тогда только что начало образоваться. Оно состояло первоначально из одного департамента, деленного на три экспедиции: государственного хозяйства (что ныне хозяйственный департамент), государственного благоустройства (впоследствии департамент полиции исполнительной) и медицинскую. Управляющим первою из них назначен был тайный советник Таблиц, последней барон Кампенгаузен, а вторую взял сам Сперанский. В мои лета, с малым моим смыслом и знанием, какое место можно мне было дать, если не писца? Год-два переписывая бумаги, неужели я не довольно бы мог познакомиться с делами, чтобы самому не в состоянии быть заняться редакцией? Я уже сказал, что с величайшим смирением готов был жертвовать покоем и самолюбием, в надежде далеко подвинуться на избранном для меня пути; но лучшие намерения мои остались тщетны. При второй экспедиции положено было учредить статистическое отделение, составив его, под управлением ученого Вирста, из десяти образованных молодых людей, в число коих должен был и я попасть. Верно, тогда в Петербурге, и едва ли в целой России было десять человек, которые знали что такое статистика, которые слыхали об этой науке, и к числу их уже, конечно, я не принадлежал. Когда мне сказали о том, я со всею самонадеянностью невежества подумал: Что за нужда! Увижу, так и узнаю.

Тут представилось одно обстоятельство, по-видимому, весьма благоприятное для моей службы, но которое впоследствии чрезвычайно ей повредило. Не было еще тогда постановления, чтобы чин, получаемый при отставке, снимался при поступлении вновь на службу. Кто-то посоветовал нам, при переходе из Иностранной Коллегии в департамент внутренних дел, сим воспользоваться, и в январе 1803 года при увольнении произведен я коллежским асессором. Я очень обрадовался случаю, как говорилось, даром схватить чин, и какой же чин? Штаб-офицерский, высокоблагородный, который равнял меня с братьями, семь и восемь лет меня старее! Родные мои также обрадовались, но не отец, который, с обыкновенным своим благоразумием во всех делах, сим огорчился и бранил нас за то. И действительно, возвышение без заслуг (как опыт то жестоко мне доказал) обращается в постоянное препятствие к получению мест и может только быть полезно богатым и знатным людям.

Что потом со мной случилось, того уже верно никогда ни с кем ни бывало: мистификация, которая более двух лет продолжалась. Мне объявил Сперанский, что я могу почитать себя причисленным к департаменту, что он дал о том приказание, но что ходить в него мне нет никакой надобности; ибо ближе шести месяцев статистическое отделение образоваться не может. Не знаю, хотел ли он меня обманывать, или пренебрегал формами, или по множеству важных дел забыл о том, как бы то ни было, я ему поверил и два года был в отставке, когда все и я сам себя считал в службе. Что всего страннее, я летом начал ходить в экспедицию, кое-чем занимался там, как увидят далее, и никто не сыскался, кто бы предупредил меня, что я дурачусь.

В уверенности, что он устроил будущую судьбу мою, брат мой полагал, что ему ничего не остается более делать, как возвратиться в Пензу. Он нанял мне квартирку, приказал купить на толкучем рынке и поставить в ней не весьма дорогую, не весьма прочную и не весьма красивую мебель, оставил мне небольшое количество денег, небольшой запас дров и не без грусти расстался со мною около половины февраля.

III

Французы-эмигранты. — Голубцовы. — Арбеневы.


С самого основания своего, Петербург, главное звено пристегнувшее Россию к Европе, представлял Вавилонское столпотворение, являл в себе ужасное смешение языков, обычаев и нарядов. Но могущество народа, коего послушным усилиям был он обязан своим вынужденным, почти противоестественным существованием, более всего в нём выказывалось: русский дух не переставал в нём преобладать. В наружной архитектуре домов своих, как и во внутреннем их украшении, богатые и знатные люди старались подражать отелям Сен-Жерменского предместья; но всё это было гораздо в большем размере, как сама Россия. Заморские вина подавались за столом, но в небольшом еще количестве и для отборных лишь гостей, а наливки, мед и квас обременяли еще сии столы. Французские блюда почитались как бы необходимым церемониалом званых обедов, а русские кушанья, пироги, студни, ботвиньи, оставались привычною, любимою пищей. По примеру Москвы, в известные храмовые праздники, лучшее общество не гнушалось еще, в длинных рядах экипажей, являться на так называемых гуляньях; оживляемое каким-то сочувствием, оно с чрезвычайным удовольствием смотрело на народные увеселения. В образе жизни самих царедворцев и вельмож, а тем паче чиновников и купечества, даже в Петербурге, всё еще отзывалось русскою стариной. При Петре Великом Европа начала учить нас, при Анне Ивановне она нас мучила; но царствование Александра есть эпоха совершенного нашего ей покорения. Двадцатипятилетние постоянные его старания, если не во всей России, то по крайней мере в Петербурге, загнали чувство народности в последний, самый низший класс.

Я не хвалю и не порицаю, а только рассказываю. Начало решительного перехода от прежней русской жизни к европеанизму было для меня чрезвычайно полезно. Все еще гнушались площадною, уличною, трактирною жизнью; особенно молодым людям благородно рожденным и воспитанным она ставилась в преступление. Обедать за свои деньги в ресторациях едва ли не почиталось развратом; а обедать даром у дядюшек, у тетушек, даже у приятелей родительских, или их коротко — знакомых, было обязанностью[70]. С другой стороны, для приличия, дотоле необходимо было иметь экипаж; даже на приезжающих в дрожках смотрели не так-то приветливо, и тот, который на чердаке своем не имел иногда чашки чаю, часто разъезжал в карете. При Александре вдруг пешеходство вошло в моду: сам Царь подавал тому пример. Все стали гоняться за какою-то простотой, ордена и звезды спрятались, и штатские мундиры можно было встретить только во дворце. Нельзя себе представить, какое было ребячество в этом цивизме, в этом мнимом английском свободолюбии. Но для меня, сказал я, всё это вместе было весьма выгодно. Я мог без угрызения совести ходить пешком обедать к знакомым, а как таковых домов набралось у меня более десяти, то посещая каждый из них недели в две не более одного раза, ни в котором нельзя было почитать меня нахлебником; таким образом сберегались и тощий мой карман, и только что прозябающая моя репутация.

На моем месте всякий другой мог бы почитать себя счастливым: самая первая молодость, цветущее здоровье, совершенная независимость и удовлетворение всех первых потребностей жизни! В семнадцать лет чего же более для наслаждений? Я уже сознался в грехе своем, меня мучило самолюбие; но сколько припомню, ничто не должно было его тревожить. Со мной обходились, может быть, лучше, чем я того заслуживал; меня отличали от десятков молодых людей, подобно мне, ничем не замечательных. Многие находили, что я пригож и что неловкость в манерах заменяется во мне сметливостью и живостью ума, пристойностью и занимательностью разговоров. Я повторяю чужое, а не свое; сам же каюсь в глупости и неблагодарности своей: я брезгал обществом и почтенными домами, в кои был вхож, потому что они не принадлежали к самому высшему кругу.

Во время первого пребывания моего в Петербурге ввел я читателя в два дома: в полуаристократический голландский Демидова и французский, несколько обрусевший, Лабата. В обоих ту зиму давались балы и собиралось почти одно и тоже общество; разница была в том, что в первом из них более сияло звезд и чаще повторялось слово превосходительство, а в последнем изобиловали маркизы, виконты и шевалье, всё старые эмигранты, которые однако же балам предпочитали обеды.

Между ними были большие чудаки: например, один лионский каноник, граф Монфокон, одной из самых знатных фамилий во Франции, который никогда не говорил о религии, всякий день бывал в театре, был весьма безграмотен, но в литературных спорах иногда доходил до исступления, когда не хотели согласиться с его мнением, особливо когда трагика Кребильона не хотели признавать первым писателем в мире. Другой, некто шевалье де-Ламотт был ростом очень мал, тщедушен, чрезвычайно кос, лицо имел самое отвратительное и на довольно большом пространстве жестоко поражал всякое чувствительное обоняние, а между тем уверял, что во вступлению в отборный полк, в котором до революции служил он капитаном, первыми условиями были молодечество и красота. Как духовное, так и светское лицо, как священник, так и кавалер, оба они торговали тогда винами, выписываемыми из Бордо.

Молодых эмигрантов, служивших тогда у нас в гвардии, с которыми я тут познакомился, можно было почитать цветом Франции. Сии школьники несчастья были скромны, вежливы, приличны, хорошо учились и во всех суждениях, исключая о революции своей, были или основательны, или остроумны. В них было нечто девственно-религиозно-мужественное; видно было, что они хотели осуществить собою тот идеал совершенства древних рыцарей, который представляли романы, но который история так жестоко заставляет исчезать. Тут были: Сен-При, славный после русский генерал, который в наших рядах пал при Реймсе; Броглио, также убитый в войне нашей с французами; Дамас, бывший при Карле X министром иностранных дел; Лагард, при нём же посланником в Гишпании. Еще были другие, между коими один только Растиньяк был ветрен, болтлив и заносчив.

Старые грешники, с поношенными ленточками и поломанными крестиками Св. Людовика, были смешны, следственно забавны; молодые люди были достойны уважения, любезны и привлекательны. Одни меня тешили, и я их за то любил; другие казались мне неподражаемым примером, и я их сердечно уважал. Всё это рождало во мне пристрастие, которое прежде имел я ко всему французскому. В это же время начал я упитываться злостью против Бонапарта, офицеришка, который не дерзал еще тогда воссесть на престоле великого Людовика Четыренадесятого, но уже шел к нему большими шагами.

О других домах, с коими в это время я случайно познакомился, не стоит много говорить, не потому чтоб я дозволял себе ныне пренебрегать их хозяевами, но от того, что они не имели никакого влияния ни на службу мою, ни на образ моих мыслей. Один только требует исключения. В предшествовавшее лето, проведенное мною в Москве, Федор Александрович Голубцов был в Пензе, для покупки большего имения, Пыркина. Там познакомился он с моим отцом, то-есть полюбил его и стал уважать, то есть он сам был умный и почтенный человек. Он с меньшим братом Иваном Александровичем были родные племянники графа Васильева, под начальством и руководством коего они начали службу при князе Вяземском: канцелярия генерал-прокурора сего была рассадником полезных для государства людей. Оба они были тайными советниками и управляли экспедициями казначейства, как в сентябре 1802 года меньшой умер, а старший, по случаю назначения графа Васильева министром Финансов, сделан государственным казначеем на его место, но под его же начальством. Немногосложность тогдашней финансовой науки делала из него самого искусного человека по сей части, и общее мнение предназначало его преемником дяди, как сие впоследствии и случилось.

От отца имел я к нему письмо, которое непременно должен был ему отдать, чего мне не весьма хотелось. У него всё было по-министерски; передняя, где дожидались, чиновники, которые ходили докладывать о приходящих: всё это меня несколько смущало. Но когда вышел хилый, желтенький, опрятненький этот человек, приветствовал меня добродушною улыбкой и обошелся так ласково, как никто из должностных в Петербурге людей, то, кажется, я согласился бы и часто его навещать. К несчастью, я ему очень полюбился; он нашел меня столь образованным, что служба в подведомственной ему части казалась ему для меня неприличною; и когда узнал, что я попал под крыло гения-Сперанского, то поздравил меня с тем и хотел его просить за меня, как за родного. Он был полуженат; впоследствии сама церковь, но тогда одно только время освящало давнишний союз его с какой-то Меланией Ивановной. И потому он у себя не охотно принимал, исключая самых коротких, и едва ли случилось мне три раза в жизни у него обедать. Чтобы меня чаще видеть (сказал он мне), желал бы он познакомить меня с овдовевшею своею невесткой, но она тогда была в самом глубоком трауре.

Сие сделалось без него. Спустя несколько времени, к неутешной вдове Голубцовой из пензенской деревни приехали родители её, Огаревы, поселились у нее и сделались хозяевами её дома. О Богдане Ильиче упомянул уже я в самом начале сих Записок. Как задушевный друг моего отца, потребовал он меня к себе и объявил, что если у них я буду иначе как у себя дома, то он будет на меня жаловаться. Когда вспомнишь старину и начнешь об ней беспристрастно судить, то, право, только о потере эдаких людей в ней пожалеешь.

С Марьей Богдановной Голубцовой жил единственный брат её, Платон Богданович Огарев, человек чрезвычайно добродушный. Вот всё что могу об нём сказать. К сожалению, отец его оставил ему только большое состояние; кажется, он мог бы дать ему и много ума. Как родительское наследство, предложил он мне свою дружбу, и хотя он был меня гораздо старее, я охотно принял ее, умея ценить качества сердца. В следующее лето, когда все родные его уехали в деревню, воспользовался я другим его предложением, жить у него на квартире, и должен сознаться, что не одна приязнь к нему, но и нужда заставила меня на сие согласиться.

Приязненное расположение ко мне сестры его, когда прошло время первой супружеской горести, мне показалось еще сильнее и нежнее. Как чувств её не мог я разделять, то мне пришлось притворяться, что я их не понимаю, и до сих пор дивлюсь, как могла она мне сие простить. Это объясняется необыкновенною её добротою; миновав любовь, она даже после не отказывала мне в дружбе. Она была тогда лет тридцати, чрезвычайно смугла, нехороша собою, отменно слаба умом и сердцем и часто влюблялась. А как, по правилам строгого целомудрия, в коих она была воспитана, она искала более мужа чем любовника, то могла сделать весьма худой выбор, попасть за мальчика или за какого-нибудь сорванца. Она довольно счастливо сие избежала, хотя второе супружество её и нельзя назвать совершенно выгодным. Несколько лет спустя, она вышла за поляка Сосновского, весьма хорошей и известной фамилии, не столь молодого, сколь моложавого красавчика, который весьма долго, искусно и удачно спасал лицо свое от действий всесокрушающего времени. После полумертвой княгини Шуйской, у которой в Киеве, во время малолетства моего, видел я его наемным ласкателем, соединение с Марьей Богдановной должно было ему казаться весьма приятным.

Фамилия Голубцовых, по близкому родству с графом Васильевым, женатым на княжне Урусовой, родственнице княгини Вяземской, вдовы генерал-прокурора, была в свойстве и с сею последнею. В доме этой княгини, которая одну дочь выдала за неаполитанского посланника дюка-де-Серра-Каприола, а другую за датского Розенкранца, собирался весь дипломатический корпус, следственно и высший круг Петербурга. И потому-то отблески его часто мелькали и у Марьи Богдановны, и если б она умела быть столь же любезна как и добра, то гостиную свою сделала бы одною из самых приятных в столице[71].

В большой связи с Голубцовыми был сенатор Петр Иванович Новосильцов, также старинный друг моего отца, о котором также упомянул я в начале сих Записок и в которому также я должен был явиться. Сначала меня пугала жена его, Катерина Александровна; ничего страшнее её взгляда и голоса, ничего добрее её сердца. Когда первый страх во мне прошел, я сделался у неё в доме как свой. С старшим сыном их, моим ровесником, я очень сошелся, чтобы не сказать подружился; и, право, не знаю от чего, разве потому, что его никто терпеть не мог, что он сам, кажется, никого не любил, а мне одному оказывал ласку и приязнь. Он был наружности непривлекательной, имел желто-красные щеки, всегда недовольный вид и весьма спесиво вздернутый к верху крючком не нос, а подбородок. Надобно полагать, что замеченное им всеобщее недоброжелательство дало такое странное расположение его лицу, выражающему всегдашнюю готовность отразить насмешку или грубость. Нашли, что он похож на продаваемых тогда деревянных раскрашенных мужичков для щелкания орехов, и прозвание касноазета сохранил он до смерти и даже после. Гораздо позже отдалился я от него, когда узнал, что правила и поступки его не красивее его фигуры. Единственный брат госпожи Новосильцовой, Ардалион Александрович Торсуков, был обер-гофмейстером при дворе и женат на племяннице и наследнице знаменитой при Екатерине Марьи Савишны Перекусихиной. Он был в большой дружбе с сестрою, и их два дома составляли почти один; потому-то между всякой всячиной встречался в них и народ придворный, и люди хорошего тона.

Одно семейство, которое встречал я везде, с некоторыми членами коего был знаком и о житье коего я так наслышался, как будто сам бывал у них в доме, было тогда весьма примечательно. Теперь в Петербурге едва ли кто знает, что такое были Арбеневы, а тогда, бывало, лишь назовешь Асафа Ивелича и Марфу Ивановну, знакомые и незнакомые люди всех состояний, всякий знает, о ком идет речь. Сии супруги прославились своими странностями, а смертью своею несколько времени оставили в обществе пустоту. Честный и добрый старик был служакой при Екатерине, когда их было так мало, и от того долго командовал при ней Измайловским полком; манеры его несколько отзывались фронтом и от того должны были казаться странными в гостиных. Примечательно в жизни Иоасафа Иевлевича и то, что он — из малого числа людей, кои при Павле оставили службу с честью и миром, с пенсией и мундиром; даже при отставке получил он чин полного генерала и остался на житье в Петербурге. В Марфе же Ивановне смешным казалось то, что, наперекор природе, она хотела оставаться молодою в шестьдесят лет и для того всё у себя красила и перекрашивала, и всё это для того только, чтобы лучше понравиться мужу, с которым они жили, как голубки. Их дом, собственный, на Малой Морской, был единственное место, где самый высший петербургский круг встречался с второстепенным и даже с третьекласным обществом. В извинение себе знатные говорили, что ездят посмеяться, а если бы сказали правду, то для того, чтобы повеселиться. Говорят, действительно, радушие было старинное, гостеприимство тогдашнее московское. Всякий вечер что хозяева не на званом бале, у них самих незваный бал: наедет молодежь, дом набьется битком, всё засмеется, всё запляшет. Правда, говорят, зажгутся сальные свечи, для прохлады разнесется квас; уже ничего прихотливого не спрашивай в угощении; но зато веселие, самое живое веселие, которое, право, лучше одной роскоши, заменившей его в настоящее время. Однако же, и с таким житьем, когда принимаешь у себя весь город, небольшому состоянию трудно то выдержать и, кажется, Арбеневы не оставили много средств жить так же весело своему семейству, которое с тех пор удалилось в провинцию. Как ни говори, но чтоб уметь постоянно собирать у себя разнородные общества, необходима в хозяине или хозяйке особливая приманчивость.

В домах, где видел я сию странную и почтенную чету, у Лабатовых, у тогдашней красавицы Воеводской, которая давала балы, везде играла она самую важную роль: ей принадлежало первое место на канапе, рука хозяев к столу и лучшие куски за ужином. Тот круг, где на вечерах председательствовала сия чета, был довольно обширен; к нему принадлежал и дом Танеевых, о коем после буду говорить, и дом Морелли-де-Розетти, отставного полковника, французского музыканта, который принял итальянское прозвание, прибавив к нему своевольно графский титул, вышел при Потемкине в чины и женился на достаточной вдове генерала Байкова, и еще многие другие. У меня иногда спрашивали, как умел я сделать, чтобы не попасть к Арбеневым, на что я отвечал, что никогда и ни к кому не любил напрашиваться.

Теперь несколько слов о тогдашних нарядах мужских и женских. Мода, которой престол в Париже и которая, по-видимому, так своенравно властвует над людьми, сама в свою очередь слепо повинуется господствующему мнению в отчизне своей, Франции, и служит, так сказать, ему выражением. При Людовике XIV, когда он Францию поставил с собой на ходули, необъятные парики покрывали головы, люди как бы росли на высоких каблуках, и огромные банты с длинными, как полотенца из кружева, висящими концами, прикреплялись к галстукам; женщины тонули в обширных вертюгаденах, с тяжелыми накладками, с фижмами и шлейфами; везде было преувеличение, всё топорщилось, гигантствовало, фанфаронило. При Людовике XV, когда забавы и амуры сменили славу, платья начали коротеть и суживаться, парики понижаться и наконец исчезать; их заменили чопорные тупеи, головы осенились голубиными крылышками, ailes de pigeon. При несчастном Людовике XVI, когда философизм и Американская война заставили мечтать о свободе, Франция от свободной соседки своей Англии перенесла к себе фраки, панталоны и круглые шляпы; между женщинами появились шпенцеры. Вспыхнула революция, престол и церковь пошатнулись и рухнули, все прежние власти ниспровергнуты, сама мода некоторое время потеряла свое могущество, ничего не умела изобретать, кроме красных колпаков и бесштанства, и террористы должны были в одежде придерживаться старины, причесываться и пудриться. Но новые Бруты и Тимолеоны захотели, наконец, восстановить у себя образцовую для них древность: пудра брошена с презрением, головы завились а-ла-Титюс и а-ла-Каракала, и если бы республика не скоро начала дохнуть в руках Бонапарте, то показались бы тоги, сандалии и латиклавы. Что касается до женщин, то все они хотели казаться древними статуями, с пьедестала сошедшими: которая оделась Корнелией, которая Аспазией. Итак французы одеваются, как думают; но зачем же другим нациям, особливо же нашей отдаленной России, не понимая значения их нарядов, бессмысленно подражать им, носить на себе их бредни и, так сказать, их ливрею? Как бы то ни было, но костюмы, коих память одно ваяние сохранило на берегах Эгейского моря и Тибра, возобновлены на Сене и переняты на Неве. Если бы не мундиры и не фраки, то на балы можно было бы тогда глядеть как на древние барельефы и на этрусские вазы. И право, было недурно: на молодых женщинах и девицах всё было так чисто, просто и свежо; собранные в виде диадемы волосы так украшали их молодое чело. Не страшась ужасов зимы[72], они были в полупрозрачных платьях, кои плотно обхватывали гибкий стан и верно обрисовывали прелестные формы; поистине казалось, что легкокрылые Психеи порхают на паркете. Но каково же было пожилым и дородным женщинам? Им не так выгодно было выказывать формы; ну что ж, и они также из русских Матрен перешли в римские матроны.

После расхищения гардемёбля, по увезении эмигрантами всех легковесных драгоценностей, кажется, не оставалось во Франции ни одного камушка. Фортуны раздробились, сравнялись; новые, кои война и торговля потом так быстро создали, не успели еще составиться, и женщины, вместо алмазов, принуждены были украшаться камнями и мозаиками, их мужьями и родственниками награбленными в Италии. Нам и тут надобно было подражать. Бриллианты, коими наши дамы были так богаты, все попрятаны и предоставлены для ношения царской фамилии и купчихам. За неимоверную цену стали доставать резные камни, оправлять золотом и вставлять в браслеты и ожерелья. Это было гораздо античнее.

О мужском платье говорить много нечего. С тех нор как я себя помню, умы портных и франтов вертятся около вечных, несносных, кургузых и непристойных фраков: то подымется, то опустится лиф или воротник, рукава сделаются то уже, то шире, то длиннее, то короче. Никак не могут дойти, чтобы чем нибудь более живописным заменить сей неблагообразный костюм.

Вообще мода не что иное как вкус, дурной или хороший, который по временам меняется, как и всё на свете. Следственно как о вкусах, так и о модах судить мудрено: невозможно с математическою точностью определить, в чём красота, в чём безобразие. Например, я слышал прежде, что всё то, где простота, правильность линий и округлостей, всё что легко, не обременено лишними украшениями — всё это ближе к природе, и в этом только состоит изящество; я тоже думал и думаю ныне. Теперь же говорят, что сама природа пестра, прихотлива, вычурна, не знает симметрии и иногда прекрасна в самых ужасах своих. И это правда, я не спорю и не соглашаюсь; но вероятно по привычке всё прежнее мне лучше нравится.

В области моды и вкуса, как угодно, находится и домашнее убранство или меблировка. И по этой части законы предписывал нам Париж. Штофные обои в позолоченных рамах были изорваны, истреблены разъяренною его чернью, да и мирным его мещанам были противны, ибо напоминали им отели ненавистной для них аристократии. Когда они поразжились, повысились в должностях, то захотели жилища свои украсить богатою простотой, и для того, вместо позолоты, стали во всём употреблять красное дерево с бронзой, то есть с накладною латунью, что было довольно гадко; ткани же шелковые и бумажные заменили сафьянами разных цветов и кринолином, вытканною из лошадиной гривы. Прежде простенки покрывались огромными трюмо с позолотой кругом, с мраморными консолями снизу, а сверху с хорошенькими картинками, представляющими обыкновенно идиллии, писанными рукою Буше или в его роде. Они также свои зеркала стали обделывать в красное дерево с медными бляхами и вместо картинок вставлять над ними овальные стекла, с подложенным куском синей бумаги[73]. Шелковые занавеси также были изгнаны модою, а делались из белого коленкора или другой холщовой материи с накладкою прорезного казимира, по большой части красного, с такого же цвета бахромою и кистями. Эта мода вошла к нам в конце 1800 года и продолжалась до 1804 или 1805 годов. Павел ни к кому не ездил и если б увидел, то конечно воспретил бы ее, как якобинизм.

Консульское правление решительно восстановило во Франции общество и его пристойные увеселения: тогда родился и вкус, более тонкий, менее мещанский, и выказался в убранстве комнат. Всё делалось а л’антик (открытие Помпеи и Геркуланума чрезвычайно тому способствовало). Парижане мало заботились о Лионе и его мануфактурах, но правителю Франции надобно было поощрить их: и шелковые ткани опять явились, но уже по прежнему не натягивались на стенах, а щеголевато драпировались вокруг них и вокруг колонн, в иных местах их заменяющих. Везде показались алебастровые вазы, с иссеченными мифологическими изображениями, курительницы и столики в виде треножников, курульские кресла, длинные кушетки, где руки опирались на орлов, грифонов или сфинксов. Позолоченное или крашеное и лакированное дерево давно уже забыто, гадкая латунь тоже брошена; а красное дерево, вошедшее во всеобщее употребление, начало украшаться вызолоченными бронзовыми фигурами, прекрасной отработки, лирами, головками: медузиными, львиными и даже бараньими. Всё это пришло к нам не ранее 1805 года, и по моему, в этом роде ничего лучше придумать невозможно. Могли ли жители окрестностей Везувия вообразить себе, что через полторы тысячи лет из их могил весь житейский их быт вдруг перейдет в Гиперборейские страны? Одно было в этом несколько смешно: все те вещи, кои у древних были для обыкновенного, домашнего употребления, у французов и у нас служили одним украшением; например, вазы не сохраняли у нас никаких жидкостей, треножники не курились, и лампы в древнем вкусе, с своими длинными носиками, никогда не зажигались.

Теперь от внутреннего убранства перейдем к наружному, то есть к архитектуре. В ней также воскрес вкус римской и греческой древности. Когда у персидского посла в 1815 году спросили, нравится ли ему Петербург? он отвечал, что сей только что вновь строящийся город будет некогда чудесен. Это скорее можно было сказать в начале царствования императора Александра, а еще скорее в нынешние годы. Тогда в одно время начинались конно-гвардейский манеж и все, по разным частям города рассеянные, великолепные гвардейские казармы, и огромная биржевая зала, одетая в колонны, с пристанью и набережными вокруг неё, и быстро подымался Казанский собор с своею рощей из колонн и уже приметно передразнивал церковь Св. Петра в Риме; обывательские же трех и четырехэтажные каменные дома на всех улицах росли не по дням, а по часам. В тоже время чистили и делали судоходною речку Пряжку, бока Мойки выкладывали камнем и перегибали через нее чугунные мосты; по Невскому проспекту и на Васильевском острове протягивали бульвары и, наконец, от самой подошвы перестраивали заново старое, кирпичное, с земляным валом, Адмиралтейство. Так как государь единственным, любимым своим летним местопребыванием избрал небольшой Каменноостровский дворец, то вдруг прервалось угрюмое молчание окрест лежащих островов. Везде на них застучали топор и молот, и засвистела пила; болота их осушились и поросли дачами. Можно себе представить, какая строительная деятельность была тогда во всём Петербурге.

Четыре архитектора были тогда известны: двое русских, Захаров и Воронихин, итальянец Гваренги и француз Томон. Первый из них, по части зодчества, в художественной нашей истории стоит пониже поэта в архитектуре, Баженова, и наравне с Старовым и Кокориновым. Надобно было его искусство, чтобы растянутому фасаду Адмиралтейства дать тот красивый вид, ту правильность и гармонию, которыми мы поныне любуемся. Другой же, Воронихин, был холоп графа Строганова, президента Академии и мецената художеств; а как в старину баре, даже и знатные, отдавали мальчиков в учение, не справляясь с их склонностями, то, вероятно, и Воронихин, природой назначенный к сапожному ремеслу, учением попал в зодчие. И он по рекомендации своего господина построил Казанский собор, этот копиист в архитектуре, который ничего не мог сделать, как самым скверным почерком переписать нам Микель-Анджело. Старик Гваренги часто ходил пешком, и всяк знал его, ибо он был замечателен по огромной синеватой луковице, которую природа вместо носа приклеила к его лицу. Этот человек соединял всё, и знание, и вкус, и его творениями более всего красится Петербург; к сожалению, в это время, кажется, его ни на что не употребляли. Мусью Томон или Томас де-Томон, как он подписывался и печатался, был человек не без таланта, как то доказывается построенною им Биржею. Он также был известен как бешеный роялист и пламенный католик; земляки его, среднего состояния, составлявшие религиозно-легитимистскую партию, которая так бескорыстно стояла за трон и церковь, говорят, все у него собирались.

Был еще один француз, архитектор, конечно, гораздо выше других товарищей своих в искусстве, которые с тех пор к нам из Франции пожаловали. Это Камерон, построивший Царскосельскую колоннаду, который тогда был жив, здоров и находился в Петербурге. Непонятно, как, имея в своем распоряжении Гваренги и Камерона, можно было что-нибудь великое поручить Воронихину? Тут бы национальность в сторону: с такими людьми народная слава скорее теряет, чем выигрывает.

Безо всякого дела, как настоящий фланёр, часто посещал я публичные работы, которые мне как будто были приказаны. Как это занимало меня, дивило, восхищало! И возможно ли перемениться так в чувствах? Ныне без сердечной горести, без глубокого уныния не могу я видеть, как громоздятся у нас дворцы и храмы. Всякий раз, что взгляну я на них, невольно вспомню, что крытый соломою Рим покорил вселенную, а когда воздымались в нём Колизей, Нероновы бани и Адрианов мавзолей, то начали появляться варвары и отхватывать отдаленные его провинции; вспомню, что среди развалин сего самого Рима возникла папская власть, которая распространилась по всему христианству, а когда соорудился Ватикан и храм апостола Петра стал возноситься на удивление всего просвещенного христианского мира, большая его половина оторвана от него Лютером и Кальвином; вспомню, что построение Альгамбры незадолго предшествовало покорению Гренады, и с того времени, как поднялся Эскуриал, начался постепенный упадок Гишпании; вспомню также, что Святая София, Ипподром и Влахернский дворец созидались почти в виду неприятельских станов. Наконец, спрошу у себя, на чью славу простояли века́ египетские пирамиды, когда попеременно они делались добычею Камбиза, Александра Великого, Юлия Кесаря, Омара, Наполеона, и ныне, под именем Мегемета-Али, неизвестно кто владычествует над ними: турки, французы или англичане? Нет, роскошь, расточительность не есть величие царское, и огромные здания изящной архитектуры — часто одни только великолепные занавесы, закрывающие народную нищету.

IV

Граф Сухтелен. — Д. Н. Блудов.


В отдаленном времени, о коем пишу, нельзя вдруг припомнить всех замечательных и приятных знакомств, которые в это время я сделал. Я было и забыл одного почтенного человека, за непосещение коего получил я от отца выговор и строгое приказание к нему явиться. Это был голландец Сухтелен, муж ученый, кроткий и добродетельный, который при Павле на место Шардона начальствовал в Киевской крепости над инженерами; тут составилась у них с отцом моим дружба, которую одна смерть только прекратила. При Александре был он его любимцем, генерал-инженером и генерал-квартирмистром, управляя обеими частями почти независимо от Военного Министерства, и помещался в великолепных покоях оставленного Михайловского замка. В длинном ряду воспоминаний, кои так тревожат, утомляют душу, встречаются изредка такие, на коих она отдыхает, сладостно успокаивается; в числе их находится у меня и Петр Корнилович Сухтелен, которого едва ли я чувствую себя достойным изобразить. Он был росту небольшого, несколько сутуловат, имел лицо чистое, на котором еще в старости играл румянец, и голос, коему небольшой недостаток в произношении (вместо т говорил он всегда с) придавал еще более приятности. С кипящим любовью к добру сердцем, при неутомимой деятельности, наружность его сохраняла спокойствие, почти неподвижное, озаряемое легкою улыбкой. Этот человек ужасал своим знанием, но так был скромен, что не только пугать, но даже удивлять им никого не думал. Страсть к учености была в нём тихий, неугасаемый жар, его жизнь, его отрада, коею готов он был делиться со всеми, кто более или менее поклонялся светильнику наук. Тот, кто, казалось, не обидел бы мухи, в поле был неустрашимый воин, и всеведущий сей, в обществе невежд, был ласков, приветлив, не давая подозревать о своем знании. Все математические науки, все отрасли литературы, философия, богословие равно ему были знакомы; в художествах был он верный и искусный судья. Но как успевал он копить сокровище своего знания, когда половина дня поглощаема у него была занятиями по службе — это сущая загадка.

Раз в неделю должен был я у него обедать и, наконец, удостоился быть в его кабинете-библиотеке, который заслуживает быть описанным. Можно представить себе мое изумление, когда вошел я в бывшую тронную залу императора Павла. Она была в два света; на великолепно расписанном плафоне изображен был Юпитер-Громовержец и весь его Олимп; под вызолоченным карнизом видны были гербы всех княжеств Российских; место, где был трон, было заметно по сохранившимся над ним резным фигурам, и огромное зеркало в 12 или 13 аршин вышины было в числе забытых или оставленных украшений. Но стены чертога были голы, даже не покрыты краскою; вдоль оных до половины их вышины тесно поставлены были выкрашенные простого дерева шкафы без стекол и занавесок. А между тем их полки поддерживали драгоценности, коим мог позавидовать всякий библиофил: кажется, одни Эльзевиры были без счету. На середине зады стояли, один за другим, престрашные столы с ящиками до полу, которые в недрах своих хранили другие сокровища: редкие рукописи, собрания эстампов и медалей, а сверху были обременены нерасставленными еще фолиантами. Память о покойном государе была так еще свежа, что я невольно вздрогнул, и была минута, в которую мне показалось, что разгневанная тень его пронеслась по мирному кабинету мудреца. Какая противоположность! Там, где еще недавно с трепетом проходили царедворцы, там ежедневно по целым часам блаженствовал муж добра и науки.

Он был настоящий библиоман. Это такого рода роскошь, на удовлетворение коей более всего потребны время и расчетливость. Генерал Сухтелен, не бедный и не богатый, всю жизнь свою употреблял половину доходов на покупку книг и по смерти своей наследникам своим оставил такую библиотеку, которую приобрела казна, ибо ни один частный человек не в состоянии был купить ее.

В обществе его, обыкновенно составленном из знаменитых путешественников, художников и ученых, мог я тогда быть только слушателем. Однако же всегда быть лицом без речей могло бы мне, наконец, наскучить; от сей опасности был я огражден разговорами дочери его Марьи Петровны, фрейлины, весьма остроумной, оригинальной и даже курьезной девицы, некрасивой собою, чрезвычайно смешливой и немного насмешливой. Еще занимательнее был для меня брат её Павел Петрович, молоденький мальчик, в офицерском мундире квартирмейстерской части, живой, веселый, добрый, умный, но который, приглядевшись ко всему, что имеет истинное достоинство, как будто не знал ему тогда цены и пленялся единственно блестящей шумихой гвардейских мундиров, двора и света. Он не долго вздыхал о кавалергардском полку, год или полтора: с покровительством такого отца ему не слишком трудно было в него перейти. Офицеры этого полка славились тем, чему в русском языке нет имени — fatuité, что нельзя перевести названиями самодовольства, хвастовства, чванства; ибо ни которое отдельно, по все вместе входят в состав сего недостатка. Эта врожденная склонность почти всех молодых и многих старых французов у нас сделалась исключительно принадлежностью одного полка, который за то, почти не исключая женщин, все терпеть не могли. Особенно ненавидели его гвардейцы других полков, начиная с брата государева Константина Павловича; с негодованием смотрели на первенство его и вместе с тем как будто его признавали[74]. Мой Сухтелен также сначала со мною поднял нос; но он так не ловко чванился, так мило пришепетывал, что я не мог на него долго сердиться, и он сам, наконец, почувствовал, как это смешно. Когда с летами прошло его легкомыслие, остались одни его прекрасные, благородные свойства. Он был полезен как воин и как гражданин, стоял уже на высокой степени, начинал России заменять отца, как внезапная смерть похитила его у обоих, и переживший его старец осужден был несколько лет оплакивать его потерю.

Изо всех юношей-ровесников чаще всех видел я тогда Блудова, товарища моего по службе в Московском архиве. Ни в образе воспитания, ни в характере, ни в привычках, ни в склонностях, ни в чём у нас ничего не было общего; мы отправились со столь различных точек, что, казалось, никогда сойтись не можем. Единственный сын нежной, умной, попечительной и хворой матери, коей был он и единственною отрадой и упованием, он никогда еще не разлучался с нею, вырос, так сказать, в теплице её заботливости, в тесном кругу людей ею избранных. Я в Киеве получил, можно сказать, площадное воспитание; гостиная моих родителей была волшебный фонарь, где беспрестанно одни проезжие фигуры сменяли другие, был потом в публичном заведении, жил по чужим домам и изъездил уже почти половину России. Но в некоторых отношениях наше положение в Петербурге было сходно: наше одиночество, самолюбие, которое не допускало нас искательством приобретать полезные знакомства, всё это нас сблизило.

Еще и доныне благодарю я Провидение, пославшее мне наставника, едва вышедшего из отроческих лет. С самого рождения видел я в отце пример всех добродетелей; но они стояли так высоко передо мною, что я не смел надеяться до них когда-либо возвыситься; в отчаянии, в пренебрежении к самому себе, я почитал себя добычей, обреченною пороку. Если бы был я тогда в частых сношениях с угрюмым педагогом, который бы ежедневно проповедовал мне о моих обязанностях, то еще бы более утвердился в сем мнении. Но мне предстала нравственность в самом милом виде: тот, которого год или два назад знал я умненьким шалуном, ничего не утратив из веселонравия своего, живости, остроумия, словом и делом строго повиновался всем уставам чести и добродетели.

Мне предстоит подвиг трудный: изобразить этого человека. Если, увлекаясь пристрастием, умолчу я о слабостях его, то что будет с истиною, с данным мною обещанием? И как нет ничего совершенного в мире, то какое правдоподобие будет иметь мой рассказ? А говорить о его недостатках куды не хочется! Впрочем, мне бояться нечего: они так потоплены блистательными, редкими, в наше время необычайными качествами, что покажутся разве как родимое пятнышко на красивом лице.

Природа создала его порочным. Она сделала более, она открыла в нём два главных источника всех пороков: гордость и леность; но в тоже время вложила в него искру того небесного огня, от которого, рано или поздно, сии источники должны были иссякнуть, и душа его спозаранку получила удивительную способность быстро воспламеняться от малейшего прикосновения всего изящного в нравственном мире. Непорочная любовь с её чистейшими, нежнейшими восторгами, и дружба весьма немногим прежде, ныне же почти никому непонятная, и вера с её тихими неземными наслаждениями, и честь со всею строгостью её законов, и патриотизм со всею возвышенностью чувств им возбуждаемых, обхватили и проникли сию почти отроческую душу. Всё в ней сделалось поэзия, и страсть к её произведениям была главнейшею в первой молодости Блудова. Может быть, она отвлекла его от других занятий, в мнении света, более полезных; но она очаровала его юность, расцветила воображение и спасла его сердце от жестокого эгоизма, к которому, греха таить нечего, оно имело наклонность. Время не могло истребить счастливых впечатлений, сею первою эпохою жизни оставленных; их не могло совершенно подавить бремя государственных дел, и не остыли они от холода лет и высшего общества, в котором живет он. И вот почему в России, увы! он почти единственный государственный человек, который о благе её мечтает более чем о почестях.

Не надобно забыть, что восемнадцатый век едва только кончился в то время, о котором пишу. В то время неверие почиталось непременным условием просвещения, и целомудрие юноши казалось верным признаком его слабоумия. Итак Блудову предстояла борьба не только с самим собою, но и с мнением большинства людей. Он не хвастался своими чувствами, но и не скрывал их; всё это в молодом мальчике не показывает ли и силу характера и силу убеждения? Правда, на мерзости людские смотрел он не совсем по-христиански, не с братским соболезнованием, не только с гордостью и презрением, но и с постоянною досадой, и эпиграммы, коими язык и перо его были вооружены как иглами, с обоих так и сыпались. И ненависть глупцов уже почтила его в первые годы пребывания его в Петербурге; особенно невзлюбили его молодые люди, много и скверно болтавшие по-французски: они уже дали ему названия и мешана, и костика.

Всего более нрав его выказывался в беседах с молодыми друзьями. Приучив себя к какому-то первенству между ними, он часто как будто требовал исполнения воли своей и потом, как бы опомнясь, переходил к неожиданной уступчивости. Глядя со стороны, нельзя было решительно сказать, тиран ли он друзей своих, или их жертва? Это объясню я двумя словами: он властвовал над ними умом и покорялся им сердцем.

Этого человека искал я, вместе и страшился. Трусости сей я не краснею и ныне готов ею похвалиться: я боялся его как совести своей. В одном чувствовал я превосходство свое перед ним: мне жаль было видеть, как, при уме его, мог он с таким участием, иногда с восхищением, говорить о русской словесности; мне казалось, что между высокопарно-скучным церковным и стихотворным языком нашим и гадким языком простонародья неизмеримое пространство, на средине коего, как едва приметная точка, стоял Карамзин. Какой тут быть прозе, каким стихам, думал я, и стоит ли о том говорить? За то в мыслях о Франции и энтузиазме к ней были мы совершенно согласны; в этом он был мой оракул, а Лагарп его законодатель. И тут являлось его правоверие: роялизм был его политическою, а классики литературною верой.

Кажется, более всего соединяла нас в это время страсть к французской сцене, которая во мне доходила до безумия. Мне случалось не допивать, но доедать; случалось довольствоваться людскими щами и кашей, чтобы последний медный рубль нести в театр: там была вся услада, всё утешение моей жизни; там я был уверен встретить Блудова, и мы оба во всём смысле могли называться пилястрами партера, как говорят французы.

И вот тут-то примусь я описывать со всею подробностью (читай меня, иль не читай) любопытнейшее занятие праздной моей молодости. Я говорил уже о Петербургском театре при Павле Первом, когда я только что прозрел его. Вскоре после кончины сего императора, удалилась или была выслана красавица-певица Шевалье с балетмейстером мужем своим, и опера без неё осиротела. Прошел траурный год, в продолжение коего придворные актеры не могли являться на сцене, и о театре, до которого император Александр никогда не был большой охотник, как будто позабыли. Но когда весною 1802 года он опять был открыт, среди всеобщего стремления к веселостям, тогда все почувствовали необходимость его в столичном городе. Для самого Государя, тогда еще совершенно молодого, публичные увеселения имели еще некоторую заманчивость. Каменный или Большой театр, возвигнутый в Коломне при Екатерине, велено архитектору Томону перестроить заново и с большею против прежнего роскошью; а покамест, дабы не прерывать представлений, отыскан деревянный или малый театр, никому неизвестный, построенный великолепным князем Потемкиным на дворе принадлежавшего ему Аничковского дворца. Сам директор императорских театров, расточительный обер-камергер Нарышкин, отправился в примиренный с нами Париж и навербовал там два или три комплекта артистов всякого рода. Всё наехало, всё поспело в последние месяцы сего 1802 года, первые пребывания моего в Петербурге. Перестроенный Большой театр открыт 30 ноября; меня чуть не задавили при входе, и я всё-таки в него не попал. Несколько дней спустя, было воскресение французской оперы, то есть первый дебют знаменитой у нас Филис.

Незабвенная Филис! Какими я блаженными минутами ей обязан! Девять лет сряду восхищала она меня. Но не подумайте, читатель, чтоб я в нее хотя сколько-нибудь был влюблен; это было невозможно, во-первых, потому что я никогда вблизи её не видывал, и потому, во-вторых, что на самой сцене, несмотря на оптический обман, она мне казалась более дурна, чем хороша собою. Она была уроженка из Бордо и 24 лет, когда к нам приехала. Всем известно, что под жарким, южным небом всё сладчайшее, плоды и женщины, зреет гораздо ранее, чем у нас, и, несмотря на молодые свои годы, моя Филис казалась едва ли не перезрелою. У неё же был длинный нос и смуглое лицо, чего я терпеть не могу. Но всё что только может заменить свежесть и красоту, всё в ней находилось; всё было пленительно, очаровательно: и взгляд её, и поступь, и игра, и голос, когда она им говорила, и уменье владеть им, когда она пела, и уменье наряжаться со вкусом. Никто не влюблялся в нее как женщину, все обожали как певицу и актрису. В Париже прелести её ценились выше, чем у нас; они произвели страсть и гонения брата Бонапарте, Иеронима. Видно, что власть семейства первого консула была очень велика, ибо свободе Андриё (мужа или любовника Филис) угрожала опасность, и они, сделав условия с Нарышкиным, тайно бежали в Россию…

В продолжении 1803 года не проходило почти недели, чтобы не было на Французском театре дебюта и одной или двух новых пьес. В аристократическом обществе, между нашими боярами, были французы и француженки разных времен и возрастов. По их требованию, в угождение им, начали отыскивать все современные им музыкальные произведения, и стали восходить до Монсинии и Рамб; к счастью, современников Лулли никого уже не было. Глюк и Пиччини мирно встретились у нас на одной сцене, пропетые одними и теми же артистами, и одни и те же зрители, не давая одному перед другим преимущества, обоим с одинаковым равнодушием рукоплескали. Только для немногих Ифигения, Орфей и Эдип в Колоне воскрешали былое; когда хором запели Achille sera votre époux, говорят, старик граф Строганов затрепетал от восторга; когда Андриё, играя Блонделя в Рихарде Львином Сердце, несносным голосом своим затянул О Richard, о mon roi, одна престарелая княгиня, пораженная воспоминаниями, в ложе своей зарыдала. Для нашего же поколения Грётри казался уже ветх, и неистощимый Далейрак был часто несносен. Но что я говорю о нашем поколении! Поминками о Филис не похож ли я на тех, о коих сейчас говорил? С тою однако же разницей, что музыка, от коей в молодости был я вне себя, является мне ныне изредка и против воли моей, как старая, давно забытая любовница, вся в сединах и морщинах…

С Французским театром почти неразрывно связаны балеты; они чисто французские произведения. Их составлял тогда и потом блистал в них примечательный Дидло с женою своею. Уверяли, что нашим молодым русским танцовщикам и танцовщицам потом и кровью доставалось плясовое искусство: Дидло, всегда вооруженный престрашным арапником, посредством его (как некогда Пото со мною) давал им уроки. Другой танцовщик назывался Дютак, и про него кто-то сказал, что он Нетак. Тогда было не то, что ныне: давали почти одни серьезные балеты, плясовые трагедии, Медея и Язон, Апеллес и Кампаспа, Пирам и Тизбе, которые казались еще скучнее нынешних.

Двору и обществу, как ребятам, всего хотелось: всё еще им мало было забав. Прежняя итальянская труппа была распущена; им захотелось новой, а как император не был охотник до музыки, как уже сказал я, то без всякого казенного участия дозволил ее только выписать, и вместо всякой другой помощи, велел отдать ей даром, по открытии Большего театра, малый, Аничковский. Антрепренеру Казасси посчастливилось сманить славные таланты, но не удалось приобрести выгод от своего предприятия; он едва не сделался банкротом, и тогда уже убедили Государя бедную труппу взять под свое покровительство и назвать придворною. А если эта труппа не умела сделать Петербурга музыкальнее, то видно никогда ему таким не быть… Преимущественно играли они тогда музыку Чимароза, Паэзиэлло, Назолини, Фиораванти. Как изучение итальянских опер требует более времени чем водевилей, то частым повторением своим они скоро надоели, и в 1806 году совсем прекратилось их здесь существование.

Не знаю, как другим молодым людям, но мне случалось быть в немецком и в русском театре, как и в балаганах о Святой, т. е. очень редко. Я винился знакомым, что видел три немецкие оперы, именно Волшебную Флейту Моцарта, венскую народную Донаувейбхен и весьма забавный фарс die Schwestern aus Prag, и надо мной готовы были смеяться. Наша новорожденная драматическая литература стояла в глазах наших всё-таки выше немецкой; она была по крайней мере бледная копия французской, которая обществом почиталась тогда первейшею в мире. Играли, однако же, немецкие комедии и трагедии перед немецкою публикой, которая в Петербурге всегда бывает многочисленна и которая тогда бредила Шиллеровыми Разбойниками и Дон-Карлосом. В это время (да полно, не так ли и ныне?) на немецком языке всё серьёзное казалось мне нестерпимым, всё пристойно-веселое скучным, всё нежное отвратительным; нравились мне одни только фарсы. Вот отчего остались у меня в памяти только два искусные забавника, Штейнберг и Линденштейн, да еще одна молоденькая певица, демоазель Брюкль, совсем не забавная, но примечательная по огромному голосу своему, не скажу приятному, и по немецкой постоянности, с какою слушали ее в одних ролях более тридцати лет и с какою она занимала их.

Русский театр, в первые два-три года Александрова царствования, оставался еще Российским театром, созданным Сумароковым, и почти не подвигался вперед. Незадолго до приезда моего, представление одной новой пьесы, Лиза или Торжество благодарности, весьма ничтожной и давно забытой, было важным происшествием и возбудило не только внимание, но и удивление публики, и автор г. Ильин удостоился чести совершенно повой, дотоле у нас неслыханной: его вызвали на сцену. Ободренный сим примером, другой, столь же неизвестный автор г. Федоров, следующею весною, вывел свою драму, другую Лизу, взятую из Бедной Лизы Карамзина, но имел успех уже посредственный. Недолго жалкие сии люди одни владели русскою сценой, пока не явились сперва Крылов, а вскоре потом и Шаховской и продлили цепь русских комиков, прерванную смертью Княжнина и Фон-Визина и молчанием Капниста. Крылов, с которым я тогда редко и довольно сухо встречался, перестал уже жить по добрым людям и испытывал силы свои в разных литературных родах. Каждый бы ему дался, и тому служат доказательством две написанные им в это время комедии: Урок дочкам и Модная ласка. Но чтобы на этом поприще достигнуть возможного совершенства, не доставало ему одного — прилежания. Басни избрал он не потому, чтобы почитал их единственной стезей, могущей вести его к известности и славе, а потому что находил ее удобнейшей, легчайшею и прибыльнейшей[75]. О Шаховском, с которым я после так коротко был знаком, о его слабостях и достоинствах, нахожу, что здесь еще не место говорить.

Что сказать о лицедеях наших того времени? Начнем с трагических, с Яковлева и Каратыгиной. Первому искусство ничего не дало, природа всё: мужественное лицо, высокий, стройный стан, орган звучный и громкий, но всеми дарами её не умел он воспользоваться. Я не виню его. Говорят, что у Дмитревского не было образцов; напрасно: он видел их за границей и по ним образовал природный дар свой, весьма необыкновенный. Когда он воротился и показался на сцене, в Петербурге не было ни одного иностранного театра, и он имел судиями и зрителями двор, лучшее общество и много людей, которые сами образцы его видели. Яковлев играл перед многочисленною толпой, в которой самая малая часть принадлежала к среднему состоянию; остальное было ближе к простонародью, даже к черни. Как актеру не искать рукоплесканий? И как, желая нравиться такой публике, не исказить свой талант? А как в этом роде посредственности быть не может, то Яковлев был мало сказать что плох, он был скверен. От неистовых криков и частого употребления водки голос его осип, и он свирепствовал истинно карикатурно. Подруга его на сцене, и как утверждали в домашней жизни, госпожа Каратыгина, жена плохого актера, игравшего молодых людей в комедии, была довольно красива, но играла не хорошо, всё всхлипывала, и не глаза, а горло казалось у неё вечно исполненным слез.

Кто знает? Ныне, может-быть, ими бы восхищались; так мнения и вкусы переменились. Трагедий было мало; все прежние, Майковские, Николевские и даже некоторые Сумароковские брошены, а об Озерове еще не было слышно. Играли покамест плохо переведенные, чудовищные немецкие драмы, и ими обуревался, и им хлопал площадной партер.

В мире был когда-то народ, у которого чувство изящного проникло во все состояния; он давно уже исчез. Был другой народ, завоевавший богатства целого света и в числе их, как сокровище, захвативший у первого чистоту и строгость вкуса его; от него осталось его громкое имя. После столетий, этот правильный вкус явился у третьего народа, некогда второму подвластного. Ознаменованные печатью сего вкуса литературные произведения его распространили его влияние и язык по всей Европе, и прежде нежели мечом посягнул он на свободу народов, уже ему покорила их лира. Когда этот народ стал терзать себя и соседей и всё опрокидывать, еще высоко стояла среди него сия венчанная лира, и он не переставал ей поклоняться; теперь она не разбита, но валяется в прахе. Нет, классицизм и желание владеть миром не могли быть врожденным чувством у потомства легкомысленных галлов и черствых франков; первый был одно подражание и долго господствовавшая мода; другое родилось и умерло в голове единого человека, итальянца, потомка Римлян. Когда Европа уняла Францию, то несколько времени она гневалась, волновалась, но неприметным образом принимала уставы своих соседей, англичан и немцев; всё готско-тевтоническое, как нечто родное и так непринужденно, в ней возобладало и выдавило, так сказать, мечты о древнем величии Рима. Тем лучше! Я чуть было не сказал для нашей будущности, но вспомнил и наше идолопоклонство не одной уже Франции, но в совокупности с ней целой Европе.

Какое отступление! И всё это по случаю игры Яковлева, правда, не понятого и опередившего свой век. Теперь немного слов еще о тогдашнем нашем театре. Комедия шла не много лучше трагедии. Рахманова, в ролях сердитых, сварливых старух, какими были тогда в русских провинциях все старухи (от бездействия и скуки терзавшие всё им подвластное) и Пономарев, олицетворенное подъячество, были оригинально забавны. Между не выпущенными еще воспитанниками и воспитанницами тогда уже существовавшей Театральной Школы начинали в комедии являться талантики.

Певцы и певицы были достойны играемых тогда русских опер. Но между ними было нечто чрезвычайно примечательное, нечто совершенное, это буфф в русском роде, Воробьев. Он смешил когда он пел, когда он говорил, когда он стоял, смотрел, даже когда он только показывался на сцене. Жена его, толстенькая, слабоглазая и неуклюжая, занимала первые роли, обыкновенно царевен и княжон. Когда число действующих лиц того требовало, то голоски брали на прокат из Театральной Школы.

От русского театра весьма естественным образом переходишь к тогдашней русской литературе. Сжатая при Павле, омелевшая до Шаликовской приторности при Александре, она стала возвышаться и течь с быстротою. Еще должен повторить, что я совсем ею не занимался, и если что узнал о самом современном ходе её, то по изустным преданиям Блудова. Но сего достаточно, чтобы вкратце описать тогдашнее её состояние. Она, как всем известно, родилась в Петербурге; все прежние сочинители, от Ломоносова до Державина и от Тредьяковского до Хвостова, в нём образовались, жили, служили и писали. Позднее Москва сделалась её центром, и она тем обязана постоянному пребыванию двух знаменитых писателей в стихах и прозе, Дмитриева и Карамзина. С пор тех всё лучшее в нашей словесности родится и произрастает там, плоды же собирает Петербург. С воцарением Александра, после тягостного сна, всё благородное воспрянуло, и Карамзин, столь привлекательный в своих Безделках, прилежно и сильно принялся за дело. Он сделался первым издателем первого у нас журнала, достойного сего названия. Его Вестник Европы начал нас знакомить как с её произведениями, так и с нашею древностью. Какое мужество, какое терпение и какое бескорыстие были потребны Карамзину! Какая бедность в материалах! Какой недостаток в сотрудниках! Какое малое число подписчиков, и какая низкая цена за издание! Едва прикрывались издержки, а труд шел почти даром. Он принужден был почти один постоянно заниматься, сочинять, переводить. Но великий писатель достиг своей цели; он водрузил знамя, под которое стали собираться молодые таланты и развиваться под его сенью. Между тем и самый слог Карамзина, дотоле красивый, стройный, милый, как прелесть молодости, среди упорных, вседневных трудов приметным образом стал укрепляться и подниматься, и во всей мужественной красоте явился в герое-женщине, Марфе Посаднице. Вестник Европы становился слишком приманчив, чтобы быстро не умножилось число ого читателей и подписчиков; тогда только, когда Карамзин мог ожидать себе от него прибыли, предоставил он его людям, его учением образованным.

В это же время (и всё в той же Москве) сделались известны два молодые стихотворца, Мерзляков и Жуковский. Мерзляков возгремел одой молодому Императору при получении известия о кончине Павла, и она найдена лучшею из десяти или пятнадцати других, написанных по случаю сего происшествия. Далее слава его не пошла; известность его умножилась. Он был ученейший из наших литераторов и под конец профессор в Московском университете, много и правильно писал; но читали его без удовольствия. Впоследствии я тоже попытался и нашел в нём мало вкуса, много педантства.

Участь Жуковского была совсем иная. Как новый, как ясный месяц, им так часто воспетый, народился тогда Жуковский. Я раз сказал уже, что, не зная его, позавидовал золотой его медали. Потом много был о нём наслышан от друга его, Блудова, и хотя лично познакомился с ним годом или двумя позже описываемого времени, не могу отказать себе в удовольствии говорить о столь примечательном человеке.

Бездомный сирота, он вырос в Белеве, среди умного и священного семейства Буниных. Знать Жуковского и не любить его было дело невозможное, а любить ребенка и баловать его всегда почти одно и тоже; но иным детям баловство идет впрок; так, кажется, было и с нашим поэтом. Когда он был уже на своей воле, и в службе, и в летах, долго оставался он незлобивое, веселое, беспечное дитя. Любить всё близко его окружающее, даже просто знакомое, сделалось необходимою его привычкой. Но в этой всеобщей любви, разумеется, были степени, были мера и границы; ненавистного же ему человека не существовало в мире. Избыток чувств его рано начал выливаться в плавных стихах; а потом вся жизнь его, как известно будет потомству, была песнь, молитва, вечный гимн Божеству и добродетели, дружбе и любви. Какое любопытное существо был этот человек! Ни на одного из других поэтов он не был похож. Как можно всегда подражать и всегда быть оригинальным? Как можно уметь так трогательно, всею душей грустить и потом ото всего сердца смеяться? Не знаю, право, с чем бы сравнить его? С инструментом ли или с машиною какою, приводимою в движение только посторонним дуновением? Чужеязычные звуки, какие б ни были, немецкие, английские, французские, налетая на сей русский инструмент и коснувшись в нём чего-то, поэтической души, выходили из него всегда пленительнее, во сто раз нежнее. Лишь бы ему не быть подлинником: дайте ему что хотите, он всё украсит, французскую ничтожную песенку обратит вам в чудо, совершенство, в Узника и Мотылька и, мне кажется, если б он был живописец, то из Погребения Кота умел бы он сделать chef d’oeuvre.

Таким людям, как он с Блудовым, стоило только сойтись один раз, чтобы навсегда сомкнуться. Что касается до меня, то скажу без хвастовства и скромности, что и у меня была одна сторона чистая, неповрежденная, и ею только мог я прислониться и сколько нибудь прильнуть к такого рода людям. Жуковский меня любил, но не всегда и не много дорожил моею приязнью; тем приятнее мне отдавать ему справедливость. Истине всегда я жертвовал самолюбием, и это свойство, не весьма обыкновенное, есть, может быть, одно, которым позволено мне гордиться.

