Часть 1 Три года службы при царском правительстве (август 1914 — февраль 1917 гг.)

О себе. Цель этих записок

Настоящие беглые заметки охватывают период времени от конца августа 1914 г., когда я был приглашён на службу в министерство иностранных дел, до 28 февраля 1917 г., когда пало царское правительство и наше министерство перешло к первому министру иностранных дел, поставленному революцией, — П.Н. Милюкову.

В министерстве мне пришлось последовательно занимать должности секретаря Юрисконсультской части (при начальнике её профессоре бароне Б.Э. Нольде, впоследствии директоре II Департамента и товарище министра), помощника начальника Юрисконсультской части, затем начальника Международно-правового отдела с возложением обязанностей юрисконсульта МИД и члена Высшего призового суда от того же министерства.

На моей обязанности лежал, между прочим, доклад министру по делам Совета министров, отнесённым к ведению Юрисконсультской части и хранившимся в ней, что заставляло меня быть всегда в курсе не только внешней, но и внутренней политики царского правительства. Если к этому прибавить постоянное участие моё в качестве представителя ведомства в многочисленных междуведомственных комиссиях по разным вопросам юридического и политического характера, связанным с войной, как-то: в комиссии по вопросам морской войны, по вопросу о положении неприятельских подданных, обследованию германских и австро-венгерских торгово-промышленных предприятий, по немецкому землевладению в России, комитете по борьбе с немецким засильем, по привилегированным категориям неприятельских подданных и военнопленных (славян, румын, армян, эльзасцев, итальянцев и др.), русско-польской комиссии 1917 г. и т.д., — то у меня не могло не оказаться достаточно ясного и полного представления о политике различных ведомств в связи с мировой войной.

Наконец, моё служебное положение в Юрисконсультской части, созданной только по штатам 1914 г., принятым по настоянию Государственной думы, и образованной за несколько недель до моего поступления на службу, ввиду новизны этой части и некоторой неопределённости её компетенции, а также крайне напряжённой работы ведомства, вызывавшей ежедневно к жизни ряд сложных и совершенно новых юридических и международно-правовых вопросов, также принуждало меня участвовать в разрешении их во всех отделах и департаментах МИД, знать хорошо всех действующих лиц и близко изучить внешнюю политику того времени в её многосложных ответвлениях.

Моё личное положение в дипломатическом ведомстве обусловливалось также ещё одним обстоятельством. Помимо того, что мои официальные обязанности открывали мне доступ во все отделы, мой дядя, бывший товарищ министра при Извольском и затем царский посол в Константинополе, Н.В. Чарыков (брат моей матери, урождённой Чарыковой), хотя и назначенный в 1912 г. в Сенат, тем не менее продолжал оставаться в списках министерства и во время войны несколько раз в придворных кругах выставлялся кандидатом на пост министра иностранных дел. Это обстоятельство было для меня и благоприятно, — так как делало меня «своим» уже по одному этому признаку (как известно, МИД представлял из себя всегда крайне замкнутую касту), не говоря уже о том, что многие личные друзья Чарыкова в ведомстве переносили симпатии и на меня самого, — и в то же время несколько неблагоприятно, так как появление моего дяди у власти было бы для некоторых немаловажных чинов нежелательно. Несмотря на это привходящее обстоятельство, приучившее меня с первых шагов службы к большей осторожности в личных отношениях, объективная обстановка моей службы была такой, что мне волей-неволей пришлось подробно и обстоятельно вникнуть во все тайны дипломатической «кухни» и завязать тесные отношения со всеми сколько-нибудь влиятельными лицами министерства.

В петербургском обществе у меня также были, как у коренного петербуржца (я кончил Тенишевское училище и Петербургский университет), связи достаточно обширные, дополняемые широкими общественными и литературными знакомствами моего покойного отца (писателя Н.Г. Гарина-Михайловского), рассеянными по всей России. В IV Государственной думе у меня были родственники, что опять-таки в это исключительное время давало мне возможность близко наблюдать и думские настроения.

Это довольно своеобразное личное положение, как в отношении правительства, так и общества, в тот момент, когда произошло столкновение между ними обоими, открывало передо мной поле наблюдения настолько необычное, что у меня явилась потребность составления настоящих заметок, представляющих, как я указал выше, только беглые записи очевидца. Высшая петербургская бюрократия и русское общество, не полностью, но всё же достаточно ярко отражаемое Государственной думой, жили в эти исторические годы собственной жизнью, по-своему переживая события мировой войны под общим куполом обветшавшей государственности великодержавной империи, не в силах справиться со страшным, всем очевидным недугом династии, не в силах предотвратить столь давно предвиденную и предсказанную катастрофу. Могли ли эти две силы — русское общество и петербургская бюрократия — найти во время величайшей в истории войны общий язык и спасти страну и народ — на этот вопрос может ответить только обстоятельное изучение всех исторических событий эпохи. Помочь этому изучению — вот цель моих записок.

Париж и Лондон в первые дни войны

Начало мировой войны застало меня в Париже, куда я приехал из Вены за неделю до сараевского убийства. В Вене я был всю весну 1914 г., находясь уже второй год за границей в научной командировке от юридического факультета Петербургского университета. Занимаясь по своей специальности международным правом в связи с избранной темой для диссертации по праву морской войны, я работал главным образом в Париже и Лондоне, а 1914 г. собирался посвятить германским учёным, начав с Венского университета. Лето 1914 г., согласно намеченному плану, я должен был провести в Гейдельберге. Однако, приехав в Париж и получив очередной чек на новую четверть года, я ввиду сильного политического возбуждения, вызванного в Европе убийством эрцгерцога Фердинанда, решил воздержаться от поездки в Германию и весь июль был в Париже, за исключением кратковременной поездки в Сен-Мало. После предъявления австрийского ультиматума Сербии я окончательно отбросил мысль о занятиях в Германии и с захватывающим вниманием следил за событиями.

Эти дни перед началом войны я не могу сравнить ни с одним другим воспоминанием исторических событий, быть может, потому, что мне пришлось переживать их в таком мировом политическом центре, как Париж. Здесь в это время происходил, между прочим, сенсационный процесс мадам Кайо, убившей Кальметта, редактора «Фигаро», и парижская публика переходила от одних острых переживаний — по поводу этого процесса — к другим — австро-сербскому конфликту, прелюдии войны. По вечерам на Больших бульварах происходили демонстрации по поводу процесса мадам Кайо и войны, роялисты (camelots du roi[1]) кричали ритмически: «Cailloux assassin»[2], их рассеивали конные полицейские, а затем на протяжении получаса происходили антимилитаристические демонстрации с криком: «А bas la guerre!»[3], рассеиваемые по преимуществу полицейскими-мотоциклистами. Владельцы кафе мгновенно запирали стеклянные двери, и посетители (мне пришлось несколько раз быть в таком положении) могли безопасно наблюдать решительные действия парижской полиции.

Наконец, объявление войны Сербии, ультиматум России, русская мобилизация и назначение 31 июля н.ст. всеобщей французской мобилизации сделали Париж неузнаваемым. Зловещий симптом — исчезновение всякой мелкой разменной монеты, требование в ресторанах и кафе платы мелкими вперёд, отказ магазинов менять крупные кредитные билеты в связи с нескрываемой тревогой и деловая и бестолковая суета повсюду, а главное, очевидная неминуемость войны — поставил передо мной вопрос: что делать? Решение моё, впрочем, было уже готово — ехать в Россию и идти добровольцем на войну (по своему академическому положению я был освобождён от военной службы). 31 июля н.ст., разменяв деньги — бумажные франки — на Gare du Nord[4] за отсутствием размена в банках, я сел в поезд и через Булонь и Фолькстон прибыл в Лондон. Начиная с Gare du Nord и по всей железной дороге во Франции всюду были войска, и в несколько часов я увидел то, о чём так много читал, — Францию во время войны.

По приезде в Англию я был прежде всего поражён и, если хотите, разочарован совершенно будничным видом так хорошо мне знакомого Лондона. Не только следов военной и предвоенной горячки или даже паники, как это было в Париже, но и вообще чего-либо особенного не было заметно. Только большие плакаты у газетчиков со стереотипными надписями «What England will do»[5] показывали, что город и страна находятся на распутье — великом поворотном пункте истории. Я ещё раньше был очень хорошо знаком с различными политическими течениями английской прессы и теперь без труда мог следить за проявлением англосаксонских симпатий и антипатий. Однако обзор прессы мне мало давал для разъяснения возможного поведения Англии — нейтралитета или войны. 1 августа я встретился с моей старой знакомой А.П. Лебедевой, урождённой княжной Кропоткиной, дочерью знаменитого революционера, лондонской старожилкой (она кончила, между прочим, Оксфордский университет), бывшей замужем за русским эмигрантом (эмигрировавшим ещё в 1906 г.). А.П. рассказала мне все последние новости политики (она ими очень интересовалась всегда) и, между прочим, «со слов частного секретаря Э. Грея», уверила, что я могу быть совершенно спокоен, что Англия не оставит в этой войне Россию и Францию одних. Это был первый луч, внезапно прорвавшийся сквозь густой политический туман.

В последующие дни, живя жизнью, спокойной и мирной снаружи, читая газеты, полные искреннего недоумения, которое царило и в широких общественных кругах Лондона, вспоминая слова А.П., я пришёл к мысли, что на самом деле вопрос в узких правительственных кругах предрешён и что всё дело во времени. По контрасту с Парижем размен на золото продолжался беспрепятственно, и ни в магазинах, ни в ресторанах — никакого следа парижской паники. Узнал я также от А.П., что мой дядя Чарыков находится в Англии проездом в Шотландию и завтракал у Эттера, заменявшего в это время посла графа Бенкендорфа. Это известие, учитывая острое политическое положение и дружбу моего дяди с Извольским, его товарищем по лицею, с которым он вместе (в бытность Извольского министром иностранных дел) положил начало «сердечному согласию» России и Англии вопреки противодействию могущественной германофильской придворной партии, навело меня на мысль о симптоматичности появления моего дяди в Англии в эти критические дни. Надо сказать, что мой дядя воспитывался (до поступления в лицей) в Англии, служил одно время при нашем посольстве в Лондоне, говорил по-английски как англичанин (что ему на этот раз при возвращении из Англии сослужило огромную службу) и имел в Лондоне множество влиятельных друзей. Если принять также во внимание то, что по своей дипломатической службе Чарыков являлся превосходным знатоком Балкан (он был посланником в Софии, Белграде и послом в Константинополе), то, говоря абстрактно, он был самым подходящим лицом, чтобы объяснить великобританскому правительству русскую точку зрения на австро-сербский конфликт. Это было бы тем более естественно, что сам граф Бенкендорф, как никто другой в посольстве в это время, не являлся специалистом по Ближнему Востоку, и когда началась Лондонская конференция по балканским делам в 1913 г., то для этой конференции пришлось выписать А.М. Петряева (впоследствии товарища министра иностранных дел при Временном правительстве), бывшего нашего консула в Македонии.

Вечером 2 августа я узнал, что Чарыков с семьёй (его сын обучался в это время в одном из эдинбургских колледжей) завтракал в посольстве и выехал в Германию, направляясь в Швейцарию и Италию. Как я слышал впоследствии от моего дяди, ему удалось проскочить безопасно через Германию после объявления войны России только благодаря тому, что он сам и вся семья говорили между собой по-английски и выдавали себя за англичан. При тех отзывах, которые мне приходилось читать в германской политической литературе о деятельности моего дяди, если бы немцы могли знать, что Чарыков проезжает в это время через их территорию, ему пришлось бы несладко. Как бы то ни было, я, находясь в Лондоне, не считал удобным расспрашивать о неожиданном приезде Чарыкова и его причинах, а тем, кто этим интересовался, говорил, что, по всей вероятности, он приезжал за сыном, чтобы взять его в Россию. В МИД после моего поступления я также, в силу указанных выше соображений личного характера, не считал возможным исследовать вопрос о какой-то связи между началом войны со стороны Англии и поездкой Чарыкова. Самого его я прямо не расспрашивал о целях поездки, но он мне не раз говорил о том, что всегда был твёрдо уверен, что Англия никогда не позволит Германии и Австрии напасть на Россию и Францию без того, чтобы самой не вмешаться. Об англичанах он говорил также, что мы, русские, гораздо раньше поняли необходимость взаимного соглашения и дружбы, а Англия только после русско-японской войны окончательно это постигла.

Когда во время войны я в одной германской книге, посвящённой Балканам, прочёл, что Чарыков в 1912 г. был уволен с посольского поста в Константинополе по требованию Вильгельма за «его боевую славяно- и англофильскую политику», и спросил об этом моего дядю, он очень этим заинтересовался и сказал, что подозревал это, то есть давление Германии, как истинную причину отставки, но не имел доказательств. Сопоставляя все указанные данные, я до сих пор не могу отказаться от мысли, что поездка Чарыкова в Англию как раз в дни начала мировой войны едва ли объясняется случаем и что переговоры с англичанами были тем более возможны, что по приезде в Англию и перед отъездом оттуда он «завтракал» в посольстве, а это он едва ли стал бы делать, если бы ездил только за сыном, поскольку в качестве недавно отставленного отнюдь не был обязан посещать посольства и выказывать таким образом внимание уволившему его правительству.

Уже после объявления Англией войны Германии 4 августа я зашёл по паспортным делам в наше консульство и стал свидетелем инцидента Гамбс — Васильев, впоследствии ставшего предметом запроса в Государственной думе и в Государственном совете и послужившего предлогом для отчаянной атаки правой, так называемой «национальной», печати с «Новым временем» во главе против нашего дипломатического ведомства из-за «иностранных фамилий».

Инцидент, как я его видел, заключался в следующем. Профессор А.В. Васильев, тогда член Государственного совета, стоял недалеко от меня в консульстве, ожидая своей очереди. Гамбс, наш вице-консул в Лондоне, молодой человек лет 27–28, весьма элегантной наружности (чего нельзя было сказать о Васильеве), с моноклем и в гетрах, принимал посетителей, надо сказать правду, непринуждённо и даже с раздражением. Публики по случаю тревожного положения было, конечно, значительно больше обыкновенного, и приём далеко переходил за указанное на вывеске консульства время. Когда очередь дошла до Васильева, Гамбс вдруг обернулся к нему с совершенно исключительной резкостью, принимая его, по-видимому, за кого-то другого: «Вы опять ко мне попрошайничать?!» А.В. Васильев даже побагровел от неожиданности такого обращения и, в гневе размахивая руками, воскликнул: «Я, член Государственного совета, профессор, — попрошайничать!» «Ваша фамилия, молодой человек?! — заревел он. — Я это так не оставлю!» Гамбс стоял, совершенно растерявшись, а Васильев, узнав его фамилию, пошёл прямо в посольство и потом действительно «не оставил» этого дела и вынес его на трибуну законодательных палат. Мне пришлось впоследствии ехать с ним вместе в Россию и говорить с ним и профессором академиком Стекловым (про которого в большевистские уже времена, когда Нахамкес принял фамилию Стеклова, его знакомые спрашивали, не принял ли он фамилии Нахамкеса), ехавшим вместе с Васильевым, об этом случае, и нетрудно было предвидеть, что этот «инцидент» разрастётся в крупное общественное дело, так как материала для этого оказалось, увы, больше чем достаточно.

Как мне передавали мои знакомые в Лондоне, Гамбс, считавшийся одним из лучших игроков в теннис, был очень раздражён тем, что вследствие начавшейся войны должен был бросить любимый спорт и просиживать целые дни в консульстве. С другой стороны, сам Гамбс уверял, что спутал Васильева, которого он тогда видел первый раз в жизни, с каким-то надоедливым старикашкой, пристававшим к нему последнее время с просьбами о «субсидии». Слово «опять», произнесённое им совершенно явственно, как будто подтверждает эту версию, но, конечно, не освобождает Гамбса от ответственности за своё поведение по отношению к публике, которая с нескрываемой радостью, как я могу засвидетельствовать, присутствовала при этом «уроке», данном Гамбсу.

Любопытно и то, что всё это случилось именно в Лондоне, где сам посол граф Бенкендорф, хотя и считался одним из лучших русских дипломатов, с трудом владел русской речью и единственный из русских представителей с разрешения государя до конца жизни (1916 г.) доносил в МИД на французском языке. По-русски граф Бенкендорф говорил так, как говорили в начале XIX в. некоторые великосветские русские люди, то есть по-простонародному («пущать», например, и т.д.), а сколько-нибудь серьёзный разговор мог вести только на европейских языках — французском, английском, немецком, но не по-русски. Писать по-русски он совсем не мог и однажды по случаю того, что русская публика по ошибке часто обращалась вместо посольства в его частную квартиру, вывесил следующее объявление у себя на двери: «Здесь не русское посольство, вход которой со двора». Повторяю, это анекдотическое незнание родного языка было отлично известно при дворе, где оно служило пищей для всякого рода острот, но на карьере заслуженного дипломата нисколько не отражалось. Впоследствии мне самому не раз приходилось читать и отвечать на донесения графа Бенкендорфа по разным случаям, написанные всегда на прекрасном французском языке. Не случайно и то, что националистическая печать выбрала для своих нападок по поводу «иностранных фамилий» в дипломатическом ведомстве именно Лондон, так как здесь почему-то годами в составе посольства не бывало ни одного чисто русского имени.

Вечером 4 августа я вместе с А.П. Кропоткиной-Лебедевой и её мужем присутствовал на церемонии объявления войны. Весь Лондон был на ногах, но какое отличие этой весёлой, праздничной и совершенно спокойной толпы, едва ли сознававшей всю важность для её страны наступившей минуты, от напряжённого до последней степени и хмуро-озабоченного, если не панически-тревожного, Парижа, в один день превратившегося из самого беззаботного города в Европе в огромную осаждённую крепость!

Через несколько дней после объявления войны со стороны Англии я выехал через Ньюкасл в Норвегию, а оттуда в Швецию и рейсом Стокгольм — Раума в Финляндию. В мои последние дни в Лондоне характер «города городов» сильно изменился, не так молниеносно и не так ярко, как в Париже, но вереницы уходящих войск, военные упражнения в общественных садах и парках уже сами по себе были настолько необычным явлением, что давали представление о военном Лондоне. В дальнейшем прибавилась также невероятная для мирного времени полицейская регистрация иностранцев, и тогда только обнаружилось впервые для среднего лондонца, какое огромное количество немцев, рассеянных по всем профессиям, оказалось в столице Англии.

Не описывая всего путешествия, укажу, что темой для разговоров во время сравнительно короткого перехода из Ньюкасла в Норвегию вдоль берегов Шотландии были опасность германских мин и рассказы бежавших из Германии о «германских зверствах». Когда мне по моим служебным обязанностям приходилось затем давать иностранцам сводку тех международных правонарушений и поистине зверств, которые совершали немецкие войска на русском фронте, я не мог без улыбки вспомнить эти разговоры о «зверствах» немцев над русскими в момент начала войны. Так психологически быстр и неожидан для масс был переход к войне, что неудивительно, если всё приобретало в эти дни фантастический характер. Ломался весь уклад жизни и индивидуальной психики, но никому не верилось, что это надолго. Вместе с тем врывалось и героическое и захватывало всех.

Уже по приезде в Финляндию я не узнал России, несмотря на то что во время моей заграничной командировки я каждое рождество приезжал на короткий срок в Петербург. А когда я, наконец, попал в Петербург, который так хорошо знал и видел, хотя и мальчиком, в дни революционных движений, начиная с 9 января 1905 г. и во всё время русско-японской войны, то передо мной предстал огромный военный лагерь, в котором не было ни одной живой души, так или иначе не связанной с войной. Это не был Париж с его видом осаждённой крепости накануне штурма, это не был флегматичный Лондон, где сама война носила характер спорта, это был военный лагерь, живший общей жизнью с фронтом. Как раз в эти августовские дни Петербург не являлся тылом, хотя бы и правительственным, это был фронтовой лагерь в истинном смысле слова, и территориальная удалённость от места военных действий с лихвой искупалась постоянным подвозом раненых, которыми был наполнен весь Петербург. Я с удивлением увидел особняк на Захарьевской улице против Кавалергардской полковой церкви, особняк, в котором я провёл добрую половину своего детства, превращённый в госпиталь. Такого обилия раненых и такого «военного» Петербурга, как в первые дни войны, я не видел впоследствии никогда.

Петербург: единение правительства и общества

Было ещё и другое, что мне как старому петербуржцу сразу же бросалось в глаза — это был только военный лагерь. То противостояние общества и правительства, которое было хронической язвой всей русской жизни, внезапно куда-то исчезло. Те же люди, которые ещё так недавно не могли говорить о противоположном стане общества или правительства иначе, как с пеной у рта, в настоящий момент работали сообща, и не из тактических соображений, а работали на совесть, всем своим нутром чувствуя, что в этой совместной работе спасение всех. Я не помню ни одной скептической улыбки, ни одного иронического слова с той или другой стороны. Совершилось чудо единения если и не «царя с народом», как об этом говорили всюду разбросанные казённые жетоны и надписи, то во всяком случае правительства и общества. Какая поразительная противоположность по сравнению с японской войной! Поражающе изменилось у всех и отношение к царю и царской семье. Если до войны и говорили о Распутине, если в обществе до войны 1914 г. относились к царю без всякого энтузиазма, а очень многие обвиняли его лично в роковом тупике, в котором очутилась Россия, то теперь, в эти первые дни войны, всё было ему прощено, всё забыто, и так хотелось видеть в нём в эти дни действительного вождя армии и России, что самые скептические умы готовы были идти на какой угодно обман рассудка, чтобы только не потерять этой иллюзии, необходимой для ведения войны.

Величие событий преображало людей, и мне как лицу, попавшему сюда из-за границы и находившемуся под впечатлением давно размежевавшихся стихий правительственной и общественной, это было чуждо и непонятно. Я не был лично свидетелем ни тех сцен на Дворцовой площади, которые мне потом описывали очевидцы, ни знаменитого заседания Государственной думы 26 июля, когда внезапно выявилось национальное единство России и когда С.Д. Сазонов плакал на трибуне Государственной думы, не в силах сдержать себя при этом неожиданном зрелище. Всё это мне было чуждо и ново, я, переживавший начало войны в Париже и Лондоне, быть может, отчётливее чувствовал мировую сущность войны, но русскую действительность этого момента я принимал как совершившееся чудо, без всякого участия в нём. Общественное настроение того времени можно выразить так: мало отвлечённого патриотического понимания момента, мало живой веры в свой народ и его историческую миссию, надо ещё верить в то правительство, в тех живых физических лиц вплоть до самого монарха, в их непогрешимость и победоносность. Эта вера тех дней в царя и его правительство, вера, что они дадут победу, от которой зависит судьба народа и государства, это прощение прошлого и был тот фон, на котором развернулись все последующие события, вплоть до падения монархии. Вот, во всяком случае, то новое, что я увидел в эти дни в петербургском обществе.

Впоследствии и в различных ведомствах, и повсюду в обществе я слышал одну и ту же стереотипную фразу, что какой он ни на есть, наш царь, а в историю он войдёт Великим, наподобие Петра I или хотя бы Александра I. Другие факты, как-то: прекращение путиловскими рабочими забастовки в связи с объявлением войны и удвоенная продуктивность работ, а также изумительно прошедшая «трезвая» мобилизация — говорили о том, что война докатилась и до народного сознания, что, конечно, ещё более укрепляло основное общественное ощущение необходимости не только забвения прошлого и примирения с находившимся в тот момент у власти правительством, но и чудодейственной веры в монарха как вождя, вокруг которого все должны сплотиться.

Сразу же по приезде я явился к своему патрону по кафедре международного права профессору А.А. Пиленко и моему прежнему — профессору барону М.А. Таубе, в этот момент назначенному управляющим ведомством народного просвещения (он заменял тогда Кассо), и сообщил им о своём желании идти добровольцем на войну. И тот и другой отнеслись к этому очень сочувственно, не считая возможным препятствовать мне в таком деле, но обещая, чего я не просил, оставить за мной не только моё академическое положение при Петроградском университете, но и моё содержание по заграничной командировке. И тот и другой (с Пиленко я долго говорил в редакции «Нового времени» в Эртелевском переулке, где он, по его словам, по случаю войны дневал и ночевал, а с бароном Таубе — в министерстве народного просвещения, откуда тот возвращался домой только в 10-м часу вечера) рассказывали о том, где их застигла война и как. Барон Таубе с большим вниманием выслушал мои впечатления о Лондоне (он числился в то время также в МИД), несколько раз переспрашивая о деталях, касающихся английских настроений по отношению к войне и России. Видимо, у него были какие-то сомнения относительно искренности англичан — черта, впрочем, широко тогда распространённая в петербургском обществе, для которого вступление Англии в войну являлось каким-то чудом.

Барон Таубе тогда рассказал мне также (надо сказать, что у меня с ним были очень дружественные отношения, если так можно характеризовать отношения между профессором и учеником), как за несколько недель до войны ему удалось уговорить наше правительство взять из германских банков всё золото, которое там хранилось. В самом деле, когда я поступил в МИД, я узнал, что действительно никаких русских правительственных сумм в Германии не было, и это ставили в заслугу барону Таубе, заставившему наше правительство «вовремя спохватиться». Тогда же я по долгу службы узнал, что у ряда высокопоставленных лиц и некоторых великих князей остались в Германии на текущих счетах крупные денежные суммы, которые были задержаны германским правительством, например, у вел. кн. Александра Михайловича (1.500.000 марок), вел. кн. Виктории Феодоровны, князя Горчакова, графа Шувалова и т.д.

Отмечу также, что граф Пурталес, бывший к моменту объявления войны германским послом в С.-Петербурге, уезжая, говорил одной моей знакомой даме, что в России сразу же после начала войны произойдёт революция и что всем состоятельным людям надо из России бежать. Тот же самый Пурталес, как мне передавал чиновник особых поручений при С.Д. Сазонове А.А. Радкевич, в день объявления войны 19 июля по ст. ст. в растерянности вручил в 7 час. 10 мин. вечера (для одного конкретного случая по требованию Департамента таможенных сборов нам в Юрисконсультской части МИД пришлось совершенно точно определить момент начала русско-германской войны) ноту с объявлением войны в двух экземплярах — чистовом и черновом — С.Д. Сазонову и вышел из его кабинета бледнее полотна. Так эти два экземпляра знаменитой германской ноты, в средневековых выражениях объявлявшей войну России, и хранились в архиве МИД.

Приглашение в российский МИД

Однако не успел я подыскать для себя соответствующую воинскую часть, чтобы поступить на военную службу, как мои планы были опрокинуты неожиданным предложением, сделанным мне бароном Б.Э. Нольде, занимавшим тогда должность начальника Юрисконсультской части МИД, поступить в это министерство на должность секретаря Юрисконсультской части. Он мне при этом сказал, что в этой части всего три должности — начальника, его помощника и секретаря; что помощник его — не специалист по международному праву, а просто дипломатический чиновник; что ему трудно обойтись без помощника-специалиста и по служебному положению место секретаря достаточно высоко (должность считается VII класса) для того, чтобы я с первых же шагов дипломатической службы мог иметь самостоятельное положение.

Это предложение было для меня неожиданным не потому, что я в первый раз говорил с Нольде о моём поступлении в МИД (Нольде звал меня в МИД ещё в 1913 г., когда я находился за границей в командировке, но тогда я хотел закончить свою работу по морскому праву и от предложения временно отказался), а по всей обстановке, так как место, мне предложенное, для недавно окончившего университет было действительно исключительное и совершенно соответствовало избранной мной специальности. Но я был ещё более удивлён, когда узнал от Нольде, что в момент объявления войны на совещании высших чинов МИД, на котором присутствовал и мой бывший профессор барон Таубе, было постановлено назначить меня юрисконсультом МИД при Ставке вел. кн. Николая Николаевича и через моих родственников в С.-Петербурге были предприняты попытки узнать, где я нахожусь. Но, по сведениям моих родных, я был в Вене (на самом деле — в Париже), и вместо меня юрисконсультом при Ставке был назначен профессор В.Э. Грабарь. Такое заочное доверие ко мне со стороны МИД, как я узнал, было проявлено помимо личных рекомендаций Таубе и Нольде ещё и благодаря только что полученному отчёту французского профессора Луи Рэно, старшего юрисконсульта французского МИД, где он из всех молодых людей, находившихся в Париже в командировке, выделил меня и дал лестную характеристику моим научным занятиям, назвав меня «homme de merite»[6].

Всё это было для меня весьма неожиданно. Когда я рассказал Нольде о своих военных планах, он, смеясь и шутя, но очень твёрдо стал убеждать меня отказаться от них, утверждая, что Россия гораздо меньше нуждается сейчас в солдатах, чем в международниках-специалистах. Он прибавил, что за последние 10 лет он не мог в МИД «обучить» никого для секретарства в Юрисконсультской части, что его теперешний помощник В.М. Горлов — прежний чиновник канцелярии по принятию прошений на высочайшее имя (потом он был 1-м секретарём посольства в Париже, а впоследствии первым русским посланником в Варшаве уже при Колчаке и Деникине) и хотя он человек вполне воспитанный и опытный в канцелярском отношении, но не специалист и в помощники не годится. В тоне Нольде было столько искренности, что я ответил, что подумаю. После повторного, не менее настойчивого приглашения Нольде я отправился к нему в министерство, познакомился с В.М. Горловым, производившим, несмотря на свою светскость, впечатление вполне типичного петербургского чиновника, что отнюдь не было характерно для МИД, где служащие равнялись по разным странам, но не по Петербургу и России, и тут же согласился на предложение Нольде. Не только Нольде, но и Горлов были, видимо, этим очень довольны, так как и Горлов, как выяснилось из дальнейшего, тяготился своими обязанностями и жаждал заграничной дипломатической службы.

Горлов тут же, при первом свидании, сказал, что знает моего дядю Чарыкова, так как встречался с ним в качестве камергера при дворе (Чарыков носил звание гофмейстера) на всякого рода церемониях. Затем Горлов несколько неожиданно спросил меня, не являюсь ли я уроженцем Царства Польского, так как Михайловский (Михаловский) — фамилия очень распространённая у поляков. Я ответил, что действительно наш род старого польского происхождения, но сперва переселившийся на Украину, а впоследствии принявший православие и перешедший на русскую военную службу; мой дед был помещик Херсонской губернии, а уже мой отец — женившись на самарской помещице — Самарской. Горлов спросил меня, знаю ли я по-польски, и, когда я ответил отрицательно, сказал, что у него майорат в Царстве Польском и что он говорит и пишет, как поляк. Чего мне не сказал Горлов, но что ему было трудно скрыть, — что он глубокий полонофоб и, по-видимому, как это стало более ясно из дальнейшего, он боялся моего, хотя и далёкого, польского происхождения в тот момент, когда для России польский вопрос становился всё более и более острым. Ниже я скажу, как Горлов смотрел на русско-польские отношения, отражая известные настроения некоторых правящих петербургских бюрократических кругов.

Тогда же при моём свидании с Нольде в МИД мы условились с ним о необходимых формальностях. Мне, как и каждому поступающему на дипломатическую службу, предстоял вступительный экзамен — examen de capacite. Этот экзамен по государственному и международному праву, политической географии и языкам (по французскому — перевод с русского на французский и обратно, устный и письменный) для меня мог иметь только формальный характер, так как и по своему академическому положению, и знанию иностранных языков я, естественно, был выше уровня поступающих прямо с университетской или лицейской скамьи.

Любопытно отметить, что со времени Извольского и Чарыкова этот вступительный дипломатический экзамен совершенно изменил свой характер, так как стал коллегиальным — экзамен производился совещанием, в которое входили все директора департаментов и начальники отделов, и вопрос о приёме вновь поступающего решался, таким образом, коллегиально. Целый ряд дополнительных правил (возраст не старше 27 лет, обязательное высшее образование, преимущество для юристов и лицеистов и т.д.) сделали из этого экзамена солидный фильтр, чрезвычайно благоприятно отразившийся на уровне поступающих. В МИД больше всего не любили аутсайдеров, то есть чиновников других ведомств, благодаря протекции стремившихся попасть на высшие дипломатические должности, минуя низшие. Возрастной ценз в 27 лет был установлен специально для этой цели.

Несомненно и то, что нашумевший незадолго до войны на всю Россию процесс Долматова, молодого чиновника МИД, блестящего члена петербургского общества, попавшего на скамью подсудимых за убийство с целью грабежа и обвинённого в ряде преступлений, как-то: воровство, подлоги и пр., процесс, раскрывший крайне нездоровую атмосферу МИД для молодых людей, вынужденных годами дожидаться первого платного места и обязанных по положению в обществе вести широкий образ жизни, — тоже содействовал оздоровлению этого министерства. Извольский установил совершенно точные условия прохождения службы и устранил ряд вопиющих несправедливостей. Когда я поступил в МИД, то память о Далматове ещё была жива, и мне пришлось от молодых чиновников слышать рассказы об их бывшем compagnon de jeunesse[7].

В.М. Горлов, мой будущий непосредственный начальник, как раз являлся исключением из общего правила, так как был принят в МИД в возрасте 42 лет, и то только из-за ходатайства Нольде, нуждавшегося в помощнике, хотя бы и не квалифицированном с точки зрения научной. Из этого видно, что дипломатическое ведомство действительно нуждалось в этот момент в юрисконсультах-международниках, и предложение Нольде основывалось на благоприятных для меня совершенно объективных данных. В связи с этим уговоры Нольде и в особенности тот факт, что вся работа Юрисконсультской части в этот момент была тесно связана с войной и объективно была действительно недостаточно обеспечена, ложась на плечи фактически одного Нольде, побудили меня окончательно вступить в МИД и отказаться от мысли о военной службе.

Через несколько дней после экзамена, прошедшего без всяких особых формальностей в кабинете Нольде в Юрисконсультской части, я подал прошение о принятии меня на службу и предъявил в Департамент личного состава все необходимые бумаги, вплоть до формуляра отца, а затем, также без всяких церемоний, в полутёмной церкви МИД в присутствии случайно бывшей там какой-то дамы в трауре принёс присягу. На другой же день и уже в качестве исполняющего обязанности секретаря Юрисконсультской части приступил к работе в МИД.

Обычай требовал, чтобы поступающие представлялись высшему начальству после выхода в свет циркуляра о назначении на службу, циркуляр же издавался по мере надобности, содержа ряд перемен по службе, приблизительно раз в месяц. Я, таким образом, имел возможность до официального представление ознакомиться с главными действующими лицами и с общей обстановкой работы.

В центре правительственной деятельности

То, что бросалось в глаза каждому свежему человеку и о чём я знал и раньше, была необыкновенная простота личных отношений. МИД являлся одним из самых малочисленных ведомств: в центральных установлениях Петербурга было в это время, с нештатными служащими, всего 150–160 человек, а с заграничными — 700–730. С другой стороны, условия службы, требовавшей доверительности и близкого личного знакомства, делали из всего министерства одно большое посольство, это были все люди одного и того же круга, многие по наследству служили в этом ведомстве. Не было никаких форм и никакой особой чиновничьей дисциплины, иерархия исчерпывалась деловой близостью к министру, тогда С.Д. Сазонову; непосредственный доклад министру, вернее, право этого доклада, определяло деление служащих на младших и старших. Но я никогда не думал, поступая в МИД, что смогу получить это право доклада меньше чем через год после поступления и в неполных 25 лет. Эта, по шутливому выражению В.Б. Лопухина, директора Департамента личного состава, «наполеоновская карьера» была, конечно, возможна только благодаря войне, заставившей МИД отбросить все бюрократические предубеждения о иерархии возраста, столь въевшиеся в петербургские министерства. Дипломатическое ведомство было, без сомнения, самым культурным ведомством России, да иначе и быть не могло, так как ему приходилось иметь дело в первую голову с иностранцами, а пленять их обычным бюрократическим петербургским способом работы и общения было бы трудно. Вот почему на нас так косились за «либерализм и иностранщину» другие ведомства.

Дипломатическое ведомство представляло из себя в этот момент крайне оживлённое, интенсивно и с одушевлением работающее учреждение и по сравнению с прежним (я был в январе 1914 г. в МИД у Нольде по случаю моих статей в журнале министерства, редактором которого являлся он же) было неузнаваемо. Помимо обычного состава ведомства были и только что приехавшие из Австро-Венгрии и Германии наши отозванные оттуда по случаю войны дипломатические и консульские чины. Война и здесь властно врывалась в прежние отношения, создавая ряд новых учреждений и отделов, как-то: отдел о военнопленных, справочный отдел о русских подданных, оставшихся за границей и в особенности в неприятельских странах, отдел переводов, долженствовавший обслуживать денежную помощь лицам, оставшимся вне России, и т.д. С другой стороны, компетенция прежних отделов разбухла до чрезвычайности. Возникали, конечно, постоянные споры о разграничении этих компетенций, но опять-таки живое дело не терпело безжизненных бюрократических схем и прикрепляло эти компетенции не столько к тем или иным отделам и департаментам, сколько к живым людям.

Юрисконсультская часть в этом отношении не составляла исключения. Её компетенция вообще была крайне неопределённа, а с войной всякое мало-мальски сложное дело немедленно приобретало «юридический» характер и попадало в Юрисконсультскую часть. Этому способствовало и то обстоятельство, что во главе её стоял барон Б.Э. Нольде, человек молодой (ему тогда было 38–39 лет) и вполне компетентный буквально во всех вопросах, тогда поднимавшихся, так как помимо научной квалификации профессора-международника 15 лет практики в МИД делали из него выдающегося знатока-юрисконсульта. Равняться с ним могли только барон М.А. Таубе, занимавший в это время пост товарища министра народного просвещения и с головой ушедший в это ведомство, и А.Н. Мандельштам, первый драгоман посольства в Константинополе, бывший в это время в Турции. Да и среди этих трёх Нольде, несомненно, был и способнее, и живее, да и моложе двух остальных. Очутившись в министерстве, я, к своему удивлению, увидел, что Нольде играет роль, далеко выходящую за рамки компетенции Юрисконсультской части при самом расширительном толковании этой компетенции, и что он является одним из самых влиятельных лиц в министерстве, прямым советником Сазонова не только по вопросам, имеющим хотя бы отдалённое отношение к международному праву, но и по вопросам вообще международно-политическим, если только они принимали несколько необычный или тревожный контур. Благодаря тому высокому положению, которое занимал в ведомстве сам Нольде, и Юрисконсультская часть, им руководимая, как-то незаметно обратилась в «мозг» министерства.

Должен сказать ещё, что помимо деления на те или иные отделы и департаменты в центральных установлениях министерства проводилось деление на дипломатическую и консульскую службу, консульские служащие составляли менее аристократическую касту по сравнению с дипломатической, и переход из одной категории в другую совершался с большим трудом и в виде совершенного исключения. Только на Востоке способный консул при благоприятных обстоятельствах мог попасть на дипломатический пост. Это деление, существующее во всех странах, проводилось и при самом распределении отделов и департаментов; так, например, II Департамент (директором которого впоследствии стал Нольде) был консульским, канцелярия и I Политический отдел, ведавший Европой и Америкой, — дипломатической частью и т.д. Юрисконсультская часть была построена как дипломатическая часть (внешне это различалось так: в дипломатической части были должности секретарей и начальников отделов, соответствовавшие секретарям и советникам посольств, а в консульских частях — делопроизводителей и директоров департаментов, которые соответственно приравнивались к вице-консульским и консульским должностям), и из неё в дальнейшем был ход на заграничную дипломатическую службу, так, например, Горлов ушёл в посольство в Париже. Но как к «мозгу» министерства к дипломатической части обращались все части министерства, в том числе и консульские, и поскольку наш консульский состав был и по своему деловому уровню всегда ниже дипломатического, то консульские части, вроде, например, II Департамента, обращались к нам особенно часто. Принадлежа, таким образом, к привилегированной части министерства по своему устройству, по своему деловому положению Юрисконсультская часть стояла в самом центре, охватывая в своей всеобъемлющей компетенции все части и отделы ведомства. Мало того, Юрисконсультская часть точно так же была той частью министерства, которая исполняла функции внешнего представительства в отношении других ведомств — внутренняя политика и дела по Совету министров тоже почему-то (может быть, из-за притягательных в деловом отношении способностей Нольде) числились за нами.

Всё это вместе, при атмосфере кипучей деятельности, которая сразу охватила меня всего, не только делало из моей службы в МИД приятное по осязаемым результатам исполнение своих обязанностей в такой момент, переживаемый Россией, но и перенесло меня совершенно, можно сказать, внезапно из мирного заграничного времяпрепровождения в самый центр правительственной деятельности всей империи. Если я и не мог похвастаться знанием России, то мне пришлось слишком близко коснуться деятельности центрального правительства, чтобы иметь смелость говорить о нём en connaissance de cause[8]. Признаюсь, когда я ближе вник в то, что делал Нольде, мне стало страшно: а вдруг я не окажусь на высоте положения и попаду в общую массу моих предшественников по должности, про которых он говорил, что при всём старании он не мог их «обучить» юрисконсультскому делу. При этом было совершенно очевидно, что Нольде ждал от меня большего, чем, например, от своего официального помощника и моего непосредственного начальника В.М. Горлова.

Один небольшой инцидент, который мог, однако, для меня плохо кончиться, раскрыл мне глаза на истинный характер той службы, для которой я был привлечён. Дело заключалось в ноте греческого правительства по поводу захвата одного греческого парохода русскими властями в Чёрном море. Пароход был захвачен в силу его принадлежности в момент объявления войны германским подданным, продавшим его уже после начала войны в греческие руки. Были все основания предполагать, что сделка была фиктивной, и потому, попав в один из наших портов на Чёрном море, пароход был задержан. Обсудив с Нольде эту ноту, составленную, надо отметить, в довольно резких выражениях, мы пришли к убеждению в необходимости ответить на неё корректно, но вполне твёрдо с предоставлением решения дела севастопольскому призовому суду (греческое правительство требовало немедленного освобождения парохода). Я составил ноту и отдал распоряжение её отправить. На другой день Нольде спросил меня, составлена ли нота. Я ответил: составлена и уже отправлена. (Надо сказать, что в дипломатической практике есть два сорта нот: в форме письма министра иностранных дел к соответственному иностранному представителю за подписью министра или в форме так наз. словесных (вербальных) нот, отправляемых от имени министерства иностранных дел и не подписываемых министром. Нота, отправленная мною, была написана в форме вербальной ноты, то есть не требовала подписи министра.) Нольде страшно заволновался — как отправлена, её же надо показать министру! Я ему сказал, что это вербальная нота и подписи не требует. «Это безразлично, ведь и объявление войны можно сделать в вербальной ноте, и вербальные ноты требуют одобрения министра», — ответил Нольде и попросил черновик ноты. Прочтя его, он несколько успокоился, ничего предосудительного в ней не найдя, попросил сделать чистовой экземпляр и, улыбнувшись, сказал: «Я вас не выдам и получу согласие Сазонова задним числом, но впредь прошу вас этого не делать». Так оно и было сделано. Сазонов прочёл и согласился с отправленной уже нотой, и дело этим кончилось. Но я увидел, какая огромная доля доверия к самым младшим служащим МИД по существу самого дела неизбежна на дипломатической службе и как молодой чиновник, только что поступивший в министерство, может иметь влияние на международные отношения при обстоятельствах, подобных только что отмеченным. Конечно, не будь у меня таких прекрасных отношений с Нольде, этот инцидент мог бы иметь для меня неблагоприятные последствия.

Наконец, это было уже 12 сентября, вышел циркуляр, в котором содержалось моё определение на службу. На другой день, одев сюртук, как это требовал обычай, я представлялся всем высшим чинам министерства, за исключением Сазонова, который по случаю войны отменил всякие представления. В связи с этим я должен остановиться на делении нашего министерства и характеристике главных действующих лиц.

Структура МИД. Главные действующие лица

МИД к моменту моего поступления туда совершил с установлением новых штатов министерств, принятых законодательными учреждениями за несколько недель до войны, полную реформу в отношении разделения центральных установлений ведомства на отделы и встретил, таким образом, войну во всеоружии. Это разделение заключалось в следующем. Министерство делилось прежде всего на 4 политических отдела. I Политический отдел был в то же время и канцелярией министра. Во главе этого отдела (и, значит, канцелярии министра) стоял барон Маврикий Фабианович Шиллинг, и в его компетенцию входили вся Европа и Североамериканские Соединённые Штаты. II Политический отдел, во главе которого был князь Григорий Николаевич Трубецкой, только что назначенный тогда посланником в Сербию, ведал Ближним Востоком, то есть Балканами. III Политический отдел, начальником которого был Вильгельм (с 1 января 1915 г. он стал Василием) Оскарович фон Клемм, ведал Средней Азией (Персия, Афганистан, Бухара, Хива). Наконец, IV Политический отдел, занимавшийся Дальним Востоком, имел во главе Григория Александровича Козакова. II, III и IV Политические отделы выделились из знаменитого Азиатского департамента и в знак прежней своей объединённости имели общую столовую и так наз. «чайное общество», куда принимались по баллотировке. В своём устройстве они также имели общую черту — объединение в одном отделе и дипломатической, и консульской части, что вызывалось особенностями службы на Востоке. Что же касается I Политического отдела и канцелярии министра, то они ведали исключительно дипломатическими сношениями с Европой и Северной Америкой и, кроме того, придворно-церемониальной частью, приёмами иностранных послов при царском дворе, а также дипломатической перепиской дома Романовых с другими монархами и, наконец, сношениями министерства иностранных дел с государем. Ввиду этих особенностей отдела служба там считалась почётной, но компетенция его явно превышала наличные силы, и во всех сложных случаях неизбежно требовались ассистенты из других отделов.

Юрисконсультская часть, о которой я уже говорил, имела сложные и разнообразные функции, которые можно было бы определить как: 1) амбулаторно-клиническую помощь всем отделам по вопросам международно-правового характера и 2) участие в решении чисто международно-политических вопросов общего характера. По своему устройству она примыкала к политическим отделам. В ведении Юрисконсультской части был и юрисконсульт по гражданским делам, адвокат, являвшийся, впрочем, совершенно бездейственной фигурой.

Вне политических отделов находились: I Департамент, ведавший личным составом и хозяйственной частью, во главе с бывшим посланником в Дармштадте В.Я. Фан-дер-Флитом и II Департамент, так наз. Консульский, заведовавший консульскими сношениями Европы и САСШ, так сказать, оборотная сторона I Политического отдела и канцелярии министра, живой пример извечного бытового антагонизма дипломатической и консульской службы. Директором его был Альфред Карлович Бентковский. Вот в основных контурах схема министерства, если не считать стоявшего совершенно особняком Архива МИД — учёного учреждения с материалами огромной исторической ценности, директором коего были при мне сначала С. Горяйнов, а затем князь Н.В. Голицын. Была и библиотека МИД — учреждение, тоже стоявшее особняком, но совершенно захудалое и поразительно не соответствовавшее своему названию. Отдельные чины ведомства имели часто библиотеки, значительно превышавшие по количеству томов и их ценности библиотеку министерства (например, барон Б.Э. Нольде).

Что касается делового значения и влияния отдельных частей, то они зависели (и менялись иногда довольно резко) от смены конкретных лиц, их возглавлявших. Так, например, Отдел печати, во главе которого был Ю.А. Нелидов, в начале войны играл роль более чем скромную в общей жизни ведомства, но когда во главе его стал А.И. Лысаковский (впоследствии посланник при Ватикане), человек широкого бюрократического размаха, умевший, что называется, пускать пыль в глаза, этот отдел вдруг стал чуть ли не самым главным в ведомстве.