Но дело не обо мне, а о литературе. В Петербурге жид один человек, пожилой, чиновный, честный и почтенный, но, как писатель, состарившийся в безызвестности. Он имел славу быть первым у нас Славянофилом; в молодости пленился церковным нашим языком, его изречениями, его оборотами и целый век хлопотал о том, чтобы ввести его и в письмена, и в разговоры. Это был известный вице-адмирал Александр Семенович Шишков, еще менее моряк, чем автор. Любимый свой славянский язык искал он не только в землях, ныне или прежде обитаемых славянами, но и везде откапывал корни словес его. Предприятие важное, дело похвальное, страсть благородная! Только жаль, что к полезному удовлетворению её у него не было средств, не было точного ума и сведений. Трудясь в бесплодных изысканиях, он сделался угрюм и бранчив. Проведя всю жизнь в Петербурге и мастерски играя в карты, ему не трудно было сделать связи с знатными людьми, с знатными домами; а как наши баре не учились русской грамоте, то и поверили ему на слово, что он великий человек, коему определено исправить, переделать, очистить усовершенствовать прекрасный русский язык, как говорили они, но о коем они не имели ни малейшего понятия. На прежние успехи Карамзина смотрел он с презрением; но когда сей последний приметно начал становиться основателем школы, то он жестоко вознегодовал. В таком расположении духа издал он памфлет, под названием: О старом и новом русском слоге, где сильно и довольно грубо напал на галлицизмы, на нововведения московских писателей. Это был первый пушечный залп из собравшегося неприятельского стана, но он остался без ответа.

Странное однако же дело! Тогдашние петербургские литераторы, Львовы, Гераковы и другие, народ всё нужный, должностной, поклонники Шишкова, не следовали его учению и славянизм у себя не вводили, в угождение ему довольствуясь дурно писать. Да и сам почтенный Александр Семенович поучал более словами, чем примером.

Спустя несколько времени, другой выстрел последовал со сцены[76]. Князь Шаховской, служивший в театральной дирекции (которого берегу я для будущего) написал комедию: Новый Стерн, в которой дурачит сентиментальность каких-то небывалых писателей, шепнув всем на ухо, что он метит на Карамзина. В языке Шаховского также никогда славянского ничего не было; но Шишков охотно прощал ему, как сильному и полезному союзнику. На этот второй вызов также не было ответа; разве почитать ответом веселую эпиграмму молоденького тогда Блудова. Вот она:

Хотите ль, господа, между певцами

Узнать Карамзина вы записных врагов?

Вот комик Шаховской с плачевными стихами,

И вот бледнеющий над святцами Шишков.

Они умом равны, обоих зависть мучит;

Но одного сушит она, другого пучит.[77]

Однако же, эта иголка на некоторое время как будто прекратила действие тяжелых орудий. После этого долго не было явной войны. Она было возгорелась в 1810 году, но скоро остановлена происшествиями другой войны, более кровопролитной. После вторичного занятия Парижа, наша литературная война возобновилась с новою яростью; последние её жестокие сражения происходили в 1816-м. Если я останусь жив, и будет у меня время, то я неминуемо должен быть её историком.

Никто в этом не заметил необыкновенной странности. Новенький Петербург, полунемецкий город, канал, чрез который втекала к нам иностранная словесность и разливалась по всей России, воевал с старою Москвой за пренебрежение к древнему нашему языку, за порчу его, искажение, за заимствование множества слов из языков западных.

За сим довлеет мне говорить о предмете, как для меня, так я полагаю, и для других, менее занимательном: о мнимой службе моей.

V

Служба в Петербурге.


Не прежде как в июне или в июле, по приказанию Сперанского, явился я в первое отделение экспедиции государственного благоустройства, к начальнику его Димитрию Семеновичу Серебрякову. Молодые статисты[78], как мы себя называли, впредь до образования особенного для них статистического отделения, для занятий поставлены были под его начальство. Он родом был с Дону, из казаков; но никто бы не мог о том догадаться, судя по миниатюрной его фигурке, по приятному голоску, по его кротости и добродушной улыбке. Его прием меня очень ободрил, но тем всё и кончилось. Я просил у него занятия; он велел подождать, потом обещал, всё откладывал и изредка давал переписать какую-нибудь коротенькую бумажку. С другими моими товарищами было не лучше; они имели право разгуливать по комнатам канцелярии, разговаривать между собою, только не слишком громко, и мешать другим заниматься. Имеющие штатные места и канцелярские обходились с нами вежливо, но смотрели косо, как на трутней. Изредка, с досадою, но тихо произнесенные слова: баричи, белоручки, доходили до нашего слуха; иным казались обидны, другим лестны для самолюбия. Тогда уже было заметно составившееся намерение всех невоспитанных в канцеляриях, в семинариях и университете не подпускать к должностям.

Чего-то ожидая, толковать о вздоре, переливать, как говорится, из пустого в порожнее с праздными товарищами моими, весьма не занимательными, было совсем не забавно. Мне скоро всё это надоело, я перестал ходить в экспедицию, много один раз в месяц показывался в ней, и никто не думал с меня за то взыскивать.

К числу странностей моей судьбы принадлежит и то, что куда б я ни попадал, куда бы ни определялся, никогда не встречал я ни одного знакомого лица: всё были новые, мне дотоле неизвестные. Всякий раз должен был знакомиться, изучать людей, посреди коих должен был жить. Ни во время учения, ни на службе никто дважды товарищем моим не бывал. Может быть, это самое приучило меня так наблюдать характеры людей.

Из десятка, к коему я принадлежал, только двое или трое заслуживают (и то не очень) найти здесь место. Первым, важнейшим между нами, почитался Александр Михайлович Безобразов, хороший, старинный, столбовой дворянин, как часто упоминал он о том, в родственных связях с лучшими дворянскими фамилиями. Природа захотела уподобить его фамильному его имени; а Фортуна, ей наперекор, взяла к себе на колени и доселе не перестает ласкать его и тешить. Все те успехи, кои могут дать красота, любезность, высокая нравственность, обширные сведения и ум светский, и ум деловой, все сии успехи он без них получил. Как же удалось ему? Как удается глупцу, который крепко на себя надеется, ни в чём не сомневается, который смел, бесстыден, настойчив и всяким благоприятным случаем умеет пользоваться. Он был совсем необразованный человек, а в молодости камер-юнкер при дворе Александра, не то что ныне, и никто не находил это странным; он был уродливо-дурен собою, а в него влюбилась богатая красавица, вопреки воле матери, ушла с ним и обвенчалась; он едва умел грамоте, а написал и напечатал книжку; он ничего не смыслил в делах, а попеременно в трех губерниях губернатор, ставился другим в пример, давно уже сенатор и метит в Государственный Совет.

О другом моем сослуживце, Ранцове, потому только здесь упоминаю, что он был мне и земляк, пензенский помещик, и более других искал моего знакомства. Умерший отец его, Иван Романович, был побочный сын графа Романа Ларионовича Воронцова; мать и семейство его постоянно жили в Петербурге и меня часто к себе приглашали. Он был очень пристоен и скромен в обществе; но только почтением к матери был удерживаем от нетрезвой развратной жизни. После смерти её бросил службу, уехал в пензенскую деревню и там в распутстве кончил век.

Один только третий наш товарищ Вельяминов-Зернов отличался прилежанием и основательными познаниями, но был несносно скучен и неопрятен. Он после занимался законоведением, писал что-то о законах, мог быть очень полезен, но всегда имел неудачи по службе.

Экспедиция государственного благоустройства, ныне департамент полиции исполнительной, состояла из четырех отделений. Первым, как сказал я, управлял Серебряков, добрый человек, Екатерининских времен приказная строка. Начальник второго отделения был Николай Спиридонович Тихомиров; он слыл человеком самым благородным и таким казался; я его только что видел, оставался он не долго и не знаю, куда девался. Третьим отделением управлял Магницкий, а четвертым Михаил Никитич Ваккаревич, бывший профессор Московского университета, самый нестерпимый и злой педант, который с подчиненными обходился как с школьниками. Ни единого слова мы друг другу никогда не сказали, за то менялись взорами и читали в них взаимную ненависть и презрение. Чиновников других отделений я никого не знал, но в нашем примечательны были два столоначальника.

Первый, Гаврило Семенович Покровский, был в Александроневской Духовной Академии соученик Сперанского, который и заманил его в гражданскую службу. Притворство одного и скромность другого оставляли единственное между ними сходство. Покровский начал с генерал-прокурорской канцелярии; потом вместе с делами ему вверенными перенесен из неё в министерство или департамент внутренних, где при тех же делах и кончил длинное свое поприще. Есть люди, для которых стол, коим они управляют, должен быть столбы Геркулесовы; природа, на сей стол им указывая, говорит: ты далее не пойдешь; но в России какая-то могущественная сила тянет людей вверх, иногда против воли их. Таким образом и мой Гаврило Семенович, увлеченный сею силой, и даже в борении с ней, перелез через свой стол и под конец дней своих очутился над департаментом. Орлиный полет Сперанского был ему не по крыльям; он не завидовал ему, а только им любовался. Я не знавал человека менее его словоохотного: вот то-то был молчальник. Но за краткостью слов, за неподвижностью черт и взглядов видна была сильная страсть, страсть к бумагам, страсть с утра до вечера над ними сидеть, их перебирать, в них копаться, наблюдать за правильным ходом, заботясь впрочем мало о их содержании. Это была какая-то болезнь, формиазм, бумагомания, расстройство нерв, которое утихало только от бумажного осязания. В Петербурге знавал он обыкновенно только ту часть города, чрез которую лежала дорога от квартиры его к церкви и в канцелярию; в день Светлого воскресения после обедни без всякого дела сидел он один в департаменте, с приезда своего в малолетстве никогда не бывал за заставой, от роду не бывал в театрах, не посещал никаких гульбищ; долго не знал, где Летний сад и когда один раз потребовали его туда с делами к министру, жившему в малом дворце Петра Великого, то он было заплутался.

Совершенную противоположность являл в себе другой столоначальник, Петр Петрович Кильдюшевский, весельчак, говорун, добрый и умный малый. Этому бы утро хорошенько поработать, за то остальное время дня погулять, попировать, только пристойно, с хорошими и образованными людьми. Как это случилось, что он попал в Казанскую Семинарию, когда прозвание у него было татарское, лицо, фигура и выговор какие-то чувашские? Отец его из мулл не перешел ли в православные священники? Он неизменно был со мною хорош; много и часто толковал со мною, но не довольно ясно, и я долго не мог понять, что он такое, чего ему хочется? Теперь, когда Кильдюшевские так размножились, с первого слова догадался бы я, что он либерал. Это было следствием маленькой слабости: он очень хорошо учился, знал иностранные языки, даже говорил по-французски очень смешно, одним словом был созданием дел своих, и оттого почитал себя великим человеком. Он любил сердечно восхищался только теми, кто сам проложил дорогу или может ее проложить себе, в число коих делал честь и меня включать. От обеих отцовских религий, кажется, не оставалось у него ни одной, и оттого-то Бонапарте ставил он выше Бога, а Сперанского выше Бонапарте. Его живость, его нескромность, его всеприсутствие впоследствии много повредили ему в глазах правительства, и уже в чине действительного статского советника, не по доброй воле, должен был он оставить службу. К похвале его должно сказать, что от мест им занимаемых он, кроме жалованья, ничего не получал; а когда, впоследствии, положение его сделалось роскошнее, то еще в похвалу ему скажу, что он тем обязан был честной и счастливой игре. Он был самый усердный член Английского клуба, долго веселил его своими любезными странностями и опечалил только своею смертью.

Служение мое в департаменте внутренних дел имело еще одну невыгодную, можно сказать мучительную сторону. Губернаторы находились в прямой зависимости от министра и его департамента; следственно отец мой был в самых частых с ними сношениях; следственно, состоя там на службе, обязан я был находиться его поверенным, его постоянным ходатаем, если не заступником. Тогда люди ранее зрели, ранее старились; в тогдашние мои лета, ныне мне только что вступить в университет или приготовляться к вступлению в него: тогда от меня требовали опытности и деятельности. А что мог я делать? Ничьею доверенностью не мог я пользоваться. Сперанский перестал пускать меня к себе, а до Кочубея было высоко как до царя. Между тем, ***, получивший место начальника отделения в департаменте юстиции и распространявший здесь свои связи, подбивал отсюда беспрестанно пензенских негодяев к продолжению наступательной войны.

Что тогда происходило в Пензе, тому трудно поверить. Мне бы теперь самому казалось, что память меня обманывает, если бы не имел в руках письменных доказательств, копий с жалоб, посылаемых к министру. Пригласит ли кто моего отца обедать, он осмелится занемочь и пришлет извиниться, за эту грубость жалуются Кочубею; какой-нибудь мерзавец до того ли себя дурно ведет, что даже в Пензе закрываются ему все дома, он называет это гонением моего отца и приносит жалобу; побранятся ли два помещика, идут на суд к отцу моему, грозно требуя от него справедливости, и когда он им докажет, что это сущий вздор, они мирятся, а не менее того жалуются высшему начальству, что в их городе нет суда. Разумеется, здесь этому смеются, хотя ***, чрез коего подаются просьбы, и умеет всякое подобное дело выставить в дурном виде. Но снисходительное министерство, не терпя никаких жестокостей, обращается к губернатору с требованием пояснений, а к губернскому предводителю с поручением склонить просителей к оставлению дела, по-видимому не заключающему в себе большой важности. Еженедельная переписка с родителями имела предметом почти исключительно все эти неприятности. По словам брата почитали меня весьма близким к Сперанскому, дивились моей ветренности, моей беспечности и не могли понять, как возможно так мало заниматься отцовскими делами. Я не знал что отвечать, иногда даже лгал, чтобы сколько-нибудь успокоить бедного моего родителя.

Вечная эта тревога, волнение, расстроили здоровье отца моего до того, что в конце августа впал он в тяжкую болезнь, получил желчную, нервическую горячку, от которой чрез несколько недель единый Бог, а уж конечно не тогдашние пензенские врачи, его избавили. По выздоровлении его умолял я его всячески, чтобы приехал в столицу; он сам имел намерение это сделать в начале зимы, чтобы выйти наконец из несносного положения, из разговоров с Кочубеем и другими министрами усмотреть, может ли он далее продолжать службу или должен ее бросить.

Одно семейное обстоятельство тому воспрепятствовало и заставило сию поездку на некоторое время отложить. Средний брат мой Николай, как видели выше, стоял с Малороссийским кирасирским полком в Воронеже. Он влюбился там в одну молоденькую девочку. Со времен Петра Великого, два трудолюбивые купеческие семейства, Горденины и Тулиновы, водворили промышленность в Воронеже, устроили близ него первые суконные фабрики. Не знаю, что сделалось с Гордениными, об них что-то не слыхать; но Тулиновы, хотя впоследствии времени и разделились на несколько ветвей, хотя уже давно получили дворянское достоинство, и хотя ныне некоторые из них служат в гвардии, а другие имеют придворные чины, никогда не хотели удалиться от источника своей известности и богатства. Один из них, предобрейший и препочтеннейший человек, отставной от армии капитан, Иван Иванович, в числе других детей имел дочку Варвару, не столь красивую, как миловидную. В семнадцать или в восемнадцать лет, с удивительною белизною, с вечно играющим румянцем, с добротою и нежностью в голубых взорах, как не понравиться? Пылкий брат мой сделался без ума от неё. Не скоро мог он получить её руку. Зная его крутой нрав, родители колебались ее выдать; но рассудив, вероятно, что столь почтительный сын, столь нежный брат, должен быть непременно и примерным мужем, как вообще прекрасным семьянином, решились изъявить свое согласие и не ошиблись в своем предположении.

Будущий тесть моего брата не имел большего состояния: не вдали от Воронежа прекрасное поместье Рамон, да суконная фабрика, от которой в те поры прибыль была незначительная, вот всё, что он имел. Запретительная система 1808 года, как ни вредна была для России во многих отношениях, для фабрикантов была очень выгодна; с тех пор положение родных моего брата приметным образом стало улучшаться. Почти единственный пример в России: род Тулиновых, не оставляя одного дела и города в течении более полутораста лет, от поколения до поколения, всё усовершенствовал изделия своих мануфактур и умножал свое благосостояние. Тогда же Иван Иванович, кроме приличного приданого и небольшого капитала, ничего за дочерью дать не мог. А как у нас в семействе давно уже дурной обычай за богатством не гоняться, то мои родители никакого препятствия не поставили сыну, когда он начал просить их благословения. Сговору назначено быть в ноябре месяце, а свадьбе в январе 1804 года, после чего в феврале молодые с поклоном должны были явиться в Пензу. Так и случилось, и только в марте по последнему зимнему пути могли родители мои предпринять путешествие в Петербург.

Они прибыли 23-го числа и нашли меня в довольно просторных комнатах, изрядно меблированных, на Невском Проспекте, для их приезда за несколько дней перед тем нанятых, но совсем не топленных, ибо у меня было много жару в крови и ни гроша денег в кармане. Радость свидания на несколько минут могла согреть моих родителей, но потом надобно было поспешнее послать за дровами.

Точно так как я с малою опытностью моею предвидел, приезд моего отца имел на дела его самое полезное влияние. Первый прием Кочубея был обыкновенный его прием, учтивый, холодный, важный, но после двух или трех свиданий он совершенно переменился. Надобно отдать справедливость этому Кочубею: он имел одно достоинство, которое исключительно должно бы принадлежать царям. В нём была удивительная способность выбирать людей, уметь их употреблять и знать им цену. От природы беден, он был самый искусный оценщик чужих сокровищ и без собственных капиталов, одним кредитом, был целый век богат. Он увидел, сколь мнение, внушенное ему насчет отца моего, было ошибочно и всеми силами старался загладить свою ошибку. Другие министры: граф Румянцев, граф Васильев, Вязмитинов встретили отца моего дружелюбно. Только двое: полуотставной Трощинский, возбуждаемый земляками своими, пензенскими хохлами, да недавно поступивший, на место уволенного Державина, князь Лопухин, бывший при Павле генерал-прокурором, к которому *** попал в милость, не скрывали даже своего недоброжелательства.

Десять лет не бывал отец мой в Петербурге; сколько перемен нашел он в нём! Но из старых знакомых никто к нему не переменился. Самые почетнейшие из них, князь Александр Борисович Куракин, Сухтелен, Беклешов, киевский знакомый генерал Розенберг, все неоднократно его посещали. Официальные же отношения не столь были лестны. Государь при представлении не удостоил его ни единым словом. Министры почли излишним прислать ему визитные карточки, и Сперанский, только что директор департамента, сделав сие, почитал оное со стороны своей необычайною вежливостью. Не знаю, не было ли принято за правило чрез меру возвышать министров и унижать звание губернаторов? Если было, то мы видим плоды сей мудрой системы.

Пребывание моих родителей в Петербурге не могло быть продолжительно; сопряженные с тем издержки для их состояния были слишком обременительны. Весьма было заметно, что отец мой, обнесенный графу Кочубею, сим последним не с выгодной стороны был представлен самому Государю. Надеясь на время, чтобы сие исправить и выпросить ему наружный знак отличия, который бы в провинции мог произвести полезное для него действие, он покамест предложил ему представить к наградам всех чиновников, которые, по мнению его, то заслуживают, и чрез несколько дней всем без исключения оные испросил: это по тогдашнему было очень важно. После того отцу моему, обеспеченному насчет будущей защиты Кочубея, оставалось только приготовиться к отъезду.

Желание матери моей было не так скоро со мною расставаться; да и мне самому хотелось на время отдохнуть не от трудов, а от нужд мною претерпенных в столице. Итак решено было ехать я мне, но наперед испросить совсем ненужное дозволение министра. По сему случаю был я отцом лично ему представлен. Я увидел его в первый раз и не оробел от его важности; он с улыбкой сквозь зубы сказал мне что-то, кажется, приятное и ободрительное. Сперанский объявил отцу, что паспорта мне не нужно, что это в числе отброшенных формальностей; как было ему не поверить? Но уже тут видно было не забвение, а дурной умысел держать меня без службы. До сих пор не могу понять глупого стыда своего, который заставил меня это важное для меня обстоятельство утаить от родителей. Но как бы то ни было, 22-го мая мы оставили Петербург.

Эти тысячу четыреста верст между Петербургом и Пензой, это пространство, по которому в продолжении нескольких лет сновал я, как челнок у ткача, описывать мне нечего; скажу только, что меня посадили одного в препокойную, вновь купленную коляску, и что сидя в ней и вспоминая кибитки и телеги, в которых я по этой дороге катался, мне казалось, что я в раю.

По приезде в Москву, мы недели на две остановились в ней у зятя Алексеева. В это время, перед самым нашим приездом, последовала там важная перемена. Я было и забыл сказать, что графиня Дарья Петровна Салтыкова, с сопровождении супруга своего, отправившись в декабре 1802 года из Петербурга, от расстроенного желудка занемогла дорогой и скончалась на станции Хотилове. Удар этот так поразил бедного старика, что с тех пор как умственные, так и телесные его силы приметно начали слабеть. Не в состоянии будучи далее продолжать службу, он в конце апреля уволен от должности, и за несколько дней до нас прибыл назначенный на его место многореченный Беклешов, дважды генерал-прокурор.

Первый выезд в Москве отца моего был к новому военному губернатору, который тот же день пригласил его обедать, а на другой день приехал сам вечером с гражданским губернатором Барановым и киевским знакомым князем Хованским на бостон. Такие приязненные отношения были очень полезны Алексееву, который увидел, что с графом Салтыковым он не всего лишился.

Я заметил, что полицеймейстерская должность зятя моего в глазах московской публики очень упала, сам же он стал еще более любим. Полиция тогда только и уважаема, когда она страшна; а в первые годы царствования Александра, кроме настоящих преступников, кому и чего было бояться? А всё шло, как нельзя лучше. Русских надобно сколько-нибудь баловать, чтоб они не шалили: одним страхом их удержишь, может быть, а не исправишь.

Две недели, проведенные нами в тогдашней Москве, прошли как две блаженные минуты. Я не люблю этих мимолетных радостей; лучше бы их не знать, или бы они были продолжительнее.

Мы поехали не прямо в Пензу, а сделали верст триста крюку, чтоб в Воронеже познакомиться с новыми родными. До Тулы была мне знакомая дорога; Ефремов и Елец были только для меня новые города. С нами не случилось никакого важного приключения, кроме одного, которое однако же не имело несчастных последствий, коих ожидать было можно. Сделалась гроза, и мы с сестрой Елизаветой сидели закутавшись в коляске, как ужасный громовой удар, каких я не запомню, испугал лошадей, и они без памяти понесли нас вниз по прекрутой и превысокой горе над самою станцией Пальной; от проливного дождя сделавшаяся грязь могла одна удержать стремление нашего бега и спасти нашу жизнь. Сестра моя, великая трусиха, помертвела, да и я едва ли менее её испугался. Чтоб дать понятие о сей горе, скажу, что окрестные помещики верить не хотят, чтоб Альпы и Пиренеи могли быть выше и ужаснее её.

Мы нашли город пустым; все разъехались по деревням, кроме Тулиновых, которые, быв предварены, ожидали нашего приезда. Благословенная семья, патриархальные нравы, но не без просвещения. Семейство сие состояло тогда, исключая отсутствующей дочери, моей невестки[79], из мужа с женой, двадцати двух или двадцати» трехлетнего сына Алексея, другого сына Димитрия, лет четырнадцати, и маленькой двенадцатилетней дочери. Редко случаюсь мне встречать столько кротости и добродушия, вместе с умом и пристойностью, как в теще брата моего, Анне Семеновне. Старший сын был добрый малый, но принадлежал более к нынешнему, чем к своему времени: деньги предпочитал он знаниям и почестям, и до того мечтал беспрестанно о богатстве, что лишился наконец ума. Отец Тулинов, как сказал я прежде, был добрый и почтенный человек, с старинным воспитанием и старинными правилами. О двух других детях, тогда еще малолетних, кажется, говорить здесь нечего.

Семейство Тулиновых, столь известное в Воронеже по своему гостеприимству, удвоило старания, чтоб нас лучше принять; может, быть, по старой пословице: не для зятя собаки, а для милого дитяти; но кажется и родство с таким человеком, каким был мой отец, должно было для них быть лестно. Собственный дом их, каменный, двух-этажный, хорошо и прилично убранный, с большою усадьбой, находился почти за городом, и мы могли почитать себя как бы в гостях у помещика-соседа. Два раза был я в Воронеже, а не могу сказать, чтобы видел этот город; первый раз зимой в темноте и во время вьюги катался я в нём закутанный, другой раз почти в него не въезжал.

Пробыв не более двух дней в Воронеже, мы пустились далее в Тамбов, куда прибыли под вечер, ночевали у нашего знакомого почт-директора Треборна и на другой день обедали у него. Время становилось самое жаркое, и мы решились ехать ночью, своротив с большой дороги на другую, кратчайшую, через степь, по которой нам выставлены были лошади. Нельзя выразить того удовольствия, которое чувствуешь в первой молодости, когда во время ночной прохлады, в покойном экипаже, летишь по благовонной степи, по гладкой, как пол, дороге; как сладостно засыпаешь, и по временам как сладостно просыпаешься! Это испытал я в ту ночь, в которую оставили мы Тамбов.

Опять и по той же дороге приблизился я к Пензенской губернии, но уже не ночью, а днем, не в ужасную вьюгу, а среди палящего зноя. Чембар назывался уже городом и был всё еще деревней; однако же пять или шесть домиков, с крышами из досок, в полтора года в нём выросли. В одном из них мы остановились, и пока отец мой пошел по избам, в которых помещались присутственные места, нас посетила сперва нотабельная персона в городе, купчиха Коробчиха, ни дать ни взять Пошлепкина из комедии Ревизор, пустилась всех ругать, более всех городничиху Реймерс и потом как ей, так и другим судейшам, одна за другой прибывавшим, кланяться в пояс. Но что все сии уездные оригиналы, против тех, кои ожидают меня в Пензе!

VI

Театр в Пензе. — Зубриловка. — Обрезков. — Мартынов. — Злобин.


Всю злость свою на этот город излил я при первом его описании; теперь постараюсь быть умереннее, чтобы не надоесть повторениями. Я надеюсь даже быть забавен, с помощью многих чудаков, представителей образа мыслей и духа того времени. Не знаю, благорастворенный ли воздух летний на меня действовал, или, зная Пензу по опыту, я вооружился против неё терпением; как бы ни было, на этот раз прибыль я в нее с какою то тихою покорностью к воле судеб.

Дня два или три спустя после нашего приезда (однако же не по сему случаю) город вдруг наполнился и оживился: наступила Петровская ярмарка, которая начинается с Иванова дня, с 24 июня, и продолжается неделю, до 1 июля. Тут увидел я первый раз в жизни сие ежегодное, но для провинции тем не менее, важное событие[80].

Внизу под горой, на которой построена Пенза, в малонаселенной части её, среди довольно обширной площади, стоит церковь апостолов Петра и Павла. В день праздника сих святых, вокруг церкви собирался народ и происходил торг. Но как жители, покупатели, купцы и товары размножились и стало тесно, то и перенесли лавки немного поодаль, на пространное поле, которое тоже получило название площади, потому что окраено едва виднеющимися лачужками.

Тут стояли ряды, сколоченные из досок и крытые лубками; между ними была также лубками крытая дорога для проходящих. Везде сквозило, отовсюду могли проникать солнце, дождь и пыль. С утра до вечера можно было тут находить разряженных дам и девиц и услужливых кавалеров. Но покупать можно было только поутру, и то довольно рано: остальное время дня ряды делались местом всеобщего свидания. Не терпящие пешеходства, по большей части весьма тучные барыни, с дочерьми, толстенькими барышнями, преспокойно садились на широкие прилавки, не оставляя бедному торговцу ни поларшина для показа товаров. Вокруг суетились франты, и с их ужимками, вот как обыкновенно начинался разговор: «Что покупаете-с?» — «Да ничего, батюшка, ни к чему приступу нет»; а купец: «Помилуйте, сударыня, да почти за свою цену отдаю», и так далее. Так по нескольким часам оставались неподвижны сии массы, и часто маски в тоже время: сдвинуть их с места было совершенно невозможно; не помогли бы ни убеждения, ни самые учтивые просьбы, а начальству беда бы была в это вступаться. А между тем, это одна только в году эпоха, в которую можно было запасаться всем привозным[81]. И потому-то матери семейств, жены чиновников, бедные помещицы, в простеньких платьях, чем свет спешили делать закупки, до прибытия дурацкой аристократии.

Одна весьма важная торговля начиналась только в рядах, но условия её совершались после ярмарки. Это быль лов сердец и приданых: как на азиатских базарах, на прилавках, взрослые девки также выставлялись, как товар.

Помещикам и их семействам, съехавшимся почти изо всей губернии, можно было бы, кажется, уметь приятным образом недельку повеселиться. И было бы где: вокруг Пензы, в одной и в двух верстах от неё, есть прелестные рощицы; нет, они предпочитали грязь, пыль и духоту ярмарочную. Одно увеселение, которое похоже на что-нибудь, бывало в Петров день: это назывался воксал или бал в регулярном саду г. Горихвостова, куда в этот день платили за вход. Сад был не велик; но галдарея, как еще говорили тогда, была преогромная, правда, однако, также дощатая. Она была обита выбеленною холстиной и украшена пребольшущею жестяною люстрой; в окнах же стояли деревянные треугольники, к коим прибивались железные шандалы. Тут довершались победы красоты: статуи, кои как вкопанные сидели на ярмарке, здесь одушевлялись, приходили в сильное движение, при блеске сальных свеч и звуках громкой музыки.

Кстати об увеселениях. Кто бы мог поверить? В это время было в Пензе три театра и три труппы актеров. Такое чудо нужно объяснить. У нас всё так шло с времен Петра Великого: кроется крыша, когда нет еще фундамента; были уже университеты, академии, гимназии, когда еще не было ни учителей ни учеников; везде были театры, когда не было ни пьес, ни сколько-нибудь порядочных актеров. Право жаль, что, забыв пословицу: поспешить да людей насмешишь, мы надорвались, гоняясь за Европой. Итак в Пензе три театра, оттого что полубарские затеи, забытые в Петербурге, кое-где еще встречались в Москве, а в провинциях были еще во всей силе обычая.

Труппа г. Горихвостова посвящена была игранию опер и исключительно итальянской музыке; особенно славилась в ней какая-то Аринушка. Сия труппа играла даром для увеселения почтенной публики, собиравшейся у почтенного г. Горихвостова. Я к этому обществу не принадлежал, сих певиц не слыхах и крайне о том жалею: это в карикатурном роде должно было быть совершенство.

Григорий Васильевич Гладков[82], самый безобразный, самый безнравственный, жестокий, но довольно умный человек, с некоторыми сведениями, имел пристрастие к театру. Подле дома своего, на городской площади, построил он небольшой, однако же каменный театр, и в нём всё было, как водится, и партер, и ложи и сцена. На эту сцену выгонял он всю дворню свою от дворецкого до конюха и от горничной до портомойки. Он предпочитал трагедии и драмы, но для перемены заставлял иногда играть и комедии. Последние шли хуже, если могло быть только что-нибудь хуже первых. Всё это были какие-то страдальческие фигуры, всё как-то отзывалось побоями, и некоторые уверяли, будто на лицах, сквозь румяна и белила, были иногда заметны синие пятна. Эти представления я видел, но что сказать мне об них? Даже и вспомнить и жалко, и гадко. За деньги (которые, разумеется, получал господин) играли несчастные по зимам. Зрители принадлежали не к самому высшему состоянию.

Самого старинного покроя барин, носастый и брюхастый Василий Иванович Кожин, без всякой особой к тому склонности, из подражания, или так для препровождения времени, затеял также у себя камедь; и что удивительнее, сделал сие удачнее других. Но о труппе его потолкуем после; а теперь поговорим о том, что занимательнее, о его домашней жизни. Почти до шестидесяти лет прожил он холостой, в деревне, редко из неё выезжая, как вдруг в соседстве его появилась одна старая, на помаде, на духах и на блондах промотавшаяся сиятельная чета. Князь Василий Сергеевич и княгиня Настасья Ивановна Долгоруковы, в близком родстве со всеми знатнейшими фамилиями, имея сыновей генералов, при конце дней своих принуждены были поселиться в оставшейся им пензенской деревне. С ними была дочка Катерина Васильевна, сорокалетняя дева; не знаю была ли она разборчива в Москве, но в глуши, куда она попалась, рада-рада уж была, чтоб выйти… за Василия Ивановича; добрые соседи это дело как-то состряпали. Она была воспитана в Смольном монастыре, без французского языка не могла дохнуть, а на нём между соседями ей не было с кем слова молвить. Целый век с старым медведем, хотя смирным, ручным, но прожить в его берлоге! Это ужасно. Дело решено; она купила в Пензе обширный, ветхий, деревянный дом и перевезла в него мужа со всеми его театральными затеями. Благодарю за то судьбу мою: во всякий приезд мой в Пензу, они были моею отрадой.

Есть странности, коих прелесть на словах или пером никак передать невозможно: надобно было их видеть. Странности сих супругов происходили от сочетания в них всевозможных противоположностей. У обоих было добрейшее сердце, но в нём дворянская спесь чрезвычайно умножилась княжеским родством. Надобно было видеть их обхождение; слова ты они не знали между собой. Если б он был женат на великой княжне, то, кажется, более почтения он не мог бы ей оказывать; она платила ему тем же, стараясь другим дать чувствовать, что молодая жена обязана уважать старого летами мужа.

Трудно было назвать ее уродливою, а красивою еще труднее: как для красоты женской, так и для безобразия есть некоторые условия; она им всем была чуждою. Похожего на её лицо я нигде не встречал и уверен, что никто не встретит. Всё то, что у других бывает продолговато, у неё было совершенно круглое, и глаза, и нос, и рот. С брюшком несколько скривленным, она никогда не была, но вечно казалась, беременною. Цвет лица у неё был светло-медный, тело плотное, но не регулярное как у Василия Львовича Пушкина, если в сих Записках его кто припомнит. С ним имела она много сходства и в характере: была также добродушна, чрезвычайно легковерна и также хотела всех любить и всеми быть любимою. Но чего в нём не было, она была безмерно вспыльчива; гнев её бывал мгновенен, но ужасен, и казалось, что в углу её добрейшего сердца хранится для запаса злость без всякого употребления; но когда нужда потребует, она является, и тогда беда! Самые жесточайшие, язвительные истины осыпают оскорбителя Катерины Васильевны. Вообще до глубокой старости на ней оставался отпечаток первобытного смольного воспитания; она сохраняла детскую, милую откровенность. Пороки, или лучше сказать, недостатки её были малочисленны и безвредны для общества: она была неопрятна, скупа и прожорлива, любила ездить по чужим обедам и под именем ридикюля всегда носила с собою огромный мешок, куда клала фрукты, сласти, конфеты, на сих обедах собираемые, и ими же потом у себя гостей потчевала. В дополнение скажу, что она говорила голосом удушливо-перхотным и к тому же картавила.

Одно не могу я похвалить в ней: её бесчеловечный эгоизм. Со строгою супружескою верностью, с бесчувствием, с равнодушием, хотела она пленять; не разделяя их, возбуждать сильные страсти, сводить людей с ума. Многие прикидывались влюбленными: тогда поглядели бы вы, с каким гордым самодовольствием смотрела она на свои мнимые жертвы! В числе их был и я; а Василий Иванович и не думал ко мне ревновать: он знал, что полубогиня не может иметь слабостей, и даже соболезновал робкой моей любви. В его отсутствие, она делалась иногда гораздо смелее, но разумеется до известных границ, которые мы с её супругом умели ей ставить: когда она казалась встревоженною, изумленною, я становился отчаянно почтительным и удалялся. Не знаю, отчего эта мистификация могла меня некоторое время занимать; я думаю, от скуки.

У таких добрых господ-содержателей труппа не могла быть иначе как веселою, прекурьезною. Кожиным удалось где-то нанять вольного актера Грузинова, который препорядочно знал свое дело; да и между девками их нашлась одна, Дуняша, у которой, невзначай, был природный талант. Катерина Васильевна, помня, как в Смольном сама госпожа Лэфон учила ее играть Гофолию, преподавала свои наставления, кои в настоящем случае, мне кажется, были бесполезны; её актеры могли играть одни только комедии с пением и без пения. Эту труппу называли губернаторскою, ибо мой отец действительно ей покровительствовал и для её представлений выпросил у предводителей пребольшую залу дворянского собрания, исключая выборов почти всегда пустую. Завелось, чтобы туда ездили (разумеется, за деньги) люди лучшего тона, какие бы ни были их политические мнения. К Гладкову же в партер ходила одна чернь, а в ложи ездила зевать злейшая оппозиция, к которой однако же он сам отнюдь не принадлежал.

Этот раз прожил я в Пензе не с большим пять месяцев, но делал из неё частые отлучки. Первая поездка моя была вскоре после Петровской ярмарки, Саратовской губернии, Балашовского уезда, в село Зубриловку, о котором было помянуто в первой части сих Записок. В проезд наш чрез Москву, обедал у нас молодой, великий господин, князь Федор Сергеевич Голицын, также читателю знакомый, и взял с моих родителей слово отпустить меня в их деревню к 5 июля, дню именин отца его. За год до того, будучи Рижским военным губернатором, князь Сергий Федорович, по какому-то небольшому неудовольствию, вышел в отставку и поехал жить на зиму, как все тогдашние бояре, в Москву, а на лето в свою Зубриловку. В Казацком мне так ее расхвалили, что я с нетерпеливым удовольствием туда отправился.

Мне надобно было сделать 180 верст проселочными дорогами, но я везде находил славных лошадей за умеренную цену. Сперва ночевал я в нашем Симбухине, а потом в тридцати верстах оттуда, в селе Бекетовке, нашел я Хопер почти ручейком, и во всю дорогу редко расставался с его берегами. Если он сам выбрал места, чрез кои начал протекать, то надобно предполагать в нём много вкуса, ибо они очаровательны; взял бы он немного левее, и он был бы в пустыне, а тут, что за виды, что за рощи, или лучше сказать, что за леса, темные, но не дремучие! Проезжая ими в летний день, дышишь какою-то жаркою, душистою влагой, подобною (но во сто раз лучше) тем парам, которые поднимаются с горячей плитки, когда льют на нее спиртовые духи. Досадно, что я никогда не умел описывать природу, ни чувств, которые она во мне производит; право жаль, ибо, любуясь её красотами, я всегда делаюсь чрезвычайно добр и вселюбителен. Между тем, по всей дороге беспрестанно находишься в нескольких верстах, иногда даже в нескольких сотнях сажень, от голой степи, которая начинается внезапно и тянется на сотни верст, как великий пост, в одну минуту прерывающий шумную масленицу. Верно последний ямщик, который вез меня к вечеру, был, как и я, обворожен прелестью воздуха и неба, что, не заметив узкого Хопра, переехал чрез него, сбился с дороги, и мы попали в степь, где, плутав несколько времени, только после полуночи, почти перед рассветом, мог я приехать в Зубриловку. Там, однако же, по заведенному славному порядку, мне тотчас отвели хорошую комнату с хорошею постелью.

Когда я проснулся и оделся, то было уже около десяти часов утра, и все, для поздравления хозяина-именинника, собирались в залу, где поставлен был завтрак. Я как будто предугадал, что взял с собою мундир; ибо все приезжие гости, соседние дворяне и даже самые сыновья князя были при мундирах, при шпагах, и кто их имел, при орденах. Кому ныне из отставных вельмож будет оказана подобная почесть? Теперь сбылась гадкая русская пословица, что от кого чают, того только и величают.

Хотя ему было не в диковинку, но князь Голицын был тронут сими знаками уважения и вообще со всеми обошелся скорее как с дорогими гостями, чем с людьми, приехавшими к нему на поклонение. Об нём говорить нечего, он ко мне всегда был очень добр; да и сама сердитая княгиня была этот раз со мною безмерно ласкова.

Зубриловка есть одно из немногих мест в России, подобных палацам и замкам, коими усеяна Польша. Там славянское племя долго и тщетно гнули под феодальные формы: ни Радзивилы, ни Сапеги, ни Чарторыйские, несмотря на несметные богатства, на многочисленные дружины, их окружавшие, никогда не могли сделаться совершенно независимыми владетелями, как высокие бароны в Германии, Франции и Италии. Их неограниченная, их необузданная власть, всё оставалась насилие, не закон. В России удельные князья являли когда-то и что-то тому подобное; с истреблением уделизма, с утверждением единодержавия, наместники государевы, начальники городов и областей, с ограниченною властью, получали поместья, вместо жалованья, и вероятно палаты для жительства. Хоромы владеющих поместьями, как и богатых вотчинников, в старинное неприхотливое время, могли отличаться от изб простолюдинов только большим размером и большею опрятностью. Мало-помалу блеск двора стал привлекать богатых владельцев в Москву, а искание мест и почестей удерживать их в ней; с улучшением вкуса, с умножением потребностей начали строиться шире и прочнее, и тогда деревянная Москва сделалась Москвою белокаменною. Как видно из истории, не одни опальные царедворцы и воеводы ссылались в свои деревни; но и другие, послужив Богу и Царю, удалялись на отдохновение в свои родовые или жалованные имения. Долго существовал сей обычай, и в отдаленных от столицы местах нередко можно было найти маститую старость вельможи, окруженную всеобщим благоговением и отражающую блеск, заимствованный ею от светлого лица государева (я говорю её языком), при коем она некогда находилась. В такого рода жизни, кажется, нет ничего феодального.

Несколько позже, привычка к солнцу не дозволяла далеко отдаляться от лучей его. Тогда, кажется, родилось название подмосковных и умножилась ценность их. Тогда, не переставая быть царедворцем, не покидая любезных ему золотых цепей, мог боярин на лето освобождаться от их тягости, так однако же, чтобы, при первом позыве царя или честолюбия своего, мог он скорее возложить их на себя. Во временных убежищах начали, наподобие царских, заводиться в малом виде дворцы и сады, а в отдаленных богатых вотчинах, ветхие здания господские стали клониться к падению и заменяться, где волостною избой, где домиком для приказчика или управителя.

Но время текло, нравы менялись, и строился Петербург. С начала однако же, в новую столицу перенесены обычаи старой, и среди окрестностей первой явилось великолепие по большей части уже новых боярских фамилий, в Гостилицах, в Славянке, в Коирове, в Мурзинке, в Мурине, в Парголове. Это было не надолго, это казалось слишком далеко от двора, и все названные места опустели. Тогда богатые, прекрасные дачи по Петербургской дороге, на царском пути, все разряженные, с обеих сторон вытянулись почтительным фрунтом. Кто бы мог прежде ожидать? И они брошены, и они распроданы под фабрики. Ныне, в самом Царском Селе, в Павловском, в Петергофе или на островах, поближе к Каменному и Елагину дворцам, русская знать, в хорошеньких, разубранных уютных дачках гнездится, жмется, как дворня в людских. И эти люди называют себя аристократами!

В старину, то-есть как говорится в России, лет сорок тому назад, все отставные вельможи полагали, что им нигде приличнее жить нельзя как в отставной столице. Некоторые из них не оставляли её во всё лето, имея в самом городе сады, в десять или в двенадцать раз более иных Каменноостровских дач; другие ездили в свои подмосковные, кои продолжали беречь и украшать; немногие, как князь Сергий Федорович, отправлялись в дальние деревни.

Итак Зубриловка его, равно и лежащее в тридцати верстах от неё, село Надеждино, князя Куракина, еще красовались тогда и славились не только во всём околотке, но и во всех соседних губерниях. Грустно теперь подумать об них. Что сделалось и с вами, Ташань, Батурин, где долго и тихо догасали два фельдмаршала, герой России и гений доброты? Где их потомство, и кому вы ныне принадлежите? А ты, Белая Церковь, место знаменитое в летописях воинственной, вольной Украины, что стало с тобою? Пятидесятилетние просвещенные старания одной русской женщины превратили степь твою в бесконечный прелестный вертоград; ты сделалась добычею горделивой, злой, неблагодарной польки, её невестки, ненавистницы имени русского, и она обрекла тебя забвению и запустению.

Как в предшествующую ночь, за Хопром, верчусь я всё около Зубриловки, и насилу могу в нее попасть. Деревня построена внизу и отделяется прудом и плотиною от горы, на которой стоит господский дом, каменный, трехэтажный. В соединении с двумя большими каменными же двухэтажными флигелями, посредством двух предлинных оранжерей и имея подле себя церковь, величиною превосходящую самый большой уездный собор, дом сей, вся эта масса зданий представляются глазу довольно поразительно. Исключая той горы, на которой находятся строения, с левой её стороны, есть еще две другие гораздо её выше; все они покрыты густым лесом, а в их промежутках долины, ущелья и пригорки чрезвычайно разнообразят местоположение и беспрестанно производят новые виды. Горы сии наполнены родниками, которые из боков их вырываются сильно бьющими ключами[83]. Легко можно поверить, после такого Эдема, какою пустыней должно было казаться, хотя и в лучшем климате, плоское Казацкое: на его равнине только что было гарцевать казакам.

Только вокруг господского дома видна рука искусства, но и тут, в этих бассейнах, каскадах, сильно помогала ей природа. Имение сие было не родовое; князь Голицын купил его и потом три года сряду стоял в нём на бессменных квартирах с двадцатичетырехэскадронным Смоленским драгунским полком, коего он был начальником. Утверждают, что все построения Зубриловки были дело рук солдатских; это извиняется дурным обычаем: полк давался тогда как аренда, и в самом Петербурге, начальники гвардии сим дешевым способом возводили себе дома.

Хотя я был в новом месте, однако же в знакомой стороне: все сыновья князя Сергея Федоровича (исключая Михаила, который служил тогда в Семеновском полку) были на лицо. Меньшие, Василий и Владимир, всё еще находились в малолетстве; двое постарее их, Павел и Александр, прежние мои соученики, только что взяты из пансиона аббата Николя, где кончили учение[84]; Федор был камергером и в отпуску, Сергей и Григорий в отставке.

Сей последний при новом Государе вступил было в службу, не генерал-адъютантом как прежде, а генерал-майором по армии; но в вслед за отцом опять ее оставил. Во время коронаций Александра, женился он на молодой девице, графине Катерине Ивановне Сологуб, дочери известной при Екатерине красавицы Натальи Львовны и племяннице Александра и Димитрия Львовичей Нарышкиных. Она была из числа тех женщин, кои, к чести прежнего времени и к стыду настоящего, встречались тогда чаще чем ныне. Их образцом была императрица Елизавета Алексеевна. Приятности лица молодой княгини Голицыной были ничто в сравнении с её скромною любезностью: не покидая земли, она всё казалась на дороге к небу, и если бы могла быть убыль в ангелах, то, я уверен, что из таких существ делали бы их новый набор.

Житье в Зубриловке мне показалось славное; оно напоминало, как богатые и знатные баре живали в старину. Нет лишних прихотей, но всего вдоволь; стол изобильный, сытный и вкусный, прислуга многочисленная, ворота настежь, соседи, мелкие дворяне, так и валят, но не обременяя собою: предовольны, когда хозяин скажет им приветливых слова два-три. Князь Федор, мой милый аристократ, будущий владелец Зубриловки, тогда уже поговаривал об vie de château, об удовольствии по временам удаляться в свой замок, среди малого, но избранного круга; толпу же соседей показывать только в важных случаях, на празднествах, как декорацию. Они с отцом имели разные понятия о деревенской жизни.

Пробыв в отсутствии четыре или пять дней, воротился я в Пензу. Она несколько присмирела после тех отзывов, которые сообщены были ей из Петербурга. *** в ней не было, и по заочности не мог бы он так сильно на нее действовать, если б, как Илия возносясь, не бросил он мантии своей, как Елисею, некоему г. Бекетову.

Преемником его был в звании прокурора г. Ламанов, человек тихий и благородный; но в нём оставался он не более полутора года, быв переведен вице-губернатором во вновь учрежденную Томскую губернию. Тогда отставной майор Бекетов, по ходатайству друга своего, ***, произведен в надворные советники и назначен на его место. В уме и познаниях этот человек отстал даже от ***, но в дерзости и безнравственности его самого превзошел.

Он был двоюродный брат знаменитого нашего поэта Дмитриева; к тому же его звали Аполлон Николаевич, поэтому почитал он себя в обязанности быть в знакомстве с музами и в праве судить о литературе. И по этой части был он оракулом в Пензе, то есть его суждения принимались слепо, почтительно, но в тоже время невнимательно, как о деле постороннем, ни до кого не касающемся, как речь на непонятном языке. А что это было за глубочайшее невежество!

Первый год своего прокурорства он был довольно умерен, пристоен; мы были тогда знакомы, и он просил меня с скромною гордостью заглянуть в оставленное им для службы его сельское убежище. На возвратном пути из Зубриловки должен я был переменить лошадей в селе его Черкасском, и в отсутствие хозяина, но по его приглашению, пошел смотреть его дом. Он был каменный, двухэтажный и поставлен совсем поперек большой дороги; с правой стороны была роща, с левой сад; малое пространство между ними и домом было еще наполнено двумя откосами или пандусами в них ведущими. Только подле самого дома, под откосами, с обеих сторон оставлено было для проезда по арке, дабы никто не мог ни проехать, ни пройти, не полюбуясь, не подивясь причудливости г. Бекетова. Внутренность дома отвечала наружности его: везде беспорядок, по моему совсем неприятный, везде претензии на странность, всё не на своем месте. Например, среди кабинета его нашел я гипсовую статую Амура (я ожидал найти Бахуса) с известною надписью, qui que tu sois, на столике визитную карточку хозяина, на которой написано: pour prendre congé; наконец на крытой соломою конюшне заметил я honny soit qui mal y pense. И что всего страннее, г. Бекетов прескверно говорил по-французски и не мог почти слова сказать без ошибки.

Описывая первый приезд мой в Пензу, упомянул уже я о госпоже Бекетовой, красоте холодной и суровой, блиставшей как солнце на снежных равнинах. Такие женщины в многочисленных обществах служат ему только наружным украшением, но в семейной жизни они её благополучие. Как бы не замечая пороков мужа и слабостей отца, Прасковья Петровна Бекетова обоих почтительно и нежно любила, как долг, для матери была утешение, Провидение для детей, и она осталась до конца жизни набожной, благотворной, любимой и всепочитаемой. Как я всякому люблю отдавать справедливость, то и о самом Бекетове должен сказать, что в поступках против жены его нечем было упрекнуть, равно как и в лихоимстве. Эти две обязанности почитал он священными.

Родители Бекетовой также находились тогда в Пензе. Отец её, Петр Михайлович Опочинин был добр и слаб характером. Он был богатый Ярославский помещик, но в первой половине жизни, чересчур любя её наслаждения, как многие другие наши дворяне, с беспечностью истинно-русскою, успел всё имение прожить[85]; под старость лет в чине статского советника, принужден он был принять должность советника Пензенской Уголовной Палаты, в те поры еще довольно уважаемую.

О жене его, Александре Федоровне, урожденной Ладыженской, скажу только, что она служила образцом дочери. При воспоминании о прежней роскоши, ни жалобы, ни упрека никогда из уст её не выходило: она имела эту тихую твердость, героизм женщин. Не знаю право, куда такие жены девались? Ныне малейшая слабость мужа служит жене предлогом его преследовать и, среди собственных беспорядков, еще казаться жертвою. В этом отношении европейские обычаи не морем, не прямо вошли к нам, а через Польшу.

Приязнь матери моей с г-жей Опочининой, подчиненность мужа её отцу моему, и увещания сына их, служившего в Петербурге, до некоторого времени удерживали буйные порывы против нас г. Бекетова. А этот шурин был ему весьма полезен, ибо находился в самом завидном положении для молодого человека. Ротмистр конной гвардии и любимый адъютант цесаревича Константина Павловича, с приятною наружностью и гибким вкрадчивым характером, он удивительно всем нравился и мужчинам, и женщинам. Он был ростом не велик, но чудесно сложен, в самом голосе имел что-то привлекательное, хотя в нём ничего не было подобного, а разве только один император Александр более его одарен был мужским кокетством. Ни перед кем не унижаясь, он однако же никому не показывал гордости, и, вероятно не любя печальных лиц, сам старался всем улыбаться. Было ли это в нём врожденное благосклонное ко всем чувство, то сие делает честь его сердцу; или в столь молодых летах это уже было следствием расчёта, тогда оно служит доказательством тонкого ума. Всякий ищет пути к возвышению; а он не ошибся в том, который избрал. Перед тем зимой я с ним познакомился; но виделся с ним не часто, или мне так казалось, потому что всякий раз обращение его и разговор были столь милы, что я бы его не наслушался.

Я обещал несколько новых портретов, некоторые уже намарал, а остается еще довольно. При представлении их я не буду, как в Киеве, следовать порядку адрес-календаря: Пенза всегда была город дворянский, а не казенный. Но как надобно какого нибудь порядка держаться, то я разделяю их на врагов, на приятелей и на преданных дому нашему.

В числе первых к сожалению находились два семейства, дотоле связанных с моими родителями узами самой тесной дружбы. Одно из них, семейство Ступишиных, состояло из четырех лиц и трех поколений. Я только что говорил об Агнии Дмитриевне, которую видел в Зубриловке; у неё была мать, у неё был муж, у неё была дочь. Сама она была женщина простая, суетливая, ни добрая ни злая и великая хлопотунья. За то мать её, Елизавета Петровна Леонтьева, была одарена необыкновенным умом, которым прикрывала все недостатки старинного воспитания; будучи малочиновная и небогатая вдова, и не самой строгой нравственности, она умела себя поставить на такую ногу, что никто не смел ей отказывать в знаках наружного уважения. Когда же она единственную дочь свою выдала за Пензенского губернатора, тогда похищенное ею право первенства обратилось в законное, неоспоримое.

Иван Алексеевич Ступишин открывал Пензенскую губернию, был первым в ней губернатором. Трудно было найти человека, у которого голова была бы пустее; а между тем он избран Екатериной и, что еще удивительнее, выбор сей нельзя было осудить. Находившись долго в военной службе, он был из числа тех строгих, точных исполнителей даваемых им предписаний, которые бывают полезны там, где умствования могли бы только запутывать дела. Как он был нрава серьёзного и весь исполнен чести, доброты и справедливости и как он попал в то счастливое время, когда правительство само поддерживало поставляемых им начальников, то, волею или неволею, все почтительно ему повиновались. К тому же и дел сначала было немного; и в них, кажется, было столь же мало отвлеченностей, как и в мыслях Ивана Алексеевича. Оставив службу, он редко показывался в Пензе, хотя и жил в тридцати верстах от неё, в деревне своей Пановке.

Полученное им довольно большое наследство после брата и пожалованное ему имение, вместе с небольшим родовым, составило ему до полутора тысяч душ; а как у него была одна только дочь, то и могла она почитаться богатою невестой, особенно в провинции.

Эта молоденькая, беленькая, полненькая дочь его, Александра Ивановна, имела самое приятное из дурных лиц. Её воспитанием занималась преимущественно умная бабка её Леонтьева, и хотела им прославиться, стараясь одарить ее всем, чего в самой недоставало, и не щадя на то денег. Внучка оправдала её ожидания: от всех других девиц в Пензе отличалась скромностью, любезностью, знала иностранные языки и по-французски выражалась, как говорили тогда на нём в большом свете; много читала, переводила и казалась чуждою даже маленьким девичьим сплетням. Голос её был приятный и в согласии с нежностью, с чувствительностью, которые, как имел я случай узнать после, были в ней не столько врожденные, как внушенные иностранными гувернантками.

Никто из молодых людей (которых, впрочем, было немного) не смел к ней подступиться, и если бы маленькое, едва заметное предпочтение не ободрило старшего брата моего Павла, которому она чрезвычайно нравилась, то он довольствовался бы любить ее в молчании. Однако же, они поняли друг друга, воспламенились и объяснились; но девица Ступишина, зная уже виды и надежды, не столько родителей, как гордой честолюбивой бабки, просила его до удобного случая хранить их взаимную страсть. И действительно, г-жа Леонтьева, выдав глупую бедную сироту свою за генерал-поручика и губернатора, могла надеяться, что такая внука будет за канцлером или за фельдмаршалом. А между тем девочке, восторженной от чтения романов, довольно приятно, в тиши уединения, наяву длить собственный роман. Один учитель, француз (эти люди всегда мешаются в любовные дела), который прежде того давал уроки, часто навещал Пановку, отвозил туда письма от брата и привозил оттуда на них ответы. Письма её были по-французски, а как брат мой на этом языке говорил нехорошо, а писал еще хуже, то тот же самый француз, более со слов, переводил русские его письма, а он уже потом списывал. Когда случилось мне после читать эти послания молодой Ступишиной, то мне казалось, что страсть и искусство выражать ее далее идти не могут; но еще позднее, когда я более начитался романов, нашел в них целые страницы, уже мною читанные. Как всё это более переписывалось чем сочинялось, то никакая любовная переписка названия сего так не заслуживает.

Прошло несколько месяцев, и оба семейства, ничего не подозревая, продолжали свои дружественные сношения и, несмотря на тридцать верст расстояния, довольно часто друг друга посещали. Наконец робкая дева осмелилась признаться во всём отцу, который одобрил её желания, и она поспешила сообщить о том моему брату.

В нетерпеливой радости своей он обратился к родителям, и они нашли всё это делом весьма обыкновенным, естественным. Партия была самая выгодная, неравенство могло только быть в одном состоянии; к тому же в провинции это могло казаться соединением двух династий. Но не так думали Леонтьева и дочь её; узнав истину от неосторожного старика, они в два-три дня успели совсем сбить его с толку, и когда мать моя приехала к ним с формальным предложением, то госпожа Леонтьева, от имени всех, не весьма искусно, но довольно учтиво сделала отказ.

Можно себе представить, что из того после произошло, видя с одной стороны женщину живую, самолюбивую как мать моя, а с другой — раздраженную, бранчивую дуру Леонтьеву и дочь её, и между ними услужливых сплетниц и переносчиц. Более года прошло после этого разрыва, когда во второй раз приехал я в Пензу, и вражда была тогда во всей силе; за то и любовь молодых людей также не угасала, и тайная переписка продолжалась еще года два.

Другое семейство, о коем я упомянул, было некоторым образом продолжением первого. Говоря о молодости отца моего и о первых связях его в Пензе, я назвал Ефима Петровича Чемесова, мужа древних времен. Более тридцати лет существовала у него с отцом моим дружба старинная, непоколебимая. Он был еще довольно молод, когда беспощадный для дворян Пугачевский бунт достигнул Пензы. Все бежали. Он остался, примером своим ободрил некоторых молодых помещиков и, пользуясь доверенностью и уважением, которые имел даже между простым народом, из господских людей, из мещан и из нескольких поселян успел собрать почти целый полк, который вооружил наскоро и назвал уланским; надобно знать, что ни сам он и никто из его сподвижников никогда не бывал в военной службе[86]. С этим войском он выступил против неприятеля, но к счастью был так умен и осторожен, что не хотел дать себя и людей своих даром зарезать. Сила мятежников была уже так велика, что при первом появлении его бы истребили; он довольствовался вести партизанскую войну, нападать врасплох на отряды вражьи, отбивать конвои, затруднять сообщения, спасать бегущих от злодеев, сохранять дух повиновения в крестьянах. Он ничего не брал у жителей, ничего не стоил казне, и содержал команду свою единственно отхваченным у мятежников. Удивительно, что такие подвиги не были награждены, но в них самих находил он уже себе награду; ибо этою эпохой, по всей справедливости, всю жизнь свою гордился. Несколько времени был он потом провинциальным прокурором и наконец воеводою (с ним и прекратилось Пензенское воеводство). Так как маленькое тщеславие всегда бывает слабая сторона добродушных людей, то и он не был его чужд: на низком каменном жилье построил он обширный деревянный дом, поныне еще существующий, и сколь возможно лучше, по тогдашнему времени, его убрал; почитая себя представителем царской власти, он назвал его дворцом, и когда в торжественные дни после молебна приглашал он к себе чиновников обедать, то всегда говорил: «Покорно прошу ко мне во дворец».

Большую страсть имел он к чтению: всё, что было писано, печатано по-русски, подлинники и переводы, по какой бы части наук, о каком бы предмете то ни было, всё он прочитал, но всё без разбора, без системы, и если б он приготовлен был образованием, то конечно был бы ученейшим тогда человеком. Страсть к наукам изобразил очень хорошо в нём Загоскин, в романе своем Искуситель. Но еще более был он падок на ум; умных людей обожал он, и потому ни мало ни удивительно особенное пристрастие его к единственной сестре своей, вышесказанной Елизавете Петровне Леонтьевой. Несмотря на то, он однако же сначала не хотел никакого принять участия в ссоре её с нашим семейством. К сожалению, вместе с честностью, с благородством души, не соединял он тех строгих, твердых правил, коими руководствовался отец мой; был снисходителен к негодяям: довольствуясь на них не походить, он выслушивал их вранье и жалобы, оспаривал их, потом молчал и, наконец, чуть ли не готов был с ними соглашаться. К тому же он старел, слабел, начинал слепнуть и с каждым днем становился подвластнее хитрой сестре своей. Он не поранился, не поссорился с отцом моим, к тому не было ни малейшего повода; но он вдруг остыл к нему и так остался до смерти своей. Впрочем с обеих сторон никто не слыхал от них ни малейшей жалобы, ни малейшего осуждения.