Из высших чинов ведомства помимо Сазонова и его товарищей А.А. Нератова и В.А. Арцимовича первую роль в политическом и бытовом отношении играл барон М.Ф. Шиллинг, в качестве начальника канцелярии министра и I Политического отдела не только знавший все тайны внешней политики России, но и являвшийся самым близким, можно даже сказать, интимным советником Сазонова. Долгая совместная служба и искренняя дружба связывали этих людей, и Шиллинг доказал свою тевтонскую верность своему сюзерену в 1916 г., когда при отставке Сазонова последовал за ним, хотя Штюрмер, сменивший Сазонова, и убеждал его остаться. Шиллинг не пожелал ни одного лишнего дня оставаться после ухода своего друга и протектора. Безукоризненно воспитанный и светский в европейском смысле человек, барон Шиллинг был образцом канцелярского и салонного знатока дипломатических обычаев и этикета. С этой точки зрения трудно было найти более подходящего начальника канцелярии любого министра иностранных дел любой великой державы. И в наружности, и в манерах Шиллинга чувствовалось нечто несовременное, казалось, он сошёл с гравюры Венского конгресса 1815 г., и когда я замечал его высокую поджарую фигуру в коридорах нашего министерства, то мне казалось, что среди людей XX в. скользит привидение прежних времён. Было что-то безжизненное в этом безупречном в личном общении дипломате, типичном балтийско-немецком русском чиновнике начала и первой половины XIX столетия, и не верилось, что он, который по должности ведал всей русской внешней политикой в Европе в такой исторически неповторимый момент, как мировая война, мог бы с талейрановским коварством и блеском разрешить столь важный для России вопрос, как, например, западнославянский.

Сам Сазонов, несмотря на высокую оценку качеств Шиллинга — его пунктуальности, житейского такта и тонкого знания всех форм дипломатического обихода и канцелярского письма, должен был призвать к нему на помощь для решения польского вопроса барона Б.Э. Нольде, а для австро-венгерского — такого антипода Шиллинга, как А.М. Петряев (впоследствии начальник Ближневосточного отдела, а при Временном правительстве — товарищ министра иностранных дел), который и выполнил труд представить русскому правительству всю многосторонность и многосложность вопросов, связанных с судьбой империи Габсбургов.

Должен прибавить, что когда вследствие инцидента Гамбс — Васильев, о котором я говорил выше, шовинистическая часть русской печати обрушилась на МИД, названный ею «министерством иностранных фамилий» за несоразмерное количество немецких имён среди самых высших чинов министерства как в центральных установлениях, так и за границей, то особенно «Новое время» нападало на Шиллинга и Нольде. При этом последний вовсе игнорировал нападки «газетчиков», а Шиллинг крайне на них обижался и в 1916 г. вызвал на дуэль редактора «Нового времени». Шиллинг, как человек феодального склада, адресовал вызов редактору, ожидая с его стороны такого же серьёзного отношения к вопросам чести, какого держался и он сам. Тот же сделал из этого новую мишень для журнальных атак, опубликовав вызов, адресованный на официальном бланке канцелярии министра. При этом редактор ссылался на то, что инкриминируемая статья написана не им, а одним из сотрудников, раскрывать имя которого он не собирается, и т.д. Получился грандиозный дипломатический и общественный скандал, потушенный (настолько, насколько дело, попавшее в печать, вообще можно потушить) только заступничеством всемогущего ещё тогда Сазонова.

Неизвестно, как бы это неудачное выступление Шиллинга отразилось на его дальнейшей карьере, если бы через два месяца после этого Сазонов не был отставлен, а Шиллинг сам не ушёл из министерства. В личных отношениях в течение всей моей службы Шиллинг был всегда крайне предупредителен как со мной, так и со всеми другими, так что вызов на дуэль редактора «Нового времени» надо приписывать отнюдь не бретёрству Шиллинга, а уж скорее его «феодальному» отношению к тогдашней русской печати правого толка.

О других начальниках политических отделов, в совокупности представлявших из себя деловое ядро русской внешней политики на Востоке, могу заметить, что самый важный в тот момент Ближневосточный отдел к началу войны возглавлялся князем Г.Н. Трубецким, но ко времени моего вступления в МИД он был назначен посланником в Сербию, и мне пришлось с ним встретиться и работать уже после падения Временного правительства.

Когда я начал дипломатическую службу, то временно Трубецкого замещал фон Бюцов, личность совершенно бесцветная, очень быстро заменённая одним из наиболее гибких русских дипломатов, бывшим советником посольства в Константинополе Константином Николаевичем Гулькевичем (впоследствии посланник в Христиании, а затем в Стокгольме). Гулькевич, явившийся предшественником такого специалиста по балканским делам, каким был Петряев, работавший в начале войны в качестве ассистента Шиллинга по австро-венгерским делам, очень, конечно, проигрывал от присутствия Петряева, будучи явно менее того осведомлён в ближневосточных делах. При Гулькевиче произошла несчастная русско-болгарская война, и тут-то и сказались истинные дипломатические способности Гулькевича, руководившего тогда Ближневосточным отделом. Ему удалось свалить всю вину за это на нашу миссию в Софии. Был даже найден «стрелочник» в лице сына бывшего обер-прокурора Саблера, который из-за болезни посланника в Болгарии Савинского управлял миссией к моменту объявления войны. Но тот, кому пришлось хотя бы раз в жизни видеть безответную и боязливую фигуру Саблера-дипломата, никогда не поверил бы, что он способен вызвать войну между двумя такими государствами, связанными узами благодарности, как Болгария и Россия.

Среднеазиатский отдел возглавлялся фон Клеммом. С наружностью более чиновничьей, чем дипломатической, Клемм, однако, был несомненным знатоком своего дела. На мировую войну он смотрел пессимистически. Помню, когда я ему представлялся, он как-то очень искренне жаловался на оптимизм своих коллег, надеявшихся, что при счастливом исходе войны удастся разрешить все исторические задачи русской внешней политики. В частности, в отношении Средней Азии и в особенности Персии он не ждал коренных изменений. Эти слова звучали вразрез с бодрым и уверенным тоном других руководителей ведомства и произвели на меня тогда сильное впечатление. Позже я узнал, что под простодушной внешностью вполне обрусевшего немца-чиновника крылись дипломатические дерзания, которым, к счастью, не удалось осуществиться. Дело в том, что Клемм принадлежал к той группе русских дипломатов-германофилов, которые считали возможным, несмотря на политику тройственного согласия с Англией и Францией, «перестраховываться» и на Германию. В 1911 г. Клемм вместе с Сазоновым был автором так наз. Потсдамского соглашения, по которому Россия обязывалась пустить Германию в Северную Персию и разрешить постройку ветки Багдадской железной дороги к Тегерану. Тогда это вызвало крайне неблагоприятное для России впечатление в Англии и Франции. Сазонову пришлось быстро переменить фронт, и впоследствии он уже не отступал от лояльной линии поведения в отношении Франции и Англии. Но Клемм до 1917 г. продолжал оставаться начальником столь серьёзного для России отдела, как Среднеазиатский.

Наконец, про Г.А. Козакова, ныне покойного (он умер в 1918 г. в Стокгольме, простудившись при переходе из Петрограда в Финляндию), можно сказать, что это был один из самых талантливых людей ведомства, отличный знаток Дальнего Востока, служивший там прежде в качестве консула, и в посольстве в Токио, и в Пекине, замеченный впервые Извольским. Он вёл фактически совершенно самостоятельно свой отдел, и Сазонов слушался его беспрекословно. Это был сметливый, наблюдательный и цепкий человек «служилого сословия», которого ценило правительство и боялись иностранцы. Вид у него был «русачка», но горько ошибся бы тот, кто под этой простой русской внешностью, так мало гармонировавшей с элегантной наружностью обычного чиновника русского Foreign office[9], ожидал бы встретить благодушного и покладистого партнёра. Козаков, в силу, между прочим, и того обстоятельства, что ни Сазонов, ни Нератов никогда на Дальнем Востоке не были, фактически был на положении третьего товарища министра — по дальневосточным делам.

Из директоров I и II Департаментов ни Фан-дер-Флит, прозванный «летучим голландцем» за его необыкновенно стремительное хождение по коридорам и лестницам, ни Бентковский, каким-то чудом со средним образованием дошедший до директора департамента и попавший в 1916 г. в Сенат, человек петербургско-бюрократической складки, говоривший только о «делах» и в «делах» говоривший только с чужого голоса, никакой решающей роли в МИД не играли. Любопытно, что причиной отставки Бентковского в 1916 г. было его невежество в области международного права — по поводу одного консульского назначения он запросил иностранное (швейцарское) правительство об «угодности» ему данного кандидата, то есть применил для консулов метод предварительного запроса, который применяется только в отношении дипломатических представителей. Если бы Бентковский завернул через коридор в Юрисконсультскую часть и спросил Нольде, то он бы не слетел. На место Бентковского был ему, так сказать, в урок назначен профессор международного права барон Нольде. Тем не менее, как я сказал выше, за долголетнюю верную службу Бентковский был произведён в сенаторы, что, впрочем, он принял как незаслуженное оскорбление и демонстративно не явился для сдачи дел.

Перечисленные выше начальники отделов и департаментов и составляли деловое ядро ведомства, руководя политикой и заведуя сообща перемещениями в личном составе в так наз. совещании о назначениях. Над ними иерархически возвышались два товарища министра и сам министр. Товарищей министра было двое, и функции их были совершенно различны. Старший товарищ министра был правой рукой министра, его прямым помощником во всех вопросах как политики, так и личного состава, младший же товарищ министра (ранее носивший звание старшего советника министра на правах товарища министра) заведовал только личным составом и хозяйственными делами. Такими товарищами министра к началу войны были: старшим — Анатолий Анатольевич Нератов, младшим — Владимир Антонович Арцимович. Эти две фигуры играли, естественно, выдающуюся роль в жизни ведомства, хотя совсем не равноценную.

Анатолий Анатольевич Нератов

А.А. Нератов, товарищ министра иностранных дел с 1910 г., пережил на своём посту пять министров — С.Д. Сазонова, Б.В. Штюрмера, Н.Н. Покровского, П.Н. Милюкова и М.И. Терещенко, являясь живым показателем преемственности русской внешней политики во время войны и до большевистского переворота в октябре 1917 г. Он был не только правой рукой министра и ценнейшим техническим советником, но не раз, в особенности после ухода С.Д. Сазонова, с которым он был «на ты» в качестве товарища по лицею, и фактическим руководителем министерства. А при Сазонове ему пришлось в период его болезни управлять министерством более года. Нератов был не только главной внутренней пружиной ведомства и его истинным хозяином, но и символом в глазах иностранцев, в особенности же союзников. То обстоятельство, что, несмотря на смены министров и перемену формы правления, Нератов продолжал оставаться на своём посту, толковалось в союзных посольствах как наглядное доказательство неизменности основной линии поведения русского правительства в отношении к мировой войне.

Если при всём этом Нератов не стал министром иностранных дел, то это надо объяснить главным образом некоторыми личными свойствами Нератова, делавшими его неприемлемым в этой роли ни для двора, где хотели видеть или своего человека, как Штюрмер, или неспециалиста, как, например, Покровский, которого можно было бы в любой момент убрать, ни для революции, которая также не могла отдать такой важный пост в руки бюрократа старого режима, хотя бы и очень ценного техника-дипломата. Если бы ещё при этом Нератов поставил вопрос об уходе при царском или при Временном правительстве, то, может быть, ему удалось бы найти общий язык с тем или другим, но такой парламентский способ действия претил всей истинно бюрократической чистой натуре Нератова, при своём высоком положении отличавшегося крайней скромностью и даже застенчивостью. Его глубоко искренний патриотизм не позволял ему также опуститься до мелкого интриганства, что, конечно, в последние месяцы царского режима могло бы иметь успех. Неизменность же пребывания Нератова на своём посту устраивала всех. Что же касается его самого, то когда он попал в списки членов Государственного совета по назначению 1 января 1917 г., то так явно сиял от радости, что видно было: это осуществление самых затаенных его мечтаний.

Нератов был незаменимый специалист и добросовестнейший работник, но, быть может, на посту министра иностранных дел в такой момент он был бы тем, чем был в качестве товарища министра, то есть человеком, при всех его заслугах и опыте лишённым творческого размаха и инициативы. Но главное не в этом — и его начальники часто были этого лишены; главное было в том, что время требовало либо штюрмеровского угодничества, либо сазоновского темперамента, либо общественных связей с той Россией, которая органически была чужда Нератову.

Было ещё одно обстоятельство, в высшей степени странное для такого крупного дипломата, каким несомненно был Нератов, — это то, что он за 30 лет службы в МИД ни разу не был за границей. Вот почему при всём его изумительном знакомстве с делами по архивам МИД (память Нератова в этом отношении была поразительна) у него не было живых связей с иностранцами, и он не мог рассчитывать и здесь на широкую поддержку, скажем, союзных кругов. Нератов был во многих отношениях олицетворением всего наиболее положительного, что мог дать «служилый Петербург», но для дипломата у него не хватало, грубо говоря, заграничного стажа, что требовалось от всех служащих МИД. И это отразилось в конце концов на карьере этого человека, «вынянчившего», по его собственному выражению, по крайней мере четырёх министров иностранных дел, не считая Сазонова.

Об отношении к Нератову государя можно сказать, что если бы он действительно был самодержцем у себя в стране, то он, наверное, сделал бы Нератова министром. Лично ему Нератов, несомненно, нравился, и он называл его «своим лучшим докладчиком». Это своё расположение государь, например, проявил перед самой войной, когда поднялся скандальный процесс братьев Нератова, инженеров путей сообщения, обвинённых в подлогах и прочих подобных же преступлениях в нескольких акционерных предприятиях. Братья Нератова были осуждены (хотя впоследствии помилованы государем), и ввиду того шума, который в печати и обществе подняло это дело, Нератов, хотя нисколько к этим делам не причастный и сам, вообще говоря, кристально честный в отношении каких бы то ни было финансовых вопросов, поставил перед царём вопрос об уходе, считая для себя неудобным занимать столь высокий пост в государстве при таком скандальном семейном деле. Государь ему на это сказал, что «нет семьи без урода» и что это совершенно не уважительная причина для ухода с царской ответственной службы. Мало того, впоследствии, несомненно из расположения к Нератову, он помиловал его братьев, хотя, конечно, никаких объективных данных, заслуживавших снисхождения, в этом процессе не было.

Было и ещё одно обстоятельство, бесспорно также помешавшее министерской карьере Нератова, — он как человек, более 30 лет проведший в департаментах МИД, то есть человек архибюрократического склада, не был по своему прошлому опыту пригоден для роли министра в эпоху после 1906 г., когда министру иностранных дел волей-неволей приходилось так или иначе сталкиваться с законодательными палатами. Для общения с «народным представительством» Нератов не годился уже в силу того, что не обладал никаким даром слова, а из-за личной застенчивости вне привычной департаментской обстановки, да ещё на такой скользкой арене, как Государственная дума, он совершенно терялся. Поэтому, когда во время замещения Нератовым Сазонова в период болезни последнего в 1911 г. государь хотел, чтобы Нератов выступил в Государственной думе, тот категорически от этого отказался и просил в виде личной милости государя избавить его раз и навсегда от выступлений в законодательных палатах. Как бы сам Николай II ни относился к «народному представительству», положение министра иностранных дел обязывало к публичному общению с ним, и такого безмолвного министра иметь при себе было совершенно невозможно.

Эта черта Нератова была настолько общеизвестна, что когда уже в период войны требовалось выступление товарища министра иностранных дел, то выступал в Государственной думе и в Государственном совете не Нератов, а другой товарищ министра, В.А. Арцимович, игравший в действительной жизни ведомства неизмеримо меньшую роль. Так, например, по злосчастному вопросу об «иностранных фамилиях» в дипломатическом ведомстве всю тяжесть атак в обеих законодательных палатах принял на себя Арцимович, а Нератов на моей памяти никогда там не выступал. Этот курьёз переходной полуконституционной-полубюрократической эпохи в лице Нератова, дипломата-бюрократа, не бывавшего за границей и управлявшего ведомством в совершенной тени по отношению к «народному представительству», служил предметом неоднократных подшучиваний со стороны коллег Нератова по ведомству, из коих большинство тоже едва ли могло бы показать себя со столыпинским блеском или просто с привычной уверенностью лиц, посвятивших себя в той или иной форме общественной деятельности. Когда кому-либо из них приходилось выступать хотя бы в бюджетной комиссии в Государственной думе, то они чувствовали себя там значительно менее уверенно, чем в любом иностранном дипломатическом салоне, где не только каждое слово, но и каждый жест на счету.

В ту эпоху, когда я поступил на дипломатическую службу, лицом, имевшим наибольшие связи и наилучшие отношения с Государственной думой, был, несомненно, сам министр Сазонов, брат которого, Николай Дмитриевич Сазонов, был, между прочим, депутатом от Казанской губернии (что способствовало, конечно, его осведомлённости в отношении думских настроений). Характерно для той внимательности, с которой Сазонов следил за всем, что делалось в Думе, и то, что его личный секретарь А.А. Радкевич имел братьев — одного членом Думы, другого — в канцелярии Думы. Это обстоятельство, как мне совершенно точно известно, очень ценилось Сазоновым, до своей отставки не расстававшимся с Радкевичем, хотя тот ничем не отличался в других отношениях от любого чиновника МИД и с уходом Сазонова был быстро заменён другими секретарями.

Если, однако, в отношении публичных и общественных выступлений Нератов был человек «старомодный», то, с другой стороны, он обладал незаурядной гибкостью в приспособлении к быстро менявшимся политическим течениям. На моих глазах он был товарищем министра после Сазонова при Штюрмере, Покровском, Милюкове и Терещенко, и хотя, конечно, все чиновники должны были приспосабливаться к этому, такова уж чиновничья служба, но никому из них это не удавалось в такой степени, как старшему товарищу министра Нератову.

Владимир Антонович Арцимович

Мне уже приходилось говорить о роли, отведённой обычаем и штатами второму товарищу министра. Это были дела о личном составе ведомства и дела хозяйственные, но вместе с тем председателем совещания о назначениях, которые со времени Извольского решало все вопросы, связанные с личными перемещениями по службе, и уже готовое решение подносило на апробацию министра, всегда почти его беспрекословно утверждавшего, являлся Нератов. Какова же была на самом деле роль второго товарища министра? На это можно ответить, что всё зависело от личности, занимавшей этот пост.

При замещении этой должности В.А. Арцимовичем его роль сводилась чуть ли не к исполнению «особых поручений министра». В противоположность Нератову, Арцимович был человек «заграничный». Очень элегантной наружности и «дипломатической» обходительности в обращении, Арцимович был прежде всего «человеком приятным во всех отношениях». Несмотря, например, на то, что именно Арцимович являлся физическим исполнителем чьего-то довольно загадочного решения о демонстративном увольнении моего дяди Чарыкова весной 1912 г. с посольского поста в Константинополе с последующим назначением в Сенат (и даже не в Государственный совет, как это обычно делалось с послами, увольнявшимися в отставку), я не припомню ни одного случая малейшей шероховатости в отношении ко мне, хотя я из совершенно безупречного источника знал, что он крайне боялся в течение всей войны появления Чарыкова в министерской роли.

Арцимович представлял из себя феномен другого рода — это был дипломат из консулов; при том различии консульской и дипломатической карьеры это было странно, а то, что он достиг такого крупного поста, прямо изумительно. Некоторый свет проливает на такое возвышение Арцимовича его долгое пребывание в качестве нашего генерального консула в Берлине. Арцимович имел счастье понравиться Вильгельму II и, получив, как это было точно известно в ведомстве, придворное звание камергера не без протекции германского правительства, приглашался к германскому императору во дворец, тогда как обычно консулы не имели входа туда. Честолюбивая жена-американка (Арцимович был до этого консулом в Сан-Франциско, где и женился) также много способствовала его положению в Берлине.

Из Берлина Арцимович переводится на пост директора Департамента личного состава и хозяйственных дел, а потом, перед самой войной, назначается товарищем министра. В политическом отношении у него была слава германофила, но по иронии судьбы именно он был назначен в 1916 г. членом Комитета по борьбе с немецким засильем (впоследствии он заменил там себя мною), и ему же пришлось «отдуваться» в Государственной думе и Государственном совете, а также и в националистической печати по вопросу об «иностранных фамилиях» в МИД.

По этому случаю Арцимовичу пришлось сыграть очень большую роль. При этом он проводил точку зрения Сазонова как в законодательных палатах, так и в печати настолько энергично, что получил прозвище «члена Государственной думы от МИД» и «сотрудника «Вечернего времени», где он особенно часто писал официальные «опровержения». В своём усердии Арцимович, чтобы угодить Сазонову, физически ненавидевшему «Новое время» за его непрестанные выпады против «министерства у Певческого моста»[10], переходил, несомненно, пределы здравого смысла. Конечно, шовинистические круги видели в вопросе об «иностранных фамилиях» в МИД превосходную мишень для демагогии. Правда, что в нашем ведомстве этот вопрос стоял особенно странно для свежего человека; действительно, там было до известной степени «немецкое засилье», но, спрашивается, где его не было? А во-вторых, ни одно государство не может существовать без «иностранных фамилий», и главное дело не в фамилии, очевидно, а в самом носителе этой фамилии.

Если постановка вопроса в шовинистической прессе была явно несправедлива для всех непредубеждённых людей, то точка зрения Сазонова и Арцимовича, совершенно огульно и безусловно отрицавшая всё, что писалось в этой прессе, также не соответствовала истине. Так, например, когда в Государственной думе и Государственном совете начались запросы по поводу инцидента Гамбс — Васильев, Сазонов и Арцимович в этом случае взяли всецело сторону Гамбса, отвергнув все обвинения, и хотя я как очевидец этого инцидента лично говорил Арцимовичу, что освещение инцидента, данное Гамбсом, нисколько не отвечает действительности, Арцимович отвечал мне, что престиж ведомства требует безусловной защиты «своего». Гамбса не только не ждал хотя бы «выговор» за непозволительное отношение к публике во время исполнения своих служебных обязанностей, но до самого пришествия большевиков он продолжал оставаться на своём посту и пользоваться наилучшим расположением начальства.

Были и другие случаи, ещё более значительные уже по существу дела, а не из-за фамилии. Один из дипломатических наших чинов, 1-й секретарь миссии в Швеции барон Розен, был действительно из ярко немецкой шовинистической семьи, его родной брат сражался в рядах прусской армии, офицерами этой армии были и другие родные барона Розена. Этот факт был документально доказан и опять-таки на трибуне Государственной думы освещён с указанием явной опасности этого «семейного обстоятельства» для его, Розена, положения в Стокгольме — центре германских дипломатических интриг. В ответ на это Арцимович, присутствовавший в Государственной думе, заявил, что он «ни одной минуты не может оставить без возражения нападки на чинов МИД, носящих иностранные фамилии», и произнёс пламенную речь на тему об «иностранных фамилиях» вообще. Всё это дело закончилось переводом Розена из Стокгольма в Христианию — мера, для него оскорбительная и не решающая вопроса для министерства, ибо одно из двух: или Розен подозрителен по существу, тогда его вообще нельзя держать на дипломатической службе, в Стокгольме или Христиании — безразлично, или он не подозрителен вовсе, и тогда к чему уступать «клеветническим нападкам» и переводить человека с одного поста на другой?

Наконец, третий случай (я, естественно, останавливаюсь на самых ярких) касался нашего поверенного в делах в Лиссабоне барона Унгерн-Штернберга, также обвинявшегося печатью в германофильстве. Я помню, как летом 1915 г. в кабинете у Сазонова в присутствии ряда высших чинов — Нератова, Шиллинга, Козакова, Клемма — Арцимович горячо защищал Унгерна, представляя на одобрение Сазонова текст очередного опровержения в «Вечернее время». Сазонов был крайне взбешен и «Новым», и «Вечерним временем» и называл их «нужниками». Унгерн был, безусловно, реабилитирован, а когда произошёл большевистский переворот, то он первый (и очень долгое время единственный) из русских дипломатических представителей перешёл к большевикам. На этот раз, я думаю, «Вечернее время» было право, и Арцимович, усвоив раз и навсегда угодный для начальства тон, с него уже больше и не сходил. Довольно скоро после моего поступления в министерство по целому ряду дел мне стало ясно, что, конечно, германофильство в ведомстве было, но не там, где его искало «Новое время», и под славянской фамилией другой раз крылся убеждённейший германофил. Штюрмер, конечно, сразу же, чтобы показать своё усердие в деле истребления германофильства, начал с увольнения Арцимовича. Возможно, это было бы неглупо, если бы автором такой меры не был Штюрмер, чья международно-политическая роль так и осталась невыясненной — для чего, собственно, он был назначен.

Таков был высший персонал нашего министерства. О моей личной работе с Сазоновым я скажу ниже, описывая тот период, когда мне летом 1915 г. пришлось в течение двух с лишним месяцев замещать Нольде ввиду его отъезда во всех его функциях и, между прочим, в докладах Сазонову по делам Совета министров.

Знакомство с «польским вопросом»

Один из первых вопросов большого международного значения, с которым мне пришлось познакомиться сразу же после поступления в министерство, был польский. С самого же начала войны, когда жизнь поставила его, польский вопрос был отнесён к ведению Юрисконсультской части МИД не в силу его юридического характера, а просто потому, что Сазонов больше доверял знаниям и способностям Нольде, чем Шиллинга, так как, конечно, по компетенции польский вопрос, как касающийся Европы, должен был бы вестись канцелярией министра (I Политическим отделом). Нольде, князь Г.Н. Трубецкой и Сазонов — вот трое лиц, составивших текст известного воззвания вел. кн. Николая Николаевича в качестве верховного главнокомандующего русской армии к полякам 1 августа ст. ст. 1914 г., в котором возвещалось объединение всех трёх частей Польши «под русским скипетром» и с полной внутренней автономией, хотя слово «автономия» было произнесено только год спустя в правительственной декларации Горемыкина 19 июля ст. ст. 1915 г.

Проект, в сущности, воспроизводил давнишнюю мысль Александра I, и знаменательно то, что русскому правительству пришлось подобрать вожжи в польском вопросе там, где они упали сто лет тому назад на Венском конгрессе. Перед выработкой этого воззвания у Нольде был небезызвестный польский деятель А.Р. Ледницкий, который впоследствии, в 1917 г., при Временном правительстве, возглавлял так наз. Ликвидационную комиссию по делам Царства Польского — по своему составу наполовину русскую, наполовину польскую. Мне пришлось в этой комиссии, ведавшей, в сущности говоря, всем польским вопросом, быть представителем МИД и лично близко узнать Ледницкого. С Ледницким Нольде встречался, дабы осведомиться о настроениях поляков, хотя сам же мне потом говорил, что поляки не верят Ледницкому, считая его оппортунистом. По поводу знания Ледницким польского вопроса Нольде отзывался крайне пренебрежительно, уверяя, что он, Нольде, в десять раз осведомлённее Ледницкого. Мне впоследствии также пришлось убедиться в полной неосведомлённости Ледницкого в том, что касалось истории и современного положения польского вопроса, а некоторые из его коллег с польской стороны ставили всю комиссию в тупик ребяческой постановкой государственных вопросов. И это были люди, ставшие впоследствии во главе независимой Польши.

Интересно отметить, почему именно была избрана такая форма решения польского вопроса, как воззвание верховного главнокомандующего, а не, скажем, манифест императора к полякам. Этот момент подвергался живейшему обсуждению, и было признано, что, если освобождение австрийской и немецкой частей Польши не состоится, обращение царя к своим «будущим подданным» будет, несомненно, вредно для престижа царской власти, не исполнившей своих обещаний «будущим подданным». Вообще в этом не совсем обычном воззвании к полякам от имени не царя, а только военного вождя армии крылась глубокая неувязка между освободительным характером войны в отношении всего западного славянства и её оборонительным характером, сказавшимся в манифесте Николая II о войне 1914 г., где были повторены известные слова Александра I в эпоху Отечественной войны, что «мир не будет заключён до тех пор, пока ни одной пяди русской земли не останется под вражеской властью».

Между тем, если бы новый царский манифест возвестил целью войны воссоздание Польши, то война из оборонительной превращалась бы в наступательную, хотя бы и с «освободительной целью». Вместо ясной и недвусмысленной постановки всего западнославянского вопроса русское правительство предпочитало прибегать к таким уловкам, как воззвание главнокомандующего, очевидно, менее обязательное, чем манифест царя. Сказывалась в этом и неуверенность в конечной победе над врагом, сквозившая не только в польском вопросе. Было, однако, кроме всего этого, и переданное по наследству от Московского государства традиционное предубеждение петербургской бюрократии против поляков. Надо было проявить всю энергию и темперамент Сазонова, чтобы вырвать у государя согласие на воззвание Николая Николаевича. Н.А. Маклаков, тогдашний министр внутренних дел, открыто высказывал своё недовольство этим неожиданным поворотом в польском вопросе. Про Сазонова он говорил, что «Сазонов ни одной провинции ещё не завоевал, а одиннадцать губерний отдал». В глазах известных кругов петербургской бюрократии воссоздание Польши, хотя бы под русским скипетром, означало отдачу врагам России — полякам — Царства Польского.

Н.А. Маклаков не был одинок в своих протестах против сазоновского метода решения польского вопроса, и он не бездействовал. Вскоре после опубликования упомянутого воззвания вел. кн. Николая Николаевича трое министров: внутренних дел — Маклаков, юстиции — Щегловитов и управляющий министерством народного просвещения — барон Таубе (он управлял в это время, замещая Кассо) подали секретную докладную записку государю по польскому вопросу, подробно излагая все аргументы против идеи восстановления единой Польши, хотя бы и под властью русского царя. Они настаивали на взятии обратно в той или иной форме воззвания вел. кн. Николая Николаевича и возвращении к «традиционной» русской политике, то есть к идее раздела Польши.

Желаемого результата записка не имела, первоначальное решение, торжественно возвещённое всему миру, не было отменено, но политика русского правительства в отношении поляков раздвоилась: по ведомству иностранных дел это была новая эра воссоздания единой Польши, по ведомству внутренних дел это была прежняя политика недоверия и подозрительности с несомненной скрытой целью сохранения прежнего раздела Польши.

Сазонов во всех дипломатических сношениях подчёркивал славянское решение польского вопроса как единственную цель русского правительства, Маклаков же в течение целого года до оккупации Царства Польского германскими войсками не сделал ни малейшего шага, чтобы на деле доказать наступление в польском вопросе «новой эры». Целый год воззвание вел. кн. Николая Николаевича служило только для «внешнего употребления», и, несмотря на все усилия Сазонова, во внутренней политике всё оставалось в этом вопросе по-старому. Неудивительно, что у союзных дипломатов, конечно, хорошо осведомлённых о разногласиях в Совете министров на этот счёт, создавалось впечатление неискренности русского правительства, а между тем разве можно вести широкую славянскую политику, если русско-польские отношения не выльются в форму искреннего и прочного примирения?

В особенности в этом направлении старалась французская дипломатия, казалось, поставившая своей целью добиться здесь во что бы то ни стало действительно «новой эры». Но, наверное, Палеолог, бывший в то время французским послом в Петрограде, и не подозревал, как ловко пользовались Н.А. Маклаков и М.А. Таубе его заступничеством за поляков, чтобы выставить Сазонова перед государем проводником коварных затей наших «союзников», поднявших польский вопрос, дабы ослабить наше положение в Европе отторжением от России с таким трудом добытого Царства Польского.

Понятно, как это противодействие в польском вопросе внутри самого русского правительства связывало руки Сазонову в ведении и прочих славянских вопросов, неотделимых от дальнейшей судьбы Габсбургской империи. Здесь всё же имелась ясная формула хотя и «единой» Польши, но так или иначе в составе Российской империи, в других же западнославянских вопросах уже приходилось идти ощупью, чтобы не наткнуться на ещё большее противодействие петербургских кругов, по старой привычке думавших о возможности восстановления после войны «дружеских и добрососедских отношений» как с Германией, так и с Австро-Венгрией.

Не только в составе правительства, но и в составе той же Юрисконсультской части МИД, которая вела польский вопрос в министерстве, не было никакого единодушия. Если Нольде, являвшийся, в сущности, одним из авторов «новой эры» в этом вопросе, энергично и настойчиво поддерживал или, как злые языки говорили, «инспирировал» Сазонова в благоприятном для поляков смысле, то его ближайший помощник держался диаметрально противоположной точки зрения. Взгляды Горлова представляют интерес не потому, что они имели реальное значение для решения польского вопроса внутри МИД, а потому, что являлись отражением распространённых убеждений известной части петербургской бюрократии, да и потому, что были взглядами того самого лица, которому уже в другие времена пришлось иметь дело с той независимой Польшей, которую он так не жаловал. Надо сказать, что Горлов не только имел майорат в Царстве Польском из конфискованных после восстания 1863 г. польских имений, но и начал свою чиновничью службу в канцелярии варшавского генерал-губернатора, то есть прошёл полностью всю практическую правительственную школу «русского полонофобства».

С этим типом людей мне раньше никогда не приходилось встречаться, и я был сильно удивлён, когда вскоре после поступления в Юрисконсультскую часть Горлов спросил меня, как я отношусь к воззванию вел. кн. Николая Николаевича, и на мой положительный ответ разразился филиппикой против Сазонова и Нольде. По его мнению, это воззвание является или «пустым обещанием» в случае неудачного окончания войны, или же «обманом» в случае победы России, так как о независимости Польши не может быть и речи в этом случае, ибо Россия не может позволить себе роскошь иметь под боком такого «потенциального врага», как Польша. Что Польша неминуемо станет врагом России, Горлов выводил из характера поляков, их национальной склонности не считаться с реальной обстановкой, заноситься и т.д. Существование «независимой» Польши, как он полагал, поднимет вопрос о наших западных губерниях, если даже не считать возбуждения претензий поляков на Украину и границы 1772 г. Об общеславянском значении радикального решения польского вопроса Гopлов говорил, что вообще славянского вопроса нет, есть отдельные славянские народы, интересы коих в некоторых случаях совпадают, а в других противоречат друг другу, что безусловно справедливого решения славянского вопроса не придумаешь, так как нельзя же, например, ставить вопрос украинский.

В отношении же политического эффекта провозглашённой вел. кн. Николаем Николаевичем «новой эры» в польском вопросе Горлов утверждал, что ради такого дешёвого эффекта не стоило издавать воззвание верховного главнокомандующего, имеющее как-никак юридическое значение для русского правительства, и что вообще на территории, занятой русскими войсками, никаких восстаний со стороны местного населения ждать не приходится и поляки, мол, отлично помнят 63-й год. Затем следовали рассуждения о том, что сами поляки прекрасно понимают разницу между германским и русским способом управления польскими провинциями, что симпатии польского населения куплены русскими не воззванием Николая Николаевича, которому поляки не верят, а германскими зверствами в занятых германскими войсками частях русской Польши, сразу же оттолкнувшими от них поляков и вызвавшими симпатии к русским.

Полонофобство Горлова не имело, как я сказал, практического значения в МИД и не могло иметь в тот момент, о котором я говорю, так как Нольде не подпускал Горлова к польскому досье на пушечный выстрел, да и вообще, несмотря на то что в МИД почти не было настоящих поляков-католиков при обилии чиновников-протестантов с немецкими фамилиями, полонофобства в такой форме, как у Горлова, я не встречал. Сам Нольде не раз при мне подсмеивался над воззрениями Горлова, но, как впоследствии мне пришлось убедиться из встреч в междуведомственных комиссиях, среди представителей других ведомств, в особенности МВД, Горлов не был одинок. Не так-то легко росчерком пера уничтожить бытовые отношения, вызванные почти вековой политикой русского правительства. Первое время после моего поступления Горлов и ко мне относился недоверчиво за давнишнее моё польское происхождение и интересовался, не имею ли я связей с польской колонией в С.-Петербурге.

Подданные неприятельских государств в России

Одной из крупнейших забот нашей Юрисконсультской части было положение неприятельских подданных, правовое положение военнопленных, а также австро-германского капитала и недвижимости в России. Наша часть не только являлась в этом отношении консультативным центром для других отделов и департаментов министерства, но и законодательной лабораторией для других ведомств. Меньше месяца спустя после моего поступления в министерство мне уже пришлось быть представителем его в различных междуведомственных комиссиях и познакомиться с тем хаосом, который царил в русских учреждениях, когда шла речь об отношении к различным категориям неприятельских подданных.

До какой степени война застала врасплох наше правительство по сравнению, например, с германским, можно судить по тому обстоятельству, что германский рейхстаг в течение нескольких дней принял около 220 законопроектов, касавшихся хозяйственного и правового приспособления всей жизни страны к войне. Само собой разумеется, что такие меры как, например, мобилизация промышленности или подробное регулирование положения неприятельских подданных (это законодательство первых дней представляло из себя солидный том), не могли явиться импровизацией рейхстага и что всё это было давно и тщательно продумано и подготовлено. У меня по крайней мере не оставалось никакого в этом сомнения, когда я по долгу службы был вынужден самым обстоятельным образом с этим ознакомиться. Скажу между прочим, что это германское военное законодательство как для нас, так и для наших союзников послужило впоследствии весьма удачным образцом для подражания.

Что же касается России, то здесь не только не было ничего предусмотрено, но даже практика русско-японской войны в первые моменты была совершенно забыта. Особенно отличилось в этом отношении военное ведомство, проявившее из ряда вон выходящее невежество в вопросах международного права. Так, например, в самые первые дни войны, вопреки установленной всеми международными обычаями и Гаагскими конвенциями 1899 и 1907 гг. (принятыми при участии в составе русской делегации также и представителей военного министерства) неприкосновенности неприятельской частной собственности, не позволяющей, естественно, безвозмездной конфискации, военное министерство отдало сразу же после объявления войны приказ о безвозмездном отчуждении у неприятельских подданных всех перевозочных средств. Это распоряжение было утверждено государем и вызвало, конечно, немедленный протест Германии и Австро-Венгрии, грозивших принять репрессалии. Поскольку, однако, не вполне удобно было просто брать назад высочайше утверждённое распоряжение, расписываться, так сказать, в собственной неграмотности, то дело было внесено в Совет министров и на заседании 28 июля был рассмотрен вопрос о правовом положении неприятельских подданных в России и их имущества. При этом, так как Сазонов тоже не чувствовал себя достаточно уверенным в вопросах международного права, то в виде совершенного исключения из правила на это заседание Совета министров, на котором по закону никто, кроме министров и соответственных чинов канцелярии Совета министров, ведущих делопроизводство Совета, присутствовать не может, он взял с собой Нольде, который и был докладчиком по этому вопросу в Совете министров.

На заседании было решено возложить на Нольде как начальника Юрисконсультской части МИД выработку соответственного положения о неприятельских подданных и до утверждения Советом министров разослать это положение во все заинтересованные ведомства для установления единообразной практики во всей России. Последнее было совершенно необходимо, так как все местные власти забрасывали ежедневно Петербург запросами, как им поступать с неприятельскими подданными. Между министрами было также решено, что в случае сомнения следовало запрашивать заключение нашей Юрисконсультской части. Это обращение к нам «для заключения» до такой степени въелось в петербургскую бюрократическую практику, что нас ещё долго продолжали бомбардировать запросами о «заключении» по поводу конкретных случаев, совершенно точно урегулированных законоположениями, издававшимися Советом министров впоследствии по ст. 87 Основных законов. По целой категории дел у нас имелись стереотипные ответы, отнимавшие совершенно напрасно время как у нас, так и у запрашивавшего нас ведомства.

Но были и гораздо более прискорбные случаи иного рода обращения — со стороны II Департамента нашего министерства (так называемого Консульского), руководимого Бентковским, человеком, как я упоминал, совершенно невежественным в международно-правовых вопросах, который в затруднительных для него делах юридического характера предпочитал обращаться не к Нольде в Юрисконсультскую часть нашего ведомства, а в Юрисконсультскую часть министерства юстиции, которая не раз эти запросы направляла к Нольде. Таким образом, срочная бумага путешествовала иногда неделями из-за боязни г-на Бентковского уронить свой престиж обращением непосредственно к Нольде. Несмотря на неоднократные категорические запрещения обращаться в Юрисконсультскую часть министерства юстиции минуя Нольде, Бентковский до самого ухода (в 1916 г.) продолжал эту убийственную практику, чем наносил серьёзный вред делу: нам не раз приходилось констатировать вследствие обращений к нам иностранных посольств и миссий, что II Департамент нашего ведомства не знает не только международного права, но и наших законов. Неудивительно, что место Бентковского впоследствии было занято Нольде, превратившимся, таким образом, из консультанта в администратора.

Не только с международно-правовой, но и с международно-политической точки зрения война была совсем не подготовлена. В самом начале войны все категории неприятельских подданных были смешаны в одну рубрику «вражеских подданных», славяне (австрийские подданные) или эльзасцы (германские подданные) подвергались тем же ограничениям, что и коренные немцы, хотя «освободительный» славянский характер войны был ясен всем, да и само правительство, выставив воссоздание Польши как одну из целей войны, не скрывало своих замыслов об освобождении и других славян. Одной из побудительных причин к тому, чтобы разбить на категории неприятельских подданных и установить привилегированные рубрики, послужило, между прочим, прошение, поданное на высочайшее имя г-жой Крамарж, женой известного чешского борца за славянское дело. Принадлежа по рождению к «древнему купеческому роду Абрикосовых», она просила государя, ссылаясь на заслуги её мужа перед общеславянским делом, об освобождении от секвестра, наложенного на крымскую виллу Крамаржа в качестве «недвижимой собственности неприятельского подданного». Прошение это было написано достаточно красноречиво, имя Крамаржа не менее красноречиво говорило само за себя. Прошение с благоприятной резолюцией государя было направлено к нам в Юрисконсультскую часть и там хранилось.

Мы, конечно, сейчас же снеслись с военным ведомством о снятии секвестра и подняли перед Сазоновым вопрос о необходимости ввиду именно «освободительно-славянского» характера войны создать для всех славян — австро-венгерских и германских подданных — привилегированное положение среди других «неприятельских подданных», так как нельзя же было этих славян считать «врагами» России. При этом мы настаивали на необходимости общего решения, а не только ad hoc[11], и на создании особого юридического статуса для этого рода подданных Австро-Венгрии и Германии, указав в особой докладной записке министру по этому предмету на воззвание вел. кн. Николая Николаевича к полякам, открывшее не только польский, но и общеславянский вопрос, а также на политическое значение выделения славян в привилегированное положение с точки зрения отношения к нам славян Австрии и Германии.

Эта записка, ставившая впервые в эту войну общеславянский вопрос на практическую почву, совпала по времени её подачи Сазонову с нотой французского посольства, просившего о выделении в особое положение германских подданных: — уроженцев Эльзаса и Лотарингии. Сазонов отнёсся, конечно, вполне одобрительно и к тому и к другому документу, и соответственное представление от его имени было изготовлено нашей Юрисконсультской частью для Совета министров. Несмотря, однако, на то, что и Совет министров отнёсся к этому вполне сочувственно, техническое обсуждение этого вопроса, поднятого в сентябре 1914 г., в соответственных междуведомственных комиссиях протянулось до нового года и указ об этом был подписан государем только 2 января 1915 г. Тезис об «освободительном» характере войны тем самым воплотился в жизнь.

Любопытно отметить, что за французским ходатайством за эльзасцев — германских подданных довольно скоро последовало и итальянское ходатайство за австрийских подданных «итальянской национальности», то есть уроженцев Триеста и прочих частей австрийской «ирреденты»[12]. Такого рода обращение было более чем странно, так как Италия в это время ещё не состояла в войне с Австрией, а, наоборот, совсем недавно была её союзницей. Подобный шаг, неоправданный юридически, так как Италия явно не имела права заступаться за «чужих» подданных, раскрывал также и карты итальянского правительства, учитывавшего совершенно спокойно предстоящее распадение Австро-Венгрии и желавшего сейчас же, с самого начала войны, заявить свои права на «австрийское наследство».

Укажу и на то, что маркиз Карлотта, итальянский посол в Петрограде, в это время буквально осаждал наше министерство. Он отнимал время не только у Сазонова, но и в особенности у Нератова. Мы его звали «вечный гость» Нератова, так как он проводил у него целые дни. «Дел» русско-итальянских было не так уж много — всё это была чистая «политика», чтобы подчеркнуть как можно ярче своё расположение к русскому правительству и союзникам. Так проводил Карлотта русофильскую политику, в то время когда, по определению Сазонова, были «triple alliance, triple entente и triple attente»[13] — Италии, Румынии и Болгарии. Из этих трёх стран Румыния потом, правда, значительно позже Италии, но тоже до объявления войны Австрии и Германии, обратилась к русскому правительству с просьбой о защите трансильванских румын, выделенных также в привилегированную категорию неприятельских подданных и военнопленных.

«Немцеедство»

Я говорил выше об отрицательном отношении Маклакова и Щегловитова к воззванию вел. кн. Николая Николаевича к полякам и вообще к полонофильской политике Сазонова. Такая позиция их обоих была названа Сазоновым «германофильской». Чтобы избежать такого обвинения, и Маклаков и Щегловитов выступили с идеей весьма радикального искоренения «немецкого засилья» в России, а именно уничтожения так наз. «немецкого землевладения», Это было грандиозное начинание, исходившее из известного германского закона, допускавшего двуподданство и распространявшегося не только на немецких подданных (т.е. подданных Австро-Венгрии и Германии германского или венгерского происхождения), но и на германо-австро-венгерских выходцев до третьего поколения включительно. Этот проект должен был существенно подорвать землевладение не только германских магнатов, но и почти миллионного населения немцев-колонистов. Проект, вначале довольно простой, в дальнейшем разросся в обширный законодательный акт 1 февраля 1915 г. со многими последующими «новеллами». Однако, несмотря на эти «новеллы», он всё же на практике вызывал бесчисленные недоумения, так как допускал многочисленные исключения, как-то: брак немецкого выходца с русской, боевые отличия и т.д.

Для разъяснения всех этих недоумений, связанных с применением на практике исключений, было образовано целое междуведомственное совещание в министерстве юстиции под председательством товарища министра Ильяшенко. Мне выпала обязанность представлять в нём МИД и больше двух лет пришлось там заседать два раза в месяц, тратя время на головоломную юридическую эквилибристику, ибо, по совести могу сказать, проведение этого закона в жизнь вызывало много сложнейших юридических проблем. Целый ряд немецких колоний в России возник на основании специальных пожалований царской власти, приглашавшей этих колонистов в Россию, и надо было сообразовать акт 1 февраля 1915 г. с особым характером подобного землевладения немецких колонистов. Кроме того, некоторые моменты совершенно не были предусмотрены, а в других случаях этот акт настолько оскорблял здравый смысл и этическое чувство, что исполнители закона становились в тупик и передавали дело в комиссию Ильяшенко. Явно несправедливым в этом акте было то, что «немецкий колонист» — русский подданный — шёл в качестве русского солдата на войну, рисковал своей жизнью, а в это время в тылу у него отбирали землю. С другой стороны, вопрос о германском влиянии в довоенной России был настолько вопиющ, что с началом войны с Германией в 1914 г. из чувства национального самосохранения этому, можно сказать, прямому вмешательству в русские дела соседнего, ныне враждебного, государства надо было как-то положить конец. По логике вещей, германскую чистку надо было начать сверху, но ввиду той громадной роли, которую играли люди, так или иначе связанные с Германией в высшей петербургской бюрократии, это было совершенно немыслимо.

Проектам борьбы с «немецким засильем», созревшим в недрах министерств внутренних дел и юстиции ещё осенью 1914 г., была противопоставлена, хотя по необходимости скрытая, оппозиция МИД в лице Сазонова и, как это ни странно, министерства земледелия в лице Кривошеина. Сазонов, проводивший во внешних делах достаточно широкую славянофильскую политику, считал «немцеедство» демагогическим шагом крайних правых и относился к нему весьма отрицательно. На такую германофильскую позицию во внутренней политике, как мне довольно скоро стало ясно, толкали Сазонова и личные связи с явно германским по своему происхождению, а отчасти и по симпатиям, большинством его ближайших любимых сотрудников по МИД. Иная позиция была прямо невозможна при сохранении этих лиц в дипломатическом аппарате на ответственных местах. Сазонов же по всему складу своего характера был человеком, для которого личные отношения играли огромную роль в его правительственной деятельности.

Позиция Кривошеина была существенно иная, а именно: он боялся, что отчуждение земель, пусть даже и за вознаграждение, в таком почти всероссийском масштабе может вызвать у населения желание поднять аграрный вопрос во всей его широте. Он считал, что удар, наносимый немцам, может неожиданно обрушиться и на русское помещичье землевладение и что поднимать такой вопрос во время войны крайне опасно. Кривошеин не только сам был этого мнения, но и все его ближайшие сотрудники держались того же взгляда. Я помню, как ещё в 1916 г. в междуведомственной комиссии Ильяшенко, о которой я упоминал, вице-директор министерства земледелия Зноско-Боровский произносил пространные и неслыханно резкие речи против своевременности этих мер, говоря о «забытом призраке 1905 года».

При обсуждении указа 1 февраля 1915 г. в Совете министров четыре министра — Сазонов, Кривошеин, Рухлов и князь Щербатов — высказались против проекта Маклакова и Щегловитова, государю были поданы две докладные записки — большинства и меньшинства Совета министров, и он, хотя не без колебания, утвердил в конце концов мнение большинства министров во главе с Маклаковым и Щегловитовым. Борьба по этому предмету велась с сентября 1914 г. по февраль 1915 г. и после этого продолжалась и далее, но уже в подчинённых инстанциях и особенно во всякого рода междуведомственных совещаниях по вопросам, так или иначе затрагивавшим интересы германских подданных в России, чему мне не только пришлось быть свидетелем, но и участником в качестве представителя МИД.

Укажу на несколько фактов, характеризующих позицию отдельных министров по вопросу о борьбе с германским влиянием в России. Так, например, на Кавказе до войны действовало могущественное акционерное общество с германским капиталом и германским составом высшей администрации для разработки марганцевой руды под наименованием «Дейчер Кайзер», после войны переименованное в акционерное общество «Гельзенкирхенское». Военное ведомство, считая на основании всех имевшихся у него данных германский характер этого предприятия, действовавшего по утверждённому русским правительством уставу и считавшегося юридически русской акционерной компанией, достаточно точно установленным, наложило секвестр на все предприятия этого общества и потребовало удаления ряда лиц из администрации компании, а также контроля над выдачей дивиденда и т.д. Между тем, как это имело место и в ряде других случаев, германские владельцы акций этого общества передали их шведским банковским кругам.

Фиктивный характер подобного рода сделок был совершенно ясен, и русское правительство обычно не считалось с такого рода передачей акций в нейтральные руки, если эта передача имела место после начала войны. В данном случае, однако, Сазонов на основании сообщений, исходивших от нашего посланника в Стокгольме Неклюдова, счёл нужным вмешаться в это дело, так как Неклюдов, вообще слишком снисходительно относившийся к явно выходящей за пределы нейтралитета деятельности шведского правительства, указывал на то, что в данном деле заинтересована одна банкирская контора, находящаяся в самых близких отношениях с правительством, и что отрицательное решение русского правительства по данному делу может вызвать перелом в русско-шведских отношениях в неблагоприятную для нас сторону.

Неклюдов присылал соответствующие вырезки из газет. В то же самое время наш военный агент в Стокгольме доносил, что близость правительства Швеции к делу сильно преувеличена и что в данном случае, как и в других, мы имеем фиктивную германскую сделку, подкрепляя эти сообщения необходимыми документами. Ввиду этих разноречивых сообщений и разногласий военного ведомства и ведомства иностранных дел вопрос был передан на рассмотрение Совета министров, где Сазонов занял непримиримую позицию, угрожая серьёзным ухудшением, если не разрывом, русско-шведских отношений.

Дело осложнялось вмешательством вел. кн. Николая Николаевича в качестве верховного главнокомандующего, настаивавшего с точки зрения военной обороны на принятии мер против столь явно германского предприятия, как «Дейчер Кайзер». Сазонов в ответ на это вмешательство Ставки заявил, что он отказывается обсуждать государственные дела под таким давлением, и произнёс даже при обсуждении этого вопроса слово «диктатура». В городе в эти дни носились весьма симптоматичные слухи о «вызове Сазонова на дуэль со стороны вел. кн. Николая Николаевича», конечно, совершенно фантастические. Дело было решено государем в пользу военного ведомства, но, несмотря на это, МИД несколько раз пытался вновь поднять этот вопрос, и «досье», которое велось в Юрисконсультской части у Нольде, разбухло в увесистый том дипломатической и междуведомственной переписки. Довольно-таки часто ходил к Нольде поверенный этого общества, некто Фишман, подолгу убеждая Нольде, который смотрел на это дело глазами Неклюдова и говорил, что весь сыр-бор загорелся из-за «идиотского» названия общества («Дейчер Кайзер»).

Мне в качестве члена междуведомственной комиссии, обследовавшей торгово-промышленные предприятия с участием германского и австро-венгерского капитала, пришлось познакомиться с деятельностью этого общества не только по нашему досье, а и по целому ряду других данных, и мне было совершенно очевидно, что Сазонов, Неклюдов и Нольде были жертвой международного шантажа. Горлов, имевший, как я указал выше, большие связи в петербургских бюрократических кругах и, следовательно, возможность достаточно широкой информации, открыто говорил о неправильной позиции Сазонова в данном деле.

Другое, ещё более крупное дело в этом же роде — вопрос об участи акционерного общества электрического освещения, так наз. «Общества 1886 г.», тесно связанного с германской компанией «Всеобщая компания электричества», общества, имевшего ряд отделений в России и освещавшего, например, Москву. В этом деле, где участие германского капитала и связи с Германией были несомненны, роль шведских посредников выполняли швейцарские граждане и банки. Здесь роль Неклюдова играл престарелый русский посланник Бахерахт, про которого говорили, что он всё ещё «бахерахтается» в Швейцарии. Авторитет его был ничтожен в МИД, и с ним мало считались. Но швейцарская миссия в Петрограде упорно отстаивала это дело, доказывая наличие в нём интересов швейцарских граждан. Дело приняло такой серьёзный оборот, что даже Сазонов, так недолюбливавший борьбу с «немецким засильем», должен был вернуть назад ноту Одье, швейцарскому посланнику в Петрограде, из-за её неслыханно резкого тона. Любопытно, что Одье не только не обиделся на это возвращение ноты, но в течение 24 часов представил новую ноту по тому же вопросу во вполне почтительных и мирных тонах, да и вообще этот жест Сазонова на него подействовал умиротворяюще.

В междуведомственных комиссиях самую боевую позицию против немцев занимали представители министерства юстиции (в особенности С.И. Веселаго из Юрисконсультской части) и морского ведомства; благожелательную позицию последовательно выдерживало министерство торговли и промышленности. Об отношении МИД я уже упоминал, но так как в этих комиссиях представлять его приходилось мне, то, если я не был связан совершенно определённой инструкцией в данном деле, я не препятствовал проведению решительных мер в этой области ввиду той информации, которую имел по долгу службы об отношении к русским самих немцев.

Мало того, в борьбе с германским влиянием в России, несмотря на всё скептическое отношение к этой борьбе Нольде (он не раз говорил, что видит после войны вновь приехавшего графа Пурталеса в качестве посла «дружественной» державы, который будет требовать отчёта от МИД за все «пакости», причинённые во время войны немцам), он сам и руководимая им Юрисконсультская часть сыграли решающую роль, так как у нас получали все законодательные положения о неприятельских странах из Германии и Австро-Венгрии, а также из союзных стран, и здесь же составлялся перевод этих актов, служивших материалом и образцом для соответствующего русского законодательства. Мы шли в хвосте Германии и союзников, хотя и союзники, в особенности в начале войны, шли в хвосте Германии, едва успевая перепечатывать все их новые законы «военного времени». Даже знаменитый вопрос о лишении неприятельских подданных права судебной защиты, решённый у нас в Сенате в 1916 г., был в сущности сколком аналогичного германского закона.

Отмена Лондонской декларации 1909 г.

Однако наша Юрисконсультская часть была законодательной лабораторией в вопросах, касавшихся не только неприятельских подданных, но и военного законодательства в международно-правовом смысле слова. Так, например, область военно-морского права была в ведении нашей части, и во всё время нахождения Нольде на посту начальника этой части он был постоянным председателем образованного при МИД междуведомственного совещания по вопросам морской войны. В этом совещании я был и секретарём, и одним из наиболее осведомлённых членов, так как работал для диссертации по морскому праву за границей и был в курсе всего морского законодательства наших врагов и союзников (см. мои статьи в 1915 и 1916 гг. в «Известиях МИД»).

Из морского ведомства представителями были автор нашего Призового положения 1895 г., старший юрисконсульт морского министерства, человек казуистического склада, но очень знающий (мне приходилось с ним горячо спорить во время наших совещаний из-за его крайнего пристрастия и благоговения перед нашим довольно-таки устарелым призовым законодательством), Иван Егорович Стеблин-Каменский, а также Иван Александрович Овчинников, зять Горемыкина, бывший представителем морского ведомства на Гаагских конференциях, впоследствии зверски убитый на Кавказе большевиками вместе с Горемыкиным, человек, специально посвятивший себя военно-морскому праву, занимавший соответствующую кафедру в Военно-морской академии. Представителем министерства торговли и промышленности был начальник Отдела торгового мореплавания Н.В. Линден, бывший наш представитель на Лондонской морской конференции.

Этот состав очень квалифицированного совещания имел для меня то значение, что из-за него я и попал впоследствии на место члена Высшего призового суда от МИД — место, во время русско-японской войны занимаемое Ф.Ф. Мартенсом, а в начале войны 1914 г. бароном М.А. Таубе. Это совещание играло роль законодательной комиссии. Всё наше законодательство о призах, о военной контрабанде, об отмене Лондонской декларации было подготовлено и в деталях разработано и вносилось в Совет министров от имени министра иностранных дел. Нольде, зная моё пристрастие к этой области, предоставлял мне писать объяснительные записки в Совет министров по этим вопросам, а в 1916 г., когда Нольде стал директором II Департамента, мне пришлось писать, вследствие пометы государя по вопросу об отмене Лондонской декларации 1909 г., подробный доклад, поданный лично государю Нератовым.

Вопрос об отмене Лондонской декларации был понят Англией, и, несмотря на то что Россия в своё время положила немало труда, для того чтобы заставить Англию принять эту декларацию, мы отказались от неё в силу общего соглашения всех союзников о гегемонии Англии в морских делах. Всё наше военно-морское законодательство во время войны было сознательно проникнуто подражательным духом в отношении Англии. Сазонов считал необходимым в военно-морском деле, второстепенном по сравнению с сухопутным театром военных действий, во всём следовать примеру Англии. Эта черта его была до такой степени известна, что однажды голландский посланник, которому особенно часто приходилось обращаться в наш МИД по морским делам, сказал по этому поводу Нольде: «C’est се qu’on appelle[14], «английское засилье». Английское засилье в этой области действительно было.

Сазонов, знавший о моих специальных знаниях в области военно-морского права, часто впоследствии вызывал меня во время переговоров с союзными послами, чтобы задать, например, такой вопрос: «Входит ли такой-то предмет в состав военной контрабанды, и какой — абсолютной или относительной?» Из содержания этих вопросов можно было видеть, что Сазонов крайне невнимательно читал те самые записки в Совет министров, которые там с таким пылом защищал.

В противоположность Нератову, который меньше двух раз ни одной бумаги не читал, прежде чем подписать, Сазонов, если только дело не шло о каком-нибудь исключительно злободневном политическом вопросе, с трудом мог дочитать первую страницу длинной записки или письма, улыбаясь, говорил: «Вы ручаетесь — всё правильно» и подписывал. В 1916 г. мне пришлось встретить в приёмной у Штюрмера дожидавшегося там знаменитого губернатора Веретенникова, который подписал, не читая, таким образом своё прошение об отставке «по неспособности». Я всегда боялся, что нечто подобное случится с Сазоновым, но его выручала добросовестность Нератова.

Государь и МИД

Здесь уместно также сказать об отношении к дипломатической работе МИД, то есть к внешней политике в техническом смысле слова, государя. Информацией царя обо всём, что делается в МИД, заведовала канцелярия министра, и в частности вице-директор её Николай Александрович Базили, молодой человек 34 лет, но уже камергер, человек необыкновенно ловкий и честолюбивый, но явно пустоватый. Он был в большом фаворе у Шиллинга и Сазонова; у всех старших чинов министерства отношение к нему было скептическое. В канцелярии министра он ведал самыми боевыми вопросами, и без Базили ни одно важное дело не делалось. Он очень часто бывал у нас в Юрисконсультской части и любил советоваться с Нольде, с которым был на «ты». Почему-то ему, например, осенью 1914 г. был поручен вопрос о Константинополе и Черноморских проливах, весной 1915 г. он подготовил в высшей степени неудачный с точки зрения славянского вопроса так называемый Лондонский договор (секретный) 26(13) апреля 1915 г. Франции, Англии, России с Италией, по которому Хорватия должна была быть независимой от Сербии, а Далмация — отойти к Италии; Сербии же предоставлялся только выход в Адриатическое море.

Весьма привлекательной наружности, можно прямо сказать, красавец, Базили всячески культивировал свои отношения со двором и носился с постройкой особого автомобильного шоссе в Царское Село, по которому могли бы ездить только правительственные и придворные автомобили. Во время Февральской революции Базили удалось попасть в советники посольства в Париже к Маклакову и занять затем заметные позиции в так называемом белом движении. Непосвящённому во все тонкости закулисных влияний МИД было совершенно непонятно, почему Базили играл такую видную политическую роль и даже, правда, на очень короткий срок, попал на пост директора дипломатической канцелярии при Ставке, но был отозван вел. кн. Николаем Николаевичем, приказавшим «убрать этого левантийца». Базили каждый день составлял так наз. «царский пакет», то есть делал выборку из наиболее значительных в политическом отношении телеграмм и донесений наших дипломатических представителей за границей, и такой «салат» со специальным курьером посылал в Царское Село государю.

За исключением обычных министерских докладов, которые имел министр иностранных дел у государя, и посылки «царского пакета», составленного Базили, государь не получал никаких систематических обзоров периодического характера от МИД. Ни годового, ни более краткого отчёта о своей деятельности дипломатическое ведомство не составляло. Прежние обязательные годовые отчёты министра иностранных дел, представляющие такой огромный интерес для изучения истории внешней политики России в XIX в., к моменту войны 1914 г. совершенно прекратились. Если что-либо обращало на себя внимание государя, он делал на этой бумаге пометку, и она с этой пометкой шла обратно в канцелярию министра иностранных дел, а оттуда, смотря по содержанию, в тот или иной отдел МИД. Пометки обычно носили вопросительный характер — «В чём дело?», «Прошу разъяснить» и т.д. Эти вопросительные пометки показывали, что при такого, рода слишком широкой, а с другой стороны, совершенно бессистемной информации до государя доходили часто одни середины или концы какого-нибудь дела. О начале или ходе всего дела он не имел ни малейшего понятия. Отсюда, естественно, вместо руководства, хотя бы самого общего, русской дипломатией у царя рождалось лишь недоумение.

На подобного рода высочайшие пометки сейчас же составлялась так наз. «всеподданнейшая записка». Достоинства этих записок заключались в их крайней лаконичности и обычном стиле того языка, с которым подданные обращались к царю. Не раз мне приходилось писать такие записки, и было нелегко укладывать сложную историю какого-либо технического вопроса (например, почему надо было отменить Лондонскую декларацию) в 40 или 50 строк. Иногда бумага возвращалась с неожиданным уже решением, например: «Согласовать наше поведение с союзниками» или «Дать нашему послу в Риме инструкцию в положительном духе». Это означало, что у государя по этому делу был кто-то, кто ему это дело разъяснил в определённом смысле, и МИД приходилось только исполнять это решение. Иногда, если решение давалось вразрез с ходом дела, приходилось Сазонову лично докладывать всё дело государю с просьбой о перемене принятого решения. Надо ли говорить, что такого рода доклад был крайне неприятен для министра, но это была оборотная сторона совершенно не государственного, можно сказать, отношения МИД к вопросу об информации царя по делам внешней политики.

Несмотря на чуть ли не ежедневные запросы МИД по отдельным делам в разной стадии их развития (при этом нередко МИД ставил государя перед совершившимся фактом), никакого единения у МИД со своим монархом не было. Прежние патриархальные отношения, когда царь был в известном смысле своим собственным министром иностранных дел, а министр — его секретарём и исполнителем, определённо кончились. Министру давалась довольно большая свобода в ведении дел, но он никогда не знал, что может ему сойти и что нет. Пример Сазонова, так неожиданно уволенного, показывает ненормальность отношений между министром иностранных дел и государем. Часто неопределённость отношений, столь характерная для всего этого периода, приводила к неприятным столкновениям. Союзные послы, не исключая Бьюкенена и Палеолога, очень любили прямо обращаться к государю, минуя МИД, и как раз по наиболее важным делам, например о судьбе Константинополя, о западных славянах, а Сазонову приходилось царские обещания так или иначе аннулировать, ибо они совершенно не отвечали общему тону русской внешней политики. Поэтому неудивительно, что должность министра иностранных дел считалась по сравнению с посольской крайне тягостной, и мечтой всякого министра было посольское место. Так было с Извольским, уехавшим в Париж, так было с Чарыковым, предпочитавшим посольство в Константинополе министерскому посту, так же было и с Сазоновым, стремившимся в Лондон. Несомненно, самым больным местом деятельности дипломатического царского аппарата были именно взаимоотношения царя со своим министром. Позже в связи с отставкой Сазонова я коснусь и роли двора и Распутина во внешней политике России.

Совершенно особую роль играли те или иные бумаги общегосударственного значения, а также губернаторские ежегодные отчёты с высочайшими пометками, которые на общем основании и в секретном порядке вносились в Совет министров. Если бумага шла на общем основании, то и обсуждение, и хранение этой бумаги совершались в обычном порядке, то есть вместе с остальными делами в каждом ведомстве. Если же это была секретная бумага, то она рассылалась с особой обложкой, в которой помимо указания на секретность бумаги отмечалось, что по окончании заседания Совета министров бумага должна быть передана обратно каждым министром в канцелярию Совета министров, где она и должна была храниться в секретном архиве. В теории от такой бумаги с секретными пометками государя мог оставаться след только в канцелярии Совета министров, где она размножалась в определённом количестве экземпляров, которые все должны были вернуться назад. На практике же Сазонов, например, никогда почти не возвращал такие бумаги, а всегда по рассеянности привозил их назад, и они хранились в нашем общем архиве с другими делами Совета министров (т.е. вопреки правилу канцелярии Совета министров оставались в ведомстве).

«Жидо-масонская крамола»

Сазонов и впоследствии Покровский глубоко ненавидели эти секретные записки, носившие довольно стереотипный характер: то это были соответственные челобитные отделений «Союза русского народа», или же «Михаила Архангела», или просто «православных русских людей» такого-то губернского города за известным количеством, иногда и небольшим, подписей (в этом случае приводилась подпись только первого подписавшего, лица совершенно неизвестного, с простой русской фамилией, и указывалось количество подписавших). Если бумага была от какой-нибудь черносотенной организации, то подписывался весь президиум, и только.

Содержание их было однотонно, но случаи, по которым они писались, были разнообразны: иногда это были просто «верноподданнические донесения» о состоянии умов и наветы на отдельных известных общественных деятелей (почему-то особенно часто упоминалось имя Гучкова, про кадетов иначе не говорилось, как «жидо-масоны», из кадетских имён чаще всего указывалось на Милюкова, Винавера и Родичева) или же «слухи об ответственном министерстве», «посягательстве на самодержавие». О Думе говорили с пеной у рта, причём обычно никакого различия не делалось между отдельными партиями.

В более квалифицированных случаях, когда имелись рассуждения об общем ходе войны или другие высокие материи, делались искусные различия между заблуждающимися националистами и «прямыми изменниками».

В таких записках чувствовалась уже рука лица, вполне посвящённого во все парламентские интриги. Из общественных организаций фокусом нападений были Земгор[15] и Военно-промышленный комитет, в особенности последний, как «главный штаб жидо-масонской смуты». Такого рода записки, обращённые на высочайшее имя и переданные государем в Совет министров, обязательно всплывали раз в два-три месяца, но в 1916 г. они участились — чуть ли не каждый месяц — и по содержанию становились всё определённее и глубокомысленнее.

Особенно врезалась мне в память записка киевского отделения Союза русского народа в декабре 1916 г., после убийства Распутина. Там уже всё называлось своими именами, говорилось, что и день уже назначен для «жидо-масонского погрома русских православных людей», приводился целый список общественных организаций во главе с Военно-промышленным комитетом. Список был обширный, но малоубедительный, так как там были, например, такие организации, как правительственный Красный Крест и почему-то советы присяжных поверенных. Говорилось о «крамоле» в каждом ведомстве и о том, что «жидо-масоны» имелись даже среди чинов двора. Но что отличало эту записку от других, так это наличие совершенно определённой программы положительных действий. Наряду с советами кровавой расправы со всеми «главарями» правительству рекомендовалось вникнуть в те причины, из-за которых «крамола» могла так ужасающе разрастись, охватив всё государство, а именно «утомление затянувшейся не по вине доблестной русской армии войной», осторожно намекалось на возможность «общего сговора о мире» всех союзников, из которых некоторые до сих пор только и рассчитывают на «доблесть русского солдата», а «своей шкурой дорожат». Если сепаратный мир с Германией и не предлагался, то говорилось, что русский император, щадя свой народ, должен решительно настоять на «справедливом распределении военных сил», чтобы снять с плеч русской армии «непосильное бремя» воевать за всех. О дипломатических представителях союзников говорилось, что они занимаются не тем, чем надо, не только-де не доносят о гибельном положении России, но и «снюхиваются» с «изменниками престолу и отечеству».

Наконец, записка очень обстоятельно останавливалась на аграрном вопросе, давая совершенно своеобразное его решение. В ней говорилось, что надо «войти в душу» русского солдата-мужика, который за свои подвиги на фронте должен быть отплачен государством землёй из «особого военного земельного фонда», образованного из отчуждаемых «немецких земель» плюс «некоторые помещичьи земли», так как не все помещики, даже дворяне, являются опорой правительства и государя, а иные, просто «лодыри и бездельники», помогают «жидо-масонской крамоле», а об имениях и хозяйстве не думают, да и от военной службы отлынивают, всё больше числятся «земгусарами» и всякими уполномоченными. Если бы над такими «негодными помещиками» учредить расследование и отобрать у них землю, то можно было бы и «дух армии» поднять, и войну с победой окончить, и мужиков привязать к царю, «единственному их благодетелю». Кроме этого политического сыска над помещиками, связанными с земством, в отношении Государственной думы и «ныне полукрамольного» (намёк на выборную половину) Государственного совета предлагалось немедленно их распустить и не созывать до победоносного окончания войны, зорко следя за ними, «дабы снова в Выборг не собрались».

Эта записка, несмотря на своё «провинциальное» происхождение, носила явно протопоповский характер, что, конечно, отлично было известно Совету министров. По своему объёму она тоже резко отличалась от обычного размера прежних записок, редко превышавших 8–10 страниц обычного канцелярского размера. В этой записке было больше 40 страниц. О такого рода записках я докладывал вкратце министру, указывая на их общеполитический характер. Сазонов обычно не стеснялся и ругал «губернаторов», которым всё равно, на чём делать карьеру; когда же я доложил об этой записке Н.Н. Покровскому, бывшему тогда министром иностранных дел, он меня перебил словами: «Я уже всё знаю» и схватился за голову. Очевидно, протопоповский «пробный шар» ему не только был известен, но и успел осточертеть.

Самым любопытным в этих записках были пометки государя. Обычно они носили более или менее лаконичный характер, вроде подчёркивания отдельных фраз, выражений и слов, отметок «совершенно верно», «да», «правильно», «я тоже так думаю», «надо обратить внимание», «решительность — самое лучшее средство», «недопустимо» и т.д. Иногда эти пометки носили характер более пространных сентенций об «исторической роли всеохраняющей самодержавной власти монарха», об «авторитете власти» в отношении «населения», о «тайных врагах» и о «лицемерных друзьях» (здесь имелась в виду умеренно-либеральная общественность, которая не всегда была у государя в фаворе), об «истинном соотношении законодательных учреждений и правительственной власти» (здесь развивались типичные для так наз. конституционно-дуалистических монархий рассуждения о недопустимости вторжения законодательной власти в область исполнительную); по национальному вопросу часто упоминалось о «национальной целостности русского народа», но тщательно избегалась точная формулировка в отношении того, что надо понимать под выражением «русский народ». По еврейскому вопросу государь предпочитал подчёркивать, иногда троекратно, с какой-нибудь краткой пометкой вроде «предписываю властям непреклонность», самые разухабистые утверждения «истинно русских» организаций.

За пространными сентенциями чувствовалась уже чужая рука, и В.М. Горлов всякий раз, когда при нём попадалась такая сентенция, рассказывал Нольде и мне различные случаи из практики канцелярии по подаче прошений на высочайшее имя, где он раньше служил: как заготовлялись подобные сентенции, как государь списывал их, будучи с глазу на глаз со своим министром или кем-либо другим, а подлинная записка уничтожалась, так чтобы не осталось никаких следов. Как бы то ни было, были ли эти пометки выражением собственных впечатлений и чувствований или же чужой мысли и воли, поражало невольно их крайне реакционное содержание.

Атмосфера, непосредственно окружавшая государя, всё время была сгущенно-боевая, и Совет министров, в особенности в первую половину войны, до Штюрмера, находился в довольно заметном расхождении с тесным придворным кругом и самим государем. Иногда это расхождение принимало форму явного конфликта, как то было летом 1915 г., как раз когда мне пришлось заменить на время Нольде по докладам по делам Совета министров у Сазонова. Задолго до 1917 г. из упомянутых секретных записок и их обсуждений без протокола в Совете министров мне было ясно, что не только об ответственном министерстве, но и просто об умеренно-либеральном составе кабинета мечтать не приходилось. Наоборот, каждую минуту можно было опасаться решительного наскока на законодательные палаты, лозунг «беречь Думу» никогда не был таким жизненным, как именно в эти годы войны. Сазонов несколько раз пробовал решительно противодействовать усилению реакционного влияния, так не соответствовавшего нашему союзному ведению войны, но эта попытка кончилась для него самого плачевно. Об отношении Сазонова к еврейскому вопросу я скажу после, в связи с моими докладами ему летом 1915 г.

Дело О Константинополе

В октябре 1914 г., когда Турция, обстреляв Черноморское побережье, вызвала по японскому прецеденту 1904 г.[16] войну с Россией, наше министерство оживилось приездом нашего посольства в Константинополь во главе с послом М.Н. Гирсом, впоследствии назначенным послом в Рим, и его советником К.Н. Гулькевичем, занявшим вакантный после отъезда князя Г.Н. Трубецкого очень важный в ведомстве пост начальника Ближневосточного политического отдела. Характерно было то, что на этот боевой пост назначался Гулькевич, человек довольно поверхностно знакомый с Балканами, а будущий его заместитель, специалист по Балканам А.М. Петряев, оставался пока в тени, работая, правда, по австро-венгерским делам у Шиллинга. То, что попал на этот пост Гулькевич, у которого были связи при дворе и который, в отличие от Петряева, бывшего раньше консулом, был чистым дипломатом без всякого консульского стажа, тоже не случайность. В смысле серьёзного отношения к делу Гулькевич далеко уступал Петряеву, что не мешало, однако, первому до назначения Петряева держать в своих руках все нити ближневосточной политики, так волновавшей тогда всё русское общество.

Как человек, лишённый самостоятельного взгляда и плана, Гулькевич довольно умело, с чисто дипломатической любезностью, распределил целый ряд своих функций между своими коллегами. Некоторые из них, как водится, попали в нашу Юрисконсультскую часть к Нольде. При Гулькевиче нас стали не только осаждать гораздо чаще, чем это было раньше, консультациями по консульским делам, иногда не имевшим никакого юридического характера, но и центральный вопрос для России в её турецкой политике — вопрос о Константинополе — тоже почему-то очутился у Нольде. Гулькевич обратился в Юрисконсультскую часть, прося наших «lumieres»[17], но не без задней мысли, дабы впоследствии в случае неудачи свалить всю ответственность на Нольде, а в случае удачи присвоить авторство проекта себе, так как Нольде приглашался в качестве консультанта.

Любопытно также, что с М.Н. Гирсом приехал не только весь состав константинопольского посольства, но и весь наш консульский состав в Турции, в том числе и известный специалист, ориенталист-международник А.Н. Мандельштам, доктор международного права, занимавший в Константинополе пост 1-го драгомана посольства. Еврейская фамилия помешала Мандельштаму (он был значительно старше Нольде по возрасту и учёной степени) занять место начальника Юрисконсультской части, да и в константинопольском посольстве, несмотря на его знания и работу, ему долго не давали ходу, и только после долгих хлопот Чарыкова Мандельштама сделали 1-м драгоманом, за что на Чарыкова дулись старые чиновники, находившие вообще ненужным пускать евреев, хотя бы и принявших православие, в русскую дипломатию.

Между Нольде и Мандельштамом были приятельские отношения, прикрывавшие, однако, жестокую ведомственную борьбу. По логике вещей, судьбу Константинополя, казалось бы, должен был решать скорее Мандельштам, приехавший вместе с Гирсом и, в отличие от и без того перегруженного Нольде, совершенно свободный. Но Сазонов, не лишённый суеверия, считал, что Мандельштам имеет «несчастливую руку», погубил уже трёх послов в Константинополе — Зиновьева, Чарыкова и Гирса — и что, если ему довериться, обязательно погибнешь. Так как вопросу о Константинополе Сазонов придавал первостепенное значение, то решено было Мандельштама к нему не подпускать. Мандельштаму предложено было заняться вопросом о «германских зверствах» на русском фронте, и он занялся им со свойственным ему пылом. В то же время Нольде предложил ему писать о праве войны в редактировавшемся им журнале «Известия МИД». Тем не менее суеверные предчувствия Сазонова, что Мандельштам не принесёт ему добра, неожиданно оправдались, хотя и в другой области.

Нольде взялся за дело о Константинополе, которое он вёл с крайней секретностью, не только не без удовольствия, но и с особенным увлечением. К нам сразу же принесли все самые секретные досье из Ближневосточного отдела и канцелярии министра, и вся картина русской внешней политики в этом кардинальном пункте за последние 10 лет, начиная с русско-японской войны, развернулась перед нами: планы Извольского и Чарыкова получить Константинополь, хотя бы в виде «нейтрализованного и свободного города», никому не принадлежащего, но с русскими пушками на Босфоре в обмен на согласие с австрийской аннексией Боснии и Герцеговины, планы Чарыкова о Всебалканской федерации с Турцией во главе, с сепаратным соглашением Турции с Россией наподобие Ункиар-Искелесского 1833 г., позднейшие надежды на Константинополь в связи с Балканскими войнами 1912–13 гг. и планы русского десанта, тщательно, но всё же довольно-фантастично разработанные русскими стратегами и дипломатами в то время (оккупация Константинополя должна была быть обязательно произведена почему-то казачьими частями), — всё, что не осуществилось, да и не могло тогда осуществиться.

Главным недостатком всех этих проектов было то, что они игнорировали недружелюбное отношение к вопросу Англии, и в эпоху 1908 г., и в эпоху 1912–13 гг. расстроившей своим сопротивлением русские планы. Сердечное согласие России и Англии в начале войны не носило характера универсального соглашения; два вопроса решались более или менее ясно — среднеазиатский по соглашению 1907 г. и, менее определённо, примыкание Англии к России и Франции против Тройственного союза в делах европейских, вопрос же о Константинополе был самым больным местом русско-английских отношений, теперь уже скрепленных соглашением о незаключении сепаратного мира с Германией (Англия, Россия, Франция и Япония заключили это соглашение в сентября 1914 г.).

Нольде, составив исторический обзор предшествующих проектов о судьбе Константинополя и отметив их слабую сторону — отсутствие согласия Англии, предложил два подробно разработанных проекта решения вопроса. По первому Россия должна была на правах суверенного и исключительного владения иметь Константинополь с известной полосой и на азиатском, и на европейском берегу, а также Дарданеллы с такой же полосой европейской и азиатской, при этом международная гарантия закрытия Проливов для плавания всех военных судов, за исключением русских, конечно, должна была оставаться в полной силе. Значит, Россия по этому проекту не только должна была получить возможность свободно впускать и выпускать из Чёрного моря русский флот, но и была бы международным образом застрахована от попыток проникновения в Чёрное море со стороны других держав. Второй проект был гораздо скромнее по форме и носил все следы предшествующих попыток и хитроумных комбинаций. Нольде не принадлежал к типу людей, ослеплённых или увлечённых до ослепления какой-либо излюбленной идеей, для него Константинополь был одной из целей войны, но не единственной, и при этом такой, достижение которой всецело зависит от данной международной конъюнктуры. Он даже допускал мысль, что война 1914 г. кончится вничью и всё останется по-прежнему. Вот почему наряду с первым проектом, отвечавшим общественным русским стремлениям, с одной стороны, и желанию правительственных кругов — с другой, он представил другой, более осторожный и весьма разочаровавший даже высшие круги МИД. Этот проект предусматривал «фактический военный русский контроль над Черноморскими проливами», а также наличие достаточных русских морских и сухопутных сил на берегах Босфора и Дарданелл для обеспечения этого контроля. Сам Константинополь должен был оставаться в номинальном владении Турции, а его управление — быть интернациональным, с датской или голландской полицией; кроме того, известные полосы — европейская и азиатская по берегам Босфора и Дарданелл — должны были быть нейтрализованы, а нейтралитет охраняться опять-таки русскими военными силами.

В сущности, оба проекта были идентичны в том, что русские сухопутные и морские силы должны были обосноваться на берегах Черноморских проливов, но в первом случае это была бы бесповоротная аннексия, а во втором — оккупация Константинополя и Проливов со всеми отрицательными в юридическом отношении качествами оккупации — её неопределённостью и возможностью вмешательства.

По рассмотрении обоих проектов Сазонов, конечно, не только принял первый, но и самым решительным образом восстал против второго. Второй проект был, по его мнению, «шитая белыми нитками дипломатическая хитрость», совершенно не отвечавшая характеру мировой войны. Теперь или никогда, заявлял Сазонов. Если мы получим согласие Англии (Франция, считал тогда Сазонов, не будет протестовать), то безотносительно к аннексии или оккупации Константинополя, а если не получим, то и вообще воевать России не из-за чего. Сазонов, как и все русские дипломаты старой школы, видел прежде всего Балканы, и, как это было видно из секретных переговоров с союзниками в 1915 г. по поводу целей войны, общеславянский вопрос в Австро-Венгрии рисовался ему ещё в весьма туманных очертаниях. Сазонов не только сам не допускал мысли о неудачном исходе войны, но и всякую такую мысль принимал чуть ли не за измену.

Второй проект Нольде не получил одобрения, а сам Нольде, несмотря на своё важное положение в министерстве, попал на некоторое время в немилость. Со свойственной Сазонову прямотой в личных отношениях он не скрыл от Нольде своего раздражения, а прямо высказывал ему всё. Нольде же искренне недоумевал и посмеивался над «наивностью» Сазонова, думавшего в эту войну получить то, что России не удалось в течение её тысячелетней истории. Мысли Нольде в это время разделялись многими старшими чинами МИД, но редко кто из них решался высказывать их. И если в конце концов это раздражение Сазонова против Нольде не приняло больших размеров и серьёзно не поколебало положения Нольде, то только потому, что заменить Нольде было буквально невозможно.

Дальнейшее развитие вопроса о Константинополе попало уже в руки Гулькевича, который не замедлил в споре Сазонов — Нольде стать решительно на сторону Сазонова и отвергнул даже предложение Нольде принять его первый проект как программу-максимум в переговорах с союзниками, а второй проект как программу-минимум. Затем этот вопрос, которым так интересовались и думские круги, вступил в полосу длительных дипломатических переговоров, наткнувшись не только на ожидавшееся сопротивление Англии, но и на неожиданное отсутствие должной поддержки со стороны Франции. Франция довольно долго отказывалась оказать надлежащее давление на Англию и тем ставила в крайне затруднительное положение Сазонова, выдавшего уже соответственные векселя по вопросу о Константинополе Думе и Ставке.

Это дело разрешилось только в марте 1915 г., после того как Франция в лице Палеолога, узнав о шатком положении Сазонова при дворе и боясь появления на посту министра иностранных дел человека менее лояльного в отношении сепаратного мира с Германией, оказала, наконец, давно просимое давление на Англию и та согласилась на аннексию Россией Константинополя. Я помню, как с торжествующим видом Гулькевич принёс Нольде английский aide-memoire[18], никем не подписанный, но лично переданный Бьюкененом Сазонову, в котором Великобритания безоговорочно признала суверенитет России над Константинополем, Босфором и Дарданеллами с соответственной европейской и азиатской территориальной полосой и международной гарантией закрытия Проливов для всех военных судов, кроме русских.

Сазонов был в восторге, Нольде сильно озадачен, а Гулькевич сиял и, несмотря на всю «тайну» дела, дал осторожно знать об этом в те думские и военные круги, которые серьёзно интересовались Константинополем. Сазонова это согласие на время поддержало при дворе, где опасались не столько Сазонова, сколько тех, кто за ним стоял, но когда пришёл роковой час в 1916 г., эта дипломатическая победа в таком вопросе ему не помогла, и он всё же должен был уйти. Бьюкенен и Палеолог не скрыли от государя при этой отставке, что Константинополь был обещан России ввиду твёрдого и лояльного отношения к союзникам во время войны лично Сазонова. Делая подобные заявления, французский и английский послы думали, конечно, укрепить положение Сазонова, а на самом деле они его ослабили, так как возбудили в государе подозрение, что Сазонов ищет у союзников поддержки против двора.

Пока Сазонов совместно с Нольде и Гулькевичем в обход Мандельштама решал константинопольский вопрос, совершенно неожиданно из спокойного занятия, которое определили Мандельштаму по «германским зверствам» на русском фронте, возник дипломатический конфликт. «Несчастливая рука» Мандельштама в конце концов не избежала Сазонова.

Дело заключалось в следующем. Мандельштам, имевший большой досуг и жаждавший деятельности, сначала решил заняться общественной пропагандой правительственных взглядов по вопросам внешней политики. Была назначена его публичная лекция в Петроградской городской думе, на которой присутствовали весь состав МИД, иностранные дипломатические представители и очень мало просто публики. На этой лекции мне пришлось, между прочим, познакомиться с моим коллегой из очень молодых дипломатов Сукиным, которому довелось впоследствии быть министром иностранных дел при Колчаке. Ему было в это время 28–29 лет, а может быть, и меньше, он был 3-м секретарём посольства в Константинополе и мечтал в этот момент попасть куда-нибудь 2-м секретарём посольства, в Париж или Лондон, но так как для этого поста имелось немало кандидатов с большими связями, чем у Сукина, то это ему не удалось. Лицеист по образованию, Сукин был полуеврейского происхождения, его мать была еврейка. Это обстоятельство несколько охлаждало начальство в смысле особого покровительства Сукину, да и своими знаниями и способностями он мало выделялся из общей массы молодых дипломатических чиновников, зато обладал несомненным желанием попасть на более заметный пост. Его товарищи по лицею не говорили о нём иначе, как Сукин filioque[19].

В своей лекции Мандельштам выступил ярым туркофобом, доказывал полное отсутствие творчества у турецкого народа и предлагал его окончательно изгнать из Европы. Это обстоятельство было несколько неожиданно, так как Мандельштам за время своей почти двадцатилетней службы в Константинополе считался самым решительным туркофилом. Эта лекция, однако, произвела не то впечатление, какое было надо. Она задумана была как разъяснение целей ближневосточной политики для широкой русской публики, но именно «широкая публика» на лекцию не явилась, а дипломатический состав слушателей, русский и иностранный, нашёл, что желание России владеть Константинополем в устах официального лица, каким был Мандельштам, выражено в слишком недвусмысленной и резкой форме.

На другой день после лекции Бьюкенен, с которым велись тогда самые доверительные переговоры о Константинополе и Проливах, в деликатной форме просил разъяснить ему, как надо понимать выступление Мандельштама: как программу деятельности русского правительства или же обращение к русскому общественному мнению за поддержкой в этом вопросе? Сазонову ничего не оставалось, как сказать, что выступление Мандельштама было вызвано желанием дать русскому обществу более или менее компетентное понятие о вопросе и что оно не только не имело целью вызвать «поддержку общественного мнения», а, наоборот, рассеять крайние «шовинистические и панславистские» изложения и освещения вопроса о Проливах; что стенограмма этой лекции до её опубликования будет просмотрена МИД и что эта стенограмма и станет единственным подлинным текстом, о котором можно будет говорить. На самом деле никакой стенограммы лекции Мандельштама не существовало, и, для того чтобы не раздувать инцидента с английским посольством, решено было текста лекции не печатать и вообще всячески эту лекцию замалчивать, а впредь Мандельштама на кафедру с боевыми вопросами текущей политики не выпускать.

Этот инцидент показал Сазонову, какие трудности предстоят ему в деле получения согласия Англии на овладение Россией Константинополем и Черноморскими проливами и как тогда (в конце ноября 1914 г.) ещё сильны были английские предубеждения против России в таком важном для неё вопросе. С другой стороны, русское общественное мнение в лице националистических и умеренно либеральных кругов считало тогда уже Константинополь русским Царьградом и не допускало мысли о другом решении этого вопроса.

Цена «языковой» ошибки

Но не только здесь проявилась «несчастливая рука» Мандельштама. С ним связан весьма характерный дипломатический инцидент, чуть было не отразившийся на всей обстановке войны. Это было выполнение Мандельштамом данного ему поручения о расследовании «германских зверств» на русском фронте. Мандельштам добросовестно обработал все имевшиеся в распоряжении МИД богатые материалы по этому вопросу, доставленные Ставкой, и составил обширный меморандум на французском языке, предназначенный для самого широкого распространения за границей. Первый экземпляр меморандума с особой напечатанной препроводительной нотой испанскому посольству в Петрограде для сообщения германскому правительству (Испания охраняла наши интересы в Германии и Австро-Венгрии) был направлен испанскому послу в Петрограде; одновременно меморандум вместе с нотой был разослан во все посольства и миссии в Петрограде, долженствуя стать торжественным и документально обоснованным протестом России перед всем цивилизованным миром против варварского и незаконного с точки зрения международного права способа ведения войны.

Эта нота исходила от Юрисконсультской части МИД (хотя Мандельштам и не был официально причислен к нашей части), как того отдела министерства, на обязанности которого лежала охрана международно-правовых начал как в мирное, так и в военное время. Но так как протест рассылался от имени «российского императорского правительства», то помимо просмотра Нольде эта нота и меморандум поступили на санкцию Нератова и Сазонова, а последним были доведены до сведения и одобрены Советом министров. Таким образом, это было не только ведомственное выступление, а чисто правительственное, сообразно важности содержания этого акта.

Между тем (дело было перед самыми святками 1914 г.) на другой день после рассылки меморандума и телеграфного извещения об этом всей иностранной и русской прессы к Сазонову является раздражённый до последней степени испанский посол с требованием немедленного отзыва из всех иностранных посольств и миссий только что разосланной ноты под угрозой разрыва дипломатических сношений Испании с Россией. Этот испанский ультиматум в такой неслыханной для отношений второстепенного государства, каким была Испания, с великой державой, какой являлась тогда Россия, форме свалился как снег на голову Сазонову, долго не понимавшему испанского посла, который на самом ясном в мире языке, французском, объяснял ему причину «ультиматума». Причина крылась в том, что Мандельштам в препроводительной ноте к испанскому посольству употребил выражение, кощунственно звучавшее для испанского уха, а именно, говоря о цели посылки ноты, выразился: «…pour eclairer la religion du gouvernement espagnol»[20]. По мнению посла, это было оскорбление религии, господствующей в Испании, а с другой стороны, вся нота и весь меморандум получали характер акта, стремящегося «просветить испанское правительство», с препровождением при этом всем иностранным миссиям и посольствам, то есть протеста не против бесчеловечных германских методов войны, а против якобы двусмысленной позиции испанского правительства, взявшегося за защиту интересов русских подданных в Германии и Австро-Венгрии и не охраняющего их на самом деле.

Действительно, когда после ухода испанского посла Сазонов вызвал Нератова и Нольде для штудирования этой препроводительной ноты, то оказалось, что испанский посол был совершенно прав, что русское правительство вместо благодарности за испанскую защиту русских подданных, говоря вульгарно, отплатило испанскому правительству «оплеухой». Непонятным образом Мандельштам, так хорошо знающий французский язык, употребил действительно могущее казаться кощунственным выражение, и ещё менее понятно, почему он направил обвинения против испанского правительства вместо германского и австро-венгерского. Но столь же непостижимо было, как Нольде, Нератов и Сазонов могли это просмотреть. Этот действительно незаурядный промах русской дипломатической кухни имел самые оскорбительные для престижа России последствия.

Не успел отбыть от Сазонова испанский посол, как появился Палеолог, уже, по-видимому, настроенный испанским послом. Он с той же нотой в руках осторожно, но решительно высказал Сазонову, что если у русского правительства имеются какие-либо «rancunes»[21] против испанского, то теперь во всяком случае не время сводить счёты с испанцами; что если Испания, конечно, представляет сама по себе второстепенный интерес для России, то для Франции совершенно не безразлична позиция Испании в этой войне и победа, скажем, весьма могущественной в Испании германофильской партии, и без того раздражённой принятием Испанией на себя защиты русских интересов в Германии и Австро-Венгрии, может иметь самые катастрофические последствия для Франции, а тем самым и для всего хода войны, в частности же и для России.

Напрасно Сазонов уверял Палеолога, что никаких поводов для неприятностей между Россией и Испанией нет и быть не может, что, если бы — а это невероятно — таковые существовали, он отлично понимает, что момент для сведения счетов совершенно неподходящий и что он не менее Палеолога учитывает особое положение Франции в отношении Испании и сознаёт всю важность поддержания наилучших отношений с испанским правительством. Палеолог, как потом выяснилось из дипломатических петроградских кругов, ушёл в полной уверенности, что ему удалось устранить крупный дипломатический испано-русский конфликт. Конечно, весь этот инцидент объясняется также и тем, что испанский посол в Петрограде, державший антантофильскую линию поведения, находился всецело под впечатлением той ожесточённой борьбы из-за позиции Испании в войне, которая велась в его отечестве, и страшно боялся, как бы германофильская партия не победила.

После этих двух визитов Сазонов, совершенно вне себя, созвал совещание всех ответственных чинов МИД (т.е. начальников политических отделов, Нератова и Нольде), на котором было не только решено взять обратно меморандум и ноту (которые, кстати сказать, были отпечатаны в типографии министерства), но и переработать ноту таким образом, чтобы ни малейшего намёка на испанское правительство в ней не содержалось. Переработка ноты была поручена Нольде. Что же касается испанского посла, то он был на другой день приглашён к завтраку у Сазонова с высшими чинами МИД, а также на вечер интимного характера, где были все союзные послы и посланники, чтобы продемонстрировать дружественность русско-испанских отношений. На новогоднем приёме по случаю наступившего 1915 г. государь был особенно приветлив с испанским послом и просил передать испанскому королю свою глубокую благодарность за защиту Испанией русских интересов в неприятельских странах.

На другой же день после визита испанского посла мне пришлось по телефону снестись как с 1-м секретарём испанского посольства, так и с другими посольствами и миссиями, прося их ввиду «вкравшихся типографических ошибок» возвратить ноту и меморандум. В переработанном виде меморандум о «германских зверствах» был разослан через месяц нашим посольствам и миссиям за границей для сообщения иностранным союзным и нейтральным правительствам. Испанскому послу Сазонов лично передал меморандум, таким образом избежав даже особой «препроводиловки», дабы изгладить самую память об инциденте.

Сознаюсь, после этого случая у меня совершенно изменилось отношение к нашему ведомству, и хотя я был всего четыре месяца в министерстве, мне стали понятны крайне пессимистические отзывы моего дяди, сделанные им как-то в очень интимном кругу в бытность его товарищем министра, об убожестве русской дипломатической техники. Не только это убожество сказалось в подобном инциденте, но и вся шаткость международного положения России, вынужденной, несмотря на свою территорию и численность населения, принимать ультиматумы от Испании. Неудивительна стала мне и боязнь Нольде, который опасался, как бы «озорство» русского правительства в отношении немцев (вопрос о борьбе с так наз. «немецким засильем») не вызвало впоследствии неудовольствия будущего германского посла в Петрограде.