Когда отец мой прибыл в Пензу на губернаторство, тогда дворянство, обрадованное его приездом, желая чем нибудь ему угодить, не нашло ничего лучше, как друга его Чемесова единогласно избрать своим губернским предводителем. Те же самые люди, прибегая к нему потом, старались уверить его, что долг и беспристрастие требуют от него, чтоб он был защитником их прав против насилия; но ему не было случая за них вступаться: никто не думал нападать на них. Желая сколько нибудь сблизиться с ослепленным другом, отец мой, будучи в Петербурге, настоятельно, убедительно, чрез Кочубея выпросил ему чин статского советника. Сначала это старика было потешило; но Леонтьева скоро успела его уверить, что это сделано было с намерением его унизить, и он почитал это жесточайшею обидой. Я был крестный сын его и, следуя старому обычаю, по духовному родству обязан был его посещать. Как он, так и семейство его всегда встречали меня с распростертыми объятиями.

Семейство сие было многочисленное; у него было четыре сына и пять дочерей. Супруга его, Марфа Адриановна, имела в себе много оригинального, была типом старинной дворянской спеси и фамилии Чемесовых и Киселевых, к коим принадлежала по замужеству и происхождению, почитала выше всех других дворянских родов в России. Она вела жизнь самую праздную; ни деревенским, ни домашним хозяйством, ни воспитанием детей, ни даже угощением посещавших ее, она никогда не занималась; не понимала другой любви, кроме супружеской, не предавалась особенной набожности, не любила выезжать, не думала о нарядах, не умела играть в карты; а между тем никогда не знала скуки. Тьфу-пропасть, скажут иные, да что же она делала? А вот что: у неё была чудесная железная память, вместе (чему трудно поверить) с чрезвычайным любопытством и удивительною скромностью. Она любила собирать вести, но не разглашать их; она их копила, прятала и, не обременяя ее, наполняла ими память свою. Она была мастерица выспрашивать; всё, что от неё более или менее зависело, служанки, даже мелкие дворянки и чиновницы не смели к ней являться без короба вестей. Однако же, далее Пензенской губернии, из которой она никогда не выезжала, ни любопытство, ни сведения её не простирались. Зато уже в ней знала она решительно всё: год, месяц и день рождения каждого из дворян, у кого сколько душ, сколько земли, сколько долгу и кому он должен. Этого мало, в каждом доме известна ей была вся его подноготная, она знала имена всех дворовых людей и женщин, их родство, их поведение, милостивое или жестокое обращение с ними господ; ничего не записывая, всему вела она верный счет. В этой женщине можно было предполагать много философии, она ни к кому не имела пристрастия и никогда не чувствовала гнева, она была откровенна, правдолюбива и не терпела лжи; но сии качества были иногда бичом общества. Вообще она редко говорила о том, что знала, но иногда совсем неожиданно приходила ей фантазия при всех начинать свои допросы. «Скажите, матушка, сколько вам лет?» или: «Как велико ваше состояние?» Молодые женщины, переходящие в зрелые лета, обыкновенно от слов сих бледнели: не было возможности утаить от неё ни одной недели; обличения, доказательства были у неё тотчас готовы. «Не правда, случалось мне слышать, я помню, это было тогда-то и так-то». И все сии публичные испытания делались с убийственным хладнокровием неумолимого судьи. Имя Марфы было дано ей очень кстати, ибо ей можно было сказать, как в Св. Писании: Марфа, Марфа, печешися о мнозех.

Все четыре сына Ефима Петровича служили; один из них достиг генеральского чина, но ни который из них не возвысил его имени, ни продлил его рода. Об одной из дочерей его впоследствии должен буду говорить с подробностью.

Людей умеренных, которые не интриговали, избегали ссор с нашими неприятелями, но и не дружились с ними, в глаза и за глаза были почтительны к начальству, но и не искали с ним короткости, одним словом, держались середины, таких людей было немного; почти все они не были родом из Пензы, а находились в ней только на службе. Первого назову я вице-губернатора Сергея Яковлевича Тинькова, человека довольно пожилого, малорослого и тщедушного, доброго и честного, который при Екатерине еще был вице-губернатором в Туле[87]. Его не любили, но он как-то всегда ускользал от пензенской злости. Жену его Анфису Никаноровну, урожденную Анненкову, я бы назвал пензенской Шардоншей: она столь же широка была в объеме, также была нашею вседневною, также румянилась до самых ресниц; два ряда крепких, хотя и зеленых, зубов посредством постоянной улыбки она также всегда выставляла и также любила светские увеселения, то есть хороший, вкусный обед, наряды и бостон.

Вместе с Тиньковым заседал в Казенной Палате советник её, Афанасий Афанасиевич Докторов, двоюродный брат известного у нас генерала. Он был Орловский помещик, попромотавшийся, попроигравшийся старый франт, который служил по необходимости. Казались в нём странны не деяния его, а манеры, наряд и какой-то особенный, весьма забавный французский язык. Тогда в платье всё было просто, гладко, одноцветно; его же полосатые фраки, пестрые клетчатые жилеты, тканные, вязанные, вышитые, размалеванные отличали его ото всех; в пятьдесят лет он румянился, сурьмил брови, чернил себе волосы. Следуя старинной моде, носил он двое часов, или, по крайней мере, две цепочки от них, томпаковые, или симилоровые с брелоками, которые длинно висели из жилетных его карманов и которыми он поигрывал, побрякивал. Перед этим, был он директором училищ в Перми и Тобольске, и там имел он случай набрать множество если не драгоценных, то самоцветных каменьев и употребить их на разные мелкие предметы, табакерочки из яшмы и порфира, перстеньки бирюзовые, аметистовые, коими покрыты были его пальцы и, наконец, две цепочки из разных камешков, которые сверх жилета носил он крестообразно; всего же примечательнее в его сокровищнице был огромный лал, который при важных оказиях, в виде застежки, являлся у него на груди.

Человек этот был опасен; он смешил при первом на него взгляде, и селадонство его, его ужимочная учтивость позволяли думать, что можно смеяться над ним безнаказанно. Но беда, если он то заметит; голос его возвысится, глаза нальются кровью, он распетушится, заговорит о шпаге и заговорить серьезно. Страсть к игре его не покидала, и он в ней почти всегда был несчастлив. Любопытно было видеть, с какою учтивою улыбкою человек этот, обремененный семейством, проигрывал иногда последний свой рубль; всё заложить, всё продать готов был он, чтобы быть исправным в платеже игорного долга. Своего, кажется, у него ничего не было, и он жил помощью богатого брата глухой жены своей, Варвары Федоровны, орловского Креза, графа Степана Федоровича Толстого. О другом его ресурсе мне что-то совестно говорить; по званию советника Казенной Палаты он должен был находиться в рекрутском присутствии, и эта обязанность доставляла ему средства и жить, и проживать. Какие противоречия бывают в человеке! С весьма здравым рассудком Докторов так дурачился и с такою щекотливостью в отношении к чести прибегал к средствам столь беззаконным, можно сказать, столь бесчеловечным!

Дочери его были слегка помазаны светским образованием и чрезвычайно как ломались. В молодости они были несносны своим жеманством, а ныне, в старости почтенны твердостью, с какою умеют переносить бедность. Одна из них пошла в гувернантки и добросовестно, прилежно и с великим успехом занимается воспитанием девиц; другая всегда имела страсть к живописи, пишет портреты и тем пристойно себя содержит. Право, можно подумать, что дело идет о французских эмигрантках.

По обстоятельствам, более чем по склонности, принадлежал к умеренной партии один из почетнейших жителей Пензы, действительный статский советник Егор Михайлович Жедринский. В Петербурге провел он всю молодость свою, которую умел продлить за сорок лет. Он служил в гвардии, был только что сержантом в Семеновском полку, как нечаянный брак вывел его в люди. Начальник этого полка, генерал-аншеф и Андреевский кавалер Федор Иванович Вадковский, должен был, как говорят, поспешить замужеством старшей из своих дочерей; надобно было сыскать жениха не слишком взыскательного и потом наградить его за снисходительность. Это доставило Жедринскому не только скорое повышение, но и знакомство с людьми лучшего тогда общества в Петербурге. Когда он овдовел, из гвардии капитанов вышел в отставку бригадиром и приехал потом в Пензу председателем Гражданской Палаты, то от всех её жителей постоянно отличался неизвестною им пристойностью в разговорах и вежливостью в обращении, особенно с дамами. Хотя он был весьма уже не молод и некрасив собою, но с любезностью, которой в других тогда не было, умел еще нравиться женщинам. Читал он мало, и так называемый дух философии и правила разврата, непосредственно от него вытекающие, почерпнул он, кажется, из разговоров, а не из книг. Потому-то без малейшего угрызения совести соблазнил он одну сиротку, немку, дворянку Раутенштерн, жившую в доме Чемесовых. Когда состояние её сделалось несомненно, и стыд её стал всем известен в маленьком городе, тогда она должна была лишиться покровительства своих благодетелей и могла найти убежище только у самого похитителя её чести: вступиться за нее было некому, она была круглая сирота. К счастью её, человек без сердца, воплощенный грех, прилепился к младенцу, ею рожденному: без того он бы ее прогнал. Верно уже не ради Христа, Коего божества он не признавал, верно не из сострадания, которого никогда не знал, дал он ей уголок, обязав быть его ключницей и нянькой его ребенка; всегда обременял он ее потом своим презрением, не уважая в ней даже своей жертвы и матери своего сына.

В совершенном заточении, не смея никому показать лица своего, так провела лучшие годы своей жизни хорошенькая, скромная девушка, рожденная для добродетели, которой, раз изменив ей, всегда потом оставалась она верна. Мальчик подрастал, отец отсек первый слог фамильного своего имени и оставил ему название Дринского. По связям, которые сохранил он еще в Петербурге, незаконного сына его записали сержантом в гвардию и даже, следуя тогдашнему злоупотреблению, в малолетстве выпустили капитаном в какой-то армейский полк, стоявший в Пензе. С кончиною Екатерины, с упразднением Пензенской губернии, кончилась как его служба, так и служба несовершеннолетнего его сына.

Нежность к сему сыну, неотступные мольбы его, и участие, которое самые равнодушные люди принимали в злополучной судьбе бедной Раутенштерн, в начале царствования Александра, заставили седого Ловеласа с нею обвенчаться и более для того, чтобы узаконить сына и дать ему свое имя. Нескоро бедная женщина решилась показаться между людьми, несмотря на свое новое превосходительство, всё искала последнего места в обществе и долго еще сидела в нём, потупя взоры, как преступница.

Старику Жедринскому было более семидесяти лет, когда жена его была полна, свежа и имела блестящие взгляды. Но он был еще приветлив, опрятен, говорил неглупо, подшучивал довольно остро и по большей части на счет добродетели, церкви, духовных лиц и обрядов. Несмотря на его ласки ко мне, я чувствовал тайное отвращение от сего повапленого гроба; я всё видел печать ада в сардонической улыбке, до ушей обнажавшей беззубый рот его, и мне казалось, что, говоря о нём совсем не в смысле брани, можно было употребить название старого чёрта. Наказанием его была страсть к игре; от неё он был весь опутан долгами, и это делало его еще искательнее, ко всем ласковее. Не надеясь много выиграть, но и не опасаясь проиграть, он с госпожою Тиньковой был ежевечерним партнером моего отца, который, не уважая его, но по сочувствию старых людей к другим старикам, жалел о нём и не один раз имел случай делать ему одолжения.

Совершенно в его духе, в его правилах был воспитан любимый сын его, Владимир Егорович; но в нём было более чувства и гораздо менее ума, чем в отце. Еще в ребячестве, сам родитель наставлял его во всех карточных играх; и в двенадцать лет сидел уже он с большими за бостоном; впоследствии ученик превзошел наставника, и его выигрыш часто заменял неудачи последнего; в обоих, кажется, недоставало решимости подняться на те смелые спекуляции, от коих единственно по сей части обогащаются. Воспитанный эмигрантом Виконтом де-Мельвиль, молодой Дринский изрядно говорил по-французски; стараясь подражать манерам отца своего, он чересчур пересластил, сделался приторен и жеманен. Он слыл красавцем, ему было осмнадцать или девятнадцать лет, когда увидел я его в первый мой приезд, и я совсем этого не нашел: черты довольно правильные, но совсем обыкновенные, ничего не выражающие, лицо бледное, несколько желтоватое, характер и разговор столь же бесцветные, как и лицо, которое одно только иногда умел он искусно расцвечивать; вот весь он. Совсем этим, как он был единственный молодой человек в Пензе, то и почитался опасным для женских сердец; и действительно, не столько из собственных злых побуждений, сколько по наущению отца, который думал оживать в нём, успел он завлечь несколько легкомысленных, чтобы хвалиться их слабостью. Прокурор Бекетов также взялся быть его вожатым; но в нём не было довольно энергии, чтобы когда либо дойти до высочайшей безнравственности.

Беспристрастие, коим я всё хвалюсь, к сожалению не дозволяет, как бы мне хотелось, превознести похвалами людей, которые постоянно показывали приверженность отцу моему. Однако же между ними одни отличались умом, другие честностью и добротою; но были и такие, или лучше сказать такой, в котором ничего этого нельзя было найти. Такого звали Дмитрий Владимирович Елагин. Также, как г. Жедринский, служил он в Семеновском полку и из капитанов вышел в отставку бригадиром и, также как он, определен был в Пензу председателем, но только Уголовной Палаты. Что-то такое похожее на воспитание оставило на нём едва заметные следы, тогда как дурная компания, посреди коей он жил, отзывалась во всех его суждениях, разговорах и даже телодвижениях. Однако же не надобно думать, чтобы он был забияка, игрок, мот, или пьяница; в нём ничего не было такого, что в старину называли гвардейское молодечество, а скорее гаерство, которое можно было находить между нижними чинами во всякой гвардейской роте. Тот, кто бы вздумал назвать его повесой, конечно захотел бы польстить ему: он просто был пакостник, лгун и пустомеля. Начиная стареть, любил он вспоминать молодость и ко всему придирался, чтобы с восхищением поговорить о царствовании Екатерины, на которую взносил величайшие нелепости, между прочим, будто она удостаивала его разговорами и называла mon enfant. Он был только дерзок на словах и чрезвычайно злоречив; это почти со всеми его поссорило; но в тоже время (чего я до сих пор не могу понять), с столь низкими пороками, человек этот был исполнен страха и обожания к отцу моему, который его презирал и даже редко с ним говорил. Отогнать его было труднее, чем верную собаку, и так терпели его, пока к нему не привыкли. Что бы мы ни делали, а всё более или менее принадлежим к своему веку: как в молодости моей матери нельзя было жить без шутов, то со всем её умом Елагин казался ей иногда забавен. Другое еще дело было со мною, когда г. председатель не был удерживаем законами благопристойности; от его россказней, от простонародных прибауток, от сквернословия его часто валялся я со смеху. Простите меня, читатель: я был так молод, а в Пензе была такая тоска! Что касается до службы его, то не знаю что сказать; а говорили, будто он на пенсии у секретаря своей палаты.

Один бедный, выслужившийся дворянин, собою очень видный, женился на доброй, глупой и богатой невесте, дочери Василия Николаевича Зубова, двоюродной сестре князя и графов Зубовых. Иван Андреевич Маленин, в звании городничего, начальствовал в Пензе, когда, при Павле, была она уездным городом, и до некоторой степени напоминал собою прежних её воевод и губернаторов. Беспечен, хотя и тщеславен, довольствовался он той порцией величия, которая в сей аристократической республике, как единственному официальному лицу, ему на долю доставалась, и с дворянами довольно ладил. При вторичном открытии губернии он уже в прежней должности остаться не хотел и сделан советником Казенной Палаты; тогда стал он в ряды других бояр, получив в городе великий вес от роли, которую перед этим играл, от знатного родства, хорошего состояния и большего хлебосольства. Он был мужик честный, правдивый, чистосердечный, но, вместе с тем и осторожный: никогда не говорил неправды, но не всегда говорил правду. Его преданность отцу моему, без малейшей подлости, свободомыслящие в Пензе именовали подобострастием, а он не хотел даже брать труда на них сердиться. Маленькое чванство, лошади, псарня, вот все его извинительные слабости. Ученостью ни он, ни жена его не могли похвастаться: домашнего маляра своего называл он в шутку Сократом, уверен будучи, что Сократ был великий живописец. Супруга его, Александра Васильевна, долго полагала, что всех медиков зовут Петерсонами, потому что первый, который ее лечил, носил сие имя.

Господин и госпожа Дубенские, Григорий Львович и Анна Егоровна, привязаны были не столько к лицу, как к месту губернатора, и от одного к другому переходили по наследству. Он был молчалив и довольно угрюм, а она добрая женщина, большая болтунья и первая вестовщица в городе. Между ними существовало странное условие, предписанное мужем: она, которая наедине трепетала от его взгляда, должна была при людях на него покрикивать, а он отмалчиваться и казаться у неё в загоне.

Некто Андрей Сергеевич Мартынов, весьма еще не старый помещик и богатейший жених в провинции, также как и Дубенские, любил без памяти власть; но светской ему было мало: он прибавил еще к ней духовную и был всегда на бессменных ординарцах как у епископа, так и у начальника губернии. В его гостиной, на первом месте, всегда висело изображение архиерея между портретами губернатора и губернаторши, разумеется, господствующими: по мере как назначаемы были новые, высылались они в залу, где, по прошествии двух десятков лет, составилась презанимательная портретная галерея.

Я бы никогда не кончил, если б захотел представить всех странных людей, коими тогда населена была Пенза. Я выбирал любопытнейших из них, а остальных берегу в запасе для будущих посещений. Но об одном человеке не могу здесь умолчать: он был мне слишком памятен.

Тяжкий, горький опыт показал мне, что в нашей России каждый честный, умный и благородно-мыслящий человек, коему вверяется начальство, должен иметь своего плута. При определении отца моего, рекомендовали ему в Москве некоего Арфалова или Арфалоса, бывшего секретарем при Курском губернаторе Бурнашеве, человеке известном и почтенном, и вместе с ним оставившего службу: это одно уже говорило в его пользу. Огромная голова, высоко поднятая, твердый голос, смелая поступь, всё, что служит вывеской честности, всё это к нему могло возбудить доверенность самых опытных людей; но гордость, злоба, хитрая месть и алчность до времени скрывались за этою личиной. Он родом был грек, не знавший, однако же, природного языка своего; но родился ли он в России или в малолетстве вывезен откуда нибудь? К какому состоянию принадлежал он, где учился и как поступил на службу? Всё это умел он задергивать непроницаемою завесой. Он был чрезвычайно умен и трудолюбив, и коварство грека, как броню, облек еще в русское подьячество. Ему нужен был один только человек, начальник его; но и с ним отвергал он обыкновенные средства уважений и лести. С ним позволял он себе иногда отрывистые возражения, но видя настойчивость, отвечал на нее неодобрительным молчанием, за которым всегда следовало быстрое исполнение приказаний. Он старался изучить характер начальника, с каждым днем становиться ему необходимее и мало-помалу успевал уверить его, что за него готов он и в огонь, и в воду. Сильнейший государственный человек в последние годы жизни Александра следовал этой же самой методе; но Арфалов может почитаться изобретателем её.

Грустно было видеть, как дерзкий этот мошенник овладел старостью бедного отца моего. По большей части он же был причиной негодования на него, а прикидывался добровольною жертвой, за верность к нему радостно выносящею от всех гонения и таким образом нечестие свое сплетал с честью почтенного моего родителя. Почти со всеми обходился он холодно, сухо; в случае же нужды всегда у него были готовы резкие обидные ответы: какое было ему дело! Будучи только секретарем губернатора, из-за него действовал он, как из-за укрепления; сменят его, что за беда? Он примется за другого. С самого начала возненавидели мы друг друга, никогда не говорили и не кланялись; и как ни молод я был, как ни робок при отце, не страшась его гнева, при первом слове об Арфалове приходила ко мне чудесная смелость, и я принимался его обвинять. Бедность, в которой жил он с своим семейством, была всегда победоносным ответом в устах моего родителя. Только при его преемнике построил он каменный дом и купил деревню.

Чтобы скорее забыть этого человека, отправимся в дорогу, на ярмарку, в Саранск. Она обыкновенно бывает в половине августа, около Успеньева дня, вскоре после Макарьевской, которая от неё была не далеко и оканчивалась тогда к 1-му августа. Все на сей последней нераспроданные товары привозились на Саранскую, где и продавались дешевле, отчего она была богаче и многолюднее Пензенской. Сверх того, в уездных городках, на небольшом пространстве, в хорошее время года, ярмарки всегда бывают живее, кипучее, чем в губернских городах; на них что-то похожее на лагерное житье, или на ту беззаботную, бесцеремонную жизнь, которую ведут на минеральных водах. Несколько дней, проведенных там с моим семейством, чрезвычайно возвеселили дух мой. Только для того, чтобы показать, как мало в это время дворяне брезгали местами, и как они еще были уважены, скажу, что городничим в Саранске был тогда человек известной фамилии, имевший тысячу душ, брат сенатора, Алексей Федорович Желтухин.

В самый день Успения был в Саранске, проездом из Петербурга в Саратов, обер-камергер Александр Львович Нарышкин и остановился в нём на целые сутки. Зачем бы, кажется, человеку, который совсем не был хозяин, предпринимать столь трудные путешествия в дальние свои деревни? Особенно тогда, как на столь великом пространстве, при каждом шаге должен был он встречать недостаток и худое качество съестных припасов? За тем-то именно он и ездил. Крепкое сложение самого русского человека он несколько порасстроил вседневною, изысканною, прихотливою пищей; впрочем, здоровье его цвело, но вкус иногда притуплялся; доктора, вместо диеты, советовали ему путешествовать по России, он должен был проголодаться; одним словом, в Саратов ездил он за аппетитом. Отец мой был с ним знаком, и я было забыл, что перед этим, в апреле, он меня ему представил, и первый раз в жизни был я у него в Петербурге на истинно-аристократическом бале.

Кому тогда в России не известны были наследственные веселость духа, ум, острота и любезность этих Нарышкиных, не столько потешников, как часто утешителей дальних родственников своих, членов императорской фамилии. Старина еще показывалась в широком их боярском житье, когда уже все удовольствия новой образованной жизни блистали в их беседах; и сия встреча, сие соединение лучшего из двух разных времен, делает их незабвенными. Особенно, говорят, был примечателен Лев Александрович, отец того, о ком пишу; у того, говорят, всё подавай на стол и всех давай за стол, и сколько бедных дворян, возвращаясь в свою провинцию, хвалились тем, что у него обедали: они могли думать, что были при дворе, ибо двор и Нарышкины всегда в совокупности тогда являлись мыслям[88]. Александр Львович был уже гораздо разборчивее, а еще более сыновья его.

Но и он сохранял еще в себе тип прежнего вельможества. Он не знал, что такое неучтивость, со всеми, с кем имел дело, не только был ласков, даже фамильярен, без малейшего, однако же, урона своего достоинства. Вообще эти люди, с пьедестала своего, как-то свободно, безбоязненно нагибались, как будто чувствуя, что упасть им никак невозможно. Будучи и в Петербурге ко всем приветлив, в провинции Нарышкин был особенно любезен с губернатором и его сыном. Тут случился один богатый помещик, Вельяшев, у которого повар почитался и был действительно лучшим во всей губернии; к нему позвал отец мой его обедать, а к себе на вечер и ужин; в дороге тем и другим остался он чрезвычайно доволен. С ним был меньшой сын его, Кирила Александрович, с которым в Петербурге пришлось мне сказать слова два-три; тут я с ним немного поболее познакомился, но гораздо короче в следующем году.

Возвратясь в Пензу, я опять недолго в ней оставался: отцу моему в сентябре нужно было объезжать губернию, и он взял меня с собою. В столь отдаленное время и в столь отдаленной провинции, проезд губернатора мог несколько походить на триумфальное шествие; везде ожидания, везде суета, везде встречи, везде толпы народа, которые стоят с почтением, смотрят с любопытством; во всех уездных городах лучшие квартиры, во всех деревнях лучшие комнаты господского дома. Обозрение судов, тюрем, дорог, мостов, переправ, множество забот, у самих губернаторов отнимали всё, что такие путешествия могли иметь для них приятного. Но губернаторскому сыну оставались одни только удовольствия: наперерыв старались угостить его, доставить ему разного рода наслаждения, разумеется самые грубые, материальные, и между ними, сказать ли правду?.. и довольно постыдные, кои юноша, менее пылкий и более целомудренный, чем я, отверг бы с презрением. Но что делать, так уж тогда водилось.

Между селами в Пензенской губернии, Екатериною произведенными в города, считались два: Мокшан и Городище, которые, если возможно, были еще хуже Чембара. Зато Краснослободск, Саранск, и Инсар, по народонаселению своему, по торговле и по числу церквей, и тогда уже были достойны названия городов. Многие и поныне смеются над бедностью и ничтожеством всех этих местечек, рассыпанных в России, именующихся городами, забывая, что каждое из них может быть зародышем большего города и не примечая великих перемен, от одного только данного им имени в них последовавших. Если бы одни только правильность линий, чистота и порядок их отличали от других казенных селений, то и тем бы они много выиграли. Как часто видим мы людей низкого состояния, мещан, даже простых крестьян, внезапно разбогатевших счастьем и оборотливостью в торговых делах; любовь к родимому месту есть замечательная черта в сих выходцах из бедности; к ней примешивается маленькое тщеславие, и они, на удивление и на зависть земляков, громоздят каменные палаты. Глядя на них и желая не совершенно от них отстать и заслужить имя настоящих горожан, другие также начинают строить опрятные домики и могут иметь надежду с некоторою выгодою отдавать их в наймы судьям и канцелярским. Раздробление имений и потребность общежития также способствуют умножению жителей в сих городках; самые мелкопоместные дворяне всё уже не прежние варвары, три времени года потрудясь в поле над хлебопашеством своим, зимой скучают в домиках своих, занесенных снегом; дороговизна губернских городов пугает их бедность, а в уездных вместе с должностными лицами могут они составить нечто похожее на общество.

Разумеется, я здесь говорю не об уездных городах, кои, будучи прибрежны большим рекам, ведут обширную торговлю, или имеют давно заведенную промышленность, которая год от году более процветает, но только о городках, кои, лишены будучи всех способов, кроме тех, на кои я указал, однако же, не падают, а помаленьку всё идут вперед. В продолжении почти сорока лет, неоднократно со вниманием проезжая через них, я утвердительно могу сказать, что все эти центрики растут и расширяются. Они порождены великою мыслью Екатерины, от неё ведут свое начало и разве тогда только погибнут, когда исчезнет об ней память. Шестидесятилетняя жизнь для города младенчество, а наши ребята-города, право, не тощают, а приметно укрепляются.

Усердствуя, если не благосостоянию, которое доставляют только время и труды, то по крайней мере украшению пензенских уездных городов, отец мой выпросил чрез министров внутренних дел и финансов двести тысяч рублей ассигнациями, с тем, чтобы, раздав их дворянам, под верные залоги, на положенные сроки, из капитала и процента, в семь лет выстроить в каждом из девяти городов большое каменное двухэтажное здание с таковыми же флигелями, для присутственных мест и жительства городничего. Мне приятно теперь вспомнить, что все сии города сохраняют поныне памятники полезной заботливости отца моего[89].

Из числа помещиков, коих посетили мы на сем пути, двое-трое жили истинно по-барски; это были братья Хрущовы, Арапов и Вельяшев. Если когда-нибудь случится мне опять встретиться с ними в моих воспоминаниях, то, может быть, скажу об них несколько слов. Теперь поговорю об одном приезжем из Петербурга барине, у которого в деревне довольно скучно (для меня по крайней мере) должны мы были пробыть почти сутки. Еще в Киеве, останавливаясь с кавалерийским полком, комм он начальствовал, Михайло Алексеевич Обрезков познакомился с моими родителями. При Павле подвергся он общей участи, был произведен генералом, украшен лентой, потом отставлен и сослан; при Александре опять был принят в службу, но сначала только числился в ней и жил, где хотел. После покойной жены его, урожденной Талызиной, досталось ему с детьми богатое наследство в Пензенской губернии, — бесконечная лесная дача, при коей устроил он обширный винокуренный завод; в это имение, которое тогда было единственным источником его доходов, приезжал он по временам хозяйничать.

Отец его был нашим посланником в Константинополе; там нашел он себе жену, в этой странной касте, в этой помеси, составленной из людей всех европейских наций, не имеющих отечества и употребляемых миссиями всех держав; от неё произошел наш Обрезков и, кажется, наследовал всей безнравственности её родственников. Есть пороки, которые вредят успехам человека, им подвластного, которые даже губят его; есть напротив другие, которые способствуют его возвышению, обогащению. Одни только последние имел г. Обрезков. От Востока, где он родился, принял он вместе с жизнью неутомимую алчность к её наслаждениям; а Европа восемнадцатого века научила его действовать осторожно, но не отступать ни от каких средств к достижению желаемого. Он получил прекрасное светское образование, имел много основательности, особенно расчетливости в уме; но ни единого похвального, благородного чувства, я уверен в том, не ощутил он ни разу в душе своей. Не знаю, чему более можно было дивиться, безумию ли его спеси, или бесстыдству его подлости? От одного к другому никто еще, как он, так быстро не умел переходить: сегодня имеет он в вас нужду, хотя не очень великую, и готов вместо ковра расстилаться под ногами вашими; но она удовлетворена, вы ему бесполезны, и завтра же станет он вас мерить глазами и обдаст презрительным, нестерпимым холодом. В Петербурге жил он в самом аристократическом кругу и (еще раз прошу позволения заимствовать у французского языка, чего нет в нашем), владея в совершенстве жаргоном большего света, постоянно в нём удерживался. Там разумеется был он умереннее, там с каждым умел он очень тонко оттенять свое обхождение; только вне его предавался он крайностям и готов был плевать на ту руку, которую вчера лизал.

Страсть его (никогда истинная любовь) к женскому полу и желание ему нравиться тогда уже начинали его делать смешным. Ему было за сорок лет; однако же, он еще очень молодил себя. Он был небольшого роста, тонок, строен и чрезвычайно ловко танцевал; искусственная белизна его лица спорила с искусственною чернотой его волос, и яркий искусственный румянец покрывал его щеки; но раннее употребление косметических средств повредило его коже: она уже тогда казалась выкрашенною подошвой. Ничто не могло быть совершеннее механизма его наряда и в изобретении его непременно должен был участвовать какой-нибудь скульптор: так было всё пропорционально, так всё хорошо пригнано, где дополнено, где убавлено; везде шнурование, там винт, там пружина; и в этой броне, в которой выступал он против спокойствия женских сердец, все телодвижения его были так свободны, что никто не мог бы подозревать тут чего-нибудь поддельного. Чтоб открыть все таинства сего туалета, нужен был зоркий, любопытный мой взгляд; по тесноте деревенского дома его, я спал с ним почти в одной комнате; он вставал очень рано, а я, притворясь спящим, в открытую дверь, полуоткрытым глазом мог прозреть весь этот снаряд и даже самую подошву лица его, к утру уже полинявшую и пожелтевшую.

Ту же самую осень посетил он нас в Пензе, остановился у нас в доме, прожил две недели и по собственному выбору помещался в занимаемых мною комнатах; но дверь уже не отворялась, и я мог его видеть только в полном блеске и устройстве. Он вставал всегда рано; иногда, когда я лежал еще в постели, заходил он ко мне и журил за леность, без церемонии садясь ко мне на кровать. Иногда необыкновенные его ласки меня смущали, но он расточал их всему семейству, всему дому и не оставлял без внимания даже любимой собачки моей матери.

Полгода спустя, сделан он генерал-кригскомиссаром. В сем звании оставался он не более двух лет; хищничество его сделалось так очевидно, что, несмотря на сильное покровительство, он удален от должности и предан суду, который однако же оправдал его. После того приискал он другое место, где более наживы и менее ответственности, место директора департамента внешней торговли, и очень долго занимал его. В звании сенатора сохранял он военный чин и мундир и продолжал в нём тянуться и пялиться; под конец с размалеванной рожей казался он даже страшен. Но когда производство в действительные тайные советники лишило его эполетов, то с отчаяния умыл он лицо, бросил шнуровки и парики, обнажил седины свои и принял человеческий вид.

Несколько лет еще в знакомстве со мною продолжал он оказывать прежнюю благосклонность; все сношения мои с ним должны были прекратиться службой отца моего. При первой встрече после того, показал он мне столь удивительное, столь наглое высокомерие, что с тех пор довольствовался я меняться с ним презрительными взглядами. Гораздо после, когда мне счастье несколько улыбнулось, встретясь со мною, вздумал он дружелюбно протянуть мне руку; я обрадовался случаю, вспомня, что у него хирагра, схватил ее и так сильно сжал, что он должен быть закричать, после чего отошел я с извинением и поклоном.

Нет, гнусен был человек, и скверна об нём память! Я говорю был, ибо в живых его не почитаю, хотя физически он не умирал. Его гордость, бесчувствие, эгоизм, сребролюбие, разврат без примеси малейшей добродетели, ныне жестоко наказаны. Там, где другие находят награду и венец долговременно понесенных трудов, там, где других ожидает уважение людей в высоком чине и глубокой старости, там подавляется он всеобщим презрением. Тот, который всю жизнь прельщениями и деньгами соблазнял невинность и кучу жертв принес своему сластолюбию, на старости пал безоружен в сети, расставленные распутницей, которая без большего искусства умела превратить их в брачные узы. Мгновенно прежний мир исчез перед ним: знакомые, родные, даже дети его оставили. Сим последним должен был он отдать родовое имение первой жены, а награбленное скоро похитила у него вторая. Недуги, телесные страдания посетили его, и на одре болезни он не утешен даже присутствием той бесстыдной женщины, которой он всем пожертвовал: она разъезжает, тешится и редко его навещает. Сколько лет таким образом он уже не живет и умереть не может! Если он сохранил рассудок и память, то ничего ужаснее сего положения я не знаю. Сим примером не хочет ли справедливое Небо устрашить ему подобных? Или в милосердии своем еще на этом свете, для очищения от грехов, не послало ли оно ему сей несчастный брак? — Я не понимаю, как столь ничтожное воспоминание могло так далеко меня увлечь. Ведь вышел целый эпизод, который, может быть я весьма некстати здесь вклеил.

Прежде нежели оставлю Пензу, должен я поговорить о родственниках, которых я в ней имел и о коих я доселе умалчивал, потому что они жили более в деревне, чем в городе. Тетка моей матери была второю женою Михаила Ильича Мартынова, у которого их было три; следственно только дети второго брака его были довольно в близком с нами родстве. Из них находилось тогда в Пензе двое: Федор Михайлович Мартынов и Наталья Михайловна Загоскина. Первый был не последний в Пензе чудак. О нём нельзя говорить, не объяснив наперед, что такое была супруга его, последняя, как говорили, из своего роду и, кажется, последняя вроде тех женщин прежнего века, коих Фон-Визин и Капнист так верно изобразили, а Рахманова так удачно представляла на сцене. Она предпочитала деревенское житье городскому и постоянно имела пребывание, в сорока верстах от Пензы, в селении своем Кучках. Там, среди сельской тишины, почти ежедневно свирепствовали бури её гнева; там всё трепетало перед ней, там била она девок, секла мужиков и терзала словами двух взрослых падчериц. Но коль скоро завидит издали приближающуюся коляску или тележку на рессорах, спешить укротить свое бешенство и всякого приезжего, внутренне посылая к чёрту, встречает с отверстыми объятиями и словами: «Ах, батюшка, отец ты мой родной! Да как тебя Бог занес, да как разодолжил, что пожаловал». Потом, угощая дорогого гостя, выжимала она улыбку на уста и нежным голосом говорила слугам: «Друг мой, голубчик Андрюша, подай это, прими то-то», а Федя и Андрюша дрожали как лист, ибо при улыбке взоры её сверкали еще яростью.

Муж её был совсем тому противное, ни к кому не ласков, ко всем доброжелателен. В обществе иногда бывал он довольно неприятен, всех прерывал, говорил громко, хохотал во всё горло. Самый добрый и честный крикун, часто враль, а иногда и лгун по легковерию, потому что готов был повторять всякий слышанный им вздор, всякую умышленно сказанную нелепость, нужно ли к этому прибавить, что в Пензе был он первым вестовщиком? С такими склонностями и с такою женою ему не очень весело было оставаться в деревне, и от того большую часть времени проводил он в городе, где имел скромную квартиру: зачем ему большая, когда с утра до ночи разъезжал он по гостям, собирал и развозил новости? Впрочем, с сожительницею своею был он всегда в совершенном согласии, потому что злодейка любила его без памяти, берегла и тешила, потому что он был простосердечен, а она хитра, потому что он не имел большего достатка, а она весьма хорошее состояние и, наконец, потому что она одна занималась хозяйством, предоставляя ему в полное распоряжение всё время его, которое, как мы видели, он с такою пользою умел употреблять.

Глядя на сие супружество, казалось, что видишь союз петуха с кошкою.

Потомство этого Михаила Ильича Мартынова, от всех трех браков, при многих похвальных качествах, отличалось одним общим пороком — удивительным чванством, которое проявлялось в разных видах, смотря по характеру, положению или образу воспитания каждого из происходящих от него лиц. Так например, Федор Михайлович чванился тем, что остался старшим в роде Мартыновых и, на подобие сениоров в немецких княжеских домах (о существовании коих впрочем он не ведал), хотел быть главою многочисленного потомства отца своего, требуя от членов сего семейства знаков не только покорности, но и подобострастия, и тем не только не раздражал, даже потешал их тщеславие. Другое было в нём еще забавнее: это притязание на ученость, хотя в Пензе, и в то время, немногие превосходили его в невежестве. В доказательство просвещенного вкуса и любви к наукам, завел он у себя в деревне кабинет редкостей. Что это такое было, трудно себе представить! Сову ли кто убьет, ужа ли поймает, скорее несет к доброму барину; из одной велит он набить чучелу, кожу с другого натянет на палку. Приятели, родные, старались посещать его не всегда с пустыми руками, но не разорялись на покупку игрушек, коими дарили старого ребенка: кто доставит ему заржавленный кусок железа, уверяя, что это обломок секиры или бердыша, найденный на древнем поле битвы; иной привезет ему свиной клык, выдавая его за зуб какого-нибудь редкого американского дикого зверя; из Петербурга насылались ему купленные на толкучем рынке под именем картин намалеванные корки. Немногие совестились и наделяли его довольно порядочными вещицами. Для сего драгоценного собрания не было, однако же, особенного помещения; всё это громоздилось в трех низеньких приемных его комнатах, столовой и двух гостиных; поворотиться бывало трудно, и особенно неприятно обедать посреди чучел. Странно в нём и то, что он уверен был и других уверял, будто читал всех иностранных писателей, которого бы при нём ни назвали, только не помнит содержания их творений; когда же начнут ему доказывать, что они никогда не были переведены на русский язык, а другого кроме его он не знает, то других возражений, кроме грубостей, он не находит.

Сестра, гораздо моложе его, не совсем была чуждою Мартыновской спеси; но сия спесь едва была заметна среди любезности её, приветливости ко всем.

В Пензе не находилось хозяйки дома более приятной Натальи Михайловны Загоскиной. Замечено, что тяжкие испытания разным образом действуют на людей: они более раздражают злых, а добрых научают терпению и снисходительности. Так было с Натальей Михайловной. Почти в ребячестве выдали ее за человека, хотя молодого, но весьма странного. С самыми кипящими страстями, Николай Михайлович Загоскин любил добродетель и исполнен был религиозных чувств; без родителей, без советов, совершенно свободный, хотел он от силы страстей оградиться неодолимым оплотом и затворился в стенах монастыря. Там более года постился он, молился и готов был принять пострижение, а плоть всё одолевала дух. Добросовестные монахи убедили его предпочесть супружество, как состояние истинно-христианское, если не столь святое, как монашество. Как он был весьма не беден, не стар и не дурен собою, то легко было найти ему невесту, и в награду за его добросердечие Небо послало ему девочку кроткую, умную и веселую. С нею обрел он счастье, а она только благоразумием и осторожностью могла наконец до него достигнуть; неприметно исправляя их, должна была она переносить кучу странностей, которые были следствием борьбы человеческих слабостей с упорною волею победить их. Проведя несколько лет с ним в добровольном заточении, она умела извлечь его из него вместе с народившимся семейством.

Сие семейство уже тогда было многочисленно. Ныне столь известный Загоскин был первым плодом сего брака, и странности, которые первые примеры и первое воспитание в нём оставили, ни временем, ни трением об людей высших сословий не могли быть изглажены. Ему было тогда лет четырнадцать, и уже по тогдашнему обычаю его готовили на службу, хотя учение его не только не было кончено, мне кажется даже не было начато. Имя Миши, коим звали его, было ему весьма прилично; дюжий и неуклюжий как медвежонок, имел он довольно суровое, но свежее и красивое личико. Мне он не нравился по тем же самым причинам, по коим многие и теперь имеют несправедливость не любить его: прежде не знал он существования приличий света, а после мало об них заботился. Многие и тогда обижались слишком фамильярным его обхождением. Как истинно-русский весельчак, любил он всегда без желчи, без злости, без малейшего дурного умысла, подшучивать в глаза над слабостями людей и таким образом, задевая самые чувствительные струны их самолюбия, часто творил из них непримиримых себе врагов; потом он же удивлялся и готов был сказать: да, кажется, за что бы? Не только тогда, но и гораздо после не мог я подозревать удивительного, оригинального таланта, который так внезапно и ярко в нём развился; при всегдашней его рассеянности, которая давала ему вид легкомыслия, мог ли я предполагать в нём те постоянные, глубокие наблюдения, кои снабдили сочинения его столь живыми, верно изображенными картинами? Кто бы как ни любил перо его, но кто узнает сердце, которое им водило, тот полюбит человека, я уверен в том, еще более, чем автора. Я скажу об нём, как Иисус об Магдалине: многое должно ему простить, ибо много любил он добро, исполнение своих обязанностей, много любил Бога, отечество свое и весь род человеческий. Его отпускали в Петербург со мною, поручая его братским моим об нём попечениям. Ну, умели же найти ему наставника!

Во время наших сборов, явился в Пензе умный, богатый и бородатый Василий Алексеевич Злобин, на обратном пути в Петербург из Волжска и Саратова. Мне теперь совестно вспомнить, как тогда за ним ухаживали: лучшего приема нельзя было бы сделать вельможе; все чиновники ходили к нему являться, и у губернатора обедал он всякий день, занимая, как приезжий гость, первое место. После того, кажется, трудно новые поколения слишком упрекать в поклонении злату. Однакож не мне осуждать почести, оказанные Злобину: он в это время самым любезным образом вызвался сделать мне великое одолжение. Привыкнув к неге, он ехал один в просторной четвероместной карете; я захворал, и он предложил мне половину оной, с обещанием дорогой оберегать меня. Наши две зимние кибитки, моя и Загоскина, примкнули к его поезду, и мы 4 ноября отправились в путь.

Старики прежде не охотно входили в суждения с молодежью, и я Злобина знал только поверхностно; но тут, запершись в карете, в беспрестанных с ним разговорах, узнал я, сколько, без всякого учения, в простом русском человеке может быть природного ума: в каждом слове сколько толку, какой великий смысл! Иногда он меня ими ужасал. Порабощение у нас никогда до того не простиралось, чтобы, как у невольников древнего мира и Нового Света, оно у крепостных наших отнимало даже время» на размышление, а опасение проговориться заставляло их быть осторожными в речах и кроткими в выражениях. Из того произошли миллионы поговорок и пословиц, составляющих народную мудрость, которая из рода в род переходя, как умственное наследство, всё более обогащается новыми мыслями. В этом, мне кажется, ни один народ в мире не может сравниться с нашим.

Перед самым нашим отъездом выпал снег, стали морозы и сделалось первопутье; оттого мы не ехали, а летели, и хотя по откупным делам Злобин должен был останавливаться в Саранске и Арзамасе и промешкал в обоих более полутора суток, всё-таки приехали мы в Москву 8 числа, в самый Михайлов день. Тут мы расстались: он на другой день поехал далее, а я остался погостить у сестры.

Что сказать мне о тогдашней Москве? Трудно изобразить вихорь. С самого вступления на престол императора Александра, каждая зима походила в ней на шумную неделю масленицы. Я помню, как малолетним случилось мне быть в комнате, где из больших бутылей переливали наливки в жестяной чан, а из него разливали по бутылкам, и как, не проглотив ни капли, я опьянел от одного приятного ягодно-спиртового запаху. Тоже было со мною и в Москве: не имея ни много знакомых, ни намерения долго в ней оставаться, я подобно другим не веселился, а от одних рассказов об обедах и приготовлений на балы кружилась у меня голова. В ночи, с 28 на 29 ноября поскакал я в Петербург.

Дорогой случилось со мной нечто довольно забавное. В Твери остановился я в известном трактире итальянца Гальяни (который давно уже помер, но которого имя до сих пор сохранила заведенная им гостиница). Я проголодался, промерз и спросил поесть; тут были офицеры какого-то кавалерийского полку, которые кого-то угощали, кого-то провожали и меня очень ласково пригласили с собой обедать. Я даром наелся и, уступая потчеванию, еще более напился, потом поблагодарил их и пошел ложиться в кибитку. Я проснулся перед рассветом и когда спросил, скоро ли приедем на станцию, мне сказали, что мы проехали Валдай и что я проспал более двухсот верст. Чем свет, 1-го декабря, прибыл я в неизбежный мне Петербург, пробыв не с большим двое суток в дороге. Я не знаю, как это случилось: я не ехал на курьерских, не имел права торопить, слуга мой ничего лишнего не платил; но видно, счастье приходило ко мне во сне и приводило с собой лихие тройки и лихих ямщиков.

VII

Посольство в Китай.


Вот уже третий раз, что я приезжаю в Петербург, подумал я; неужели и ныне не более посчастливится мне в нём, как было доселе? Теперь я приехал один, никто не привозил меня, и даже я сам привез младого птенца, совсем не питомца Муз, но который впоследствии должен был сделаться одним из их отличнейших служителей. Теперь надлежало мне самому промышлять о себе.

Как неимущие провинциалы, начали мы с Ямской и оттуда, сделав несколько поисков во внутренность города и открыв довольно удобную квартирку неподалеку от Невского Проспекта, через три дня с Загоскиным в нее переехали.

Едва счел я нужным явиться к Сперанскому и, не объявляя ему о моем намерении, мимо его прямо графу Кочубею подал прошение, в коем объяснил всю странность положения моего. Определение меня в министерство не заставило себя долго дожидаться; через два дня подписана бумага, но не совсем согласно с моим желанием и требованием: ибо найдено невозможным зачислить мне в службу всё то время, в которое ничего официального обо мне не было. Я и тем остался доволен; попав раз на место, мог я из него приискивать другую, более приятную или выгодную службу. Пока я фиктивно служил, то ходил еще иногда в экспедицию, а со дня определения в нее, начал забывать, как отворяются её двери.

Веселость, царствующую в Москве, можно было также найти тогда и в Петербурге, и в той же степени, но в умереннейшем, более пристойном виде. Сколько припомню, я не видал тогда мрачных лиц, не слыхал недовольных речей. На награды были очень скупы; попасть в службу ко двору, кроме тех, коим знатный род, вместе с богатством, давал на то право, никто не смел и помышлять; доступ в большой свет был очень труден; ничто не возбуждало ни чрезмерного честолюбия, ни тщеславия, следственно и зависти, и всякий жил про себя, от всего сердца веселясь в своем кругу и не думая о лучшем. Двор отличался более величием, чем изысканностью и разорительною прихотливостью роскоши; в частных домах вместо неё было изобилие и с златою умеренностью все души были в покое.

Меня одного, может быть, терзало тогда желание чего-то лучшего, чего-то высшего. Прежняя скудость и расчётливость Петербургской моей жизни мне вдруг наскучили; я стал гораздо лучше одеваться, чаще нанимать лошадей, искать знакомств, ездить по вечерам и балам. Всё это было гораздо забавнее, но кошелек мой приметно стал тощать, и я начинал (чего дотоле никогда не было) думать о том, где бы, в случае нужды, занять мае денег? Из сих затруднений был я выведен одним представившимся к тому весьма удобным случаем.

В феврале месяце 1805 года все начали толковать о посольстве, отправляемом в Китай. В аристократическом мире только о том и было разговоров; потому что знатный барин, действительный тайный советник, обер церемониймейстер, граф Юрий Александрович Головкин назначен был чрезвычайным и полномочным послом. Столь многочисленного посольства никогда еще никуда отправляемо не было: оно должно было составиться из военных, ученых, духовных лиц и гражданских чиновников разных ведомств. Чего же лучше? сказал я себе и, много не подумав, начал проситься о причислении меня к свите сего посольства.

Пользуясь ласковым приглашением Александра Львовича Нарышкина, сделанным в Саранске и ободренный ласковым его приемом в Петербурге, раза два или три в зиму был я у него на балах, удостоился даже нескольких слов от его Марьи Алексеевны, и на вечерах сих почти успел победить гордую свою застенчивость. Граф Головкин был женат на родной сестре его, Катерине Львовне, и почти всякий день бывал у него. Какого мне пути еще искать было? Но я вспомнил, что, перед этим лет за пять, тот же самый Нарышкин всё обещал определить меня пажом и ничего не сделал. Как быть? Другого средства не было, и я приступил к нему с своею просьбой. На этот раз стоило мне только намекнуть добрейшему Александру Львовичу о моем желании, и на другой же день письмо графа Головкина к графу Кочубею испрашивало его согласия на временное увольнение меня из его ведомства. Я даже не успел еще быть представлен послу, и мне пришлось являться к нему и благодарить его в одно время.

Не польза наук, коих не было во мне положено и начального основания, заставляла меня предпринять столь отдаленное путешествие, ни даже любопытство увидеть землю, никем из русских моих современников тогда не посещенную: поездка в Германию мне показалась бы гораздо привлекательнее. Я уже признался в том, какие причины побуждали меня решиться на двухгодовое странствование: я был угрожаем совершенным безденежьем. Под именем дворянина посольства, определен я был в число его канцелярских служителей; каждому из них назначено по шестисот рублей серебром годового жалованья и, сверх прогонов, по тысяче рублей на подъем. В мои расчёты входила также и родительская помощь; ибо я уверен был, что отец, одобрив мое намерение, в сем случае не пожалеет для меня денег, в чём и не ошибся.

С какою целью было отправляемо столь великолепное посольство? Вот о чём не догадался я даже спросить. Я был матрос, который, сев на корабль, не подумает узнать, зачем он плывет в Ость-Индию, Бразилию или Канаду. При сей мысли мне право стыдно иногда бывает самого себя; но как я вспомню большую часть моих товарищей, которые, как мне кажется, также в этом предприятии видели одну продолжительную, веселую прогулку, то и нахожу себя извинительным.

Признаюсь, я и до сих пор полагаю, что само правительство в этот деле не имело никакого твердого намерения и в Китай посылало Головкина, так, на всякий случай, на удачу, на авось. Всё было так молодо, так зелено, всё делалось так необдуманно; но все побуждения были великие, прекрасные. Молодость царя имела нужду в деятельности, а продолжающийся мир с европейскими державами давал ей мало пищи; тогда в благородных порывах своих обратился он к Востоку и к другим частям света, дабы и первые мирные годы царствования своего ознаменовать какими нибудь полезными, памятными событиями. Вот почему русские корабли под начальством Крузенштерна и Лисянского сделали первое путешествие вокруг света; с ними Резанов отправлен был посланником в Японию; ему же поручено было в Америке стараться о распространении нашей торговли и наших владений; на берегах Черного и Азовского морей строились новые города, открывались новые порты; за Кавказом Цицианов вел счастливую, славную войну с персиянами; надобно было, наконец, подумать и о китайцах, отдаленнейших наших соседях. Тут явились иезуиты, с предложением усердных услуг, иезуиты, которые при Екатерине и до неё, при польском правительстве, имели столицу свою в Полоцке, а со времен Павла поселились и в Петербурге. Их предложения были чистосердечны: не зная никакой национальности, сия папская милиция готова всегда удружить правительству, коего покровительством она пользуется или от коего имеет право его ожидать. Патер Грубер, генерал Ордена, чрез миссионеров своих, имевших тогда большое влияние в Пекине, приготовил китайское правительство к благосклонному нам приему. Князь Чарторыйский управлял Коллегией Иностранных Дел и, способствуя нашим затеям, с столь великими издержками сопряженным, может быть внутренне смеялся над ними. Нет, в России не должно было ожидать благословенного окончания делу, начатому под руководством поляка и римско-католических монахов.

При Анне Иоанновне и Бироне, когда немцы так заботились о пользе и чести русских, Савва Владиславич Рагузинский, посланник их, без всякой причины, вероятно из одной учтивости, отступился от владений наших по самую реку Амур, на берегу которой наши крепостцы составляли уже целую линию и был выстроен город Албазин. Сия земля, Даурия, имеющая до полутора тысяч верст протяжения и изобилующая всеми дарами природы, до сих пор остается незаселенною и нейтральною, дабы Небесное Царство не одною каменной стеной, но и местами необитаемыми было ограждено от опасного нашего соседства. Надеялись (так меня после уверяли) посредством искусных переговоров склонить китайцев к изменению сего условия и к допущению русских в прежние их владения.

Так как китайцы самый церемонный народ в мире, то чего же приличнее как послать к ним обер-церемониймейстера? Так как сношения наши с ними более торговые, чем политические, то чего же выгоднее, как отправить к ним президента Коммерц-Коллегии? Граф Головкин был и то, и другое; а сверх того человек весьма высокого роста, величав, осанист, с большим орлиным носом, умными глазами и медоточивым языком: появление его должно было производить почтительный страх, доверенность и любовь. Забыли только об одном, о довольно важном во всяких делах: о характере человека.

Кажется, всё потомство бывшего при Петре Великом, первого графа Головкина, Гаврилы Ивановича, поселилось за границей, не отказываясь, однако же, от русского подданства и, не знаю по какому праву, продолжая владеть имениями в России и пользуясь с них доходами. Сей пагубный пример, который так распространился, и ныне заставляет только роптать, но всеобщего негодования еще произвести не может. Когда Россия к Европе станет в таковом же отношении, как Ирландия к Англии, и столицы Запада будут поглощать все плоды потовых, кровавых трудов наших поселян: тогда только против сих добровольных, вечных, преступных отчуждений от отчизны будут приняты сильные меры. Как бы то ни было, отец посла Головкина никогда не бывал в России, женился на какой-то Швейцарской аристократке и детей крестил в Реформатскую веру.

Когда сын его явился ко двору Екатерины, в нём, кроме имени, ничего русского не было. Она приняла его в гвардию, определила ко двору, женила на дочери любимого своего Нарышкина и милостивыми словами привлекла его к престолу своему, привязала и к государству. Все знатные молодые люди тогдашнего времени старались быть тем, чем их сделали судьба и воспитание: быть иностранцами с русским именем; следственно ничто не могло побудить его преобразоваться в русского. И он остался настоящим дореволюционным французом, сохранив до глубокой старости всю их любезность, их самонадеянность и легкомыслие. Одно только напоминало швейцарское его происхождение по матери: удивительная его расчётливость, которую в роскошной, мотоватой нашей России позволяли себе называть скупостью.

С поверхностными познаниями, кои он имел, мог он в обществе, где никогда не углубляются в обсуживаемые предметы и скользят по ним, казаться сведущим во всех науках. Только в делах это было всё ничтожество русских знатных господ новейших времен. За то, что за выход, что за важность, что за представительность!

И это всё было бы очень хорошо, если б по крайней мере дали ему сколько нибудь дельного и просвещенного секретаря посольства; но и тут умели сделать выбор еще хуже самого Головкина. Один нахал, по имени Лев Сергеевич Байков, служивший в конной гвардии, подбился к графу Маркову и в 1801 году в звании канцелярского служителя поехал с ним в Париж; после разрыва с Бонапарте, он последний из наших оттуда выехал. В трех годичное свое там пребывание, он исполнился не революционного духа, который при первом консуле начал исчезать, но нестерпимого, неблагопристойного тона новой Франции. Магницкий, его товарищ, в сравнении с ним казался скромным; одним словом, с ног до головы, в нём было что-то такое непотребное, что порядочной женщине, кажется, не краснея нельзя было с ним говорить. В буйной молодости цесаревич Константин Павлович охотно окружал себя подобными людьми; их наглые пороки казались ему молодечеством, и Байков был в числе его любимцев. Эта связь, смелость его и рассказы о Париже дали ему большой ход в обществе. Его пожаловали камер-юнкером, хотя ему было гораздо за тридцать лет; но это для того, чтобы доставить ему пятый класс и право на место первого секретаря посольства в Китай. К занятию сего места считали его более кого-либо способным: он умел к кому захочет подольститься, ничего не стыдился, не знал совести, лгал без милосердия. Как же ему было не провести или, попросту сказать, не надуть китайцев?

Второй секретарь был уже настоящий, природный француз граф Ламберт[90], который однако же гораздо менее им казался, чем оба предыдущие лица. Как иностранец в русской службе, старался он с ними ладить, хотя впрочем нельзя было его упрекнуть в гибкости характера; он был довольно вежлив, но холоден, осторожен, скуп на слова и до того спесив, что никому почти не кланялся, а только легким, едва заметным наклонением головы давал знать, что отвечает на поклон. Перед этим, кажется, был он употреблен при миссиях наших в Копенгагене и Мадриде; но дипломатических способностей, видно, в нём или не было, или их не умели оценить: ибо, несмотря на предпочтение, даваемое у нас иностранцам для занятия посланнического места, он впоследствии никогда его получить не мог.

Третий секретарь посольства назывался Андрей Михайлович Доброславский, который ни доброй, ни худой славы никогда заслужить не мог. Он был в числе тех людей смирных, трудолюбивых, покорных, бездарных, можно сказать удобных, коих начальство так любит и мало уважает, которые втихомолку продолжают службу и неприметно ее оставляют. Этот был уже совсем не француз, ибо ничего не знал кроме русского языка, и хотя на нём говорил чисто, а всё-таки с примесью Украинского наречия. Находясь в Коммерц-Коллегии, из которой он никогда не выходил, знал он хорошо только одну таможенную часть; там сделался он известен президенту коллегии графу Головкину, который (я было и позабыл сказать), по званию сенатора, получил поручение обозреть и ревизовать все губернии, чрез кои он должен быль проскакать. И на сей предмет взял он с собою сего великого искусника.

Вот всё почти, что составляло дипломатическую или деловую, письменную часть посольства; за тем следовала ученая часть, и наконец мы, которые молодостью, развязностью, красивым нарядом, даже самым числом, должны были служить к возвышению блеска посольства и важности посла.

И в этом отношении, без хвастовства скажу, всё было очень удовлетворительно. Из аристократических гостиных молодые люди так и ринулись в невиданное, неслыханное посольство. Семи мест кавалеров и стольких же дворян посольства не было достаточно, чтоб определить всех просившихся, и это особенно шевелило мое самолюбие: с кем ни встретишься из знакомой молодежи, всякий спрашивает с недовольным видом (по крайней мере мне так казалось), какие у нас делаются приготовления, скоро ли поедем; а как ни браним мы зависть, как ни презираем ею, а всё более из того хлопочем, чтобы произвести ее. Во время странствования успеем мы познакомиться с моими спутниками, но считаю не лишним на первый случай здесь их представить.