Для Мандельштама его неудачная лекция о Константинополе и ещё более неудачная нота о «германских зверствах» явились надгробным камнем на дипломатической карьере при царском правительстве. Не только летом 1915 г., когда Нольде уехал в двухмесячный отпуск, Юрисконсультская часть была поручена мне, совсем молодому служащему, а не ему, но и впоследствии, когда в 1916 г. Нольде занял пост директора II Департамента и оказался вакантным пост начальника Юрисконсультской части, на который Мандельштам в своё время конкурировал с Нольде, был назначен не он, а лицо, совершенно постороннее ведомству, — профессор М.И. Догель.

К концу 1914 г. наша Юрисконсультская часть обогатилась ещё одним служащим — молодым, только что кончившим Петроградский университет с серебряной медалью за сочинение по международному праву Дмитрием Степановичем Серебряковым. Сын богатого петербургского нотариуса, Д.С. Серебряков не был оставлен при университете и не собирался идти по научной части, и если Нольде тем не менее принял его к нам в часть, то только из-за страшной её перегруженности. Горлову и мне приходилось очень много времени посвящать службе, но и этого было недостаточно, так как меня слишком часто всевозможные междуведомственные совещания заставляли отсутствовать и секретарская работа падала на Горлова, который сам мечтал о заграничной дипломатической службе.

Ввиду предстоявшего рано или поздно ухода Горлова Нольде мне сказал прямо, что он желал бы видеть меня на месте Горлова, и надо было найти заместителя и мне. Моему родственнику, его коллеге по Петроградскому политехническому институту и члену Государственной думы П.П. Гронскому Нольде говорил, что крайне доволен мною, что я будто бы «выше всяких похвал» и прочие комплименты. Из характера всё более и более ответственных ведомственных поручений я действительно чувствовал не только искреннее расположение ко мне Нольде, но и явное упрочение своего служебного положения. После указа 2 января 1915 г. касательно тех льгот, которые русское правительство предоставляло привилегированным категориям неприятельских подданных — славян, эльзасцев, итальянцев и т.п., а также указа 1 февраля о «немецком землевладении», открывших эру славянофильской внутренней политики русского правительства, мне всё чаще и чаще не только приходилось, иногда без всяких инструкций, представлять наше ведомство, но и детально помогать в разработке тех или иных законодательных актов, проходивших впоследствии через Совет министров и получавших силу по ст. 87 Основного закона, а между тем количество обращений в Юрисконсультскую часть со стороны других отделов и департаментов нашего министерства всё увеличивалось.

Я очень обрадовался поступлению Д.С. Серебрякова, нашёл в нём компанейского молодого человека, вначале более трудолюбивого, чем потом, когда он лучше освоился с обстановкой ведомства и стал вращаться среди более старших, чем он, и не всегда «удачников», но, увы, со средними способностями. Правда, в 1915 г., когда мне пришлось замещать Нольде, он был моим единственным помощником, но использовать его вместо себя во всякого рода междуведомственных совещаниях было невозможно, так как он совершенно для этого не созрел.

Любопытно, однако, что незадолго до поступления Серебрякова к нам в Юрисконсультскую часть держал вступительный экзамен магистрант Гельсингфорсского университета финляндец Идельман, который, успешно выдержав испытание, не смог, однако, грамотно и ясно написать требуемый перевод с французского на русский, а на устных испытаниях едва связывал фразы, делая комические ошибки в своём своеобразном русском языке. Этот господин, не умевший ни говорить, ни писать по-русски, не только был допущен к испытанию на дипломатическую должность, но о нём совершенно серьёзно говорилось в совещании о назначениях, что его можно принять «условно», с тем чтобы он в течение известного срока «подучил» русский язык. Однако против этого восстал Сазонов, сказавший: «У нас не Персия» и заявивший, что, пока он русский министр иностранных дел, в ведомство не будут приниматься лица, не знающие в совершенстве русского языка. Нольде довольно сконфуженно пришлось отказать Идельману.

Планы расчленения Австро-Венгрии

Весной 1915 г. случилось событие величайшей важности, а именно так долго ожидавшееся вступление Италии в войну на стороне союзников. Этому предшествовали длительные переговоры, и, в частности, нашему МИД выпала большая и сложная работа, закончившаяся секретным договором, заключенным в Лондоне 13(26) апреля 1915 г. Участниками договора были Россия, Англия, Франция и Италия, содержание его — определение территориальных приращений Италии за счёт Австро-Венгрии в случае удачного исхода войны, а также решалась судьба большинства славянских земель Габсбургской монархии. Этот договор обусловил, вступление в войну Италии, но на Версальском конгрессе 1919 г. он был признан ничтожным, так как Североамериканские Соединённые Штаты не участвовали в этом соглашении, а президент Вильсон находил его, совершенно справедливо, противоречащим принципу самоопределения народов.

С русской стороны помимо Сазонова и Нератова авторами соглашения являлись Шиллинг, Петряев, Базили, а в качестве консультантов приглашались Нольде и Гулькевич (последний не столько в качестве начальника Ближневосточного отдела, сколько в роли дипломата, долго служившего в Италии).

Наиболее решительным сторонником расчленения Австро-Венгрии и освобождения всех славянских народов, находившихся под властью Габсбургов, являлся Петряев. Он же был противником чрезмерных уступок итальянским притязаниям на всё восточное побережье Адриатического моря. Из всех перечисленных лиц Петряев был и самым осведомлённым. Гулькевич, Шиллинг и сам Сазонов — все трое служившие долго в Италии и прекрасно знавшие итальянскую точку зрения на адриатический вопрос, но плохо знакомые с этнографической стороной дела и не знавшие основательно славянской стороны вопроса — считали вполне естественными итальянские требования. Базили не столько участвовал в выработке соглашения, сколько с таинственным видом расхаживал по всем отделам ведомства и «собирал материалы». Однако и он не был сторонником адриатического панславизма и всецело примыкал по своим взглядам к группе Сазонова, Шиллинга и Гулькевича. Нератов более примыкал к Петряеву, но тем не менее в решительную минуту стал на сторону Сазонова «из общих соображений о важности вступления в войну Италии». Наконец, Нольде приглашался главным образом не для решения вопроса по существу, а для надлежащего юридического оформления Лондонского соглашения. Граф Бенкендорф, наш посол в Лондоне, играл только исполнительную роль, хотя договор в окончательной форме и был подписан им от имени России.

Все переговоры велись в полном секрете между четырьмя упомянутыми правительствами, и сербская миссия в Петрограде была совершенно устранена от переговоров, хотя Лондонский договор прямо её касался. Россия, таким образом, была единственной представительницей славянских интересов и решала все славянские вопросы единолично и безапелляционно, без ведома даже такого верного союзника, как Сербия. Это было предварительным условием переговоров о вступлении Италии в войну, выставленным римским правительством. Согласно Лондонскому договору, Италия получала не только итальянские земли Австро-Венгрии, так наз. ирреденту, но и всю Далмацию и Истрию. Сербия получала только выход в Адриатическое море, к ней присоединялись Босния и Герцеговина, но Хорватия должна была быть от неё независимой, так же как от Австро-Венгрии.

О Чехословакии в Лондонском договоре ничего не говорилось. Это была, таким образом, единственная славянская народность, с которой к тому времени не существовало между Россией и союзниками никаких международных соглашений: об образовании единой Польши, хотя бы и «под русским скипетром», громогласно возвещало воззвание вел. кн. Николая Николаевича 1 августа 1914 г., составленное с ведома и согласия Англии и Франции, о югославянских землях имелся Лондонский договор 1915 г., о Чехословакии — только обещания государя русским чехам, данные им при аудиенции в сентябре 1914 г. Русское правительство до Февральской революции, хотя и имело определённые планы относительно Чехии и Словакии, сознательно не желало связывать себя соглашениями с союзниками, приберегая эти земли в неустановленной ещё форме для себя.

Надо сказать, что Лондонский договор, конечно, представлял из себя вопиющую несправедливость. Судьба чисто славянской Далмации, отдаваемой, как это было до 1797 г., под итальянское (тогда венецианское) владычество, была совершенно непонятна. Буря негодования, обрушившаяся на Сазонова в 1919 г. со стороны югославянских кругов во время Версальского конгресса, когда Лондонский договор был извлечён из недр дипломатических архивов, была, таким образом, совершенно им заслужена. Петряев, между прочим, решительно возражал как против отдачи Далмации Италии, так и против отделения Хорватии от Сербии. По его плану, Далмация и Хорватия на федеративных началах должны были быть соединены с Сербией. Петряев же настаивал также на включении в Лондонский договор постановления о Чехо-Словакии, считая, что чем скорее Россия заключит соответствующее соглашение с союзниками, тем меньше трений будет впоследствии по вопросу об этой столь важной части Габсбургской империи. Мало того, Петряев считал необходимым оговорить в Лондонском же договоре возможность особых соглашений России с вновь освобождёнными славянскими частями Австро-Венгрии, о сухопутном транзите и о том или ином выходе и для России на Адриатическое море — то, что Базили пренебрежительно называл «адриатический панславизм».

Нератов, говоривший не раз при мне о «чешском корне» своего рода (от фамилии Неруда), вначале поддерживал Петряева, но затем перешёл на сторону Сазонова, который был буквально ослеплен константинопольским вопросом и считал адриатический второстепенным для России. В то же время Сазонов честно исполнил своё обещание перед итальянским правительством не осведомлять о содержании переговоров сербское правительство и сербскую миссию в Петрограде. Не надо было быть проницательным дипломатом, чтобы понять, хотя бы по чуть ли не ежедневным наездам итальянского посла маркиза Карлотти к Сазонову и Нератову, что Италия сама жизненно заинтересована во вступлении в войну на стороне союзников и что руководители нашего МИД совершенно напрасно награждали Италию славянскими землями Австро-Венгрии и отделяли по живому телу Хорватию от Сербии. Ошибку Сазонова исправил американец Вильсон. Я должен сказать, что не только Петряев и отчасти Нератов сознавали «промахи» Лондонского договора, но и некоторые высшие чины ведомства, вроде начальника Дальневосточного отдела Козакова, открыто говорили Нератову, что Сазонов совершает явную оплошность, так неосновательно уступая итальянцам, да и наше посольство в Риме писало о том, что итальянцы и без того вступят в войну под давлением своего общественного мнения. Всё это, однако, не удержало Сазонова от Лондонского соглашения, и когда, наконец, Италия выступила, то в этот день все авторы соглашения — и Сазонов, и Шиллинг, и Гулькевич, и Базили — сияли, празднуя «крупнейшую дипломатическую победу России», как говорил Гулькевич.

Между тем в мае 1915 г. Горлов получил долгосрочный отпуск за границу, в Швейцарию, и уехал. Мне пришлось стать прямым помощником Нольде, и тогда в первый раз за время моей службы Нольде сказал мне, что рано или поздно ему придётся расстаться с Юрисконсультской частью. «Я хочу поехать или в Пекин, или в Тегеран», — сказал он смеясь, и если мне это по душе, то он будет рекомендовать меня на пост начальника Юрисконсультской части, конечно, прибавил он, не через год или два, а оттуда я могу рассчитывать на пост посланника, куда захочу… Этот разговор был неожидан для меня и весьма преждевременен, так как я отлично знал, что любое начальство в МИД ещё долго не пожелает расстаться с таким ценным человеком, как Нольде. Отмечу здесь, что действительно в 1916 г. Нольде добивался места посланника в Персии или в Китае, но получил в вежливой и даже лестной форме отказ под тем предлогом, что ему готовится большой пост в центральном управлении ведомства.

Очень скоро после отъезда Горлова в конце июня 1915 г. и Нольде получил тоже двухмесячный отпуск, а Юрисконсультская часть, равнявшаяся по служебному положению департаменту, а по своей перегруженности не уступавшая нашим департаментам, вопреки всем бюрократическим традициям была вверена не кому-либо из старших чинов — вакантному, например, тогда Мандельштаму, а мне, официально исполнявшему обязанности секретаря, человеку, служившему меньше года, а по возрасту не достигшему 25 лет. Уезжая, Нольде в напутствие сказал мне, чтобы я делал «всё, что он делал»», и прибавил, улыбаясь, что «есть такое качество — внимание, о котором не следует забывать». Моё назначение произвело большое впечатление, так как было беспрецедентно, а самое главное — благодаря докладу по делам Совета министров устанавливало прямые отношения между Сазоновым и мной, то есть ставило меня в разряд высших чинов министерства.

Для меня это был поворотный пункт в моей службе, так как он раскрывал святая святых нашего ведомства. Конечно, такое назначение, при всей его временности, было возможно только благодаря вышеотмеченным дипломатическим неудачам Мандельштама и авторитету Нольде, давшему мне самую лестную аттестацию Сазонову. Кроме Мандельштама и барона Таубе, тогда уже не принимавшего участия в работе ведомства, никто и не мог заменить Нольде. Тем не менее Нольде, уезжая, всё же сказал, что в затруднительных случаях я могу или писать ему в Рязанскую губернию, или же обращаться к Мандельштаму, «если бы вы считали, что он может быть вам полезен». Я действительно раза два писал по делам Нольде, не зная некоторых его предшествовавших действий, но к Мандельштаму не обращался, хотя он вначале, после отъезда Нольде, несколько раз заходил ко мне и очень предупредительно расспрашивал о текущих делах. За эти два месяца крайне напряжённой работы ни Нератов, ни Сазонов не вспоминали Мандельштама, и нетрудно было догадаться, что Мандельштам пока что «конченый человек».

Сергей Дмитриевич Сазонов

Из всех чинов ведомства до этого времени я не знал лично только Сергея Дмитриевича Сазонова, хотя по рассказам моего дяди и всему, что видел в министерстве, мог составить о нём представление. Когда я пришёл к нему первый раз по делам Совета министров, то тут уже был Нератов. Сазонов спросил меня о моём дяде, которого очень хорошо знал, спросил, в какой губернии находятся «мои интересы», и, узнав, что в Самарской, очень похвалил её, сказав, что он её довольно хорошо знал когда-то. После этого он сразу же перешёл к делам и на прощание просил обязательно передать привет Чарыкову и всегда сообщать, когда буду иметь от него известия.

Простой и приветливый приём Сазонова, его манера задавать быстрые и краткие вопросы, прямо касавшиеся существа дела, и наружность скорее профессорская, чем дипломатическая, — всё это располагало к нему. Была у него и другая черта — постоянство в личных отношениях, но в то же время импульсивность характера и темперамента, несмотря на наружную холодность, заставляла всегда быть начеку и давать быстрый и решительный ответ. Это обстоятельство сразу же придавало ответственность каждому слову, так как Сазонов во всех вопросах, не имеющих определённо политической и при этом первостепенной важности, слепо верил своим сотрудникам и действовал с энергией и решительностью в указанном направлении. Мне сразу стало понятно, почему Нольде так легко добивался того направления дела, которое он хотел, и как, иногда вопреки логике вещей, Сазонов употреблял свой огромный авторитет для проведения довольно спорного положения. Сазоновым, когда он не имел в данном вопросе собственного мнения, было очень легко повелевать, и в особенности если данное дело не касалось области так наз. «высокой политики», то есть злобы дня.

Моя роль, согласно прежде установленному Нольде прецеденту, в делах Совета министров сводилась к тому, что я должен был, ознакомившись с содержанием всех дел на данное заседание Совета министров, отметить всё касавшееся так или иначе внешней политики или вообще нашего ведомства и, снёсшись по специальности с директором департамента или же начальником политического отдела и получив от них в виде краткой записки их мнение, затем всё относившееся к Юрисконсультской части (а у нас, как я указывал выше, была крайне широкая и неопределённая компетенция), сам отмечать и писать «шпаргалку» Сазонову. Точно так же всё относившееся к внутренней политике, если это имело более или менее выдающееся значение, должно было отмечаться мною и иногда излагаться в виде краткого содержания желательного решения вопроса. Никаких правил насчёт составления этих «шпаргалок», само собой разумеется, быть не могло, и надо было очень хорошо знать состояние всей политики правительства и направление нашего ведомства, чтобы попасть в тон и в то же время отстоять правильное решение вопроса. Для этого у меня была подготовка в виде знания наших ведомственных взглядов и главных действующих лиц.

После первых же докладов у Сазонова я увидел, что в моём настоящем положении от меня требуется самостоятельность, и я, говоря откровенно, был этому очень рад, так как, несмотря на прекрасные личные отношения с Нольде, придерживался диаметрально противоположных взглядов как по вопросам общего характера, так и по поводу отдельных конкретных вопросов. Каюсь, что я не держался прежней линии поведения, а решал все дела так, как считал это правильным. Сазонов слишком был поглощён тогда вопросами большой дипломатии, чтобы чувствовать различие оттенков по сравнению с Нольде, а когда он это замечал, то довольно добродушно говорил: «А это не противоречит нашим прежним заявлениям?» И потом, после моих объяснений, соглашался. Быть может, это объяснялось и тем, что он сам не раз слишком много уступал Нольде вопреки внутреннему убеждению и моё понимание больше сходилось с его взглядами. Да и Нератов, очень часто, если не всегда, присутствовавший на моих докладах, не раз давал понять, что Нольде перегибает палку в смысле недостаточного учёта славянского вопроса.

Должен сказать, что за эти два месяца между Сазоновым и мной не произошло ни одного сколько-нибудь серьёзного разноречия. Быть может, это объясняется крайне радикальной позицией Сазонова как раз в это время по всем вопросам внутренней политики, за что он и поплатился отставкой. Мне было не только легко работать в моральном отношении, но и действительно радостно видеть, что благодаря доверию Сазонова я мог проводить в довольно обширном круге дел свою линию поведения.

Единственное, что нервировало, — это крайняя спешность работы. Заседания Совета министров в это время вместо одного раза в неделю по вторникам, как это было до войны, стали всё учащаться, а в августе одно время стали ежедневными. Ведомость с делами доставлялась рано утром. Приходя в 10 час. утра, я на своём столе уже имел запечатанный конверт от канцелярии Совета министров, надо было все эти дела привести, согласно ведомости, в порядок, при этом часть дел, иногда самых важных, доставлялась дополнительно с 11-часовой курьерской почтой или иногда и в половине двенадцатого, в половине первого дела к данному заседанию Совета министров должны были быть уже доложены Сазонову, который в час дня завтракал, а в половине третьего уже начиналось заседание Совета министров в Мариинском дворце.

Утром с 10 до 12 час. 30 мин. я и должен был все эти дела (обычно 60–70) просмотреть самым внимательным образом и переслоить их чужими и своими «шпаргалками» для Сазонова. Принимая во внимание, что все высшие чины МИД являлись в министерство к 11 час. утра, мне приходилось всё делать с молниеносной быстротой. Поскольку при этом дела Совета министров не были единственным моим занятием, то меня каждую секунду отрывали по текущим делам. Мне приходилось не только подражать Нольде по существу, но и копировать его удивительную способность вести сразу несколько дел и держать в голове все нити неотложных и весьма срочных решений.

Помню, как в одном из самых первых заседаний Совета министров рассматривалось Положение о военнопленных, прямо касавшееся нашей Юрисконсультской части, выработанное военным ведомством и состоявшее из более 150 статей со ссылками на всякие законодательные акты военных и военно-морских постановлений. К счастью, в нашей небольшой, но тщательно подобранной библиотеке Юрисконсультской части эти акты имелись. Надо было все их просмотреть, сравнить с Гаагской конвенцией 1907 г. и пожеланиями отдельных посольств и миссий, а также нашими собственными законодательными актами во время войны, так как полагаться на юридические познания военного министерства не приходилось, написать записку решающего характера, и всё это в промежуток между 11 час. утра и половиной первого. В Положении я нашёл ряд вопиющих неправильностей и нарушений Гаагской конвенции. В этом смысле мною была составлена «шпаргалка» Сазонову с решительным veto по отношению к Положению. Сазонов, надо отдать ему справедливость, на заседании Совета министров энергично восстал против Положения о военнопленных, сводившего их фактически на положение арестантов, и заставил Поливанова взять его обратно для переработки с нашей Юрисконсультской частью. Мало того, он настоял на том, чтобы все подобные акты предварительно обсуждались с нашей Юрисконсультской частью.

В делах Совета министров, возвращённых мне Сазоновым на другой день, имелась его карандашная заметка о том, что Положение будет пересмотрено по соглашению с Юрисконсультской частью МИД и впредь будет принят указанный выше порядок предварительного запроса о согласии нашей части. В тот же день меня посетил личный адъютант Поливанова полковник Генерального штаба Мочульский с пространным извинением по поводу того, что Положение не было предварительно направлено в нашу часть, и приглашением на специальное междуведомственное совещание по этому вопросу. После энергичного выступления Сазонова в Совете министров не только военное ведомство, но и другие, даже с чрезмерной предупредительностью, всякого рода акты, имевшие хотя бы отдалённое международно-правовое значение, посылали на предварительную цензуру к нам в Юрисконсультскую часть.

Вследствие такого отношения к нам происходили и неожиданные сюрпризы, характерные для высшей петербургской бюрократии. Через несколько дней после этого в нашу Юрисконсультскую часть поступило экстренное предложение принять участие в секретном совещании по вопросу о тех зонах, на которые по военно-стратегическим соображениям следовало бы распространить законы об уничтожении немецкого землевладения. Я, конечно, сейчас же обратился к Нератову, который, как оказалось, вместе с Сазоновым получил приглашение явиться на это совещание. Не долго думая, Нератов поручил мне представлять в нём наше министерство.

В 2 часа дня я отправился в военное министерство, где меня немедленно ввели в кабинет начальника Генерального штаба генерала Беляева, и Беляев сам любезно пододвинул мне кресло рядом с собой. Хотя я уже успел привыкнуть ко всякого рода совещаниям, однако меня не мог не поразить его состав. Я увидел массивную фигуру Щегловитова, будущего министра земледелия Риттиха и Кривошеина, ряд товарищей министра и в качестве секретаря совещания генерала Леонтьева, впоследствии нашего военного агента в Чехословакии. Я почувствовал себя несколько не в своей тарелке, так как был лет на 20 моложе самого молодого члена совещания, а между тем Беляев всё время обращался ко мне, чтобы узнать мнение МИД. Я попросил Леонтьева дать мне положение о совещании и тут только узнал, что по закону участвовать в совещании могут либо сами министры, либо их товарищи, но не ниже. Таким образом, я оказывался каким-то кандидатом в товарищи министра иностранных дел. Помню, как на мне с любопытством останавливались взоры Кривошеина и Щегловитова, а также и других, кроме тех, с которыми мне приходилось уже встречаться раньше.

Но, раз уж я попал в такую компанию, приходилось держать себя соответственно. Прежде всего я передал извинения Сазонова и Нератова, которые из-за дипломатических приёмов иностранных представителей не могли сами прийти, но поручили мне заявить, что в этом вопросе, как они считают, военно-стратегические соображения должны иметь преимущество перед всеми другими; что МИД, однако, оставляет за собой право, когда эти зоны будут окончательно установлены, сделать в Совете министров особые замечания в связи с дальнейшим поведением неприятельских войск, вступивших уже в это время в пределы Царства Польского. Беляев страшно обрадовался моему заявлению и, уже ссылаясь на него, стал развивать свои соображения относительно тех или иных губерний. При этом Кривошеин и Риттих вступили с ним в горячий спор, из которого мне лишний раз стало ясно, что министерство земледелия определённо патронирует немцев (в 1918 г. А.В. Кривошеин занял чёткую германофильскую позицию). Не знаю, как поступил бы на моём месте Нольде или Сазонов, принципиально бывший против «немцеедства», но моё заявление, бесспорно, имело значение в том смысле, что те министерства, у которых не было своего мнения по этому вопросу, пошли за военным и дипломатическим, зоны запрещения немецкого землевладения были значительно расширены после долгих прений, в которых Кривошеин и Риттих остались в конце концов в меньшинстве. Прощаясь, Беляев благодарил меня за поддержку военного министерства.

В тот же день, уже под вечер, я рассказал Нератову все подробности этого совещания, где я так неожиданно исполнял роль товарища министра. Нератов от души смеялся, говоря, что это хороший знак для моей карьеры, и одобрил мои заявления. Тогда же он мне в первый раз совершенно откровенно сказал, что Нольде «сбивает» Сазонова слишком мягким отношением к немцам, которые и до сих пор являются «язвой русского государства». В устах осторожного Нератова такая фраза была для меня неожиданной. Она являлась, как я узнал потом, отражением борьбы Нератова с Нольде по немецкому вопросу в России.

Судьбы Польши в российской политике

Одним из крупнейших вопросов, поглощавшим много внимания Совета министров, был польский. Хотя наше отступление из пределов Царства Польского делало академическими вопросы о проведении тех или иных мероприятий или реформ, но совершенно не академическим было то или иное отношение России к Польше во внешней политике. В связи с известными союзникам германскими планами об объявлении независимости русской части Польши с дипломатической точки зрения было совершенно необходимо прибегнуть к какому-нибудь декларативному политическому акту, который должен был показать, что союзники, в особенности же Россия, твёрдо намерены устроить судьбу Польши согласно желаниям населения.

Между тем в Совете министров шла по этому вопросу жестокая борьба. Маклаков и Щегловитов после их коллективной записки государю по польскому вопросу продолжали занимать полонофобскую позицию и всячески противились малейшему изменению status quo в Польше, всякого рода даже академические декларации вызывали у них резкое противодействие. Сазонов же, зная международную обстановку, наоборот, самым решительным образом настаивал на принятии недвусмысленных шагов для разрешения польского вопроса в освободительном духе. Конечно, и он не допускал мысли о полном отделении Польши от России, но желал, чтобы русское правительство теперь же, в такой критический момент войны, провозгласило принцип полного невмешательства России во внутреннюю жизнь Польши. Считавшееся так долго крамольным в отношении Польши слово «автономия», по глубокому убеждению Сазонова, должно было, наконец, быть произнесено русским правительством. Эта борьба, которую Сазонов вёл в составе Совета министров почти год, осложнялась всё время колеблющейся позицией Горемыкина. Старый бюрократ никак не мог решиться отступить от заветов прежней политики правительства, а между тем за ним как за главой правительства было решающее слово. По бюрократической привычке он оттягивал под всяческими предлогами решение вопроса, но приближалась вторая годовщина войны, правительство должно было выступить перед Государственной думой с декларацией, в которой нельзя было просто умолчать о польском вопросе.

Наконец Сазонов решился на крайнее средство. Он обратился лично к государю с жалобой на Горемыкина и привёл донесения наших представителей за границей о деятельном приготовлении Германии к провозглашению независимости Царства Польского. На государя это произвело впечатление, и он вызвал Горемыкина для объяснений. Действительно, это средство помогло, и в декларации, прочтённой Горемыкиным перед Государственной думой, впервые было сказано сакраментальное слово «автономия» в применении к Царству Польскому и всей будущей «единой Польше».

Как выяснилось из последующей дипломатической переписки, то, чего с таким трудом добился Сазонов от государя и Горемыкина, это самое слово «автономия», которое ещё год тому назад, быть может, вызвало бы восторг у поляков, теперь, при совершенно изменившейся обстановке, породило только разочарование и недоверие. Такое же слабое впечатление произвело это горемыкинское заявление и на союзников, хотя, конечно, и Бьюкенен и Палеолог знали, чего стоило Сазонову добиться и этих скромных уступок полонофильству. Положительно Сазонов благодаря своим решительным выступлениям всё больше и больше терял почву под ногами при дворе. Я присутствовал на заседании Думы 19 июля 1915 г. и должен констатировать, что прежний подъём уступил всё нараставшему пессимизму, горемыкинская декларация прозвучала бесцветно и малоутешительно.

Довольно скоро после этого мы уже получили определённое доказательство нового курса Германии в польском вопросе. Это был указ Вильгельма II о безвозмездной частичной конфискации земель отсутствующих помещиков русского происхождения в Царстве Польском. Получив текст этого указа, Сазонов вызвал меня, и тут же в присутствии Нератова мы стали его разбирать. Сазонов сказал мне, что намерен внести этот указ на обсуждение сегодняшнего заседания Совета министров, и спросил, что я об этом указе думаю. Я ему ответил, что считаю это крупнейшим нарушением международного права, и сослался на Гаагскую конвенцию 1907 г. о законах и обычаях сухопутной войны, где в нескольких статьях гарантируется неприкосновенность неприятельской частной собственности, а безвозмездная конфискация прямо и expressis verbis[22] запрещается. Кроме того, я сослался на положения той же конвенции относительно оккупации неприятельских земель, говорящие то же самое.

Тогда Сазонов спросил меня, что же, согласно международному праву, можно предпринять для того, чтобы парализовать этот указ. На это я сказал, что единственный путь — репрессалии, а именно безвозмездная конфискация германской частной земельной собственности в России. Сазонов страшно обрадовался и, шагая по кабинету, обратился ко мне и Нератову: «Ну, на этот раз они обожгутся! Если Вильгельм не возьмёт своего указа обратно, мы конфискуем всю германскую собственность немецких помещиков в России». И потом со смехом добавил: «То-то обрадуется Щегловитов, ему всё хочется что-нибудь конфисковать». Уходя из кабинета Сазонова, я вспомнил, что он сам помещик Гродненской губернии и что этот указ прямо касается его имения. На другое утро Сазонов мне сказал, что Совет министров накануне обсуждал указ Вильгельма II и решил послать германскому правительству ультиматум — предложение взять его назад в течение месячного срока под угрозой безвозмездной конфискации всей германской недвижимой собственности во всей Российской империи, и поручил мне составить соответствующую ноту испанскому посольству в Петрограде для передачи немцам.

Этот решительный язык, которым Сазонов умел иногда обращаться к неприятелю, был мною закреплён тогда же в ноте к испанцам, подписанной в тот же день Сазоновым, а через две недели пришёл благоприятный ответ германского правительства, сообщавшего об официальном взятии назад упомянутого указа Вильгельма II. Сазонов по получении этого сообщения немедленно показал его в Совете министров и отправил с написанной мною объяснительной запиской государю, который лично выразил Сазонову своё удовольствие по поводу «энергичной и успешной защиты русских интересов в Царстве Польском». Сазонов был доволен втройне: как дипломатическому успеху над Германией, который он, конечно, довёл до сведения союзников, лично, как гродненский помещик, и, наконец, его репутация ярого полонофила была сглажена защитой им именно русских интересов в Царстве Польском.

Неожиданно это коснулось и меня, так как на одном из очередных докладов по делам Совета министров Сазонов спросил меня, не хотел бы я поехать в Лондон в качестве 2-го секретаря посольства. По понятиям тогдашней дипломатической службы, это предложение в отношении молодого человека, меньше года бывшего в ведомстве, являлось верхом дипломатических мечтаний. Я и сам был бы рад попасть в Лондон, тем более что оттуда открывалась уже возможность большой дипломатической дороги. Но не успел я согласиться, как сидевший тут же Нератов сказал, что до окончания войны он считает совершенно невозможным меня отсылать за границу, так как Нольде не в силах один делать всю юрисконсультскую работу, а другого помощника ему «не выдумаешь». Тогда Сазонов при мне сказал: «Будем вас готовить в заместители Нольде». Несколько раз потом, оказывается, Сазонов поднимал вопрос о моём заграничном назначении, но Нератов всякий раз возражал. Это было не только проявлением хорошего отношения ко мне Сазонова; как позже выяснилось, именно в 1915 и в начале 1916 г. он сам мечтал о посольском посте в Лондоне и подбирал себе заранее штат служащих.

Положение евреев в России и её отношения с САСШ

Другим вопросом, внезапно обострившимся в дипломатическом отношении, и довольно неожиданно, в период моего управления Юрисконсультской частью, оказался вопрос еврейский. Начало ему положил начальник американского Красного Креста в России, явившийся как-то к нашему товарищу министра В.А. Арцимовичу и оставивший ему довольно безобидный по внешнему виду меморандум, в котором американский Красный Крест осторожно сообщал, что его операции в России могли бы принять значительно больший размах, если бы не…оппозиция некоторых американских кругов, а именно еврейских, обвиняющих русское правительство будто бы в том, что хотя евреи — русские подданные несут во всех отношениях одинаковые с коренным русским населением повинности, и в частности военные, но в то же время они до сих пор не пользуются в России целым рядом общечеловеческих прав, как-то: правом свободного передвижения, свободного выбора места жительства, не допускаются на равных правах с русскими в учебные заведения, на государственную службу, на общественные должности, да и вообще русское правительство на каждом шагу проявляет своё недоброжелательство к еврейской народности.

К меморандуму он приложил также пачку американских вырезок, свидетельствовавших о широкой и упорной газетной кампании против русского царского правительства. На словах этот же американец жаловался на то, как трудно ему в связи с этим доставать нужные средства, что помощь, оказываемая американским Красным Крестом Англии, Франции и Италии, несравнима с той практически ничтожной помощью, которую получает Россия. Он указал также на то, что по своему настроению широкие круги американского общества самым искренним образом расположены к русскому народу, что они очень мало осведомлены о деятельности русского правительства и что он, конечно, ни малейшим образом не солидаризируется с газетными обвинениями русского правительства в юдофобии, но при сложившихся обстоятельствах ему невозможно игнорировать эту часть американской прессы и общества; что, если бы русский МИД предоставил в его распоряжение официальные материалы, которые могли бы ему помочь показать «в истинном свете» отношение русского правительства к евреям, это было бы крайне полезно «для развития в более широком размере операций американского Красного Креста».

Хотя, конечно, всё это было высказано и написано в форме, которую трудно было бы назвать попыткой американского вмешательства в русские внутренние дела, но в связи с крайне несдержанным характером газетных нападок на русское правительство на самом деле это было так. Американский Красный Крест в России был в самых тесных отношениях с американским послом в Петрограде Френсисом, и было совершенно ясно, что без ведома и согласия американского посольства, а следовательно, и вашингтонского правительства такое выступление было бы немыслимо. Это был самый банальный способ начать переговоры с русским правительством по такому больному вопросу, как еврейский. Ясно было также, что речь идёт не о «расширении операций американского Красного Креста в России», а о чём-то неизмеримо большем. Неудивительно было также и обращение именно к Арцимовичу, а не к Нератову и Сазонову. В иностранных дипломатических кругах Петрограда было, конечно, прекрасно известно, что Арцимович «политикой не занимается», и это было удобно для придания большей скромности американскому шагу. В то же время Арцимович был женат на американке и был своим человеком в американском посольстве в Петрограде.

Всё это вместе было очень удачно для бесшумного поднятия вопроса, которому САСШ придавали огромное значение. Достаточно вспомнить, что вступление Северной Америки в войну последовало почти немедленно за Февральской революцией в России, и это событие сыграло огромную роль в решении вашингтонского правительства отказаться, наконец, от непопулярной позиции нейтралитета. Тем интереснее становится попытка в 1915 г. найти общий язык между царским правительством и САСШ.

Арцимович тут же ответил своему американскому собеседнику, что, как видно из беглого обзора меморандума, обвинения части американской прессы сводятся к законодательным ограничениям в правах евреев и к недоброжелательному и пристрастному отношению русского правительства к евреям — русским подданным. Что касается первого, то закон может быть отменён только силой закона, значит, эта часть пожеланий американских евреев может быть осуществлена только через народное представительство, согласно нашим основным законам. Правда, правительство имеет право инициативы, но в конечном счёте всё-таки всё зависит от народного представительства. Во-вторых, в отношении недоброжелательства к евреям со стороны правительства он, Арцимович, самым решительным образом утверждает, что это неверно. Правительство не делает никакого различия между русскими подданными в зависимости от исповедания или же национальности, оно только связано законом, который не оно установило и который оно собственной властью изменить не в силах. Но во всех многочисленных случаях заграничной ли или же внутрирусской материальной помощи русским подданным, пострадавшим так или иначе от войны, никакого различия между евреями и коренным русским населением не делается. Например, в широкой помощи застигнутым войной за границей русским подданным, оказанной МИД, было полное равенство в отношении всех национальностей, прямо предписанное циркулярами ведомства. В отношении беженцев из занятых неприятельскими войсками мест Российской империи точно так же соответствующие ведомства никакого различия между отдельными народностями России не делают. Наконец, МИД предписал нашим консульским агентам в Палестине оказать русским евреям всяческую поддержку в смысле возвращения в Россию по их желанию, и по сию пору в Египте, например, такая помощь оказывается.

На прощание Арцимович обещал представить в распоряжение американского Красного Креста достаточно убедительный в этом отношении официальный материал и, кроме того, самым внимательным образом отнестись к поднятому американской прессой вопросу, так как и русское общество, и правительство выражают самую искреннюю благодарность за оказанную до сих пор Североамериканскими Соединёнными Штатами помощь и вообще традиционно с величайшей симпатией относятся к американскому народу. Однако Арцимович сказал, что вообще, если взять расовые и национальные вопросы во всех странах, даже независимо от законодательных положений в самых цивилизованных из них (он сослался на свои наблюдения в бытность русским консулом в Сан-Франциско в отношениях американцев к жёлтой и чёрной расам), общество до сих пор ещё относится к ним не так, как следует, но, конечно, правительства должны стоять выше этого и по мере возможности направлять общественное мнение; он, Арцимович, надеется, что вашингтонское правительство, ознакомившись с официальными русскими материалами, окажет необходимое моральное давление на американскую прессу и общество.

На этом разговор и кончался. Конечно, можно было отнестись к поднятому американцами в такой осторожной и деликатной форме еврейскому вопросу формально и ответить трафаретным образом, что «по конституции» вопрос о еврейских ограничениях зависит от законодательных палат, значит, не от правительства, а правительство можно было бы реабилитировать рядом административных циркуляров о равноправии евреев с русскими во всех случаях, когда это прямо не запрещено законом. Можно было, кроме того, сказать, что еврейский вопрос — чисто «внутреннее дело» России, что никакое «иностранное вмешательство» формально в него недопустимо, и сослаться на отношение американцев к неграм, японцам и китайцам. Так, конечно, и поступало раньше русское правительство, так оно, может быть, поступило бы и теперь, но момент и обстановка для такого хотя бы и вежливого, но решительного формального отказа даже обсуждать этот вопрос были для России совершенно неподходящи.

Первый год войны заканчивался под тяжёлым впечатлением отступления 1915 г., на Западном фронте также трудно было ожидать быстрой перемены военного положения в благоприятном направлении, и при этих условиях вступление Америки в войну представляло огромную важность для России. Конечно, если бы удалось путём искренних переговоров и решительных уступок в еврейском вопросе купить помощь Североамериканских Соединённых Штатов, то весь ход войны совершенно изменился бы. Вступление Америки в 1915, а не в 1917 г., когда Россия вошла в полосу революции, из которой не так-то легко было выбраться, как показали дальнейшие события, означало бы новый фазис войны тогда именно, когда русская армия ещё не разложилась, как это уже было в 1916 г.

Естественно, что когда Арцимович немедленно сообщил Сазонову и Нератову о разговоре с американским начальником Красного Креста, это произвело на них обоих сильнейшее впечатление. Возможность привлечения Америки путём уступок по еврейскому вопросу была настолько соблазнительна, что, несмотря на то что ни Нератов, ни Сазонов не были, вообще говоря, юдофилами, они оба самым решительным образом принялись за еврейский вопрос. Но тут весь ужас российской действительности вставал перед ними. При существовании Маклакова и Щегловитова в качестве министров внутренних дел и юстиции, при таком реакционном премьере, как Горемыкин, при настроении государя, так ясно проявлявшемся в его пометках на всякого рода черносотенной литературе, подсовываемой ему в качестве программы деятельности Совета министров, о чём я подробно говорил выше, при крайне правых устремлениях двора, который был гораздо ближе к государю, чем Совет министров, можно ли было ставить еврейский вопрос так, чтобы громогласным провалом дела, в особенности при значительном правом элементе в Государственной думе, не говоря уже о Государственном совете, окончательно не испортить русско-американских отношений? С другой стороны, ограничиться полумерами, прибегнуть к банальным обещаниям сразу же после войны поставить еврейский вопрос и т.д. означало бы явно не достичь цели. Только решительный поворот в этом деле мог дать требуемый дипломатический эффект, то есть вступление Америки в войну.

Надо было действовать, и при этом решительно, но осторожно, дабы преждевременно не разглашать дела. Чтобы сломить грандиозное сопротивление, надо было поставить на карту не только свою карьеру, но для успеха дела проявить железный характер Бисмарка или по крайней мере Столыпина. Сазонов, beau-frere[23] Столыпина, был его горячим поклонником, его портрет всегда находился на его письменном столе в кабинете министерства, и во многом он ему подражал. Только что вырванная победа по польскому вопросу показала, что он и теперь не боялся идти на решительные шаги. Но, во-первых, в этот момент Царство Польское было занято уже немецкими войсками и слово «автономия» не могло иметь сейчас же практических последствий, а, во-вторых, еврейский вопрос был краеугольным камнем всей столыпинской политики, и Сазонову пришлось бы проявить столыпинскую решительность — пойти полностью вразрез со столыпинскими традициями. Не надо было закрывать глаза и на то, что нельзя же было ограничиться в угоду Североамериканским Соединённым Штатам уступками только по еврейскому вопросу, следовало, значит, менять вообще весь курс внутренней политики; другими словами, уничтожать всё сделанное Столыпиным. Для этого, конечно, Сазонов не годился. Всё, что он мог сделать, это испортить самым бесповоротным образом свою репутацию среди правых, что и произошло.

О начале этого дела я узнал дня через два после визита американца к Арцимовичу. В это время происходили только совещания в страшном секрете между Сазоновым, Нератовым и Арцимовичем, да ещё была послана пространная телеграмма Ю.П. Бахметеву, моему дальнему родственнику, бывшему тогда послом в Вашингтоне, чтобы он дал самую подробную картину отношения американского общества и правительства к еврейскому вопросу в России, с поручением осторожно и частным образом, не связывая себя какими-либо определёнными обещаниями, выяснить, какое значение может иметь решительный поворот русского правительства в еврейском вопросе для вступления Северной Америки в войну. Узнал я обо всём этом от Арцимовича, который передал мне упомянутый выше меморандум с газетными американскими вырезками и просил хранить его в нашей части в «секретном архиве».

Кроме того, посвятив меня в это дело в самом доверительном порядке, он просил меня составить 1) справку о том, какие, по нашим законам, ограничения существуют для евреев, и 2) составить в форме aide-memoire обстоятельную записку с использованием всех материалов, имеющихся в МИД по еврейскому вопросу, а также дел Совета министров, хранящихся в нашей Юрисконсультской части, для перечисления всех мер русского правительства, в которых подчёркивались бы или специальное благоволение к евреям, или же принцип полного их равенства с другими народностями России. Все статистические данные, которые я мог бы по этому вопросу найти, надо было привести в этой записке, которая должна была быть написана по-французски, то есть получить общедипломатическое значение. Обращаться за материалами в другие ведомства Арцимович мне категорически запретил, дабы там даже и подозрения не возникало, что наше министерство этим вопросом интересуется.

Должен сказать, что мне и раньше приходилось довольно часто иметь дело с Арцимовичем по разным поводам, но со времени моего управления Юрисконсультской частью мне кроме этого приходилось еженедельно докладывать ему по делам так наз. Малого совета министров, то есть по тем делам Совета министров, которые не имели политического характера и слушались в Совете товарищей министров под председательством государственного контролера. Этот Малый совет министров решал те дела, которые когда-то находились в ведении Комитета министров, то есть утверждение уставов акционерных обществ, всевозможные концессии, пенсии для высших чинов, когда между ведомствами не возникало разногласий (в этом случае они вносились в Большой совет министров) и т.п. Эти дела не имели спешного и злободневного характера, и Нератов, крайне занятый текущей работой в министерстве, передал их Арцимовичу. Последний очень внимательно к ним относился, просил ему заранее доставлять дела и ведомости и любил беседовать со мной по этим делам, хотя они обычно нашего министерства не касались.

Свою просьбу о записке по еврейскому вопросу Арцимович оговорил тем, что справка о русских законах касательно евреев вещь спешная, между тем как в aide-memoire не столько важна спешность его составления, сколько полнота материала. На это я сразу же сказал, что сомневаюсь, чтобы в нашем ведомстве можно было найти сколько-нибудь значительный материал, и при этом убедительный для американцев. Арцимович ответил: «Тем лучше. Чем меньше сделано, тем больше мотивов делать», и тут же добавил, что только в случае провала всего дела в Совете министров эта записка будет послана, чтобы как-нибудь сгладить отрицательное впечатление в Америке, и что, конечно, весь бой по еврейскому вопросу будет вестись в Совете министров. Тогда я попросил Арцимовича разрешить мне пока только собирать материал для записки, так как, по-видимому, в нашем ведомстве ещё не знали, что писать. Я знал, что Арцимович любил всякого рода докладные записки. С другой стороны, мне было очевидно, что ни Арцимович, ни Сазонов ещё сами не знают, какой ответ они дадут американцам. На этом и решили.

Я действительно на другой же день передал справку о русских законах по еврейскому вопросу и вечером того же дня увидел её в руках у Сазонова, который мне сказал, чтобы завтра при докладе в Совете министров я дал ему ещё один экземпляр для Кривошеина, который тоже этим вопросом интересуется. После заседания в Совете министров Сазонов попросил у меня ещё два экземпляра этой справки — для Горемыкина и Барка. Тогда я спросил, не лучше ли размножить на ротаторе, но Сазонов возразил, сказав, что канцелярия Совета министров через два дня вместе с историческим очерком развития русского законодательства по еврейскому вопросу напечатает эту справку в приложении. Таким образом, еврейский вопрос вступил в полосу обсуждения в Совете министров. Вместе с этим Сазонов просил меня, как только я получу эту записку из канцелярии Совета министров, тщательно проверить её с точки зрения правильности освещения вопроса. «Я Горемыкину и его канцелярии не верю», — сказал Сазонов.

Действительно, не через два, а через четыре дня пришла из канцелярии Совета министров отпечатанная обычным образом записка по еврейскому вопросу, не помеченная в ведомости дел, — это был, так сказать, подготовительный материал, который мог послужить основанием для суждений Совета министров, но не обязывал к принятию каких-либо решений, подлежащих внесению в протокол. По своему содержанию эта довольно обширная и внешне гладко изложенная записка заключала сжатый исторический обзор русского законодательства по еврейскому вопросу, в виде приложения фигурировала моя справка о действующих законах, без всяких изменений или дополнений. Умелой, но бессовестной рукой были подобраны факты, показывавшие, как всякое ослабление законодательных ограничений вызывало подъём революционного брожения в России. Здесь не было, конечно, лубочных черносотенных стереотипных указаний на «жидомасонство» и т.п., но было нечто худшее — сознательное искажение всей фактической стороны дела, вплоть до явных передержек и хронологических ошибок.

По прочтении этой записки мне стало совершенно ясно, что Горемыкин ни в коем случае не на стороне Сазонова, а зная горемыкинскую манеру безошибочно угадывать то решение вопроса, которое в конечном счёте одержит верх, можно было утверждать, что только чудо могло дать Сазонову шансы на успех. Отметив главные погрешности против фактической стороны дела, я сейчас же с этой запиской и очередными делами Совета министров отправился к Сазонову. Мне пришлось подождать, так как у него сидели в это время Палеолог и Бьюкенен. Когда они ушли, я прошёл к Сазонову. Там же был Нератов, присутствовавший на этот раз при совещании Сазонова с послами, хотя он это обычно не делал, — его, очевидно, Сазонов вызвал специально. Когда я показал Сазонову записку, тот в большом возбуждении сказал: «Я узнаю об этой записке последний, Палеолог и Бьюкенен уже знают о ней раньше меня. Канцелярия Совета министров — дырявое сито, у нас не может быть тайн от иностранцев, пока Горемыкин у власти». Затем он быстро прочёл всю записку и, ни слова не говоря, передал Нератову. Тот читал её медленно и со свойственной ему внимательностью. Наконец они переглянулись, и Сазонов, обратясь к Нератову, спросил: «Что ты об этом памфлете думаешь?» Тот с улыбкой сказал: «Очередной горемыкинский подвох».

После этого Сазонов спросил меня, успел ли я проверить содержание записки. Я с карандашной заметкой в руках отметил главные передержки. Сазонов, как всегда, когда был взволнован, стал ходить по кабинету, всё время говоря: «Это шулерство! Это недобросовестно! Так мы никогда не выиграем войну». Нератов же сидел спокойно и по своей привычке читал записку второй раз, затем сделал сам собой напрашивавшийся вывод: «Всё погибло». Тут как-то сразу Сазонов успокоился и вызвал по телефону Кривошеина, прося его до заседания Совета министров заехать к нему. При этом он предложил Нератову остаться завтракать у него, а меня попросил самым спешным и кратким образом составить замечания на записку, отметив хотя бы то, о чём я ему говорил, и просил через курьера в запечатанном конверте на его, Сазонова, имя передать ему до двух часов дня, когда должен был приехать Кривошеин.

Когда я вышел от Сазонова, было около часа дня, времени, таким образом, оставалось мало. Я сел прямо за машинку и к двум часам приготовил контрзамечания на четырёх страницах малого формата. Хотя это, конечно, была очень краткая заметка, тем не менее всё главное было отмечено. Когда я спустился вниз, Кривошеина ещё не было, а Сазонов и Нератов были в кабинете. Сазонов очень удивился, что я успел так много написать, и весьма любезно просил извинения, что задержал меня в неурочное время (от часа до трёх часов дня у нас служебный перерыв для завтрака). В этот момент курьер доложил о приезде Кривошеина, и я не без удовольствия ушёл, так как эта спешная и ответственная работа требовала всё же большого напряжения нервов.

Должен сказать, что вернувшись после завтрака в министерство, я на этот раз отложил всю текущую работу и занялся снова еврейским вопросом. При той головоломной спешке, при которой решались в это время дела такой политической важности, не было бы ничего удивительного, если бы в мою справку вкрались ошибки, а между тем недостаточно мотивированное выступление Сазонова по еврейскому вопросу безусловно самым пагубным образом отразилось бы на его и без того безнадёжном предприятии. Вот почему я ещё раз проверил на основании всех имевшихся у меня материалов правильность написанного, и хотя у меня не было под рукой записки канцелярии Совета министров, я отлично помнил все её основные положения. Поскольку еврейский вопрос только случайным образом попал вдруг в круг моих дел, то, естественно, при дальнейшем развитии дела мне самому было необходимо в него углубиться. Кроме того, надо было резюмировать все материалы, собранные мною в МИД в связи с просьбой Арцимовича, хотя последний и не торопил меня, зная, что судьба вопроса будет решена в зависимости от удачи или неудачи сазоновской борьбы в Совете министров.

То, что я мог найти в наших различных департаментах или отделах, было довольно жидко. Что касается помощи русским подданным за границей, то точных статистических данных о распределении помощи по национальностям не было, хотя все необработанные материалы были уже около года в руках МИД. Зато более утешительные сведения находились в Ближневосточном политическом отделе в связи с русской помощью русским евреям из Палестины. Но всё же это был единичный факт. В общем и целом наше ведомство не держалось ни юдофобской, ни юдофильской позиции, да и вообще по давнишней традиции считало этот вопрос чисто внутренним. При дальнейшем изучении дела я обнаружил ещё ряд неточностей и передержек в записке канцелярии Совета министров и отметил их на всякий случай. Еврейское досье Юрисконсультской части, таким образом, возросло уже довольно значительно.

Вечером в седьмом часу я был по другому делу у Нератова и застал у него уже папку с делами сегодняшнего заседания Совета министров, вернувшуюся от Сазонова. По установившемуся обычаю, Сазонов после каждого заседания Совета министров возвращал дела Нератову с собственными пометками о главных решениях, тот их читал, чтобы быть в курсе дела, а затем возвращал по принадлежности нам, в Юрисконсультскую часть. После очередных текущих дел Нератов вернул мне дела Совета министров и сказал, что еврейский вопрос разбирался только вскользь, так как, оказывается, не все министры получили записку канцелярии Совета министров, в том числе Барк и Кривошеин. Сазонов нашёл её «тенденциозной и односторонне составленной», а кроме того, указал на ряд ошибок и неправильностей, а Горемыкин сказал, что он тоже недостаточно с ней ознакомился.

Решено было каждому из заинтересованных ведомств составить справку о еврейском вопросе с точки зрения данного ведомства. Эти справки, однако, не следовало печатать в обычной форме, они должны были служить только материалом для обсуждения министрами в секретном порядке, то есть без внесения в протокол и без присутствия чинов канцелярии Совета министров. Нератов, как и следовало ожидать, попросил меня составить новую, уже третью по счёту записку, если считать справку о законах по еврейскому вопросу, составленную мной. Я, конечно, не отказался, но заметил, что, хотя мне это никакого труда не составит, так как я уже всё равно этим занимаюсь, но боюсь, что здесь вопрос о записках играет второстепенную роль, поскольку и Маклаков, и Щегловитов не могут не знать основных мотивов и оснований прежней политики русского правительства.

В ответ Нератов показал мне только что полученную депешу от Бахметева из Вашингтона, где тот очень обстоятельно и подробно отвечал на поставленный ему Сазоновым вопрос о значении русских уступок по еврейскому вопросу для помощи России со стороны Северной Америки и, в частности, о вступлении её в войну на стороне союзников. Бахметев привёл достаточно полную анкету, причём из неё следовало, что решительный поворот в этом деле отразился бы немедленно и самым осязательным образом на русско-американских отношениях. Может ли этот поворот вызвать мгновенное объявление войны Центрально-европейскому блоку, этого, конечно, нельзя предсказать, но, учитывая несомненное и очень сильное влияние еврейских американских кругов, стоящих в общем сейчас на позиции благожелательного нейтралитета в отношении союзников, можно с уверенностью говорить в этом случае о неминуемости вступления Североамериканских Соединённых Штатов в войну на стороне союзников, так как военная партия крепнет с каждым днём благодаря безрассудной подводной войне Германии, вызывающей открытое возмущение американского общества. С другой стороны, и помимо еврейских кругов Соединённых Штатов этот жест русского правительства будет понят как первый шаг к окончательному переходу России к системе конституционного и либерального режима. Таким образом, у противников военной партии вырывался главный аргумент в споре об участии в «освободительной войне» против тевтонского милитаризма, а именно наличие среди союзников полуавтоматического государства — России, ещё менее демократического, чем Пруссия и Австрия.

Конечно, я передаю только сущность обширной телеграммы Бахметева. Ни один посол императорской России не решился бы в 1915 г. писать в Петроград о желательности в видах внешней политики преобразовать Россию в «либерально-демократическое парламентарное государство», и уж последний из них был бы Юрий Петрович Бахметев, один из немногих наших дипломатических представителей, ушедших в отставку из-за своих монархических убеждений сразу же после Февральской революции. Само собой разумеется, всё содержание телеграммы было тщательно завуалировано, с устранением всего, что могло бы иметь характер «совета», но тем существеннее было то, что писал Бахметев, так как это исходило от преданного слуги монарха. Как ни затушёвывал он мнение американских государственных деятелей, из всей телеграммы было ясно, что чем искреннее и шире будет проведён «новый курс налево», тем это будет ощутимее для русско-американских отношений и, в частности, для вопроса о вступлении Соединённых Штатов в войну на стороне союзников. При идеологическом направлении политики Вильсона это заявление Бахметева получало большой политический вес.

Говоря откровенно, Сазонов, зная отнюдь не либеральные убеждения Бахметева, боялся с его стороны какого-нибудь подвоха и поэтому, конечно, страшно обрадовался, найдя в его сообщении незаменимую поддержку. Нератов, передавая мне эту телеграмму, несмотря на свой скептицизм, сказал: «Это сильно меняет положение; хотя Сергей Дмитриевич (т.е. Сазонов) и говорит, что от наших ихтиозавров всего можно ждать, но игнорировать такую страну, как Америка, в такой момент они не смогут». Я очень удивился этим словам и спросил Нератова, неужели «ихтиозавры» согласятся и на ответственное министерство, и вообще на требования, довольно радикальные, если не большинства Государственной думы, то большинства её оппозиции, ведь сам Сазонов говорил, что нельзя будет только облагодетельствовать поляков, «жидов» и армян и оставить всё коренное русское население в прежнем неизменном положении. Значит, надо будет открыть вообще «левый курс», а как же можно было об этом думать при наличии Горемыкина, Маклакова и Щегловитова. Нератов ответил на это одной из тех фраз, которые говорят, но в которые говорящий не верит, а именно: можно всё «делать постепенно». Дальше он, помолчав, добавил, что, конечно, «это так легко не пройдёт». На том наш разговор прекратился. Я получил, таким образом, поручение изготовить новую записку, так как она понадобится «через три-четыре дня, после того как Сазонов повидает государя». Значит, Сазонов, как и в польском вопросе, по-видимому, главную свою ставку делал на государя, которого он, очевидно, хотел убедить бахметевской телеграммой.

К назначенному сроку у меня были изготовлены довольно обширная записка по еврейскому вопросу и проект французского aide-memoire, где я главным образом оперировал фактическими данными из практики нашего министерства и его заграничных представителей, но что касается, так сказать, «соуса» к этому aide-memoire, то есть выводов и более или менее определённых обещаний, то я оставил пустое место, так как наше министерство не могло самовольно выдавать векселя по вопросам внутренней политики. Я передал aide-memoire Арцимовичу, тот очень этому обрадовался, но когда я ему показал этот документ, не содержавший ничего, кроме фактического материала, и объяснил, почему я так именно его составил, Арцимовичу оставалось лишь согласиться с тем, что «вопрос ещё не созрел».

Когда же я отправился к Сазонову и вручил ему записку по еврейскому вопросу, то нашёл его в крайне подавленном состоянии, по-видимому, «ихтиозавры» не желали ему уступать. Он поблагодарил меня, но ни слова не сказал, приняв записку. Нератова не было, а между тем вошёл Шиллинг с делами. Когда я в тот же день был у Нератова и сказал, что уже передал записку Сазонову, он почти весело заметил: «Думаю, что этот вопрос придётся отложить, у нас осложнения с Болгарией». Но Нератов ничего не сказал мне об аудиенции Сазонова у государя, конечно, щадя своего начальника и друга.

О том, что произошло в Царском Селе, узнал я довольно скоро и совершенно случайно от моего хорошего знакомого Н.Н. Нахимова, бывшего в это время, вместе с Юрьевым, секретарём Горемыкина. Я встретил его у одних моих родственников, где он часто бывал, и как только он меня увидел, первыми словами его были: «Ну Сазонов ваш — вот дипломат!» И, весело смеясь, он тут же, в присутствии моих родственников — молодых людей, служивших в кредитной канцелярии министерства финансов, рассказал подробно о посещении Сазоновым государя. По его словам, как только Сазонов открыл рот по еврейскому вопросу, государь сразу же его остановил: «Вы думаете, что, если мы дадим им равноправие, они на этом остановятся? Завтра же начнутся требования ответственного министерства и всяческих реформ. И где предел уступкам? Сегодня требуют американцы, завтра будут требовать англичане. Я считаю, что внутренняя политика должна быть совершенно отделена от внешней. Еврейский вопрос — чисто внутреннее дело правительства, и никаким иностранцам нет до этого никакого дела».

Впоследствии в разных вариациях я слышал те же самые слова, которые затем несколько раз были в связи с еврейским вопросом собственноручно написаны государем в виде пометок на всякого рода черносотенных докладных записках, слушавшихся в конце 1915 г. и в течение 1916 г. в Совете министров. Когда Сазонов показал государю депешу Бахметева, то государь нашёл, что со стороны Бахметева было бестактно даже в частном порядке осведомляться о взглядах американцев на еврейский вопрос в России. Сазонов в ответ на это должен был рассказать всю историю вопроса. Игнорировать выступление председателя американского Красного Креста в МИД Сазонов не мог и вынужден был проверить его через Бахметева. Эти объяснения Сазонова носили, однако, характер скорее оправданий, чем убеждения государя. Хотя в конце концов государь и сказал Сазонову, что подумает, но на другой день Горемыкин в Совете министров передал распоряжение государя не поднимать «в настоящий момент» ни прямо, ни косвенно еврейского вопроса и американцам ничего по этому поводу не заявлять ни в положительном, ни в отрицательном смысле. После этого Сазонову, конечно, пришлось отказаться от всей своей затеи.

Нахимов дальше говорил, что Горемыкину государь высказывал своё недовольство постоянным вмешательством Сазонова во внутреннюю политику и заявил, что если бы мы пошли на уступки по еврейскому вопросу под давлением иностранцев, то это был бы «опаснейший прецедент» для последующего вмешательства иностранных посольств в русские внутренние дела. По-видимому, дипломатическая сторона вопроса, а именно то значение, которое имело бы новое направление политики русского правительства в отношении евреев для Североамериканских Соединённых Штатов, и тот факт, что оно могло бы не только содействовать вступлению их в войну на стороне союзников России, но и значительно ускорить его, — соображения, которым Сазонов придавал такое первостепенное значение, — всё это совершенно не было принято во внимание государем.

Так и окончилась эта попытка вовлечь Северную Америку в войну уступками по еврейскому вопросу в августе 1915 г. Моя записка по еврейскому вопросу вернулась с делами Совета министров с карандашной пометкой Сазонова «отложено», и больше вопрос до Февральской революции не возбуждался. Составленный мною по-французски aide-memoire, переданный Арцимовичу, так и пошёл без всякого политического «соуса», с одними фактическими данными — малоубедительными и недостаточно ярко свидетельствовавшими даже о беспристрастии и равном отношении ко всем русским подданным, независимо от исповедания и национальности, со стороны нашего ведомства. Конечно, если бы этот материал был преподнесён в документе, где более или менее ясно были бы высказаны обещания перемены общей политики в отношении евреев, то он был бы уместен. Здесь же он носил характер отписки по такому вопросу, по которому русское правительство явно не желало поднимать обязывающих его к чему бы то ни было разговоров. Не было даже сделано никакого намёка на то, что война, скажем, мешает в настоящее время правительству поднимать сколько-нибудь щекотливые национальные вопросы. В.А. Арцимович тоже был подавлен этим оборотом дела, и, зная, насколько отрицательно правые круги при дворе отнеслись к выступлению Сазонова по еврейскому вопросу, я не был удивлён, что одним из первых шагов Штюрмера, когда он заменил Сазонова, было увольнение Арцимовича, хотя тот по своей должности был очень далёк от политики, занимаясь главным образом вопросами хозяйственными и назначениями, да и то на младших дипломатических постах. Арцимович стал жертвой своей близости к американскому посольству, и правые были глубоко убеждены, что именно Арцимович «подстроил» всё это американское выступление, чтобы получить затем пост посла в Вашингтоне, на который тот действительно метил.

Осложнения с Болгарией

«Осложнения с Болгарией» заключались в том, что военная партия и военные настроения в Болгарии росли в связи с ухудшением положения союзников на фронте и, в частности, Сербии. По донесениям нашей миссии в Сербии и по сведениям сербской миссии в Петрограде, Фердинанд только ждал, когда военное положение Сербии настолько ухудшится, что выступление против неё Болгарии будет абсолютно безопасным, что вопрос о выступлении Болгарии против нас уже давно решён в положительном смысле, что совершенно фантастично думать о возможности победы сторонников нейтралитета и единственное средство парализовать военно-стратегические последствия этого болгарского выступления — это самим напасть на Болгарию, выбрав для этого подходящий момент.

В августе 1915 г. сербское правительство особенно настаивало на разрешении ему со стороны России и союзников напасть на Болгарию и быстрым и решительным ударом ликвидировать болгарскую опасность. Когда Сазонов узнал о планах Сербии, то он первым делом запросил нашего посланника в Софии Савинского, бывшего начальника канцелярии министерства иностранных дел при Извольском. Государю приписывали «mot»[24], которое он будто бы произнёс при назначении Савинского шталмейстером: «Ну вот у нас имеется и шталмейстерша» (намёк на влечение Савинского к мужскому полу). Савинский не пользовался репутацией серьёзного дипломата, но, кроме этого, он в то время был болен, и миссией управлял 1-й секретарь Саблер, сын бывшего обер-прокурора Святейшего Синода (впоследствии переименовавшийся в Саблера-Десятовского). По приезде всей нашей миссии в Болгарии из Софии в Петроград я познакомился с этим самым Саблером, которому пришлось вручать Болгарии ультиматум России о войне. Могу сказать, что из всего состава нашего ведомства это был самый забитый и запуганный чиновник. Достаточно было провести с ним 10 минут, чтобы понять, что такой человек физически не мог управлять русской миссией в Болгарии в такой момент. Всё, что он мог делать, — это передавать тусклым канцелярским языком то, что ему говорили его болгарские собеседники. Кроме больного Савинского и Саблера было двое совсем молодых людей для шифра — и это всё, дальше шёл уже консульский состав.

Понятно, что при таком составе нашей миссии в Софии ждать толкового освещения того, что там делается, не приходилось. Тем не менее по обрывкам разговоров, которые передавал Саблер, да и под впечатлением действительно русофильски настроенной болгарской миссии в Петрограде Сазонов счёл «бесчеловечным» и «братоубийственным» с точки зрения славянской план сербского правительства, самым решительным образом протестуя против мысли о нападении Сербии на Болгарию. Сазонов считал тогда, так же как отчасти и перед русско-турецкой войной 1914 г., что вина за войну должна всегда падать на противника и ни один из союзников не может без риска ослабления освободительного характера войны против австро-венгерско-германского милитаризма расширять из-за соображений военно-стратегической временной выгоды круг воюющих государств. Если же Сербия, государство-жертва, за которую в 1914 г. так великодушно заступилась Россия, теперь сама без очевидной всем необходимости нападёт на Болгарию, то в глазах русского народа, проливающего кровь за Сербию, вся война примет действительно хищнический характер.

Напрасно сербская миссия в Петрограде и князь Григорий Николаевич Трубецкой из Белграда говорили и писали, что то, что возможно сейчас, через несколько месяцев или даже недель станет уже невозможным. Напрасно также давали Сазонову всякого рода фактические доказательства агрессивных намерений болгарского правительства и бесчисленных нарушений нейтралитета в пользу австро-германо-турецкого союза. Сазонов смотрел на этот сербо-болгарский конфликт с точки зрения роли России как общего протектора и арбитра славянских государств и в этот момент считал Сербию совершенно неправой. Конечно, помимо всех этих чисто идеологических соображений Сазонов просто не верил в возможность вступления Болгарии в войну против России, такая мысль казалась ему настолько чудовищной, что он никак не мог её допустить и не верил сербским доказательствам вероломства Фердинанда, и когда он через Саблера решительно заявлял болгарскому правительству, что выступление Болгарии против Сербии вызовет объявление войны Болгарии со стороны России, то он совершенно искренне считал, что такая перспектива остановит Болгарию.

Сделав такого рода сообщение болгарам, Сазонов обратил всю силу своей энергии против Сербии. Он не только рекомендовал сербской миссии в Петрограде воздержаться от каких-либо мер, которые могли бы быть сочтены с болгарской стороны нападением, но и прямо заявил сербскому правительству, что Россия такой атаки не разрешает под угрозой сохранения нейтралитета в сербо-болгарской войне, и в этом духе послал телеграмму Трубецкому в Белград.

Конечно, такая позиция России разрушала все планы сербского правительства и обрекала на гибель рано или поздно всю сербскую армию. Со стороны сербов, естественно, раздались вопли отчаяния, которые Сазонов, однако, подавил с беспощадностью. Я помню, как после одного из визитов сербского посланника Сазонов вышел в так наз. «чайную комнату», где между 5 и 6 часами собирались высшие чины ведомства пить чай (я как замещавший Нольде пользовался той же привилегией) и обсуждали политические новости дня, и, раздражённый до последней степени, отдал распоряжение А.А. Радкевичу сейчас же послать телеграмму Трубецкому в Белград, чтобы тот «нажал изо всех сил на сербское правительство», дабы прекратились всякие военные приготовления против Болгарии.

Отданный в такой абсолютной форме запрет Сербии выступить в августе 1915 г. против Болгарии и приказание ожидать нападения со стороны Болгарии имели следующие последствия: в начале октября н.ст., через два дня после того как австро-венгерские войска заняли Белград, Фердинанд объявил войну Сербии и перешёл сербскую границу. Сербское правительство, находившееся всецело в руках России и союзников, не могло, конечно, ослушаться приказа Сазонова, но болгарское правительство хладнокровно перешагнуло через угрозу войны с Россией; действительно, все предсказания сербов и князя Г.Н. Трубецкого о предрешенности вступления Болгарии в войну против союзников в первый же подходящий момент оправдались, и при этом неожиданно быстро, через каких-нибудь два месяца. Вся последующая героическая и драматическая эпопея сербской армии, прошедшей со страшными потерями через Албанию, все ужасы голода и истощения, занятие Сербии неприятельскими войсками — всё это, несомненно, последствия несчастного решения Сазонова воспрепятствовать нападению Сербии на Болгарию.

Потом, когда, к искреннему удивлению Сазонова, Болгария не испугалась угрозы войны с Россией и сама напала на Сербию, Сазонов во всём обвинил нашу миссию в Софии. Саблер, неудачный вручитель русского ультиматума, был засажен в самый скучный отдел II (консульского) Департамента и не смел появляться на глаза начальству. Но на самом деле сам Сазонов был во всём виноват. Как это ни странно, но выходило, что государь был как будто прав: Сазонов слишком увлекался внутренней политикой, а во внешней совершил такую оплошность, допустив выступление Болгарии. Как бы ни оправдывать участие Сазонова во внутренней политике, этой болгарской ошибки ему при дворе не простили и, связав его настойчивость в еврейском и польском вопросах с невниманием в болгарском вопросе, вывели заключение, что Сазонов любит мешаться в чужие дела, а свои собственные ведёт неважно. По моему мнению, Сазонов действительно в это время был крайне нервирован своими неудачами в борьбе с «ихтиозаврами» и недостаточно вник в сербо-болгарские отношения.

Если же принять во внимание и весьма неудачный Лондонский договор в апреле 1915 г., где судьба славянских народов Австрии была решена им в высшей степени странно, то всё вместе свидетельствует, конечно, об отсутствии у него ясных и точных планов и представлений о славянских отношениях в целом и значении славянского вопроса.

Сазонову, по его предшествующей общеевропейской дипломатической карьере, гораздо легче было найти верный тон отношений с Францией, Англией, Соединёнными Штатами Северной Америки, и по миросозерцанию он, конечно, был «европеец», а не «ихтиозавр», но зато в славянском вопросе, как показал опыт, он не понимал ни балканских славян, ни западных, то есть народы Австро-Венгрии, за исключением разве поляков. Удивительно было и то, что, имея под рукой такого знатока Балкан и, в частности, сербо-болгарских отношений, как А.М. Петряев, который в течение ряда лет был русским консулом в Македонии и проводником европейских реформ и знал отлично всю этнографическую подноготную македонского вопроса, Сазонов ни разу за всё время, предшествовавшее объявлению Болгарией войны, к нему не обратился. Таков был характер этого человека.

Чтобы не испортить отношений с К.Н. Гулькевичем, бывшим в это время начальником Ближневосточного отдела, Сазонов предпочитал пользоваться Петряевым в вопросах будущей судьбы Австро-Венгрии, а по вопросу, в котором он был действительно специалистом, Сазонов даже не потрудился у него проконсультироваться. Потом, когда гроза уже разразилась, Гулькевич, нашедший, как я отметил выше, своё оправдание в том, что обвинил нашу миссию в Софии в предоставлении недостаточно верной и полной информации, получил пост посланника в Христиании, а А.М. Петряев был назначен начальником Ближневосточного отдела. Мой дядя Чарыков, узнав об этом назначении, сказал мне: «Я на этот пост прочил Петряева восемь лет тому назад». Надо было случиться такой катастрофе, как русско-болгарская война, чтобы, наконец, это назначение совершилось. Секрет того, почему так задержалось назначение Петряева, заключался в том, что Петряев был человеком self-made[25] и не имел никаких связей при дворе, а все его предшественники, вроде Гулькевича, например, этими связями обладали. Пост же начальника Ближневосточного отдела МИД по справедливости считался одним из важнейших в дипломатическом ведомстве.

Будни дипломатической службы

В августе 1915 г. под председательством В.А. Арцимовича было организовано междуведомственное совещание по вопросам, связанным с англо-французской конвенцией о призах, взятых совместно союзниками, к которой 20 февраля (5 марта) 1915 г. присоединилась и Россия. На этом совещании был рассмотрен и утверждён подготовленный мною законопроект о соответствующем изменении «Положения о призах». 10 августа этот проект, пройдя через Совет министров, был утверждён государем и получил законную силу. Хотя никакого особенно важного политического значения этот указ не имеет, но интересно то, что мы благодаря признанию английской гегемонии в морской войне вступили в полосу отказа от наших традиционных взглядов на морскую войну, ранее всегда противоположных английским.

Я при докладе дела Сазонову это отметил и указал на кроющуюся здесь опасность, но Сазонов, который никак не мог понять, какое значение это может иметь для нас в будущем, сказал мне: «В вопросах морских мы должны слепо следовать за англичанами, какую бы глупость они ни выдумали. Это вопрос стратегии». Почти ровно через год, придерживаясь этой тактики, мы вынуждены были отказаться от Лондонской декларации 1909 г. о морской войне, которая тогда (т.е. в 1909 г.) считалась крупной русской победой. Одновременно указом 10 августа были дополнены наши правила о контрабанде, опять-таки исключительно по английским образцам. К счастью, в этот момент такое подражание Англии не имело неблагоприятных практических последствий, оно могло оказаться для нас вредным только в будущем, так как Англия могла бы нас всегда парализовать «прецедентами 1914–1915 гг.», но это была такая техническая деталь, которой никто в МИД в то время не понимал.

Другой вопрос, гораздо более злободневный в то время, также стал уделом нашей Юрисконсультской части и потребовал деятельного участия Сазонова. Дело заключалось в ходатайстве французского посольства в Петрограде о пересмотре нашего законодательства о процентных государственных бумагах на предъявителя в связи с похищением германскими войсками при оккупации Германией Бельгии и северных департаментов Франции ряда облигаций у французских и бельгийских держателей русских бумаг. Бельгийская миссия и Палеолог настаивали на том, чтобы наше законодательство, рассчитанное на предъявителя, было изменено в том смысле, чтобы сохранить похищенные бумаги за их прежними французскими и бельгийскими владельцами. Для этой цели нам предлагалось произвести крайне сложную регистрацию этих бумаг в Государственном банке и перейти в конце концов с системы «на предъявителя» к именной системе.

Этот вопрос, возникший до моего управления Юрисконсультской частью, вёл Нольде, и в особом совещании при министерстве юстиции рассуждали о том, как бы, не изменяя всего характера нашего законодательства, — реформа, которую невозможно было провести по причинам технического характера на территории всей Российской империи, и, кроме того, неизвестно было, как она отразится на доверии населения к государственным бумагам, — в то же время оградить интересы французов и бельгийцев. В результате весьма сложных прений был выработан компромиссный проект, вводивший частичную регистрацию у заграничных держателей государственных бумаг, в частности у французов и бельгийцев.

Это сложное юридическое дело, которому французское посольство и бельгийская миссия в Петрограде придавали, однако, большое политическое значение, было назначено к слушанию в Комитете финансов под председательством Горемыкина, где по закону представителем МИД являлся министр, то есть Сазонов. Получив накануне под вечер всю папку из канцелярии Совета министров, я, ввиду сложности дела и краткости времени, против обыкновения, взял всё дело на дом и больше шести-семи часов читал толстый том, содержавший все протоколы заседаний этого совещания.

В 11 час. утра я уже докладывал дело Сазонову в присутствии Нератова. Сначала Сазонов слушал внимательно, но, узнав, что ему самому придётся распутывать это сложное дело в Комитете финансов, где его оппонентами могут быть и министр финансов, и министр юстиции, категорически отказался ехать. «Я ничего в этом деле не понимаю и не согласен, как дурак, сидеть в комитете», — таковы были буквальные его слова. На это я сказал Сазонову, что если он не поедет, то всё дело провалится, так как и министерство финансов, и министерство юстиции против нас, а, с другой стороны, наши союзнические узы с Францией и Бельгией требуют внимательного отношения к интересам французских и бельгийских держателей бумаг.

Сазонов действительно вспомнил, как Палеолог совсем недавно настаивал на пересмотре нашего законодательства в этом вопросе. «А вы не можете ехать?» — спросил он меня. К этому вопросу я был готов и показал Сазонову Положение о Финансовом комитете, где всякое заместительство министра иностранных дел не допускается. Я ему сказал при этом, что Комитет финансов рассматривает только важнейшие в государственном отношении вопросы финансового характера и министр иностранных дел играет роль эксперта по международным отношениям России. Но Сазонов наотрез отказался ехать в комитет.

Походив несколько минут по кабинету, Сазонов наконец нашёл выход, весьма для него типичный. Не ехать он не мог, так как и Франция, и Бельгия были слишком заинтересованы в этом деле, а ехать боялся, так как чувствовал свой тощий багаж юридических и финансовых знаний и не хотел попасть впросак. Выход, придуманный Сазоновым, заключался в том, что он, соединившись по прямому телефонному проводу с Горемыкиным и извинившись, что по дипломатическим причинам не может лично присутствовать на сегодняшнем заседании Комитета финансов, просил его развить и провести через комитет свою точку зрения.

Горемыкин, будучи в курсе дела, стал ему задавать вопросы, тогда Сазонов обратился ко мне, и мне пришлось пункт за пунктом изложить взгляд нашего министерства на этот вопрос, а Сазонов немедленно и текстуально каждое моё слово передавал Горемыкину. Так продолжался больше часа этот триалог, в котором на мою долю выпала роль суфлёра. Когда он кончился, Сазонов обратился ко мне с вопросом: «Вы довольны?» Мне оставалось только поблагодарить Сазонова, который так точно и добросовестно передавал Горемыкину всё, что мне пришлось надумать в течение позднего вечера накануне.

Когда я позже вспоминал этот необычный в петербургском бюрократическом обиходе диалог министра иностранных дел с председателем Совета министров «под суфлёра», мне стали ясны и все ошибки и промахи Сазонова — в конце концов, за редкими исключениями, Сазонов слишком доверял своим ближайшим советникам — Шиллингу, Гулькевичу и другим и покрывал их мнения и взгляды своим огромным авторитетом. Думается мне, и в данном случае он мог бы вникнуть в дело сам и поехать в Комитет финансов, однако он предпочёл использовать мой доклад непосредственно в разговоре с Горемыкиным, слепо веря в правильность моего понимания дела. Правда, как и всегда, если бы я что-то напутал, вся вина пала бы на меня, я это отлично знал и был благодарен Сазонову за такое отношение ко мне.

У меня была и carte blanche[26] по Юрисконсультской части, и это было единственное, что я ценил. Беда заключалась в том, что каждый начальник отдела или директор департамента пользовался такой же безграничной властью в своей области, и так как состав ближайших сотрудников Сазонова определялся его личными симпатиями и вкусами, часто его обманывавшими, то получался разнобой, вроде, например, случая с русско-болгарской войной. «Общее руководство» отсутствовало, у Сазонова его заменял «нератовский фильтр», обычно процеживавший в деловом отношении всё нужное. То, что почему-либо не попадало в этот фильтр, бывало полно неожиданностей.

Должен добавить, что моё управление Юрисконсультской частью ввиду моего возраста было таким противоречием со всеми традициями министерства, что когда я пришёл как-то докладывать по делам Совета министров к Сазонову, то заменявший тогда А.А. Радкевича светлейший князь П.П. Волконский спросил меня с удивлением: «Как это могло случиться, что вы, такой молодой, докладываете министру? За всю мою службу я вижу это первый раз». У моих сверстников, работавших больше по шифровальной части, это вызывало и удивление, и естественную зависть, так как обычно движение в МИД было медленное и кандидатов на каждый сколько-нибудь заметный пост было больше чем достаточно. Поэтому неудивительно, что через два месяца моего управления Юрисконсультской частью появились желающие в ней служить, и Нольде пришлось впоследствии кое-кому из таких желающих отказать. Кроме того, Бентковский, директор II Департамента, через год назначенный сенатором, ненавидевший Нольде, который действительно оказался его преемником, вдруг перенёс свою ненависть на меня и вступил со мной в явную борьбу.

Незадолго до своего отъезда Нольде разослал нашим миссиям и консульствам за границей циркуляр о свидетельствовании нотариальных актов в связи с изданными нами законами и распоряжениями касательно неприятельских подданных. Теперь в моё уже управление Бентковский разослал «контрциркуляр», ссылаясь на какое-то заключение Юрисконсультской части министерства юстиции. Оба циркуляра были скреплены подписью Сазонова. Полное недоумение за границей, скандал. Бентковский конечно, скрыл от нашей Юрисконсультской части факт посылки контрциркуляра. Как только я об этом узнал, то, недолго думая, съездил в министерство юстиции, где у меня были друзья, получил на руки копию с заключения Юрисконсультской части министерства юстиции, на которое Бентковский ссылался, и, убедившись, что Бентковский сделал из него ненадлежащие выводы и «передёрнул», я доложил всё дело Сазонову, заявив, что лишь временно управляю Юрисконсультской частью в отсутствие Нольде, но, защищая интересы дела, не могу допустить рассылки II Департаментом контрциркуляров по юридическим вопросам, в которых этот департамент ничего не понимает. Сазонов, авторитет которого, несомненно, подрывался наличием его подписи под противоречащими друг другу документами, страшно рассердился и по телеграфу отменил циркуляр Бентковского. Так слабости человеческой природы врывались в и без того сложную, напряжённую и не всегда счастливую работу МИД в это горячее время.

«Щекотливый вопрос» внутренней политики

Перед самым приездом Нольде тот же Арцимович, которому так не повезло в еврейском вопросе, снова дал мне поручение из области чисто внутренней политики. Дело шло об изменении Положения о Государственной думе и Государственном совете в отношении «права интерпелляции», то есть права запросов. Арцимович мне сказал, что, по имеющимся у Сазонова сведениям, в думских кругах есть мысль о расширении права запросов у Государственной думы, что сам Сазонов очень сочувствует такому расширению и хотел бы внести соответствующий законопроект.

Я был очень удивлён не тем обстоятельством, что Сазонов этим вопросом интересуется, а тем, что он думает внести законопроект. Поэтому, когда Арцимович предложил мне составить записку и проект соответствующих изменений на основании парламентской практики западноевропейских стран, я ответил, что при всём моём сочувствии не представляю, как у Сазонова поднимется рука внести подобный проект в Совете министров, ведь там «ихтиозавры» его живьём съедят за такое вмешательство министра иностранных дел во внутренние дела. Я говорил на основании тех сведений, которые имел из канцелярии Совета министров насчёт положения Сазонова в правительстве. На это Арцимович, довольно туманно, надо заметить, понимавший роль министра иностранных дел в императорском правительстве, ответил, что Сазонов ещё не решил окончательно, в какой форме поднять этот «щекотливый вопрос», но что он его интересует и что ему важно «существо дела». На языке реальной политики это означало, что Сазонов, устав получать щелчки от правой части Совета министров, решил опереться на Государственную думу, которая когда-то, 26 июля 1914 г., по случаю начала мировой войны, оказала ему такое доверие и полную поддержку.

Зная по опыту, что Арцимович не решает самостоятельно такие вопросы, как изменение конституции, я в тот же вечер, будучи у Нератова в связи с очередными делами, между прочим сказал ему о поручении Арцимовича. Нератов был уже в курсе дела и ответил, что он об этом деле знает, придаёт ему значение, но считает, что Сазонову не нужно прямо в него впутываться и тем более вносить законопроект. Но вместе с тем он подтвердил поручение Арцимовича и просил одновременно показать мою записку также и ему. Характерно было то, к чему я уже привык за эти два месяца, — мне давались поручения такого серьёзного характера без всяких «руководящих начал».

Что касается «расширения права запросов», то для меня как для юриста очевидно вставал вопрос: до какого предела? Ведь под этим расширением можно было ввести фактически и ответственность министров перед Государственной думой. При таком положении дела мне была предоставлена полная свобода действий, проистекавшая отчасти и из отсутствия точных и определённых намерений у Сазонова. Он, насколько я уже успел его изучить, не столько думал о какой-либо серьёзной реформе конституционного характера, сколько просто искал сочувствия и поддержки в думских кругах.

Через три дня я представил Нератову и Арцимовичу два документа: 1) объяснительную записку, в которой излагалось право парламентских запросов в важнейших европейских государствах, как с парламентским режимом, так и с так наз. конституционно-дуалистическим, то есть без парламентской ответственности, и 2) проект изменений действовавшего тогда права запросов Государственной думы и Государственного совета. В этом втором документе я руководствовался двумя соображениями: первое, что Основные законы, которые могли быть изменены только по инициативе государя, остаются неприкосновенными, и второе, что в пределах этих Основных законов Государственной думе предоставляется максимум прав в области интерпелляции правительства. Другими словами, не отступая от основного положения нашей конституции касательно ответственности правительства только перед монархом (о чём, конечно, Сазонов в это время не думал и для чего требовалось согласие государя), я проектировал возможность широкого контроля Думы над всеми действиями правительства, что являлось первой серьёзной ступенью к парламентскому режиму.

Зная, с другой стороны, истинное положение дел благодаря знакомствам, образовавшимся у меня к этому времени в различных ведомствах, я лично мало верил в осуществимость и удачу «пробного шара» Сазонова, но, сочувствуя ему, старался облечь этот проект в такие формы, чтобы нельзя было придраться к тому, что «изменяются Основные законы». В объяснительной записке помимо права интерпелляций я коснулся и других способов контроля со стороны парламента за деятельностью правительства, как-то: «парламентских анкетных комиссий» и т.п. В проект изменений наших действующих правил я это не вносил, но на словах сказал Нератову и Арцимовичу, что если Сазонов захочет, то я могу это немедленно сделать. Оба ответили, что это «преждевременно, надо посмотреть, как пройдёт вопрос о запросах».

На другой день при докладе дел по Совету министров Сазонов сам обратился ко мне по поводу моей записки и проекта о запросах и поблагодарил за обстоятельность изложения. Он сказал: «Мне теперь совершенно ясно, как нужно действовать». Я спросил его, не нужно ли дополнить проект другими положениями, о которых я упоминал в записке, но Сазонов сказал, что «пока» вполне достаточно и этого. Он при мне положил записку и проект в дела Совета министров, не для доклада, конечно, но, по всей вероятности, чтобы показать их своим единомышленникам, из которых в это время главным был А.В. Кривошеин.

Продолжать это дело о думских запросах пришлось уже приехавшему в самом конце августа 1915 г. Нольде. Его приезду я обрадовался очень, так как вести всю эту ответственную и напряжённую работу при таких тяжёлых для положения Сазонова условиях в Совете министров было мне иногда прямо невыносимо. Нольде, получив от меня полный отчёт во всех моих действиях, был сильно удивлён, что мне так много пришлось заниматься внутренней политикой. В особенности его поразило возбуждение еврейского вопроса и вопроса о расширении права запросов Государственной думы. По поводу поведения в этих вопросах Сазонова он сказал, что у него есть «столыпинская импульсивность» и что, вообще говоря, «Сазонов не трус», но что у него не хватает ни столыпинских талантов, ни столыпинского положения; что «Сазонов постоянно зарывается», забывая, что во главе правительства уже нет больше его свояка. Затем Нольде принял от меня все очередные дела и отправился к начальству.

Под вечер этого дня Нольде, вернувшись из сакраментальной «чайной комнаты», сказал мне, что он очень рад, что я «всем понравился» в ведомстве и что Сазонов очень меня хвалил за доклады по делам Совета министров и за скорость моей работы и учёность. Нольде, смеясь, сказал мне, что теперь я посвящён во все тайны бюрократической эквилибристики и стал крупным чиновником, что у меня нет никаких препятствий для карьеры в МИД и что он очень рад, что его выбор все одобрили. Этот милый разговор закончился получением отпуска на один месяц, так как, оказывается, В.М. Горлов заболел, и серьёзно, в Швейцарии. Я имел право на более продолжительный отпуск, но, вопреки настояниям Нольде, считавшего, что я должен воспользоваться обычным двухмесячным отпуском, я, зная тяжёлое положение Юрисконсультской части из-за количества работы, ограничился одним месяцем. Через два дня я уже прощался с Петроградом и ехал в Крым, где у нас под Севастополем были именьице и дача и где я не был с 1911 г., находясь в 1912–1914 гг. в заграничной командировке.

Сентябрь 1915 г.: настроения в армии

Этот месяц — сентябрь 1915 г., — проведённый мною в Крыму, вдали от правительственного центра, но в центре черноморских военно-морских сил, где связь с фронтом благодаря беспрестанному приезду всякого рода военных на побывку или же на излечение была неизмеримо крепче, чем в Петрограде; где у нас за 15 лет нашего владения дачей образовалось немало местных связей, было много знакомых офицеров Черноморского флота и даже родственников в Севастополе; где, наконец, наша дача располагалась у устья реки Бельбек, в нескольких верстах от стоянки Л.Н. Толстого во время Крымской кампании и рядом с бывшим имением генерала Перовского, отца Софии Перовской, участвовавшей в убийстве Александра II (теперь это имение принадлежало наследникам бывшего управляющего Перовского Штаалям), в двух верстах от выстроенной перед самой войной батареи и в четырёх верстах от гидроавиационной школы, — всё это сразу же после моего приезда дало мне полное и точное представление о том, что думают и чувствуют на фронте.

Должен сказать, что внешний вид Севастополя был в это время неузнаваем из-за необычного военного оживления, а также из-за всякого рода военных строгостей. Помню, как я однажды, гуляя по берегу моря на Бельбекском побережье и попав в запретную зону, о которой я, как сравнительно давно не бывавший в этих местах, не знал, был арестован каким-то вахмистром и, так как при мне, конечно, не было паспорта, отправлен, к большому удивлению моей матери, под эскортом к нам на дачу. Тут недоразумение выяснилось, и вахмистр с извинением удалился. Шпиономания была в полном ходу, и появление неизвестного для местных властей лица было достаточным поводом для ареста, несмотря на то что эти власти знали отлично и нашу дачу, и мою мать, и других членов нашей семьи.

Я сам за это время бывал на Южном берегу Крыма, да и к нам на Бельбек часто приезжали, и я был поражён единодушием оценки положения на фронте и в стране. Общий тон был не только пессимистическим, но и «революционным», хотя и в совсем другом смысле, чем это было в 1917 г. Я не слышал в это время рассказов о разложении фронта, о деморализации солдат, об отсутствии подъёма. Наоборот, несмотря на военные неудачи и отступления летом 1915 г., в отношении духа и состояния армии всё обстояло благополучно, в особенности же имя вел. кн. Николая Николаевича пользовалось огромной популярностью и непререкаемым авторитетом, ему безусловно верили все сверху донизу, но, правда, вера этим одним именем и ограничивалась. Все остальные вожди армии по сравнению с верховным главнокомандующим отступали на второй план.

Но то, что я называю «революционным» настроением 1915 г. в самых широких офицерских кругах и обществе, было самое недвусмысленное отношение к царю и в особенности к царице в связи с Распутиным, а засим и к правительству. Надо, конечно, отметить, что в 1915 г. кадровые офицеры, хотя и не были уничтожены, но были совершенно задавлены огромной численностью новоиспечённых прапорщиков и офицеров запаса. Вчерашние штатские задавали в значительной степени тон всей армии, в особенности в смысле настроений политического характера. Но гораздо важнее было настроение старых офицерских кадров, которые в это время выражали свои чувства с совершенно необычной для профессионального военного откровенностью.

Мне особенно врезался в память один разговор, уже на обратном пути моём в Петроград, с моим старым знакомым, типичным военным доброго старого времени, презиравшим политику, гвардейским полковником Мезенцовым, который мне прямо сказал, что «государь ведёт страну к катастрофе» и что «поголовно все так думают на фронте и даже в Ставке». Что понимал мой собеседник под словом «катастрофа», я думаю, было не совсем ясно ему самому, но гибельность пути, принятого царём и правительством, была ему совершенно ясна.

Он говорил, что нельзя требовать от страны величайшего напряжения в этой войне и в то же время продолжать «политику реакционных дрязг», что авторитет Государственной думы очень силён в армии, но что нельзя на этом останавливаться, после войны-де необходимы «настоящая конституция» и «настоящая свобода», что германофильство высшей придворной бюрократии и самого двора делает невозможной победу, что надо искоренять измену «начиная сверху», что «государь — обречённый человек» и что ему «всё равно войны не выиграть, так как он никому не верит и ему никто не верит».

В особенности же боялся Мезенцов (да и все, кого я встречал из военных) смещения Николая Николаевича и главного командования государя. С совершенно недопустимой в устах гвардейского офицера прежнего времени несдержанностью говорил он об этой возможности. Он приводил мне тысячи примеров, показывавших, что государь наш не только не годится в полководцы, но что с этого момента вместо главного командования будет «пустое место», что интриганство, в корне пресеченное Николаем Николаевичем, при государе расцветёт самым пышным цветом, что «протекция и непотизм» поглотят все личные заслуги и что никто не гарантирован от «сепаратного мира с Германией, когда государыня добьётся устранения Николая Николаевича».

Многое, что говорил Мезенцов, я слышал в это время в тысячах вариаций, очень часто в явно легендарной и даже суеверной форме, так, например, не раз, и при этом от вполне почтенных старых военных, я слышал, что после каждого приезда Александры Фёдоровны в Ставку мы на фронте терпели поражение; об отношениях, самого грязного свойства, Распутина ко всей царской семье с ведома и попустительства государя говорили все, хотя, как известно, это и не подтвердилось. Все эти признания кончались стереотипно: «Расскажите об этом в Петрограде».

В Петрограде знали о настроениях армии, но не придавали этой армии никакого политического значения, а между тем я, например, только очутившись совершенно вне петербургско-бюрократической самоуверенности, в Крыму, почувствовал, какая непроходимая пропасть была между общественными и военными настроениями 1914 г., в момент начала войны, и теперь, год спустя. Правительственный же Петроград всё ещё оставался под впечатлением национального единства 1914 г., и когда я в начале октября 1915 г. вернулся в Петроград и раскрыл опять ведомость дел Совета министров, то мне

<…>

иметь с ним дело в связи с правонарушениями, которые позволяла себе Турция на Чёрном море, то мне стало ясно почему. Петряев, человек большого консульского опыта на Востоке и солидных знаний, настолько выделялся из среды его сверстников, что, попав на видный пост начальника Ближневосточного отдела, мог, как нетрудно было предвидеть, пойти и дальше. Вместе с тем это был довольно редкий пример перехода из консульской службы на дипломатическую, и в случае удачи он стал бы весьма опасным прецедентом для всей существовавшей в министерстве системы прохождения службы, основанной на полном разделении двух карьер — дипломатической и консульской. Обычный тип безукоризненного в светском отношении дипломата с весьма лёгким багажом знаний и настоящего политического опыта грозил замениться менее блестящим в салонном смысле, но гораздо более приспособленным к современности типом людей, обладающих и достаточными теоретическими знаниями, и практическим опытом — не только дипломатическим, но и консульским.

Петряев, кроме того, имел неосторожность открыть карты в отношении своих намерений в будущем, потребовав от своих подчинённых молодых секретарей составления периодических докладных записок по отдельным вопросам, касающимся международных отношений на Ближнем Востоке, с соответствующими статистическими данными и историческими обследованиями. Эти новшества ясно говорили о недовольстве Петряева существующей постановкой дипломатической службы и угрожали в случае дальнейшего его успеха по службе превратиться в настоящую реформу министерства. Даже такой просвещённый человек, как Нольде, довольно скептически относившийся к существовавшим у нас порядкам и сам выработавший превосходный проект реформы МИД, оставшийся из-за войны 1914 г. под сукном, находил, что Петряев «перебарщивает» и грозит нарушить все традиции ведомства.