Между кавалерами, первыми стояли по списку два действительных камергера, Васильчиков и князь Голицын. Алексей Васильевич был один из тех четырех братьев Васильчиковых, из коих Илларион Васильевич более всех возвысился в почестях и сделался известнее. Их рыцарями назвать было не можно; имя благородных витязей им было приличнее, ибо все они были русские дворяне в душе, и давно уже Псковская губерния гордится их родом. Наш Васильчиков был не слишком высокого ума, за то высок был он сердцем, и если б одного усердия, прилежания было достаточно, чтоб сделаться искусным в делах гражданской службы, то мог бы он быть со временем лучшим из наших государственных людей. — Ни об одном Голицыне скоро нельзя будет говорить без его родословной в руке: до того они размножились. Голицына, который находился при посольстве, звали Димитрий Николаевич; он был сын одного богатого князя Николая Алексеевича и княгини Марьи Адамовны, урожденной Олсуфьевой, и с братом своим оставались они единственными потомками знаменитого Димитрия Михайловича, пережившего двух меньших братьев, фельдмаршалов, Михайлов Михайловичей и, по милости Бирона, кончившего дни в ссылке. Объяснив таким образом родословную этого Голицына, кажется более об нём сказать нечего, разве только то, что он был добрый малый, без претензий, чрезвычайно угреват и не виден собою. Он умер смертью героев на войне с французами.

За тем следуют четыре камер-юнкера: Нарышкин, Бенкендорф, Гурьев и Нелидов. Я уже сказал, что с Кирилом Александровичем познакомился я в Саранске; после того в Петербурге, в доме отца его, знакомство сие сделалось короче; во время же путешествия нашего, его приязнь, его постоянно хорошее ко мне расположение не один раз были мне весьма полезны. Он был примечателен тем, что в нём сливались и смешивались два противоположные характера его родителей: он соединял в себе Нарышкинское барство, роскошество и даже шутливость вместе с крутым нравом, благородными чувствами, бережливостью и аристократическою гордостью матери своей Марьи Алексеевны. Он был еще весьма молод, но умел брать какой-то верх над своими товарищами, к чему впрочем ему много способствовала любовь к нему посла, по жене родного его дяди.

Константин Бенкендорф был меньшой и единственный брат после всем столь известного, Александра Христофоровича. Он во мне, как и во всех знакомых своих, оставил по себе самую приятную память. Не трудно было любить его: он был чрезвычайно доброжелателен, с тем вместе умен и образован. Его мать из Германии последовала за великою княгиней, после императрицей Марией Федоровной, в Россию, вышла замуж за русского генерала, но прожила недолго на чужой стороне и четырех сирот своих завещала сей государыне. С таким покровительством и с счастливыми способностями, Константин Бенкендорф на всех путях, кои иногда менял он, встречал успехи и честь. По его веселому нраву, по его рассеянности можно было иногда принять его за француза; но немец был виден в немецком прямодушии, твердости, правдолюбии, которые, по крайней мере у нас в России, скоро останутся одним историческим воспоминанием. По чувствам привязанности к России был он истинно русский, и сие доказал он тем, что за границей в поединках стоял за честь её.

Молодой, свежий, откормленный, упитанный телец, туго начиненный словами, а не мыслями, сын будущего министра финансов Гурьева, находился между нами и думал, что делает тем великую честь посольству. Он вместе с Бенкендорфом и Нарышкиным был воспитан в пансионе аббата Николя, почти в одно время произведен с ними камер-юнкером и вместе отправлялся в Китай; в сем триумвирате конечно мог он почитаться Крассом по его жадности и златолюбию. В самой молодости, когда всё так живо представляется сердцу и уму, до одного ничто к нему не доходило, другой был окутан какою-то густою оболочкою, чрез кою с трудом проникали понятия. Когда, бывало, он просыпается и глядит во все глаза, то долго, очень долго, не может понять, что говорят; около часу ему, бывало, нужно, чтобы в мозгу своем пробудить способность мыслить. Всё в нём было тупо и тяжело; это просто был желудок, облеченный в человека. Но оставим его; судьба столько раз нос с носом сводила меня с ним, что в случаях поговорить о нём не будет недостатка.

Нелидов, Любим Иванович, был всеми любим, ибо имел сердце столь же кроткое, нежное, как и наружность. Он был флигель-адъютантом при Павле, когда старший брат его Аркадий Иванович был его молодым любимцем и генерал-адъютантом; оба они не избежали общей при нём участи, были отставлены и высланы из столицы.

Седьмой и последний из кавалеров посольства был коллежский советник Павел Петрович Караулов, перед этим полковник Преображенского полка, высокий и красивый мужчина, но отвратительный своею приторностью и жеманством. Полагая вероятно, что этим тоном можно более нравиться старым и богатым женщинам, к коим не один раз нанимался он в любовники, сохранял он его по привычке и с мужчинами. Взыскательность этих барынь провела уже несколько морщин по лбу его, и вообще он, Васильчиков и Нелидов почитались у нас стариками, потому что они были лет тридцати или без малого, а мы лет двадцати или около того.

Между нами, семью дворянами посольства, самый знатный был Николай Иванович (не знаю почему) Перовский, побочный сын графа Алексея Кириловича Разумовского; так по крайней мере думал он и показывал то! У родителя его, как у Людовика XIV-го, были такие дети от разных, не браков, а сожитий. Этот был от первого, но воспитывался не в родительском доме, а у тетки Наталии Кириловны Загряжской, где с малолетства дышал он придворной атмосферой. И надобно сказать правду, он имел всё, что отличает русского аристократа: манеры большего света, совершенное знание французского языка, а во всём прочем большое невежество. Другие братья его, рожденные от последующих сожитий, так же, как и он, получили название свое от Перовой рощи под Москвой, принадлежащей их отцу, но, кажется, были им более любимы и перед старшим имели преимущество носить отческое его имя и называться Алексеевичами. Они получили тщательное воспитание людей среднего состояния, долженствующих пробиться службой и трудами. Он теперь почти ничто; они занимают первые места в государстве. Незаконнорожденные дети находятся вообще в фальшивом положении: природа дает им права, в коих отказывают им законы; они стоят выше и ниже людей обыкновенных состояний, так сказать вне общества; они не иначе как штурмом могут в нём брать свои места. В этом случае наш Перовский был истинный герой: грудью шел он вперед, продирался, затирал слабых, обходил сильных; дивились его дерзости, смеялись над нею, но не мешали ему; и он, равный всем высшим, преспокойно стал смотреть великим барином.

Исключая сына сенатора Теплова, также ничем кроме дурацкой спеси непримечательного, да еще меня, Перовский никого из других товарищей своих не удостаивал разговорами. Сии остальные собратья мои были нижеследующие.

Франц Александрович Юни, маленький, сухощавый, старообразный, увертливый немчик, не без ума, не без способностей, не без хитрости и слегка балагур. Он высоко не лез; едва знаемый графом Головкиным, он всё увивался около Байкова и вместе с секретарем Доброславским и некоторыми другими составлял его свиту и партию.

Корнеев, коллежский асессор, лет тридцати от роду, служил в Иностранной Коллегии и не знал ни одного иностранного языка. Непонятно, как его всунули в это посольство. Он был отменно прост и толст, неопрятен, ленив и вечно заспан; он, весь как будто был налит растопленным жиром; когда шел он, то тело его трепетало как несомый на блюде картофельный кисель; когда же лежал он, то похож был на засаленный тюфяк.

Живой и веселый мальчик, Александр Хвостов, сын столь известного чрезвычайными поручениями в Константинополь, эпикуреизмом, остроумный шутками и стихами Александра Семеновича Хвостова, был одним из приятнейших для меня сотоварищей. О последнем, также весьма молодом мальчике, Клементе, решительно нечего сказать.

Столь же принужденное молчание должен я хранить и в рассуждении некоторых других лиц, о которых говорить не стоить, но о коих упомянуть я считаю обязанностью. Например, что бы я сказал о казначее посольства, надворном советнике Осипове, о комиссаре посольства, коллежском советнике Алексееве, о двух фельдъегерях офицерского чина, Штосе и Михайлове? Наконец, об аптекаре Гельме? Ибо чего не было у нас, в нашей подвижной колонии! Только из этого народа надобно изъять одного человека или, если вернее говорить, из этого стада хочется мне выхватить одну паршивую овцу.

У вышесказанного комиссара Алексеева, которому самому делать было нечего, был еще помощник Эдуард Карлович Цирлейн. Сын бедного немецкого ремесленника, он выучился немножко по-русски и по-французски и, с этим малым запасом, пустился в службу и дошел до того, чего люди с достоинствами не часто достигают. Он был маленький, гаденький, гниленький, совсем пустой и безграмотный человек и в посольстве почитался последним из последних. Головкин, у которого служил он в Церемониальном Департаменте, взял его с собою более как прислугу, чем в виде чиновника. Этот немец был еще скромнее немца Юни. Куда ему до Байкова! Он водил дружбу с камердинером посла и с его поваром и по-приятельски ходил к ним завтракать. Долго после того, из Церемониального Департамента перешел он в Петербургский Почтамт, где и поныне занимает место равное званию старшего столоначальника: выше сего по недостатку в способностях он никак стать не может. И в этом звании он превосходительный, весь в лентах и звездах, и получает огромное содержание; чем мог он заслужить сие в столь пустых должностях? Но он немец; а у нас немец, лишь попади на тропу, без заслуг, без стараний, одною силою существующего между ними согласия, так и начнет подыматься вверх. Я не из зависти сие говорю: можно ли завидовать Цирлейну? Еще менее из злобы: он малый смирный, и если бы хотел, то и мухи не умел бы обидеть; но мне досадно и стыдно за Россию.

Еще не кончено, еще не все названы и описаны, еще были при посольстве: историограф, три переводчика, профессор живописи из Академии Художеств и с ним два воспитанника, из неё выпущенных, для снятия видов и костюмов; наконец, доктор медицины, штаб-лекарь и аптекарь, которого я уже назвал.

Звание или, пожалуй, должность историографа дана была меньшому брату почтенного генерала Сухтелена. Что такое был он в Голландии, мне неизвестно; вероятно дворянин, ибо всё семейство называлось фан-Сухтелен; но какие у него там были занятия, какое место? Вот чего в самом коротком с ним знакомстве не мог я у него выведать. Видно, это место было не последнее, когда, в соответственность тому, приняли его в русскую службу прямо коллежским советником, перед самым отправлением в Китай. Ему было гораздо за пятьдесят лета, чуть ли не под шестьдесят, и ничто уже в нём не было молодо: ни завидное его здоровье, поддерживаемое однако же тщательными стараниями о его сохранении, ни самая всегдашняя веселость его, часто забавная, но никогда не живая. В нём было слишком много ума, хладнокровия и лености, чтоб иметь злое сердце; за то и чувствительности искать в нём было бы напрасно. Руф (то есть Рох) Корнилович Сухтелен, был человек нынешнего времени, наиприятнейший эгоист. Тогда еще их было у нас мало, и они почитались добрейшими людьми; и действительно, он словом никого не захотел бы обидеть, по заочности едва задел бы человека легкою шуткой (всё опасаясь сделать из него врага, не из чего другого), но уже не пошевелил бы пальцем, чтоб оказать малейшую услугу. Он всё житейское размерил по масштабу; вычислил все приятности жизни, равно как и всю тягость её, все её страдания, и нашел, что в совершенном спокойствии духа и тела можно единственно обрести блаженство в мире. Он спешил погасить в себе первые искры страстей и, размыслив, как много стоит труда сделать самого себя счастливым, счел излишним пещись не только об общем благе людей, но и кого-либо из них в особенности; всю нежную заботливость свою обращал к себе и, соблюдая сию нравственную диету, долго и спокойно прожил век.

Он тогда только оставил Голландию, когда французская революция проникла в нее с оружием и, приехав к брату в Россию, всюду потом за ним следовал. Находясь под крылом у ангела, везде должно было ему казаться раем; холостой, но окруженный почтительным к нему, любезным семейством, которого не имел он труда ни воспитывать, ни содержать, имел он всякого рода утешения, и дни его текли без забот, но не без дела. Он любил читать и проводил жизнь у обильного для того источника: в библиотеке брата своего. Чего он не знал? И что за необъятная, и с тем вместе для света бесполезная была в нём ученость! В первой молодости, когда в числе не совсем потухших страстей оставалось в нём сильное любопытство, ездил он за Океан, в Голландскую Гвиану. Этот подвиг, для него самого неимоверный, до того поразил его, что он никогда не упускал случая об нём поговорить, и я сам столько раз слышал названия Демерари, Эссеквебо и Суринами, что затвердил их. Семейство генерала Сухтелена иногда скучало сими частыми повторениями и, может быть, желая, чтобы новое впечатление изгладило старое, и свежие любопытнейшие рассказы заменили надоевшие ему, уговорило старика отправиться в Китай.

Из трех переводчиков, один был для монгольского языка, другой для китайского, третий для латинского, необходимого в сношениях наших с иезуитскими миссионерами. Первый из них, надворный советник Игумнов дожидался нас на китайской границе. Другой был коллежский асессор Владыкин, крещеный киргиз, который, не знаю каким образом, провел несколько лет в Китае, выучился трудному его языку, и потому был определен в Иностранную Коллегию и получал в ней чины. Он мало говорил, много улыбался и почитался у нас не столько человеком, как запасною вещью, необходимою только на границе и за границей. Третий был коллежский асессор Христиан Андреевич Струве, от которого не так легко отделаешься, как от двух предыдущих.

С тех пор, как завелась в России дипломатическая часть, служит в ней фамилия Струве беспрерывно, исключительно; она плодуща и многочисленна, и потому нет у нас почти миссии, к которой не был бы приткнут какой-нибудь Струве. Это целый род общих мест, всё люди самые обыкновенные, никогда выше, никогда ниже посредственности, которых употреблять не бесполезно, слишком возвышать трудно. Из них выродок, то-есть как карлик в семействе людей среднего роста, достался на долю китайскому посольству. Он был, как сухарик, тоненький и крошечный, тих нравом, нежен сердцем, пылок воображением. Путешествие, которое начинал он с нами, было для него не первое в этом роде: лет двенадцать перед этим, находился он в свите Кутузова, когда, после Ясского мира, ездил он послом в Константинополь; восточные обычаи ему уже были известны. Он был тогда еще невинный юноша и любил предаваться мечтаниям, среди коих один раз забрел он в какое-то место, далеко от жилищ, где был встречен наедине неистовым янычаром, который жестоко оскорбил его честь; сие происшествие сильно подействовало на его нервы и навсегда оставило в нём приметную робость. Он с ребячества исполнен был религиозного чувства; на беду его, явились мистические писатели, Сведенборг, Эккартсгаузен и Юнг-Штиллинг; чтение сих авторов, в которое погрузился он, иссушило и без того уже тощий мозг его. Он стал грезить наяву и всем рассказывать, как на Невском Проспекте, среди дня, видел он отца своего, давно уже умершего, в алмазных сапогах; житель другого мира не мог сообщаться с ним языком смертных, а хотел показать ему, что он на пути к вечному блаженству. В Петербурге всё предвещало, что бедный духовидец будет жертвой и забавой ветреной нашей молодежи. Мне одному был он жалок; его простодушие, его детская улыбка, когда изредка бывал он весел, даже неудовольствие, которое показывал он, как ребенок, который дуется и не смеет заплакать, всё располагало меня к состраданию, которого не понимаю как другие не разделяли.

Никакого сожаления не возбуждал во мне другой чудак, также отмеченный еще в Петербурге мелом и назначенный кандидатом в придворные шуты Головкина; этот был зубаст, громогласен и всем так и резал правду. Русский живописец, Андрей Ефимович Мартынов, действительно был чрезвычайно смешон. Он был не без таланта, и хотя он почитал себя выше Рубенса и едва ли не выше Рафаэля, имя его не блестит в художественной нашей летописи, и Академия не гордится его произведениями. Виноват и каюсь: маленькою лестью успел я овладеть им, и когда бывало рассержусь на кого из сильных, то заряжу его своею злостью и из уст его, как из отверстия пистолета, пущу выстрел. Бывало, бесясь, расхохочутся; но впоследствии, замечая, что не всегда он неудачно замахивается, а иногда довольно тяжело умеет ранить, стали реже его дразнить и более остерегаться.

Два рисовальщика, данные ему в помощь, Александров и Васильев, довольно хорошо знали свое дело, но были замечаемы тогда только, когда приносили и показывали свои рисунки. Ни который из них не прославился после в живописи.

Главным медиком при посольстве был Реман, только что прибывший из Германии. Это путешествие и знакомство, которые оно ему доставило, было первым его успехом в России; но и без того имел он всё, чтобы сделать себе в ней имя и состояние: был умен и добр, весел и осторожен, искателен и благороден, а как врач учен и искусен. К счастью, кажется, никто не имел нужды прибегать к его помощи в продолжении нашего странствования, и по окончании его почитался он только приятным собеседником. Известность приобрел он вскоре после того, жил счастливо и умер гражданским генерал-штаб-доктором.

Штаб-лекарь Гарри, англичанин, взятый прямо с корабля и посаженный в посольскую коляску, был молод, красив, молчалив, гораздо серьёзнее Ремана и, также как он, не имел у нас случая показать своего искусства. После того служил он при дворе.

Уф, как я устал, и как бы хотелось скорее кончить сию длинную номенклатуру! Но когда я упомянул даже о фельдъегере Штосе, то как же пропустить графа Ивана Потоцкого, просвещеннейшего и оригинальнейшего из поляков, который по случаю отправления нашего посольства был принят в русскую службу тайным советником? Как не говорить о людях, составлявших у нас ученую часть, которой управление или, лучше сказать, направление, поручено было сему Потоцкому? Он почти столько же, как и старший брат его, граф Северин Осипович, умел науке давать удивительную привлекательность и нас, невежд, заставлял приступать к ней не только без боязни, но и с особенным наслаждением. В исторических и других изысканиях своих был он упорно трудолюбив, как немец, а в заключениях, кои выводил он из своих открытий, легкомыслен, как поляк. Неутомимые его упражнения, беспрестанное напряжение умственных сил, вместе с игривостью самого живого воображения, кажется, были несколько вредны для его рассудка. Говорят, что жемчужины не что иное, как накипь в морских раковинах, их болезнь: так точно и легкое повреждение рассудка у Потоцкого произвело прекрасные перлы, два французские романа. Немногие, кои читали их тогда, дивились их смелой новости; в них был виден и наблюдатель, и мечтатель, и изобретатель, и светский, и ученый человек. Кажется, в них также можно видеть и тип нынешних романов; они, по крайней мере, могли бы служить им образцами: так все безобразные, отвратительные и ужасающие предметы в них скрашены искусством и пристойностью автора.

Странности его были заметны в самом наряде; он был в одно время и небрежен, и чистоплотен, совсем не заботился о покрое платья своего, но всегда был изысканно опрятен. Иногда по недосугам не имел он времени дать обрезать себе волосы, и они почти до плеч у него развевались, как вдруг, в минуту нетерпения, хватал он ножницы и сам стриг их у себя на голове и вкривь и вкось, после чего, разумеется, смешил всех своею прической. В отношении к Головкину, вел он себя отменно прилично, не подавал ему ни малейшего повода к неудовольствию, за то и не баловал излишнею почтительностью. Всегда углубленный в науку, он заслонял себя ею от наших сплетен, хотя и жил посреди их. Он был немного кривобок, и правое плечо было у него выше левого; имел лицо бледное, черты довольно приятные, глаза голубые и, нет в том сомнения, точно помешанные.

Он уже несколько лет был женат на одной из двенадцати или пятнадцати дочерей графа Потоцкого же, Феликса, которого в переводе поляки называли Щенсным, то есть Счастливым, вероятно потому, что он весьма счастливо изменил старому своему отечеству; сыновья же сего Феликса, чтобы загладить его преступление, изменяли новому, а дочери изменяли только мужьям. Ту, которая была за нашим Яном Потоцким, звали Констанция, хотя она была непостоянна, как все польки, ни более, ни менее, и муж любил ее без памяти, хотя она была хромая и хотя она его терпеть не могла, потому что почитала горбатым. Несколько лет спустя после нашего путешествия, она бежала от него с каким-то родственником; но по крайней мере не хотела, подобно другим своим соотечественницам, вмешивать религию в дела распутства, не разводилась с ним и не выходила ни за кого замуж. В отчаянии о её потере он зарезался бритвою.

Профессор астрономии, статский советник Шуберт, почитался в посольстве старшим между своими собратьями. Что мне говорить о его знании? По науке своей он давно уже у нас знаменит и препрославлен; только несколько слов о его наружности и характере. Он был длинный, сухощавый, учтивый, но иногда весьма сердитый и взыскательный старик. С самого начала не полюбился он Головкину и окружавшей его молодежи. Чтоб осадить его гордость, старался посол держать его наравне с другими профессорами, которые и по летам могли бы годиться ему в сыновья. Сам же Шуберт, забывая, что он князь звездочетов, мало дорожил своим достоинством и предпочитал ему светские отличия; он видел в себе генерала, потому что на шляпе имел плюмаж, а на шее сияющий огромный Анненский крест, еще довольно редкий, носящих который простой народ величал тогда превосходительством. При нём официально находился шестнадцатилетний его сынок, ласковый, белокуренький мальчик, ныне седовласый несносный старик, тогда по квартирмейстерской части едва произведенный подпоручик, ныне генерал-квартирмейстер.

Другие профессора, коих было четыре, немного более могли похвалиться расположением к себе посла, и если Шуберт довольно явно ненавидел его, то и они тайком не менее его презирали. И по моему это было бы несправедливо, если б сие чувство с обеих сторон не было взаимное. Презрительное негодование едва было заметно только в Клапроте, и он действительно из них более всех заслуживал уважения. Впоследствии отомстил он посольству маленькою немецкою брошюркой, в которой представил всё безрассудство главных его действующих лиц. Он занимался, кажется, частью историческою и словесною.

Для занятий по части естественной истории посланы были три профессора, Редовский по минералогии, Адамс по зоологии и Панснер по ботанике. Все четверо были ребята довольно молодые; один только Редовский перешел за тридцать лет. Он был прусский поляк, Адамс же русский немец; первый ничего не знал ни по-польски, ни по-русски, другой плохо говорил по-немецки и вообще совсем не похож был на ученого. А еще менее Панснер, невысокий, но плотный, широкоплечий, плосколицый, обжорливый здоровяк, мало говоривший и по-видимому мало думавший и мало занимавшийся до того, что многие сомневались в его знании. Трое, Клапрот, Редовский и Панснер были выписаны из Германии, один только Адамс доморощенный. Примечательнее и приятнее всех мне казался Редовский, человек кроткий, влюбленный в науку, при весьма незавидном здоровье. Он один только не воротился из китайского посольства: на обратном пути он остался в Сибири и за новыми открытиями отправился сначала по Лене в Якутск, а оттуда в Охотск, где и погиб от убийственного его климата.

Под начальством графа Потоцкого и начальником над офицерами свиты по квартирмейстерской части поставлен был полковник Федор Филиппович Довре, полуфранцуз, родом из Брабанта (когда он принадлежал еще Австрии), в первой молодости находившийся в польской службе и перешедший потом из неё в русскую. С отличным образованием и большою опытностью, он умел со всеми быть хорош. Не добр и не зол, но безобразен и не красив, а как умный и ученый, если не великий богач, то по крайней мере достаточный человек, он находился в посольстве, вероятно как и везде, не возбуждая ничего чрезвычайного и не творя ничего отменно замечательного. Никого не обгоняя и не отставая ни от кого, всю жизнь прослужил он в военной службе, бывал в сражениях, и никогда не дал молве ничего сказать о себе. Золотая посредственность, а не просто посредственность была его уделом. Он давно полный генерал, но по глубокой старости, кажется, нигде не употребляется.

Капитан Теслев и четыре подпоручика, Теннер, Иванов, Богданович и Мошинский, даны были в его распоряжение, где будет возможно, для снятия планов в Китае. Все они как будто были выточены по форме, данной генералом Сухтеленом, их начальником и образователем; им отзывалось от них: такое же как и в нём смирение без низости, и ученые сведения без педантства. Чувствительный Иванов рано кончил жизнь самоубийством, а Мошинский пропал для меня без вести. Другие же все генералы, и один из них, Теслев, исправляет должность финляндского генерал-губернатора.

Кажется, конец; но нет, еще не совсем. Какие-то еще две-три фигуры в рясах, как будто сквозь туман являются моей памяти, и между ними немного более явственное лицо двадцатипятилетнего архимандрита Аполлоса, начальника духовной миссии, отправленной с нами для смены прежней, для коей кончился положенный десятилетний срок. Архимандрита, его монахов и студентов мы редко, почти никогда не видели; наши сильные не больно уважали православие: Головкин был реформат, Потоцкий католик, а Байков не принадлежал ни к какой вере. Мне Аполлос казался что-то жалок. Ему не было более двадцати пяти лет от роду, а в отношении к свету это еще младенчество для человека, который никогда не покидал стен Духовной Академии. Если бы молодой монах, при всей неопытности своей, хотя и в другую часть света, в новый для него мир, подобно предшественникам своим, отправлен был обыкновенным путем и порядком, то после десяти лет, созрев в Пекине, он со сведениями, другим мало известными, воротился бы в отечество свое примечательным лицом. Но на его счастье он попался в вертлявое, насмешливое посольство, не был с ним принят и после меня, говорят, наделал каких-то глупостей. Дорого и долго он за них платил; ибо, как я слышал, он и поныне только что архимандритом в каком-то отдаленном монастыре.

Приготовления наши к отъезду были самые веселые и забавные. В нежном попечении о подчиненных, сам посол, разумеется, по-французски, сочинил для них длинную инструкцию, с которой до сих пор храню я копию и в которой предписывает он им разные средства к предохранению себя от великих бедствий, угрожающим им на ужасном пути, им предстоящем. Хотя бы порасспросил он немного сибиряков, чтобы не быть так смешным! Право, можно было подумать, что чрез Нубию и Абиссинию надлежит нам проникнуть во внутренность Африки. Сие творение мудрого его предведения читали мы все и даже переписывали с благоговением.

Исключая военных, всем чинам посольства, какого бы ведомства они ни были, выпросил граф Головкин мундир Иностранной Коллегии, который тогда был очень прост: зеленый с белыми пуговицами и черным бархатным воротником и обшлагами. Он сделал более: он испросил дозволение украсить его богатым серебряным шитьем, которого он тогда еще не имел и, вместо обыкновенных статских шпажек, носить нам форменные военные сабли, на черной лакированной, через плечо носимой, перевязи, с вызолоченными, бронзовыми двуглавым орлом и вензелем императора. В дополнение, вместо шляп даны нам были зеленые фуражки, похожие и на кивер, и на каску, также с прибавкой серебряного шитья. Как хотелось сим нарядом щегольнуть нам в Петербурге! Но как театральный костюм, имели мы право надеть его только при выходе на сцену, то есть при выезде за заставу.

Мои занятия в Петербурге при посольстве были довольно маловажны: они ограничивались еженедельным дежурством в зале (она же и канцелярия) посла, которая служила входом прямо в его кабинет. От переписки бумаг уклонялся я не от лени, а во-первых потому, что из моих товарищей только три плебейские фигуры, Карнеев, Юни и Клемент, были на то посвящены, и потому во-вторых, что сие поставило бы меня в зависимость или от Байкова, который мне казался нестерпим, или от Доброславского, который был мне жалко-смешон. Вместе с патрициями Перовским и Тепловым старался я всё становиться в ряд величаво-праздных камер-юнкеров и лез прямо к послу. Не знаю, худо ли, хорошо ли я делал, что не скрывал отвращения своего от Байкова. Если б я более умел владеть собою, то, может быть, он меня бы полюбил, зато сделался бы со мною фамильярен и стал бы повелевать. Но он возненавидел меня; не смею сказать, чтоб он боялся меня, но по крайней мере не позволял себе ни малейшей неучтивости; был только что холоден и тайком только против меня одного старался возбуждать посла. Что же вышло из того? Правда, я один только сделался предметом если не гонений, то частых придирок и нападок. Например, если я опоздаю на дежурство или по болезни не могу на него явиться, то именем Головкина посылается доктор Реман меня свидетельствовать; иногда какое нибудь нескромное слово мое перетолковывается Байковым. За тем обыкновенно следовали наедине личные объяснения с послом; я их не боялся: я уже знал как обходиться с французами; маленькая лесть, всунутая в оправдание, тотчас обезоруживала его, и дела мои шли потом лучше прежнего. Байкову никак не удалось тогда почать меня.

От дел посольства перейду я на несколько строк к семейным делам моим. Как будто мне на смену, прибыл брат мой Павел, старший и отставной. Он не долго им оставался, ибо следующим летом опять вступил в проклятый провиантский штат. Он остановился у меня, и нам втроем с Загоскиным было немного тесненько. Тут надобно сказать, что и с сим последним сделалось: по протекции Злобина, когда впрочем никакой протекции на то не было нужно, определили его в канцелярию государственного казначея Голубцова, и мне казалось, что канцелярские занятия и ему не совсем по сердцу.

Другой брат мой, Николай, ожидал тогда быть отцом. Женатые люди, кои не имеют высоких чинов, редко остаются в военной службе, особливо когда нет войны. Неудобные помещения в маленьких городах, иногда в бедных селениях, частые переходы делают для семейств их жизнь весьма тягостною. Брат мой подал в отставку и был уволен с чином подполковника. В тоже время (2 марта 1805 года) жена родила ему сына, которому в честь родителя моего, конечно уже не мне, дано было имя Филиппа. Супруги были довольно молоды, чтобы надеяться видеть его большим; но им не суждено было испытать великих горестей и радостей родительских. Пробыв несколько месяцев в Воронеже, они к концу лета приехали на житье в Пензу.

От сего города не слишком далеко пролегала дорога в Сибирь. Я улучил удобную минуту, чтобы, мимо Байкова, выпросить у графа Головкина дозволение отправиться сперва одному для прощания с родителями, а потом уже в Казани дожидаться прибытия посольства. В разговорах с глазу на глаз, посол всегда был ко мне весьма снисходителен. И так 21 мая, благословись, отправился я в дальний свой путь.

VIII

Москва 1805. — Казань. — Мансуровы. — Юшковы. — Есиповы.


После отъезда моего из Петербурга, несколько времени еще длилось в нём очарование, в котором близ пяти лет находилась вся земля Русская и которое неоднократно усиливался я изобразить. Но уже приближался конец блаженного времени, того незабвенного пятилетия, которое не для меня одного быстро просияло, как один только веселый, ясный, праздничный день. Пока я странствовал среди отдаленнейших населений России, происходила в ней ощутительная перемена, и наступала вторая эпоха царствования Александра. Когда, после кратковременного отсутствия, водворился я в счастливое дотоле мое отечество, то многое в нём изменилось; поколебалась вера в его несокрушимость; на долго, может быть, на всегда нарушены взаимные любовь и доверенность царя и народа.

Здесь должен я проститься с мечтами моей молодости, хотя она тогда была еще во всей силе первого цвета; здесь позволю я себе взглянут на Европу, то есть на Францию, начинавшую в ней владычествовать, на Францию, источник наших зол, на эту Францию, на которую смотрел я доселе только что с удовольствием, как на модную лавку или на книжный магазин.

Бонапарте, отныне император Наполеон, еще и без сего титула спокойно в ней царствовал. Когда ступени сооружаемого им престола обагрил он кровью Бурбона, то более всех русский двор изъявил негодование. Екатерининский Марков находился тогда в Париже; он думал, что он в Варшаве и имеет дело с польским сеймом, и поведением своим ускорил разрыв; но от разрыва до войны еще не близко. В ответ на упреки и угрозы европейских государей, надел на себя Наполеон и лавровый венец Кесарей и Августов, и железную корону Карла Великого; таким образом всемирно объявлял он притязания свои на равное им владычество и, несмотря на тысячелетнюю давность, во второй раз хотел воскресить Западную империю.

Между тем Англия хотела в этом видеть одно только неосторожное его тщеславие и, замечая сколь жестоко тем оскорбляются права Австрийской империи, так смирно и не страшно носящей название Римской, она старалась возбудить не только ее одну к войне, но посредством преданных ей министров и отдаленную Россию. Все эти тайны кабинетов были неизвестны публике, мне кажется более от того, что она ими мало занималась, и при отъезде моем ничто не предвещало еще скорого поднятия оружия.

С беспечностью силы (как столь удачно выразился певец двенадцатого года) смотрела Россия на грозные тучи, собирающиеся на Западе. Она измеряла пространство, от бурных мест ее отделяющее, помнила Суворова и Нови, помнила, как один её батальон восстановлял Неаполитанское королевство, и думала, что всегда будет время унять затейника. Но когда блеснуло перед ней кровавое солнце Аустерлица, она изумилась, не скрыла своего неудовольствия и тем возбудила его и без того уже в охладевшей, к ней душе Императора.

От величественного и печального зрелища, на которое указал я здесь, скорее перекидываюсь в телегу, в которой так радостно мчался я по Московской дороге. Много мне было с нею хлопот, от необыкновенной её постройки более из прутьев, чем из дерева. Это была просто польская бричка, за дешевую цену добытая мною в Петербурге, длинная, укладистая и легкая. К несчастью, я первый показал такого рода экипаж; она новостью своею удивляла ямщиков и огромностью пугала их; называли ее то баней, то амбаром; они верить не хотели, чтобы, не уморив тройки, можно было ее везти. Тщетно в их присутствии, вместе с слугою моим, употребляя легкое усилие, приводил я ее в движение: они предполагали тут особенную какую нибудь уловку или колдовство, и я уверен в том, что если б я не имел подорожной по казенной надобности, то мне решительно отказали бы в требуемом мною числе лошадей.

Москву нашел я столь же полною жителей как и зимой. В конце мая дворяне не слишком торопились в свои подмосковные: любили тогда повеселиться и от столичного шума не очень спешили к сельской тишине. К тому же, большая часть помещиков, в Москве живущих, мало была знакома с мелочною роскошью и долгами: им не нужно было две трети года жить нищенски в деревне, чтобы три месяца поблистать в ней зимой наравне с другими.

Одевшись в нарядный свой костюм, спешил я в нём явиться к начальнику столицы, Беклешову, и когда он не обратил на него никакого внимания, то мне стало очень обидно. «Мне теперь некогда с тобой много толковать, — сказал мне сей старый друг отца моего, — а приезжай-ка сегодня обедать: тогда поговорим». Я надеялся, что за столом будет что-нибудь более лестное для моего самолюбия; но и тут ошибся: старики мало удостаивали молодых своими разговорами, и всё ограничилось двумя-тремя маловажными вопросами. Мне было предосадно, и разумеется, после того я его не видел: видно, что я начинал уже идти за веком.

Несмотря на то, я не оставил однако же, чтобы не побывать у других довольно важных лиц и был счастливее. Москвичи на всё курьезное смотрят с любопытством и удовольствием и меня не оставили без замечания. Между прочим, посетил я и прежнего своего начальника, Бантыш-Каменского, который принял меня очень ласково, пригласил обедать и предложил мне наведываться в архив для прочтения весьма важных документов, относящихся к прежним китайским посольствам. Мне было не до того, мне хотелось нагуляться в Москве; впрочем если б и была охота заняться, то не достало бы на то времени. Раза два побывал я в архиве и довольно рассеянно пробежал данные мне бумаги, что весьма не полюбилось Николаю Николаевичу и, кажется, не возвысило меня в его мнении.

Я всего пробыл тогда с неделю в Москве и жид почти за городом, остановившись у зятя и сестры в Крутицких казармах, где для начальника выстроены были вновь прекрасные деревянные хоромы в два жилья, с прекрасным видом на Москву-реку. Добрейшая моя чета пользовалась в это время всем возможным на свете счастьем. Граф Салтыков купил для бывшего, любимого своего адъютанта хорошенькую, прибыльную подмосковную; безбедное состояние, молодость, здоровье, спокойная совесть, совершенное между собою согласие, всеобщая любовь, миленькие, подрастающие сынки, всё это делало существование их завидным, всё украшалось для них цветами. Увы, терние были впереди, и близко! И сколько таких гнезд разрушено было потом западными вихрями!

В первый раз увидел я с удовольствием Пензу. В ней никого почти не было, кроме моего семейства: исключая служащих, все разъехались по деревням, а собираться на ярмарку еще было не время. Беспокойства моей матери насчет опасностей, которые, по её мнению, мне предстояли, радость моего отца, который наконец начинал во мне видеть что-то дельное, умножали, если возможно, их нежность ко мне, а меня делали совершенно счастливым. Окруженный одними родными, приятелями и приверженцами отца моего, я вполне насладился удовольствием быть так искренно любимым и, хотя на малое время, мог обрести рай среди самого пензенского ада. Но приятное никогда не бывает продолжительно: отпраздновав самым веселым образом, в селе нашем Симбухине, день рождения отца моего, 12 июня, чрез несколько дней надобно было думать о разлуке. Медлить было невозможно, ибо с первых чисел июня посольство должно было отделениями начать отправляться в путь; а как распоряжения сделаны были после меня, то я и не знал, к которому принадлежу.

Снаряжая меня в дорогу, не одними деньгами снабдили меня родители, но и многими нужными для меня вещами; сверх того, отняли у себя необходимого почти для них крепостного человека, берейтора Гаврилу Олисова, и дали мне в услужение на всё время моего странствования. Мать и сестры со слезами расстались со мною 17 июня у заставы, а до первого уездного городка, в сорока верстах от Пензы находящегося, взялся меня проводить г. де-Руссель.

За это доброе дело и за доброе ко мне расположение обязан я, кажется, заплатить ему какою-нибудь услугой и думаю, что сделаю сие, передав имя его потомству, если только мое до него дойдет. До первого еще открытия Пензенской губернии, был он нарочно выписан из Франции, чтобы быть учителем в доме воеводы Чемесова; но как и через кого, этого я не ведаю. Нет сомнения, что из соотечественников своих он первый явился в Пензе, и потому-то не диво, что он в ней дивом казался. Кажется, он был простой селянин (как сие произношением его доказывалось), но сметливый, предприимчивый и кое-как выучившийся грамоте, и Россия своим варварством не столько испугала его, как приманила. Когда он прибыл в нее, то почти никого не нашел с кем бы говорить на природном языке, и чтоб учить по-французски, должен был сам наперед выучиться по-русски: таким образом Руссель совсем обрусел. Он был молод и дюж и, говорят, имел довольно прибыльные любовные успехи. Когда он поднакопил несколько денег, то взялся за ум, то есть принялся за торговлю; и как он был добр, честен и внушал к себе доверенность, то скоро и нажился. Только то странно, что когда он сделался русским купцом и из Жан Жозефа переименовал себя в Иваны Осиповичи, то к простому имени своему вздумал прибавить французское благородное де. Наконец, в звании приказчика управлял он винным откупом в Городище, куда он провожал меня и где он имел дом лучше и опрятнее других. Никакая русская барышня в старину не пошла бы за иностранца, учителя или купца, и потому де-Руссель должен был удовольствоваться супружеством с немкой-колонисткой, с которою и имел уже взрослых сыновей. Всё это: он сам, нажитое имение и прижитое семейство как-то вдруг исчезло, всё осталось, всё легло в земле русской.

Рано поутру оставил я Городище и простился с добрым Иваном Осиповичем, который в ном угостил и успокоил меня. Дорога из Пензы в Симбирск самая безмолвная, самая уединенная, как все дороги в России, кои, далеко от столиц и в стороне от больших трактов, служат только соединением двух губернских городов. От Городища я проехал верст полтораста, во весь день не встретив более двух или трех крестьянских телег. На всём этом протяжении, не слишком широкий путь лежал мне через лес, и я смотрел на небо сквозь продолговатое, узкое отверстие. Лишь только переедешь за Суру, начинаются вековые дубравы, через кои некогда без имени она протекала; долго, почти до половины прошедшего столетия секира не нарушала их молчания, и под тенью их пять зимних месяцев накопившиеся снега, тая три летних, питали её воды и весь год делали ее судоходною. Берега сей реки, ныне речки, начинали уже обнажаться; но когда в это время проезжал я бесконечный Засурский лес, кажется, что хищная рука форштмейстеров не проникала еще в глубину его священного мрака, не вырубался он для варения хмельного напитка, развратителя русского народа, не редел он от мотовства распутных дворянских наследников, ныне в один день целые десятины его поглощающих, и явился мне во всём своем величии.

Одни чувствуют, другие чувствуют и умеют выражаться. Я принадлежал к числу первых и потому с восторгом, года полтора спустя, прочитал я в Шатобриане описание своих ощущений. Всё, что говорит он о пустынных лесах Америки, могло относиться тогда и к Засурскому; то же шумное молчание, те же невнятные звуки, неведомо откуда выходящие, тот же благоуханной влагой умеряемый жар. Жужжание миллиардов невидимых насекомых, щебетанье и чирикание миллионов птиц, перескакивание белок, трепетанье и чоканье ветвей, хрустенье листьев и хвороста под ногами идущего зверя, всё сливалось в один тихий гул, всё бору давало голос, как говорит Шатобриан. Могли же близко тут быть волки, медведи, а мне и в голову не приходило бояться: так был я очарован, так всё окружающее меня казалось мне спокойно, торжественно, хвалебно.

Прелестное в мире всегда бывает и опасно: Засурский лес не одних лютых зверей скрывал тогда в своей чаще, но и недобрых людей. Это узнал я, когда, выехав из него в открытые места и подъезжая к одному уездному городу, заметил множество расставленных пикетов. В этом городе, который не знаю почему назван Корсунем (когда он ничего не имеет общего с Херсоном и Херсонисом) бывает одна из многолюднейших ярмарок в России, и на везущих на нее товары делались еще из сего леса частые нападения. Несмотря на средства к обогащению, Корсунь столь же мало представляет примечательного как и другой городок, Тагай, который я в тот же день проехал.

Мне не судьба была видеть Симбирск. Я подъезжал к нему ночью; перед рассветом пошел проливной дождь, от которого защитился я всеми застежками моей брички, и не смел из неё выглянуть: таким образом приехал я на весьма незавидный почтовый двор. Я спешил ехать, дождь не унимался, и я выехал из Симбирска так же укрытый, как и въехал в него.

В нескольких верстах от Симбирска погода разгулялась, и небо опять просияло, но вскоре потом сокрылось от глаз моих; крепкий сон одолел меня, и я проспал почти до самого вечера. Выехав из одной грязной деревни, где должен я был починить колесо, где поел и напился чаю, узнал я, что зовут ее город Буинск. На другой день часу в десятом утра приехал я в Услон, деревню в семи верстах от Казани, на превысоком и прекрутом берегу Волги лежащую. Тут в первый раз увидел я издали нашу татарскую столицу и у ног моих царицу рек в настоящей красе её. Я говорю в настоящей, а не в полной, ибо она возвратилась уже из ежегодного посещения, которое она делает Казани и вошла в берега свои. Но и тут переправа через нее была продолжительна и мне показалась опасна. Ровно в двенадцать часов 21 июня приехал я в Казань.

Я из Петербурга имел письмо к одному молодому человеку от отца его, богатого купца Василия Васильевича Евреинова, который в столице хлопотал по делам своим, видел мена у Злобина и предложил остановиться в собственном его казанском доме. Этот дом находился близ крепости, против Гостиного двора, на самой главной улице, которой имя я теперь забыл. Я прямо туда въехал, но мне сказали, что молодой хозяин кому-то дом свой отдал на лето, а сам живет за городом на мыльном заводе. Куда мне было деваться? Мне рядом указали на немецкий трактир.

Хозяином его был Иван Иваныч Шварц; столь же пошлое имя между немцами, как Смирнов и Попов между русскими. Мне всё в нём показалось шварц, и рожа, и душа, и я, кажется, не ошибся. Нельзя себе представить, как немцы в старину у нас бывали дерзки! По всему было видно, что этот человек из простых мужиков; он был грубиян и плут, с проезжими обходился невежливо и драл с них без милосердия, а у него останавливалось и ему покровительствовало губернское начальство; за то, разумеется, и с ним был он почтителен и угодлив. Приезжие из уездов и соседних губерний в это время скупились и стыдились жить в гостиницах; а родные и знакомые, преследуя своим гостеприимством, их до того не допускали. Одна только необходимость заставляла никому незнакомых людей, как и я, селиться в единственном заезжем доме сего большего города; и потому-то Шварц вымещал на них свои недоборы и видел в них беззащитные жертвы своей алчности. Он был не простой трактирщик, а вместе с тем и содержатель клуба или благородного собрания: оно помещалось в сем же самом доме и имело пребольшую залу, в которой по зимам танцевали.

Как от публичного лица в Казани, надеялся я от г. Шварца узнать что-нибудь на счет проезда чиновников посольства. Он мне отвечал, что мало о том заботится, но слышал однако же, что какие-то посольские обозы проходили через Казань. Устав от дороги, я после обеда лег отдохнуть, а слугу своего послал между тем поразведать о том в городе. Он ходил не даром и к вечеру пришел мне сказать, что улицы через две от нашего жилища, один купеческий, пустой, просторный, каменный дом отведен под постой для посольства, что все принадлежащие к нему в нём останавливаются и что даже в это время наполнен он приезжими.

Рано поутру на другой день пошел я туда и нашел Шуберта с сыном, Довре со всеми его офицерами и лекаря Гарри. Мы дотоле были мало знакомы, но, как будто на чужой стороне, встретились дружески. Вот что узнал я от них: чтобы не иметь затруднения в лошадях, граф Головкин разделил весь наш поезд на десять, не помню, на двенадцать отделений, отправляя их через три или четыре дня одно после другого. Граф Потоцкий с четырьмя профессорами открывал шествие; за нам следовала духовная миссия; Шуберт и Довре составляли третье отделение. В следующих за тем отделениях, каждое под управлением которого нибудь из не столь важных чиновников, Осипова, Алексеева, Корнеева и других, везены были все тяжести посольства: богатые подарки императору и его двору, палатки на всякий случай, множество дорожной складной мебели, большой казенный серебряный сервиз для нашего употребления, и мало ли чего, между прочим целый оркестр музыкантов. Всю эту истинно царскую помпу заключал посол со штатом своим и канцелярией. Меня к тому Байков не допустил, а приписал к предпоследнему отделению, коим заправлял камер-юнкер Нелидов. Следственно долго еще мне было дожидаться своей очереди, и мне предстояло довольно времени, чтоб изучить Казань и соскучиться в ней.

Любезные мои товарищи приглашали меня уместиться с ними, но сего предложения я принять не мог. Правда, дом снаружи и внутри был очень хорошо выбелен, за то более уже не спрашивай: ни зеркальца, ни занавески; две, много три дощатые кровати и несколько больших столов из простого дерева составляли всю его меблировку. Старику Шуберту отвели уголок попокойнее; прочие же жили с неприхотливостью совершенно-военною; каждая комната была в одно время и спальня, и столовая, и чертежная, ибо столы были покрыты планами и рисунками, и все спали, кажется, вповалку.

Погуляв по городу, прежде нежели возвратился я домой, зашел я в дом Евреинова, чтоб узнать, каким образом могу я сыну доставить письмо данное мне отцом. Я взошел по лестнице; не встретив никого в передней и пройдя первую большую комнату, во второй нашел я сидящих три дамы: одну старую и двух молодых; я извинился перед ними в своей нескромности и объяснил причину моего внезапного посещения; они просили меня сесть, и знакомство сделалось у нас очень скоро. Пожилая барыня была Анна Давыдовна Кикина, урожденная Панчулидзева, сестра весьма известного в наших местах Саратовского вице-губернатора; другие же две были её дочери, одна замужняя и одна девица. Муж старшей дочери, служащий в провиантском штате подполковник Шеварев, находился в каком-то свойстве с Евреиновыми и жил тут у них даром. Ничего не могло быть благосклоннее моих новых знакомок; они взяли у меня письмо к хозяину дома и, как приближался обеденный час, то есть было более двенадцати часов полудня, пригласили с собой обедать. Вскоре пришел и зять госпожи Никиной, и мы сели за стол. Анна Давыдовна должна была смолоду быть очень хороша собою: Грузинские правильные черты сочетались на лице её с белизною северных женщин; в ней виден был тот природный ум, который угадывает законы общежития; старшая дочь её. Шеварева, была хороша и глупа, меньшая дурна и ума самого приятного; о зяте не стоит говорить. Я чрезвычайно обрадовался сему первому нечаянному знакомству. Пенза, которая от Казани отделена одною только Симбирской губернией, тогда почти столь же мало имела с ней сношений, как с Гамбургом, и потому из неё я ни к кому не мог быть адресован.

Тот же день, в сумерки, приехал ко мне получивший уже письмо от отца своего, Иван Васильевич Евреинов и стал убедительно просить меня переехать к нему на завод, который хотя и находился в двух с половиною верстах от места моего жительства, но был смежен с городом. Для пешехода расстояние ужасное! Возражения мои победил он обещанием дать к полное распоряжение мое легонькие дрожки с парою борзых, отчаянных коней, которые, по моему велению, в один миг вихрем будут переносить меня куда угодно. Против этого устоять я не мог; нервы у меня не были расстроены, я не был таким трусом как ныне, и скакать мне казалось блаженством. Уже было поздно, и мы положили, что перенесение мое совершится в следующее утро.

Три чистые, покойные комнаты, которые сам он занимал, уступил мне хозяин мой и перешел на отцовскую половину. Он был человек лет двадцати пяти; высокий, сухощавый и смуглый, добрый и степенный, своею бережливостью, расчётливостью, трудами беспрестанно поправлявший дела отца своего, которого предприимчивость часто грозила им разорением. Я начал жить на всём готовом, но скучая уединением, вел себя весьма нескромно, целый день разъезжал и возвращался домой только что обедать и ночевать. А добрый мой хозяин хотя бы взглядом упрекнул меня за невнимание к нему. Не понимаю, из чего он бился? И говоря языком нынешнего века, спрашиваю у себя, на какую потребу был ему молодой человек, которого он дотоле вовсе не знал и в это время мало видел? Да так просто, представился случай одолжить, а такие люди ни за что его не пропустят. Если он ожидал благодарности, то и в этом ошибся; ибо вскоре потом забыл я одолжение его, и его самого, и только теперь с чувством о том вспоминаю. Пусть ныне поищут подобных ему людей!

Житье в Казани для свитских офицеров было еще приятнее; жители её носили их на руках; не довольствуясь каждый день звать их обедать, они посылали к ним на дом множество съестного, сухарей, кренделей, пирогов, пирожков и тому подобное. Эти господа не без сожаления расставались с сим городом, и дабы сделать меня участником и преемником изобилия, в коим они находились, полковник Довре, накануне отъезда своего, повез меня в некоторые из тех домов, с коими успел познакомиться.

Между прочим заехали мы к одному члену Военной Коллегии, генерал-майору Петру Дмитриевичу Бестужеву-Рюмину, который находился тут на следствии по одному пустому делу в провиантской комиссии; он давно его кончил, но медлил отъездом, чтобы продлить приятную для него роль ревизора. Он прежде того был адъютантом у Наследника и вместе с тем шпионом, приставленным к нему Павлом Первым, о чём Император узнал по восшествии на престол; разумеется, что он его при себе не оставил, однако же и не почел его достойным своей мести. Это был препустейший человек в мире, который тщетно силился придать себе какую-то важность: природа и обстоятельства тому препятствовали. Он нахальным образом поселился в доме у губернатора, который тогда был в отсутствии, и без его ведома, на его счет, приказывал готовить себе кушанье и даже на сии обеды звал гостей.

Пока мы с ним разговаривали, приехал губернатор из дороги, и наморщась, весь запыленный, вошел в комнату. Бестужев встретил его как ни в чём не бывало, а мы с Довре натурально ему представились. Он, как умел, нас приветствовал и пригласил на другой день обедать. Довре, поблагодари, извинился отъездом.

Этот губернатор, Борис Александрович Мансуров, был человек вдовый, довольно пожилой, отменно добрый, до губернаторства находившийся всё в военной службе. Не знаю почему искал я в нём сходства с отцом моим, но кроме доброты и честности никакого не находил; вообще он был очень любим, но мало уважаем, что происходило от вредной для власти со всеми фамильярности. Дня в два мы коротко с ним познакомились, и он успел уже мне жаловаться на бесстыдство Бестужева, который мало что без его приглашения живет в его доме, но и позволяет себе в нём хозяйничать.

Видно, я казался ему менее тягостным, ибо он признался мне, что более для того желает выжить Бестужева, чтобы меня поместить у себя. Дело было трудное, едва ли возможное, и потому губернатор придумал другое средство, чтобы приблизить меня к себе. В Казани было два брата, Порфирий и Христофор Львовичи Молоствовы, весьма богатые и уважаемые помещики, которые летом жили в деревне. С ними, и особенно с первым, жил Мансуров в тесной дружбе. Дом сего Порфирия Молоствова находился напротив губернаторского, и располагая им как собственным, он предложил мне занять в ном две-три комнаты. Он был не слишком веселого нрава, но любил веселость и молодежь, и ею окружал себя. В числе его приближенных находился, по моему, тогда не совсем молодой человек, Андрей Андреевич Нечаев, шурин Молоствова, который также жил в сем доме и которому поручил он угощать меня.

О перемещения своем гордо возвестил я Евреинову, как будто об освобождении от плена. Добродушие сего почтенного человека заставило его думать, что он чем-нибудь не угодил мне, оскорбил меня: он начал извиняться; тогда я почувствовал что-то похожее на угрызение совести и первыми ласковыми словами спешил его успокоить.

Тут началась для меня самая веселая жизнь, в холостой губернаторской компании, так что я не имел никакой нужды ездить в те дома, куда Довре возил меня знакомить и которые летом никогда, или по крайней мере на короткое время, расставались с городом. Примечательны были только два семейства, коим я был представлен и коих, в свою очередь, не излишним считаю представить здесь читателю.

Отставной сенатор, Федор Федорович Желтухин, жил тогда в Казани. При Екатерине был он вятским губернатором. Жителей сей губернии, почти всё казенных крестьян, управляющие оною, кажется, и поныне почитают своими собственными; видно, что г. Желтухин слишком сильно в том убедился, ибо его призвали к ответу в Петербург. Суд продолжался, медлил приговором, а покамест теснил обвиненного и всё высосанное им мало-помалу из него выжимал. Наступило грозное царствование Павла, и Желтухин решился на отчаянное средство. Он явился в приемный день у генерал-прокурора с запечатанным огромным пакетом в руках. В коротких словах изобразил он унижение, в котором находится, унижение, которое терпит, и при всех просил тщательно рассмотреть заключенные в пакете бумаги, которые по его уверению послужат к совершенному его оправданию. Вельможа, которого благодарность не позволяет мне назвать, довольно рассеянно приказал секретарю принять пакет из рук его и отнести к себе в кабинет. Там наедине принялся он рассматривать документы и насчитал, говорят, до ста тысяч неоспоримых доказательств в его пользу; вытребовал дело, доложил Императору, и через два дня Желтухин из подсудимого в Сенате пересел в судящие. Тут поспешил он вознаградить себя за понесенные убытки и сделал хорошо, ибо при Павле, как известно, даже на неподвижном месте сенатора никто долго усидеть не мог. Он был отставлен и выслан из столицы.

Сей почтенный человек был не любящ, не любезен и не любим. Жил он уединенно, посещали его немногие; но при встречах все оказывали ему те знаки уважения, в которых тогда летам и званию отказывать было не позволено. Когда Довре привез меня к нему, он поблагодарил и его, и меня. Брат его Алексей Федорович, о коем мимоходом я упомянул, был городничим в Саранске и находился под начальством отца моего; это одно уже располагало его быть со мною ласковым, и дня два спустя прислал он звать меня обедать. Этого обеда я не забуду. Я не говорю о столе, который мог быть очень хорош или очень дурен, я не мог судить о том, ибо всё, что у меня было перед глазами, отнимало у меня аппетит. Нас было только четверо: хозяин с женою и дочерью, да я четвертый. Никогда, ни прежде, ни после не встречал я лиц, более выражающих злобу, как лица обоих супругов, Федора Федоровича и Анны Николаевны, урожденной Мельгуновой. Между тем привычная улыбка не покидала их уст, но в ней было что-то презрительное и злорадное, (с такою улыбкою убивают врага), и она становилась нежнее, когда только взоры супругов, созданных друг для друга, встречались между собою. Разговор со мною хозяина был вежливый, совсем не глупый, но весьма обыкновенный; видно, что в приглашении меня последовал он только принятому обычаю. А я охотно бы избавил его от того. Худоба, бледность и вечный трепет слуг, глубокая печаль и страхи, изображенные на чертах замужней, разводной его дочери Каховской[91], молчание её и потупленные взоры, всё мне показывало, что я нахожусь в царстве ужаса, как городская молва вслед за тем мне подтвердила. Вставши от стола, я спешил вон, и к счастью меня не удерживали. Выходя из сего дома, мне пришла смешная мысль сравнивать себя с Даниилом, когда по милосердию Божию он исходил невредим из львиной ямы.

Другое семейство, с которым меня познакомили, также слыло немного добрее Желтухиных, но по крайней мере не посетители его могли на то жаловаться.

У Ивана Осиповича и Натальи Ипатовны Юшковых было пять сыновей и столько же дочерей, от сорока лет до пятнадцати и ниже; и это было менее половины нарожденных ими детей; большую же половину они похоронили. Только у нас в России, и то в старину, смотрели без удивления на такое плодородие семейств, коим более принадлежит название рода или племени. Никуда так охотно не стекаются гости как в те дома, где между хозяевами можно встретить оба пола и все возрасты. Вот почему дом Юшковых почитался и был действительно одним из самых веселых в Казани. Старшие сыновья служили в Преображенском полку; двое из них, один недавно вышедший в отставку, а другой по болезни в отпуску, находились тогда при родителях и помогали им принимать гостей.

Не в столь веселый, но более приятный дом повез меня губернатор Мансуров: ко вдове одного из предместников своих, князя Семена Михайловича Баратаева, матери пяти красавиц. Одну из них и, как уверяли меня, самую прелестную, я не нашел: смерть похитила ее у семейства за месяц до моего приезда. Черное платье и печальный вид делали еще трогательнее красоту четырех оставшихся. Без блестящего воспитания, без малейшего кокетства, все они были привлекательны, и как ни хороши были собою, поговорив с ними немного, можно было почувствовать, что наружность их только красивый футляр, вмещающий в себе нечто более драгоценное, ангельскую душу. Как мать, так и дочери, были приветливы и скромны, и всё в доме сем показывало благочестие и пристойность.

Как бы мне не позабыть пару добрых людей, которые сами старались со мной познакомиться: старика коменданта, генерал-майора Кастелли и жену его Софью Васильевну, урожденную Нелюбову. С итальянским прозванием, был он простой русский солдат, не знал никакого иностранного языка и даже походом Суворова в Италию, в котором находился, не умел воспользоваться, чтобы выучиться по-итальянски. Жена его имела недостаток, дурную привычку (пороком, право, назвать грешно) всё рассказываемое преувеличивать. Примечательно, что в ней это было врожденное, общее со всеми членами её семейства; братья, сестры, все без красного словца ступить не могли. Из них я помню одну, генеральшу Елизавету Васильевну Репнинскую, которую знавал я в Киеве, и артиллерийского генерала Василия Васильевича Нелюбова, которые искусство сие доводили до совершенства; и он сам, бывало, шутя говорил: «Нелюбова не слушай, а лгать не мешай». Добродушие казанцев не дозволяло им оспаривать госпожу Кастелли, ни поднимать ее на смех.

Не знаю, что мне сказать об обществе, в котором я жил. Молодых людей, служащих и не служащих, окружавших тогда губернатора, всех до одного я помню; но сделаю будто их перезабыл, потому что, право, они того стоят: ни одного порока, ни одной доблести. Каковы были они, таково было казанское общество, или по крайней мере та часть его, которую в трехнедельное пребывание успел я узнать. А между тем собирались, разговаривали без умолку, толковали, а о чём? Бог весть, хотя бы о собаках или об урожае. Ан нет! ни пересудов и злословия, ни политики, ни литературы, а так какой-нибудь вздор взбредет, не на ум, который тут не вмешивался, а на язык, и как на жернове начнет перемалываться. Однако же не худо ли я делаю, что почти с пренебрежением говорю о том, что меня самого тешило и тогда как я сам всё зря говорил? Вспоминая вечные претензии, вечную клевету, грубые, иногда язвительные шутки пензенские, я как будто успокаивался веселым, безвинным казанским пустословием.

Новорожденный Казанский Университет видел я в пеленках. Кончились первые его экзамены, и я присутствовал на торжественном акте, когда призы раздавались студентам. Строение было довольно обширно, не то что после, когда его распространили; что ныне нет ни одной гимназии, которой публичные испытания не представляли бы зрелища, более уважения возбуждающего. Чтобы дать понятие о степени младенческого его ничтожества, скажу только, что Яковкин был его ректором.