По всем этим причинам вокруг Петряева, несмотря на его высокий пост, сложилась враждебная коалиция остальных высших чинов министерства, которая не давала ему дальнейшего хода при царском правительстве. Надо к тому же добавить, что у Петряева не было никаких связей при дворе, и если он всё же удержался впоследствии, при появлении Штюрмера, то объясняется это тем, что положение дел на турецком Востоке требовало наличия в составе ведомства во всех отношениях надёжного специалиста, а таким был только Петряев. Это довольно странное положение Петряева как человека, с одной стороны, необходимого, а с другой — маложелательного для правящего кружка в ведомстве, делало для него совершенно невозможным простирать своё влияние за пределы Ближневосточного отдела, а в составе отдела ему не позволялось проводить никаких перемещений личного состава.

Только при Терещенко, став товарищем министра, Петряев получает возможность приняться за реорганизацию ведомства как в смысле личного состава, так и всей постановки службы, но довольно скоро эта энергичная реформа Петряева прерывается октябрьским переворотом большевиков. Нет сомнения, что если бы Сазонов послушался Петряева осенью 1915 г. и предпринял серьёзное преобразование ведомства, то к 1917 г. мы имели бы возможность получить действительно прекрасно оборудованный в техническом отношении дипломатический, как центральный (который не был уж вовсе плох), так и заграничный (который был совсем неудачен), аппарат и наши переговоры с союзниками касательно их участия в войне в этот тревожный год велись бы на надлежащем уровне. Так как этого не случилось, то в министерстве в связи с появлением Петряева на посту начальника Ближневосточного отдела ничего не произошло, кроме исчезновения Гулькевича.

Скажу здесь то, что было секретом Полишинеля в ведомстве: состав его был в конце концов далеко не безнадёжно плох, но только размещение на местах было проведено вопреки самому элементарному здравому смыслу. Вот почему и Государственная дума, и даже другие ведомства считали наше министерство совсем не отвечающим потребностям времени. Лично я до моих деловых сношений совсем почти не знал Петряева и был приятно поражён его незаурядно серьёзным отношением к делу. Работать с ним было легко и даже весело, так как эту работу он знал и отдавался ей целиком. Позже, когда он стал товарищем министра, мои отношения с ним продолжались в том же духе, как и прежде, что вообще было чрезвычайно типично для Петряева.

Протеже Распутина

Здесь уместно коснуться вопроса об отношении к нашему ведомству Распутина. К этому времени, то есть к концу 1915 г., как я сказал, положение Сазонова в связи с его «либеральничаниями» по польскому, еврейскому и думскому вопросам и в связи с неудачами на Балканах сильно пошатнулось как при дворе, так и в Совете министров. Несколько раз по министерству распространялся слух касательно ухода Сазонова. Назывались разные кандидаты и между ними мой дядя Чарыков. Горлов, вернувшийся, наконец, из Швейцарии в совершенно неузнаваемом виде, больной на ревматической почве, с трудом владевший своими ногами, но по-прежнему в полном курсе того, что делается в петербургских бюрократических кругах, прямо говорил мне, что министром вместо Сазонова будет или Чарыков, или же какой-нибудь аутсайдер, имени которого он, однако, не знал.

В связи с этим ухудшением положения Сазонова Распутин как-то приблизился к нашему министерству. До этого времени я не помню случая, когда бы Распутин прямо обратился к Сазонову или в министерство. Влияние на внешнюю политику оказывал иными путями: через государя, государыню, придворных. Официально Сазонову не приходилось с ним иметь никакого дела, и он мог закрывать глаза на его существование.

Однажды на придворном приёме Палеолог или Бьюкенен, указывая на странную фигуру Распутина, ожидавшего вместе с придворными выхода государя, обратились к Сазонову с вопросом: «Кто это?» Сазонов ответил: «C’est un saint»[27]. Конечно, и Палеолог и Бьюкенен отлично знали о Распутине и могли догадаться и сами, но их интересовало, по-видимому, отношение к нему Сазонова. Если Сазонов имел смелость так говорить иностранным, хотя бы и союзным, послам, то в своём кругу в министерстве он не стеснялся и называл вещи своими именами.

В период, о котором я сейчас говорю, — в конце 1915 г., к нему пришёл какой-то чиновник министерства внутренних дел, пожелавший «по личному делу» видеть Сазонова. Чиновник стал просить у него какого-либо дипломатического поста за границей, и когда удивлённый Сазонов спросил его, какое он имел раньше отношение к дипломатической карьере и знает ли он о существующих правилах приёма в дипломатическое ведомство, по которым лица старше 27 лет (а просителю было за 40) не принимаются, а из других ведомств не принимаются вообще, чиновник вынул записку от Распутина и дал Сазонову, ни слова не говоря. Эту записку Сазонов сохранил, и она ходила по рукам у высших чинов ведомства.

Видел эту записку и я — на клочке почтовой бумаги хорошего качества карандашом широким мужицким почерком было нацарапано сверху: «енералу Сазанаву», а внизу: «устрой милай дарагой прашу» и подпись «Григорей». Эти несколько неровных крупных строк несомненно принадлежали Распутину, как удостоверили некоторые наши чиновники, знавшие его руку. Сазонов, прочтя записку с самым невозмутимым видом, спросил, от кого эта «безграмотная мазня». Тот вытаращил на Сазонова глаза и стал говорить, что это от «старца». Тогда Сазонов сказал, что он никакого «старца Григория» не знает. Изумлённый чиновник, наконец, прямо назвал Распутина. Сазонов тогда в том же бесстрастном тоне заметил, что он в первый раз слышит эту фамилию. Обомлевший от такой смелости Сазонова чиновник ушёл, оставив на руках у Сазонова этот документ, впоследствии хранившийся в канцелярии министра иностранных дел.

Само собой разумеется, этот инцидент сейчас же стал известен всему министерству и вызвал панику. Все, конечно, одобряли поведение Сазонова, но его отказ в такой форме рождал тревогу за будущее, так как было очевидно, что оскорблённый чиновник, несомненно, донесёт Распутину. Инцидент не имел непосредственных последствий, чиновник больше не появлялся в министерстве и никаких собственноручных записок Распутина больше Сазонову не посылалось, однако такое прямое обращение Распутина к министру иностранных дел было крайне симптоматично, и распутинская история сделалась самой оживлённой темой бесед в министерстве.

Как-то вскоре после этого инцидента Нольде устроил у себя завтрак с некоторой помпой, в отличие от завтраков «запросто», то есть со всей своей семьёй, на которых я время от времени у него бывал. Были приглашены А.Н. Мандельштам и я, были Нольде и его жена (урождённая Искрицкая, сестра члена Государственной думы от Черниговской губернии). За столом сначала по-французски, а потом почему-то по-русски, несмотря на прислуживавшего лакея в белых перчатках, начался столь типичный для Петрограда в это время разговор о Распутине. Мандельштам прямо заявил, что у него есть доказательства личной связи государыни с Распутиным, Нольде рассказал, как он налетел во время одного светского визита на «мужика, который пил за чайным столом водку», и когда он узнал, что это Распутин, то ушёл, не попрощавшись с хозяйкой дома. Баронесса говорила о том, как Горлов на днях обедал в одной аристократической семье и сидел рядом с Распутиным, причём каждый из них, то есть Горлов и Распутин, говорил друг другу «ты». Я рассказал про одного моего родственника, который в каком-то писчебумажном магазине среди открыток нашёл фотографию Распутина в кругу его светских почитателей на коленях у его знакомой, княгини К., причём все были в самых невероятных позах. Он приобрёл фотографию за 50 коп. Я сам видел эту фотографию, под которой мой родственник подписал фамилии тех, кто был на ней снят — все из высшего бюрократического круга. Затем я передал свои крымские впечатления, являвшиеся, несомненно, отражением настроений фронта.

Нольде говорил о том, как «деморализовано русское общество», что он знает не только чиновников, но и профессоров, которые не гнушаются выпрашивать у Распутина то, что им нужно, и что в Петрограде скоро один Сазонов не будет «признавать» Распутина, но в конце концов это кончится печально для царской семьи, так как у него в имении в Рязанской губернии простые мужики спрашивали, правда ли, будто царь ушёл в монастырь, а мужик Гришка живёт с царицей и управляет за царя и будто «настоящий царь» дал ему «запись» на царствование и пр. На это Мандельштам стал возражать, что так всегда было и будет, что двор и монархи не только у нас в России, но и в Западной Европе, не исключая и Англию, знают примеры подобных Распутиных и тем не менее никакой опасности для династии это не представляло. Нольде не соглашался с Мандельштамом, он сослался на одну книгу, в которой указывалось, как за одно XIX столетие повысились требования подданных к своим монархам, и то, что ещё совершенно не осуждалось в XVIII в., стало невозможным для монархов XIX столетия.

Кончился этот разговор в крайне минорном тоне, так как ни у кого не оставалось никакого сомнения: распутинская история приняла такие размеры, что скрывать её от кого бы то ни было стало невозможно; что, несомненно, это отражается и на политике, и на войне и что тень брошена на всю царскую семью, в особенности же царских дочерей; что для простого народа эта сторона крайне опасна. А когда после завтрака мы все перешли в кабинет Нольде, то он сказал, что иностранные посольства и миссии в Петрограде имеют специальных лиц, «аккредитованных» при Распутине, и что они следят и интересуются им больше, чем государем; что Сазонова послы и посланники стараются поймать врасплох каким-нибудь вопросом о Распутине; что Сазонову очень трудно и он не всегда «сдерживается».

Говоря о Сазонове, Нольде не без язвительности заметил, что он скорее умрёт, чем заключит сепаратный мир с Германией, и что Сазонов «более лоялен, чем умён в политике». Открытая вражда к Сазонову, так ярко сказавшаяся впоследствии у Нольде в связи с его общими германофильскими симпатиями и его отношением к войне, в эту эпоху только иногда проскальзывала, но чего не скрывал Нольде, так это своего изумления перед «невежеством» Сазонова в общегосударственных делах. Он удивлялся, как такой человек мог быть министром и так категорически высказываться по всем вопросам в Совете министров. Мандельштам, смеясь, сказал, что «всякий министр имеет своего Нольде». Про Нератова Нольде заметил, что он очень внимательно читает все бумаги в министерстве, но за 30 лет службы, как говорят его самые близкие друзья, не прочёл ни одной книги. Нольде говорил не без горечи, так как при столь легковесном составе высшего начальства ему было особенно тяжело получить отказ в своём домогательстве посланнического поста за границей.

Перемены в Юрисконсультской части

Наступил 1916 г., принёсший нам двукратную смену министров. Начался этот последний год царского дипломатического ведомства с перемен как раз в нашей Юрисконсультской части. А.К. Бентковский, директор II Департамента, ведавшего главным образом консульскими делами в Европе и Америке, до такой степени скомпрометировал себя своим невежеством в международном праве и постоянным интриганством против Нольде, что Сазонов, не любивший, вообще говоря, всякого рода перемещений в высшем составе, вынужден был наконец решиться выбрать между Нольде и Бентковским. Предпочтение было оказано Нольде, Бентковский был смещён с поста директора II Департамента, и ему, несмотря на все его провинности, предложили место посланника в Бразилии или в иной, второстепенной, впрочем, стране, так как на более видный пост он явно не годился. Бентковский отказался. Тогда его сделали сенатором. Несмотря на эту всё-таки почётную отставку, Бентковский не явился для сдачи дел и вернул ключи Сазонову через курьера. Нольде был назначен директором II Департамента на место Бентковского.

Место начальника Юрисконсультской части, которую Нольде сумел сделать одной из самых важных пружин ведомства, освобождалось. Как мне потом рассказывал Нольде, первым движением Сазонова было предложить меня на это место, так как Горлов, больной и почти не принимавший участия в работе Юрисконсультской части со времени своего отъезда в Швейцарию, просил о назначении за границу, да и за отсутствием академического ценза не годился на такой пост. Но, предложив меня, Сазонов сам скоро испугался, так как, по тогдашним понятиям, у меня было менее двух лет службы и возраст, не дозволявший думать о назначении на «генеральское место», то есть равное месту директора департамента. К этому прибавлялось и то, что при подобном назначении я сравнялся бы в служебном отношении с Нольде, то есть то, чего он достиг за 20 лет службы, я получил бы меньше чем за два года. Всё это представляло такое вопиющее нарушение всех традиций дипломатической службы и вызвало бы такое волнение среди других служащих, что моя кандидатура была оставлена, с тем, однако, что меня решили назначить на место Горлова (равнявшееся вице-директору департамента), как только тот получит заграничное назначение (последнее случилось уже при Штюрмере).

С другой стороны, был естественный кандидат, который по своему учёному цензу и 25-летнему дипломатическому опыту, во всяком случае формально, ни в чём не уступал Нольде, — А.Н. Мандельштам. Однако, как это ни странно, никакого разговора об этой кандидатуре даже не поднималось, и если Сазонов ещё колебался в вопросе о назначении меня на место Нольде в Юрисконсультскую часть, то по поводу Мандельштама он держался, как я уже отмечал, суеверного взгляда в отношении «несчастливой руки» последнего и категорически отказался иметь его в качестве своего ближайшего сотрудника. Эта явная несправедливость по отношению к Мандельштаму, который всю жизнь мечтал об этом назначении и который в своё время был потрясён тем, что вместо него в 1914 г. был назначен Нольде, со стороны других сотрудников Сазонова, например, Нератова, встречала сочувствие из-за… еврейского происхождения Мандельштама. В виде компенсации Мандельштам был на пасху 1916 г. произведён в чин действительного статского советника, что для доктора международного права едва ли было идеалом. Мандельштам, рассчитывавший занять место Нольде в министерстве, был так обижен тем, что этого назначения не получил, что уехал в Швейцарию и так и не возвращался в Россию до большевистского переворота 1917 г.

Приходилось, таким образом, искать людей вне ведомства, чтобы заместить Нольде. Последний рекомендовал профессора И.А. Ивановского, это было отвергнуто, и после долгих поисков остановились на beau-frere Нератова, профессоре Юрьевского университета Михаиле Ивановиче Догеле, международнике по специальности и сыне известного физиолога. Соображения, вызвавшие это назначение, которое имело самые пагубные последствия для нашей Юрисконсультской части и отразилось политически не столько при Сазонове, сколько при Штюрмере, заключались только в том, что Нератов и Догель были женаты на родных сёстрах (Молостовых, помещицах Казанской губернии). О его деловых качествах сам Нератов сказал, что «М.И. Догель неопытен в делах», и просил, чтобы я взял на себя руководящую роль.

Сразу же после этого неожиданного назначения мне пришлось познакомиться и узнать Догеля. После Нольде это, конечно, был для меня большой удар, так как, несмотря на то что по специальности моё новое начальство было моим академическим коллегой, я не мог не заметить, что его специальность ни в малейшей мере его не интересовала и что он уже давно перестал следить за литературой. Не обладая, кроме того, даром юридического анализа и находчивостью, лишённый привычки к труду и желания работать, Догель был любезным, хотя и несносно болтливым собеседником, который о самой незначительной бумажонке готов был дискутировать бесконечно.

Надо отдать ему должное, с первых же слов он дал мне carte blanche, и я не помню случая, чтобы в делах он мне в чём-либо противодействовал. Принимая во внимание болезнь Горлова, вся Юрисконсультская часть фактически очутилась на моих плечах, с тем, однако, неприятным обстоятельством, что на Догеле всё же лежали некоторые обязанности, как-то: личный доклад по делам Совета министров, где я официально не имел права его заменять. Правда, я заготовлял «шпаргалки» Сазонову, а впоследствии Штюрмеру и Покровскому, но Догель их докладывал и часто путал. Сазонов сразу же обозвал его «микроцефалом» и попросил Нератова избавить его от догелевских докладов. Выход был найден в конце концов в том, что Догелю приходилось часто отлучаться в Юрьев, где он преподавал в университете административное право, или же бывать в Управлении по делам печати, где он исправлял обязанности цензора, и мне за его отсутствием приходилось замещать его и в этой функции.

Для Догеля его служба в министерстве была одной из синекур, которыми он любил пользоваться. Нератов нисколько не обманывался насчёт деловой ценности Догеля, но, чтобы не допустить А.Н. Мандельштама, готов был терпеть при себе своего непригодного для работы родственника. О том, как это отразилось политически, я скажу ниже при изложении штюрмеровского периода. Поскольку Сазонов не любил Догеля, тот не пользовался у него никаким авторитетом и во всех сколько-нибудь сложных вопросах Сазонов, не считаясь со служебной иерархией, обращался ко мне, минуя Догеля. Нольде, со своей стороны, видя моё незавидное положение, предложил мне перейти к нему во II Департамент, обещая быстрое движение и интересную работу.

Я всё же остался в Юрисконсультской части, так как с отъездом Мандельштама Юрисконсультская часть с одним Догелем и Горловым, готовившимся уже к отъезду, просто погибла бы, а кроме того, несмотря на такой балласт, как Догель, в этой части силою вещей был нервный узел многих и многих политических решений, и работать здесь было поэтому неизмеримо интереснее, чем вершить консульские дела во II Департаменте. В результате я отказался, хотя Нольде и впоследствии несколько раз предлагал мне перейти к нему, и никогда в своём решении не раскаивался, так как опыт показал, что перемещение Нольде способствовало процветанию департамента, но мало отразилось на уменьшении политического веса Юрисконсультской части.

Комитет Стишинского

Одним из первых мероприятий правительства в 1916 г. было учреждение «Высочайшего комитета по борьбе с немецким засильем» под председательством члена Государственного совета, лидера правых Стишинского. Комитет этот, по идее, должен был быть образован из высших чинов правительства, министров и их товарищей, и стать центральной лабораторией всякого рода мер, направленных против немцев. Но неясность постановки дела заключалась в том, что, с одной стороны, провозглашалась решительная борьба с германским влиянием в России, а, с другой стороны, не определялось, что же под этим германским влиянием (или официально «немецким засильем») надо понимать. Официально ведению комитета подлежали все законы и распоряжения, издаваемые правительством против германских и австрийских подданных, причём для борьбы с двуподданством натурализация этих лиц не признавалась до третьего поколения включительно. В этом отношении правительство, по всей видимости, было настроено крайне решительно.

Встал вопрос о праве германских подданных на судебную защиту. Это право было прямо оговорено в Гаагской конвенции о законах сухопутной войны 1907 г., и лишение их судебной защиты в России являлось, таким образом, явным нарушением международного права. Когда Сазонов спросил моё мнение по этому вопросу ещё в 1915 г., то я сказал ему, что неправомерность лишения неприятельских подданных судебной защиты неоспорима, но вместе с тем я привёл ему все постановления германского военного законодательства касательно права обращения в суд неприятельских подданных, которые фактически совершенно аннулировали их судебную защиту. Далее я сказал, что если Германия прибегнет к репрессалиям в этой области, для нас это не страшно, так как наши подданные в Германии при настоящих условиях лишены возможности обращения в германский суд. Оставалось, таким образом, принять в расчёт только декларативную сторону и неблагоприятное впечатление, которое произведёт такое правонарушение с нашей стороны на нейтральные государства.

Когда Сазонов убедился, что германский режим ничем не отличается от предположенного официального лишения германских подданных судебной защиты в России, он совсем перестал этим интересоваться, считая этот вопрос исключительно юридическим, и снял свои возражения. Этот мой разговор с Сазоновым имел место летом 1915 г., когда я замещал Нольде. Последний, однако, стоял на той точке зрения, что лишение немцев судебной защиты создаст затруднения для будущих русско-германских отношений. Это было основное противоречие во взглядах на задачи войны между Нольде и мной, и Сазонов, как Нольде его ни убеждал, остался пассивным. Дело было решено окончательно в Сенате.

Накануне «Новое время», занимавшее германофобскую позицию, опубликовало списки сенаторов с германскими фамилиями. Таких было огромное количество, и эффект этой публикации был тот, что Сенат подавляющим большинством высказался за лишение германских подданных судебной защиты. Нольде был сильно разочарован этим решением. Хотя он не мог не знать фактического положения русских в Германии в это время, он часто после этого говорил, что «неполитично сжигать за собой мосты» и что «когда-нибудь да кончится война и надо будет снова налаживать отношения с Германией».

Укажу при этом, что германофобская кампания «Нового времени» была в этот момент настолько сильна, что Нольде обратился ко мне с конфиденциальной просьбой о том, чтобы я стал инициатором письменного протеста в газеты от группы чиновников МИД с русскими фамилиями касательно лояльности остальных чиновников, с иностранными фамилиями, которых в министерстве было большинство. Я, конечно, выразил своё согласие, хотя и был крайне удивлён этим предложением. Но вечером того же дня Нольде просил меня прекратить все шаги в этом направлении, так как Сазонов сказал, что считает совершенно недопустимым, чтобы одна часть министерства защищала публично другую часть. Он считал это «деморализацией ведомства». Излишне говорить, какое тяжёлое впечатление произвело бы это выступление за границей, и хотя мне невозможно было в силу моих дружеских отношений с Нольде отказаться от этого предложения, в особенности ввиду слов Нольде, сказанных шутливо, но всё же сказанных им: «…чтобы общество поверило, что мы не изменники», или вообще отговорить его от этого предприятия, но в душе я был очень рад отрицательному решению Сазонова.

Возвращаясь к деятельности «Комитета по борьбе с немецким засильем», должен отметить, что после первых же торжественных заседаний в Мариинском дворце и перехода к делу я встретил почти всех своих знакомых чиновников по прежним междуведомственным совещаниям о неприятельских подданных. Роль Стишинского свелась довольно быстро к обычной роли председателя подобных совещаний, и на деле комитет вместо боевой политической деятельности занялся административной и законодательной «вермишелью». Не только не было создано никакой общей политической программы в этом вопросе, но, наоборот, Стишинский, несмотря на всё своё желание всех обворожить, тщательно избегал общих обсуждений вопроса. Главный пункт — относительно наших Балтийских провинций — был самым решительным образом изъят из обсуждения. Таким образом, оставалось применять искоренительные меры только к натурализованным немцам и искать «стрелочников».

Петроградская бюрократия даже в момент войны с Германией не могла пойти на мужественное решение вопроса, так как она сама наполовину состояла из русских немцев. Поэтому работа комитета, несмотря на торжественность первых заседаний, не могла, в силу данного ей сверху задания не колебать основы существующего способа управления империи и в силу высшего личного состава бюрократии, привести к положительным результатам и утомляла своих членов бессодержательной казуистикой в рассмотрении индивидуальных случаев. Надо к тому же сказать, что Стишинский, человек петербургских привычек большого сановника, по образу жизни был «ночной птицей», то есть после заседаний комитета, начинавшихся официально в 8 час. вечера, а фактически около 9 час. и кончавшихся обычно в полночь, а часто и позже, ехал в клуб и играл там в бильярд до 6 час. утра. Причём, если говорить о периоде Штюрмера, тот в это время вставал и был, таким образом, полной противоположностью Стишинского.

В личных отношениях Стишинский был безукоризнен. В 1916 г. он был в апогее своего служебного положения, но политически его роль в комитете, которая могла бы стать исторической при ином отношении к этому учреждению правительства и самого Стишинского, заключалась в том, чтобы свести к минимуму всю «борьбу с немецким засильем» и служить предохранительным клапаном для националистической печати. Как будто правительство учреждением комитета объявляло решительную борьбу германизму в России, а на самом деле комитет сдерживал слишком усердных чиновников, которые могли понять a la lettre[28] широковещательные меры правительства против германских подданных. Учреждением этого комитета и участием в нём представителей МИД достигалась и дипломатическая цель — успокоить союзников насчёт намерений правительства в германском вопросе. По существу же, всё, что делалось в этом направлении, делалось в других инстанциях, а комитет лишь исправлял те или иные частные решения.

Наше министерство к учреждению комитета отнеслось скептически и пассивно. Сам Сазонов, как я указывал выше, к искоренению немецкого влияния в России относился или равнодушно, или иногда враждебно, например в вопросе о немецком землевладении. Арцимович был на первом торжественном заседании и дальше перестал бывать, Нольде не был ни разу, хотя его назначили заместителем Арцимовича. Только я один представлял министерство, но, хотя мне не раз приходилось говорить со Стишинским о необходимости планомерной и объединительной деятельности, тот, улыбаясь, разводил руками и отвечал, что «сами ведомства виноваты — перегружают нас частными случаями, чтобы снять с себя ответственность». Однажды Стишинский сделал попытку освободить комитет от этих частных случаев, образовав особую подкомиссию для рассмотрения и подготовки всего материала, но доклад этой подкомиссии занимал центральное место на заседаниях комитета, и для общих мер и плана борьбы с германским влиянием оставалось мало времени к концу вечернего заседания, когда и без того все члены комитета, кроме Стишинского, были утомлены и дневной работой, и этим вечерним заседанием.

В силу всех этих причин комитет не оправдал своего названия и не использовал имевшихся у него на бумаге чуть ли не диктаторских полномочий. Нетрудно было догадаться, что слишком много личных интересов, созданных вековой дружбой с немцами, мешало правительству выступить с решительными мерами против германского влияния, но «Новое время» и его подголоски несколько умерили свой тон против правительства в связи с учреждением комитета Стишинского, тем более что во главе стоял такой благонадёжный правый, как сам Стишинский, и в этом отношении цель правительства была достигнута. Комитет просуществовал до Февральской революции.

Сазоновская программа российско-польской унии

Польский вопрос в связи с объявленным в октябре 1915 г. намерением Австро-Венгрии и Германии дать Польше независимость и конституцию с монархической формой правления (причём оставался открытым вопрос о том, примкнёт ли Польша к Германской империи на правах Баварии или Саксонии или в той или иной форме образует одно целое с Австро-Венгрией, Познань и Галиция определённо исключались из состава будущего Польского государства, которое, таким образом, составлялось только из русской части Польши) снова поднимался перед нашим правительством и нашим министерством.

По имевшимся у нас сведениям, не только местные поляки, оставшиеся под неприятельскими войсками в Царстве Польском, не были удовлетворены этим способом решения польского вопроса, но и польские деятели за границей, в особенности же во Франции, Италии, Англии и Североамериканских Соединённых Штатах, протестовали против остающегося расчленения Польши и связей с австро-германской коалицией. С другой стороны, провозглашённый 19 июля 1915 г. русским правительством принцип автономии всей объединённой Польши тоже не удовлетворял польских вождей, тем более что Царство Польское было занято неприятельскими войсками, а по опыту они знали, какую цену имеют заявления русского правительства. Из двух решений — фиктивной независимости части Польши под фактической властью либо Гогенцоллернов, либо Габсбургов или автономии всей Польши под русским скипетром — вероятно, большинство поляков предпочло бы второе, но трагедия заключалась в том, что поляки потеряли веру в обещания русского правительства по поводу автономии, которой они так добивались в годы перед войной в I, II и III Государственных думах.

Сазонов, получивший с таким трудом это заветное слово «автономия» от Горемыкина, делал искренние попытки в Петрограде, Париже, Риме, Лондоне и Вашингтоне, чтобы уверить поляков в незыблемости принятого русским правительством решения не вмешиваться более во внутренние дела Польши и раз и навсегда оставить химерическую систему «обрусения», но, к несчастью, поляки были слишком хорошо осведомлены о том, что Сазонов по польскому вопросу находится в меньшинстве в правительстве и что министерство внутренних дел, например, по-прежнему настроено полонофобски, так же как и министерства народного просвещения, юстиции и другие не менее важные отрасли государственного управления.

Точно так же союзники, Франция и Англия в особенности, намекали Сазонову, что автономия Польши в настоящий момент недостаточна и что русское правительство, дабы завоевать симпатии всего польского народа, должно дать наглядные доказательства своих дружеских чувств. Сазонов формально возражал, указывая на оккупацию Царства Польского австро-германцами: сделать что-либо реальное невозможно, а в смысле деклараций воззвание вел. кн. Николая Николаевича к полякам и правительственная декларация 1915 г. говорят совершенно недвусмысленно о намерениях русского правительства в польском вопросе; что же до русского народа, то, продолжая борьбу с врагом за освобождение оккупированной Польши, он даёт лучшее реальное доказательство своих освободительных стремлений.

Конечно, если бы всё зависело только от Сазонова, он нашёл бы возможность заставить поляков поверить в искренность русского правительства, так как сам он действительно вёл твёрдую линию в отношении поляков, но после всех своих неудач, о которых я говорил выше, и в особенности после болгарской, его авторитет, и без того небольшой в горемыкинском кабинете, совсем упал. Поскольку Сазонов продолжал, однако, оставаться главой дипломатического ведомства, то при той разрозненности отдельных ведомств, которая столь характерна как для достолыпинского, так и для послестолыпинского периода, он располагал большими ресурсами для того, чтобы проявить своё расположение к полякам. Он сделал это в двух направлениях: 1) по его инициативе была предпринята и осуществлена широкая помощь русского правительства местному населению оккупированной части русской Польши через американский Красный Крест и 2) он разослал нашим представителям за границей подробные инструкции по польскому вопросу, содержавшие определённые данные о будущем устройстве Польши и долженствовавшие служить гарантиями русского невмешательства во внутреннюю жизнь Польши.

Что касается помощи Красного Креста, то первое междуведомственное совещание по этому предмету состоялось в кабинете барона Нольде, тогда уже директора II Департамента, и под его председательством. Присутствовали представители военного министерства, министерств финансов, торговли и промышленности, юстиции, нашего Красного Креста, а также представители частей нашего министерства, ведавших так или иначе польским вопросом. От нашей Юрисконсультской части был я. Поражало отсутствие представителя министерства внутренних дел, которого не пригласили под формальным предлогом, что дело не имеет будто бы политического характера, а ввиду оккупации Царства Польского содействия местных русских властей не требуется. На самом же деле Сазонов, зная отрицательный взгляд этого ведомства на польский вопрос, не хотел вводить его в это дело. Тем не менее представитель министерства юстиции протестовал против помощи русским полякам, боясь, что она пойдёт немцам. Остальные члены совещания высказались положительно, в том числе и представитель военного ведомства, поставивший, однако, условием гарантию американцев, что эта помощь действительно будет предназначена местному польскому населению, а не попадёт каким-либо образом в руки германских властей. Американцы действительно такого рода гарантию дали, и русская правительственная помощь русским полякам была оказана, что, несомненно, содействовало установлению более тесных русско-польских отношений.

Что же касается дипломатических инструкций по польскому вопросу, то ввиду ухода Нольде из Юрисконсультской части (а по польскому вопросу Сазонов привык обращаться к нам), несмотря на свою личную антипатию к Догелю, министр всё же обратился именно к нему. Для Догеля это была в то же время проба его политических способностей. Проба оказалась совершенно неудачной. Догель дня три что-то писал, изредка задавая мне те или иные вопросы из области польских дел, имевшихся в Юрисконсультской части, и затем отнёс свою записку, переписанную от руки ввиду её секретности, прямо Нератову, так как Сазонова он побаивался.

Надо сказать, что Догель был вообще человек весьма архаических взглядов. Жена его имела какое-то родственное отношение к Столыпину, и в период столыпинского всемогущества Догель в качестве родственника явился к Столыпину, как известно, широко размещавшему своих даже отдалённых родственников на все свободные и несвободные ответственные посты. Столыпин, как мне передавал Догель, предложил ему весьма видный пост, а именно начальника главного управления по делам печати. Догель чуть было не согласился, но Нератов, зная неспособность Догеля к какой бы то ни было серьёзной работе, уговорил его отказаться. При этом Догель говорил, что даже Столыпин ужаснулся его политическому кредо, которое тот считал своим долгом ему развить.

Своими взглядами по польскому вопросу Догель мало чем отличался от Горлова, считая химерой польскую независимость. Всё то, что Догель весьма пространно и неоднократно развивал в Юрисконсультской части, он преподнёс начальству под видом «инструкции» Сазонова нашим заграничным представителям. При этом Догель знал точку зрения нашего ведомства на польский вопрос, но считал её неправильной и наивно думал убедить Сазонова отказаться от неё. Дело закончилось крайне неприятными объяснениями Догеля не только с Сазоновым, но и с протежировавшим его Нератовым, нашедшим записку совершенно «невразумительной, несерьёзной и противоречащей всему нашему поведению в польском вопросе». Он вынужден был передать её Сазонову, а тот был до такой степени возмущён содержанием записки, что, несмотря на нарушение иерархического начала, передал её Нольде «для исправления». Но тот, в свою очередь, отказался её исправить ввиду совершенного несогласия со взглядами Догеля. Кончилось это тем, что записка была возвращена через Нератова Догелю с соответствующими пояснениями нелестного характера, а Нольде было поручено составление инструкций, которые и были затем разосланы за границу и служили до Февральской революции программой русского правительства вовне для решения польского вопроса.

По этим инструкциям русский император должен был быть польским королём (царём) в качестве главного звена неразрывной реальной унии России с Польшей. Польша должна была иметь собственные законодательные учреждения и участвовать в общеимперском бюджете по военным расходам, иностранным и финансовым делам, а также в том, что касалось путей сообщения, двора и цивильного листа императора. В остальном Польша имела свой собственный бюджет. Армия, казначейство и финансы, управление путей сообщения, иностранные дела, министерство двора и некоторые учреждения вроде главного управления уделами должны были быть общими. Во всех остальных отношениях Польша могла совершенно не зависеть от русских учреждений и русского правительства. Однако ввиду опыта с Финляндией устанавливалось полное равенство прав русских и польских подданных, и в известных случаях, то есть когда, например, проводились новые законы, требовавшие так или иначе содействия русских властей или же общеимперских средств, для этих законов необходима была санкция русских законодательных учреждений.

Инструкции эти, несмотря на свой радикализм, делавший из будущей Польши не столько автономные земли Российской империи, сколько полуфедеративное государство, конечно, оставляли много вопросов неясными. Они, например, устанавливали участие польских представителей в общеимперских законодательных учреждениях, но совсем не говорили о разграничении компетенции между польскими и общеимперскими законодательными палатами, за исключением вышеотмеченного. Во всяком случае, основные пункты были ясны — общая армия, общая граница, финансы, дипломатия, пути сообщения (на этом пункте настаивали военные, и об этом наше министерство было предуведомлено), двор, уделы и неразрывная связь между Россией и Польшей под одной и той же династией.

Инструкции сознательно умалчивали о внутренней границе Польши с Россией — этнографический принцип был выдвинут уже Временным правительством в связи с воззванием к полякам 15 марта 1917 г. До того времени эти инструкции были действительны не только при Сазонове, но и при Штюрмере и Покровском, причём отдельным дипломатическим представителям были даны указания в зависимости от обстоятельств подчёркивать те или иные места, в особенности же было рекомендовано успокаивать поляков касательно парламента, польских административных учреждений, полной свободы в отношении языка, просвещения, религии, но категорическим образом ограждались права русских в Польше, в частности русское землевладение должно было остаться в прежнем виде, что должно было быть обеспечено соответствующими положениями в будущей польской конституции.

Слова «польская конституция» прямо упоминались в инструкции, и это был геройский акт со стороны Сазонова, знавшего, что если бы эта инструкция попала в Совет министров, то вызвала бы там бурю возмущения. Но в своём ведомстве, по тогдашней традиции, Сазонов был полным хозяином, чем он и воспользовался для проведения своих взглядов в польском вопросе.

Неудача Догеля в польском вопросе повлекла за собой фактическое устранение его от всяких сколько-нибудь важных политических дел, так как показала его полное неумение ориентироваться в политике ведомства. При Сазонове Догель, таким образом, стал фиктивным начальником Юрисконсультской части, и Сазонов во всех затруднениях обращался или к Нольде, или ко мне.

Образование Славянского стола. Приклонский

Здесь нельзя не коснуться другого чрезвычайно важного момента, случившегося под самый конец сазоновского правления, а именно образования Славянского стола в составе нашей канцелярии министра и I Политического отдела, ведавших европейскими и американскими политическими делами. До этого времени в составе нашего ведомства не было ни одной части, ни одного отделения, ни одного даже стола, которые ведали бы славянским вопросом как таковым. Это объяснялось прежде всего территориальным распределением компетенций (I Политический отдел заведовал дипломатическими сношениями Европы, Америки и Африки, II, III и IV, образовавшиеся из бывшего Азиатского департамента, — Ближним, Средним и Дальним Востоком), но, с другой стороны, и дипломатическими соображениями: царское правительство до войны не желало иметь такой славянский отдел, который был бы явно направлен против Австро-Венгрии и Германии. Но если до войны 1914 г. можно было объяснить отсутствие славянского отдела, то после начала войны такое отсутствие было совершенно необъяснимо.

Помню, когда я после поступления на службу в сентябре 1914 г. знакомился с распределением компетенций, я был поражён, что в составе министерства нет ни одной части и даже ни одного лица, которые занимались бы славянским вопросом, а между тем вся заграничная, да и наша большая пресса совершенно справедливо считала этот вопрос центральным для всей внешней политики России. Славянский вопрос как таковой не существовал в МИД, несмотря на то что русские войска уже почти два года вели с австро-германской коалицией кровопролитную войну, единственное оправдание которой в глазах всех иностранных политиков и русских общественных деятелей, помогавших правительству, заключалось в освобождении западных славян от тевтонского и мадьярского ига.

Рутина и все традиции дружбы с Германией и Австрией были сильнее здравого смысла, и славянский вопрос был в ведении разных отделов — балканскими славянами заведовал Ближневосточный отдел, славянскими народами Австро-Венгрии ведала в общей массе всех других европейских дел канцелярия министра (I Политический отдел), польским вопросом занимался вперемежку с массой других дел Нольде. Наиболее упорядоченной частью славянского вопроса были, конечно, балканские славяне — здесь в составе II Политического отдела (Ближневосточного) имелся Болгарский и Сербский стол. Наименее упорядоченным был вопрос о славянах Австро-Венгрии. Когда разразилась война, то Шиллинг, незнакомый с этим вопросом, использовал Петряева для этой цели, но никаких чешских, хорватских, словенских столов не было образовано, а А.М. Петряеву было поручено дать общий историко-политический обзор со статистическими и географическими данными всей Габсбургской империи.

По выполнении этой работы, опять-таки в составе канцелярии, никому специально не было поручено заняться славянами, находившимися под Австро-Венгрией, и когда, наконец, весной 1915 г. в связи с заключением Лондонского договора 26 (13) апреля о вступлении в войну Италии решалась участь Хорватии, Далмации, Боснии и Герцеговины, то есть значительной части западного славянства, то у Сазонова было много советников вроде Шиллинга, Базили, Гулькевича, Нольде, Петряева, но никто из них не рассматривал вопрос под общеславянским углом зрения. Один Петряев считал необходимым включить в Лондонское соглашение статьи о Чехословакии, но его слабо поддержал Нератов, и, как я отмечал выше, Лондонский договор молчит о чехах и словаках. Наконец, как показал 1915 г., когда России был обещан союзниками Константинополь, в то самое время по Лондонскому договору Россия отдавала Далмацию Италии, а хорватов отделяла от сербов и умалчивала о Чехословакии.

Сазонов вёл внешнюю политику прежними традиционными путями Нессельроде и Горчакова, видя в Константинополе главную цель войны, и настолько мало разбирался в международной обстановке войны, что не видел необходимости в выделении славянского вопроса в целом. Отсюда и получался разнобой, к каждому из славянских народов применялись разные мерки. Мало того, из болгарской катастрофы можно было видеть, что и на Ближнем Востоке Сазонов не учитывал реальное положение вещей и был слишком доверчив в отношении таких сотрудников, как Гулькевич, например. Правая рука Сазонова, его любимец и доверенный — Шиллинг и его ближайший помощник Базили не знали, не понимали и не желали ставить славянский вопрос. Все эти люди средних способностей, игравшие такую роль при Сазонове, были воспитаны в прежних традициях, где славянский вопрос считался как таковой исключённым из круга задач внешней политики России.

Сам Сазонов, кроме польского вопроса, в отношении остальных славян не смог подняться до принципиальной постановки проблемы так, как этого требовали обстоятельства, и хотя он обладал несомненным мужеством вне своего ведомства, но в министерстве был целиком в плену у своих сотрудников. Человека, которого он с успехом мог бы использовать для надлежащей постановки славянского вопроса, А.М. Петряева, он мало слушался до болгарского выступления, а после этого, определив его в Ближневосточный отдел начальником, никогда не советовался с ним вне круга непосредственно балканских дел. Главным советником до самого его ухода из министерства оставался Шиллинг, совершенно индифферентный к славянскому делу. Нератов не был человеком инициативы, но всё же он в славянском вопросе был более чуток, чем Шиллинг или же Нольде, занимавшийся польским вопросом, но не увлекавшийся никакими панславистскими иллюзиями, которые, по его мнению, противоречили правильно понятым интересам России. Нольде не раз в беседах со мной восторгался политикой Нессельроде, который, как известно, не был славянофилом.

И если всё же, несмотря на столь равнодушную атмосферу, в МИД мог образоваться Славянский стол, то произошло это благодаря двум случайно совпавшим обстоятельствам, не имевшим никакого принципиального характера. Первым из них было то, что появление Нольде во главе II Департамента, где дела при Бентковском находились в крайне запущенном состоянии, привело не только к новой постановке дела, но и к некоторым личным переменам, давно назревавшим. В частности, два вице-директора департамента — Березников и Вейнер — покинули департамент, а вместо них были назначены А.А. Доливо-Добровольский и князь Л.В. Урусов. Ушли некоторые начальники отделений, не пожелавшие оставаться при Нольде, да тот их и не удерживал, считая виновниками запущенного состояния дел в департаменте. Таким образом, оказался известный свободный состав служащих, которых надо было так или иначе разместить. Кое-кому были даны заграничные назначения, но часть оставалась не у дел. Вторым обстоятельством было появление в Петрограде нашего бывшего консула в Будапеште Приклонского, считавшегося знатоком Австро-Венгрии. На этой личности, которой суждено было сыграть такую значительную роль во внешней политике России в славянском вопросе, следует остановиться.

Приклонский, человек уже пожилой, имевший некоторые связи при дворе, где он носил звание камергера, был, что называется, «славянофилом» в старом смысле слова. У него был несомненный интерес к славянству, но из неоднократных бесед с ним я вывел заключение, что он самым превратным образом понимает то самое западное славянство, знатоком которого он слыл. Сам себя я не считал ни в какой мере специалистом по Австро-Венгрии, но всё же мне приходилось живать до войны и в Вене, и в Далмации, и я имел в основных чертах представление о настроениях и чаяниях славянских народов Габсбургской империи. Приклонский в конце концов придерживался старой формулы «самодержавие, православие и народность». Славянский вопрос он понимал как известный способ территориального расширения России и укрепления её положения в Европе. При этом считал, что освобождение этих народов от ига Австрии и Венгрии должно бросить их безраздельно в объятия русской культуры и русского православия. Он полагал, что «исторические препятствия» для полного слияния России и западных славян этим исчезновением немецко-мадьярского ига полностью уничтожались и что Россия так же поглотит чехов, словаков, хорватов, как она поглотила украинцев и белорусов.

Надо сказать, что Приклонский понимал «русскую культуру» в московском славянофильском смысле и поэтому считал западнославянскую интеллигенцию не столько орудием этого слияния с Россией, сколько препятствием. Он с ужасом относился к социалистическим течениям и говорил, что единственное тёмное пятно в славянском вопросе — это западнославянские социалисты, которые в случае объединения западных славян с Россией усилят левое крыло нашей общественности, и без того, по мнению Приклонского, чрезмерно могущественное. Другими словами, Приклонский был реакционером старого типа в своих воззрениях на Россию и на славянство. От западных славян он ожидал, после падения Габсбургов и освобождения, полного слияния с Россией, отказа от заблуждений радикально-социалистической западнославянской интеллигенции, широкого распространения православия. Ввиду несомненной потребности масс в иной религии, чем непопулярная католическая с её приверженностью австро-венгерской власти, он ожидал повсеместного принятия русской культуры с проникновением чувств преданности Романовской династии, в 1914 г. ставшей во главе русского народа против австро-германского союза на защиту западных славян.

Взгляды Приклонского не вызывали сочувствия у многих и даже у большинства его коллег. Нольде называл его «черносотенцем и сумасбродом», Козаков, начальник Дальневосточного отдела, один из умнейших чиновников министерства, считал его «вредным человеком», а деятельность его — «опасной для русско-славянских отношений». Степень политической проницательности Приклонского расценивалась в среде ближайших сотрудников Сазонова очень низко, и при разговорах о нём всегда появлялась скептическая улыбка. Не раз в «чайной комнате» министерства дело доходило до горячих споров. Но беда заключалась в том, что Приклонский был единственным человеком, который сделал себе из славянского вопроса, a tort ou a raison[29], специальность, все остальные занимались отдельными славянскими народами между массой других дел и занимались этим без особенного энтузиазма, так как вся предшествующая политика МИД к этому не предрасполагала.

Таким образом, когда к лету 1916 г. появился Приклонский и стал настаивать на необходимости создания славянского отдела, совершенно независимого от других политических отделов, игравших такую большую роль в составе ведомства, то Сазонов и Нератов, чтобы дать занятие Приклонскому и обуздать его славянофильский пыл, устроили для него Славянский стол в составе I Политического отдела, во главе которого стоял Шиллинг, дав Приклонскому право некоторые дела непосредственно докладывать Нератову и Сазонову. Тем самым Шиллинга освободили от славянских дел, которые, как показал опыт переговоров, предшествовавших Лондонскому договору 1915 г. с Италией, он не любил и плохо понимал. В качестве помощников к Приклонскому определили Обнорского, делавшего, впрочем, без особого блеска, заграничную дипломатическую карьеру (Обнорский стал в 1917 г. начальником Славянского стола, когда Февральская революция сделала невозможным пребывание в составе министерства в Петрограде Приклонского), и Кратирова, бывшего начальником одного из отделений II Департамента и ушедшего оттуда после назначения Нольде директором департамента. Так образовался Славянский стол, дав занятие трём чиновникам, которых надо было куда-нибудь пристроить.

Напрасно было бы, однако, думать, что этот далеко не блиставший своим личным составом Славянский стол играл действительно роль объединяющего и направляющего центра по славянскому вопросу. Как бы ни относились к этому вопросу правящие чины министерства, они совсем не желали передавать что-либо из своей компетенции Приклонскому, на которого смотрели сверху вниз. Балканские славяне поэтому остались в ведении Ближневосточного отдела под руководством знающего и опытного Петряева, польским вопросом частью по-прежнему ведал Шиллинг, терпевший, впрочем, «советы» Приклонского, частью Нольде, частью наша Юрисконсультская часть (но не Догель, которого после его неудачной записки по польскому вопросу больше не тревожили). Так что Приклонскому с его Славянским столом оставались лишь чехословацкий и хорватский вопросы. Сюда он и направил свою энергию, хотя по складу его мыслей это был последний человек, которому можно было бы поручить эти вопросы.

Я уже отмечал выше, что в начале войны А.М. Петряев делал доклады Сазонову в качестве временного помощника Шиллинга по Австро-Венгрии и что при заключении апрельского Лондонского договора 1915 г. он настаивал на определении судьбы Чехословакии, но Сазонов, Шиллинг и Гулькевич отвергли его предложения. Теперь роль докладчика по австро-венгерским делам выпала Приклонскому, и если Петряев был человеком широко образованным и прогрессивно настроенным, то ни того, ни другого нельзя было сказать про Приклонского. Когда же Штюрмер заменил Сазонова, а Татищев Шиллинга, Приклонский получил полную свободу действий. Штюрмер не только прислушивался к докладам Приклонского, но тот буквально расцвёл в политическом отношении. Период министерства Штюрмера и Покровского был периодом бесконтрольного господства Приклонского не только в Славянском столе, но и в западнославянском вопросе, за исключением польского, где и в эту эпоху удержался Нольде. Только балканские славяне оставались вне влияния Приклонского, числясь и при Штюрмере и при Покровском по-прежнему за Ближневосточным отделом.

Свою деятельность в качестве начальника Славянского стола Приклонский начал с того, что пришёл к нам в Юрисконсультскую часть и потребовал «масонское дело». Под этим названием в нашей части хранилась не лишённая интереса объёмистая папка, заключавшая в себе дипломатическую анкету, произведённую в 1905–1906 гг. по поручению министерства нашими заграничными дипломатическими представителями. Анкета в строго секретном порядке должна была выяснить природу и современное политическое значение масонства. Этот вопрос в те годы очень интересовал русское правительство, и результаты анкеты были доложены государю и в Совете министров, а сама анкета почему-то хранилась в Юрисконсультской части, может быть, потому, что ею очень интересовался Нольде.

«Масонское дело» представляло ко времени моего поступления в министерство скорее исторический интерес, чем актуально-политический, так как анкета после указанных годов больше не повторялась. Тем не менее на моей памяти дело это раза четыре-пять требовалось, каждый раз с разрешения Нольде, в тот или иной политический отдел. После своего назначения во II Департамент Нольде забрал с собой в департамент и это дело, а когда впоследствии он ушёл из министерства, то я видел его у него в кабинете (он его взял, как он мне говорил, из «исторического интереса»), и на мой удивлённый вопрос, как можно после отставки брать с собой казённые дела, Нольде рассказал мне про своего отца, который считался образцовым чиновником и у которого после его смерти оказалось полторы тысячи казённых дел (отец барона Б.Э. Нольде был управляющим делами Совета министров при Витте). Признаюсь, это объяснение летом 1917 г., когда ещё действовало Временное правительство и сохранялась функция русской государственной власти в прежнем объёме, мне не понравилось, и я не ожидал этого от Нольде, хотя и знал, что многие петербургские сановники, уходя в отставку, имели обыкновение брать с собой те или иные казённые дела, которые им почему-либо не хотелось оставлять после себя в министерстве.

Когда Приклонский обратился ко мне за «масонским делом» и я ответил ему, что оно находится у Нольде, Приклонский остался этим крайне недоволен и сказал, что от Нольде «его не выцарапаешь». И действительно, когда он обратился к Нольде, то получил от него категорический отказ под тем предлогом, что раньше он давал это дело по первому требованию в различные отделы ведомства, но затем стал замечать, что дело уменьшается, и куда исчез ряд документов, он не мог установить.

Затем Приклонский обратился ко мне с требованием передать ему все дела, касающиеся славян. На это опять-таки я не согласился, так как сам был постоянным представителем в ряде междуведомственных совещаний, касающихся тех или иных славянских народов, например в комиссии по положению привилегированных категорий военнопленных, где славяне были на первом месте, и др. Польское дело я тоже отказался выдать Приклонскому без прямого приказания Сазонова, так как отлично знал, что если все наши бумаги попадут к Приклонскому в Славянский стол, то ничего хорошего для славянского дела не получится, да и, кроме того, я совершенно не собирался уступать свои обязанности Приклонскому, относительно взглядов которого и положения в министерстве я был достаточно хорошо осведомлён. Приклонский устроил мне сцену, но я остался при своём отказе, и, несмотря на то что Приклонский хотел жаловаться Нератову и Сазонову на моё нежелание передавать мои дела ему, я так и не получил от последних никакого распоряжения касательно передачи дел Приклонскому.

Должен сказать, что, действуя так, я поступал не из желания во что бы то ни стало удержать все, несомненно чрезмерные, обязанности, выпавшие в силу вещей на Юрисконсультскую часть, а потому, что сам Приклонский имел неосторожность высказывать свои взгляды, в частности по поводу необходимости «политической обработки» военнопленных славян, с тем чтобы они, вернувшись домой, на родину, были проводниками русско-славянского слияния, а также чтобы распространить среди них православие и научить их монархическим чувствам, в частности привязанности к царствующей династии в России. Зная отсутствие такта и стремительность Приклонского, я опасался, что с таким трудом налаженное наконец дело действительно братского отношения к военнопленным могло быть в корне испорчено «истинно русской» пропагандой Приклонского, и тогда же в разговоре с ним сказал, что лучшая пропаганда русско-славянского слияния — это полная свобода, предоставленная военнопленным славянам, которые, узнав Россию, не смогут не полюбить русский народ и расскажут об этом своим соотечественникам.

Все доклады с мест свидетельствовали о том, что, действительно, пленные чехи, словаки, хорваты прекрасно уживаются с русским населением и отлично друг друга понимают. Правительственное же навязывание династической привязанности или православия, несомненно, было бы понято этими пленными как столь ненавистная нашим окраинам политика насильственного «обрусения», достигавшая как раз обратных результатов. К счастью, проекты Приклонского, не пользовавшегося при Сазонове авторитетом ни внутри, ни вне министерства, не осуществились. О том, как он проявил себя при Штюрмере, я скажу ниже при изложении этого периода жизни нашего ведомства.

В отношении нашей Юрисконсультской части не всё обстояло благополучно. Помимо того что Догель оказался совсем неработоспособным, Горлов продолжал болеть, и хотя он всё же посещал министерство, но работал мало, дожидаясь заграничного назначения. Сазонов, однако, не знал, куда его в таком виде послать, и Горлов в ожидании решения Сазонова поехал подлечиться в Евпаторию, надеясь на благодетельный крымский климат. Догель с наступлением лета тоже томился без всякого толка. В конце концов я, видя его страстное желание покинуть столицу хотя бы ненадолго, предложил ему заместить его. Догель сначала отказался великодушно, указывая на отсутствие Горлова, но я опять-таки сослался на пример 1915 г., когда я оставался с одним моим помощником Серебряковым, заменяя Нольде. Догель тогда согласился и уехал на три недели к себе в деревню в Казанскую губернию, а я вздохнул свободно, очутившись снова распорядителем не только фактическим, но и юридическим в нашей части.

Я спешил разрешить целый ряд дел, по которым Догель по лености или неопытности никак не мог принять определённое решение, и в то же время стал по-прежнему регулярно докладывать по делам Совета министров, чему Сазонов искренне обрадовался. Он сказал мне прямо в лицо, что очень жалеет, что моя молодость помешала ему назначить меня начальником Юрисконсультской части, но так как молодость — недостаток, который уменьшается с каждым днём, то он надеется, что в самом ближайшем будущем я получу возможность быть полным хозяином в той части, где я нахожусь. Эти приятные, но загадочные слова Сазонова, однако, не сбылись при его министерстве, так как через несколько дней после этого разговора Сазонов внезапно и без всякой видимой причины был уволен в отставку.

Отставка Сазонова

Дня через два после этого разговора я докладывал Сазонову дела для заседания Совета министров, после которого он собирался уехать на несколько дней, а может быть, если всё будет благополучно, на месяц в Финляндию отдохнуть. В его кабинете были Шиллинг, Нератов и ещё два-три начальника политических отделов. Дел, касающихся непосредственно министерства, в этом заседании Совета министров было очень мало, и, когда я закончил мой на этот раз столь короткий доклад, Сазонов сказал мне: «Vous avez la main legere»[30] и, улыбаясь, простился.

Это был последний Совет министров, на котором он присутствовал в качестве министра. Уехав на другой день в Финляндию и передав временно министерство Нератову, Сазонов через три дня узнал из газет о том, что он уже больше не министр, а член Государственного совета. В министерстве Нератов, ближайший друг Сазонова, а также и все сотрудники Сазонова точно так же узнали из «Правительственного вестника» об отставке Сазонова и назначении на его место Штюрмера, который одновременно оставался премьер-министром. Накануне никаких признаков такой молниеносной опалы Сазонова у ко всему приученной петербургской бюрократии не было, как раз напротив, высочайшее разрешение Сазонову воспользоваться кратковременным отпуском всеми было сочтено за укрепление его положения при дворе, а последняя аудиенция была полна самого сердечного внимания. Но когда катастрофа разразилась, повторяю, без всякой видимой причины, ибо как раз в самое последнее время государь особенно охотно соглашался с Сазоновым и тот даже имел неосторожность об этом сказать союзным послам, то всем стало ясно, что решение уволить Сазонова было принято кругами, близкими к государю, уже давно и хладнокровно осуществлено именно в тот момент, когда Сазонов, действительно переутомлённый работой, поехал с разрешения государя в отпуск.

Макиавеллистический приём, к сожалению, прекрасно известный всей высшей бюрократии! Николай II по слабости своего характера не наносил прямого удара опостылевшему почему-либо сановнику, но был неподражаем в бесшумных и надлежаще подготовленных опалах. Быть может, он боялся также, что Сазонов, узнав о готовящейся отставке, прибегнет к заступничеству союзных послов, чтобы сохранить за собой власть. Теперь же указ об отставке и назначении Штюрмера ставили и Сазонова, и союзников перед свершившимся фактом, и времени, потребного для приезда Сазонова из Финляндии, было совершенно достаточно для того, чтобы приучить иностранцев к мысли, что уже возвратившийся Сазонов во всех отношениях «конченый человек».

В самом деле, как ни торопился Сазонов, но когда он приехал, то Штюрмер, не подождав ещё отъезда Сазонова из министерской квартиры, уже прислал своих курьеров с распоряжением произвести в этой квартире известные изменения согласно своим вкусам. Эта торопливость, которая в нормальных условиях была бы величайшей бестактностью, в этот момент имела символическое значение. Как я узнал позже от Нахимова, ставшего секретарём Штюрмера по должности, так же как он был раньше секретарём Горемыкина, Штюрмер чрезвычайно боялся, чтобы наше ведомство, которое он совсем не знал, не устроило ему какой-либо неожиданности, и посылкой своих курьеров хотел дать понять, что с момента появления указа о его назначении он является единственным хозяином ведомства.

Впечатление, произведённое увольнением Сазонова и назначением Штюрмера одновременно и председателем Совета министров, и министром иностранных дел, Штюрмера, который до тех пор делал только административную и придворную карьеру, но к дипломатии никогда никакого отношения не имел, было ошеломляющее. Ошеломила эта новость не только наше ведомство и иностранные, в особенности союзные посольства, но и нечиновный и общественный Петроград, всех тех, кто сколько-нибудь был посвящён в политику, так как не надо забывать, что Сазонов был широко известен как убеждённый сторонник продолжения войны бок о бок с союзниками до победного конца и неумолимый противник идеи сепаратного мира с Германией.

Известно было далеко за пределами нашего ведомства, что Сазонов несколько раз в течение 1915 и 1916 гг. с негодованием отвергал все попытки Германии и Австро-Венгрии вызвать сепаратные переговоры о мире через всякого рода посредников и немедленно сообщал о них нашим союзникам, не останавливаясь перед раскрытием полностью всех этих посреднических агентов австро-германской коалиции. Зная столь непреклонную лояльность Сазонова, союзные послы Палеолог и Бьюкенен сразу после опубликования указа в тот же день приехали в министерство, чтобы справиться, в чём дело. Вид у них был не на шутку встревоженный, так как оба они подозревали, что это увольнение есть неизбежная прелюдия к выходу России из войны. Была им известна также неприязнь Распутина к Сазонову, которого тот считал главным препятствием для прекращения войны. В то же самое время постоянное демонстративно пренебрежительное отношение Сазонова к Распутину, несомненно, провоцировало последнего, о чём Сазонову, конечно, было прекрасно известно и чем он бравировал перед союзниками.

Всё это вместе достаточно объясняло их опять-таки показавшийся бы при других условиях бестактным шаг. Но в министерстве, где царила паника, это появление не только никого не удивило, но, наоборот, подняло было надежды на возможность возвращения Сазонова. Нератов на поставленный ему послами прямой вопрос, чем объясняется отставка Сазонова и не есть ли это поворот России в отношении к союзникам и к продолжению войны, ответил на первый вопрос искренним незнанием причин увольнения Сазонова, а на второй сказал, что если бы действительно такого рода поворот в отношении к союзникам и войне был у нового премьера, то он, Нератов, немедленно оставил бы свой пост. Этот ответ несколько успокоил союзных послов, так как Нератова они знали как ближайшего друга, помощника и доверенного Сазонова и могли действительно верить, что он не будет проводником совершенно противоположной политики Штюрмера. Но кто из них мог поручиться, что и Нератова через некоторое время не уволят так же неожиданно, как Сазонова?

Для нашего ведомства отставка Сазонова была первым серьёзным испытанием, и для тех из нас, кому довелось близко работать с Сазоновым, центр тяжести заключался не в его увольнении, а в назначении в такой напряжённый момент войны совершенно нового человека, аутсайдера Штюрмера, репутация которого была самой убийственной. Именно такой человек и мог совершить предательский удар, которого каждый из нас так боялся всё это время, а именно выхода России из войны. До тех пор пока во главе ведомства стоял Сазонов, мы были спокойны, мало того, нас уж не так тревожил бы его уход, если бы он был заменён каким-нибудь профессиональным дипломатом, разделявшим отношение Сазонова к союзникам и войне. Несколько раз уже в 1916 г. по министерству ходили слухи об уходе Сазонова и назывались кандидаты — Извольский, Чарыков, реже М.Н. Гирс, которого не считали даровитым дипломатом.

Помню, как приблизительно за месяц до ухода Сазонова Догель расспрашивал меня о моём дяде Чарыкове и сказал мне, что он из очень осведомлённого источника узнал, что его прочат в министры на место Сазонова. Но раз на место Сазонова назначался не его единомышленник и коллега по профессии, а лицо более чем подозрительное в отношении к главному вопросу внешней политики того времени, а именно к войне, то для нас уход Сазонова вырастал в историческое событие, и, как показал опыт, мы были правы в своём восприятии этой отставки, так как Сазонов оказался последним министром иностранных дел России из профессиональных дипломатов.

До сих пор, если мы и не считали Сазонова гениальным политиком, если нам, ближайшим его сотрудникам, особенно ясны были его поверхностные знания во многих важных отраслях внешней политики, если такой основной для русской дипломатии вопрос, как славянский, Сазонов мало знал и ещё меньше понимал, если, наконец, его слабости в отношении определённых лиц, Шиллинга, Базили и других, не вполне достойных того внимания, которое им уделял Сазонов, были общеизвестны, то всё же, во-первых, Сазонов был в министерстве своим человеком, которому лично все доверяли и большинство недостатков которого было недостатками общераспространёнными в этой среде, и, во-вторых, Сазонов был честным русским человеком, про которого мы знали, что он Россию не предаст, а про Штюрмера этого сказать было нельзя.

Вот по этим двум основаниям уход Сазонова создал в министерстве панику — все текущие дела приостановились, и мы тщетно справлялись друг у друга и у Нератова, что всё это может значить. Кошмар сепаратного мира с Германией вставал воочию перед нами, и каждому из нас, как в момент большевистского переворота, надо было ответить, что же в этом случае делать. Шиллинг, занимавший должность директора канцелярии министра и начальника наиболее ответственного I Политического отдела, ведавшего Европой в дипломатическом отношении, лично более других связанный с Сазоновым, сразу же после получения в ведомстве известия об уходе Сазонова, не дожидаясь приезда последнего, заявил Нератову, что не считает для себя возможным оставаться. Этот шаг Шиллинга никого не удивил, но и не вызвал подражания, так как то, что Нератов сказал послам, он повторил и нам: если он действительно заметит в Штюрмере поворот в сторону отрицательного отношения к войне, то он сам немедленно же подаст в отставку. Для нас это заявление Нератова было гарантией неизменности прежнего курса политики, и мы решили действовать по его примеру.

Этот пример Нератова стал для нас прецедентом и в последующих министерских сменах. Как при царском, так и при Временном правительстве и вплоть до большевистского переворота главным образом из-за твёрдого поведения Нератова весь состав ведомства и в Петрограде, и за границей оставался, за незначительными исключениями, на своих местах. Но вместе с тем Нератов превращался уже из просто старшего по чину коллеги в известный символ, который можно было бы определить так: «лояльность в отношении союзников и незаключение сепаратного мира с Германией».

Наконец, когда первое впечатление изумления рассеялось, то нам, в особенности тем, кто знал о линии поведения Сазонова во внутренней политике, стало понятным, что в той «министерской чехарде», которую так метко определил этим крылатым словом Пуришкевич, законная очередь пришла и за Сазоновым. Открытый протест Сазонова, вместе с некоторыми другими министрами, по поводу смещения вел. кн. Николая Николаевича с поста верховного главнокомандующего (хотя надо сказать, что лично Сазонов ни в каких дружественных отношениях с великим князем не состоял), его настойчивость в польском и в особенности в еврейском вопросах, его стремление найти общий язык с Государственной думой и, наконец, его нескрываемое отрицательное отношение к Распутину — всего этого, вместе с дипломатическими неудачами, главной из которых было болгарское выступление против России (и в ней не без основания обвиняли лично Сазонова), было совершенно достаточно, чтобы объяснить истинные мотивы отставки Сазонова в условиях, сложившихся к лету 1916 г.

Для нас необъяснимого в увольнении Сазонова было мало, но лишний раз вскрылось коварство государя, которого за эту малодушную жестокость в отношении своих ближайших сотрудников и неверность в личных отношениях высшая петербургская бюрократия ненавидела не менее, чем самые ожесточённые революционеры. Но в особенности это было убийственно тогда, когда обстановка войны требовала безусловной преданности и послушания царю со стороны высших чинов этой бюрократии. Этим своеобразным макиавеллизмом объясняется тот странный на первый взгляд факт, что у самых убеждённых монархистов-бюрократов при вести об отречении Николая II в марте 1917 г. вырвался вздох облегчения.

Предчувствие катастрофы впервые в осязательной форме появилось у нас именно в момент отставки Сазонова, и некоторые из наиболее дальновидных чинов нашего министерства, вроде, например, Нольде, уже искали себе частной службы — на всякий случай. Нольде, в эти дни собиравшийся ехать в Англию, где он намеревался прочесть ряд лекций в Кембриджском университете вместе с П.Б. Струве и покойным академиком Лаппо-Данилевским, отложил свой отъезд и, смеясь, говорил мне, что не знает, какое из двух предложенных ему частных мест в двух банках выбрать. Из других источников я знал, что, действительно, Нольде были сделаны совершенно точно сформулированные в материальном отношении предложения, и раз уж он затеял такой разговор с банками, то, зная характер Нольде, я мог предполагать, что или ему лично, или всему нашему ведомству приход Штюрмера грозит многими бедами.

При таком подавленном состоянии министерства на второй день после отставки к вечеру приехал Сазонов. На перроне Финляндского вокзала его ожидала группа человек 15 ближайших сотрудников по министерству, в том числе Нератов, Арцимович, Шиллинг, Нольде и другие. Сазонов вышел совершенно спокойный и пошутил по поводу внезапного возвращения из отпуска для отдыха. «Теперь, — сказал он, — надеюсь, мне никто не помешает отдыхать». Поговорив, как всегда, просто и любезно со всеми, он довольно скоро поехал с Нератовым, Арцимовичем и Шиллингом в министерском ландо в свою министерскую квартиру.

Чтобы не огорчать Сазонова, решили скрыть от него визит штюрмеровских курьеров в его квартиру, но по странной случайности, когда он подъезжал к министерству и остановился, как всегда, у так называемого министерского подъезда, отличного от общеведомственного подъезда на Певческом мосту, из швейцарской вышли эти же самые штюрмеровские курьеры, вторично наведавшиеся в сазоновскую квартиру. Сазонов их увидел. Несмотря на своё самообладание, он не удержался и с изменившимся лицом обратился к Нератову: «Меня, кажется, собираются выселять с полицией».

Сазонов был министром иностранных дел с 1910 г., то есть по времени своего пребывания на этом посту был самым долговечным министром иностранных дел при Николае II, а по своему положению в качестве beau-frere Столыпина и самым могущественным по влиянию, но ни один из министров иностранных дел Николая II не получил своей отставки в столь унизительной форме, как он (правда, его преемник при Временном правительстве М.И. Терещенко был отправлен прямо из Зимнего дворца в Петропавловскую крепость). Случай со штюрмеровскими курьерами и реплика Сазонова произвели на всех нас самое гнетущее впечатление тогда, когда ещё так живы были воспоминания о сазоновском всемогуществе и когда, несмотря на приказ об отставке, не верилось, что этот приказ осуществится.

Прошло, однако, около недели, прежде чем Сазонов выехал из министерства. Нератов управлял министерством, изредка навещая Штюрмера в Мариинском дворце. Накануне отъезда Сазонова в так называемой Помпейской зале были собраны все чиновники министерства. Нератов читал пространный адрес, где отмечались усердие и патриотизм Сазонова, его вера в великое дело войны, отмечалось также — и в этом была политическая часть адреса, — что все его сотрудники от мала до велика одушевлены одинаковыми чувствами к доблестным союзным войскам, проливающим кровь вместе с русской армией «за общее дело», подчёркивалось неуклонное непримиримое отношение к врагу, пытавшемуся вызвать Россию на путь сепаратного соглашения, от чего Сазонов всегда отказывался в самой резкой форме, и говорилось, что министерство и впредь будет стоять твёрдо и нерушимо на этой позиции.

Эти слова вызвали в нас и чувство облегчения, и изумление перед мужеством Нератова, осмелившегося прямо сказать о сепаратном соглашении. Единодушные и горячие аплодисменты на миг превратили это собрание чиновников, провожавших своего министра, в революционное собрание. Сазонов выслушал этот адрес с видимым удовлетворением и ответил благодарственной речью, в которой говорил об испытаниях, посылаемых историей, и призывал продолжать нашу работу, ставя выше всего Россию и преданность императору. Эти последние слова, конечно, были для него обязательными, но он постарался вложить в них искренность, которую едва ли имел на самом деле.

Так как в прочитанном Нератовым от имени всех служащих министерства адресе имя государя совершенно не упоминалось, то Нератов после слов Сазонова, чтобы не подчёркивать этого опущения, произнёс тоже несколько слов на тему о «верноподданнической» преданности «нашему великому государю». Слова эти звучали после всего боевого, несмотря на его обычную казённую форму, адреса Сазонову явно фальшиво. После этого Сазонов обходил всех и благодарил каждого пожатием руки за «верную службу государю и государству». Так мы расстались с Сазоновым.

Водворение Штюрмера

Приход Штюрмера ознаменовался прежде всего внешними фактами, совершенно противоречившими традициям нашего ведомства и вносившими чуждый ему дух общепетроградской бюрократизации. Нас заставили сделать «визит» новому министру, то есть собственноручно расписаться в книге у швейцара министерского подъезда с указанием адреса. На другой день мы все получили ответные визитные карточки Штюрмера. После этого был назначен день представления Штюрмеру. Это представление заключалось в том, что Штюрмер с Нератовым обошли всех чиновников министерства, причём все должны были быть в сюртуках и у своих столов. Штюрмер с каждым знакомился лично и расспрашивал. Церемония длилась несколько часов.

Придя в нашу Юрисконсультскую часть и узнав, что я имею отношение к Петроградскому университету, Штюрмер спросил, кто оставил меня при университете, где я был в заграничной командировке, и вспоминал своих профессоров, когда он сам был в Петербургском университете. На прощание он пожелал мне успеха в учёной и министерской карьере. Всё это было любезно, но в этой любезности поражала прежде всего необыкновенная помпезность. Штюрмер величественно кивал головой и двигался своим грузным телом с нарочитой торжественностью, от его рыжей завитой бороды и нафабренных усов веяло «обер-церемониймейстером», каким он и был, но мало верилось в присутствие мозгов в этой важной голове.

Когда обход кончился, то, обсуждая неизбежные смешные инциденты и то, что каждому сказал новый министр, все сошлись в одном: или это министерство не принесёт ничего, или же, наоборот, очень много. Мнения разделились поровну, так как было совершенно ясно, что Штюрмер будет министром не в фактическом, как был Сазонов, но в формальном смысле слова. В частности, Штюрмер сказал начальникам политических отделов, что он человек новый в ведомстве и что он будет «во всём подчиняться традициям ведомства», каждого он просил о «дружественном сотрудничестве», а Нольде, например, сказал, что читал все его сочинения и рассчитывает на его «ценный опыт» и помощь. Нольде несколько ободрился после этих слов Штюрмера, но в Англию Штюрмер Нольде не отпустил, и эта его поездка не состоялась.

Даже в отношении Шиллинга Штюрмер простёр свою любезность до приглашения его на завтрак и целый час уговаривал его остаться, обещая в самом непродолжительном будущем большой заграничный пост. Но Шиллинг остался при своём отрицательном решении и был затем назначен в Сенат. На его место был назначен Борис Алексеевич Татищев, тогда первый секретарь посольства в Париже, правая рука Извольского. Это назначение сопровождалось, однако, весьма пикантной подробностью, а именно когда Татищеву в Париж была послана телеграмма из министерства о его новом назначении, то от Извольского была получена ответная телеграмма, что Татищев уже пять дней как выехал в Петроград «по семейным обстоятельствам». И действительно, одновременно с этой телеграммой Извольского приехал в министерство и сам Татищев. Как потом выяснилось, в то время как Штюрмер убеждал Шиллинга остаться на своём посту, в Париже уже получили через военную агентуру секретную телеграмму на имя Татищева, в которой Штюрмер извещал его о назначении на место Шиллинга и просил немедленно выехать в Петроград, не говоря Извольскому о назначении. Татищев так и поступил, полагая, что Штюрмер скрывает его назначение лишь от посольства в Париже, чтобы там не просили его остаться. Но когда по приезде в Петроград он узнал, что Штюрмер послал ему телеграмму до его официального назначения и без ведома министерства, то чистосердечно признался во всём Нератову.

Эта подробность произвела самое охлаждающее впечатление на всё ведомство, так как лицемерие Штюрмера стало совершенно очевидно. Теперь каждый служащий был начеку, и, конечно, это настроение немедленно же отразилось на течении дел. Всё приняло сразу формально-чиновничий характер, столь не соответствующий всей сути дипломатической службы.

Наконец Штюрмер установил приёмные часы для начальников отделов. Когда же Нератов разъяснил ему, что это невозможно ввиду того, что политические сношения часто не терпят отлагательства, Штюрмер, страшно удивлённый, спросил, как же работал Сазонов. И Нератову пришлось обучать Штюрмера азбуке дипломатического искусства, причём он обнаружил в своём начальстве такую наивность и такое незнание современных международных отношений, что Штюрмер в конце концов уполномочил Нератова вести министерство на прежних основаниях и решать по своему усмотрению, за исключением «всего, что касается войны». Под этим туманным выражением Штюрмер понимал наши сношения с союзниками, но так как во время войны такого размера, как мировая, все в конце концов так или иначе касалось войны, за исключением второстепенных консульских дел, а кроме того, по закону ряд дел требовал подписи министра, то к Штюрмеру, несмотря на все старания Нератова, хлынул поток бумаг, и нам пришлось столкнуться с самим главой ведомства.

Должен сказать, что Штюрмер совмещал обязанности председателя Совета министров с обязанностями министра иностранных дел. Внешне это выражалось в присутствии в нашем министерстве двух секретарей Штюрмера по Совету министров — Юрьева и Нахимова, о котором я уже упоминал. Эти секретари в виц-мундирах в нашем штатском ведомстве, где, кроме курьеров, никто не носил формы, составляли наглядное доказательство присутствия среди нас главы правительства. Помещались они по другую, внешнюю половину министерской квартиры. Кабинет министра был расположен таким образом, что соединялся и с внутренней половиной квартиры, сообщавшейся с нашим министерством, и с внешней, которая заканчивалась коридором и выходом на министерский подъезд, которым пользовались лишь министр и два его товарища, а также все те, кто попадал к министру помимо нашего ведомства. Это позволяло Штюрмеру иметь у своего кабинета две приёмные — нашу ведомственную, в которой дежурил ведомственный секретарь министра и собирались все мы, шедшие по делам к министру, и другую, в которой помещались Юрьев и Нахимов и посторонние посетители Штюрмера, как мы их называли, «с улицы».

Наконец, в смысле времени Штюрмер тоже желал отделить свои дипломатические функции от общеправительственных, установив приём для посетителей «с улицы» с 8 до 11 час. утра, а с 11 час. начинался у него приём по нашему ведомству. Теоретически правая рука не должна была знать, что делает левая, и премьер Штюрмер совершенно отделялся в принципе от Штюрмера — министра иностранных дел, но, располагая секретарями в двойном количестве, которые каждое утро сходились и обменивались своими впечатлениями и имели знакомства со служащими ведомства, как, например, Нахимов со мной, трудно было скрыть полностью тайны общеправительственные от ведомственных очей.

Помню, у меня очень скоро после водворения у нас Штюрмера было дело в министерстве рано утром. Часов в 9 утра я зашёл вниз в квартиру Штюрмера, чтобы поймать Нахимова и предупредить его о заседании Совета министров, где предстояло рассмотреть одно спешное ведомственное дело. Я прошёл на внешнюю половину квартиры в приёмную, где заседали Нахимов и Юрьев, окружённые весьма живописной группой в поддевках и с подозрительными «истинно русскими» физиономиями, вынырнувшими из какой-нибудь провинциальной чайной Михаила Архангела. Я отозвал Нахимова в сторону и, рассказав ему дело, из-за которого пришёл, спросил, что это за люди. Нахимов, смеясь, ответил, что это «депутаты с мест». Оказывается, Штюрмер очень любил подобные депутации, приезжавшие по наряду примерно раза два в неделю. После депутаций пахло смазанными сапогами. Запах этот не раз проникал и во внутренние покои штюрмеровской квартиры, так как в особо секретных случаях, а такие бывали частенько, Штюрмер принимал подобные депутации у себя в спальне.

У нас самым упорным образом говорили, что среди всякого рода депутатов и просителей бывал и сам Распутин. Нахимов, которому я задавал этот щекотливый вопрос, отвечал, что это неправда, но ввиду того, что всё, что касалось Распутина, в это время было государственной тайной, то тут можно было Нахимову и не верить. Во всяком случае, ранняя публика «с улицы» носила явно охранно-полицейский характер и ничего общего не имела с обычными приёмами главы всероссийского императорского правительства, то есть сановниками и вообще приличной публикой. Таковая обычно бывала у Штюрмера во вторую половину дня либо у нас в министерстве, либо в Мариинском дворце, где Штюрмер также принимал, исключительно уже по делам Совета министров.

Личный характер штюрмеровского управления нашим министерством сказался прежде всего в том, что по всем делам, требовавшим решения и ответственности, Штюрмер или вообще до бесконечности оттягивал это решение, или же давал уклончивый ответ. Ведомству он не доверял, доверенных он не имел, рассчитывал он, по-видимому, сделать из Татищева своего человека, но тот, прекрасный канцелярский работник и недурной редактор, был, однако, слишком связан со своими коллегами по ведомству и слишком мало верил в прочность штюрмеровского управления, чтобы связывать с ним свою судьбу. Полное незнание дипломатических сношений и неумение ориентироваться в международной обстановке, вечная боязнь совершить faux pas[31] — всё это делало из Штюрмера чрезвычайно медлительного и боязливого министра. Несомненно, имел он и свои цели, которые не решался никому открывать, зная союзническую ориентацию огромного большинства ведомства.

Но в чём был силён Штюрмер по сравнению с Сазоновым — так это в знании настроений двора и государя. Мне пришлось быть свидетелем стольких неудач Сазонова в Совете министров, даже в наилучшую пору его министерства, например в первый год войны, что нетрудно было видеть, что часто Сазонов самым грубым образом ошибался в том или ином приёме его излюбленных мыслей и чаяний. Сазонов не имел тех интимных отношений с некоторыми лицами при дворе и государе (а также и государыне), которые являлись таким прекрасным источником осведомления у Штюрмера. Я не помню за всё время штюрмеровского министерства, чтобы хоть раз в каком-нибудь вопросе Штюрмеру было в чём-то отказано. Он, между прочим, всегда брал с собой в Совет министров Нератова, который и представлял там из себя министра иностранных дел, а Штюрмер председательствовал. Нератов, получив по какому-нибудь вопросу положительное мнение Штюрмера, считал дело выигранным, так как не было случая малейшей оппозиции сверху.

Можно сказать, что за всё время войны никогда не было такого единодушия и единомыслия между государем и Советом министров, как во времена Штюрмера. Проистекало всё это, конечно, не из продуманности штюрмеровской программы действий, каковой не было, а оттого, что он был свой человек во всех тех тёмных кругах двора, куда даже такие министры, как Горемыкин, пугались заглядывать. Ниже я укажу некоторые признаки, по которым можно было считать, что Штюрмер недаром был послан в наше министерство, и, не обернись дело так неудачно с Государственной думой и останься он дольше министром иностранных дел, скачок в неизвестность в виде сепаратных соглашений с австро-германской коалицией был бы сделан ещё при царствовании Николая II.

В начале осени 1916 г. этот скачок был психологически невозможен, и Штюрмер в качестве министра иностранных дел не раз с негодованием говорил о том, что его подозревают в нелояльности к союзникам и что всё это — «злостная клевета», как сказывал он однажды Нератову. Мало того, первым его политическим шагом было вовлечение в войну Румынии. В этом отношении он проявил большую энергию и заставил румын переправить в Москву королевские драгоценности и золото, как думали те, кто был убеждён, что и здесь Штюрмер хотел иметь в руках Румынию, чтобы, как в 1877–1878 гг., за счёт союзницы получить известные компенсации при мире с Германией. Как бы то ни было, в этом отношении не Сазонов подготовил вступление Румынии в войну, а Штюрмер «приказал» ей выступить, грозя самыми реальными бедами в случае отказа Румынии повиноваться приказу.

Нахимов в самые первые дни штюрмеровского управления объявил мне это, и я с удивлением через несколько дней увидел, что именно сюда и направилась штюрмеровская энергия. Этот шаг тогда у нас многие не одобряли, считая, что, растягивая и без того широкий фронт, Румыния нас стратегически не только не укрепляет, но ослабляет, возлагая на русские войска обязанность её защищать, а в победоносные качества румынской армии никто не верил. Во всяком случае, здесь штюрмеровская политика увенчалась успехом, и начало было, по видимости, как будто совсем в прежнем, сазоновском духе.

Штюрмер показывает когти

На нашей Юрисконсультской части, вообще на мне лично штюрмеровское управление отразилось самым непосредственным образом, так как на место Татищева в Париж был назначен Горлов, а на место Горлова в качестве помощника начальника Юрисконсультской части был назначен я. Для Горлова в его возрасте (44 года) назначение первым секретарём посольства в Париж было небольшим успехом, но ввиду того, что он совсем недавно поступил в министерство и к дипломатической службе по своей прошлой карьере никакого отношения не имел, то это всё же было видное место.

Установилась традиция, что из первых секретарей парижского посольства попадали потом в начальники канцелярии министра (Шиллинг, Татищев), а это был уже очень ответственный пост, открывавший неограниченные возможности. Горлов не обладал никакими выдающимися знаниями или талантами, и если он получил это назначение при Штюрмере, то только потому, что назначение Татищева произошло молниеносно быстро и другие кандидаты не успели о себе заявить, а Горлов обладал связями как раз в тех кругах петербургской бюрократии, близкой к министерству внутренних дел, которые были близки и к Штюрмеру. При Сазонове Горлов несколько раз поднимал вопрос о своём назначении в Париж, но тот категорически его отклонял, считая такое назначение неуместным ввиду ярого полонофобства Горлова. Кроме того, Сазонов скептически относился к дипломатическому будущему Горлова. Любопытно, что в 1919 г., при Деникине, тот же самый Сазонов послал того же самого Горлова, которого летом 1916 г. боялся пустить в Париж из-за его нелюбви к полякам, в Варшаву в качестве посланника от Юга России. Неудивительно, что при Деникине и Врангеле отношения Польши с Добровольческой армией никак не могли наладиться, и все изумлялись этому назначению. Но Сазонов при царском правительстве и Сазонов во время гражданской войны, как, впрочем, и многие другие в это время, были два совершенно разных человека.

Как бы то ни было, назначение Горлова освобождало место, занимаемое им в Юрисконсультской части, и я остался единственным кандидатом. Совещание по назначениям, состоявшее из директоров департаментов и начальников политических отделов нашего ведомства, единогласно приняло это назначение, и циркуляр о назначениях под № 1 при штюрмеровском министерстве был подан министру для подписи. При Сазонове дело решалось в коллегиальном порядке, за исключением очень ответственных назначений, Сазонову подносился не проект циркуляра, а сам циркуляр в печатном виде. Когда же циркуляр был преподнесён Штюрмеру, тот был изумлён таким предвосхищением его решения и прямо сказал Нератову, что не только вопросы о внутренних перемещениях, но и о приёме на службу в министерство молодых людей прямо со студенческой скамьи должны предварительно разрешаться им, Штюрмером, а после уже поступать в совещание по назначениям. На это Нератов заметил, что установленное ещё во время Извольского совещание это, действующее на основании соответственных высочайше утверждённых циркуляров министра, не может противополагать себя министру и имеет исключительно совещательный характер; что Штюрмер может изменить порядок назначения на службу или порядок прохождения службы, но с разрешения государя. Что же касается данного проекта циркуляра, то, само собой разумеется, он не имеет и не может иметь юридически никакой обязательности для министра; если у него есть иные кандидаты, то пусть он издаст распоряжение, и циркуляр немедленно будет переделан. На это Штюрмер сказал: «Я подумаю» и оставил циркуляр неподписанным у себя на столе.

В приёмной Горлов, явно волнуясь, ждал выхода Нератова, чтобы получить подтверждение давнишних своих заветных желаний, но когда Нератов вышел с пустыми руками, Горлов, совершенно подавленный сообщением Нератова, пришёл к нам в Юрисконсультскую часть и с ужасом передал мне, что Штюрмер не подписал циркуляра и что вообще он намерен лично решать вопрос о самых пустячных назначениях, вплоть до приёма на дипломатическую службу молодых чиновников, чего, конечно, ни один министр иностранных дел ни в одной благоустроенной стране такого калибра, как Россия, при нормальных условиях сам не решает. Я сказал Горлову, что для меня ничего удивительного не будет, если Штюрмер осуществит систему «личного режима» и сверху донизу наполнит ведомство своими ставленниками.

Догель тоже был крайне взволнован этой отсрочкой и разговором Штюрмера с Нератовым. Он, приехав только что из деревни и отсутствовав в момент увольнения Сазонова, никак не мог примириться с мыслью о перемене министра и страшно боялся, что за Сазоновым настанет очередь Нератова, который, по мнению Догеля, скомпрометировал себя в глазах Штюрмера слишком откровенными словами Сазонову о недопустимости разрыва с союзниками и сепаратного соглашения с Германией. В то же время этот инцидент с циркуляром взволновал всё ведомство, так как, по выражению одного из чиновников, «Штюрмер показал свои когти».

Волновались, конечно, не из-за Горлова или из-за меня, а каждый за себя и все вместе — за разлаживавшуюся совершенно явственно дипломатическую машину. Возникали самые пессимистические предположения, вплоть до того, что у Штюрмера есть совершенно готовый личный состав ведомства для проведения его таинственных планов, в существовании которых никто не сомневался. Это уже была очевидная фантазия — откуда Штюрмер мог бы набрать этот состав? Но характерно было то, что многие в этот момент в неё верили. На этот раз, впрочем, дело обошлось благополучно. Штюрмер «подумал» ровно сутки и утвердил циркуляр № 1 в том виде, в каком он был ему преподнесён. Но на будущее он всё же просил Нератова предупреждать его обо всех предполагаемых назначениях до обсуждения их в нашем министерском совещании.

Старый, действовавший 10 лет порядок назначения, составивший в своё время крупную заслугу Извольского и несомненно повысивший во всех отношениях уровень личного состава дипломатического ведомства, фактически упразднялся. Мы возвращались к временам Ламздорфа и его предшественников, когда твёрдые нормы службы и все объективные данные для оценки способностей кандидатов и их годности на тот или иной пост всецело заменялись личными симпатиями и вкусами данного главы ведомства.

Штюрмер также отдал приказ об обязательном представлении ему чиновников при каждом новом назначении и даже при определении на службу. Действительно, было неожиданно видеть в приёмной Штюрмера, наряду с директорами департаментов и высшими чинами ведомства, не без волнения дожидающихся представления министру только что поступивших в МИД лицеистов, правоведов и универсантов. Штюрмер особенно любил эти приёмы молодых людей и держал их не менее 20–25 минут в самый разгар напряжённой политической работы.

Конечно, «личный режим», внесённый Штюрмером в управление ведомством, вызывал и соответственное приспособление ко вкусам нового министра со стороны нашего I Департамента, управлявшегося в то время В.Б. Лопухиным. Так, например, Юрьев, один из двух секретарей Штюрмера, работавших в помещении нашего министерства, имел родного брата в нашем ведомстве, занимавшего скромный консульский пост на Востоке. Несмотря на то что я не мог бы обвинить Лопухина в сервилизме, такова была общая обстановка при Штюрмере, что об этом ничем особо не примечательном Юрьеве-консуле Департамент личного состава вспомнил и стал готовить ему соответственный положению его брата при Штюрмере дипломатический пост. Но пока собирались справки и подыскивалось надлежащее место, произошёл уход Штюрмера, и об этом Юрьеве в нашем министерстве снова забыли, да так и не вспоминали даже при Временном правительстве.

Представления Штюрмеру Горлов и я сделали, по обычаю, в день выхода циркуляра в свет, и поскольку не так давно Штюрмер нас расспрашивал при обходе министерства и знал в общем, с кем имеет дело, то при представлении Горлова он говорил с ним о том, какое важное место в дипломатическом отношении занимает наше посольство в Париже, а со мной — о том, какую важную роль играет Юрисконсультская часть в нашем министерстве, о чём ему, очевидно, рассказал Нератов. В этих напыщенных фразах и общих местах, которые он произносил с соответственной величественностью и торжественностью, ещё нагляднее проявлялось убожество личности Штюрмера. Но в то же время в некоторых вскользь брошенных словах о том, что «вам лично предстоит гигантская работа при заключении мира», слово «мир» сильно резало тогда слух и, произнесённое без всяких оговорок, возбудило у всех нас давнишние подозрения, что оно было сказано не зря. Спустя месяц, в конце сентября 1916 г., этот разговор о «мире» и роли нашей Юрисконсультской части повторился в настолько ясной и симптоматичной форме, что я вынужден был воспроизвести его от слова до слова Нератову, который тогда не на шутку разволновался.

Разговор в спальне

Дело происходило во время «болезни» Штюрмера, дипломатической или настоящей — не берусь судить. Догель уехал на некоторое время в Юрьев, где он читал лекции, и я его замещал. По одному крайне срочному делу мне потребовалась подпись Штюрмера. Я отправился к Нератову, чтобы посоветоваться, как мне эту подпись достать, несмотря на болезнь Штюрмера. Нератов взялся сам пройти к Штюрмеру в спальню, так как он там подписывал не терпящие отлагательства бумаги, но в этот момент ему доложили о приходе Бьюкенена, и он, извинившись передо мной, посоветовал мне пойти к Штюрмеру самому. Так я и сделал, поскольку откладывать было невозможно.

Курьер доложил Штюрмеру, и я вошёл к нему в спальню. Первое, что бросалось в глаза, — грандиозное количество икон, занимавших не только весь киот в углу, но и стол и этажерки, убранные не без некоторого изящества. Лампады перед образами создавали впечатление алтаря в храме. Обложенный подушками, но, как всегда, нафабренный и с завитыми, бородой и усами, возлежал Штюрмер. Он приподнялся, протянул руку и, как всегда, величественно предложил сесть на стул, стоявший рядом с постелью. Доложив возможно короче самое дело и получив подпись, я уже собирался откланяться, но Штюрмер меня остановил и стал сначала расспрашивать о нашей Юрисконсультской части: из кого она состоит, чем в настоящий момент занимается и каковы её отношения с канцелярией министра, то есть с Татищевым. Затем он лично занялся мной и сказал, что Нератов ему не раз говорил обо мне в самых лестных выражениях и что он, Штюрмер, считает меня единственным кандидатом на пост начальника Юрисконсультской части, конечно, «тогда, когда он освободится». Я поблагодарил за это условное обещание, малокорректное в отношении Догеля, которого, несмотря на сходство убеждений во многих отношениях, Штюрмер не любил, должно быть, зная бесполезность Догеля с точки зрения его возможного использования в министерстве.

Вдруг Штюрмер меня спросил: «Что ваша часть делает для подготовки мира?» На этот довольно смелый вопрос Штюрмера я ответил, что вся наша деятельность является «подготовкой мира», и я ему в общих чертах рассказал расположение всех наших дел и их отношение к будущему мирному трактату, думая, что Штюрмер продолжает оставаться в плоскости ничего не значащих общих мест, в которых он был непревзойдённым мастером. Но это не удовлетворило Штюрмера. Он спросил меня уже без обиняков, «сколько времени потребовалось бы нашей части на изготовление мирного договора». Тут только я увидел, что Штюрмер перешёл на деловую почву и что он недаром меня задерживает.

На поставленный вопрос я ответил, что изготовление трактата такого значения, как мирный, в эту войну в силу многосторонности его содержания не может быть произведено одной нашей Юрисконсультской частью, но требует содействия других отделов и департаментов и не может быть предпринято без предварительного опроса иных ведомств, как-то: финансов, торговли и промышленности и т.д. Относительно нашей части я сказал, что помимо юридических вопросов, также весьма сложных, нам предстояло бы облечь в надлежащую форму все политические, финансовые, экономические и прочие положения, а для этого надо знать, в чём эти положения заключаются. Кроме того, надо знать расположение духа противника в смысле безнадёжности его военно-стратегического положения. «Продиктовать» мир требует меньше времени (но и то не такая быстрая вещь); если же «сговариваться» на началах хотя бы приблизительного равноправия или не полной безнадёжности в положении врага, то это довольно продолжительная дипломатическая волокита. Я сослался на пример Венского конгресса, продолжавшегося семь месяцев. Наконец, если считать ещё союзников и переговоры с ними, то в условиях мировой войны сговориться между собой займёт не меньше времени, чем с неприятелем.

На слово «союзники» Штюрмер реагировал репликой: «Ну, об этом можно не думать, я говорю только про наши условия». Эта двусмысленная фраза могла означать всё что угодно. Я постарался не вскрывать её истинного смысла и ответил, что при всём желании не думать о союзниках нельзя, иначе, например, в финансовой стороне войны межсоюзные военные долги лягут на нас слишком тяжёлым бременем. Штюрмер поспешил сказать: «Ну, конечно, переговоры будут, но ведь не всё же сразу. Я говорю о мире с нашим неприятелем».

На это я, чувствуя, что Штюрмер хочет узнать от меня всю технику составления мирного трактата и что это займёт слишком много времени и тема имеет тот практический характер, которого я всё время крайне опасался при всех моих докладах по другим делам у Штюрмера, ответил, что обычно, а в условиях настоящей войны это тем более вероятно, — мирный договор составляется из прелиминарных условий и окончательных. Окончательные условия не могут быть выработаны раньше двух-трёх месяцев, а что касается прелиминарных условий, то при благополучной военно-стратегической стороне дела они могут быть выработаны в течение одной недели. Этого Штюрмер, по-видимому, и ждал, так как он приподнялся с кровати и с искренним удовлетворением переспросил о недельном сроке.

Но и после этого он меня не отпустил, расспрашивая о технических условиях мирного договора. После этой длинной аудиенции он мне на прощание сказал, чтобы я ещё раз хорошенько обдумал все способы заключения наиболее быстрого мира, так как «никто не знает, когда это случится», а он, Штюрмер, ответственен перед государем «за вверенное ему ведомство, которое всегда должно быть ко всему готово».

Наконец, я смог уйти и прямо направился к Нератову. Ему я рассказал все подробности этого разговора и спросил, что же мне делать. Нератов знал, что я не буду заниматься подготовкой сепаратного мира с Германией, на что при всей своей осторожности намекал Штюрмер; с другой стороны, то, чего мы так в душе боялись, по-видимому, на нас надвигалось. Особенно странно звучало упоминание имени государя, тогда как до сих пор, несмотря на все слухи и подозрения, мы были убеждены, что государь верен союзникам. Нератов, в разговоре с которым я подчеркнул этот финал нашей беседы, был крайне подавлен и сказал: «Или это пробный шар, или начало конца». Но, зная точную осведомлённость Штюрмера о настроениях двора и государя, Нератов не мог не ужаснуться, что Штюрмер решился связать слово «мир» с именем государя. Он, по свойственной ему привычке, расспросил меня о деталях всего разговора и заметил: «Всё это надо будет проверить, но пока во всяком случае ничего не изменяйте в вашей части и лучше никому об этом не говорите». После этого он обещал мне в самом ближайшем будущем сказать, в чём тут дело, а пока мы решили обо всём молчать.