Дважды пламя пожирало Казань, после того как я был в сем городе, и он, говорят, в новой красоте подымался из развалин. С тех пор как я его видел, должен был он перемениться, и может быть теперь я не узнал бы его. Но и тогда, по населению, по числу и прочности зданий, если не по красоте, мог он действительно почитаться третьим русским городом: ибо Рига немецкий, Вильно польский, а Одесса вавилонский город. Сначала ожидал и искал я в Казани азиатской физиономии, но везде передо мной подымались купола с крестами, и только издали глаза мои открыли потом минареты. Казань, сколько могла, старалась рабски всё перенимать у победительницы своей, Москвы; в шестнадцатом и семнадцатом столетии Россия повелительно, а не всепокорно делала завоевания, как в восемнадцатом и девятнадцатом веке. Не знаю почему госпожа Сталь называла Москву татарским Римом; гораздо справедливее и основательнее можно было назвать Казань татарскою Москвой: также кремль, также древние соборы и храмы, в одном стиле и современные московским церквам, ибо новое зодчество началось у нас при обоих Иоаннах. Купцы, чиновнички и мелкие дворяне, также как в Москве за Москвой-рекой и за Яузой, жили здесь за Казанкой и за Булаком. Сплошное каменное строение было при мне только по Большой улице и вокруг так называемого Черного озера; тут были все публичные здания, торговля, и жило лучшее дворянство; в других кварталах каменное строение мешалось с деревянным.

На самых окраинах города поселены были первобытные жители Казани, побежденное племя татарское. Там только, когда я жил на заводе Евреинова, мог я часто их встречать. Я заходил в их мечети и безвозбранно смотрел на их моление. Я любил их смелый, откровенный взгляд, их доверчивый характер; одной храбрости русских они бы не уступили, но хитрость и соединенные силы их задавили. Примечательно, что хотя они народ торговый, а никто из них не богатеет подобно русским купцам, которые в глазах их делаются миллионерами; стало быть и в оборотливости наши их превзошли. Из их древностей видел я только в крепости какие-то переходы, бывшие при царице Сумбеке и носящие её имя. В окрестностях Казани посетил я один только весьма не замечательный Хижицкий монастырь, место погребения богатых людей, куда ежегодно бывает крестный ход из собора.

Внутренность виденных мною домов богатством и обширностью мало разнствовали от пензенских; только я заметил, что бумажные обои продолжали здесь быть в употреблении, когда в Москве и даже Пензе они совсем были брошены. Один только губернаторский казенный дом, не знаю у кого купленный, великолепием превосходил другие; к украшению его много послужила китайская торговля. Большая гостиная была обита шелковою материей, по которой в китайском вкусе очень пестро разрисованы были цветы и листья; в диванной стены были настоящие китайские, разноцветные, лакированные, и на них были выпуклые фигуры, как будто из финифти.

Был также в Казани и театр, пребольшущий, деревянный, посреди одной из её площадей; но летом на нём не играли. Содержатель его, Петр Васильевич Есипов, был один из тех русских дворян, ушибенных театром, которые им же потом лечились. Он жил тогда в деревне, я думаю, единственной, ему оставшейся, верстах в сорока от Казани, и с самого приезда моего слышал я всё о замышляемом на него набеге губернатора с своим обществом: в сем предприятии должен был я участвовать. Почти перед самым концом пребывания моего в Казани собрались, наконец, на сию партию удовольствия, как говорят французы. Предуведомленный о нашем нашествии, хозяин ожидал нас твердою ногой. Как эта поездка была для меня единственною в своем роде, то нет возможности не порассказать об ней.

Нас восемь человек отправилось в линейке, в том числе губернатор и Бестужев. Это было в шесть часов вечера; многие другие, в разных экипажах, пустились еще с утра. Мы ехали не шибко, переменяли лошадей и переправлялись через Волгу, а между тем не видели, как проехали более сорока верст; всю дорогу смеялись, а чему? как говорит наш простой народ, своему смеху. Генерал Бестужев, развеселясь, также хотел нас потешить; он не умел петь, но прекрасно насвистывал, даже с вариациями, все известные песни. Часу в двенадцатом могли мы только приехать, но дом горел, как в огне, и хозяин встретил нас на крыльце с музыкой и пением. Через полчаса мы были за ужином.

Господин Есипов был рано состарившийся холостяк, добрый и пустой человек, который никакого понятия не имел о порядке, не умел ни в чём себе отказывать и чувственным наслаждениям своим не знал ни меры, ни границ. Он нас употчевал по своему. Я знал, что дамы его не посещают и крайне удивился, увидев с дюжину довольно нарядных женщин, которые что-то больно почтительно обошлись с губернатором: всё это были Фени, Матреши, Ариши, крепостные актрисы Есиповской труппы. Я еще более изумился, когда они пошли с нами к столу, и когда, в противность тогдашнего обычая, чтобы женщины садились все на одной стороне, они разместились между нами, так что я очутился промеж двух красавиц. Я очень проголодался; стол был заставлен блюдами и обставлен бутылками; вне себя я думал, что всякого рода удовольствия ожидают меня. Как жестоко был я обманут! Первый кусок, который хотел я пропустить, остановился у меня в горле. Я думал голод утолить питьем: еще хуже. Не было хозяев; следственно, к счастью, некому было заставлять меня есть; за то гости и гостьи приневоливали пить. Не знаю, какое название можно было дать этим ужасным напиткам, этим отравленным помоям. Это какое-то смешение водок, вин, настоек с примесью, кажется, пива, и всё это подслащенное медом, подкрашенное сандалом. Этого мало, настойчивые приглашения сопровождались горячими лобзаниями дев с припевами: «Обнимай соседь соседа, поцелуй сосед соседа, подливай сосед соседу». Я пил, и мне был девятнадцатый год ют роду; можно себе представить, в каком расположении духа я находился! На другом конце стола сидели, можно ли поверить? актеры и музыканты Есипова, то есть слуги его, которые сменялись, вставали из-за стола, служили нам и потом опять за него садились. В Шотландии, говорят, существовал обычай, чтобы господа и служители одного клана садились за один стол; в этом можно видеть нечто патриархальное, а тут какая была патриархальность!

Сатурналии, вакханалии сии продолжались гораздо далеко за полночь. Когда кончился ужин, я с любопытством ожидал, какому новому обряду нас подвергнут. Самому простому: исключая губернатора и Бестужева, которым отвели особые комнаты, проводили нас всех в просторную горницу, род пустой залы, и пожелали нам доброй ночи. На полу лежали тюфячки, подушки и шерстяные одеяла, отнятые на время у актеров и актрис. Я нагнулся, чтобы взглянуть на подлежащую мне простыню и вздрогнул от её пестроты. Спутники мои, вероятно зная наперед обычаи сего дома, спокойно стали раздеваться и весело бросились на поганые свои ложа. Нечего было делать, я должен был последовать их примеру. Разгоряченный вином, или тем что называли сим именем, разъяренный поцелуями, я млел, я кипел. Жар крови моей и воображения может быть, наконец, бы утих, если бы темнота и молчание водворились вокруг меня; самый отвратительный запах коровьего тухлого масла, коим напитано было мое изголовье, не помешал бы мне успокоиться; но при свете сальных свеч, каляканье, дурацкий наш дорожный разговор возобновился, и другие, приехавшие прежде нас, подливали в него новый вздор. Не один раз подымал я не грозный, но молящий голос; полупьяные смеялись надо мной, не столь учтиво, как справедливо, называя меня неженкой. Один за другим начали засыпать; но когда последние два болтуна умолкли, занялась заря, которая беспрепятственно вливалась в наши окошки без занавес. Между тем, сверху мухи и комары, снизу клопы и блохи, все колючие насекомые объявили мне жестокую войну. Ни на минуту не сомкнув очей, истерзанный, я встал, кое-как оделся и побрел в сад, чтоб освежиться утренним воздухом. Так кончилась для меня сия адская ночь.

Солнце осветило мне печальное зрелище. Длинные аллеи прекрасно насаженного сада, с бесподобными липами и дубами, заросли не только высокою травой, в иных местах даже кустарником; изрядные статуи, к счастью, не мраморные, а гипсовые, были все в инвалидном состоянии; из довольно красивого фонтана, прежде, говорят, высоко бившего воду, она легонько сочилась. Взгляд на дом был еще неприятнее; он был длинный, на каменном жилье, во вкусе больших деревянных домов времен Елизаветы Петровны, обшитый тесом, с частыми пилястрами и разными фестонами на карнизах, с полукруглым наружным крыльцом, ведущим сперва к деревянной террасе; все ступени были перегнивши, наружные украшения поломаны, иные обвалились; если запустение было в саду, то разорение в доме. Один только новопостроенный театр в боку содержался в порядке. Видно, что отец жил барином, а сын фигляром.

Вся честная компания собралась к чаю; после того все принялись за карты; никто не подумал пойти прогуляться. Я приступил к губернатору с просьбою, даже с требованием, велеть мне дать телегу с парою лошадей, чтобы воротиться в Казань, и изобразил ему весь ужас ночи, проведенной без сна. Вздумали было шутить, но истинная горесть всегда бывает трогательна и красноречива; ей вняли и начали советоваться как бы утешить меня и успокоить на следующую ночь. Мансурову необходимо было спать одному: он имел на то свои причины (все губернаторы, бывшие и настоящие, пользуются некоторыми господскими правами); Бестужев, хотя и генерал, их не имел; положено было поставить мне кровать в его комнате и даже занавеской оградить меня от света и насекомых. За обедом я ел как француз, на обратном походе в 1812 году; он был шумен, весел, но более пристоен чем ужин, ибо драматических артистов с нами не было: все они наряжались и готовились тотчас после обеда потешить нас оперой Коза рара или Редкая вещь. Играли и пели они, как все тогдашние провинциальные актеры, не хуже, не лучше. Наученный опытом, я был осторожен за ужином, надежда меня более не оживляла, я отворачивался от поцелуев, не слушал припевов, и опричь кваса ничего не хотел пить. После спокойной ночи, проведенной с почтенным Бестужевым, я встал, и мы в той же линейке, но другою дорогой отправились обратно в Казань. Ну, господин Есипов! На том свете да отпустятся тебе твои прегрешения, а здесь ты был хуже Буянова и опаснее Опасного Соседа. На половине дороги заехали мы обедать к сестре и зятю Есипова, бригадиру Федору Федоровичу Геркену, которые, кажется, редко с ним виделись и совсем иным образом жили, как он.

Отделения посольства через три-четыре дня следовали одно за другим, останавливаясь в Казани для починки и отдыха, так что иногда одно настигало другое и гнало вперед, ибо для каждого потребно было не менее сорока лошадей. Чиновники, ими управлявшие и их сопровождавшие, иные меня навещали, у других я наведывался; от них узнал я, что посол намерен, отправив последнее отделение, не ранее как спустя две недели после него, выехать из Петербурга. Одним утром, не хозяин, а угоститель мой, г. Нечаев, сказал мне, возвратясь от губернатора, что в рапорте, поданном ему о приезжих, находится камер-юнкер Нелидов с отделением своим, состоящим по большей части из чиновников. Это было для меня почти сигналом отъезда. Я пошел отыскивать временного, дорожного своего начальника и нашел его вместе с Сухтеленом в трактире у Шварца; (в каменном пустом доме, где все посольские останавливались, они жить не захотели. В нём остались дворяне посольства, Хвостов и Клемент, аптекарь Гельм и обоз отделения).

С величайшим удовольствием встретил я большое согласие в этом странствующем обществе. Кротость Нелидова, спокойный дух и просвещенный ум Сухтелена, веселая живость Хвостова и простодушие Клемента обещали мне приятных и уживчивых спутников и сдержали обещанное. Чтобы удружить сим господам, начал я их угощать Казанью, всё показывать, всюду возить, со всеми знакомить: я уже почитал себя в праве в ней хозяйничать. Нелидову и даже Сухтелену так полюбилось, что вместо предполагаемых трех дней они прожили пять, и только 13 июля, после позднего прощального обеда у Мансурова, решились оставить Казань. У меня были еще кое-какие дела, и я выехал несколько позже, но догнал их на первой станции, где мы и ночевали.

Здесь начинаешь как будто прощаться с матушкой-Россией и близиться к огромной её дочери, Сибири. Отсюда начинается также мое официальное путешествие, и описание его переношу я в следующую главу.

IX

Вятская и Пермская губернии. — Сибирь.


Не должно ожидать от меня того, что требуется от других путешественников, ученых или литераторов. Любопытных открытий по части естественной, глубоких наблюдений по части нравственной и политической, я делать не мог. Если какой-нибудь странный обычай возбуждал мое внимание, если величие новой для меня природы иногда поражало меня, то произведенными во мне ощущениями, сколько могу, готов поделиться с читателем, но многого обещать не смею. Когда я еду один, то на предметы, встречающиеся мне на пути, смотрю обыкновенно прилежнее; а тут я находился в обществе, где каждый разговорами старался развлекать скуку других, скуку бесконечной дороги. В самый же первый день мы с Сухтеленом распорядились следующим образом: у него была новая, легкая, покойная, двуместная коляска, дорогой немного пострадавшая от лишней нагрузки; мы условились чтобы мне сидеть в ней вместе с ним, а бричку мою обратить в кладовую как для его, так и для моих пожитков. Общество мое ему показалось приятным: не столько собеседник, сколько внимательный слушатель был ему нужен, и мне пришлось Голландией и Америкой заниматься более, чем Сибирью.

В день прибытия последнего посольского отделения, семейство Юшковых отправилось в деревню, с небольшим во ста верстах от Казани и в одной версте от Сибирского тракта находящуюся. Сыновья взяли с меня слово, пригласив моих товарищей, своротить к ним с дороги, погулять, попировать у них и дали обещание отпустить нас с пирогами и другими съестными припасами.

Я объявил о том Сухтелену: он любил покушать, ибо у эгоистов всегда славный желудок. Разыгрался в нём аппетит тем более, что в упраздненном городе Арске и в следующих за ним селениях в тот день никого найти и ничего достать было нельзя. К вечеру, вступив в Вятскую губернию, приехали мы в богатое татарское селение Янгул и остановились у зажиточнейшего из жителей. Хозяин, видно, был плохой магометанин, потому что встретил нас с полдюжиной нарумяненных и набеленных женщин; они что-то праздновали и пригласили нас с собой за трапезу; но не было возможности: так на столе всё было неопрятно и так чувствителен был дух кобыльего мяса. Между тем присланный нарочно от больного исправника объявил нам, что он было велел тут готовить для нас обед, но что Юшковы тому воспрепятствовали, сказав, что они сами нас целый день будут дожидаться. И так мы к ним отправились. Давно уже смерклось, и подле меня, в темноте, Сухтелен беспрестанно восклицал: «Ах, далеко ли нам еще до пирогов!» Мы въехали на широкий двор, и один лай собак нас встретил; все уже улеглись. Кто-то во тьме появился, и мы от него настоятельно стали требовать, чтоб он разбудил и вызвал к нам молодых господ. Они потихоньку вышли в халатах и шепотом стали извиняться, что не могут нас принять, ибо боятся потревожить сон семидесятилетней матери, указали нам на городок Малмыж, в десяти верстах от них лежащий, и обещались на другой день сами туда к нам приехать. Нет, досады обыкновенно хладнокровного Сухтелена описать невозможно; к счастью она обратилась не на меня. «Какие неучи, повторял он, а еще дворяне и гвардии офицеры! Их мать, их мать! Что нам до их матери? Разве я приехал обольщать, соблазнять ее? Я приехал, чтоб есть».

Утешение ожидало нас в Малмыже. Он еще не был опять возведен в звание уездного города, однако же в нем жил прежний городничий, без должности, но не без дела. Любовь жителей давала ему содержание, и они добровольно шли к нему на суд. Забыть его имя могло бы еще быть извинительно, но не спросить даже о нём, право, гадко; а мы это сделали. У него была страсть ловить всех проезжих и угощать у себя, и потому-то нас прямо к нему и ввезли. Комнаты были высокие, дом не очень велик, но отменно опрятен; через пять минут он осветился, а через полчаса поспел ужин, который стоил двух обедов: всё было изобильно, просто, свежо и хорошо приготовлено; у людей с похвальными наклонностями всегда бывает и вкус. Чело Сухтелена просияло; не умея говорить по-русски, он хозяину за столом беспрестанно делал ручкой, как бы мысленными поцелуями желая изъявить ему свою благодарность; похвалам ему не было конца, равно как и брани Юшковым. Я умирал со смеху и не замечал, что тут есть нечто обидное, презрительное от иностранца и жителя столицы к русским и провинциалам, коих они почитают обязанными им угождать. Мы спали также хорошо как и ужинали.

Мы едва успели проснуться часу в десятом, как нагрянули братья Юшковы, на собственных лихих шестерках. Нелидов встретил их чрезвычайно вежливо, а Сухтелен очень холодно. Хозяин сунулся было с завтраком, но они едва дозволили нам выпить по чашке чаю. В двадцати верстах было их селение Гоньба с винокуренным заводом, на берегу широкой реки Вятки и у самой переправы через нее. Повара с раннего утра были туда отправлены, и там происходила страшная стряпня, чтобы сколько-нибудь вознаградить за тщетные наши ожидания накануне. Не более как в час прилетели мы туда на борзых конях и в просторной избе приказчика нашли уже накрытый стол. Скоро стал он гнуться под тяжестью приносимых блюд, и Сухтелен у Юшковых начинал уже пожимать руку. Пресыщенный, упоенный старик был растроган, и когда в лодке, переплыв реку, гостеприимные братья на другом берегу её стали с нами прощаться, он с нежностью их поцеловал. «Вот пример, — говорил он мне потом наставительно, — что никогда не надобно спешить с суждениями своими о людях». А я позволил себе заметить ему, что кажется только в России можно быть так взыскательным с незнакомыми, и он замолчал.

Этот случай напомнил нам, что необходимо нужно заботиться о дальнейшем нашем продовольствии. Я предложил Нелидову следующий план. У каждого из нас было по одному слуге; камердинер Нелидова, как Метр-Жак, был в тоже время и повар; от первой должности каждый день надлежало увольнять его на всё то время, что он будет заниматься другою, а покамест все наши люди должны находиться к услугам его господина. Вот еще другое. Я успел заметить, что молодому Клементу хочется играть какую-нибудь роль, хотя бы весьма не важную; его надзору были поручены три или четыре качалки[92] с нами отправленные. Но этого было мало для его деятельности. Он был очень чинопочитателен, а как он находился в четырнадцатом классе, а Нелидов в пятом, то мне пришло в голову создать для него новую должность, род адъютанта при начальнике нашего отделения. В сем звании, должен он будет каждое утро ранее отправляться для заготовления провианта в том месте, где у нас назначен обед и с Метр-Жаком там нас дожидаться. Скромный Нелидов боялся обидеть его таким предложением, но я взялся сделать оное от его имени и имел совершенный успех. Новые заботы чрезвычайно полюбились Клементу и польстили его честолюбию, которое между людьми в таких разных видах является.

От реки Вятки начинаются селения того народа или финского племени, которому она дала свое имя, равно как и всей области и главному её городу, прежнему Хлынову. Тогда была рабочая пора; жители сии, Вотяки, целый день были в поле, и мы мало их видели. Они рослее, дороднее и опрятнее других Чухонцев, но мне показались столь же бессмысленны. Язык их должен быть не весьма благозвучен, судя по названиям их деревень, в коих учреждены были станции: Какси, Можги, Пумсы, Бокчегурты, Чемошуры. Они пугали избалованный мой слух, ибо тогда все романисты и поэты именами старались ласкать его: ныне с такими именами не только можно написать героическую поэму, но пожалуй втереть их и в идиллию.

Мы ехали дремучими лесами, почти того не примечая; просека были сажень во ста ширины, и вечно подле тени, мы никогда не знали её: а жар был летне-северный, то есть нестерпимый. Потому-то решились мы ехать только ночью, а днем отдыхать; станционные же избы представляли к тому большие удобства, ибо простором своим они бы в маленьких городах могли называться домами. Лесу было вдоволь, щадить его было нечего, и строение сих изб стоило не дорого.

Во время отдыха на одной из сих станций, мы с удивлением увидели вошедшего к нам офицера в Преображенском мундире. Это был граф Толстой Федор Иванович, доселе столь известный под именем Американца. Он делал путешествие вокруг света с Крузенштерном и Резановым, со всеми перессорился, всех перессорил, как опасный человек был высажен на берег в Камчатке и сухим путем возвращался в Петербург. Чего про него не рассказывали! Будто бы в отрочестве имел он страсть ловить крыс и лягушек, перочинным ножиком разрезывать им брюхо и по целым часам тешиться их смертельною мукою; будто бы во время мореплавания, когда только начинали чувствовать некоторый недостаток в пище, любезную ему обезьяну женского пола он застрелил, изжарил и съел; одним словом, не было лютого зверя, с коего неустрашимостью и кровожадностью не сравнивали бы его наклонностей. Действительно он поразил нас своею наружностью. Природа на голове его круто завила густые, черные его волосы; глаза его, вероятно от жара и пыли покрасневшие, нам показались налитыми кровью, почти же меланхолический его взгляд и самый тихий говор его настращенным моим товарищам казался омутом. Я же, не понимаю как, не почувствовал ни малейшего страха, а напротив, сильное к нему влечение. Он пробыл с нами не долго, говорил всё обыкновенное, но самую простую речь вел так умно, что мне внутренне было жаль, зачем он от нас, а не с нами едет. Может быть, он сие заметил, потому что со мною был ласковее, чем с другими и на дорогу подарил мне скляницу смородинного сиропа, уверяя, что, приближаясь к более обитаемым местам, он в ней нужды не имеет. Столь примечательное лицо заслуживает, чтобы на нём остановиться, но я надеюсь еще с ним встретиться в сих Записках и поговорить об нём пообстоятельнее.

Скоро вступили мы в переднюю Сибири, в Пермскую губернию; тут опять появились русские селения. Мы нашли один только труп городишка Оханска, который за месяц до нашего приезда весь выгорел; на крутом берегу Камы, высоко и одиноко торчал еще дом, занимаемый приказчиком Злобина, содержателя питейного откупа во всей губернии. Он угостил нас по-злобински, пока через реку переправляли наши повозки. Славное вино развеселило сердца наши, и радость в нас умножилась, когда в сопровождении сего приказчика, на двенадцативесельном его катере, оглашенные песнями его гребцов, мы стрелой полетели через широкую Каму. Долг благодарности заставил нас вспомнить о Юшковых, о Гоньбе и о реке Вятке. Но что она в сравнении с Камой, с этим образчиком рек зауральских! Всем она взяла, сия величественная Кама, и шириной, и глубиной, и быстротой, и я не могу понять, почему полагают, что она в Волгу, а не Волга в нее впадает.

Ночью, часу во втором, приехали мы в губернский город Пермь и достучались у городничего до указания нам квартиры. Въехав в Пермь, особенно при темноте, некоторое время почитали мы себя в поле: не было тогда города, где бы улицы были шире и дома ниже. Это не было царство как Казань и Астрахань, не княжеский удельный город, даже не слобода, которая, распространяясь, заставила посадить в себя сперва воеводу; это было пустое место, которому лет за двадцать перед тем велено быть губернским городом, и оно послушалось, но только медленно. Торговля есть первое условие существования новых городов; и здесь, хотя слабо, но она одна его поддерживала. Десяток каменных двухэтажных купеческих домов красовались уже в стороне на берегу Камы, тогда как главный въезд и главные улицы находились в том виде, в котором ночью не столько узрели мы, как угадали их. Утром мы еще более изумились пустоте города Перми: только одна узкая дорога посреди улицы была наезжена; всё остальное обратилось в тучные луга, на которых паслись сотни гусей.

Приехавший прежде нас и зажившийся за починками, казначей посольства Осипов напугал нас рассказом о начальнике губернии, которого представил сущим медведем. Это был Карл Федорович Модерах, сын одного учителя математики в кадетском корпусе, как я слышал от отца моего. Верно, сын хорошо учился у отца, ибо в свое время почитался у нас одним из лучших инженеров; по его проекту и под его наблюдением берега Фонтанки выложены были гранитом. Года за два до смерти Екатерины назначен он был губернатором в Пермь и с тех пор никогда не выезжал из своей губернии; мысль о благе вверенного ему края так овладела им, что он день отлучки почитал вредным для него; однако же и по заочности был он уважаем и награждаем при Павле и при Александре. И в этом самом 1805 году к Пермской его губернии прибавили ему Вятскую, поставив его над обеими генерал-губернатором; в Пермь же покамест губернатора не назначали. Поистине он не был любезен, сей камергерской добродетели в нём не было; уединенная и вместе деятельная жизнь в отдаленном месте хоть кого заставит потерять желание и забыть о способах нравиться, кольми паче людей серьёзных, со строгою нравственностью. Модерах был честен, добр, умен и сведущ в делах; но как всё великими трудами приобретенное ценится более, чем даровое, то и генерал-губернаторство свое, кажется, ставил он наравне с владетельным герцогством. К тому же, как в Перми нет других дворян, как богатых заводчиков, живущих в столицах, то более десяти лет и не видел он никого кроме подчиненных, а между проезжими по большей части мелких чиновников и ссыльных: вот что обращению его давало холодность, сухость, которые не совсем были приятны.

Мы нарядились в мундиры и пошли к нему in corpore. Рядом с его домом был другой, одинаковой с ним величины, в котором находилось Губернское Правление; он в это время там присутствовал, и нас, Бог весть зачем, туда повели. Доложили об нас, и он велел нам сказать, чтобы мы приходили в другой час, а что тут ни место, ни время ему нас принимать; мы тоже думали, но только можно было ответ сделать поучтивее. Всё это так нам не понравилось, что мы, возвратясь домой, замышляли, не видавшись с ним, на другое утро пуститься далее. По крайней мере мы были довольны нашею квартирой в чистеньком доме часовых дел мастера Розенберга, который уверял нас, будто он двоюродный брат генерала сего имени. Мы обедали в его саду, в который выход был прямо из наших комнат. После обеда приехал городничий от имени генерал-губернатора звать нас на другой день к нему обедать; и так отъезд наш должны мы были отложить до следующего вечера.

Мы нашли г. Модераха чрезвычайно важным, что нам весьма не полюбилось, особливо после чересчур доброго Мансурова. Семейство его состояло на лицо из жены и шести дочерей, двух замужних и четырех девиц; единственный сын был в военной службе и в отсутствии. Генерал-губернаторша была добрая немка, которая, как нам казалось, охотно должна была ходить и на кухню, и на погреб. Старшая дочь, женщина весьма обыкновенная, была замужем за председателем Уголовной Палаты, статским советником Иваном Михайловичем Энгельгардтом, как бы то ли было двоюродным братом графинь Браницкой и Литты, княгинь Голицыной и Юсуповой, что ему было весьма не к роже. Четыре взрослые девки были только что молоды.

Но как алмаз вправленный в олово, так сияла посреди сего семейства вторая дочь Модераха, Софья Карловна, выданная за гатчинского генерал-лейтенанта Аггея Степановича Певцова, инспектора пехотной дивизии и шефа Екатеринбургского полка, который в том городе и стоял на квартирах. Муж поехал осматривать полки, а жену покамест отправил к родителям. Она была двадцати трех лет. Столь милого личика и столь пристойного, умного кокетства трудно было найти. От её взоров и речей всё наше отделение вдруг воспламенилось; сам ледяной Сухтелен начал таять, а бедный наш Нелидов! Он не на шутку влюбился, за то более всех и полюбился; впрочем, и каждый из нас сначала мог считать себя предпочтенным. Чудесная сия женщина была вместе с тем и просвещеннейшая из всех тех, коих дотоле я видел; свободно выражаясь на иностранных языках, наслаждалась всеми цветами литературы и в преддверии Азии, читая журналы, знала всё, что происходит в Европе. Разумеется, что наш отъезд был еще отложен; вас тот же день пригласили еще на вечер.

Исключая Сухтелена (старика и брата генерал-инженера), Модерах почти никого из нас не замечал. Надобно думать, что старшие дочери, в отсутствие ваше, шепнули ему что-нибудь для нас выгодное, представив людьми довольно порядочными и, может быть, кто знает, женихами для меньших его дочерей; потому что вечером был он внимательнее и приветливее к нам. Были собраны какие-то два-три аматёра, чтобы сопровождать (аккомпанировать) одну из сих младших дочерей, которая перед нами хотела блеснуть музыкальным искусством, довольно странным для женщины: она играла на скрипке. Но если б она играла и на контрабасе, то я мало бы тому подивился, быв совершенно углублен в созерцание сестры её, Певцовой[93]. Сия чародейка, желая продлить наше пребывание в Перми, заставила зятя своего, Энгельгардта, пригласить нас на другой день в себя обедать. Третий день, 22 июля, был табельный, именины императрицы Марии Федоровны, в который генерал-губернатору надлежало дать официальный обед. Как Модерах был беден и расчётлив, то отпраздновали мы сей день партикулярным образом. На обед, на бал и на ужин пригласил нас Пермский амфитрион, губернский казначей Дягилев, у которого в этот день жена была именинница. Мы было хотели отговориться, но Софья Карловна нам не велела. Мы знали одно только семейство Модераха; тут увидели мы всё пермское общество, и я нашел, что оно двумя десятками годов отстало от пензенского и казанского. Мужчины без всенижайшего поклона не подходили к дамам и говорили им с беспрестанным словоерсом. Итак вместо одних суток, прожили мы почти пять, и только 23 июля вырвались из пустого города, оживленного присутствием одного превосходного существа.

Об нём были все помышления, все разговоры согласных соперников в первый день разлуки с ним; но дорожные впечатления, как бы сильны ни были, скоро изглаживаются новыми. На другой же день, по прибытии в уездный город Кунгур, свежие прелести двадцатилетней городничихи, княгини Маматказиной, жены шестидесятипятилетнего городничего, нас взволновали: взоры её и даже слова сулили нам счастье и конечно по одиночке каждому умели бы дать его; но к сожалению, мы ехали толпой и не могли долго останавливаться.

Город Кунгур, самый старинный в Пермской губерний, был прежде местопребыванием воеводы и, так сказать, столицей Биармии или Великой Перми, когда города сего имени еще не было. Он не имел и третей доли пространства занимаемого Пермью, за то жителей втрое более. Всё в нём возвещало жизнь и действие, и он казался в отношении к Перми как плотный, здоровый старичок, высокого росту, к длинному, вытянутому юноше, который едва держится на ногах. Строение в нём было довольно не регулярно; но оно стоит на высоком месте, в приятном положении и орошается двумя речками, коих берега столь же красивы как и название: их зовут Ирень и Сильва.

С самого въезда в Пермскую губернию ощутительна в ней становилась рука Модераха: он устроил в ней такие дороги, с которыми можно было бы обойтись без шоссе. Посрыты горы, накатаны, убиты дороги, со спусками для воды в канавы, прорытые по бокам; для предохранения откосов гор от осыпи, укреплены они простыми плетнями во всю их высоту и за них брошены семена разных растений; прорастая сквозь сии плетни, обвивая их и покрывая их цветами они давали им вид пестрых тканей и занавесок. По ту сторону Перми дороги сии недавно были кончены, а к Кунгуру и за ним уже успели утвердиться. К несчастью, да, точно можно сказать, к несчастью, через несколько лет проведали о том в Петербурге и, видя с какими малыми средствами и как успешно произведены сии работы, вздумали им подражать. Забыли только, что Модерах делал всё исподволь, год за годом, со знанием инженера и с бережливостью немца. В великороссийских же наших губерниях, где всему велят кипеть, построение новых дорог перепортило, истребило только старые, разорило жителей, обогатило надсмотрщиков и губернаторам доставило награды.

В пятидесяти верстах от Кунгура, начинается неприметно постепенное возвышение Уральского хребта, и тут ступаешь на землю, чреватую металлическими богатствами. Тут, не далеко в стороне от большой дороги, верстах в двух, находится железный Суксунский завод, принадлежавший Николаю Никитичу Демидову. О его роскоши и о скупости вместе гласят Россия, Франция и Италия; но знает ли кто, слыхал ли кто о беспримерном гостеприимстве, заведенном им на Суксунском заводе? Всякий проезжий, какого бы звания он ни был, в одиночку или с обозом, казенным или собственным, имеет право на сем заводе остановиться и требовать, чтобы в экипажах или повозках его починки, как бы велики ни были, сделаны были даром. Сего мало: во всё время что продолжается сия починка, имеет он, также даром, квартиру со столом, а в зимнее время с отоплением и с освещением.

Этими щедротами мы воспользовались и хорошо сделали, что в этом случае не поспесивились. Наши экипажи были в жалком состоянии по неопытности или небрежности служителей при нас находящихся, и мы о том не догадывались; по осмотре оказалось, что потребуется по крайней мере полторы сутки на их совершенную починку. Нам отвели просторный и покойный дом, достаточно снабженный мебелью, и доставили съестных припасов суток на трое. Управитель Пермяков, простой крестьянин с бородою, которого по всей справедливости можно было назвать господином Пермяковым (так он был умен и учтив), явился к нам, как сказал он, за приказаниями и с просьбою посетить его жилище. Оно было в каменном доме о двух этажах, с пребольшим садом над пребольшим прудом; полы лоснились чистотою; главным украшением просто выбеленных комнат были картины, довольно искусно писанные на жести; все они были произведения мастеров другого дальнего Демидовского завода, называемого Тагильским. От скуки ходили мы бродить по окрестностям и находили места живописные; когда бы не климат, тут можно бы было век остаться. Производства работ на заводе мы не могли видеть, ибо рабочие летом трудятся в поле.

Русское население, по большой Сибирской дороге, как будто надвое разрезывает Пермскую губернию, отбросив пермяков, зырян и вогуличей, коренных, первобытных жителей на Север, а на Юг тептерей и башкирцев. Сии последние не раз бунтовали и принимались за оружие; для обуздания их выстроен был ряд крепостей по восточной отлогости Урала. Когда башкирцы присмирели, укрепления пали, и только имена крепостей Ачитской, Бисерской, Киргишанской, Кленовской сохранились селениям заступившим их место. Мы меняли в них лошадей; одно только, называемое Кленовская крепость, мне показалось примечательно и осталось памятно по ужасу произведенному во мне местами его окружающими, мрачным сосновым лесом, оврагами, пропастями, на каждой версте встречаемыми.

Казенный Билимбаевский завод находился на самой вершине Урала; следующая же за ним станция Решета на противоположном спуске. Мы не заметили как перевалились чрез эту знаменитую цепь Уральских гор; более ста верст, всё на изволок взъезжали мы и немного круче стали спускаться. Ужаснейшая гроза встретила нас на рубеже Европы и Азии; молния поминутно сверкала, дождь водопадом лился с неба, и эхо невидимых для нас гор повторяло сильные громовые удары. Это принудило нас более двух часов остановиться в Билимбаеве. Ручей более чем речка, Чусовая (последняя, на сей стороне Урала) ниспадающая с гор, от дождевой воды до того раздулась, что через нее нужно было сделать переправу; это еще нас остановило, так что в этот день опоздали мы приездом в Екатеринбург, от которого находились менее чем в пятидесяти верстах.

Соседству с первыми в России золотыми приисками обязан сей город своим рождением; за два года до кончины своей Петр Великий окрестил его во имя супруги своей, с прибавкою неизбежного для всех новосозидаемых при нём городов немецкого бурга; при Бироне, кажется, учрежден в нём первый бергамт. Города, подобно людям, наружностью показывают свои лета. Екатеринбург не был старик, как Кунгур, ни мальчик как Пермь: в нём было чувствительно недавнее, но не вчерашнее. По сю сторону длинной плотины через реку Исеть, приводящую в движение шлифовальные и золотопромывальные фабрики, поместили нас в просторном двухэтажном деревянном доме. Он нам показался новостью, потому что был построен совсем по образцу молдавских домов, с длинною и широкою поперечною комнатой, с четырьмя малыми по четырем её углам, с крытою галереей вокруг всего дома и с верхним этажом, совершенно подобным нижнему.

Дом сей был ветх и запущен; давно уже не жила в нём владелица его, довольно богатая заводчица, госпожа Фелицата Турчанинова[94]. Её имущество, тогда еще в одних руках, сравнивала одна умная женщина с порядочным слитком золота, который раскололся на кусочки между тремя сыновьями ее и пятью дочерьми, Титовой, Кокошкиной, Ивеличевой, Зубовой и Колтовской; после них же кусочки разлетелись на блестки, за которые третье поколение, кажется, по сю пору грызется и режется.

Мы пробыли три дня в Екатеринбурге, не познакомившись ни с кем из его жителей. Пользуясь прекраснейшею погодою, мы предпочли, гуляя, осматривать всё примечательное в нём; видели как промывают в нём золото, как из большой глыбы желто-красноватого песку добывается метала менее чем на полчервонца; заходили в мастерские, где для петербургских дворцов отделываются огромной величины и превосходной работы, малахитовые, порфировые, яшмовые разных цветов вазы, также табакерки и другие изделия для продажи. Ходили за город, видели лагерь Екатеринбургского пехотного полка, коего шефа, мужа нашей Певцовой, всё еще не было; подле самого почти лагеря любовались богатыми, там дешевыми, мраморными памятниками над усопшими, в монастыре поставленными.

От Екатеринбурга пролегают две дороги во внутренность Сибири: одна идет на Тобольск, другая чрез уездный город Ишим, и последняя тремястами верстами короче первой. Мы избрали последнюю, тем более, что на ней было для нас приготовлено большее число лошадей. С первой станции Косулиной, где дорога делится надвое, своротили мы вправо и чрез несколько часов приехали на казенный, чугуноплавильный Каменский завод. Как для жителей Петербурга отработка чугуна не представляет ничего нового, то и отклонили мы предложение идти смотреть ее; но как заводы в Сибири суть настоящие города, то и воспользовались приглашением управляющего провести у него вечер и ночь. Это было с 31-го июля на 1-е августа. Когда мы встали чтобы продолжать путь, то с чувством не совсем приятным нашли, что воздух сделался вдруг гораздо свежее; и в России август почитается осенним месяцем, а мы ехали в Сибирь.

Мы стали более торопиться, чтобы менее времени провести в дороге, и для того начали скакать день и ночь. Таким образом решительно не видел я заштатного города Долматова, ибо спал, когда переменяли в нём лошадей; в уездном же за тем городе Шадринске мы едва кое-что успели перекусить. Спешили, мучились мы напрасно, проезжая чрез места изобильные, приятные, где везде можно было найти припасы и чистые, удобные ночлеги; там только, где нет их, надобно вести скаковую жизнь в коляске. Чрезмерно уставши, на общем совете положили мы остановиться и переночевать в селе Сопинине и там проститься с Пермскою губернией и Модерахом, то-есть с прекрасными его дорогами. Однако же в этом селении не мог я много отдохнуть: мне отвели особую избу, где первый раз в жизни увидел я человека с рваными ноздрями; это был её хозяин. Каюсь в своей трусости: я заставил солдата нашего отделения ночевать с собою.

Грустною улыбкой встретила нас Тобольская губерния: стало опять жарче, но небо покрылось серыми тучами, и теплый, тихий, мелкий дождик начал портить дорогу и без того незавидную, когда мы прибыли на станцию Мостовскую, людное и зажиточное селение с самым живописным местоположением. После этой станции, отъехав верст сто, за речкою Тоболом, которая шириною с Каму, природа начинает приметно дурнеть, болотные места показываются чаще, и лес становится мельче. Тут, на одной из станций, помнится Голышмановой, остановились мы в необыкновенном жилище, составленном из четырех флигелей, соединенных между собою переходами. Хозяин с бородой и в простом крестьянском платье встретил нас с учтивостью и приветами образованных людей; на скромный вопрос кем-то из нас сделанный: кто он таков, — отвечал он нахмурясь и очень сухо, что простой мужик; потом удалился и не возвращался, но прислал нам довольно порядочный обед.

На безлюдье, говорит пословица, и Фома человек, и в малонаселенных местах смотрят на малые города почти как на маленькие столицы; мы сами, петербургские жители, подъезжая к Ишиму, видели в нём как будто нечто важное. Этот чистенький город был не очень мал. Во время нашего проезда гордился и славился он тем, что был местом рождения коллежского советника Бакулина, первого министра, то есть правителя канцелярии господина Селифонтова, генерал-губернатора всей Сибири, и летним местопребыванием госпожи Бакулиной, которая в нём жила и царствовала. Я сам видел, как, встретясь на улице с сопровождавшим нас в прогулке городничим, она величественно, почти повелительно с ним говорила и как подобострастно, с непокрытою и опущенною головой, отвечал он ей. Увы, всё это могущество и слава скоро должны были исчезнуть как дым!

Отъехав верст триста от Ишима, у станции Крупенской, мы переправились через знаменитый Иртыш, в водах которого погиб Ермак, наш Кортес, наш Пизарро. Я тогда прочел еще немного русских стихов, но это немногое знал наизусть: как мне обидно показалось, когда я усидел что Иртыш, в этом месте, совсем не крутит и не сверкает как у Димитриева, а в ровных берегах медленно катит желтоватую, от глины погустевшую волну.

Вдоль этой дороги, от самого въезда в Тобольскую губернию, находились мы в близком расстоянии от Сибирской линии, по которой регулярные войска и казаки охраняют эту сторону от вторжений киргиз-кайсацких. Но они ведь не черкесы; однако же иногда сквозь кордон, не пробивались они, а прокрадывались, не отважно действовали, а говоря словами жителей, пошаливали, то есть захватывали стада и кое-когда их стерегущих. Рассказы о том возбудили если не опасения наши, то по крайней мере внимание. Однажды, подняв верх коляски, по ровной дороге, мы с Сухтеленом медленно ехали на усталых конях и крепко заснули, как вдруг пробуждены были страшным топотом, ржаньем и криками. Старик и молодой, оба онемели; с ужасом брошенный друг на друга взгляд сказал: мы в плену! Мы не смели выглянуть и чувствовали, что вокруг нас несутся эскадроны. Что же вышло? Целые сотни, «косяки», как их там называют, целые табуны лошадей перегонялись жителями с одного пастбищного места на другое. Можно себе представить, как смешно и стыдно нам стало самих себя.

Ужаснее сего происшествия в сих ужасных местах мы ничего не видели. Если б я был одарен живым воображением нынешних французских писателей, то какими прелестными выдумками мог бы украсить свой рассказ; хочется, да не могу, как-то совестно: хотя я и путешествовал, а всё лгать не выучился. Вот-таки, например, недавно появился роман г. Александра Дюма, под названием Метр-д’Арм. У меня волосы становились дыбом, когда я читал о всех лишениях и мучениях, претерпенных бедным мусью Метр-д’Арм, на пути из Казани в Тобольск; а между тем лет за тридцать прежде описываемого им, по тем же самым местам преспокойно проехал я взад и вперед, находя везде селения, просторные, чистые, теплые избы, в которых днем сытно ел, а ночью сладко спал. Если б я имел случай встретиться с сочинителем, то со всем уважением к его великому таланту, позволил бы себе сказать ему: «Послушайте, г. Александр Дюма, не будьте правдивы, это всякому французу дозволено; но по крайней мере будьте сколько-нибудь правдоподобны. Ведь все ныне смеются над вашим же соотечественником Левальяном, который никогда не бывал во внутренности Африки, хотя вместо дичи и настрелял там множество тигров и гиен. Вы также всех волков и медведей изо всей России загнали навстречу вашему Метр-д’Арм; вы из них составили целые полчища, и на необитаемой, беспредельной, снежной равнине, при сорока градусах мороза и при свете северного сияния, заставляете его с ними сражаться. Несчастный, если он и победил, то как он не умер или не сошел с ума! Нет, г. Дюма, вы слишком бесчеловечны». Что делать! У французов так уже ведется: между ними есть некоторые условные истины, которым они верят более чем настоящим.

Надобно сказать правду, что места, чрез кои мы проезжали, совсем не были привлекательны красотою, что в избах тараканы хозяйничали и жили в совершенном согласии с людьми, и наконец, что всё это было лишь приготовлением к величайшим неприятностям путешествия и к воззрению на настоящее безобразие природы. Мы приближались к Барабинской степи.

Не знаю, можно ли дать название степи величайшему из болот земного шара? Бараба в Сибири в самом огромном размере то что Понтийские болота в Италии. Ниспадающие с Апенинов воды в застое и нагноении своем производят близ Рима зловредные испарения; что же такое должно быть, когда низменное место, имеющее несколько сот верст длины и ширины, кажется, как губка, принимает в себя всю влагу трех цепей гор, в некотором от него расстоянии его окружающих: Урала, Станового или Яблонного хребта и Алтайского. Многие полагают, с большим вероятием, будто в этом месте было внутреннее море, подобное Каспийскому и Аральскому и что после какого то сильного переворота на земле, воды его утекли, неизвестно куда. Сие предположение подтверждается изобилием озер, по Барабе рассеянных: многие из них, в близком расстоянии и соединении между собою, под именем Чанов, удостаиваются названия моря.

На станции Копьевой попали мы опять на большой Сибирский тракт, уже от Тобольска идущий: следующая за нею станция Резина есть последняя в Тобольской губернии, а последующая Мурашева первая в новоучрежденной тогда Томской. Станция сия почитается началом нестерпимой Барабинской степи; но еще прежде неё почувствовали мы влияние дурного воздуха. Каково нам было слышать, что всё видимое и обоняемое нами одно только вступление в сии печальные места!

Скоро прибыли мы в столицу Барабы, посад Каинск, упраздненный было и только за год до нас опять уездный город. Около него заметил я лесочки, наполненные одними осиновыми деревьями; сие заставило меня думать, что название Каинска дано ему в честь Каина, который за первое братоубийство осужден был трястись как осиновый лист. И в нём были жители, был городничий, присутственные места и даже недостроенная каменная церковь, в приделе которой совершалось богослужение. Нас не обманули, сказав, что предыдущее ничто в сравнении с тем, что нас за Каинском ожидает.

По дороге были устроены гати из хворостины и тростника; наполняясь клейкою грязью, в сухое время представляли они гладкую и твердую поверхность, по которой скакать было легко. И этого утешения судьба не оставила нам: в минуту нашего выезда из Каинска пошел частый и мелкий дождик и продолжался беспрерывно. К несчастью, был он довольно теплый и служил, так сказать, раствором всему ядовитому, сокрытому между мхов, один над другим целыми поколениями поросших, из коих составляется тут грунт земли. Что за отвратительный запах мы почувствовали! Как сгустилась атмосфера, которая в этом состоянии порождает обыкновенно болезнь, столь известную под именем Сибирской язвы! Пока мы ехали, несколько людей успели уже ею заразиться.

Описать же самую дорогу невозможно; о подобной ей могут иметь понятие только те, кои зимой, в дождливое время, ездили по одесским улицам. Почти не подвигаясь, плыли мы по смрадному морю, выбивались из сей пучины зол. Как жалко было смотреть на лошадей! Бедные твари тщетно рвались, чтобы поскакать; кнута было не нужно: их подстрекали тысячи живых иголок. Почуя сырость, сибирские насекомые, гиганты в сравнении с нашими, поднялись все из щелей, в которых прятались от солнечного света и зноя. Одни скоты оставались им в жертву; люди же были одеты и замаскированы: у каждого из нас, не исключая ямщиков, на голове была сетка из лошадиной гривы, сквозь которую трудно было пролезть толстым комарам и мошкам; случалось однако же, что, найдя скважину в перчатке, они запускают чрез нее свое жало, и тогда на несколько часов пухнет рука. На ночлегах вокруг изб и внутри их защищались мы от сих злодеев беспрестанным куревом.

Человек человека осуждает часто на вечную муку; это иногда заставляло меня думать, что ад его выдумка. И если б он делал сие из мести, а то по большей части для своих выгод, для прибыли. Кто бы добровольно пожелал остаться в Барабе? Конечно, правительство поступало справедливо, заселяя ее людьми, ссылаемыми за преступления. Но чем же виноваты их несчастные потомки? А впрочем, если бы не было по ней цепи деревень, то было бы почти разорвано сообщение между Восточною и Западною Сибирью. Как эти бедные жители малорослы, худощавы, какая синеватая бледность покрывает их лица! Жилища их однако же не так дурны, как бы можно ожидать в местах совершенно безлесных, у людей, которые ни пастыри, ни хлебопашцы; ибо у них нет ни лугов, ни полей, годных для засева. Избы их суть постоялые дворы для бесконечных обозов, которые всю зиму тут тянутся. Сим промыслом, равно как и рыболовлей, живут они; иные наживаются и от того не слишком жалуются на судьбу свою. Зима для них лучшее время года, здоровое и прибыльное, и они начинают оживать, когда природа замирает.

Страдания наши наконец прекратились; топи, туманы, дожди, непогодь, всё исчезло вместе с Барабой. Мы благополучно достигли до Чауского острога, принадлежащего ведомству Колывано-Воскресенских горных заводов. Главное их место, город Барнаул, был губернским в бывшем при Екатерине Колыванском наместничестве, при Павле упраздненном. Польза края заставила, при Александре, учредить вновь третью Сибирскую губернию, и она в начале 1804 года открыта в Томске, куда мы ехали. Губернатором там был Василий Семенович Хвостов, родной дядя ехавшего с нами молодого человека.

Когда мы отдыхали в Чауском остроге, ехавший из Томска чиновник горного ведомства сказал нам, что губернатор только что воротился из дальнего путешествия в северную часть своей губернии. Молодой Хвостов изъявил Нелидову желание скорее увидеться с дядей; вида, что есть возможность отлучаться из отделения, и мне пришла охота ему сопутствовать, а Нелидов не умел иначе сделать как дать свое согласие на наши предложения. И так в ту же ночь, вдвоем, поскакали мы в Томск.

Селения, через кои мы проезжали, принадлежали все горному управлению. Меня удивили в них простор и опрятность двухэтажных деревянных домов и вид довольства и зажиточности мужиков; не знаю, к чему отнести их благосостояние, к собственному ли их трудолюбию, к местным ли выгодам, или к попечениям о них начальства. К сожалению, я не мог вполне насладиться удовольствием такого зрелища: я бодро выдержал муку Барабинскую, а тут первый раз еще в дороге почувствовал себя нездоровым. Во время двухчасовой переправы через необъятную Обь, тут же среди парома варилась уха на славу, из самых лучших рыб, и стоила безделицу; я заплатил за нее, но не в состоянии был даже прикоснуться к ней губами. Чем хуже я себя чувствовал, тем более торопил своего товарища и, пробыв в дороге не с большим сутки, 18 августа на рассвете приехал в новый губернский город.

Губернатор был уже на ногах, с нежностью облобызал племянничка и со мной обошелся очень ласково. Между тем я успел уже выздороветь; чем же я вылечился? Чем так часто лечится молодость: одним красным днем. Дом, который занимал Василий Семенович, был незавидный, разумеется, для губернатора. Будучи вдов и без семейства, сказал он, помещение для него одного кажется ему достаточным; но только жалеет о том, прибавил он, что не может удержать у себя столь любезных гостей. И потому как можно ближе от себя приказал нам отвести покойную квартиру.

Он был человек тучный, тяжеловесный, степенный я рассудительный, всю живость ума предоставивший брату своему Александру Семеновичу; лицо он имел багровое, говорил тихо и размерно, действовал осторожно, однако же не медленно. Если прибавить к тому, что он был самых честных правил и исполнен человеколюбия, то надобно признаться, что лучших качеств для занимаемого им места требовать не можно. Впоследствии увидим, как с ним было поступлено. В Томске видна была прочная основа для губернского города. Заметно было, что он поднялся сам собою, вырос естественным образом, без усилий правительства, и что, следуя течению времени, он от младенчества постепенно перешел в зрелый возраст. В нём считалось более восьми тысяч жителей и шесть или семь каменных церквей, исключая двух; дома же все были деревянные. Общества никакого не было; места еще не все были заняты, а те, кои на них были назначены, не все еще прибыли.

У губернатора за обедом, к удивлению нашему, встретили мы Довре с его свитскими офицерами. Они ехали еще тише нас; дорогой фуры их все поломались, и уже несколько дней жили они в Томске, чтобы совершенно их вычинить; нетерпеливый Шуберт с сыном ускакал вперед. Впрочем это было уже не в первый раз, что мы догоняли и обгоняли посольские транспорты, которые теми же причинами были останавливаемы; также и они нас обгоняли иногда. Порядок шествия нашего был вовсе разрушен. Целыми сутками после нас прибыл Нелидов с Сухтеленом, когда еще Довре не уехал, и чтоб иметь лошадей в дороге, по неволе должны были они на несколько дней тут остановиться.

Скучно, томительно было нам в Томске. Губернатор был человек прекрасный, даже багровый, сказал я выше, но слишком серьёзный, и предметы разговоров его мне казались совсем не занимательны; Сухтелену полюбился он более всех, ибо хорошо кормил нас. Дни стояли ясные, но начинали коротеть, а ночью небо покрывалось обыкновенно тучами, так что зги было не видать. Нелидов с отделением жил на другом конце города, в полутора верстах от нас и спозаранку убирался домой; во всём городе мало еще было дрожек, а об извозчиках уже и не спрашивай; чтоб увидеться с своими товарищами, должны мы были ночью с фонарем в руках странствовать по пустым улицам.

Вдруг прискакал курьер с известием, что за ним следует сам посол со свитою своею. Какая быстрота и какая деятельность! Он только в половине июля оставил Петербург и в один месяц успел не только сделать 4500 верст и промчаться через восемь или девять губерний, но на бегу обревизовать в них дела и на лету написать о том донесения. Мы ахнули, ибо Довре только что накануне выехал: посол, может быть, не захочет остановиться, мы должны будем его пропустить, за несколько дней остаться в Томске и обратиться в хвост главы нашей, Головкина.

Через несколько часов после приезда курьера узнали мы, что губернатор поехал сам встретить посла на берегу реки Томи и проводить его оттуда в приготовленный для него каменный дом купца Мыльникова, лучший в городе. Мы не замедлили туда явиться во всей форме и были приветствованы милостиво. Мы нашли его окруженного Байковым, Ламбертом, Нарышкиным, Доброславским, Ренаном; другие чиновники еще не прибыли, а некоторые с его дозволения из Екатеринбурга отделились от него, чтобы взглянуть на Тобольск. Он объявил нам, что намерен три дня пробыть в Томске, чтобы осмотреть присутственные места; они едва были открыты, и крайней надобности в том не было, но от Екатеринбурга скакал он без памяти, и ему хотелось отдохнуть. Вследствие того и приказал он нам немедленно отправиться и дожидаться его в первом городе, до которого однако же было еще пятьсот верст.

Мы с Хвостовым преспокойно легли спать и на другой день не слишком рано отправились. На второй станции нашли мы Клемента, Гельма и наш обоз, примкнули к ним и вместе пустились гнаться за Сухтеленом и Нелидовым, которые, желая в точности выполнить приказание начальника, еще до свету выехали. Мы догнали их только ночью на одной станции, на которой решились они несколько часов отдохнуть и нас дождаться.

Мы шибко ехали теми беспредельными лесами, которые неизвестны старому миру. Во времена Тацита существовали они в отчизне Тевтонов, в глухой тогда Германии и им были описаны; в Америке поэтически вдохновен ими был Шатобриан; в Засурском лесе видел я их образчик. Но не мне дано изобразить их величественный ужас. Где мы ни ехали дотоле, исключая Барабинской пустыни, везде пахло жильем; а тут начинаешь чувствовать отсутствие населения. Правда, каждая станция деревня, но других мы не видели; еще далее, и находишь более почтовых дворов, нежели селений. Между тем положение мест становится тут опять более и более гористо. Ачинская крепость, тогда посад, а после нас уездный город Ачинск, вероятно был укреплен не для защиты от неприятелей, а от разбойников, в ущельях гнездившихся. Следуют за тем две ужасные станции, Большие и Малые Кемчуги, каждая по 35 верст; пространство между ними наполнено вертепами.

Посреди сих мрачных мест находится открытое, и на нём является вам чистенький и веселенький городок: это Красноярск, где нам велено было дожидаться проезда посла. Мы всё подвигались на Восток, но вместе с тем и на Юг, и от того-то внутри Сибири, к концу августа, в Красноярске встречены еще были красными днями. Что может быть лучше? Мы имели жар с прохладой. Впрочем, не нас одних погода хотела собой попотчевать: она тут круглый год поступает так с жителями, как они нас уверяли. Более двенадцати пасмурных дней не бывает у них в году, сказывали они нам, то есть по одному на месяц, и обыкновенно в эти дни или сыплет снег, или ливмя льет дождик, покрывает или освежает землю, а потом делается опять чисто, делается жар или мороз. Не завидно ли это покажется петербургским жителям и особливо жительницам? Старухи шестидесяти и более лет сохраняют в этом чудном городке здоровье и все признаки ого: белые зубы, алые щеки и черные волосы. Величайшим же украшением Красноярску служит Енисей, река-море, которой нет равной, нет подобной ни в Европе, ни в России. Здесь не клубится беспредельный Енисей, как сказал первый из нынешних наших поэтов[95], может быть далее, может быть в другое время, а перед нами столь же величаво, как и быстро, катил он прозрачные, как стекло, студеные струи свои. А за ним вдали, как будто вблизи, рисовались и красовались высокие Саянские горы, отрасль Алтайских. Величайшая из них казалась досягаемою для руки, а была в 20 верстах от Енисея; отличающая ее от других гор нагота служила доказательством недавнего её существования: лет за пятьдесят перед тем, силою подземного огня, часто тут колеблющего землю, была она вытолкнута из недр её и воздвигнута на этом месте.

Нас посетил один ученый, который имел постоянное пребывание в этом городе. Г. Спасский посвятил себя изысканию всех предметов, могущих сколько-нибудь объяснить древность Сибири. Он полагал, что вероятное переселение через нее народов должно было оставить за собою их след, и всюду искал его. Для того лазил он по горам, списывал на ребрах их иссеченные надписи на непонятном языке, с удивительным чутьем угадывал места старых могил и довольно удачно иногда в них рылся. Таким образом составил он себе изрядный музей из хартий, оружий и маленьких бурханов или медных идолов. Груды его были признаны полезными, одобряемы и поддерживаемы Академией Наук.

Знатные люди в России ничего долго вынести не могут, ни труда, ни покоя, ни даже веселья. Граф Головкин прискакал, когда мы еще не ожидали его, кажется, на другой день после нас; побежал взглянуть на стены присутственных мест, пригласил нас к себе обедать, много шутил за столом, а после обеда опять сел в коляску. Через два дня и мы за ним последовали.

От Канского острога, ныне города, и реки Кана, одной из главнейших между второстепенными Сибирскими реками, начиналась Иркутская губерния. Бесконечный лес и тут продолжает тянуться в ужасной красоте с столетними дубами своими, вековыми кедрами и необъятными лиственницами. Одно происшествие, тут случившееся со мною, довольно ужасно, чтобы рассказать здесь об нём. Начинало смеркаться, и тучи заволакивали небо. Сухтелен пожелал остановиться на весьма хорошем почтовом дворе, куда мы приехали. Спешить было не к чему; но я рассчитывал, что еще рано, что мы легко можем сделать одну станцию, мне хотелось выиграть ее, и я уговорил Нелидова не слушать старика. Он рассердился на меня за то и не пустил к себе в коляску; я же преспокойно залег в кладовую, на этот раз ссылочную мою бричку и крепко заснул, лишь только тронулись с места. Жестоко был я наказан за неуважение к старости: когда я проснулся, измученные лошади, самые худшие из всех, которых нам дали, стояли неподвижно, несмотря на усилия и побои ямщика и моего Гаврилы; а между тем дождь, которого во сне не слыхал я, более часа лил как из ведра. Ночь была такая, что хоть глаз выколи, а от спутников моих мы давным-давно отстали. Мне объявлено, что другого средства нет, как отпрячь одну из четырех лошадей, самую крепкую, сесть на нее и шажком за свежими конями поехать на станцию, до которой однако же было более шести верст. Меня взяло раздумье, кому из нас ехать. Страшная рожа ямщика, которую видел я с вечера, и грубый, охриплый голос его, который я слышал, заставляли меня подозревать со стороны его дурной умысел — привести к нам своих товарищей; оставаться с ним было не весело, а ехать одному, лесом, в такую ночь, также не совсем было приятно. Я решился однако же на последнее; перекрестясь, трях-трях потащился я верхом, весь орошаемый сверху шумным водопадом. Сбиться с пути было невозможно: широкая просека шла на тысячу верст, боковых, проселочных дорог не было. Не знаю, проехал ли я более половины предлежащего мне пространства, как вдруг услышал в лесу страшное завывание стаи волков. Я обмер; конь мой вздрогнул, то останавливался, то пытался идти рысью. Снаружи леденел я от сырости и холода, внутри кровь начинала застывать в жилах моих. Машинально, без памяти сидел я, и теперь не понимаю как меня пронесло.

Привычный конь сам собою остановился у крыльца почтового дома, из которого высыпали любопытные. Меня должно было снять, и все изумились моей бледности, когда ввели меня в комнату, расспрашивать было нечего: еще и тут был слышан вой. Когда я немного опомнился, первое слово мое было моление о помощи оставленным мною в лесу, и тотчас за ними были посланы вооруженные ямщики. Все с беспокойством старались меня отогреть, напоить горячим; сам Сухтелен много хлопотал, сопровождая однако же заботливость свою ворчаньем и упреками. Странно, что я забыл название сих станций: видно, страх отшиб у меня память.

Следующую ночь провели мы в жалком городе Нижнеудинске, в котором от общества выстроен был особливый дом для проезжих по казенной надобности. Мы еще не успели встать с постели, как явилось четыре проезжих, именно те, кои, сопутствуя послу, оставили его, чтоб увидеть Тобольск: Васильчиков, Бенкендорф, Гурьев и Перовской. Мы оделись и, заказав общий большой обед, пошли с ними прогуливаться не столько по городу как вокруг его: ибо в нём видеть было нечего. Так как эти господа ехали в двух колясках, и не могло быть большой разницы в числе лошадей, то и согласились мы отправиться компанией до Иркутска, к которому подъезжая, казалось, мы на последней станции; и действительно, до него оставалась безделица, всего только пятьсот верст. За обедом, Бенкендорф довольно рассеянно сказал нам одну весть, которую мы столь же равнодушно и спокойно приняли: в Тобольске получено было известие, что гвардия начинает выступать из Петербурга. Против кого? Да, разумеется, против французов; когда мы воротимся из Пекина, то успеем еще узнать о победах наших, подумал я.

Менее суток проехали мы вместе с нашими же новыми товарищами; наша медленность, тяжесть наших фур, дурная привычка каждый день ночевать, им не понравились, и они нас кинули. Однако же, на беду одного из них, решились они переночевать в одной деревне, на берегу широкой реки, которой имя не вспомню: их было так много. Гурьев не согласился, оставил коляску свою Бенкендорфу, а сам с одним слугой, переправясь через реку, поскакал в перекладной телеге, чтобы первому явиться к послу в Иркутске, месте общего нашего сборища. Оставшиеся еще не спали, когда услышали несколько глухо до них дошедших выстрелов и думали, что он впотьмах изволит тешиться; каково было их удивление, когда поутру на следующей станции нашли они его истерзанного, почти помешанного. Вот что случилось с ним. Едва успел он отъехать три версты от переправы, как некто стоявший посреди дороги, им в темноте не замеченный, схватил лошадей его и остановил их. Гурьев, полагая, что он имеет дело с одним человеком, не трусил, выстрелил в него и не попал; в ту же минуту сам услышал несколько выстрелов и увидел себя спереди, сзади и с боков окруженным вооруженными людьми, выскочившими из леса. Сопротивление было невозможно; они обезоружили его, связали как его, так и слугу и ямщика, и всех трех вместе с лошадьми и телегой поволокли в глубину леса. Там отыскали они знакомую им поляну, остановились на ней, завязали глаза трем пленникам своим, а их самих, стоймя, руками назад, привязали к деревьям; потом разложили огонь, открыли чемодан и стали в нём копаться.

Обыск вероятно не отвечал их ожиданиям, ибо они начали с досадою говорить о сделанной ими ошибке. Из слов их видно было, что они поджидали какого-то купеческого приказчика с десятками тысяч рублей, и что же нашли? немного платья, немного белья, вышитый мундир, который мог быть для них уликой, и денег только что на прогоны. Пошли между ними совещания, от коих у бедного Гурьева по коже подирало; мнения были несогласны: одни требовали чтобы людей зарезать, а лошадей и пожитки увезти; другие, более склонные к милосердию, полагали, что надлежит довольствоваться малой наживой, захваченных же ими следует выпроводить на большую дорогу, взяв с них наперед клятвенное обещание, что, во мзду даруемой им жизни, они никому не будут говорить о том что с ними происходило. Спорили долго, наконец остановились на мысли одного разбойничьего доктринёра, чтобы взять деньги и золотые часы, а пленников, не убивая и не отвязывая, предоставить произволу судьбы. Приговор исполнен, они удалились.

Я не люблю Гурьева, но и до сих пор не могу вспомнить без сострадания об ужасе его положения. Подобно мне, и еще более беззащитен, мог он ожидать нападения хищных зверей. Занялась заря и поднялись насекомые, Сибирские страшные насекомые и начали покрывать язвами все открытые части его тела. Среди этой пытки в беспамятстве рвался и метался он, и от того веревки, коими он был прикреплен, вытягиваясь, оставили некоторую свободу его рукам; он воспользовался тем, вооружился терпением и наконец высвободил как себя, так и сомучимых своих. Лошади, телега, чемодан, всё тут было, и даже один забытый разбойниками предмет, который он не оставил взять с собою: длинный нож с примечательною рукоятью. Не без труда выбрался он на дорогу и приехал на станцию, почти вместе с товарищами своими, которые эту ночь весьма спокойно проспали.

По представленному Гурьевым ножу, виновные были потом отысканы. В близости от сей дороги существовала казенная суконная фабрика, основанная при князе Потемкине, когда сей необыкновенный человек мечтал между прочим и о завоевании Китая; туда из России ссылались на вечную работу люди пойманные в разбое; за ними был плохой присмотр, и некоторые из них, шатаясь, по старой привычке, брались за прежнее ремесло.

На свежие, на горячие следы приехали мы на станцию, через несколько часов после происшествия, о котором с великими подробностями рассказал нам станционный смотритель. Следующую ночь, разумеется, остановились мы, хотя находились близко от Иркутска. Сия ночь была последняя, которую провел я в обществе моих, скажу, милых спутников, всегда снисходительных, всегда веселых. Во время продолжительного пути кто ни ссорится? А мы два месяца на большой дороге жили душа в душу.

Хотя мы и были в Сибири, но всё-таки на самом Юге её, под 52-м градусом северной широты, и от того-то сентябрь совсем не сентябрем смотрел на нас: погода стояла прекрасная, такая, как в Петербурге иногда бывает она невзначай среди августа. В день Рождества Богородицы, 8 числа, остановились мы в виду Иркутска, у Вознесенского монастыря, вошли в церковь, исключая еретиков Сухтелена и Гельма, приложились к мощам Св. Иннокентия, просветителя сих стран. Потом начали мы переправляться через широкую Ангару, реку-поток, с яростью вырвавшуюся из Байкала; быстрее и прозрачнее её, кажется, нет реки в мире: на глубоком дне её видны все песчинки. Долго продолжалась церемония нашей переправы, ибо далеко надобно было подыматься против течения, чтоб оттуда стрелой спуститься к пристани. Весь Иркутск, на ровном месте, вытянут по Ангаре. Солнце так и сияло, что придавало ему какой-то праздничный вид, когда мы подплыли к нему. Надобно было случиться, чтобы посол, который жил на самом берегу, вышел в это время прогуляться; но он вышел не инкогнито, а в шитье, в лентах и звездах, в сопровождении всей собравшейся, многочисленной свиты своей, когда кругом народ валил, чтобы поглазеть на его величие. Он остановился у пристани и первый в Иркутске встретил нас ласковыми словами. Глаза мои в толпе устремились на Гурьева; красных пятен не было на лице его, по он похудел, и я расчел, что несколько фунтов жиру должно было в нем растаять в жаркую для него ночь. Тут же при после был и городничий, который стал разводить нас, то есть дал по проводнику, чтобы указать назначенную каждому из нас квартиру. В этой суматохе мы не успели порядочно проститься.

Я еще тогда не брился, следственно туалет мой не мог долго продолжаться; поместили же меня близко от посла, и я поспешил к его обеденному столу, на который сделал он нам общее приглашение.

Дом, где он имел жительство, был выстроен при Екатерине генерал-губернатором Якоби, который так долго начальствовал в Иркутске и еще долее находился потом под судом. Его называли дворцом, все генерал-губернаторы жили в нём, и последний, тут находящийся, Селифонтов уступил его приезжему гостю. Дом этот был деревянный, в один этаж, но чрезвычайно длинен и высок; комнаты были огромные, особенно три: приемная зала, столовая и большая гостиная; первые две были пестро расписаны по штукатурке, последняя обита зеленым атласом в позолоченных рамках. Посвятив несколько дней отдохновению, посол первый раз принимал в сих чертогах; всё посольство на лицо, до пятидесяти человек вместе наполняли их и садились за один стол, за которым находились и местные начальники: генерал-губернатор Селифонтов, бывший военный губернатор генерал-лейтенант Лебедев, гражданский губернатор Корнилов, виц-губернатор Шишков и многие другие. В боковой комнате гремела музыка, отличный повар француз приготовлял обед, который подавали на богатом казенном серебряном сервизе, и тщеславный граф Головкин сиял веселием.

Начиная с этого дня, сии торжественные, сии пышные обеды сделались ежедневными; мы имели право, а отнюдь не обязанность, являться на них, хотя впрочем в этом только состояла тогда вся служба наша. Мы бы могли в иные дни пользоваться и приглашениями Иркутских жителей; мы не получили их, ибо сии жители были одни чиновники и купцы. Мы часто слышали похвалы какому-то старинному русскому хлебосольству; если оно и существовало когда-нибудь, то в одном только дворянском сословии: может ли в мире быть что-нибудь негостеприимнее русского купечества? Обычай и тщеславие заставляют наших купцов праздновать крестины и именины, свадьбы и похороны; тогда только, без меры и без вкуса, кормят они званых на убой; остальное же время, двери на запор, в кругу своего семейства довольствуются они самою умеренною, простонародною пищей. В наш расчетливый век и дворяне начинают перенимать у купцов. В знойных пустынях Аравии гостеприимство между бедуинами есть исполнение долга, предписываемого Кораном; такого гостеприимства мы иметь не обязаны: у нас везде постоялые дворы, заезжие дома и гостиницы. В Европе гостеприимство есть следствие потребности в общежитии; мы его также иметь не можем, ибо сей потребности не чувствуем.

Между иркутскими купцами, ведущими обширную торговлю с Китаем, были миллионщики, Мыльниковы, Сибиряковы и другие; но все они оставались верны старинным русским, отцовским и дедовским обычаям: в каменных домах большие комнаты содержали в совершенной чистоте, и для того никогда в них не ходили, ежились в двух-трех чуланах, спали на сундуках, в коих прятали свое золото, и при неимоверной, даже смешной дешевизне, ели с семьею одну солянку, запивали ее квасом или пивом.

Совсем не таков был купчик, к которому судьба привела меня на квартиру. Алексей Иванов Полевой, родом из Курска, лет сорока с небольшим, был весьма не богат, но весьма тороват, словоохотен и любознателен. Жена у него была красавица, хотя уже дочь выдана замуж; он держал ее на заперта, и мы, кажется, друг другу очень понравились. Он гордился не столько ею самою, как её рожденьем: у них был девятилетний сынишка, Николай, нежненький, беленький, худенький мальчик, который влюблен был в грамоту и бредил стихами. С худой ли, с хорошей ли стороны он теперь известен всей России. Я всякий день ходил обедать к послу и только вечером знал хлебосольство моих хозяев. Можно было подумать, что они хотят меня окормить. Насытясь от французского обеда, я за ужином без пощады опоражнивал русские блюда; не знаю, кого из супругов мне благодарить или бранить за сие пресыщение. Я думаю однако же скорее жену.

Никакой нужды не имел я искать в Иркутске знакомства; я не успел еще хорошенько свести его в Петербурге со многими из моих товарищей, в Иркутске сделалось это скорее, и мы проводили вечера во взаимных посещениях. К счастью, погода не менялась, и пешеходство не было для нас тягостью. Некоторые из нас сочли однако же не излишней учтивостью сделать утренние визиты двум старшим начальникам, генерал-губернатору и гражданскому губернатору, о которых необходимо приходится мне здесь говорить.

Семидесятилетний старец, Иван Осипович Селифонтов, еще дюжий и плотный, хотя не весьма большего роста, был в молодости своей моряк. Нечаянный случай сделал его лично известным Екатерине, которая, угадав в нём хорошего губернатора, в сем звании назначила его в Рязань; надобно полагать, что она не раскаивалась в сем выборе, потому что девять лет спустя сделала его генерал-губернатором Пермским и Тобольским. С упразднением сего места при Павле посажен он в Сенат и долго слыл в нём чудом бескорыстия и правосудия. Между тем Тобольская губерния почиталась внутреннею, а Иркутская, пограничная, находилась под управлением военных губернаторов. Когда в 1803 году признали за благо из сих двух губерний сделать три, под общим названием Сибирских, поставив над ними одного генерал-губернатора, то общее мнение на сие место призвало Селифонтова. Он сначала отговаривался и насилу принял должность, многотрудную для добросовестного человека. Он поселился в знакомом ему Тобольске и, оставив там всё семейство свое, приехал на несколько месяцев в Иркутск, когда на беду его и на несчастье Сибири судьба пригнала в нее китайское наше посольство.

С появлением Головкина наступило полное его затмение. Он не кичился, не соперничал с ним, но, будучи в одном с ним чине и звании сенатора, не хотел слишком кланяться. От самой Москвы, посол встретил первого человека, который не согнул перед ним колена и почитал себя ему равным: этого гордость его перенести не могла. Были, может быть, некоторые беспорядки: на таком обширном пространстве как исправить их в короткое время? Правитель канцелярии, Бакулин, немного чванился и пользовался недозволенными выгодами; но от них был он только что сыт, а отнюдь не богател. Ни об одной вопиющей несправедливости мы не слыхали: веселость, довольство и изобилие между людьми простого звания, которое везде встречали мы, служили явным доказательством доброго управления. Грубые шутки Байкова, которые имели мы глупость повторять, дошли до жителей, а люди всегда готовы жаловаться из пустяков, когда подается им малейший к тому повод. Не знаю, что именно писал Головкин в Петербург, лишь знаю, что в донесениях своих представил положение Сибири в самом черном виде.

Почтенный Алексей Михайлович Корнилов, к сожалению, также не совсем ладил с Селифонтовым, и от этого был в большой милости у посла. Дом его мог почитаться единственным в Иркутске; миловидная и добродушная жена его Александра Ефремовна, урожденная Фан-дер-Флит, в нём угощала нас и своею непринужденною, можно сказать, неумышленною любезностью всем нравилась. В день коронации, 15 сентября, была она хозяйкою на многолюдном, и, говорят, престранном бале, который городу давал Головкин. Я не опишу его, ибо простудившись не был на нём.

О прибытии своем в Иркутск, граф Головкин, чрез нарочно посланного курьера на границу, уведомил китайское правительство; вместе с тем сообщил он ему подробный список о всех находившихся при нём чиновниках и служителях. На послание свое не замедлил он получить ответ, в коем правительство сие, всегда склонное к подозрениям, непременно требовало от него уменьшения свиты. Желая показать снисходительность, граф послал новый список с значительною убавкою его сопровождающих. Тайна сих переговоров была известна только Байкову и Ламберту; надобно однако же было, наконец, объявить об ней, и как посол вообще не любил старости и в особенности чувствовал отвращение от астронома Шуберта, то он с сыном первые были пожертвованы. Можно себе представить бешенство надменного старика: он в ту же минуту потребовал подорожную и на другой же день уехал из Иркутска.

Между тем с ним поступили вежливо в сравнении с теми, от коих сочли нужным скрыть их выключку. Их, Бог весть зачем, потащили на границу, чтобы, в минуту переезда через нее, сказать им: «теперь ступайте назад». Я находился в числе их.

Полагая, что за тем нет уж никаких препятствий ко вступлению ему в Зайцынское царство, посол начал приготовляться к отъезду. Прежде всего надобно было отправить наши тяжести, накопившиеся в Иркутске. Я никак не мог думать, что буду иметь честь, вследствие нового распределения, сделаться начальником первого обозного отделения. Я узнал руку Байкова, который хотел низвести меня на степень низшего разряда чиновников. Что было делать? Я повиновался, утешаясь надеждою, что буду в Китае, если хотят обратить меня в нужного человека. На меня взвалили с полдюжины зеркал, которые, необъятною своею величиной, должны были ужаснуть и прельстить китайцев; не думал ли Байков, что я разобью их? Но мне дали двух проворных унтер-офицеров, которые от самого Петербурга во всю дорогу неотлучно при них находились.

Предводительствуя зеркалами, первый и один отправился я из Иркутска 22 сентября после обеда. Тут кончается для меня Сибирь и начинается всё то, что имел я общего с Китаем. Для описания того нужна мне особая глава.

X

Байкал. — Кяхта. — Вонифатьев. — Алтай. — Ссыльные.


Только что выедешь из Иркутска, начинаются чрезвычайно высокие горы, покрытые лесом, по обеим сторонам Ангары. У подошвы сих гор, по берегу сей быстрой реки, в несколько часов проехав шестьдесят верст, увидел я Байкал, из которого она вытекает. Далее, направо и налево, те же самые горы, всё более и более воздымаясь, идут на несколько сот верст вокруг всего этого чудного озера, прозванного с сем краю сердитым и святым морем. Они обхватывают его на всём его протяжении и образуют как бы продолговатую чашу, на дне которой колыхаются его воды.

Обыкновенно, от Лисвинишного мыса, на которым я остановился, до Зимовья Голоустного, делают еще шестьдесят верст вдоль Байкала, чтобы переправиться через него в самом узком месте, где он имеет только 55 верст ширины. Но тут, у истока Ангары, нашел я суда, назначенные для перевозки тяжестей посольства. Немного поодаль, в стороне, стоял на якоре единственный фрегат сего моря и дожидался посла и его свиты, им управлял какой-то флотский офицер.

Как я на Лисвинишный мыс приехал вечером поздно, то и не мог ранее следующего утра начать нагрузку порученных моему надзору огромных ящиков, что надлежало делать с величайшею осторожностью. Весь этот день, 23-е число, был на то употреблен: как в сем деле я ничего не смыслил, то и положился совершенно на своих унтер-офицеров, а сам, пользуясь наиприятнейшею погодой, карабкался по горам, чтоб открывать оттуда удивительные, хотя и пустынные виды.

Суда на Байкале, называемые досчаниками, суть не что иное, как большие барки, немного более тех, кои ходят по Волге, ими также управляют лоцманы, которые в знании мореплавания должны уступить простым матросам. Я никак не подозревал опасности своего положения, когда бестрепетно ступил на свой досчаник 24-го числа, часу во втором по полудни. В это утро, как и накануне, погода стояла довольно тихая, нам дул попутный ветер, не с большим сто верст должны мы были переплыть, и я рассчитывал, что буду ночевать на противном берегу.

Лишь только вышли мы в открытое море, как стал накрапывать дождик, и ветер начал меняться. Я этого не заметил, а от дождя укрылся внизу, где было довольно светло, чтобы мне приняться за чтение. Когда стало смеркаться, вышел я на палубу и спросил: далеко ли мы еще от пристани? Тут узнал я, что мы плывем сами не знаем куда, что иногда берег теряется из вида, иногда опять открывается, но что утвердительно сказать где мы, никак невозможно и что, вероятно, будем мы кататься во всю ночь. Это меня крайне озадачило; однако же я подумал, что качка усыпит меня, а утром мы опять найдем дорогу. Между тем, ветер, часто меняясь, около полуночи до того усилился, что сделалось страшно; с своей стороны, дождь не только не уменьшался, но по временам казался воздушным морем, и я ни на минуту не мог заснуть. Мои унтер-офицеры, люди петербургские, старались скрыть от меня опасность; но, при свете фонаря, я прочел ее в отчаянных взорах лоцмана и его работников. Итак я могу похвастать, что раз в жизни видел морскую бурю; представить же ее не берусь. Читая описание кораблекрушений в романах Эжена Сю и капитана Марриета, которые в этом деле великие мастера, мне всегда становится и страшно и скучно; куда же мне за ними гнаться! Однако же, всё было как следовало, все шло обыкновенным порядком: и паруса рвались, и снасти трещали, равно как и самый корпус утлой нашей ладьи. Я не молился, не плакал, не роптал, не клял на судьбу свою, а просто как-то одурел. Но скорее к концу; утром всё опять утихло, прояснилось, мы открыли дорогу и перед вечером причалили к длинной косе, ведущей к так называемому Посольскому монастырю.

Тут были две-три избы для странников и тройка с телегой, чтобы посылать за лошадьми в слободку, находящуюся у сказанного монастыря. С слугою своим и имуществом сел я в телегу и поскакал, поручив команду свою старшему из унтер офицеров и уполномочив его действовать в мое отсутствие по своему усмотрению. Пока продолжалась выгрузка, думал я отдохнуть в стенах святой обители. Когда я подъехал к ней, ударили в колокол к вечерне, я от души перекрестился и вошел в церковь. Это было накануне Иоанна Богослова, и в сем монастыре, называемом Преображенским (Посольским не знаю почему) был придел во имя сего евангелиста; можно себе представить, как усердно молился я ему. Игумен позвал меня к себе и стал потчевать, чем бы вы думали? ломтями разрезанного большего огурца, пересыпанными мелким сахаром. А я, который полторы сутки ничего в рот не брал, кроме чаю и вареных скверных омулей (Байкальских сельдей), и которому так нужно было укрепить себя пищей, я чуть было к чёрту не послал святого отца и с братией. Вообще же в этом монастыре, в коем самая ограда была деревянная и одна только церковь каменная, как показалось мне, царствуют такое невежество, грубость, нищета и нечистота, что я не решился в нём остаться. Выпросив лоскут бумаги, написал я к унтер-офицеру, что поручаю ему свою бричку и продолжаю время его владычества до приезда в первый город, где я буду его дожидаться. Как люди, которые во всём себе отказывают, чтобы после вполне насладится, так не щадя покоя, чтобы скорее добиться его, ехал я всю ночь и, сделав полтораста верст, прибыл рано поутру в уездный город Верхнеудинск. Он был гораздо обширнее, красивее и опрятнее Нижнеудинска и почитался первым в этом Забайкальском крае. В нём более пятнадцати лет городничествовал Иван Алексеевич Сенной, толстенький, веселый старичок, с Георгиевским крестом в петлице, который постоем у себя отвел мне квартиру. С первого взгляда домик его напоминал мне петербургские дачки; он стоял на дворе с крылечком прямо из комнат в большой палисадник, отделяющий его от улицы; в сем садике заметил я несколько кустов и стебли подсолнечников, но летом, по словам хозяина, наполнялся он бархатцами, желтофиолями, настурциями и бальзаминами. Вообще было много в г-не Сенном, по моему мнению, похвальных прихотей. В доме его, где всё было вымыто и выметено, видел я беленькие занавески у окон и зеркальцы между ими; множество птиц в клетках и картинок в рамках было развешено на потолках и по стенам; всё житье его и стол показывали в нём если не совсем образованный, то образующийся вкус.

Семья его состояла из жены и молоденькой, изрядненькой дочки. Предметом разговоров моих с ними всё был какой-то артиллерийский поручик де-Барбиш, который два года тут прожил, потом уехал, но непременно к ним воротится. Этот настоящий, или русский, французик, успел вскружить голову всему семейству; его рисунки под стеклами в почете висели отдельно от других картинок, девочку он выучил играть на гитаре и петь русские песенки, матери помогал вышивать; воспоминания о нём примешивались ко всем ежедневным их упражнениям. Один раз позволил я себе бедной девушке шепнуть на ухо, что завидую участи де-Барбиша; посмотрели бы, как, вспыхнув, она сердито на меня взглянула! Не случилось мне узнать, что сделалось после меня; но как сибирские жители суть, или по крайней мере были при мне, весьма легковерны и неопытны, то боюсь за бедных Сенных.

Как из посольства я первый показался за Байкалом, то в Вернеудинске играл роль знаменитого путешественника и вместе отменно-доверенной особы, когда попечениям моим поручены столь же огромные, как и драгоценные предметы. Бегали смотреть на меня по улицам, и сам почтенный Сенной был со мною чрезвычайно почтителен; дома же не знал чем накормить. Таким образом катался я только два дня как сыр в масле, пока в целости не подвезли мне моих зеркал. Я бы еще побыл, как вдруг наехали Теплов, Хвостов, Струве, Мартынов и другие чиновники с обозами: я почувствовал, что моя роль кончена и в ту же минуту поспешил появлением моим удивлять другие места.

Немного оставалось мне пространства и времени: в тот же вечер, неподалеку от города Селенгинска, обогнал меня секретарь посольства граф Ламберт и довольно повелительно сказал мне, чтоб я более торопился. Меня это удивило: я не знал, что Головкин послал его вместо себя на границу принять начальство над всеми отправленными туда чиновниками. Не менее того стал я спешить, и как от Селенгинска оставалось мне всего езды 90 верст, то я переменил в нём только лошадей и на рассвете 29 сентября приехал в Кяхту.

Я ошибся, в Троицкосавскую крепость. Настоящая Кяхта, в которой живут одни купеческие приказчики, всего на всё не более полутораста душ, находится четыре версты далее, на самой черте нашей границы, расстоянием на пушечный выстрел от китайского торгового селения Маймачина. А Троицкосавск, довольно большой городок, на ручье Кяхте, заложенный в Троицын день послом Саввою Рагузинским, вмещает в себе главную таможню, её чиновников, купцов и значительное число жителей; сверх того, пограничную военную команду. Примечательно, что, следуя общему правилу, принятому для пограничных мест, в Троицкосавске не позволено иметь ни одной кирпичной стенки; кажется, нападательной войны с этой стороны ожидать не можно, разве восстал бы какой-нибудь новый Чингис-хан. Самое название крепости и острокольный, бревенчатый, полуразрушенный забор, под именем укрепления, также довольно смешны.

Лучшие дома в Кяхте (для сокращения так буду называть я Троицкосавск) принадлежали таможенным чиновникам; по ним разместили нас. Как о трактирах тут понятия не имели, то они же вызвались и обязались продовольствовать нас пищей. Мне на долю, или я ему, достался великий чудак, некто Семенов, самый тяжелый, несносный, мрачный и несколько помешанный человек. Нас разделяли сени; одну половину, состоящую из двух малых комнат, уступил он мне, другую, такую же, оставил для себя с женою, пожилых лет, как и он. Не довольствуясь всегда у меня со мною обедать, как хозяин, почитал он себя в праве входить ко мне во всякое время, когда заблагорассудит; сидит по целым часам, смотрит печально, каждые десять минут выпуская по слову. Спасения не было от него; скажешь, что хочется спать, ложитесь; что хочу читать: читайте, скажет он, не трогаясь с места. Дорого платил я ему за гостеприимство; такого мучителя еще у меня не бывало; впоследствии должен был я прибегнуть к отчаянным средствам, чтоб избавиться от него.

Не долг, а любопытство заставило меня тотчас по приезде пойти к Ламберту в дорожном платье. Он объявил мне о новых правах своих и с видом неудовольствия дал заметить, что мне не следовало прийти к нему в таком наряде. Я отвечал, что, выехав из Иркутска прежде него, не знал о сделанных новых распоряжениях, что я зашел навестить его, как знакомого, но что если ему угодно, я через час могу явиться в мундире. Он и без того почитал себя моим начальником, и такой ответ сделал мне нового неприятеля.

С каждым днем Кяхта становилась многолюднее: по нескольку чиновников вместе приезжали в нее и, наконец, 6 октября прибыл сам посол. На другой день начались опять Иркутские ежедневные обеды для всего посольства; но казенный дом, в котором посол остановился, не соответствовал их пышности. Длинных деревянных два ящика, соединенных третьим поперечным и несколько ларчиков, сзади к ним приклеенных, составляли этот дворец. Впрочем, мы располагали недолго оставаться и смотрели на него, как на посольскую ставку более, чем на дом.

Между тем проходили дни и недели, и ничто не предвещало нашего скорого отъезда. Чрезвычайная медленность в ответах китайского правительства последовала за первою его поспешностью; придирки, неуместные требования умножились, и время длилось в переписке. Главным препятствием к сближению была всё-таки многочисленность свиты; более всего пугали китайцев сорок драгун с капитаном и двадцать казаков с сотником, данных послу в виде телохранителей. Они рассуждали, зачем воины в мирной и союзной земле? Они могли бы прибавить, что в случае неприязненных поступков такая горсточка была бы слабою защитой; Головкин же уверял, что сии воины неотъемлемая принадлежность его достоинства и на этом пункте стоял твердо. Во всём прочем был он уступчивее; например, на двух чиновников оставил он по одному служителю, их же самих в новый список внес под названием служителей. Такой обман мог легко открыться и навлечь ему неприятностей; не лучше ли бы было, без малейших для себя унижения и опасности, на половину уменьшить свое войско?

Были еще другие, посторонние причины, действовавшие на нерешительность и сварливость китайцев. В начале весны умер благонамеренный иезуитский генерал Патер Грубер, великий помощник наш в сем деле; узнав о сей смерти, агенты его к нам охладели. Мы любим похвастаться, попугать, и чужестранные газеты давно уже говорили о великих приготовлениях наших и каком-то замысле на Китай; добрые же наши союзники, англичане, не оставив того без внимания, имели время предупредить нас и встретить своими происками. Коварное это правительство, которое завистливыми очами глядит на все концы мира, в мыслях тайно пожирает китайскую торговлю и кончит тем, что у нас на носу ею овладеет.

Всё что происходило, скрывалось от нас в глубокой тайне; у нас всегда не кстати секретничают. Но что было жестоко и несправедливо, это требование, чтобы мы не показывали нетерпения; изъявление скуки, малейшее любопытство в сем случае ставились вам в величайшую вину. Люди прибежали к дверям, которых не открывают и не соглашаются им отпереть, и стой очи как истуканы у них! Не знаю право, за кого Головкин принимал своих подчиненных. Всех более или менее спасала беспечность. Стараясь сохранить всю важность государственного достоинства своего, посол, до окончания переговоров, ни себе ни нам не позволял видеть китайцев; для того нам воспрещено было ездить в торговую Кяхту, а их не пускали в Троицкосавск.

Странное было житье разнородного общества, собравшегося на краю света. Обедали все вместе у посла, но что делать из длинных осенних вечеров? Основались приемные дома, и разобраны дни. Нарышкин жил с Бенкендорфом и Гурьевым, Васильчиков с Перовским, Нелидов с Сухтеленом и Голицын с Карауловым. Сим превосходительствам и высокородиям в совокупности отведены были квартиры попросторнее, они были хозяевами четырех сборных мест, а посетителями Теплов, Довре, Струве, Хвостов, Мартынов и я. Ламберт иногда показывался между ними; Байков никогда. Остальные вечера проводили каждый у себя дома; я же, бегая от своего Семенова, из кяхтинского аристократического круга заглядывал и в ученый мир, и в плебейское общество посольства. Спросят, что делали на сих вечерах? Одни важничали, другие врали, буфонили, рассказывали, все разговаривали, никто не курил; потчевали одним чаем, который тут был не в диковинку; наконец, всё переговоривши, иные достали карты и засели в бостон.

Послу, который жил в совершенном уединении с своим секретарем посольства, проведав о том, стало завидно. Кавалеров посольства пригласил он к себе на все вечера, а из нас выбрал четырех, Хвостова, Перовского, Теплова и меня, и велел поочередно на сих вечерах дежурить. Какая разница! Там были мы в сюртуках, а иногда и их снимали, а тут следовало быть во всей форме. Это всем не полюбилось; надобно было как-нибудь помочь беде, и для того положили по переменкам двум только отправляться, чтобы с Байковым составить партию послу. Я никогда не любил карт и почитал великим мучением, чрез три дня просиживать целые часы подле стола и смотреть, как в них играют.

Также никогда не был я великий наездник, хотя и сбирался в кавалерийскую службу, а послу вздумалось верхом разгонять скуку по полам и рощам, в сопровождении приближенных своих, в числе коих, не знаю почему, и меня поместил. Обобрали казачьих лошадей, и мы (по крайней мере в дорожном платье, однако форменном, сером) летучим эскадроном носились по окрестностям Кяхты.

Мы были под 50-м градусом северной широты и хотя на Восток, почти в соседстве с Становым хребтом, почитаемым за одно из высочайших мест в мире, однако же в ноябре еще не чувствовали зимы. Снег иногда перепадывал, но был тотчас поглощаем песчаным грунтом земли, на котором построена Кяхта. Обыкновенно ее почитают началом Кобийской степи, отделяющей нас от Китая, а я полагаю его в Селенгинске; ибо природа в сих странах везде почти одинакова; везде ровное место, песчаные холмы, мелкие речки и тощие лески.

Верховые наши прогулки бывали и забавны; по приглашению Головкина иногда сопровождал нас сморщенный немчик Струве. Великий мистификатор, Бенкендорф, успел уверить его, что послу будет весьма, приятно если он оденется в казацкое платье. Надобно было видеть несчастную, печальную фигурку латиниста, педанта, иллюмината верхом, в этом наряде, с высокою шапкой и парою пистолетов за поясом. Покорность этого человечка, которому нельзя было не видеть, что его дурачат, не знаю чему приписать: подлости ли, немецкому ли, или христианскому терпению? Подходил Юрьев день, 26 ноября, именины Головкина; стали думать, какой ему сделать сюрприз, чем бы его развеселить? Без Струве дело обойтись не могло. Нашли какую-то французскую фарсу, шараду в стихах, Кокатрикс, в которой несколько мужских лиц и одна женская роль; он согласился ее принять и явился в юбке, в диадеме, в румянах и в локонах, с неподвижно-серьёзным лицом.

Одного нельзя было сделать: заставить его плясать, ибо не с кем было. Мы затевали бал и для того выписали из Селенгинска единственную даму, которая собой могла другим подать пример, жену генерал-майора Винклера начальника гарнизона. Ей до смерти хотелось. Родившись в Усть-Каменогорской крепости на Иртыше, она там выросла и вышла замуж и, переехав прямо с сибирской линии на китайскую границу, она достигла тридцатилетнего возраста, никогда не видавши как танцуют. Она обедала и проводила вечера у Головкина. Ничто не подействовало на кяхтинских невидимок-жительниц, ни её пример, ни власть посла и генерал-ревизора. Азиатские нравы существовали тут во всей своей силе.

Всему виною был статский советник Петр Дмитриевич Вонифатиев, который более пятнадцати лет управлял Кяхтинскою таможней. Такого хитрого и смелого плута еще свет или по крайней мере Россия не производила; он успел русским внушить страх и повиновение к себе и приобрести совершенную доверенность китайцев. Таким образом господствовал он по всей границе: ничто не делалось без его спроса; его воля была закон, вся китайская торговля на нём как на оси вертелась. Нужно ли сказать, что он исполнен был ума и твердости. Будучи низкого происхождения и занимая дотоле одни низшие места в отчизне своей, он, кажется, не слишком ее любил и почитал отечеством своим то место, где владычествовал. Говорили о несметном его богатстве; но время показало, что оно совсем не было так огромно, как полагали; следуя обычаю, он пользовался выгодами, которые получали тогда все таможенные чиновники, но корыстолюбие всегда уступало у него место властолюбию. В Петербурге имел он большие связи с Коммерц-коллегией и пользовался особым покровительством министра графа Румянцева, личного неприятеля Нарышкиных и зятя их Головкина.

Человек этот был деспотом и в семействе своем; жену с двумя хорошенькими дочерьми, кроме церкви, никуда не пускал; когда же мы приехали, то и храма Божия они лишились. По существующему ли прежде или по введенному им порядку, и другие женщины никогда не показывались мужчинам, и даже едва ли посещали друг друга. Головкину, великому обожателю прекрасного пола, захотелось в Кяхте освободить его от оков; для того обратился он к Вонифатьеву, стараясь объяснить ему, что он упускает единственный случай выгодным образом выдать дочерей своих замуж; что, оставаясь невидимыми, они полюбиться не могут, и кончил приглашением их к себе на вечер. Вонифатьев довольно сухо отклонил предложение сие. Любезность и величавость графа Головкина никакого действия на него не производили. Одним праздничным утром, окруженный всею свитой, посол (как все знатные люди, которые думают славно говорить по-русски, когда употребляют простонародные выражения) иностранным наречием своим сказал ему: «Пасматрите, Петер Митрич, у мена малатцоф што сакалоф». А тот, посмотрев на нас пристально, очень холодно отвечал: «нет, ваше сиятельство, ни один из них не годится мне в зятья», таким образом оставив нас в недоумении: гордость ли или скромность внушила ему сей ответ.

Можно себе представить, как невзлюбил его великий барин, начальник его, как президент Коммерц-коллегии. Но он был под крылом самого министра коммерции и вел себя так осторожно, что не было возможности к нему придраться. В обращении с послом был он молчалив, угрюм и почтителен; ненавистью же своею предупредил его. Ему посольство не нравилось; он знал, что оно будет бесполезно и опасался даже, чтоб оно не произвело у нас разрыва к Китаем. Нет сомнения, что у китайцев он тайно старался вредить Головкину, однако же так, чтобы неудовольствия отнеслись к лицу его, а не к правительству, его употребившему. У этого чванного, чопорного, неподвижного народа, в человеке высокого звания веселость почитается преступлением, а через Вонифатьева знали они все подробности нашей залихватской жизни.

Я на минуту ворочусь домой к хозяину своему. Мне не было житья от него. На одних со мною сенях, он решительно держал меня в осаде; кто бы ни вошел в них, он высовывался в двери, чтобы поглядеть или, лучше сказать, подглядеть идущего ко мне. Вдруг стал ревновать к старухе — жене, от которой жил я в двух шагах, но которой ни разу даже вскользь не видел. Заботясь как о чести дома своего, так и о целомудрии моем, не позволял он моему слуге принимать прачку, приносившую белье, иначе как на дворе. Я стал от него запираться, и когда он стучался, отвечал просто, что не пущу к себе; тогда он обманом умел прокрадываться; особенно же когда меня не было дома, везде шарил, за шкафом и за печкой, не найдет ли какой-нибудь женщины. Мне чересчур сделалось досадно, и я, никому не жалуясь, просил полицеймейстера отвести мне другую квартиру, хотя бы похуже. Пока он ее приискивал, вступился за меня, кто бы мог ожидать? Байков. Он с Головкиным смотрели на губернских чиновников как на поганую челядь, слишком осчастливленную постоем таких людей как мы; сверх того, были и сердиты на Кяхтинскую таможню. Узнав нечаянно о моих досадно-смешных несогласиях, Байков за меня обиделся и донес о том послу, который упрекнул меня излишнею терпеливостью, не велел менять квартиры и, призвав полицеймейстера, отправил его с фельдъегерем Штосом сказать Семенову его грозное слово. Он приказал объявить ему, что если вперед будет меня тревожить, то угодит Бог весть куда, и что если б я навел к себе дюжину наемных прелестниц и сделал оргию, то и в таком случае не имел бы он права мне мешать. Пораженный Семенов бросился было к Вонифатьеву; но и тот обвинил его, хотя никогда не хотел и глядеть на меня. С тех пор бедняк умолк, всё плакал да вздыхал и никому не показывался; он точно был помешан.

Письма и газеты из Петербурга приходили к нам исправно; только новости никогда не были свежи, потому что почта ходила оттуда полтора месяца, иногда и долее. Узнали мы, что Государь отправился к армии и все тому обрадовались. Со смерти Петра Великого, около ста лет, ратное поле не видело русского царя; опасаться же за него нам и в голову не приходило: возможно ли, чтобы прекрасный представитель великой России не был храним самим Богом? В это время совершенно пленился я Константином Бенкендорфом; более всех и почти один запылал он энтузиазмом. Как любил он славу России! И я также вспомнил 1799-й год и ребячьи мои слезы восторга при имени Суворова. Бенкендорф понял меня, и такое единомыслие, сочувствие, скоро нас сблизили. Какими благословениями напутствовали мы Царя! Мы уже гордились его красотою, его доблестями; еще не доставало ему геройства.

Бенкендорф несколько времени находился в Берлинской миссии; ему было очень больно видеть, что Пруссия колеблется пристать к союзу нашему с Австрией. Как все немцы, бредил он молодою королевой, которая, как звезда, сияла тогда на Севере Германии. Она была добра, великодушна, чувствительна и прелестна; с такими качествами можно обойтись без большего ума. На её посредничество Бенкендорф возлагал свои надежды. Одним утром нашел я его, с газетою в руках, трепещущим от радости: наше красное солнышко, Александр Павлович, прикатил в Берлин, всё там оживил, всё воспалил, всё очаровал. В избытке чувств хотелось ему что-нибудь написать, а беспорядок мыслей мешал тому; он призвал меня на помощь, и мы придумали соединенными силами сочинить акростих на имя королевы Луизы. Мы бились с ним более получаса, и что же вышло? Если б он был похож на что нибудь, я не решился бы его здесь поместить; но как не было в нём ни складу, ни ладу, то готов им посмешить читателя.

Les grâces aujourd’hui favorisent nos armes;

O Reine, c'est vous dont les yeux, pleins de charmes,

Usant du pouvoir qu’ils ont sur nos guerriers,

Inspirent le désir de cueillir les lauriers.

Soyez pour les Russes et pour leur Souverain,

Et nos drapeaux bientôt flotteront sur le Rhin.

Каковы стихи? Не правда ли? Прошу не прогневаться. Горячо испеку, а за вкус не берусь, могли бы мы сказать. Не долго могли мы вместе, забыв Китай, заниматься европейскими делами: скоро наступила для нас минута разлуки.

В последних числах ноября, не знаю по какому случаю или по какой причине, Байков верхом поскакал в Ургу, расстоянием 350 верст от Кяхты. Это не город, а главное кочевье в Кобийской или Монгольской степи и местопребывание двух первостатейных мандаринов, Вана и Амбана, наместника и вице-наместника ханских; до этого места, не далее, ездят обыкновенно посланцы нашего губернского Иркутского начальства. Он, кажется, возил ультиматум Головкина и, не дождавшись ответа из Пекина, через неделю воротился.

Около половины декабря дзаргучей или комендант Маймачинский потребовал аудиенции у посла, и мы в первый раз увидели китайцев. Он явился с приятным известием, что молодой родственник императора, Бейс, с многочисленною свитой уже на пути из Пекина, чтобы встретить и проводить туда наше посольство. Затем снято запрещение ездить нам в торговую Кяхту и в Маймачин, и я не из последних сим дозволением воспользовался.

Маймачин — единственный китайский городок, который я видел, и потому не лишним считаю сказать о нём здесь, несколько слов. Он построен правильным четвероугольником и весь обнесен превысоким забором; разбит он, как регулярный сад, и самые улицы его могут почитаться узкими аллеями; строение на них совершенно одинаковой вышины, низкое, сплошное, без малейшего разрыва и единого окна. Такою улицей идешь, как коридором, между двух стен, вымазанных сероватою глиной, не выкрашенных и не беленых; справа и слеза дома различаются только всегда закрытыми отверстиями, раскрашенными воротами со столбиками и пестрыми над ними навесами. На каждом перекрестке есть крытое место с четырьмя воротами, так что всякая улица может запираться, как дом; над крытым же местом всегда возвышается деревянная башня, в два или три яруса, расцвеченная, с драконами, колокольчиками, бубенчиками, какие вы видели на картинках или в садах. Это давало Маймачину довольно красивый вид, особливо в сравнении с двумя Кяхтами, большою и малою; но беда если пожар: ничто не уцелеет! Во внутренности дворов, вокруг всей стены, идет открытая, наружная галерея на столбиках, служащая соединением жилых покоев с амбарами и конюшнями; как все окна выходят на галерею сию, то можно посудить о темноте, которая бывает в комнатах. На другом конце города пустили меня в китайскую божницу, посвященную богу брани; он находится в особенном месте или приделе и стоя держит за узду бешеного коня. В главном же храме видел я колоссального Конфуция, богато разодетого, высоко на троне сидящего, и массивную, пуд в двадцать, железную полированную лампаду, день и ночь перед ним горящую.

Тем, кои были в Китае, предоставляю я право описывать в подробности образ жизни, обычаи и костюмы сего любопытного народа. Я же, который видел китайцев лишь мельком, на краю их владений, я почитаю себя свободным от обязанности много говорить о них.

Лишь только посол узнал о прибытии Бейса в Маймачин, призвал меня и с видом сердечного сожаления объявил о необходимости расстаться со мною. Вместо ответа, я только поклонился и вышел: ни просить, ни жаловаться, ни благодарить, кажется, было нечего. Исключая двух Шубертов, отца и сына, да меня, еще четыре человека были пожертвованы необходимости, как говорил Головкин: кавалер посольства Васильчиков, профессор Клапрот, Корнеев и Клемент. С двумя последними не сочли нужным много церемониться, а в прочих был замечен не знаю какой-то дух непокорности. Не говорю о себе; но отослать двух самых ученых профессоров, чтоб взять с собою лишних два-три драгуна, кому бы не показалось безрассудно?

Когда Вонифатьев узнал о моей выключке, то, встретясь со мною на улице, бросился обнимать. Он нашел какой-то предлог и прежней холодной со мною суровости, и внезапной своей приязни, затащил к себе, стал потчевать и расточать грубые свои ласки. Как знаток, предложил он дешево купить некоторые китайские безделицы и достал их почти даром, наконец прислал мне на дорогу огромный ящик чаю[96]. О Головкине пока ни слова; но, видя меня раз довольно печальным, потихоньку сказал он мне: «Не горюй, брат; поверь мне, не бывать им далее Урги; месяца полтора попляшут на морозе, а что увидят? почти тоже, что здесь». Мне стало гадко, а не менее того он утешил меня своими словами.

Сначала Бейс у посла имел публичную аудиенцию, на которой мы все присутствовали, потом другую приватную. Головкин, стараясь приноровиться к восточной напыщенности речей, через переводчика так и сыпал гиперболами, на кои Бейс отвечал тихо и скромно; а между тем Байков в углу, со смехом, ругал китайцев непотребными словами, не замечая, что в свите Бейса находились маймачинцы, очень хорошо понимающие русский язык и любимые народные поговорки. Китайский принц совсем не похож был на китайца, худощав, смугл, с правильными чертами, черными глазами и усиками, с нежным и приятным голосом; он всем понравился. Наряд китайцев невольно смешил нас: курьезно было видеть мужчин в кофтах с юбками. Всего страннее показался мне экипаж, в котором привезли Бейса: это были употребляемые в Европе носилки (porte chaise), на двух колесах с оглоблями.

Забавны были также и воины китайские, азиатские амуры, с луком и колчаном за спиной, со стеклянною шишкой на шапке и с прикрепленным к ней павлиньим пером. Я видел, как сии герои, обступив наших драгун, сидящих на коне, смотрели на них с ужасом: правда, народ был подобран всё рослый, усастый, лошади под ними были, как слоны, и каски на них в аршин вышиною; но всё-таки солдаты другой азиатской нации, при виде их, умели бы скрыть свой страх.

И в Петербурге смеялись над ними, когда, возвратясь, говорили мы о войне с Китаем, как о деле не только сбыточном, но и весьма не затруднительном в исполнении. У тех, кои по крайней мере брали труд оспаривать нас, вечным аргументом была степь. Конечно, она имеет до восьмисот верст ширины; но эта степь вся заселена кочующими монголами, не слишком преданными китайско-манжурскому племени, с которым не принадлежат даже к одной вере; но эту степь везде пересекают речки и рощи, везде есть топливо и вода. Для продовольствия десятки степных кораблей, верблюдов, могут заменить тысячи подъемных лошадей; а их целые сотни можно разом купить на границе. Главное же то, что пред тридцатью тысячами русского войска не устоит полмиллиона китайцев; кажется, это ясно. У нас и без того слишком много владений, продолжают спорщики; да кто говорит о завоевании Китая, о присоединении его к России? Что когда судьба или, лучше сказать, само Провидение, нас с завязанными глазами подвело почти к каменной стене, как не внять его гласу? Как не стать на Амуре и, вооружив берега его твердынями, как не предписывать законов гордому Китаю, дабы для подданных извлечь из того неисчислимые выгоды? Как не взять его в опеку и не защитить от вторжений других европейских народов? Как на устье Амура, где так много удобных пристаней, не сделать нового порта и не заменить им несчастные Охотскую и Авачинскую гавани? Это во сто раз было бы полезнее, чем наши глупые Американские владения, все эти Курильские и Алеутские острова. Наконец, как оставлять в запустении великое, плодородное пространство земли и не открыть его на севере Сибири прозябающим племенам якутам, тунгусам, корякам, чтоб из животных превратить их в людей? Глас Божий — глас народа; в Иркутске, Нерчинске и за Байкалом нету жителя, который бы не говорил о Даурии, как о потерянном рае; эти бедные люди не могут понять, чем прогневали они так Белого Царя, что он им не хочет отпереть его.

Европа поглощает всё внимание правительства, и ему мало времени думать об азиатских выгодах. К тому же почти всегда дипломатическая часть поручалась у нас иностранцам, и они более заботились о том, что к ним ближе. Бирон, немец или латыш, Бог его знает, даром отдал Даурию, а русский Потемкин хотел опять ее завоевать. Все великие помыслы о славе России, исключая одной женщины, родятся только в головах одних русских: Годунова, Петра, Потемкина.

Наступил для посольства день отъезда, 21 декабря. Снегу не было; холод несколько дней начал усиливаться; в это утро термометр на солнце спустился на 14 градусов ниже точки замерзания. Перспектива была неутешительна: дни проводить в колясках или верхом, а ночью в клетчатых войлоком укутанных юртах или кибитках; посол был мрачен, все другие печальны. Первый раз в жизни услышал я слово бивуак, не зная, что чрез несколько дней должен буду испытать его значение. С кем-то, на дрожках, рано поутру отправился я в малую Кяхту. Скоро прибыл посол с дружиной и в деревянной церкви выслушал путешественный молебен, что исполнил он как простой обряд, который ему присоветовали: вышедши из церкви, поспешил он сесть на лошадь. У меня сердце сжалось, когда пришлось мне расставаться с товарищами; три месяца свыкся я с ними в ссылке; все простились со мной дружески, все накануне снабдили меня письмами в Петербург.

На улице и по дороге зрелище было любопытное, совсем необыкновенное. Обе Кяхты, Маймачин ходили вокруг обоза, который тянулся более чем на версту. Всё, что шло через Сибирь отделениями было тут собрано вместе с присоединением драгун, казаков и свиты китайского князька, которая была вдвое более посольской. Целые табуны диких, степных лошадей были впряжены в повозки и европейские коляски, каких они от роду не видывали; они ржали, бесились, становились на дабы и часто рвали веревочные постромки. На козлах сидели монголы с русскими людьми, которые учили их править. Другие монголы, привлеченные любопытством, носились кругом на своих лошаденках. Впереди, ужасно величествен, посол ехал верхом с своею кавалькадой. Шум, гвалт, кутерьма! Я отказался проводить посольство до первого ночлега; довольно было с меня следовать за ним версты две или три, чтобы полюбоваться сим удивительным поездом.

Возвратясь в Троицкосавск, обедал я у Вонифатьева, по его приглашению. До тех пор он был довольно скромен в речах о Головкине, а тут совсем распоясался на его счет. Я был растроган, чувство великодушия во мне не погасало, и я отвечал ему довольно резко и зло, чтобы рассердить его. Более мы с ним не виделись; кажется, после того, он еще многие, многие лета царствовал в Китае.

Нам, покинутым, должно было промышлять о себе. Клапрот, подобно Шуберту, коль скоро узнал об отчуждении своем от посольства, дня не хотел с ним оставаться и тотчас уехал, с намерением предпринять ученое путешествие по Сибири. Корнеев располагался прожить в Кяхте до весны. Клемент совсем осиротел без Нелидова, к коему всякий день являлся за приказаниями, которых никогда не получал: этому плющу нужно было дерево. Васильчиков состоял в четвертом классе, следственно еще выше Нелидова, и я без большего труда поладил с ним. Из Иркутска Алексей Васильевич в ту же зиму собирался прокатиться в Якутск (охота же ему была), и добровольно подчиненный собеседник пришелся ему весьма кстати. Мне же скорее хотелось в Петербург.

Байкал в это время года был непроходим: огромные льдины носились по нём и только к концу января могли его оковать. Мне оставалась другая дорога, вокруг Байкала, не весьма приятная, особливо зимой: из семисот верст до Иркутска, триста необходимо было ехать верхом. Тоска меня одолевала, и я на всё готов был решиться, чтобы не оставаться одному с Вонифатьевым, Корнеевым, Семеновым и офицерами Селенгинского гарнизонного полка.

Но наперед хотелось мне еще раз побывать в Маймачине и взглянуть на китайцев. На другой день после отбытия посольства, 22 декабря, купец Сизов, родственник Полевого, возил меня туда обедать к одному богатому китайскому торговцу. Меня чрезвычайно забавлял разговор гостя с хозяевами[97]; два народа создали какой-то средний язык, которым говорят и который понимают одни живущие на границе, и вот между прочим, что услышал я на нём: «а много отсель до Печински походи?» Это был перевод вопроса моего, далеко ли отсюда до Пекина. От кушанья же, вероятно по непривычке, мне два раза стошнилось: гадко было видеть, как китаец запускает длинные когти свои в баранье мясо и рваные куски кладет себе в рот. Десерт также не слишком был вкусен: леденцы с померанцами, с миндалем и чесноком.

Я продал свою бричку и на перекладных телегах вместе с Васильчиковым и с Клементом, 23 декабря отправился в обратный путь.

Местами почти ровными, по голой замерзшей земле, проскакав верст почти двести, приехали мы на другой день в Харацайскую крепость[98]. Не в дальнем от неё расстоянии, начинаются страшные Алтайские горы, через кои не иначе можно перебраться, как на тощих, но надежных и к ним привычных конях. Дорога, сначала довольно широкая, всё более и более, суживается по мере как подымается в гору, и превращается наконец в тропинку. Первый день моего всадничества напала на меня храбрость, и я не отставал от Васильчикова, старого конногвардейца; может быть, решился бы я следовать за ним и ночью, если бы, проехав верст семьдесят, с непривычки не почувствовал себя совершенно разбитым. Мы простились: он с Клементом пустился в опасный путь, а я остался ночевать почти на открытом воздухе.

Как Бог пронес его в темноте! подумал я взглянув на ужасы, меня окружающие; но скоро и сам среди дня должен был поручить себя Его святому покрову. Это было в самый день Рождества Христова; мучения, которые потом перенес я в первые три дня праздников, без всякого преувеличения позволю я себе назвать адскими. Мороз, в полдень солнечными лучами несколько смягчаемый, ночью делался трескучим. Весь закутанный от него и затянутый не мог я без больших усилий владеть членами и, сидя неподвижно на коне, коим не управлял, следовал в молчании за проводником-Бурятом. Скалы неимоверной вышины, почти без отвеса, перпендикулярно иногда поднимались передо мной, и я должен был лезть на них тропою, зигзагом пробитою по их бокам. С их вершины, кедровые леса, растущие в долинах (тут называемых падями) казались мне засохшею травой, и я с такою же опасностью, должен был в них спускаться. Шумные водопады образовали внизу речки, коим быстрое течение не давало замерзать; чтобы переходить их в брод, надобно было погружаться в них, имея воды по грудь лошади; они часто грозили нам потоплением, и сверх того летящие от них брызги замерзали на моем платье и обуви. Нас всего шесть человек: я, слуга мой Гаврила, проводник, да три верховые бурята, которые под уздцы вели вьючных лошадей. К счастью не показывались дикие звери, кои во множестве тут витают; а то бы плохо нам было: буряты вооружены были широкими ножами, но ружей и пистолетов у них вовсе не было.

Тот, кто по этому пути проехал бы летом, несмотря на все его неудобства и опасности, мог бы заметить дивные красоты сих мест; мне было не до того: я был в совершенном отчаянии и почти беспамятстве. Одна неприступная громада служила подножием другой, и мне казалось, что я достигаю до небес; я был выше того, что так называют, и у ног моих мог бы видеть облака, если б не везде было ясно. Изредка попадались мне равнины, длиною с версту или немного более; тогда не имел я нужды каблуками возбуждать к быстроте спасительную под собой скотину: над пропастями с осторожностью переступая нога за ногу, тут, как бы понимая меня, принималась она скакать во всю прыть.

Беда одна никогда не приходит. Васильчиков взял с собою единственного бурята, который немного знал по-русски, и я с моими спутниками мог объясняться только пантомимой. Второпях, уже верно неумышленно, служитель его захватил всё съестное, запасенное нами, частью в Кяхте, частью в Харацайской крепости, вареное и жареное мясо, вино, хлеб и сухари. Под именем станций в тридцати пяти, иногда в сорока верстах одна от другой, построены были юрты, то есть осмиугольные бревенчатые избы без печей, с широким отверстием посреди крыши; при них находились проводники и лошади. Самые монгольские названия их пугали слух: Укыр Полон, Баян Хусун, Шара Озорга, Мондокуль. На них надеялся я немного утолить свой голод. Что же ели сии несчастные? Баранье сало, да кирпичный чай![99] У меня вся внутренность поворотилась. Только по две таковых станций в состоянии был я сделать в один день и по ночам останавливался в юртах; а в них что за ужас и что за мерзость! Я ложился на нары, подле стены, которая была не законопачена, ибо не было возможности приблизиться к пылающему посередине костру: вокруг него сидели на корточках буряты обоего пола, старые и малые, закопченные, совсем нагишом, с овчинным тулупом на плечах и за спиною. Простите мне, чувствительный читатель; их главное занятие состояло тут в ловле насекомых, коими наполнена была их одежда.

Итак, почти четверо суток, ни одной минуты не подышав теплым воздухом, ничего не евши, изнуренный, разбитый, полузамерзший, наконец 27-го числа, в вечеру почуял я берег. Десять верст не доезжая Тункинского острога, открылись мне ровное место и глубокий снег. Он один светлелся в темноте, а я с остервенением, безжалостно толкал под бока бедную лошадь свою и мчался во весь опор по узкой дороге. Напрасно кричал мне берейтор Гаврила, что я сломаю себе шею: я не слушал его, и мои спутники должны были за мной следовать. Три раза измученный конь, на всём скаку, падаль на колена, а я ему через голову; но всякое падение оканчивалось счастливо: теплая шинель, шуба, халат и прочее и прочее, во что я был закутан, превратили меня в подушку, и меня бросало на снег.

Вот я въехал в Тункинский острог; в нём была улица, были дома, в них светился еще огонь, и я обрадовался, как будто лет десять того не видал. Из сострадания, Васильчиков возвестил о скором приезде моем; меня дожидались и отвели ту самую квартиру, на которой он останавливался. Хозяин был старый, отставной казачий офицер, который праздновал именины или рождение одного из членов многочисленной своей семьи. К счастью, когда я приехал, вечерний пир приходил к концу; так много было напечено и наварено, что можно было еще десять голодных накормить, а не меня одного. Дав мне большую, опрятную, выбеленную, теплую, даже жаркую комнату, скоро оставили меня в покое; прежде нежели я лег, выпросил я горячей воды и весь вымылся. Нет, не забыть мне той блаженной минуты, когда после стольких страданий увидел я себя на мягком пуховике, покрытом чистою простыней под славным стеганным одеялом!

Прежде нежели оставлю Тункинский острог, хочу обернуться к презренным бурятам, которых наше правительство почитает ни за что; а они — один из тех бесценных подарков, кои в неистощимой щедрости сделало нам Провидение. Что если б они одарены были энергией, подобно черкесам? Алтай сделался бы для нас хуже Кавказа; ведь их предки были первыми сподвижниками Чингис-Хана; а они, старый и вместе младенчествующий народ, смиренно и покорно населяют все владения наши от Бухтармы до Нерчинска и вокруг всего Байкала. Я уже познакомился с ними в Кяхте[100]. Во время прогулки из неё в Кударинскую слободу, своротив с дороги, заезжал я в известную, большую, деревянную их кумирню: я нашел её стены от потолка до низу обитые холстом, на коем в семь или в восемь ярусов изображены были сторукие, стоглазые, иные весьма неблагопристойные уроды, их идолы. Вокруг кумирни была ограда, и внутри её видел я первое основание их новейшего образования, школу, и двадцать мальчиков, учащихся грамоте, только не русской. Не более ста лет тому, принадлежали они еще к шаманству; кто-то из Тибета завез к ним священные книги, и они все приняли ламайскую веру: вот доказательство, что рассудок может на них действовать. Гораздо после нас, англичане прислали к ним просветителя, г. Свана, методиста или квакера; он несколько лет прожил в Иркутске на русском жалованье и, о счастье! ни одного не успел обратить в христианство; это было бы чересчур стыдно нашему духовенству. Теперь слышу я, что двадцать тысяч бурят сделались православными, шесть тысяч учатся русской грамоте с успехом, и почти все принялись за соху, когда в мое время они и хлеба не умели есть. Благословен будь, кто бы он ни был, виновник их перерождения! Буряты или братские, как их там называют, не что иное как монголы, настигнутые русскими и от них не бежавшие; они в беспрестанных сношениях со степными братиями своими, китайскими подданными. Я вижу в них цепь, которую России сам Бог вложил в руку; стоит только нежненько ее потянуть, чтобы привлечь все другие монгольские племена.

После жестоких морозов сделалась почти оттепель, когда, проспавши полсутки, 28-го декабря, из Тункинского острога отправился я в перекладных, врытых санях. Право, человек более плоть чем дух: вспоминая еще вчерашнее, чувствовал я себя совершенно счастливым. На другой день, 29-го числа, приехал я в Иркутск и остановился у прежнего хозяина своего, г. Полевого.

Для удовлетворения любопытства, ничего не мог я лучше избрать: Полевой занимался европейскою политикой гораздо более чем азиатскою своею торговлей. В нём была заметна наклонность к тому, чему тогда не было еще имени и что ныне называют либерализм, и он выписывал все газеты, на русском языке тогда выходившие. Во время последнего моего пребывания в Иркутске, узнал я у него о том, что месяца два перед тем происходило в Германии; как подлец Мак положил оружие при Ульме, как австрийская армия ретировалась, как ученик Суворова, Багратион, дрался уже с французами и при Голлабрюне и Вишау дал им сильный отпор. Маленький сын Полевого не питал еще тогда ненависти к своему отечеству; напротив прельщался его славою и написал четверостишие, в котором вклеил, играя словами: Бог рати он и На поле он. После тоже самое слышал я в Москве, и теперь не знаю, где было эхо, там ли, или в Иркутске? Где повторяли, и кто у кого перенял? Я покамест был доволен и приятными известиями из армии надеялся насладиться по возвращении моем в столицу.

Из знаменитого посольства нас было тогда четверо изгнанников в Иркутске, и все мы, не исключая профессора Клапрота, проводили жизнь у губернатора Корнилова. Генерал-губернатор Селифонтов давно уже возвратился в Тобольск. Александра Ефремовна, губернаторша, умела так быть любезна с купцами и женами их, что для неё согласились они на один вечер отказаться от своих предрассудков и встретить у неё новый 1806-й год.

Всем снабжают Сибирь преступления сделанные в России: в Иркутске было даже человек до десяти музыкантов. На этом вечере у губернатора поработали они. Васильчиков открыл бал с хозяйкой, а после того как он, так и она, так и почти все мы танцевали до упада; худо ли, хорошо ли, только от всего сердца. Дамы были всё — жены чиновников, а кавалеры (так называли тогда танцующих) были всё мужья чиновниц. Жены же и дочери купеческие, разряженные по старине, в бархатных и парчовых кофтах и юбках, с шелковыми платками, шитыми серебром и золотом, повязанными на голове, некоторые из них с кружевами и косынками на плечах, бриллиантовыми нитками на шее, такими же серьгами в ушах, перстнями на всех пальцах, сидели неподвижны и как будто поневоле смотрели на богоотступные забавы. Желая угостить как их самих, так и мужей их, согласно их вкусам и обычаям, хозяин приказал, чтобы весь вечер подносили им не прохладительные, а более горячительные напитки; они не отказывались, пили, краснели и молчали. Надобно было чем-нибудь и другим развеселить их; на некоторое время прекратились танцы и начались — «анты; хоронили золото, пели подблюдные песни. Между этими бабочками, были прекрасненькие; следуя наставлениям Иркутских франтов, я ни с одной не позволил себе слова сказать, они бы обиделись; за то, во время игрища, ни одно из тайных моих рукопожатий не осталось без ответа от них. Какие странные нравы! После имел я причины благодарить себя за воздержность в словах.

Были в Иркутске музыканты, были и актеры, следственно был театр, были и содержатели его; всё это составилось из ссыльных и их детей, и должно бы быть изрядно. Играли, однако же, так дурно, что хоть бы на великороссийском губернском театре.

В первый мой приезд, был я, хотя весьма маловажное, однако же, официальное лицо и потому ссыльных не мог принимать у себя; они же сами держали себя от нас поодаль. Теперь же, как частный человек, я не отказывался видеться с ними, тем более, что они всех посещали, и я везде их встречал. Несчастье почитается здесь почти невинностью, и сосланным, лишенным чинов и дворянства, под именем несчастных, оказывается от жителей такое внимание, что можно подумать, будто общее мнение, собственною силой, хочет восстановить их в прежнем достоинстве. Некоторые из них употребляют иногда во зло такую снисходительность.

Двое несчастных, как их называют в Сибири, устроили в Иркутске театр. Один из них имел большой чин и носил знатное имя, князь Василий Николаевич Горчаков. От природы расточитель и плут, еще в первой молодости, разными постыдными средствами и обманом проживал он чужие деньги. Он попал в милость к императору Павлу, который, под именем главного военного комиссара, определил его лазутчиком к принцу Конде. С его корпусом делал он поход в Германию и безжалостно обирал бедных, храбрых эмигрантов, удерживая часть сумм, от щедрот Царя через него им доставляемых. После того с полновластью ездил он к казакам на Дон и, наконец, назначен будучи военным губернатором в Ревель, только что было принимался грабить немцев, как император Александр, вступив на престол, удалил его от должности. В тоже время богатая жена[101], которой имение начинал он проматывать, разошлась с ним. Лишенный всех способов кидать деньги, он прибегнул к деланию фальшивых векселей; мошенничество его скоро открылось, и он очутился в Иркутске.

Другой, Алексей Петрович Шубин, был жалкое, ничтожное создание, блудливый как кошка, глупый как баран. Он сделался жертвой мерзких интриг одного товарища своего в Семеновском полку, Константина Полторацкого, который был ложным его другом и любовником его жены. Тот подучил его выдумать какой-то заговор против Александра, в котором будто бы отказался он участвовать. Чтобы попасть к Царю в милость, в доказательство мести людей, коих не умел он назвать и кои страшились его нескромности, ночью в Летнем саду прострелил он себе руку. Его сослали, а наставник и предатель его Полторацкий, который совсем не умен, а только изворотливый и смелый буффон, остался прав, как после того неоднократно, из пакостей своих, как из грязи, всегда выходил он чист и сух.

Горчаков, лицом и взглядом, походил на ястреба. Шубин — на овцу. Ссылка связала их дружбой, любовь их поссорила. Примадонна, дочь одного сосланного польского шляхтича, тайно оказывала милости обоим антрепренёрам; когда неверность её открылась, сумасшедшие вызвали друг друга на поединок. Их до него не допустили, и все взяли сторону Шубина; Горчакова же послали в Тункинский острог. Через несколько времени воротился он из него; но Шубин торжествовал, оставшись один властелином театра и примадонны. Оба, признаюсь, были мне гадки; но Горчаков во сто раз гаже низостью души и откровенностью порока.

Третий изгнанник, который явился ко мне, казался мне забавнее. Это был опрятненький, сухенький, живой и здоровый шестидесятилетний старичок, последняя отрасль не весьма известного, но не менее того истинного русского княжеского рода Гундоровых. Спросить его, за что он был сослан, почитал я нескромностью; а он так давно находился в Сибири, что никто не помнил причины его заточения. Сам же он очень хорошо помнил веселую молодость в Москве и был для меня хроникой старинного московского скандала.

Других примечательных людей в этом роде я еще не видел, кроме одного эстляндского дворянина, Сталь фон-Голстейн; но этот обществ не посещал. Он видно смолоду был великий гастроном, учил за деньги поваров и на каждом большом званом обеде, во фраке, чисто одетый, являлся в виде метрдотеля и распоряжался столом. У себя за стулом имел я честь видеть однофамильца, может быть и родственника, знаменитой писательницы.

Святки хотел я взять в Иркутске. Я не очень спешил из него: такой род жизни, какой вел я тогда в нём, нравится молодости. Однако же, натешась досыта, 7-го января, оставил я его в купленной мною огромной зимней кибитке. Главу сию начал я первым выездом моим из Иркутска, оканчиваю ее последним моим из него отъездом.

XI

Обратный путь из Сибири.


Переправа через Ангару была еще затруднительнее, чем летом. Река сия, выходя из Байкала, как уверяют, имеет по две сажени склонения на каждую версту; можно себе представить её быстрину. День стоял совершенно ясный, мороз был крещенский, лед на ней еще не показывался, и пар, подобный самому густому туману, подымался с её поверхности. Везде кругом было светло, а на пароме с трудом могли мы различать предметы и поднимались, так сказать, ощупью.

Когда же на противоположном берегу запрягли мне лошадей, тогда я точно стрелой пустился по дороге. Сибирскую зимнюю езду только с железною дорогой можно сравнить. Пока запрягают, что делается очень скоро, сильный ямщик стоит перед тройкой, но лишь только другой сел на облучок, он с необыкновенным проворством отскакивает прочь. Тогда борзые со станции на станцию мчатся, не останавливаясь ни на минуту, не переводя духу, по горам и оврагам. Даже меня, любителя скорой езды, такая вихрю подобная скачка сначала изумила; но я скоро привык, и среди скуки нескончаемого пути была она единственною моею отрадой.

В Нижнеудинске зашел я только погреться на ту общественную квартиру, на которой перед этим ночевал я с своими товарищами. Чтобы дать понятие о шибкой езде в Сибири, скажу, что, выехав 7-го числа в самый полдень из Иркутска и сделав тысячу верст, без малого в трое суток прибыл я в Красноярск.

Жестокие морозы и скорая езда утомили меня. Я захотел вздохнуть на том месте, которое летом показалось мне столь приятным, и расположился, пробыв полсутки, переночевать в нём. Ученого Спасского не было, я оставил его в Иркутске; городские власти не сочли нужным меня видеть, и я должен был в совершенном уединении провести время; между тем удовольствия совсем необычайные ожидали меня в Красноярске.

Меня отвели к одному зажиточному мещанину Тимофееву. Новый деревянный дом его, узкий и длинный, имел два жилья, верхнее и нижнее, и в каждом было по четыре комнаты длинных и высоких; одна из них мне досталась. Стены, ничем не быв обиты, издавали тот свежий запах дерева, который так люблю я в новопостроенных домах; широкие дубовые лавки, такой же стол, образ Спасителя с лампадой в углу и большая кровать с белым полотняным пологом, вот что составляло меблировку моего приюта, где всё лоснилось чистотой[102].

Пусть сими подробностями скучают читающие меня; они властны перевернуть страницу, чтоб избавиться от них: для меня же всё драгоценно в том, что привожу здесь на память.

Семейство моего хозяина состояло из матери его, жены и двух детей, двадцатидвухлетнего сына и шестнадцатилетней дочери. В этом семействе, не исключая даже бабушки, всё блистало здоровьем, свежестью и красотой. Не знаю, удовлетворение ли всех первых потребностей жизни, равенство ли Фортун, отсутствие ли дурных примеров, везде встречаемых в наших больших городах, делали из потомства преступников, сосланных в Сибирь, людей самых добросердечных, сострадательных, простодушных и легковерных; особенно же в Красноярске, может быть, и самая чистота воздуха сохраняла чистоту нравов. Какие бы ни были причины, я, в моральном смысле, попал в рай. Сердитый на мороз, вошел я в отведенную мне комнату с видом угрюмым, едва ли не с бранью на устах. Не из боязни, а из сожаления всё засуетилось, чтобы смягчить мою досаду. Когда я отогрелся, успокоился, переоделся, предложили мне сесть за семейную трапезу; я не только не отказался, но, желая загладить свою грубость, старался с каждым из членов этой семьи быть порознь любезным. Вдруг я обомлел: глаза мои остановились на предмете, которому подобного они еще не встречали. С кем сравнить его, если не с бесплотными небожителями? Я готов был преклонить колена.

Я растерялся в словах, и действие, произведенное на меня дочерью, было слишком сильно, чтобы не заметили его родители. Бедняжки, это польстило их самолюбию, и вскоре потом остался я с нею наедине. А она, ангел непорочности, не скоро могла понять меня; но любовь магнетизм, когда магнетизёру девятнадцать лет и он немного опытен. Тот же вечер признан я женихом и с сим званием приобрел много вольностей и привилегий. Что мне было делать? Ничего не требуя, я на всё готов был согласиться; я не обманывал, а обманывался. Выдумал же я только важные бумаги, которые приказано мне будто отдать в столице, да родительское благословение, которого никогда бы не получил; а до того просил всё дело держать как семейный секрет. Вместо полусуток, пробыл я три дня; я бы пробыл тридцать, триста шестьдесят, я бы пробыл всю жизнь, если бы рассудок не восторжествовал. И не он один: я слишком любил, чтобы хотя на минуту забыть долг чести.

Но что за блаженство любить со всею свежестью, неиспорченностью чувств и находить взаимность в создании чистом, неопытном! Какой источник нежности женское сердце, когда Верочка, почти безграмотный ребенок, так живо умела объяснять ее! Все слова её до единого я помню и мог бы здесь поместить; но разговоры наши останутся вечною тайной между нами и Небом. Как ни влюблен я был, но я чувствовал, что нельзя было такую жену представить родным и проклятому обществу, которому мы так много жертвуем. Верочка была только богата красою и чувством. Расставаясь, мы заливались слезами; когда я пошел садиться в повозку и отец сказал мне: «батюшка-зятюшка, да обойми еще раз, поцелуй невесту», я просто зарыдал. С тех пор ничего не слыхал я об них. Милая Верочка, дружок, незабвенный, если ты еще жива, что ты такое теперь? Заботливая хозяйка, добрая старуха, на лице которой сквозь морщины нельзя добраться и до следов прежних прелестей. Но есть место, у меня под грудью, на котором однажды отразилась небесная красота твоя, и там, по крайней мере, остается она неувядаемою.

Трехдневный мой роман покажется очень глуп; иные сочтут меня дураком, который не умел пользоваться случаем; другие назовут подлым обманщиком, обольстившим невинность; многие скажут, что не стоило писать о таких пустяках. Воля их; но чтобы среди грустных и тяжких воспоминаний, не останавливаясь, в их угодность прошел я мимо самого усладительного, это дело невозможное. Как требовать от путника, чтобы, встретив цветок на бесплодной степи, он не остановился полюбоваться им, или звездочкой, сквозь облака ему сияющей?

Дорогой был я грустен, часто навертывались у меня слезы, и я много рассуждал с собою о предрассудках света, так тиранствующих меж людьми. О войне с французами вспомнил я только, приближаясь к Томску. Я приехал в него за полночь и должен был остановиться на почтовом дворе. Лишь только рассветало, был я уже у губернатора Хвостова, Василий Семенович обошелся со мною учтиво и даже церемонно, но не сделал мне никакого приглашения, ни малейшего вопроса на счет посольства. Этот почтенный и скучный человек был великий тянислов, и на мои вопросы о том, что про исходило в Германии отвечал так неопределительно, отвлеченно, двусмысленно, что я ничего не мог понять. Я увидел, что мне в Томске делать нечего, воротился домой, поел, спросил лошадей и пустился далее.

Как трупы некоторых людей в гробу бывают лучше, чем живые, когда исчезают безобразившие их угри и волдыри, так и Бараба понравилась мне одетая в белую ризу, особенно же когда в холодную, ясную, но тихую ночь, катился я во весь дух по гладкой её тогда равнине, которую луна всю осыпала серебряными блестками. В Каинске, в Каиновом городке, как называл я его, пришло мне в голову сделать лишних триста верст, чтобы не выезжать из Сибири, не увидев главного, древнейшего её города, Тобольска.

При лунном свете выехал я в незнакомый еще мне город Тару, который когда-то, при царях, был крепостью, но который, до царствования Павла, имел комендантов. Последний из них оставался тут на жительстве. Лишь только узнал он о моем приезде (что в маленьких городах делается очень скоро), то сам прибежал за мною, чтобы тащить к себе на вечеринку, как неуклюже, по дорожному, ни был я одет. На ней нашел я гусли, флейту, танцы и барынь; сам же старый комендант, с своими шестьюдесятью и более годами, пошел очень важно выступать полонею. Он прозывался Иван Васильевич Зеленой, хотя по летам был он совсем не зелен, а лицом весьма багров; о Европе как он, так и гости его мало заботились, и я ничего не мог у них узнать; о самой России, где он никогда не бывал, говорил он почти как о чужом государстве; признавался однако же, что перед смертью хотелось бы ему хотя раз взглянуть на Питенбурх. Мне стало скучно, карикатурные балы были мне не в диковинку, я устал и скоро отретировался и поспав часика три-четыре, до света уехал из Тары.

Я продолжал ехать всё также шибко, и станции, право, как будто мелькали передо мной. Вот показался и Тобольск? Главным украшением служила ему крутая укрепленная гора, на высоте которой стояли каменный сгоревший наместнический дом, соборная церковь и арсенал, в коем как святыня хранилось знамя Ермака и доспехи его; самый же город выстроен был внизу. Следуя обычаю старины, без всякого приглашения, выехал я прямо к старинному киевскому знакомому, приятелю моих родителей, Никол. Никол. Дурасову, сибирскому почт-директору. Они оба с женой Варварой Яковлевной, киевскою уроженкой, обрадовались мне как земляку, как родному. Он был человек благоразумный и весьма приятного обхождения; она же добрая, милая говорунья. Тут у почт-директора за новостями мне недалеко было ходить: все прочитанные газеты принесены мне. Увы, зачем мне было так спешить! Всё разом узнал я и был убит как громом.

Не знаю, откуда у иных берется патриотизм, когда я вижу так много людей, лишенных чувства любви к отечеству? Много хвалиться им кажется нечего; я полагаю, что оно должно быть врожденное, как всякая другая страсть, похвальная, простительная или постыдная, как страсть к музыке, к древностям, или к игре и к вину. Может быть, это не что иное как особого рода хвастовство; один чванится жилетом, прической, другой лихими рысаками, а я люблю хвастаться пространством, силою и богатством моей отчизны, умом и храбростью моих сограждан; у всякого свое. Виноват ли же я, что нахожу мало охотников до того, что сам так люблю?

Дикие народы соединяются на защиту существования и собственности и на похищение их у соседей; у них общее горе, общие радости, вот весь их патриотизм. Но и сии узы еще довольно крепки. Когда же просвещение, коснувшись народа нового, станет в нём распространяться, то малое число им образованных начинает презирать толпу сограждан и почитать земляками опередивших их в знании, и тогда любовь к родине делается принадлежностью одних низших классов. Кажется Невтон (ни за что не назову его Ньютоном) сказал, что поверхностная философия истребляет религию, а глубокая утверждает в ней людей. Так точно начало просвещения бывает вредно для патриотизма; надобно ему всюду разлиться, чтоб сказанное чувство обратилось в благородное достояние всей нации. Сын крестьянский, которого взяли на барской двор, особливо когда он побывает в народном училище, смотрит с отвращением на родимую избу и на братьев-неучей; но не гадко ли на него самого смотреть благомыслящим людям? Но если с высокими чувствами достигает он высшего просвещения, то с покорностью поклонится матери и с нежностью обнимет ее.

Тут в Тобольске, правда в Сибири, печаль моя казалась непонятною, чуть ли не смешною. Казалось, говорили, да какое ему дело? Приказана ему что ли Россия? Аустерлиц ровно ударил меня по щеке. Величие происшествия должно бы было меня несколько утешить: битва трех императоров напоминала и Фарсалу, и Акциум. Больно мне было даже самое имя Острельниц, обстрелянными нашими солдатами угаданное название, данное месту сражения; оно как будто находилось уже в Польше, в земле славянской, нашей. Без грусти не мог я также вспомнить царя, боготворимого Александра, столь скромного в счастье, ныне с поникшим от стыда челом возвратившегося в свою столицу, и без досады слышать грубые замечания, что ему не следовало бы путаться не в свое дело.

Хозяева, может быть, не разделяя моей печали, старались, однако же, утешить меня. Дурасов повез меня ко всем властям и потом пригласил их к себе на обед, данный, как уверял он, по случаю моего приезда. Генерал-губернатор Селифонтов, которому представлялся я в Иркутске, первый позвал меня обедать; после него два немца, гражданский губернатор Гермес и вице-губернатор Штейнгель, сделали тоже.

Первый из двух, бывший артиллерист, Богдан Андреевич Гермес, с многочисленным семейством, жил одним жалованьем, следственно скромно, даже скудно; к тому же не охотник был много говорить, и потому в великороссийских губерниях нашли бы его дурным губернатором. Но в Сибири его любили и уважали за его бескорыстие, доброту и строгость только в случае надобности. Другой, отставной моряк, Иван Федорович Штейнгель, немного богаче первого, но столько же честен, был сообщительнее и нравом несколько веселее его.

Почтенный старик, Иван Осипович, жил также не слишком великолепно, хотя получал содержание, по тогдашнему времени, довольно большое. Скоро должен был наступить для него черный день, и он на него как будто берег денежку. С ним были жена и дочь; да сверх того находились при нём, в звании чиновников по особым поручениям, два сына, молодые люди, ничем не замечательные.

Он казался уныл, не зная, впрочем, до какой степени поверят в Петербурге неосновательному, можно сказать, ложному доносу посла. Богу даст он ответ, этот граф Головкин, не столько еще за легкомысленную жестокость, с которою свергнул он невинного, заслуженного старца, сколько за ужасные от того последствия для Сибири. Более двадцати лет прошло с тех пор, как не терзает ее преемник Селифонтова, Пестель, а имя его жителями её с проклятиями еще передается внукам. Как имя сие напоминает моровую язву, так сам он был продолжительным бедствием в Сибири. Другие люди бывают жестоки из трусости, из мщения, из желания выслужиться, может быть, с намерением быть полезными; а этот человек любил зло, как стихию, без которой он дышать не может, как рыба любит воду. Никогда еще Сибирский край не был управляем столь достойными людьми, каковы были три губернатора, Гермес, Хвостов и Корнилов; при Пестеле скоро ни один из них не остался на месте. Гермес с Штейнгелем заблаговременно успели убраться в Пермь к Модераху; Корнилов же и Хвостов, мало-помалу опутанные его кознями, привлечены им были к ответу в Сенат. Не смея показаться в Сибири, где ожидало его убийство, он правил ею из Петербурга посредством подобных себе извергов, коим выпросил он там губернаторские места. Находясь в столице, он беспрестанно новыми обвинениями преследовал двух несчастных, которые около десяти лет томились под судом. Истина наконец восторжествовала: они оправданы, сделаны сенаторами, а он удален от службы. В другом государстве был бы он повешен. Над преступным сыном его свершилась впоследствии сия праведная казнь, которую, может быть, он гораздо более его заслуживал.

Расставаясь с Сибирью, которую, если Бог милостив, никогда не увижу, позволю себе здесь некоторые размышления о ней. Она была завоевана, можно сказать, открыта в одно время почти с английскими колониями, нынешними Северо-Американскими Штатами. Британское правительство ничего не щадило, чтобы сделать для себя полезным приобретение первых владений своих за океаном; для заселения их употребляло самые бесчеловечные средства. Двухвековые усилия сего правительства мудрого, искусного, деятельного увенчались совершенным успехом. Много способствовали ему просвещение, расчетливый ум и предприимчивость частных лиц, богатевших на приобретенной ими земле. Чем же кончилось? Миллионы сынов Англии отреклись от неё, восстали на нее, победили, освободились и сделались первыми, почти единственными её соперниками. Кто знает! Тоже самое когда-нибудь случится и с Вандименовою землей: у торгового народа нет других уз, кроме барышей.

Беспечная Россия всегда смотрела на Сибирь, как богатая барыня на дальнее поместье, случайно ей доставшееся, куда она никогда не заглядывала, управление коего совершенно вверено приказчикам, более или менее честным, более или менее искусным. Поместье всегда исправно платит оброк золотом, серебром, железом, мехами: ей только и надобно; о нравственном и политическом состоянии его она мало заботится. Крестьяне, ходя на промысел и подвигаясь всё вперед, наткнулись на транзитную китайскую торговлю: тем лучше: и им прибыль, и госпоже.

Как не признать, что во время дремоты нашей, у изголовья самим Богом приставлен к нам ангел-хранитель? Зачем же нам слишком хлопотать? В свое время всё полезное придет к нам само собою. Когда мы больно начнем мудрить, всегда наделаем глупостей; известно, что мы мастера всё испортить. Всё идет нам в прок, даже леность и невежество наших дворян. Что если б, от природы ко всему способные, они вздумали почти задаром покупать в Сибири большие пространства девственной земли и переводить на них крестьян (что никогда запрещено не было)? Какими бы владетельными князьями могли они сделаться![103] Но к счастью, им это не приходило в голову; им приятнее было вести праздную жизнь в деревнях или в столицах, щеголять европейскою болтовней. Итак в Сибири нет ни одного помещика: всё казенное, всё Божье, да государево. Чиновники все присылаются из России; пробыв несколько лет, когда они волею или неволею оставляют службу, то опять в нее же возвращаются. Духовенство везде у нас бедно; миллионщики-купцы также не владеют землею, имеют только дома и капиталы и торг ведут по большей части через Россию. Одним словом, Сибирь, как медведь, сидит у неё на привязи.

Кто может знать будущее? Но судя по настоящему, не видно и возможности отделиться ей от нас. Она так велика, так бедна жителями, сообщения между ними так затруднительны, что всякая попытка будет неудачна. Тогда какая польза для государства владеть беспредельными, необработанными пустошами? Разве мало пользы иметь на вечные времена в запасе достаточное количество земли для умножающегося народонаселения? Оно только может идти опять из той же России: когда Оренбургская губерния и южная часть Пермской преисполнятся жителей, тогда они ровными, довольно густыми массами будут подвигаться и населять Тобольскую. Таким образом, Россия будет всё расти, по мере того как Сибирь будет укорачиваться. Только китайская граница и особенно Амур суть места, о коих позаботиться было бы не худо.

С самого выезда из Красноярска, чувствовал я неодолимую тоску; известия, полученные мною в Тобольске, должны были ее умножить, а образ жизни, который в нём вели, не мог уменьшить ее. Все веселия ограничились для меня четырьмя сытными обедами, и хотя по вечерам была несносная скука, я не искал развлечений и не полюбопытствовал даже взглянуть на театр, который тут находился под управлением также сосланного дворянина, Василия Васильевича Пассека. Я бы скоро оставил Тобольск, но морозы начали доходить до сорока градусов, и я всё выжидал, чтобы холод уменьшился. Долее пяти или шести дней прождать я не мог и выехал в ужаснейший мороз, какой я запомню.

В закутанной отовсюду кибитке, надобно было еще мне думать о спасении ушей и носа; приподняв шубу и завязав ее над головой, сидел я в совершенных потьмах; куда как мне весело было! С двумя уездными городами, Тюменем в Тобольской губернии и Камышловым Пермской, обошелся, я как с простыми станциями, только что погрелся в них, да переменил лошадей. В одиннадцать часов вечера, 3 февраля, приехал я в Екатеринбург.

Не скоро ночью мог я отыскать какого-то полицейского, который привел меня к каким-то мещанам на краю города. Они что-то косо посмотрели на меня, однако же отвели в небольшую горенку, где, устав от мороза, с удовольствием я начал дышать теплым воздухом и расправлять от неподвижности и холода онемевшие мои члены. Прежде нежели лег спать, немного укрепил я себя простою пищей; вдруг среди сладости первого сна пробужден я был необыкновенным шумом. Тонкая перегородка отделяла меня от образной или молельной; хозяева мои были раскольники, это было накануне воскресного дня и, ровно в полночь, начали они без священника совершать свое богослужение. Как объяснить, сколь нестерпимы были для слуха чтение и песнопение их? Как описать мое бешенство, отчаяние мое? Много нагрешил я в эту ночь. Вдали от слуги моего, который спал в другом месте, забыв и страх, и долг христианства, не владея собою, громкими ругательствами и проклятиями сопровождал я моления их; ими покрывал я иногда голоса их, но мой чаще быль заглушаем их возгласами и бормотаньем. Я давно уже умолк, а они долго еще продолжали крики и визги свои. Как бы отчитав беснующегося, незадолго перед рассветом оставили они меня в покое. Сильное волнение в крови рано разбудило меня.

Я вспомнил Софью Карловну Певцову, оделся и в мороз пошел пешком ее отыскивать. Найти было нетрудно, в уездном городе, генеральский собственный, каменный дом в два этажа. Я был допущен к генералу, которого нашел я в зале, среди стоящих вокруг него штаб- и обер-офицеров его полка. Я отнюдь не был поражен величием сего зрелища, тем более что с первого взгляда, Аггей Степанович показался мне фельдфебелем, который только что надел генеральский мундир и ленту. Объяснив ему свое имя и качество, я прибавил, что, пользуясь приглашением его супруги, желал бы и ей представиться. Он отвечал мне сухо и даже сурово: «она на сносях брюхата, вам нельзя ее видеть». Я поклонился, повернулся и вышел. На лестнице слышу, что кто-то меня догоняет; поровнявшись со мной, невысокого роста, толстенький человек в военном мундире обратил ко мне следующие слова: «Мне, право совестно за нашего генерала, он совсем не умеет жить; такие гости, как вы, у нас редки; надобно стараться их удерживать. Позвольте мне предложить вам мои сани и проводить вас в один дом, где уже, конечно, будут уметь оценить вас». Что могло быть любезнее такого предложения? я принял его.

Проводник мой был Екатеринбургского полка подполковник Коренев, а повез он меня к жене генерала, то есть обер-берггауптмана четвертого класса, Ивана Филипповича Германа, начальника Горного Правления, Елизавете Гавриловне, урожденной Качьке. Муж был в Петербурге, а жена действительно заставила меня краснеть от любезности её приветов. Она не хотела отпустить меня до обеда, на который пригласила в себе; и когда, по окончании его, начал я раскланиваться, чтоб идти домой и в тот же день отправиться далее в дорогу, она объявила мне, что этому не бывать, что повозка моя у неё в сарае, а пожитки мои в пустом кабинете её мужа. Когда же я стал отговариваться, она отвечала мне: «Неужели в Петербурге молодые люди так грубы, что не уважают просьбами женщин? Нет, вы не будете так неучтивы, чтоб отказаться от бала, который сегодня я даю в честь вашу и на который созвала я весь город». Что мне было делать? После худо проведенной ночи, после дурного приема утром, я совершенно был оглушен расточаемыми мне ласками, и дал г-же Герман распоряжаться мною, как ей было угодно.

Надобно, однако же, описать наружность любезной моей хозяйки и внутренность её семейства. От роду было ей лет сорок, если не более; весу в ней было пудов сорок, если не более; она была рыжевласая, и рябины на лице её спорили за место с веснушками. Она должна была иметь великую телесную силу, ибо толщину свою носила с необычайною живостью и легкостью. При ней находились двое детей, девятнадцатилетняя дочь и восемнадцатилетний сын, уже горный офицер; меньшие сыновья отданы были в Горный Корпус. Дочь была не дурна собою и чрезвычайно скромна; я скоро заметил, что представивший меня Коренев в нее влюблен, ищет руки её и всячески старается угодить матери.

Но зачем при такой взрослой девице, подумал я, гувернантка четырьмя годами её только старее? Мадам Легран, как заметил я, принадлежала к такому роду женщин, которые похищают название мадамы, хотя, впрочем, они сами с достоверностью не помнят эпохи, в которую лишились права называться мамзелями. Она пустилась рассказывать про мадам Браншю и других оперных певиц в Париже, как будто про каких принцесс; в вольном сем рассказе не утаила она ни одной из их слабостей, а из простонародного слога, жон и жавон, её повествования, заключил я, что у которой-нибудь из них должна она была находиться служанкой. К счастью молодой Герман, была она более поверенною в делах матери, чем её наставницей. Чтобы дать понятие о непринужденности её обхождения с мужчинами, скажу, что, во время бала, найдя меня в кабинетце, куда зашел я отдохнуть, она без церемонии села мне на колени и обе руки закинула мне за голову; внезапно показалась хозяйка и громоносный взгляд её заставил ее вскочить.

Не с одной этой стороны поведена была против меня атака: Елизавета Гавриловна всё со мной танцевала, и я сначала думал, что от усталости так крепко жмет она мне руку. На этот счет был я от природы туп, совсем не избалован прекрасным полом и нескоро мог догадаться, чего от меня хотят; но тут уже дело было очевидное. В целые сутки я почти минуты не имел отдыха и когда пошел к себе в комнату спать, то заперся; ну что много извиняться, виноват, струсил!

Я ожидал, что на другое утро встретят меня с холодностью; вместо того, меня просто начали гнать с двора, говорить, что меня не удерживают, что в дороге заживаться не должно. Мне стало досадно. Накануне на бале один горный чиновник, пятого класса Иван Козмич Савков, подошел ко мне и сказал потихоньку, что Софья Карловна в отчаянии от неучтивости своего мужа, что она просит меня не уезжать, не повидавшись с нею и не приняв от неё поручений к родителям в Пермь и что сам муж её приказал принять меня, коль скоро я приду. Этим случаем не оставил я воспользоваться.

Я уже успел заметить, что в Екатеринбурге нет большего согласия между двумя ведомствами: военным, и горным, и что в обоих станах встречаются переметчики. Я гордо возвестил г-же Герман, что немедленно уеду, но что наперед должен увидеться с г-жей Певцовой, и пошел к сей последней.

Муж её был прав, она едва могла передвигаться, но и в сем состоянии была мила и приятна. Не так уже смотрел я на нее, как за семь месяцев перед этим: в голове моей всё еще был один свежий женский образ, при котором в глазах моих померкли другие женские прелести. Певцова расхохоталась, когда я с видом горести и смирения стал рассказывать ей о непонятной для меня внезапной перемене в обхождении со мною почтенной Елизаветы Гавриловны Герман. По приказанию генерала, нашли мне квартиру близко от его дома.

Скоро пришел ко мне молоденький Герман[104], который никакого не хотел принять участия в несправедливом на меня гневе своей матери и предложил мне съездить с ним на Березовский казенный завод, где добывается золото. Там потрапезничав, спустились мы в рудники, и таким образом раз в жизни случилось мне побывать под землею. Я был слишком рассеян во время сего сошествия в преисподнюю и ничего особенно любопытного не могу сообщить о нём читателю; только поражен я был бесстыдством и развратом работников обоего пола. Вечер провел я у Певцовых и на другой день уехал из Екатеринбурга, не простясь с Германшей.

По приезде в Пермь, остановился я у прежнего своего хозяина, часовых дел мастера Розенберга. Город сей имел вид еще более унылый чем летом: перед каждым рядом низких домов стоял вал из снегу, на широких улицах метелями нанесенного. Не располагая тут долго пробыть, я в тот же вечер пошел к Модераху с письмом от Певцовой. Жена его была нездорова, дочери не показывались, и я пробыл с ним наедине. Он сделался разговорчивее; заметив какое участие, несмотря на мою молодость, принимаю я в заграничных происшествиях, начал он изъясняться об них с чувством, как немец времен Екатерины, который дорожит русскою честью. С прискорбием говорил он о последствиях Аустерлицкого сражения и Пресбургского мира; с негодованием о принятии двумя курфирстами короны из рук не всеми признанного императора и об унижении чрез то королевского достоинства; но веровал еще в могущество России и надеялся на сильное содействие Пруссии. Утешенный им, преисполненный к нему уважения, оставил я его.

От Перми в Казань дорога показалась мне весьма приятною, потому что воздух сделался вдруг гораздо теплее: после продолжительных морозов в пути оттепель покажется всегда благополучием. При масленичной погоде, во вторник на масленице приехал я в Казань.

Перед отъездом из сего города, летом, дал я сыну коменданта Кастелли, Николаю Степановичу, обещание на обратном пути у него остановиться. Он был добрый, молодой, веселый морячок, недавно оставивший службу и женившийся на одной из девиц Юшковых; сдержать данное ему слово было мне легко и приятно. Я пристал у него, и мы пустились с ним по городу, который тогда исполнен был веселых пиршеств.

Губернаторша почитается необходимостью в губернском управлении: возлагая на нее заботы домоводства и общественной жизни, что входит в состав его обязанностей, губернатор имеет более свободы заниматься делами по службе; когда сие второе место в губернии остается вакантным, то как будто чего-то не достает в губернском городе. Добрейший Борис Александрович Мансуров, вдали от детей своих, которые воспитывались у родных в столице, скучая одиночеством и вдовством своим и внимая преследовательным убеждениям жителей, перед самою масленицей вступил во второй брак со старшею из княжон Баратаевых, Елизаветой Семеновной, и казанцы не знали как изъявить радость по случаю сего важного для них события.

Недавняя, почти вчерашняя госпожа Мансурова была годами вдвое моложе своего мужа, а степенностью едва ли не старее его. Она помнила еще отца своего на губернаторстве, следственно оно ей было не в диковинку; однако же, по природной скромности, всегда приходила в замешательство, когда старые дамы уступали ей место. Сам же Мансуров на радости был со мною, если возможно, еще добрее и ласковее. Мы проводили вместе дни и вечера, на званых свадебных обедах, на катаньях и на балах. Это было тоже что в Пензе, да не то: в помещиках казанских были радушие и искренность, которых не было в пензенских; а пензенские дамы имели жеманство и претензии, которых не было в казанских. Сплетни однако же неизбежное зло губернских городов, и я был провозглашен женихом Александры Семеновны, одной из меньших Баратаевых потому только, что часто бывал у её матери, чаще с нею танцевал и действительно находил ее красивее и милее других девиц[105].

В Казани находился тогда один выходец, я чуть было не сказал беглец, из действовавшей армии, сын Желтухина, Измайловского полку полковник Сергей Федорович, который был в Аустерлицком сражении или близ его и после угрожавших ему издали опасностей приехал успокоиться к родителям. Я было к нему с расспросами; он отвечал так не ясно, так отрывисто, что я приписал это его гордости или скромности; после в Петербурге узнал, что это происходило от его неведения и что вообще самое воспоминание о сражениях его сильно тревожило.

Во вторник на первой неделе поста выехал я из Казани. Находясь так близко от Пензы, куда я должен был опять заехать, в другое время не прожил бы я недели в семь городе, но я предпочел пиршества в Казани и тишину семейной жизни в Пензе. Опять проехал я через Симбирск, не видевши его, ибо это было в темную ночь, когда метель только что начинала разыгрываться; я выждал на почтовом дворе, чтоб она прошла, и выехал до свету. Спешить было не к чему: я не нашел в Пензе ни родителей, ни родных своих.

В бытность отца моего в Петербурге, военный губернатор граф Петр Александрович Толстой уговорил его, посредством своих подчиненных, принять на себя закупку муки в Пензе и доставку её Сурой и Волгой в столицу. Он находил, что провиантскими чиновниками делается сие слишком накладным образом для казны, и отец мой имел неосторожность согласиться. Сия опасная операция совершена с успехом, то есть в половину дешевле против прежних годов. Но караван имел остановки в плавании, и поверхность муки подверглась некоторой порче. Это подало повод управляющему запасными магазинами, статскому советнику Романовскому, лишенному при сем случае обыкновенных своих ежегодных барышей, забраковать всю муку. Почтенного графа Толстого тогда не было в Петербурге; он командовал корпусом, делал с ним высадку в Померанию и ходил на помощь к Гановеру. Он сохранял свое звание, но место его временно занимал военный министр Вязмитинов, хороший знакомый отцу моему, добрый человек, но слабый, робкий и склонный к подозрениям. Чтобы спасти себя от вершенного разорения, принужден был отец мой с семейством отправиться в Петербург; и сделал хорошо, ибо впоследствии всё дело обратилось к стыду г. Романовского. Что было мне делать в пустой для меня Пензе? Не видав почти никого, отдохнул я в ней сутки и пустился опять в бесконечный свой обратный путь.

В Москве нашел я сестру и зятя веселыми и довольными. Причина их радости, для человека равного с полковником Алексеевым чина, едва ли в нынешнее время не была бы причиною печали: зятю моему, после Аннинского креста на шее, дали Владимирский в петлицу. Два Екатерининских ордена, военного и гражданского достоинств, которых Павел не раздавал и на раздачу которых Александр был очень скуп, ценились еще весьма дорого. Не нужно говорить об удовольствии, с которым увидело меня почти всё мое семейство, ибо и другие две сестры родителями оставлены были в Москве у Алексеевых; не временем, а отдалением мерили мое отсутствие, и мы увиделись как после десятилетней разлуки.

Несмотря на великий пост, в Москве казалось шумно и весело. В ней только тогда победителей ожидали триумфы, и князь Багратион, почти единственный из военачальников, поддержавших честь русского оружия, приехал в нее за венками, со множеством молодых знатных людей, подвизавшихся с ним в последнюю кампанию. Из них, у князя Сергия Федоровича Голицына, видел я только одного, третьего сына его князя Сергия, который имел на голове рану и весьма красиво и кокетски надетую черную повязку. Множество праздников с похвальными куплетами даны были в честь Багратиона и его сподвижников. На одном из них, в благородном собрании, самом блистательном и многолюдном, явилась старшая из трех дочерей князя Василия Алексеевича Хованского, о которых не один раз я упоминал. Она была одета какой то воинственной девой, с каской на голове, в куртке светло зеленого цвета с оранжевым, вместо обыкновенных лент, украшенная Георгиевскими, принадлежащими гвардейскому егерскому полку, коего Багратион был шефом, и своим прекрасным голосом пропела стихи во славу его. Всё это было очень трогательно и немного смешно. Возвратившись, как мне казалось, со стыдом, я никуда не показывался, и пишу здесь всё одно слышанное.

Мне так надоела дорога всю зиму и так хорошо мне было с родными, что я дней десять откладывал всё выезд свой. Но последний зимний путь начинал портиться, и я должен был спешить, чтобы воспользоваться им. Итак, 12 марта покинув Москву, 16-го прибыл я в Петербург, после десятимесячного из него отсутствия.

XII

Тулиновы. — Салтыковы.


Я имел адрес квартиры нанятой моим отцом и нашел в ней особо приготовленную для меня комнату. Сестры в Москве были мне без памяти рады; но то ли дело было в Петербурге с родителями! Только отец мой несколько сожалел о неудачном для меня окончании столь дальнего путешествия.

Семейство Тулиновых также находилось тогда в Петербурге. Запрещения ввоза иностранных изделий тогда еще не существовало, и суконными фабриками можно было тогда только что жить, а не наживаться. Старший сын, Алексей Иванович, как сказал я в одной из предыдущих глав, несмотря на свою молодость и при весьма похвальных свойствах, имел чрезвычайную алчность к богатству, а единственные почти источники его находились тогда в питейных домах: откупщики были настоящие алхимисты, которые нашли не камень философский, а жидкость. В Сенате назначены были торги на новые питейные откупа, и молодой Тулинов уговорил родителей испытать счастье на сем новом для их семейства торговом поприще. Но толпа искателей Фортуны против прежних четырехлетий чрезвычайно увеличилась, и в той же мере и цены на право продавать водку, равно как и казенные доходы. Таким образом не слишком выгодно взял Тулинов на откуп Пензенскую губернию, что отцу моему было весьма неприятно: ибо явно помогать ему в его кабацких делах было бы неблаговидно, а отказывать в помощи родственнику и жестоко, и несправедливо.

Таким случаем, каковым было пребывание в столице двух столь близких ему семейств, не оставил брат мой Николай воспользоваться, чтобы в первый раз молодой жене показать Петербург. Я до тех пор еще не видывал её, и хотя грешно позавидовать брату, признаюсь, что сделал сие. Она была из числа тех существ, которые посылаются минуту погостить на земле, чтобы показать, до какой степени смертные могут уподобиться небожителям, и потом опять улететь домой.

Весною в конце апреля приехал и старший брат мой, Павел. Он во время похода следовал за армией; когда я перебирался через горы вокруг Байкала, проезжал он с войсками через Венгрию, и когда со столь отдаленных, противоположных точек сошлись мы вместе, то имели что друг другу порассказать. Моим родителям, на чужой стороне, было усладительно видеть себя окруженными большею частью своего семейства. Припомнив себе всё что в это время до него относилось, что мне казалось дороже всего, скажу о том что мог тогда видеть и заметить в городе и в обществе.

Расположение умов нашел я в Петербурге иное чем в Москве. Там позволяли себе осуждать Царя, даже смеяться над ним и вместе с тем обременять ругательствами победителя его, с презрением называя его Наполеошкой. Здесь напротив были воздержнее: все чувствовали, что унижение, понесенное главою народа неизбежно должно разделять с ним всё государство. Самое негодование на сильного противника нашего было глубже и пристойнее; большего уныния не показывали, все храбрились, последнюю победу его усиливались приписывать более счастью чем искусству, и желание новой с ним войны было общее. Знатная молодежь, воспитанная эмигрантами и участвовавшая в сей войне, не столько ненавидела в нём врага своего отечества, как маленького поручика, дерзнувшего воссесть на престоле великого Людовика; она спесиво и грозно толковала о будущих своих подвигах, над чем иные тайком смеялись, будто по ошибке вместо геро называя их зеро, и розданным ей во множестве Анненским шпагам давая название ослиных шпаг: âne вместо Anne. Чувствами выражаемыми лучшим обществом, двором и гвардией, должен был Государь остаться доволен, хотя французский роялизм, а еще более раболепство в сем случае принимали цвет патриотизма; к сожалению другого почти не бывает в новой столице. С другой стороны, приверженцы Англии указывали на нее как на якорь нашего спасения, и влияние её на дела наши сделалось еще сильнее прежнего. Несмотря на мое неведение, с этого времени начал я ее ненавидеть: мне казалась обидна мысль, что мы в числе народов, коих гордые островитяне, вне континентальных опасностей, нанимают, чтобы сражаться за их выгоды.

Одного из последователей английской системы не щадило тогда общее мнение. Князь Адам Чарторижский, управлявший иностранными делами и находившийся во время путешествия и Аустерлицкого сражения при Государе, сделался всем ненавистен. В средних классах называли его просто изменником; а тайная радость его, при виде неблагоприятных для нас событий, не избежала также от глаз высшей публики. Император в это время дорожил еще мнением России, которая громко взывала к нему об удалении предателя, и Чарторижский, к концу лета, должен был оставить министерство, сохранив только звание попечителя Виленского университета. Мне сказали, что по возвращении из посольства должен я был непременно к нему явиться, и я исполнил сие как весьма тягостную для меня обязанность. В прихожей нашел я дежурного, который пошел обо мне докладывать; он был один и чрез пять минут велел позвать меня к себе. Пройдя длинный ряд комнат, я вошел в его кабинет; он не сидел, а стоял за высоким письменным столом, оборотился ко мне с приятною улыбкой, сказал несколько вежливых вопросов и кончил предложением вступить под его начальство. Я, поклонясь только, поблагодарил, не стараясь давать отказу своему никакого благовидного предлога. После, не один раз жалел я о том; но тут, когда он был так добр со мною, право, кажется, готов бы я был его зарезать. Не знаю, чем заслужил я его милость. Наружность ли ему моя понравилась, или нерусское мое прозвание, или предполагаемое во мне неудовольствие за сделанную мне несправедливость? Это был единственный раз, что я его видел, и предубеждение мое до того не простиралось, чтобы не заметить, как приятно было выражение лица его, несмотря на слишком выдвинутую вперед нижнюю челюсть.

Прежде того, успел я являться к настоящим моим начальникам, Кочубею и Сперанскому! Оба приняли меня холодно и сухо, ни о чём не спросили и сказали только, что я по прежнему могу заниматься в канцелярии, то есть, в переводе, по прежнему могу ничего не делать. Более любезности, гораздо более внимательности нашел я в гостиных, куда ввели меня привезенные от товарищей письма. Я не думал ими воспользоваться и сначала, развозя их, отдавал просто швейцару; но мне суждено было иметь свою минуту известности. Меня отыскали, я получил приглашения и был осыпан учтивостями и расспросами. Несколько месяцев прежде меня воротился Шуберт с сыном; но в большом свете он ни с кем не был знаком, никуда не показывался и прибыл в такую минуту, когда все умы заняты были происшествиями на Западе. Сверх того он приехал из Иркутска, следовательно из Сибири, что совсем было не диковинка; я же первый как будто прямо из Китая. Вот тут-то, и только в это время, случилось мне раза два или три быть в доме Гурьевых. Димитрий Александрович тогда еще не был министром; но и тогда подведомственных ему чиновников в Кабинете и Удельном Департаменте подавлял тяжестью ума своего; в свете же имел все замашки величайшего аристократа, хотя отец его, едва ли не из податного состояния, был управителем у одного богатого, но не знатного и провинциального помещика. За то сам он женился на графине Салтыковой, престарелой девке, от руки коей, несмотря на её большое состояние, долго все бегали. Прасковья Николаевна, тогда уже дама довольно пожилая, была расточительна на ласки с теми, коих почитала себе равными или с коими хотела сравняться, и раздавительно горда со всеми, кои казались ей ниже её. Сия чета, в начале девятнадцатого века, открывала у нас торжественное шествие его финансовой знатности; в сем доме имел вес титул, но только в соединении с кредитом при дворе; одно богатство, но только самое огромное, и наконец мода, которая как из людей, так и из нарядов, не всегда самое лучшее выставляет и вводит в употребление. Вот куда я попался, и вот какова сила предрассудков, что, внимая приветам хозяев, некоторое время я чувствовал себя несколькими вершками выше прежнего.

У Нарышкиных не имел я нужды в новой рекомендации, чтобы хорошо быть принятым. Однако же чадолюбие Александра Львовича заставило его быть еще любезнее с человеком, которого сын его письменно называл своим приятелем.

Сестра его, жена нашего посла Головкина, Катерина Львовна, которая после отъезда моего воротилась из Италии и к которой не имел я письма, сама пожелала со мной познакомиться. Но знавши, трудно было сказать, сколько ей от роду лет. Еще смолоду имела она мужские черты, была непригожа и старообразна. А как дурнота лица имеет в себе какую-то твердость, одеревенелость, которая долго противостоит действию времени, тогда как цвет красоты так скоро от него вянет, то Катерина Львовна лет в сорок пять была тоже, что в шестнадцать: дурна собою и не стара. Прибавьте к этому, что она была стройна, как двадцатилетняя дева и что наряд её соответствовал её стану; еще прибавьте к тому её ловкость, ум, необыкновенную любезность, сильное желание нравиться (мне бы не хотелось прибавить — её щедрость), и вы без труда поверите, что были люди, которые охотно соглашались ее любить. Я не был в числе их; без всяких видов была она мила со мною, и я бескорыстно любил её общество и разговор. Опытные женщины единым взглядом умеют измерять силу чувства, которую могут они ожидать от предстоящего мужчины, и вообще зрелость лет предпочитают красивой незрелости. Графиня Головкина была уже давно только по имени супругою; искренняя, нежная, взаимная дружба с мужем давно уже заступила место, даже я думаю, не любви супружеской, а только её обязанностей.

Если б у единственной дочери их, Наталии Юрьевны, не были слишком крупные черты, то она могла бы почитаться совершенной красавицей. Однако же молодость её, свежесть, тогда еще пристойное и тем еще более привлекательное её кокетство, многих сводили с ума. Она лет шестнадцати была выдана за графа Александра Николаевича Салтыкова, второго сына фельдмаршала Николая Ивановича, и хотя смотрела еще невестою, но была уже тогда матерью четырех дочерей[106]. Муж её был бледен и сух и казался старее своих лет. Выросши вместе с императором Александром, коего главным воспитателем был отец его, имел он в манерах что-то с ним сходное: важность без спеси и учтивость, удерживающую всякую короткость. Умственным образованием он мало отличался от других вельможеских детей того времени, напитан был французской литературой, проникнут духом французской аристократии и исполнен знания французской истории. Нужно ли сказать, что на французским языке объяснялся он лучше, чем на природном? На нём однако же не упускал он случая искренно хвалить свое отечество: он был воспитан при Екатерине. Какая-то детская ссора, какое-то неприятное происшествие во время их младенчества с Государем, сего последнего более чем охладили к нему. За то общее мнение сильно его поддерживало: предполагаемые в нём познания, вид спокойствия, непоколебимости, любовь к отчизне заставляли в нём видеть истинно-великого государственного человека и сетовать, что он занимает ничтожное место члена Иностранной Коллегии. Александр, который в жизни столько раз жертвовал сердечными склонностями общему желанию, общему благу, впоследствии призывал его к высоким должностям; но, к сожалению, в делах оказался он ниже своей репутации.

Молодая графиня, без большего ума, была очаровательна до невозможности. Познакомившись со мною у матери, она пригласила к себе и представила мужу, который обошелся довольно вежливо, чтобы побудить меня к продолжению посещений. Грустно подумать, что обе эти женщины, которых знал я во всём блеске — мать и дочь — так печально кончили свое поприще. Когда, наскучив светом, простившись с его суетами и прельщениями, женщины покидают его для набожной или просто спокойной жизни, то уважение следует за ними в их убежище; но горе тем, кои, разрывая с ним связи, удаляются от немых его приговоров для того, чтобы свободнее предаваться осуждаемым им наслаждениям! Графини Головкиной давным давно уже нет на свете; а дочь её видел я недавно, столь же добрую, столь же милую, как и прежде, даже немного состарившуюся, а душевно пожалел об ней, увидев, до какой степени она сделалась нечувствительна к общему неуважению.

Невская вода имеет свойство струй Леты, реки забвения. Вот отчего, люди прибывшие из провинции, принимавшие живейшее участие в делах её, с негодованием смотревшие в ней на несправедливости, на неустройства, лишь только хлебнут немного этой заколдованной воды, так скоро делаются равнодушны к благу провинции, чуждаются воспоминаний об ней. Не прошло недели после того, что увидел я берега сей канальной реки, как забыл и Сибирь, и Верочку, и посольство. Но о сем последнем скоро пришлось мне вспомнить.

Мне вдруг сказали, что приехал Байков; я не поверил, тем более, что сие случилось 1-го апреля. Однако я вспомнил пророчество Вонифатьева; оно сбылось слово в слово.

Некоторое время старались держать втайне причину возвращения Байкова. Не быв свидетелем происходившего на Урге, я не могу ручаться за достоверность сообщаемого здесь рассказа и передаю его как после слышал от возвратившихся моих спутников.

Бесконечный караван, при постоянных, морозах шаг за шагом три недели тянулся до Урги. Тут посольство расположилось станом и примкнуло к сему большому монгольскому стану, посреди коего находилось одно только прочное жилище двух мандаринов, наместников ханских. Первые дни прошли в посещениях, во взаимных учтивостях, то есть в церемониях и в пересылке подарков. Посол более чем когда старался показать европейскую ловкость и любезность. Но китайцы (если позволено мне сделать весьма неблагородно и часто употребляемое сравнение) в этом деле столь же плохие судьи, как свиньи в апельсинах. Гораздо полезнее было бы послать к ним какого-нибудь увальня: его истуканству они охотнее стали бы поклоняться. На Головкина и Байкова смотрели мандарины, как на фигляров, им на смех присланных, и с каждым днем начали умножать свои требования; терпение бедного посла подвергнуто было жесточайшим испытаниям. В один день, по полученным из Пекина наставлениям, приглашен был он к вану на какое-то празднество; тут предложена ему была репетиция того церемониала, который должен был он соблюсти при представлении императору. В комнату, в которой поставлено было изображение сего последнего (полно, верить ли тому?) должен был он войти на четвереньках, имея на спине шитую подушку, на которую положится кредитная его грамота. Он отвечал, что согласится на такое унижение тогда только, как получит на то дозволение от своего двора; может быть надеялся он испугать китайцев твердым намерением долго жить на их счет. На другой день, все подарки им сделанные, в сундуках и ящиках, были не выставлены, а брошены перед его посольскою палаткой. После того ему ничего не оставалось более, как ехать в Сибирь дожидаться приказаний двора своего. Обратный путь был ужасен: к холоду скоро присоединился голод; по целым суткам тщетно ожидая съестных припасов, посольство вместо мяса получало иногда живых баранов в небольшом количестве и, не имея с собою мясников, должно было еще платить за их резание. Не было неприятностей, коих бы оно не претерпело от сих варваров. Как было в глубине сердца не возблагодарить мне Бога, пославшего злодею моему Байкову мысль спасти меня от всех этих напрасных мучений! После пятидесятишестидневного странствования в пустыне, Головкин, подобно Моисею, не узрев обетованной земли, возвратился в Кяхту.

Надобно было в неудаче своей оправдаться перед царем. По прибытии в Иркутск, Байков предложил свои услуги, которые посол принял с благодарностью; он был мастер пускать в глаза пыль, и можно было надеяться, что он дело будет уметь представить в красивейшем виде, чем оно было. Итак Байков поскакал, а Головкин остался в Иркутске ожидать решения судьбы своей.

Но лишь только предатель успел приехать в столицу, как пустился оправдывать одного себя, выставлять великие свои заслуги, взваливая всю вину на верителя своего, всевозможным образом стараясь очернить его. После урона, претерпенного на Западе, Государь не очень расположен был к снисходительности, и бедный Головкин понес опалу. Но друзья его, возмущенные наглостью и нечестием Байкова, с своей стороны и этого молодца отработали: через неделю был он отправлен обратно в Иркутск с приказанием ему и Головкину оставаться там до тех пор, пока их оттуда не вызовут. Всем же другим чиновникам посольства позволено возвратиться, как и когда они того пожелают.

Оставаться в виде изгнанника там, где так недавно он господствовал, и можно сказать с глазу на глаз с подлецом, уже отъявленным врагом своим — наказание, по мнению моему, слишком жестокое за вину неумышленную. Надобно признаться, что в искательности, медленности и продолжительности наказаний Александр был знаток. Что за беда для России, если Головкин не попал в Пекин? Ведь там он тоже ровно ничего не мог бы сделать; а о брошенном понапрасну миллионе надобно было подумать прежде.

Чтобы не смешивать других воспоминаний с теми, кои относятся к сему посольству, имевшему столь смешной и жалкий конец, хотел я окончательному о нём повествованию почти исключительно посвятить сию главу.

Молодые наши люди, в продолжении всего лета, один за другим, по одиночке возвращались в Петербург. Одни только неодушевленные предметы, зеркала и другие дорогие вещи, остались на веки в Иркутске, чтобы в нём украшать собою впоследствии построенные дома генерал-губернатора и губернатора. Когда последний из чиновников прибыл обратно, что было в начале сентября, тогда только бывшему послу и его секретарю посольства дано позволение оставить Сибирь. А как они не могли получить его ранее половины октября, то не совсем покойным образом, разумеется, не вместе, совершили они сей обратный путь и, переворачивая стихи Расина в Ифигении, мог Головкин сказать:

Et moi, qui arrivais, triomphant, entouré,

Je m’eu retournerais, seul et désespéré.

В обществе, коего был он одним из знаменитейших граждан, явился он спокойно и безбоязненно, но при дворе долго не показывался. В продолжении всего царствования Александра, не мог он заставить его забыть свою первую неудачу; иногда приподнимался, но никогда совершенно не мог стать на ноги. Найдя меня довольно коротким в своем семействе, он смотрел на то одобрительно, и воспоминание недоброжелательства Байкова чрезвычайно умножало его ко мне благосклонность.

XIII

Мартинисты. — А. И. Тургенев. — Милиция. — А. П. Хвостова.


В начале июня 1806 года, успешным образом окончив дела свои, отец мой отправился в Пензу. Вскоре после него брат мой беременную жену повез в Воронеж.

Я опять остался один и принялся за прежнюю праздную петербургскую жизнь. Некоторое время имел я средства проводить ее довольно приятно; во время пребывания родителей моих в столице, содержание мне почти ничего не стоило; сбереженные как от того, так и от продолжительного и дешевого путешествия деньги в сем случае были мне очень полезны.

Давно уже не упоминал я о доме француза Шевалье Лабата де Виванса, русского превосходительства и кастеляна Михайловского замка. Он перестал быть шумен и весел, ибо физические и финансовые силы старика-хозяина приметно истощились; но в это лето посиял он еще последним блеском. Число роялистов умножилось в Петербурге; не знаю откуда они понаехали. Аустерлицкое наше поражение воскресило их надежды: первый неудачный опыт, по мнению их, ничего не значил; но они с радостью заметили, что русские на национальной чести видят пятно, которое горят желанием изгладить. Тогда начали они смотреть на них не столько как на покровителей, а как на союзников, и стали выше подымать головы. Каждую неделю раза два или три собирались они во множестве у престарелого Лабата для совещаний, и там, со знаками всенижайшего уважения, окружали графа Влакаса, тайного поверенного в делах французского претендента, жившего тогда в Митаве. А он держал себя так высоко, как бы только прилично было послу Людовика XIV, в самую блестящую эпоху его царствования. Сие зрелище было смешно и трогательно в одно время.

Года за два перед этим, открыт источник Липецких минеральных вод. Недужные и друзья их тому обрадовались. Наполеон, всё более и более отхватывая, закрывал от нас Европу, Кавказ казался ужасен, путешествие к его целебным ключам сопряжено было с великими издержками, трудностями и даже опасностью, и Липецк внутри России от стечения больных и их семейств быстро начал вырастать. Блаженное время нашего невежества, когда думали, что всякий минеральный колодезь может лечить от всякого рода болезней, когда поутру, делая движение, пили на здравие Зельтерскую воду, как бы ныне Карлсбадскую или Пирмонтскую. Железными частицами исполненная Липецкая вода, возвращая силы, исцеляя изнуренные тела, убивала людей одержимых обструкциями и другими болезнями и скоро потеряла свою репутацию. Предшествующим летом семейство Лабатовых возило в Липецк разбитого параличом отца; там познакомился он с другим старцем, тайным советником Тургеневым, и я с великим удовольствием в гостиной г. Лабата встретил сына сего Тургенева, бывшего товарища моего в Московском архиве.

Описывая вступление мое в службу в помянутый архив, говорил я об Андрее Тургеневе, о рановременной его кончине, о великой потере, которую сделали в нём отечество, дружба и словесность. Там же слегка упомянул я о меньшом брате его Александре, застенчивом, ого всего краснеющем мальчике. Тут показался он мне совсем в ином виде. Настоящей дружбы между нами никогда не было, никакого влияния на судьбу мою он не имел, но в частых сношениях, в частых свиданиях прошли наша молодость, зрелые наши лета и встретила нас старость. И поэтому мне кажется, что на мне лежит трудная обязанность, забыв и старинное мое к нему приязненное расположение, и настоящее негодование, изобразить его с беспристрастием. А как вообще всё это семейство (не род, я говорю) Тургеневых, которого у нас на Руси скоро и следов не останется, было в ней очень примечательно, как правила и поступки сего самого Александра Тургенева, по большей части, были следствием какого-то общего направления взятого сим семейством, то от него отделять его почти невозможно, и может быть во мзду многих приятных часов, проведенных мною с членами его, суждено мне, если сам только спасусь, спасти и его от забвения.

Отца Тургенева, Ивана Петровича, я никогда не знавал: он умер вскоре после Липецкого лечения. Он слыл умным, добродетельным и просвещенным человеком. К счастью или на беду его, в последней половине царствования Екатерины показалась в Москве секта мартинистов. Что это такое, право сказать не умею и должен признаться в своем невежестве. Но полно, стыдиться ли мне того? Чтоб объяснить дух каждой из религиозно-философических сект, возникших в Германии, надобно изучить их историю и посвятить на то целую жизнь, а стоит ли того? Давно уже испытующий дух народов Германских ищет проникнуть в таинства Христовой веры. От Юга до Востока церковь расселась надвое; но трещину заделать остается возможность, ибо основание не пошатнулось; мрачному и деятельному уму потомков северных варваров, ниспровергнувших Римскую империю, дано было устремиться к его разрушению. Во Франции, шуты, вооруженные эпиграммами, сарказмами, блестящими софизмами, конечно нанесли некоторый легкий, наружный вред вечному зданию; но там, посмеявшись с ними, над ними же стали смеяться. То ли дело в Германии? Там работа продолжительная, постоянная, истинно-немецкая, методическая, систематическая, ведущая свое начало от Цвингля и Лютера. И Германия, в надменности своей, полагает, что она не только сравнялась с древнею Грецией, но и превзошла ее, и когда ей называют Пифагора, Сократа, Платона, Эпиктета, она с гордостью и презрением отвечает: Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель, и что всего досаднее, все эти истолкователи и ученики их, как переодетые лазутчики, прикрываются именем христиан. Безумцы, хотелось бы мне им сказать: да ведь греческие философы существовали до святого откровения; поиски их к открытию истины почтенны, и самые заблуждения их отзываются всею прелестью поэзии, и тогда как алмазу подобные капли росы, их системы исчезли при появлении вечного светила, неужели вашим туманом вы думаете навсегда заслонить его?

Мартинизм, как кажется, исключительно филантропическая секта, ибо последователи его всё толкуют о святом человеколюбии и вероятно полагают, что можно исполнять его обязанности без помощи христианской веры. Немецкое злое семя на русской почве не могло или не успело развиться. Человек просвещенный, Николай Новиков, духовный отец всех в России мартинистов, завербовав несколько знатных и богатых людей, с помощью их и на их счет завел лучшую и обширнейшую типографию в Москве, дорого платил авторам за право печатать их сочинения, дешево уступал их книгопродавцам, поощрял все молодые таланты, отправлял за границу отличнейших между воспитанниками университета; и когда частное лицо не способствовало так у нас распространению просвещения. Но успехи французской революции сделали наше правительство и самоё Екатерину подозрительными и осторожными: посреди их благотворных действий, открыли (с позволения сказать) заднюю мысль, arrière pensée мартинистов, и разослали их по разным отдаленным местам государства, Трубецких, Ивана Владимировича Лопухина и многих других; пощадили только фельдмаршала князя Репнина. Отец Тургеневых сослан был в Симбирск, где и оставался до царствования Павла, который освобождал десятки жертв мнимой несправедливости своей матери, чтобы после ссылать тысячи жертв своих прихотей.

Так о мартинистах гласят предания, и если в мой рассказ вкралась какая-нибудь неверность, то это их вина, а может быть и моя, ибо я слушал их без большего внимания. Итак возможно ли, чтобы сыновья мученика, воспитанные им в заточении, не приняли его веры? Чтобы они не возненавидели власть тиранов, от которой он пострадал? Сделавшись при Павле директором Московского университета, г. Тургенев имел все средства дать самое лучшее образование сыновьям своим, и они тем воспользовались. Заблуждения ума не всегда мешают доброте сердца и добрым нравам, и семейство Тургеневых было вообще любимо и уважаемо.

Вместо того чтобы, подобно нам, молодым неучам, искать в канцеляриях занятий и чинов, Александр Тургенев, о котором идет речь, получил отпуск и отправился доучиваться в Геттингенский университет. По окончании курса, путешествовал он по всей Немеции, стоял лицом к лицу с Виландом, с Шиллером и даже с Гёте и, напитанный ученым и расчетливым духом Германии, за неизбежными успехами явился наконец в Петербург.

Он всё имел, что может их дать; от него так и несло ученостью, до того он был весь ею вымазан, а этот дух в то время притягивал места и отличия; умеренное вольнодумство также было тогда в моде. Его легкомыслие, обдуманные его рассеянность и нескромность приняты за откровенность благородной души; филантропические изречения, с малолетства им вытверженные, названы выражениями высокой добродетели; самые телесные его недостатки пошли за целомудрие, и каплунный жир его за девственную свежесть. Ну, просто совершенство человеческое, да и только! О его смелости, настойчивости у начальства вырывать потом награды, скажу я только, что она была в самой крайней противоположности с его прежнею детскою стыдливостью.

Каким почитал его свет, таким он и мне казался. Только иногда начинал он педантствовать и тогда становился мне тяжел; вдруг потом приходила ему охота дурачиться, беситься, и он делался смешон. Обыкновенно же притворство его со всеми было так велико и всегда так весело, что мне никогда не приходило в голову его подозревать.

Он скоро увидел, что прослыть необыкновенным человеком в одном городе еще недостаточно для быстрых успехов по службе, и что труднее ослепить ученый мир чем большой свет. Попасть в него было ему не трудно; но ему хотелось в нём блеснуть, чтоб ускорить ход своей Фортуны. Он немного знал по-латыни, и, если бы нужда потребовала, мог бы сказать наизусть первые стихи из некоторых песней Энеиды, из од и посланий Горация, из элегий Тибулла; мог назвать все немецкие книги и их сочинителей. Но на немецких авторах в салонах не далеко можно было уехать: там подавай французскую литературу, которою он дотоле совсем почти не занимался. Теперь я вижу ясно, что тесная дружба его с Блудовым сначала имела цель и только после на некоторое время превратилась в привычку. Никто из тогдашних молодых людей, не исключая даже Уварова, так основательно не знал этой литературы как Блудов, так хорошо не умел судить о ней; а как Тургенев редко заглядывал в книги, и знания свои почерпал более из разговоров сведущих людей, то и от связи сей ожидал себе пользу. Блудов же, легковерный как все люди, коим с высот ума трудно сойти до мелким расчётов посредственности, предавался всем сладостям этой мнимой дружбы. Через него, что-то на то похожее составилось и у меня с Тургеневым.

Он не ошибся в своих расчётах. Будучи от природы довольно остроумен (не обмолвился ли я, не сказал ли умен?), светская болтовня скоро сделалась для него природным языком, который иногда удачно приправлял он техническими терминами из законоведения, богословия и других наук. Тем немного пугал он непривычный к тому слух знатных людей и дам, за то поселял в них высокую о себе мысль. Сначала определился он в канцелярию любимца государева, Новосильцова, и вместе с тем в комиссию составления законов. После того всегда умел он занимать три или четыре места в одно время, аккумулировать их, как говорят французы, по всем получая жалованье и трудными занятиями одного извиняясь в неисполнении обязанностей другого. Деятельный и ленивый вместе, первая забава его была хлопотать, суетиться, находиться в движении, главное искусство — как можно менее принимаясь за настоящее дело, казаться вечно озабоченным. Весь век, можно сказать, прожил он заимообразно, чужим умом, чужими знаниями, чужими трудами, чужою славой. В друзьях, в знакомых, а кольми паче в подчиненных видел он всегда кошек, которые из огня должны таскать ему каштаны, чтоб ему не обжечь обезьяньей своей лапки. Более восемнадцати лет сия фальшивая монета находилась в обращении и принималась в той цене, которую ей самой хотелось себе дать. Для живописца характеров такой странный, удивительный человек сущая находка; не знаю искусно ли, но по крайней мере очень верно его изобразил я здесь.

В гостиной тех же Лабатовых и в тоже время показался другой юноша, еще юнее Тургенева и меня, и также на Липецких водах с ними познакомившийся. Тогда я редко виделся с Жихаревым; лет восемь спустя, начались дружественные мои связи с ним, и он имел случай сделать мне великое одолжение. Как я всегда любил следовать хронологическому порядку, то постараюсь описать его тогда только, когда допишусь до эпохи моей с ним короткости.

Всё лето 1806 года прошло для правительства в приготовлениях к новой войне с Наполеоном. Великая тягость, которую с таким трудом выносит Россия, многочисленная, можно сказать, бесчисленная её армия, в этом году начала увеличиваться; дотоле не было и третьей доли её против нынешней. Никто не смел роптать: все видели, что честь политическая, независимость и безопасность государства того требовали. На первый случай сформированы одна пехотная дивизия и три конные полка, один гусарский и два драгунские. Шефом одного из сих двух полков, названного Митавским, назначен зять мой Алексеев, московский полицеймейстер: для полковника отличие большое, когда звание шефа почти исключительно принадлежало генеральскому чину. Он имел неосторожность князю Багратиону и любимцу Александра, генерал-адъютанту князю Долгорукову, показывать учение своих полицейских драгун, которые действительно находились в таком устройстве, что хоть бы тот же час в сражение. Эти господа расхвалили царю Алексеевских драгун, и к его двум эскадронам велено прикомандировать третий из какого-то конного полка, стоящего на квартирах в Псковской губернии; для составления же целого полка велено ему набирать охотников из московской вольницы, из буйных молодцов, шатающихся по трактирам. Пробыв шесть лет полицеймейстером, он очень хорошо знал простой народ и был им любим, и потому ему было удобнее чем кому-либо исполнить сие удачно. В конце июня назначен он шефом, а в начале сентября с готовым почти полком выступил он из Москвы в город Порхов, где ожидал его поступивший под его начальство старый эскадрон.

Спокойная, тихая жизнь кончилась тогда для бедной сестры моей. Для богатых людей странствование более забава, чем тягость; для жен не больно страстно любящих мужей своих, разлука с ними есть несчастье, которое они довольно великодушно переносят; но с малым состоянием моей сестры и с великою привязанностью её к мужу, она не могла иметь другого жительства, как в городишке или селении, где находилась полковая его квартира. А в бурные времена Наполеоновы, где можно было долго оставаться на месте? Где можно было чем-нибудь завестись? Малых детей, коим она хотела дать приличное воспитание и коих надеялась сама быть наставницей, должно было или таскать с собой по походам, или бросить на руки наемников.

В начале этого года благодетель её мужа, граф Салтыков скончался, и связи его с семейством покойного фельдмаршала с тех пор почти были разорваны. В этом же году, другой начальник, также отечески к нему расположенный, Беклешов, оставил службу. Никто его к тому не неволил, старая столица любила его, Государь его уважал; но чудно устроенная голова этого старика сама умела судить о своих силах и заметила их ослабление. Никогда пары тщеславия не могли затмить его ясного рассудка и, следуя правилу им часто повторяемому, «что надобно служить да не переслуживаться», он настойчиво выпросил себе увольнение. На его место определен был Тимофей Иванович Тутолмин, родственник его, имевший почти столько же ума, но не одного с ним покроя. При Екатерине, последнее время, был он наместником четырех западных губерний, только что от Польши присоединенных.

Он не смел и подумать противиться намерению этой великой женщины вверенный ему край сделать совершенно русским и даже споспешествовал его исполнению, сколько того выгоды его дозволяли. Но он любил жить по-царски, и самые щедроты Императрицы были недостаточны для поддержания его пышности, а поляки на коленях подносили ему золото и тем несколько препятствовали быстроте перемен, у них происходящих. Десять лет пробыл он потом в отставке, отвык от дел управления, а не от привычек, полученных им на Юго-западе России. От такого начальника спас Алексеева Митавский драгунский полк.

Приятная весть сначала шёпотом, потом громко, разнеслась по Петербургу: Императрица сделалась беременна. Добрые нравы на троне всегда пленяли русский народ; богам своим не дозволяет он иметь слабости простых смертных, и греческому баснословию никогда бы он не поклонился. Уважаемая, но оставленная супругом, горестная мать, лишившаяся единственного утешения своего, единственной малолетней дочери, Елизавета Алексеевна была предметом его сострадания и благоговения. Ее обожали, Константина Павловича ненавидели; а Государь, полюбив войну, показывал желание всегда лично находиться в сражениях. Всех возрадовала надежда увидеть наследника престола, подобного родителям; все благословляли возобновленный союз царской четы, все забыли Аустерлицкий стыд.

Посреди столь приятных ожиданий наступила осень.

После Берлинского посещения, более чем политический союз, теснейшая дружба связывала императора Александра с королем Прусским. По обыкновению своему, Наполеон уступил последнему не принадлежащий ему, чужой Ганновер; но вместе с тем, основав Германский Союз под именем Рейнского и объявив себя его главою, совершенно отделил, выгородил Пруссию от Германии. После того с одной стороны подавала ей Франция всевозможные поводы к неудовольствиям, а с другой Россия всячески возбуждала ее к войне. Имея двести пятьдесят тысяч человек прекраснейшей армии и позади себя сильно вооружающуюся Россию, она не замедлила объявить ее. С восторгом получили сие известие в Петербурге.

Материальные силы Пруссии были огромные; великий порядок в финансах, войско свежее, славно выученное; нравственных же сил, кроме памяти о победах Великого Фридериха и энтузиазма к смелой, доброй, прекрасной королеве, в сем составном государстве никаких не было. Основатель его великого значения в Европе был и первым его развратителем: сражаясь с французами, побеждая их и ругаясь над ними, он у них же перенимал всё то, что их древнюю монархию вело к разрушению. Во всю мирную половину своего царствования старался он офранцузить подданных своих полуварваров и трудился над истреблением между ними религии, следственно и нравственности. Распутный и малодушный его преемник, с фанфаронским манифестом послав старого полководца, герцога Брауншвейгского, сам гордо ополчился было против революции, но от Вердена скорее давай Бог ноги. Тотчас потом признал он республику, стал жить в добром согласии с террористами и расстригу Сиеса имел при себе от них посланником. При обоих Вильгельмах, старом и молодом, Пруссия, забившись в северный уголь, всегда смеялась тщетным и благородным усилиям соперницы, некогда госпожи своей, Австрии и никогда не хотела подать ей руку помощи. Неверие и несчастье между тем свободно распространялись по земле, устроенной и возвеличенной безбожным царем; червь безнравственности всё точил молодое, быстро растущее дерево; что удивительного, если один громовой удар сломил его? У нас забыли про постыдный поход Вильгельма II и ожидали Росбаха. В начале октября, вместо Росбаха, была Иена.

Нет, столь счастливого, столь блестящего похода никогда еще Наполеон не делал: лишь коснется крепости, она падает перед ним без защиты; лишь настигнет бегущий корпус, хватает его руками. От стыда Пруссии покраснели наши щеки; каждое её поражение как кинжалом ударяло нас в сердце: они не знают того, неблагодарные, нынешние наши ненавистники, как все русские в душе своей тогда побратались с ними. Уже не за Аустерлиц, а за чуждую нашей чести Иену, кричали все отмщение.

В ночи с 3-го на 4-е ноября, разбудил меня пушечный гром; я сосчитал более ста выстрелов и в радости своей скоро не мог потом опять заснуть. Поутру узнали все, что наследник, как говорили придворные, из учтивости пустил вперед сестру свою, что опять не Росбах, а Йену, не сына Бог дал нам, а дочь, и что, зная сильное желание жителей столицы, не хотели вдруг опечалить их малым числом выстрелов. Бедное дитя, названное по матери Елизаветою, было принято народом с досадою, как неудача; тем более привязалась к ней мать, которая однако же, как и первою дочерью Мариею, была ею счастлива только полтора года.

Между тем дело шло не на шутку. В первый раз еще французы начали близиться к нашим границам; они были уже в Мазовии, то есть в бывшей Польше, и ненавистью к нам её жителей против нас усиливались. Все полагали, что Пруссия по крайней мере несколько месяцев постоит за себя, а мы в это время успеем собрать все силы, чтобы с нею довершить поражение злодеев или, в случае дурного успеха, прийти к ней на помощь. Но Наполеон так скоро с нею разделался, что можно сказать застал нас врасплох, до того, что главного не успели мы сделать — выбора надежного предводителя армии. О старике Кутузове слышать не хотели: он провинился тем, что молодые генерал-адъютанты назло ему проиграли Аустерлицкое сражение. Итак в оставленном Екатериною богатом славою магазине надобно было отыскать другое орудие для защиты отечества: послали наскоро в Орловскую деревню за старым фельдмаршалом графом Каменским.

В первый и в последний раз является он в моих Записках. К жене его, графине Анне Павловне, когда-то коротко знакомой моей матери, раза два в Москве возила меня сестра, когда я учился еще в пансионе. Тут видел я графа Михаила Федотовича, и в старости остроумного живчика, невысокого роста. После того какой-то карточный долг, денежный расчет у брата моего Николая с одним из его сыновей, прогневил его на моих родителей, и всякое знакомство с его семейством у нас за тем прекратилось. Из русских был он почти один, который в первой молодости находился в иностранной службе, для приобретения опытности в военном искусстве. Он прославился при Екатерине в обеих войнах с турками, но она никогда его не любила за крутой и вместе вспыльчивый его нрав и за его жестокость. Она употребляла его и по гражданской службе. Рассказывают, что когда он был генерал-губернатором в Рязани, однажды впустили к нему с просьбою какую то барыню, в ту минуту, как он хлопотал около любимой суки и щенков её клал в полу своего сюртука, и будто взбешенный за нарушение такого занятия, в бедную просительницу стал он кидать щенят. Уверяли, что совершеннолетних сыновей, в штаб-офицерском чине, приказывал он иногда телесно при себе наказывать. За это, разумеется, не хвалили его; но все признавали в нём ученого тактика, неустрашимого в боях. Тогда, подражая Суворову, многие из генералов гнались за оригинальностью; в том числе и граф Каменской, и этою юродивостью он еще более рождал к себе веру.

Как спасителя приняли его в Петербурге. Перед отъездом его в армию, пожелала его видеть лежащая в родах Императрица. Подходя к постели, он согнул перед ней колено и поцеловал руку, которую она ему протянула. Обыкновенно скромная и воздержная в речах, она тут с жаром и чувством говорила ему о защите и спасении любезной ей России, и ему казалось, как он сказывал, что он слышит небесный голос. Деда Елизаветы Алексеевны Наполеон из маркграфов Баденских пожаловал курфирстом и переименовал потом великим герцогом; но она мало о том заботилась. Она не нашла счастья в России и не могла его дать ей; зато она обрела в ней любовь, и ни одна из иностранных принцесс на русском троне так щедро ей тем же не платила.

Около половины ноября чуть ли не первый раз в жизни сестра моя Алексеева приехала в Петербург. Во всю осень с малыми детьми следовала она за мужем и его полком. Не доходя ста верст до Порхова, где она надеялась отдохнуть, зять мой получил повеление, не останавливаясь, идти далее в Литву, на дороге продолжать формирование полка и, прибыв в назначенное место, поступить в один из корпусов действующей армии. Куда ей было деваться? Желая как можно ближе находиться от мужа и чаще иметь об нём известия, она решилась ехать в Петербург. Можно себе представить, в каком расположении духа приехала она в него после первой разлуки с мужем, которая могла сделаться вечною: ибо хотя действия еще не начались, она знала, что он шел на войну.

Я отыскал ей квартиру в верхнем этаже одного из вновь построенных высоких домов в конце Невского проспекта, пройдя Литейную и не доходя Знамения, и там поместился с нею вместе. Знакомств имела она мало и их не искала. Более месяца стояла погода петербургская, осенне-зимняя, когда о солнце и слуха не бывает, когда мороз спорит с морскими, сырыми, пронзительными ветрами, и мостовая покрывается навозом, попеременно тающим и замерзающим. В это время года смертность обыкновенно умножается, и для препровождения времени могли мы нередко любоваться похоронными процессиями, которые мимо нас тянулись в Невскую Лавру. Всё было грустно, всё было мрачно.

Простое горе одно никогда не приходит: оно всегда влечет за собою великие печали. Скоро пришло к нам известие о первом семейном несчастий, случившемся на моей памяти. Когда женщины или девицы гибнут в самой первой молодости, обыкновенно уподобляют их цветкам, скошенным неумолимою смертью, и как сравнение сие сделалось ни пошло, я лучшего здесь не нахожу. В нашем семействе зацвела недавно не роскошная роза, не пышная лилея, а скромная фиалка, которая благоухание разливала только в тесном кругу своих родных. Невестка моя Варвара Ивановна наполняла тихою радостью весь дом моих родителей, в нём все от души ее любили; но никто так утешен, так очарован ею не был, как престарелый наш отец: цветок этот точно был приколот к его сердцу. Она с мужем выпросилась у него в Воронеж, чтобы время беременности и родов провести у родителей своих Туликовых. Там дала она жизнь дочери Елизавете, а сама лишилась её на двадцатом году от роду.

Мы с сестрой мало ее знали, но уже много любили. Если б и этого не было, то глубокая скорбь, в которую ввергнута была старость отца нашего, отчаяние несчастного нашего брата должны уже была чувствительно нас тронуть. Горесть вдовца описать не возможно; она равнялась счастью, коим он наслаждался. Все ищут его, кто в богатстве, кто во власти, кто в житейских удовольствиях, а найти его можно только в одном: в законной, постоянной, непорочной, взаимной любви. Кто может таким образом обрести его, тот, не покидая земли, стоит уже в преддверии рая. Двое сирот не могли даже утешить бедного моего брата; оставаясь верен памяти жены, он до конца жизни своей всё ныл, всё чах, всё тосковал об ней.

В этом печальном ноябре, несмотря на многочисленную армию, которая прикрывала наши границы, увидели необходимость подумать, в случае неприятельского вторжения, и о защите внутренних областей наших. И для того 30 числа издан указ, коим сзываются к оружию отставные воинские чины и разных сословий люди, и из них, в виде резервной армии, учреждается милиция или земское войско, разделенное на семь округов. Зная, какое сильное действие производило имя Екатерины, как им одушевлялись еще все русские, в окружные начальники набраны всё люди, при ней известные, ею уважаемые или употребляемые, и им подчинены генералы, военные губернские начальники. В Петербург назначен окружным начальником граф Татищев, командовавший некогда гвардией, в Москву военный губернатор Тутомлин, в Курск граф Орлов-Чесменский, в Ригу Беклешов, которому не дали успокоиться и который при столь важных обстоятельствах не отказался сослужить последнюю службу; в Казань князь Юрий Владимирович Долгорукий, в Смоленск князь Сергей Федорович Голицын, в Киев князь Александр Александрович Прозоровский. Некоторые из отдаленных губерний, в том числе и Пензенская, не должны были участвовать в сем общем вооружении, за то обязаны были ставить более рекрут. Чтобы завлечь молодых людей гражданского ведомства в милицию, дан ей был красивый, щеголеватый мундир, и этот способ был отменно удачен, особливо в Москве, где все были уверены, что неприятелю никогда до неё не добраться. В одно утро, к удивлению моему, прислал за мною Сперанский, которого я уже давно не видал (каждый год доступ делался к нему затруднительнее) но меня; тотчас пустили. Он с злою улыбкой предложил мне вступить в милицию, из чего заключил я, что он смеется над нею и надо мной; мне было досадно, и я отвечал ему, «что если б чувствовал собственное побуждение к тому, то стал бы его о том просить, не дожидаясь его предложения». Может быть, это было причиною что я не надел тогда полувоенного мундира.

Между тем Наполеон всё подвигался. Данциг и крепость Грауденц не сдались ему, но не могли остановить его на Висле: жалкие остатки Прусской армии примкнули к русскому корпусу Бенигсона. Все с нетерпением и беспокойством ожидали известий из армии.

Накануне Рождества их получили. Они были тревожны и утешительны вместе. Граф Каменский, последний меч Екатерины, видно, слишком долго лежал в ножнах и от того позаржавел. Геморроидальные ли припадки, старость ли, или (следствие обоих) страх подействовали на него, только он вдруг лишился рассудка. Едва успел принять он начальство над армией, как внезапно отказался от него, накануне первого сражения с Наполеоном, и написал неблагопристойное, сумасбродное письмо к Государю[107]. Старший по нём, Бенигсон, сам собою принужден был вступить в звание главнокомандующего, и 14 декабря (памятное число) при Пултуске одержал победу над французами. Так по крайней мере доносил он о том и так все в Петербурге тогда о том подумали. Нет нужды говорить, что после того он утвержден главнокомандующим армией.

Этот человек был в числе заговорщиков 12 марта, нелюбим был двором и не смел показываться в Петербурге, как вдруг сама судьба вручила ему спасение государства. Но в надежных ли оно было руках? Известны были его искусство и храбрость, равно как и кротость, за которую любили его офицеры и солдаты; но она же могла произвести ослабление в дисциплине, что пагубно для армии в военное время.

Загадочная Пултуская победа, по-видимому, оставалась без результата; действия однако же продолжались, но они скорее похожи были на маневры, чем на битвы. Теснимый Наполеоном, Бенигсон пятился боком вправо и вступил наконец в настоящую Пруссию. Сия приморская земля, подобно нашим Курляндии и Лифляндии, отхвачена немцами у славян и обитаема племенами, обоим народам чуждыми. Сделавшись добычею Тевтонских рыцарей, жители как Пруссии, так и Ливонии приняли от них кровавое крещение, и города их названы немецкими именами. Как в той, так и в другой магистры ордена сделались независимыми владетельными герцогами. Но княжество Лифляндское вошло в бесчисленные титулы царя русского; Пруссия же ближе к родимому краю дала свое имя всему из лоскутьев сшитому государству. Хорошо, что мы плохо тогда знали историю и географию и, читая в реляциях названия Морунгена, Ландсберга и другие, думали, что Бенигсон Бонапарта погнал назад в Германию. Это нас очень успокаивало.

Новые поколения находят непонятною, может быть, смешною живость участия, принимаемого тогда нами, мирными гражданами, в происшествиях войны. Ныне едва из любопытства хотим мы узнать, сколь блестящи успехи нашего оружия или сколь велик урон, нами претерпенный в отдаленной части Империи нашей или вдали от её границ. Тогда дело было другое: все наши войны до Наполеона и после него, даже при нём, но не с ним, возбуждали в нас мало опасений; этому же искусному счастливцу удалось войну из коммерческой игры превратить в азартную, и в каждом с ним сражении государство ставилось на карту.

Сестра моя довольно исправно получала известия от мужа своего; он был, как говорится, лишь взят, то и повешен, aussitôt pris, aussitôt pendu: с полком своим, еще некомплектным, полувыученным, полуустроенным успел он уже раза два побывать в боевом огне. При всеобщем тревожном состоянии и особенно среди печального положения сестры моей, нашли мы с нею некоторую отраду в одном весьма приятном соседстве. Под нами жила одна дама, знакомством с которой семейство мое во время моего малолетства также обязано было Киеву; это была Александра Петровна Хвостова, над изображением которой приятно мне будет потрудиться.

Никакого женского воображения сильные страсти так еще не воспаляли, никакого женского сердца так не волновали они. Она по себе была Хераскова и родная племянница поэта, — несмотря на свою посредственность у нас столь знаменитого. Род Херасковых не так еще давно, едва ли при Петре Великом, поселился в России, и я между валахами знал Херескулов, которые им были дальние родственники. Вот почему пламень Юга, пройдя через одно или два поколения, кипятил еще кровь Хвостовой и блистал в её взорах. В первой молодости выдали ее за Димитрия Семеновича Хвостова (не брата, а в дальнем родстве с Александром и Василием Семеновичами, о коих я говорил), за человека глупого, грубого и порочного. По матери своей был он в близкой связи со всеми графами Чернышевыми и их потомством; а Александра Петровна была племянница Трубецких, и поэтому она родилась, выросла и провела первые годы замужества в аристократическом мире.

Она приняла все его формы; ей мало того: она умела отличиться и от знатной толпы и стать выше её. По-французски писала разве только хуже Севинье, голос имела очаровательный и в свое время была первою в столице музыканткой и певицей. Собою была не хороша (смолоду круглый нос её начинал уже синеть), но дурною быть, как кто-то сказал про Делиля, никогда не имела времени: до того все черты лица её от живости чувств были всегда подвижны и выразительны. И придворные, и дипломаты, и писатели, и русские, и иностранцы, все были у ног её; она была молода в царствование Екатерины, когда с прекрасными манерами дурное поведение извинялось в женщинах, и имела мужа, которого не делать рогоносцем, право, было бы грешно. Однако же, так как ей надобно было в жизни всё перелюбить, то год, другой после замужества страстно была она привязана к его молодости и своему долгу. Он же первый начал показывать ей презрение, явно и подло стал изменять ей, искал в низших классах наемной любви и обрадовался, когда заметил, что она отдалилась от него сердцем. Приговоры света бывают обыкновенно столь же несправедливы, столь же слепо жестоки, как и законы всех уголовных кодексов в мире; он требовал, чтобы женщина, исполненная огня, ума и талантов, на веки прикованная к отвратительному истукану, умела казаться счастливою и быть верною супругой. Что в нём ужаснее, он почти всегда щадит тех, кои находятся под защитою молодости своей, её прелестей и выгод Фортуны; но состарься, обедней слабая женщина, тогда только беззащитную примется он терзать.

Муж Хвостовой прожил сначала её приданое, потом проматывал второе или третье наследство. Он сам имел часто недостаток в деньгах, жил однако же с женою под одною кровлей, никогда её не видел и готов был отказать ей в малейшей помощи. Спасли ее от совершенной нищеты её великодушие и геройство: на улице пала она к стопам грозного Павла и вымолила помилование преступному старцу, отцу неверного своего мужа. Тронутый сим поступком, свекор умирая завещал ей порядочное содержание и обязал сына выплачивать ей оное. Сие делал он не слишком исправно, и в образе жизни её часто проглядывала бедность. Ей было тогда за сорок лет; гордая нечувствительность показывала вид добродетельного негодования, посредственность всегда ей завидовала и стала клеветать на нее, и весь свет против неё вооружился.

Покинутая им, она не унывала: в уединении ей оставалось еще довольно занятий и утешений. Её гостиная и кабинет, не богато, но щегольски и со вкусом убранные, наполнены были художественными предметами, прекрасными рисунками лучших артистов, поднесенными ими как дань удивления к ней, разными редкостями и древностями, путешественниками по Востоку и Европе ей на память оставленными. Почти каждый вечер в сих комнатах собиралось прелюбезное общество, составленное по большей части из отборных иностранцев, из малого числа молодых женщин, строгих к себе и снисходительных к другим, из немногих русских, довольно образованных, чтобы знать цену приятностей такого дома. Между частыми посетителями его всех примечательнее были два брата, графы Местры, более французы чем итальянцы. Старший, Иосиф, находился у нас посланником жившего в заточении Сардинского короля, был чрезвычайно умный человек, красноречивый легитимист и бешенный католик, и написал, впоследствии, две книги, исполненные изуверства, Le Pape и Soirées de Pétersbourg; довольно явно показывал он нелюбовь к России, и единственно только за её схизму. Другой, Ксаверий, в русской службе полковник, был менее пылок, и хотя столь же серьезен и рассеян, но более приятен в обществе; он автор разных мелких творений в стихах и прозе, между коими более всего известны: Путешествие вокруг моей комнаты и Прокаженный в долине Аосты. Навещал также Александру Петровну один знатный барин, чудак князь Белосельский, и читал ей и обществу её свои уродливо-смешные произведения на русском и французском языках. На этих вечерах никто не гонялся за умом, никто ни у кого его не требовал, почти у каждого было его про себя вдоволь, и непринужденно являлся он сам собою в разговорах; порывы веселости останавливались на самой границе благопристойности. Во всём этом было нечто единственное, без примеров у нас и без подражания; только напоминало собою учено-приятные собрания, бывшие до революции у госпож Дюдефан и Жофрен. Плохое освещение и скверный ужин довершали сходство с вечерами этих Парижских дам.

Более всего нравилась мне в этой милой Хвостовой её непритворная и в светской женщине тогда непонятная любовь к своему отечеству. Кто из дам не пренебрегал тогда русским языком? Которая из них читала на нём что-нибудь? Хвостова, по чувствам точно выше своего века, решилась сделать первый опыт и принялась на нём писать Я не назову примером для неё писанные слогом семинариста оды тетки её княжны Екатерины Сергеевны Урусовой. В двух цветках, в двух незабудках, ею произведенных, Камине и Ручейке, скорее Карамзин мог служить ей образцом и одобрением; однако же и то ложно, что он помогал ей в их сочинении; новые, живые идеи, небрежность, с коей они изложены и самые ошибки против грамматики, составляют всю их прелесть.

Такого гибкого ума, как в ней, я ни в ком еще не встречал. Она ничем не гнушалась; с таким же участием, с таким же вниманием входила она в суждения с попом, с деревенскою барыней или с степенным дворянином, как и с первым государственным человеком; с одними также готова была она толковать о солении огурцов и грибов, как с последним о прениях парламента; разговорный язык лучшего света был ей также знаком как и все наши простонародные поговорки. Обо всём умела она судить, правда довольно поверхностно, но всегда умно и приятно.

И этой женщине не знали у нас цены. За клевету, за гонения, за обиды она платила иногда веселыми эпиграммами; ей хотелось бы всё любить и она сердилась как ребенок, когда ей мешали в сем привычном занятии, сама же до вражды никогда не умела дойти. Сострадательность была главною чертою её характера; денег у неё не было, и несчастным помогала она не одними слезами, а неимоверною деятельностью; мучила друзей, наряжала их преследовать сильных и богатых, дабы исторгнуть у них помощь страждущим. Она была великая искусница утешать и успокаивать печальных и с мастерством своим довольно часто являлась к сестре моей, которая посещала ее только по утрам. Я же ходил к ней на вечера, за тем чтобы наслушаться там более чем наговориться.

Наконец в начале февраля 1807 года узнали мы о решительной победе над французами при Прейсиш-Эйлау, 27 января. Казалось, что только этого известия и ожидали; оно подало знак зимним увеселениям. Что ни говори французы, сражение это мы выиграли, и лучшим доказательством тому служит четырехмесячное после него бездействие Наполеона, который не очень любил отдыхать на лаврах. Напротив того, немец Бенигсон, отколотив исполина, сам изумленный чудом совершенным не столько им как русскими солдатами, уверенный в невозможности нового нападения со стороны неприятеля, захотел вкусить сладостное успокоение. По заочности судить трудно, особливо человеку не принадлежащему к военному ремеслу; однако же все меня после уверяли, что Суворов и Кутузов так бы не поступили: не довольствуясь сим поражением, они бы заставили Наполеона не по сю сторону Вислы, а за Одером и может быть за Эльбой расположиться на зимних квартирах. Надобно отдать справедливость нашим немецким генералам, они великие мастера останавливать вовремя русское войско; после того Кнорринг и Дибич нашим храбрым ребятам не дали и взглянуть ни на Стекольной, ни на Царьград, ни на Аршаву, куда они с такою жадностью рвались; у самых ворот злодеи умели удержать их стремление.

Не долго после сего радостного известия оставались мы в Петербурге. Убитый горестью брат наш Николай находился тогда у родителей, и отец мой, приглашая к себе почти столь же печальную дочь, приказывал мне проводить ее в Пензу: он надеялся, что целым семейством разделенное горе скорее облегчится. Между тем и не слишком тяжеловесный кошелек сестры моей в столице довольно оскудел; мои финансы тоже были не в самом лучшем состоянии. Итак, полон надежд, произведенных во мне успехами нашего оружия, и еще умноженных выступлением в то время гвардии, выехал я с сестрой в половине февраля.

По прибытии в Москву, сестру мою взяло раздумье: ее ужасало пространство, всё более и более ее от мужа отделяющее. Она нашла добрую родственницу его, Дарью Ивановну Королькову, которую, может быть, читатель припомнит в малолетстве моем и которая дом свой за Сухаревою башней и саму себя отдала в ее распоряжение; подмосковная деревенька была близка и также могла прокормить ее. Недели две колебалась она, как наступила ранняя весенняя погода; опасности пути послужили ей предлогом отложить свой выезд. Тогда я должен был отправиться один и сей последний зимний путь совершил не весьма покойным и приятным образом: под Муромом, на Оке, лед трещал подо мной, и проливной дождь обливал меня сверху.

XIV

Пензенская служба отца. — Тильзит. — Поездка в Витебск.— Граф А. И. Кутайсов (сентябрь 1807).


Великим постом приехал я в Пензу, и великопостные лица встретил я в моем семействе; при свидании со мной на минуту озарились они слабою улыбкой. В это самое время отец мой чуть было не сделался жертвой самой подлой злобы людей.

Министр внутренних дел получил от него собственноручное письмо, в коем, с тоном оскорбленного самолюбия, жалуется он на претерпеваемые им несправедливости и просит исходатайствовать ему увольнений от службы. Грат Кочубей отвечал ему, что он не замедлил бы его просьбу представить на высочайшее усмотрение, но что Государь отправился к армии; а он, между тем, надеясь, что отец мой переменит мысли, будет ожидать повторения его требования, чтобы препроводить его в главную квартиру. Дело состояло в том, что отец мой к Кочубею совсем не писал и не думал еще тогда выходить в отставку.

В канцелярии его служил некто Тезиков, хороший каллиграф, молодой человек не без способностей, проворный и деятельный, но самой дурной нравственности, особенно известен он был искусством подражать всякому почерку. Секретарь, надеясь на его исправление, не выгонял его, а подвергал частым наказаниям. Губернский прокурор Бекетов переманил его к себе, стал ласкать его, поить и сам иногда пить с ним. Под пьяную руку, чтобы сказать в рифму, видно, затеяли они с ним эту штуку. Полученный Бекетовым отпуск, поездка его в Петербург, приезд его туда в одно время с получением мнимой просьбы отца моего не оставляли никакого сомнения насчет участия его в сем подлоге. Какова Пенза?

После письменного объяснения губернатора с министром, дело завязалось довольно важное. Отец мой не мог скрывать подозрений своих на Бекетова и кроме как по делам, никакого сношения с ним иметь не хотел. Следствие продолжалось более полутора года; благодаря искусству следователей, наконец, уличенный Тезиков сознался и был сослан в Сибирь на поселение. Я не могу однако же не похвалить твердости, с которою спасал он честь своего соблазнителя, которого почитал он благодетелем своим.

В два приема познакомил я читателя своего со всею тогдашнею Пензою; сомневаюсь, чтобы он стал благодарить меня за то. На этот раз не могу никого ему представить кроме одного нового лица, явившегося во время моих частых переездов. Добрый Тиньков, за старостью лет, сам пожелал выйти в отставку; на его место назначен вице-губернатором Александр Михайлович Евреинов, бывший некогда полицмейстером в Петербурге, человек дрянной, хвастливый и трусливый. Он был женат на одной видной женщине, Александре Алексеевне, родной сестре огромных С**** и потому должен был питать, хотя весьма недавнюю, но уже как будто наследственную вражду их против нас. Однако же за что-то поссорился он с Бекетовым и назло ему начал сближаться с нашим домом, угождать моим родителям, и в это время действительно стал несколько благороднее и честнее.

Мне было тогда не до Пензы и до её жителей: я жаждал только побед, а всё молчало из Петербурга и из армии. Вот уже настала и весна, а Государь все жил покойно с королем Прусским в каком-то Бартенштейне, королева же в Кенигсберге, как будто по доброй воле, во второй своей столице. Да будет ли конец? думал я, а он, к несчастью, был довольно близок.

По великой отдаленности от театра войны, не могли мы иметь никаких частных обстоятельных об ней сведений: из одних ведомостей дозволено нам было узнавать одни официальные известия. Публичности у нас никакой не было, газет и журналов менее чем ныне, и они подобно европейским не следили шаг за шагом за политическими происшествиями. Вот почему, внутри России, мы настоящим образом не знали об опасности ей угрожающей. Только заметно было, что с обеих сторон приготовляются, с одной к сильному нападению, с другой к такому же отпору. В несколько недель Наполеон успел приобресть неисчислимые перед нами преимущества: к Франции, Италии и Голландии, которые у него давно уже были в руках, присоединил он почти всю Германию и часть Польши, и всё это вооружал против нас. Можно сказать, что в двенадцатом году Россия не в первый раз сражалась с целою Европой.

Один раз в неделю, по понедельникам, приходила к нам почта. В один из сих понедельников, в самый Иванов день, когда начиналась Петровская ярмарка и собрались на нее дворянство и купечество, прочитали мы в московских газетах о сражениях, происходивших 24 мая при Гутштэте и 29-го при Гейльсберге. Их выдавали за победы, и все тому поверили. Я уже изверился, они мне показались что-то сомнительны; однако же я увидел в них по крайней мере благоприятное начало военных действий.

Самая медленность в сообщении приятных известий меня беспокоила; с нетерпением ожидал я 1-го июля следующей почты: ничего! Для развлечения скорбного отца моего, уговорили его поехать на другую ярмарку, которая бывает вслед за Пензенской в Нижнем Ломове и оканчивается 8-го июля, в день Казанской Богородицы. Он взял меня с собою, и я опять увидел тут почтенное пензенское дворянство в полном собрании. Городок Ломов менее Саранска, дома в нём плохи; но ярмарка была в нём значительнее и веселее, от того, если можно сказать, что была лагернее.

Там за один раз узнали мы обо всём, и о Фридланде, и о свидании в Тильзите; письма и известия, вероятно дотоле удерживаемые, так ко всем и посыпались. Нас с отцом поразило как громом, и разве только нас одних; всё прочее веселилось, шумело, как бы ни в чём не бывало. Что за толки услышал я, Боже мой! Вот их сущность: «Ну что ж, была война, мы побили неприятелей, потом они нас побили, а там обыкновенно, как водится, мир; и слава Богу, не будет нового рекрутского набора». Что таким людям до народной чести, до государственной независимости? Были бы у них только карты, гончие, зайцы, водка, пироги, шуты, балалаешники, плясуны, цыганские песни, вот всё их блаженство. Лет пять спустя, заговорили они другим языком, но тогда дело дошло до их личности, тогда схватило их за живое. Ненавидеть мне пензенских дворян более чем прежде было невозможно; но с этого времени, кажется, начал я их еще более презирать.

Из Ломова поехали мы в селение Лашму, к одному весьма богатому помещику и славному гастроному, Николаю Андреевичу Арапову, который приглашал нас на именины супруги своей, Ольги Александровны, 11-го июля их отпраздновали очень великолепно. Хозяйка, барыня необъятной толщины, почиталась в губернии отменно тонкою в политике и любила о ней говорить. С веселым видом объявила нам она, будто кто-то к ней пишет, что Наполеон, как любезный и учтивый француз, за обедом в Тильзите налил бокал шампанского и выпил за здоровье Прусской императрицы. Мне что-то и смеяться не захотелось.

На Петербург, даже на Москву и на все те места в России, коих просвещение более коснулось, Тильзитский мир, произвел самое грустное впечатление: там знали, что союз с Наполеоном не что иное может быть как порабощение ему, как признание его над собою власти. И вот эпоха, в которую нежнейшая любовь, какую могут только иметь подданные к своему государю, превратилась вдруг в нечто хуже вражды, в чувство какого-то омерзения. Я не хвалюсь великою мудростью; но в этом увидел я жестокую несправедливость русских. Мне за них стало стыдно: так презираемые ими черемисы и чуваши секут своих богов, когда они не исполняют их желаний. Всё, что человек не рожденный полководцем может сделать, всё то сделал император Александр, Что оставалось ему, когда он увидел бесчисленную рать неприятельскую, разбитое свое войско, подкрепленное одною только свежей новосформированной дивизией князя Лобанова, и всем ужасного Наполеона, стоящего уже на границе его государства? Что бы сказали русские, если бы за нее впустил он его? И в этом тяжком для его сердца примирении разве не сохранил он своего достоинства? Разве не сумел он, побежденный, стать совершенно наравне с победителем и тут явиться еще покровителем короля? Таким ли бедствиям, таким ли унижениям подвергался император Франц II-й? Что делали его подданные? Делили с ним горе и с каждым новым несчастьем крепче теснились к нему и сыновнее его любили. Лет пятнадцать после того, наказание Божие едва было не постигло нас за неблагодарность нашу к Александру: он был долготерпелив и мстителен и всё вспомянул во дни славы своей. Когда вместе со счастьем возвратилось к нему обожание подданных, на распростертый перед ним народ взглянул он с досадным презрением, и не было слова его потом, не было действия, которое бы его не выражало. Он думал, что с ним можно всё себе позволить. Тогда в голове его родились неслыханные еще преступные замыслы против вверенного ему Богом государства, которые уже начал он приводить в исполнение и не имел только времени совершить. Тогда-то народный глас должен был возгреметь ему в услышанье; но тогда стоял он на высоте своего могущества, сзывал царей на конгрессы и располагал судьбами народов европейских. Немногие дерзнули робко напомнить ему о священном долге, который он забывал. Народы бывают иногда также подлы, как и люди.

Срок отпуска для меня давно уже прошел, но по роду службы моей на мне бы не взыскали, если б и год я просрочил. Отцу моему всегда неприятно было продолжительное пребывание мое в Пензе, он всё надеялся, что в Петербурге мне праздность скорее надоест; мне самому любопытно было видеть, что там делается после столь важного происшествия, слышать, что говорят о нём, и при первом слове о том, изъявил он согласие на мой отъезд. Супруги, находившиеся проездом из Саратова в Москву, предложили мне ехать с ними в четвероместной карете, и мы отправились в конце июля.

Чету, которой я сопутствовал, надлежит мне описать.

В самом начале сих Записок говорил я о старых друзьях отца моего, Богдане Ильиче Огареве и Андрее Алексеевиче Всеволожском, пензенском воеводе, который погиб в огне во время Пугачевского бунта. У первого был брат Иван Ильич, одаренный столь же светлым умом, как и мрачною душою; последний оставил трех сыновей, из коих один поселился в Саратове. Алексей Андреевич, Саратовский сын его, был женат на Варваре Ивановне, дочери Ивана Ильича Огарева. Эта женщина была вся в отца: без сердца и без красоты, но с умом и с чувственностью, хотела и умела она нравиться некоторым мужчинам. В Саратове господствовала и распутствовала она в глазах ослепленного мужа, который доверчивостью и добродушием превосходил всех мужей на свете. Она занесла меня в список покорных к ее услугам; но по окончании путешествия должна была вымарать. Мне некогда здесь много говорить о ней; придет время и, если сумею, в коротких словах постараюсь изобразить жизнь её, в которой осуществила она все ужасы новейших французских романов. Этот эпизод берегу я для будущего.

Проведя четыре дня с бесстыдным и отвратительным пороком, приятно мне было в Москве найти родную непорочность. Сестра моя всё сбиралась ехать в Пензу; возобновление войны и вскоре затем последовавший мир ее остановили. Муж её чрезвычайно отличился в эту войну, находился во всех делах, дрался храбро, и был столько счастлив, что ни разу не ранен, если не считать легкой контузии, полученной в последнем деле. За то награжден он быль Аннинским бриллиантовым крестом на шее, Владимирским третьей степени, чином генерал-майора и золотою шпагой с бриллиантами и с надписью за храбрость. Он уведомлял жену, что армия, перешедшая под начальство графа Буксгевдена, идет в Витебск, чтобы там расположиться лагерем и оттуда разойтись по другим местам государства, и звал ее туда к себе. Привыкнув жить на одном месте, она не приобрела еще того мужества, с коим после так легко было ей странствовать одной, и просила меня быть её проводником. Несмотря на довольно большой, предстоящий мне крюк, мне приятно было сделать ей угодное и желательно увидеть обломки той храброй армии, которую почти без предводителя, в продолжение одной недели, в трех больших сражениях, громил Наполеон и едва мог принудить к отступлению.

Только один раз в жизни проехал я по этой дороге. Я любовался на ней тучными пажитями, тенистыми лесами, цветущим состоянием селений, устройством и видом изобилия некоторых городов, и в голову не приходило мне думать, что не далеко время, в которое чрез счастливые сии места война промчится взад и вперед со всеми ужасами опустошения. Я жалею теперь, что не посмотрел внимательнее на Можайск и на его окрестности. В Гжатске остановил сестру мою, чем-то обязанный её мужу, богатый купец Григорий Петрович Пороков и в белокаменном доме своем, внутри чрезмерно испещренном, роскошно нас угостил; в Вязьме надеялся я полакомиться пряниками и не успел их найти; Дорогобужа что-то совсем почти не помню.

В Смоленск приехали мы ночью и остановились в плохом домике какого-то бедного предместья. Я уговаривал сестру пробыть в нём по крайней мере сутки, чтоб успеть мне осмотреть сей достопримечательный и старинный город. Есть ли какая-нибудь человеческая сила, которая бы могла удержать жену, едущую на свидание с мужем после войны? Поутру, пока закладывали лошадей, сбегал я на гору, чтоб составить себе какое-нибудь понятие о Смоленске. За Поречьем начинается Белоруссия; при виде сей тощей земли и её тощих жителей, грязных корчм и содержателей их, засаленных жидов, я начал торопиться более сестры; но палящий зной, измученные лошади и сыпучие пески чувство нетерпения моего превратили в сущую пытку. Под Велижем более четырех верст не могли мы сделать в час.

На последней станции к Витебску, куда приехали мы 14 августа, приготовился я к восхитительному зрелищу радостного свидания двух супругов. И что же! Один мучительною болезнью прикован был к постели; другая, не предупрежденная о том, предалась страху и отчаянию. Как все северные жители, подвержен был он геморроидальным припадкам, которые при деятельной жизни так легко переносятся; во время зимней кампании должен был он часто дни проводить на лошади, ночью валяться на снегу среди бивуаков, и от замерзания спасаться ромом; это воспалило кровь его, полученная им контузия пуще раздражила болезнь, всё бросилось в одно место и произвело фистулу. Страдания его были жестоки; корпусные и дивизионные доктора старались облегчить их, не умея сладить с столь серьёзною болезнью. Стечение военных чиновников было ужасное, и зятю моему могли отвести только маленькую, тесную квартиру, и то как генералу, трудно больному. Ничто не предвещало мне приятного пребывания в Витебске.

Вдруг бросить сестру было мне невозможно, рассеянностей искать трудно, ибо из военных все знакомства мои были в гвардии, а тут надобно было делать новые. Оставалось мне только посещать публичные места, и те, в коих веселятся и те, в коих молятся.

Сперва пошел я вечером в небольшой сад, посреди города, для ежедневных прогулок его жителей на высокой горе, над Двиною, устроенный. Было людно и тесно, а для меня довольно весело: играла военная музыка, и над толпами возвышалась роща из султанов. Никого не зная и никем не знаемый, ходил я как в маскараде и видел прекрасненькие маски. Я прислушивался к разговорам панночек, и с удовольствием внимал польскому языку, который я всегда так любил в женских устах и который мне напоминал мое ребячество.

На другой день почти тоже общество увидел я в дворянском клубе или благородном собрании (не знаю как называли эту обыкновенную принадлежность всех губернских городов). Зала публичных увеселений была не великолепная, просто выбеленная, длинная и широкая, но низкая и с двух сторон вся в окошках, как оранжерея. Мне показалось, что я обращаю на себя внимание как одетый во фрак, ибо подобных мне можно было пересчитать: всё было генеральство да офицерство. Дам было также довольно; но господа помещики этого края, который более других однако же обрусел, видно, и тогда не очень долюбливали русских и не охотно делили с ними время. Граф Буксгевден своим присутствием не удостоил сего бала, а только семейство свое прислал на него.

В сем окатоличенном городе божественная литургия на русском языке производилась в едином храме и только однажды в неделю, по воскресным дням. Прекрасный и просторный собор выстроен был нашим правительством не на конце Витебска, а вне его; при Екатерине и при Потемкине всё думали об увеличении городов и полагали, что их края со временем непременно должны сделаться срединой, а полякам приятно было видеть, что изгнанное православие едва осмеливается показывать себя у врат городских. В первое воскресенье пошел я помолиться и посмотреть на народ православный; его было много, христолюбивое воинство наполняло все окрестные места. Когда обедня кончилась, и стали расходиться, один молодой воин увидел меня в толпе и бросился обнимать. Я обрадовался бы тут всякому хорошему знакомому, если б он был и не граф Александр Кутайсов.

Как об нём не сказал я еще ни слова, право, не понимаю. Где-то, помнится в доме Демидовых, встретился я с ним и познакомился; после того видел его часто; но это продолжалось не долго: из гвардейской артиллерии перевели его в армейскую. Всё то что может льстить только тщеславию, всё то что может жестоко оскорбить самолюбие, всё то испытал он почти в ребячестве. Сын любимца Павла Первого, который и на всё семейство сыпал свои милости, в шестнадцать лет сделан был он полковником. После перемены царствования, всякий почитал обязанностью лягнуть в падшего фаворита; он спешил удалиться за границу, а жену и детей оставил в Петербурге на жертву ненависти и презрения. Однако же на спокойное, благородное и прекрасное лицо меньшего сына его ни один дерзкий, гордый взгляд не смел подняться. Как этот мальчик не давал счастью баловать себя, так и перед несчастьем не поникнул он головой; как бы не замечая никакой перемены, он столь же ясно и приветливо смотрел на людей, когда они оказывали ему холодность, как и тогда, как они ласкались к нему; без всяких усилий, обнажая только душу свою, он кончил тем, что всех обворожил. Он славно знал артиллерийскую науку и прилежно ею занимался; в музыке же и в поэзии видел только для себя забаву, но и они ему дались. Как чудесно он выражался! У него был какой-то особенный, свой собственный язык, простой, для всех понятный, а неподражаемый. Что удивительного, если все женщины были от него без ума, когда мужчины им пленялись? Не знаю, кого бы он не любил, но некоторых любил более прочих, и мне кажется, что я был в числе их.

На войне прославился он мужеством и талантами: под Прейсиш-Эйлау, в генеральском чине, командовал он почти всею артиллерией и батареями своими более всех наносил вред французской армии. Как приятно было мне увидеть сего милого мне юношу, годом или двумя меня постарее, с Георгиевским крестом на шее. Не дав мне опомниться, он посадил меня в коляску, повез к себе в лагерь и почти насильно оставил у себя обедать.

В большой ставке, где мы уселись и в которой накрыт был длинный стол, через несколько времени начали собираться подчиненные Кутайсова, артиллерийские штаб и обер-офицеры. Обращения его с ними я никогда не забуду; я бы назвал его чрезвычайно искусным, если бы не знал, что в этом человеке всё было натуральное. В ласках, в фамильярности его с людьми, из коих половина была старее его, чувствительно было начальство; они же, отменно свободно с ним разговаривая, ни на минуту не забывались перед ним. Все глядели ему в глаза, чтобы предугадать его желания, и он казался старшим братом между меньшими, которые любят и боятся его: в нём была какая-то магия.

Я пробыл еще несколько времени в Витебске и почти каждый день, иногда и пешком, посещал этот лагерь, который был в двух верстах от города. Вокруг Кутайсова было всё так живо, так весело и вместе с тем так пристойно, как он сам; молодые дамы могли бы не краснея находиться в его военном обществе. Прибавить ли к тому еще одно, чему ныне с трудом поверят: все эти воины, окуренные пороховым дымом, не знали табачного; у Кутайсова не было ни одной трубки. Я более его не видел: вскоре потом умер он героем, как умереть ему надлежало. Спасибо Жуковскому, что он в прекрасных стихах сохранил память о столь прекрасном существовании: без него простыл бы и след такого диковинного человека.

Приближение осени заставило меня торопиться, я согласился остаться с сестрою только день её именин 26-е августа, а 28-го по Белорусскому тракту отправился в Петербург.

Сим обратным путешествием хочу я заключить вторую часть моих Записок. Наступил второй период царствования императора Александра, когда всё изменилось в нём и вокруг него, когда он должен был разорвать прежние союзы, удалить от себя прежних любимцев, когда, насильно влекомый Наполеоном, должен был он казаться идущим с ним рука об руку, когда притворство сделалось для него необходимостью и спасением.

В том же году вступил я в законное совершеннолетие, кончилась первая моя юность, а ее только одну признавал я всегда за настоящую. Уже румянец начал спадать с моих щек, и густой, черный волос заступил место нежного пуха на подбородке моем; вошедши в летние годы моей жизни, стал я сильнее любить, зато глубже и постояннее ненавидеть, чаще сердиться, реже смеяться, реже и плакать: всё миновалось. Прости же моя молодость, время дорогое, золотое, невозвратное, вечно памятное! Кто не жалел о тебе; но признаюсь, увы, кто более меня? Все истинные, сердечные радости знал я только с тобою. Благодарю тебя, молодость, за неоцененные дары твои, за друзей, коих дала ты мне и коих большая часть вместе с тобою от меня удалились, за нежные взоры, за бескорыстную, непритворную ко мне любовь, за которую тебе же я обязан и которая вслед за тобою от меня скрылась. Благодарю за всё, за всё, даже за горести, тобою мне посланные и тобою же услажденные.

Вот этим, кажется, бредил я дорогой. В день выезда моего, из Витебска, к вечеру, погода переменилась, пошел дождь, и за одну ночь лето превратилось в холодную осень. Я был, как говорится, на летнем ходу; ничего со мною не было теплого, и в Великих Луках почувствовал я первый легкий озноб; меня напоили чаем с вином, мне показалось, что я согрелся, но это был лихорадочный жар. Пароксизмы возобновлялись и проходили; я всё упрямствовал ехать. А что за погода! Что за дорога! На деревянной мостовой бревешки прыгали подо мной, как клавиши. Когда приходило на меня беспамятство, слуга при мне находившийся брал на себя останавливать меня. В Луге сделалось мне так дурно, что я сам решился остановиться. Я думал, что наступил мой последний час и не жалел о жизни: молодость моя прошла, а без неё, казалось мне, на что мне жизнь? Однако же мне отлегло, и рано поутру 2 сентября приехал я в Петербург.

Загрузка...