Конечно, я вполне доверял Нератову, который действительно «скомпрометировал» себя адресом Сазонову; для нас всех и, в частности, для меня было совершенно очевидно, что Нератов уйдёт в тот момент, когда Штюрмер раскроет свои карты касательно сепаратного соглашения с Германией. Уходя, я всё-таки спросил Нератова, заметил ли он какой-либо поворот у Штюрмера в отношении к союзникам за самое последнее время и были ли какие-либо объективные основания думать, что военно-стратегическая обстановка изменится в ту или другую сторону настолько, что откроет перспективу мира.

Нератов мне сказал, что Штюрмер ничего дурного по адресу союзников в эти дни не говорил, а что касается военных дел, то Германия действительно обнаруживает склонность к миру на гораздо более приемлемых условиях, чем раньше, но что союзники решительно не желают вести с ней никаких мирных переговоров.

Угроза «сепаратного мира»

Этот разговор со Штюрмером имел место в 20-х числах сентября 1916 г. Разумеется, я никому ничего не сказал и выжидал, что предпримет Нератов. Как раз в эти дни наш прежний состав Юрисконсультской части — то есть Нольде, Горлов, Серебряков и я — собрался на товарищеский ужин у Контана, дабы отметить назначение всех нас четырёх, начиная с Нольде и Горлова. Мы уже давно собирались почтить Нольде, ещё в связи с его назначением директором департамента, но то болел Горлов, то уезжал Нольде, то, наконец, появление Штюрмера в министерстве заставило нас отложить чествование, так как Нольде был настроен крайне пессимистично и нам не хотелось в такой момент напоминать ему о его прежних днях работы с Сазоновым в период его, Нольде, всемогущества. Но теперь уже получилось некоторое более устойчивое положение, во всяком случае лично по отношению к Нольде, которого, по-видимому, Штюрмер решил оставить в покое, а Горлов скоро уже должен был отбыть в Париж.

Под впечатлением разговора со Штюрмером, о котором я не мог им рассказать, не рискуя вызвать крупнейший дипломатический инцидент, я шёл на этот ужин без всякой радости, думая, что то, что нас так связывало, несмотря на различие в оттенках, — это мысль о продолжении войны до достойного конца, — скоро уже может нас разобщить. Нольде тогда, в конце сентября 1916 г., хотя и посмеивался над непреклонностью союзников, но безусловно не был сторонником изолированного выхода России из войны. На этом ужине нас было только четверо, причём двое из нас — Нольде и Горлов — покинули Юрисконсультскую часть, где за столь короткий срок нашей совместной работы так всё изменилось.

Вспоминая, что было, и переходя к печальному и гнетущему настоящему, Нольде, самый старший из нас по своему пребыванию в дипломатическом ведомстве, дал подробную характеристику всех тех министров, которых он застал, — графа Ламздорфа, Извольского, Сазонова. Рассказал он и о том, как перед II Гаагской конференцией разъезжал с Мартенсом в начале 1907 г. по европейским дворам, чтобы подготовить эту конференцию, и о приёмах Вильгельма II и Франца-Иосифа. Про Вильгельма II он заметил, что это «крупный европеец» по внешности, грубоватый, но «откровенный». Несмотря на присутствие Мартенса, он прямо сказал русской делегации, что «уничтожения войны можно добиться только уничтожением человечества» — острота весьма двусмысленная. Нольде, однако, прибавил, что, по его мнению, Вильгельм II «милитарист, но пацифист», и изложил довольно парадоксальную теорию «пацифизма» Вильгельма II, вся политика которого сводилась «к бряцанию оружием и языком», но на деле Вильгельм II не хотел воевать. В доказательство он приводил рассуждения Вильгельма II с Мартенсом на обеде в честь русской делегации в 1907 г. о возможности русско-германской войны и способах её избежать.

Эти слова Нольде о Вильгельме II в связи со стремлениями Германии вступить в сепаратные соглашения с союзниками, о чём мне только что говорил Нератов, и в связи с тем, что я выслушал о «мире» от Штюрмера, были настолько злободневны, что я не удержался и спросил Нольде о том, о чём у нас ежедневно говорили в министерстве, — что он думает о Штюрмере и о цели его назначения министром. Нольде ответил без обиняков, что считает назначение Штюрмера «тёмным» с точки зрения его дипломатического смысла. В отношении личности Штюрмера он сказал, что, насколько он, Нольде, узнал его из постоянных деловых с ним сношений, Штюрмер в делах желал бы, чтобы «всё делалось само собой, без его, Штюрмера, участия», и что когда приходится требовать от него активности, то это совершенно безнадёжно.

Эта характеристика Штюрмера была общеизвестна, но в отношении самого щекотливого вопроса — касательно сепаратного мира — Нольде сказал, что он в это не верит, что для этого нужен человек совершенно другого калибра и что Штюрмер ни разу с ним в беседах не позволил себе ни малейшего намёка на эту тему. Признание Нольде было бы убедительно, если бы он не добавил, что в последнее время «Штюрмер горько жалуется на союзников, которые не понимают положения России и не хотят видеть несомненные признаки отрезвления Германии». Горлов спросил Нольде, не говорил ли Штюрмер конкретнее. Нольде несколько смутился и сказал: «Ведь нельзя же так просто взять да и выпрыгнуть из войны, можно и ноги поломать, я это прямо Штюрмеру сказал».

Расспрашивать далее было бы явно неделикатно, и в другое время мне и в голову не пришло бы на «чествовании» Нольде его допрашивать, но под влиянием моего собственного разговора со Штюрмером, который в смысле конкретности носил гораздо более рельефный характер, я увидел, что мои подозрения всё же имели некоторые основания, так как не стал бы Нольде ни с того ни с сего говорить о «выпрыгивании» России из войны со Штюрмером. Затем разговор опять перешёл на дипломатические и ведомственные темы, но уже гораздо менее злободневные.

Прежде чем я узнал от Нератова о причинах и подоплёке разговора со мной Штюрмера, одно немаловажное событие произошло в жизни нашего министерства, а именно внезапное увольнение В.А. Арцимовича с поста товарища министра и назначение на его место Александра Александровича Половцова. Арцимович не играл большой политической роли в министерстве именно ввиду того, что его пост был предназначен не для политики, которой занимался Нератов, а для вопросов личного состава и хозяйственных дел, которых было немало, если отнести к этому и дела консульские. Лично Арцимович был обязан своим назначением Сазонову, и преданность его Сазонову могла служить мотивом для увольнения Арцимовича Штюрмером, но при более вдумчивом отношении это объяснение никуда не годилось.

В самом деле, в нашем ведомстве было немало людей, обязанных своей карьерой Сазонову, министерство которого продолжалось шесть лет. Нератов, например, был гораздо преданнее Сазонову и гораздо опаснее для Штюрмера, чем безобидный по своему фактическому положению в ведомстве Арцимович, который политически не мог и шагу сделать без Нератова. Мало того, если слухи о сепаратном мире как истинной цели назначения Штюрмера министром имели некоторое основание, а у меня в этом не было сомнения, то как понять увольнение Арцимовича, который считался у нас германофилом?

Чтобы понять этот шахматный ход Штюрмера, надо было знать не отношения Штюрмера с Арцимовичем, каковых и не было, а отношение Штюрмера к Половцову. Нам всем было очевидно, что Штюрмер с самого начала своего министерства хотел найти доверенное лицо в ведомстве, достаточно могущественное по своему служебному положению. Этим лицом мог бы быть Татищев, если бы захотел, его положение начальника I Политического отдела, ведавшего дипломатическими сношениями всей Европы и Америки и сношениями министерства с государем, было подходящим. Я отмечал выше странную обстановку назначения Татищева, вызванного Штюрмером из Парижа секретным от нашего ведомства образом. Татищев сам впоследствии говорил, что Штюрмер довольно прозрачно намекал ему на возможность для него быстрой и головокружительной карьеры, то есть места Нератова, если только он всецело станет орудием в руках Штюрмера. Татищев, сверстник Нольде, молодой ещё для своего теперешнего поста, однако, не соблазнился этим предложением и остался глух ко всем штюрмеровским намёкам.

Теперь, если предположить, что Половцов назначался на место Арцимовича, чтобы войти в полный курс «дипломатической кухни», а затем ему намечалось место Нератова, то есть правой руки Штюрмера, то вся комбинация с увольнением Арцимовича становилась ясной. В этом смысле мы её и поняли, и опять подавленное настроение, явившееся в момент ухода Сазонова и несколько успокоенное внешне корректным поведением Штюрмера в отношении личного состава ведомства, охватило всё министерство. Интриги Штюрмера вырвали ещё одного человека. Опять-таки искреннее сожаление об уходе Арцимовича относилось не столько к его личности, сколько к тому неизвестному, что приходило к нам с А.А. Половцовым. На этом последнем, ввиду той роли, которая ему предназначалась, а именно заместителя Нератова и правой руки Штюрмера, следует остановиться.

Александр Александрович Половцов

А.А. Половцов не был незнакомцем ни для нашего ведомства, ни для петроградского общества. Сын известного сановника, личного друга Александра II и Александра III, он, будучи молодым офицером Конногвардейского полка, прославился в своё время избиением князя Мещерского, редактора «Гражданина», которое он произвёл совместно со своим братом, офицером того же полка, за непочтительную статью Мещерского, оскорблявшую память их отца. За это избиение оба были исключены из полка, и тогда А.А. Половцов поступил в МИД, где получил малозначительное по общему дипломатическому масштабу, но не лишённое интереса по существу назначение — чиновника нашего министерства при туркестанском генерал-губернаторе. Прослужив в этой должности два года, он по собственному желанию получил назначение консулом в Бомбей, где, приехав в ту пору года, в которую европейцы бегут из этого города из-за невыносимых климатических условий, он, по собственному выражению в разговоре со мной, «чуть не подох», то есть очень серьезно заболел.

Такое неудачное начало дипломатической карьеры побудило его подать в отставку, и с этого момента он занялся исключительно коммерческими делами, умножив своё и без того значительное состояние главным образом на уральской горнопромышленности. Известен был А.А. Половцов и весьма шумной и малосимпатичной историей развода со своей первой женой графиней Софьей Владимировной Паниной. Причиной развода послужили гомосексуальные наклонности А.А. Половцова. К моменту назначения его на пост товарища министра иностранных дел он был очень состоятельным дельцом, хорошо известным в промышленных кругах, но бюрократический стаж его был настолько ничтожен, что в циркуляре о назначении его чин не был упомянут, а на аудиенции у государя он был в мундире ведомства с одним-единственным орденом Станислава 3-й степени, что, конечно, для товарища министра царского режима было немного.

Связи Половцова с министерством носили характер далёкого воспоминания его самого и его сослуживцев. Он непосредственно не был связан никакими узами личной дружбы ни с одним из тех начальников политических отделов, которые фактически держали в своих руках нити внешней политики России. Поэтому он прекрасно подходил к той роли, которую так явственно готовил ему Штюрмер. Половцов был как будто и «свой», и в то же время фактически уже совершенно оторвался от нашего ведомства.

Из наших видных чиновников он ближе всех стоял к Нольде, который был знаком раньше и с ним, и с его второй женой, а теперь афишировал свою дружбу со своим непосредственным начальством. Половцову было в это время 42 года, то есть он был немногим старше Нольде, и, по всей видимости, очень его ценил. Судьбе было угодно, чтобы во время Февральской революции именно Нольде занял место своего «друга» Половцова, причём тот как штюрмеровский ставленник не получил никакого назначения от Временного правительства, несмотря на то что Нольде хлопотал ему место посла в Испании. Брат Александра Александровича Пётр Александрович Половцов был при Временном правительстве начальником Петроградского гарнизона и играл тогда и политическую роль, но Александр Александрович при Временном правительстве никакой политической роли не играл. Объяснялось это очень просто, так как именно в последние минуты царского режима А.А. Половцов при Штюрмере и Покровском начал блестящую бюрократическую и придворную карьеру.

Через две недели после своего назначения он, минуя все промежуточные чины (он был в чине не то надворного, не то коллежского советника), получил действительного статского советника, а к 1 января 1917 г., не имея до этого никакого придворного звания, — звание шталмейстера. Мало того, Нератов получил в этот же срок назначение членом Государственного совета с «временным» сохранением своих обязанностей товарища министра иностранных дел. Таким образом, не случись Февральская революция, Нератов ушёл бы окончательно, а Половцов неминуемо занял бы его место. Отсюда видно, до какой степени были правы те, кто при самом назначении Половцова на место Арцимовича угадал его истинную роль в будущем.

Мне лично в деловом отношении пришлось очень близко столкнуться с Половцовым как по обязанностям лица, фактически игравшего главную роль в Юрисконсультской части (Догель при всех этих кинематографически быстрых смещениях высших чинов ведомства и министров всё больше и больше передавал мне заведование нашей частью), так и по Парижской экономической конференции союзников, где Половцов был представителем русского правительства, а Нольде и мне пришлось разрабатывать ему инструкции — Нольде по экономической части, а мне по юридическим вопросам, связанным с работой конференции.

Если Штюрмер явно не мог быть настоящим министром иностранных дел, который бы сам вникал в сложные международные отношения и определял те или иные линии нашего поведения в международной политике, то Половцов, человек, несомненно, умный и способный, не лишённый инициативы и смелости и привыкший в частной деловой жизни к быстрым и ответственным решениям, и был тем лицом, которое могло стать, говоря языком нашего ведомства, «штюрмеровским Нератовым». Каковы были сокровенные пружины этого неожиданного назначения Половцова и его молниеносного продвижения по правительственной лестнице, в точности мы не знали, но было совершенно очевидно, что не объективные заслуги его перед нашим ведомством, которых не было, и не исключительные таланты его, которые могли бы оправдать это «освежение» ведомства, а тесная связь с очень небольшим придворным кружком, группировавшимся непосредственно вокруг государя, — вот что было причиной внезапного появления на дипломатическом поприще конца 1916 и начала 1917 г. А.А. Половцова.

Двойственная фигура нового товарища министра, который всеми своими жестами управления хотел подчеркнуть связь с нами как «товарища по профессии» и который, естественно, был чужд излишней бюрократичности, так неприятно поражавшей нас в Штюрмере, однако, не внушала ни малейшего доверия. Отношения оставались натянутыми и неискренними, так как все мы жили под угрозой сепаратного мира и знали, что Половцов мог быть тем «спецом», говоря языком большевистского времени, который мог бы вести соответствующие переговоры. Конечно, Половцов держал себя в высшей степени сдержанно в отношении к союзникам и войне при Штюрмере, и эта-то сдержанность и была тем отличительным признаком, который так характерен для штюрмеровского управления.

После первых же докладов я вместе с признаками нарочитого завоевания симпатий ведомства отметил у Половцова эту полную замкнутость в вопросах общего направления нашей внешней политики, так отличавшуюся от сазоновской искренности и лояльности. При Н.Н. Покровском с его антантофильскими настроениями в начале его министерства Половцов держал себя иначе, на Парижской конференции он выступил после неудачного начала уже открытым противником Германии, а в первые минуты Временного правительства пытался найти общий язык и с последним. Но при Штюрмере я не помню, несмотря на то что мне не раз приходилось касаться щекотливых вопросов, чтобы Половцов хотя бы раз проявил своё германофобство. Он не прерывал моего изложения, но никогда не высказывал и согласия с моими неизбежными по ходу дела теми или иными положениями, требовавшими проявления нашей солидарности с союзниками или же непримиримости в отношении Австрии и Германии.

При Покровском на подобных же докладах он уже держал себя совершенно иначе, высказывая сам взгляды убеждённого сторонника лояльного продолжения войны. Мои впечатления о перемене в Половцове при Покровском совершенно совпадали с впечатлениями всех тех, кому приходилось сталкиваться с Половцовым, и это флюгерство его не раз служило поводом для нашей общей тревоги за будущее нашего ведомства и всей русской внешней политики, если бы действительно обстоятельства сложились так, что Половцов заменил бы Нератова. Но, к счастью для России, этого не случилось.

Мне уже приходилось упоминать, что одной из обязанностей Арцимовича как товарища министра было участие в так наз. Малом совете министров, исполнявшем прежние обязанности Комитета министров, где в конституционную эпоху России заседали товарищи министров. Вместо Нератова, перегруженного чисто политической работой, ввиду малого значения для нашего ведомства дел, слушавшихся в этом Малом совете министров (дела главным образом финансово-экономического характера, утверждение и изменение уставов акционерных обществ и т.п.), от нашего ведомства присутствовал Арцимович. Тот занимался этим довольно добросовестно, но не с какой-либо практической целью, а потому, что это были те немногие функции общеправительственного характера, которые на него падали, и он был рад случаю поблистать в высшем петроградском бюрократическом свете (то что называлось «сферами»).

При Половцове на первом же моём докладе ему он не только чрезвычайно внимательно слушал и задавал вопросы, касавшиеся данного заседания, но и искусственно углублял мой доклад вопросами, имевшими по существу мало связи с предстоявшим Малым советом. Ясно было, что Половцов желает получить информацию по вопросам, имевшим тогда злободневное политическое значение. Для первых докладов это было бы простительно, принимая во внимание, что Половцов служил у нас в ведомстве больше 15 лет назад и на весьма скромных постах — в его «осведомлении» не было ничего подозрительного для начала его деятельности. Но когда с течением времени Половцов вместо однократного моего доклада по Малому совету министров стал от меня требовать доклада несколько раз по одной и той же ведомости по мере поступления в нашу Юрисконсультскую часть дел (заседания Малого совета происходили два раза в месяц, и канцелярия Совета министров присылала нам дела к этим заседаниям не сразу, а пачками, четыре-пять раз), то стремление Половцова войти в полный круг всех тех обязанностей, которые исполнял не Арцимович, а Нератов, бросалось мне в глаза.

В частности, тот разговор касательно мира и подготовки Юрисконсультской части для его заключения, о чём говорил со мной Штюрмер, разговор, который Нератов по наведении справок признал «висящей в воздухе интригой» и которому он решительно не хотел давать ходу, прося меня никаких шагов не предпринимать, так как они могли бы дать пищу для нежелательных толков, Половцов возобновил в гораздо более тонкой форме, чем начал его Штюрмер. Он не спрашивал меня, во сколько времени можно заключить мир и как его заключать, но подробно расспрашивал, какие в нашей части ведутся дела, имеющие отношение «к будущему мирному трактату». В ответ на этот вопрос я перечислил все дела, относившиеся к войне, а таковых было огромное количество, которые неизбежно должны были так или иначе быть отражены в мирном договоре.

Как человек, служивший в нашем ведомстве, Половцов понимал по характеру тех дел, которые у нас велись, что львиная доля по подготовке этого договора падает на нашу часть, и потому с исключительным вниманием относился к Юрисконсультской части и её делам. Хотя это и мало соответствовало его высокому официальному положению, он сам не раз заходил в наше помещение по какому-либо интересовавшему его вопросу, и иногда мне приходилось давать ему на руки все досье по тому или иному делу.

Отмечу здесь, что у нас, например, были сосредоточены сведения касательно германского и австро-венгерского частного недвижимого имущества и торгово-промышленного капитала в России, о германских и прочих неприятельских судах, задержанных в связи с войной в России, а это была немалая цифра, об участии немцев и австро-венгерцев в различных областях русской экономической жизни, то есть не только в отношении участия капитала, но и в администрации акционерных обществ, фабрик и заводов, о военнопленных, их количестве и распределении по национальностям, соответственные статистические сведения, наконец, у нас же хранились, а большей частью и вырабатывались все законоположения касательно неприятельских подданных, их имущественного и правового положения, военнопленных и привилегированных категорий, в особенности славян.

У нас же были сосредоточены и довольно обширные претензии к нам нейтральных государств из-за военно-морских операций наших флотов, причинявших большие убытки нейтралам. Так, например, мы в самом начале войны затопили ряд голландских, норвежских и шведских судов в Белом море в наших портах, дабы загородить вход в эти порты, опасаясь нападения германского флота (тревога, оказавшаяся фактически напрасной, но обошедшаяся нам очень дорого, так как пришлось хорошо заплатить за это нейтральным судовладельцам). С другой стороны, у нас же велась регистрация русского имущества в неприятельских странах и наших претензий к неприятельским правительствам, а дело «Комитета по борьбе с немецким засильем» Стишинского давало яркую картину настроений правительства в германском вопросе и отражало все течения нашей внутренней политики.

Уже с одной фактической стороны статистические данные, собранные из разных отраслей разных ведомств, делали архив нашей Юрисконсультской части чрезвычайно любопытным и ценным, и когда Половцов при первом же своём посещении обратил на это внимание, то под всеми разнообразными предлогами, которыми располагает товарищ министра по отношению к непосредственно ему подчинённому отделу, он или требовал отдельные дела полностью, или же расспрашивал нас далеко за пределами данного дела. Эти продолжительные доклады, конечно, вводили Половцова в самую гущу нашей ведомственной работы, и так как он практиковал такой же метод проникновения в дела и по отношению к другим департаментам и отделам, то быстрым темпом шёл к усвоению того, чем так отличался Нератов от других наших чиновников, а именно всесторонней осведомлённостью.

Не могу умолчать о характерной детали: служебный кабинет Арцимовича помещался на том же этаже, что и кабинет министра и Нератова. Половцов сразу же после своего назначения перенёс свой кабинет на тот этаж министерства, где помещались Юрисконсультская часть, I и II Департаменты (последним управлял Нольде), так что его кабинет прямо соприкасался с кабинетом Нольде и находился буквально в двух шагах от нашей Юрисконсультской части. Такое выгодное положение, вдали от министра и Нератова, позволяло Половцову гораздо больше знать и видеть, чем сидение Арцимовича в отдалённой части министерства. Но, несмотря на все эти далеко не банальные приёмы быстрого и детального ознакомления с подчинёнными ему частями ведомства, свидетельствовавшие о больших деловых способностях Половцова, ему невозможно было проникнуть всюду, так как по закону он был «техническим и хозяйственным» товарищем министра, а Нератов продолжал и при Штюрмере оставаться «политическим» товарищем министра, который и заведовал всей сокровенной частью русской внешней политики.

На бюрократическом языке это означало, что Нератову, и только ему, подчинялись все четыре политических отдела, ведавшие европейскими, американскими и ближне-, средне- и дальневосточными делами, ему в политическом отношении подчинялась и Юрисконсультская часть; Половцову же подчинялся I Департамент — личного состава и хозяйственных дел и II — Консульский, а также в части юридической — Юрисконсультская часть. Из этого вытекало, что в чисто политические дела всех четырёх политических отделов, которыми заведовали Татищев, Петряев, Клемм и Козаков, Половцов не мог проникнуть, а Юрисконсультская часть, несмотря на свою географическую близость, была ему известна только наполовину, так как Половцов мог только знать, что находилось в нашей части, а между тем чисто политическая работа Юрисконсультской части выражалась главным образом в устных и письменных заключениях и докладных записках, которые мы давали в политические отделы по принадлежности, где они и хранились. После же назначения Половцова и его исключительного интереса к нашей части я, как правило, предпочитал не оставлять в наших делах никакого письменного следа в виде черновиков и т.д. в особо важных вопросах политического характера.

Таково было ненормальное положение, когда подведомственная своему начальству часть вынуждена была скрывать свои наиболее существенные дела от своего прямого начальства, так как, повторяю, у нас у всех никогда из головы не выходило подозрение, что истинная миссия как Штюрмера, так и Половцова — заключение сепаратного мира с Германией. Это же подозрение не позволяло и всем перечисленным начальникам политических отделов близко допускать к себе Половцова; последний дружил только с Нольде, который, конечно, как старый служащий министерства, очень много знал, но насколько он был с ним откровенен, я судить не берусь. У нас упорно говорили, что в случае ухода Нератова Половцов займёт его место, а Нольде — место Половцова. Думали, что такая комбинация осуществится ещё при Штюрмере. Конечно, для Штюрмера Нольде был слишком «левым», но, с другой стороны, Нольде был дружен с Половцовым и в отношении войны был из всех ответственных чинов ведомства наибольшим германофилом (если не считать В.О. Клемма, заведовавшего Среднеазиатским отделом). Таким образом, в тот момент, в октябре 1916 г., такая комбинация казалась правдоподобной.

Предчувствие взрыва

В ту осень дважды приезжал в Петроград из Севастополя, где он постоянно жил с семьёй, мой дядя Н.В. Чарыков: первый раз в начале октября, второй — на рождество, вскоре после убийства Распутина. Оба раза он был около трёх недель и как человек, имевший большие связи при дворе, находился в полном курсе того, что там делалось. Оба раза мне пришлось с ним много видеться и говорить о волновавших всех вопросах.

В его октябрьский приезд я расспрашивал, естественно, о Штюрмере, но он отозвался о нём очень ядовито, сказав, что хотя часто встречался с ним при дворе по разным торжественным случаям, однако лично с ним никогда никакого дела не имел. Я спросил, насколько, по его мнению, правильно предположение о том, что Штюрмер назначен министром иностранных дел для заключения сепаратного мира с Германией. Он ответил, что Штюрмер вполне на это способен, но объективная обстановка такова, что Россия при всём желании не может выйти из войны и это к нашему счастью, так как при теперешних условиях сепаратный мир с Германией был бы «величайшим бедствием для всей последующей русской истории». Тогда я спросил его насчёт существующих при дворе германофильских течений и государя. Он сказал: «Германофильская партия, к сожалению, сильна как никогда, но государь непреклонен в лояльном отношении к союзникам». При слове «непреклонен» он и я невольно улыбнулись, зная, что это слово вообще малоприменимо к характеру Николая II; к тому же для вопроса о мире настроения императрицы были более решающими.

О Распутине — общая тема 1916 г. — он упомянул в связи с моим рассказом о тех слухах, которые несколько раз в течение всего 1916 г. носились по нашему ведомству, а именно о назначении дяди министром иностранных дел. На это он заметил, что «теперь, когда на назначения министров влияет Распутин, ни Извольский, ни я, никто из профессиональных дипломатов на пост министра иностранных дел назначен не будет».

Тем не менее именно в этот приезд в гостинице «Франция», помещавшейся рядом с нашим министерством, у моего дяди, который всегда там останавливался, бывало много наших ответственных чинов и даже Нератов. Был у него и вел. кн. Николай Михайлович — председатель Исторического общества, в котором участвовал и мой дядя (получивший в 1906 г. Уваровскую премию за своё сочинение о миссии Павла Менезия при Ватикане). В связи с этим приездом у нас опять упорно заговорили о том, что Штюрмер не так уж прочен и антантофильская партия при дворе имеет в лице Чарыкова готового ему заместителя. При этих условиях знаменитая речь П.Н. Милюкова 1 ноября 1916 г.[32] и её отклик в Государственной думе и всей стране окончательно осветили положение.

В тот день, когда около 6 час. вечера мы собрались в «чайной комнате», то есть ведомственной приёмной министра, из Государственной думы только что приехали Нератов, Татищев, Нольде и Козаков и передали подробно содержание этой речи и впечатление, ею произведённое. Татищев, который совсем недавно приехал из Парижа и отсутствовал в России с самого начала войны, сказал про Государственную думу: «Это лейденская банка — от одной искры произойдёт взрыв». Нератов, более осторожный, говорил о том, что эксцессы неминуемы, а Нольде сказал, что «через три месяца у нас будет республика». В отношении срока фактического падения монархии Нольде, таким образом, ошибся ровно на один месяц.

Среди присутствующих не было Половцова, и потому разговор был совершенно откровенным, но впечатление от всего виденного и слышанного у тех, кто был на заседании Государственной думы, оказалось настолько сильным, что заявление Нольде о республике никого не удивило. О государе говорили как о покойнике, и в этот момент в нашем ведомстве, в этом пока что тесном кругу наиболее близких к министру чиновников, монархия уже не существовала. Не то было замечательно, что говорилось, а где — в приёмной у Штюрмера, рядом с его хотя и пустовавшим в этот момент кабинетом, и кем — Нератовым, Татищевым и другими, всю жизнь отдавшими монархии, если вспомнить, что ещё при своём уходе Сазонов, да и Нератов в своих речах при прощании с Сазоновым считали необходимым в глазах всего ведомства поднять личный престиж государя. В тот момент все уже были настолько далеки от этого настроения, что ни место разговора, ни боязнь доноса не могли остановить раз прорвавшуюся откровенность.

В нашей полной монархических традиций обстановке такие речи выглядели ошеломляющей смелостью, но в этой смелости не было никакого оттенка революционного бесстрашия, а ясное сознание того, что власть над событиями, которая ещё так недавно была в наших руках, уже от нас безвозвратно ушла, что мы всецело находимся во власти стихий, развивающихся помимо нас. В самом деле, хотя номинально как будто всё оставалось по-прежнему, но с этого дня мы все, как бы высоко ни стояли на служебной лестнице, сравнялись в одном, а именно в бессилии вести в прежнем русле политику России. Мы должны были выжидать чьего-то решения и быть его исполнителями, из актёров мы превращались в зрителей или, что, может быть, было неизмеримо хуже, в статистов. Наверху шла борьба между Милюковым (в символическом смысле) и Распутиным (также в символическом смысле), мы же были между молотом и наковальней, и наша сдержанность или наша откровенность теперь, когда все самые сильные слова, вроде «глупость» или «измена», были сказаны, наше лицемерие, которое ещё так недавно при прощании с Сазоновым казалось нам патриотическим долгом, теперь, когда Штюрмер, назначенный при посредстве Распутина, падал при посредстве Милюкова, эти необходимые прежде маски становились ненужными.

Неудивительно, что именно с этого памятного вечера 1 ноября в той же приёмной министра открыто обсуждались возможности дворцового переворота и кандидаты на престол или на власть. К этому надо добавить, что мы, то есть частица всесильной так недавно бюрократии, мало отличались от того, что называлось на языке газет «русским обществом», только теперь эта грань, более мыслимая, нежели реально существовавшая раньше, стиралась окончательно, отбрасывая нас подчас в ряды уже просто обывателей. Одно только оставалось пока что неизменным — это техническая нужда в «спецах».

Если исчезала власть над решениями, то в наших руках оставалось ещё мощное орудие — приведение этих решений в исполнение, и это орудие в эпоху Временного правительства давало нам возможность, при преимущественно социалистическом составе его во втором периоде, всё же иметь самое непосредственное влияние на всю внешнюю политику России и работать почти «на прежних основаниях» при Терещенко.

Говоря объективно, мы имели возможность больше влиять на решения Временного правительства, чем при Штюрмере, прикрывавшемся именем государя. Но всё же я должен сказать, что после 1 ноября 1916 г. таково было настроение только верхов ведомства, чувствовавших, что они из всемогущих директоров департаментов превращаются приблизительно в бюрократию при парламентском строе. «Les ministres passent, les directeurs restent»[33] — вот что становилось нашим девизом. Но помимо этих общих переживаний оставалась ещё бесчисленная масса личных чувствований и интересов, крушение системы отражалось на положении всех нас вместе, но в то же время неодинаково — открывались новые возможности, для молодых или почему-либо «недоделавших» свою карьеру чиновников рисовались самые радужные картины и перспективы.

Вот почему было бы неправильно представлять себе этот период в виде сплошной депрессии ведомства. Наоборот, депрессия была в штюрмеровский период, а с падением Штюрмера чем дальше, тем больше ведомство теряло свой прежний облик, и небывалое возбуждение уже явственно сказывалось не только в первые дни революции, но и под конец царского режима. Укажу хотя бы на таких людей, как Нольде и Петряев, чувствовавших слишком долго, что по тем или иным причинам прежнее правительство недостаточно ценило их знания и таланты и предпочитало им людей, этого не заслуживающих. Для них открывалась возможность широкого и мало чем ограниченного движения вперёд, и этот психологический стимул эгоистического характера, помимо общих и патриотических чувств, заставил подавляющее большинство всего нашего ведомства принять революцию и радостно приветствовать её.

Конечно, огромное большинство никогда и не предполагало, что революция делается не для того, чтобы им открыть ещё более заманчивые перспективы в карьерном отношении, а чтобы выбросить их без всякого сожаления в тот момент, когда это будет нужно, за борт не только ведомства, но и России. Могу сказать про Нольде, с которым из всего министерства я, конечно, был ближе всего. Я до сих пор вижу перед собой его сияющее лицо, с которым он тогда, 1 ноября 1916 г., доказывал Нератову в штюрмеровской приёмной, что «всё уже кончено», что «республика — единственный выход» и тому подобные парадоксы.

Николай Николаевич Покровский

Исчезновение Штюрмера произошло столь же просто и незаметно, сколь торжественно было его вступление. Никаких официальных прощаний, как при уходе Сазонова, никаких адресов от ведомства, никаких прощальных визитов, хотя бы в виде расписывания в книге у швейцара его министерского подъезда. Штюрмер уходил при всеобщем вздохе облегчения, было радостно, что его нет, что кошмар сепаратного мира и бездна слухов, связанных с этой чопорной и такой в конце концов бессодержательной фигурой, как Штюрмер, всё-таки рассеялись.

Назначение Николая Николаевича Покровского, занимавшего при Штюрмере пост государственного контролера, на пост министра иностранных дел было для нас труднообъяснимой неожиданностью. Чувство удивления вызывалось тем, что Покровский не был, с одной стороны, дипломатом, а с другой — не был ставленником двора. Какая сила выдвинула его? Единственное объяснение — Государственная дума, но Покровский так же мало имел отношения к Государственной думе, как и любой крупный, хотя бы и честный бюрократ. Для нас было очевидно, что хотели назначить такого человека, про которого нельзя было бы спрашивать: «Глупость или измена?» Для нас, которым приходилось лично иметь дело со Штюрмером, ответ был один: и то и другое. Ни умом, ни честностью от Штюрмера не веяло. Вот почему, может быть, исторически так попала в цель речь П.Н. Милюкова 1 ноября. Так, по крайней мере, думалось тогда нам.

Покровский имел репутацию человека умного и честного, опытного бюрократа, сановника не из придворных или светского общества, а из трудолюбивого и малозаметного чиновничества. Выдвинул его Витте, и он заслуженно считался одним из лучших финансистов. К дипломатии он не имел ни малейшего отношения, но как человек, изучивший в совершенстве русскую бюрократическую машину, управлял министерством неизмеримо самостоятельнее, чем Штюрмер. Во всех вопросах, которые он не представлял себе, он послушно шёл за Нератовым, и тому после Штюрмера было нетрудно иметь дело с таким покорным учеником, как Покровский. Человек в обращении простой и желавший быть любезным, Покровский совершенно был чужд штюрмеровской торжественности и церемонности.

Для всех нас, привыкших иметь дело с петроградским бюрократическим сановным и чиновным миром, Покровский, как тип чиновника, после долгой выслуги получившего видное положение, не представлял ничего нового. Его важным преимуществом перед своими предшественниками, не исключая Сазонова и Извольского, были его специальные финансовые знания. Говорили, что государь имел в виду использовать их для заключения мирного трактата — вещь маловероятная, так как до мира, не сепаратного, а настоящего, было очень далеко, а, с другой стороны, финансовой стороной мир не ограничивался. Гораздо вероятнее было то, что думали у нас: Покровский назначался для того, чтобы успокоить общественное волнение, явившееся следствием заседания Государственной думы 1 ноября, и чтобы его, как человека, не связанного с ведомством, можно было так же легко «убрать», как теперь «убирали» Штюрмера.

Впрочем, техническая неподготовленность Покровского для поста министра иностранных дел проявилась сразу же в одном практически весьма существенном недостатке, а именно в отсутствии знания английского языка. Хотя официальным дипломатическим языком был французский, которым Покровский владел безупречно, фактически великобританское посольство, а также североамериканское обращались к нам на английском языке, а мы им отвечали по-французски. Ввиду этого вся политическая часть наших сношений с Англией подлежала переводу на русский язык для Покровского. Это обстоятельство сыграло роковую роль и, несомненно, воспрепятствовало установлению между великобританским посольством и Покровским дружественных отношений и полного взаимного понимания. Невозможно было переводить от начала до конца все ноты великобританского посольства, приходилось ограничиваться их пересказом на русском языке — всегда недостаточно точным, а иногда и прямо искажавшим смысл английских нот. Только самые важные ноты переводились дословно.

Если принять во внимание, что именно при Покровском состоялась Парижская экономическая конференция союзников, а затем Петроградская конференция военно-дипломатического характера, в которых Великобритании принадлежала немалая политическая роль, то естественно, что, поскольку Покровский до этого не был знаком с существом наших отношений с союзниками, у него, при всём его добросовестном и лояльном исполнении обязанностей перед союзниками, всё время сквозило определённое недоверие именно к Великобритании. Надо было знать те простые отношения, которые существовали между Бьюкененом и Сазоновым, имевшим возможность на каждую ноту великобританского посольства немедленно ответить и осветить все спорные пункты. При Покровском же каждая бумага на английском языке пересказывалась на русском языке или, в редких случаях, переводилась. Признаюсь, что, поскольку у нас не было особых переводчиков на главные европейские языки и знание немецкого и английского, не говоря уже, конечно, о французском, требовалось по правилам от каждого чиновника МИД, эта подробность отразилась тягостно на текущей работе, поскольку приходилось вести обширную дипломатическую переписку, не только самую новейшую, но и предшествующую, или переводить, или же пересказывать Покровскому.

Особенно много работы было у начальника Отдела печати А.И. Лысаковского, которому надлежало ежедневно давать обзор иностранной печати, причём если Сазонов и даже Штюрмер обычно читали сами наиболее значительные отзывы союзных и особенно английских органов печати, то для Покровского приходилось отмечать отдельные места и их переводить. Число служащих отдела печати увеличилось вдвое, так как эта кропотливая работа требовала большого внимания.

Если к этому прибавить остроту политического момента, то объективно можно было бы желать на посту министра иностранных дел менее маститого финансиста, но более знакомого с существом и техникой дипломатического ремесла, и в частности знающего английский язык. Бьюкенен и его главные сотрудники знали, конечно, в нужной пропорции французский язык, но они были до такой степени избалованы англоманством Извольского и англофильством Сазонова, что для них казалось особенно странным, что глава русского дипломатического ведомства не знает их родного языка.

Неизвестно, встретили ли бы союзники так сочувственно Февральскую революцию, если бы министром иностранных дел оставался Сазонов, которому они верили. Но для меня совершенно ясно из поведения Бьюкенена и Палеолога в это время, что две последовательные смены министров — назначение Штюрмера и Покровского — совершенно дезориентировали их, так же как и нас, чиновников дипломатического ведомства. Чего же, собственно говоря, хочет царское правительство и каков истинный смысл назначения Штюрмера и Покровского? Нератов, к которому послы Англии и Франции обращались с этими вопросами, говорил общими местами, но убедительных объяснений дать не мог.

Что же касается Покровского, то при всей его антантофильской позиции он был человеком совершенно новым в дипломатии и не сумел за короткое время своего управления внушить какой-либо уверенности в своей прочности. Мало того, как человек, при всех своих достоинствах, бюрократического склада, он мог управлять аппаратом ведомства, но для дипломатии этого было мало. Я видел его на рауте, данном нашим министерством в честь приехавшей в декабре 1916 г. итальянской торговой миссии: он в качестве хозяина приёма был совсем беспомощен и, к удивлению этой миссии, для которой он был наиболее интересен, большую часть времени сидел уединённо с Нератовым и вёл с ним оживлённую беседу по-русски. Вступление в управление Покровского началось с традиционного обхода ведомства и беглого знакомства со всем составом, причём обнаружилось полное незнание Покровским внутреннего устройства министерства и компетенции отдельных его частей (нас, например, он спросил, как много нам приходится иметь дело с Сенатом; мы ответили, что крайне редко; он очень удивился, судя, очевидно, по Юрисконсультской части министерства финансов, заваленной сенатскими делами).

Однако все наши мысли и интересы сосредоточились на взаимоотношениях Государственной думы и правительства. Не только мы, чиновники дипломатического ведомства, но и союзные послы вышли из состояния нарочитой индифферентности к законодательным палатам. Первым Палеолог, никогда до этого не приглашавший к себе Милюкова отдельно от других членов Государственной думы, сразу же после увольнения Штюрмера и назначения Покровского пригласил на обед Милюкова и Бьюкенена. Ни один из наших чиновников и ни одно русское правительственное или частное лицо не присутствовали на этом обеде. Об этом Нератову рассказал сам Палеолог, мотивировавший столь странное с точки зрения дипломатического этикета приглашение одного только Милюкова желанием познакомиться с настроениями и взглядами на войну господствующих течений в Государственной думе и обществе. Для успокоения Нератова он сказал, что намерен в самом ближайшем будущем устроить несколько таких «парламентских» обедов, однако никаких дальнейших приглашений никто, кроме Милюкова, больше не получал. Это обстоятельство произвело на наше ведомство самое сильное впечатление, усилившееся благодаря тому изложению содержания своей беседы с Милюковым, которое Палеолог дал Нератову.

Палеолог с сожалением (насколько оно было искренне, судить трудно) сказал, что ожидал от Милюкова большего, в особенности же по вопросу о будущей политической карте Европы. Милюков совершенно не разделял взглядов Палеолога о необходимости после войны разбить единство Германской империи. Не только в вопросе о левом береге Рейна и его эвентуальной сепарации в том или ином виде от Германии, но и в том, что касалось вообще всяких изменений государственного устройства Германии в смысле большей автономии каждого государства, Милюков решительно возражал. Даже о форме правления Германии он сказал, что «это дело германского народа», признав только невозможность оставления на троне Вильгельма II. Об изгнании Гогенцоллернов и создании республики в Германии Милюков говорил, что ещё неизвестно, насколько это выгодно союзникам, так как республиканская Германия будет отрицать всякую преемственность со старой и будет крайне неуступчивой, подобно Франции Людовика XVIII на Венском конгрессе 1815 г. Палеолог находил эти рассуждения «доктринёрскими» и считал, что всякая демократическая и республиканская Германия будет выгоднее Франции и всему миру, чем милитаристская монархия Гогенцоллернов с неизменностью её имперского устройства.

По австро-венгерскому вопросу Милюков, напротив, шёл гораздо дальше Палеолога, а именно предлагал полное расчленение Австро-Венгрии на составные части. Эта милюковская программа была, очевидно, внушена ему Масариком и Бенешем в Лондоне при поездке в 1916 г. членов Государственной думы в союзные страны. Палеолог сказал Нератову, что Милюков лучше разбирается в Австро-Венгрии, чем в германском вопросе, но он нашёл Милюкова слишком «радикальным» в австрийских делах, так как считал, что если Германию оставить в прежнем состоянии, а Австро-Венгрию совершенно раздробить, то может получиться опасность восстановления прежней Австро-Венгрии. Габсбурги вернутся при помощи Гогенцоллернов, и лоскутная монархия вновь воскреснет. Палеолог не предвидел тогда, очевидно, возможности создания Малой Антанты и боялся, что Гогенцоллерны, пользуясь девизом «divide et impera»[34], сумеют прибрать к рукам отдельные части бывшей Австро-Венгрии, каждая из которых значительно слабее Германии. Было здесь и другое, нам в МИД это было совершенно ясно, была боязнь, что если не все, то многие части Австро-Венгрии подпадут под влияние России и, таким образом, русское влияние будет слишком могущественным для разрозненной Европы.

Как бы то ни было, нам было чрезвычайно важно знать, что при номинальном существовании царского правительства и официального министра иностранных дел в лице Покровского союзники (Бьюкенен через короткое время устроил у себя такой же обед с Милюковым, позабыв, впрочем, пригласить Палеолога, на что тот очень обиделся) уже вели полным ходом переговоры с Милюковым. Я говорю только о том, что стало нам официально известно через Палеолога и Бьюкенена. Истинное содержание этой беседы Милюковым, например, от нашего ведомства было скрыто, хотя Милюков при Сазонове нечасто, но всё же обменивался с ним впечатлениями и взглядами на внешнюю политику, главным образом на балканские дела. Это молчание Милюкова было довольно естественно, так как в глазах всей России Милюков был вождём умеренной, но всё же оппозиции, а после речи 1 ноября — и революционной части. Мы не могли считать разговор Милюкова с Палеологом в присутствии Бьюкенена иначе как «примериванием» Милюкова в качестве будущего министра иностранных дел России. Если союзники не во всём соглашались с Милюковым, то в основном — продолжение войны до решительной победы — они сошлись, а при существовавшем положении вещей для Франции и Англии это было самое важное.

Парижская экономическая конференция

Активность Покровского выразилась в двух направлениях — в участии нашего ведомства в Парижской экономической конференции союзников, имевшей целью удержать единство союзного фронта против Германии в экономическом отношении и после войны и упорядочить и унифицировать экономические меры против Германии ещё во время войны, а также в уяснении взглядов русского правительства на цели и политические последствия войны.

Нашим делегатом на Парижскую конференцию был намечен Половцов. Для него необходимо было выработать инструкции — работа, порученная Нольде с правом привлечения и других отделов и лиц. Нольде привлёк меня в качестве своего ближайшего помощника. Избегнуть нашей юридической стороны дела было на этой конференции невозможно, но лично я, помимо того что был после Нольде старейшим работником Юрисконсультской части (Горлов уже уехал в Париж, где, впрочем, совсем не сошёлся с Извольским, который ненавидел тот тип петербургского чиновника-бюрократа, который представлял из себя Горлов), оставался единственным человеком в министерстве, который был в полном курсе всех мероприятий правительства в германском вопросе. Сам Нольде, как я отмечал выше, был крайне индифферентен, если не прямо враждебен, «немцеедству» и даже совсем не следил за развитием законодательства в этой области, как только стал директором II Департамента. Опять, как раньше в Юрисконсультской части при Нольде, мне гораздо больше пришлось работать с ним, чем с Догелем.

Дело было спешное, Половцов, не знакомый с предшествующей работой в министерстве, да и вообще недавно только приобщённый после такого долгого перерыва к дипломатической сфере, спешил со всем ознакомиться, а между тем приходилось подводить итоги нашей деятельности по германскому вопросу, в общем довольно хаотичной, и устанавливать задним числом известную логическую закономерность отдельных фаз развития нашего законодательства. Эта работа поглощала так много времени, что мне пришлось совершенно изменить мои обычные часы прихода в министерство и ухода, расположив их согласно потребностям работы, а не общего распорядка служебного расписания. Должен отметить, что и Половцов в эти дни перед конференцией приезжал рано утром и уезжал поздно вечером, отдавая всё своё время работе.

Моё положение осложнялось ещё и тем, что Догель не был в состоянии вести работу в Юрисконсультской части и мне приходилось заниматься текущими делами. К тому же выяснилось, что, кроме Нольде, у нас не было ни одного человека (за исключением Покровского), который мог бы разбираться в экономических вопросах. В силу этого Нольде обратился ко мне, чтобы я взял на себя разработку некоторых экономических проблем, как-то: русско-германского торгового договора 1905 г., железнодорожного транзита через Германию в связи с хлебной торговлей, таможенных тарифов. Когда я стал отказываться, ссылаясь на отсутствие специальных знаний, Нольде мне сказал: «Вы больше знаете по этим вопросам, чем любой чиновник в моём департаменте» и, снабдив меня литературой, поручил мне эти дела.

Правда, русско-германский торговый договор я знал, но теперь мне приходилось оценивать его положения с экономической точки зрения и в совершенно новом освещении. Для этого помимо присутственного всё свободное время дома у меня уходило на министерскую работу, которая велась самым бешеным темпом. Исключительно благодаря умелому руководству Нольде нам удалось к назначенному сроку изготовить инструкции Половцову и даже отпечатать их. Сам Нольде признавался, что только во время начала войны ему приходилось так напряжённо работать, как теперь.

Наши основные положения сводились к тому, что после войны Россия во всяком случае должна сбросить с себя ярмо русско-германского торгового договора, который не столько в своих общих постановлениях, сколько в отдельных положениях относительно железнодорожных преимущественных тарифов, а также и таможенных связывал по рукам и ногам нашу хлебную торговлю и вообще российский вывоз и ввоз. Наше мнение об образовании единого союзного фронта против Германии и после войны (так наз. «экономическая война», которая должна была начаться после окончания «военной войны») было вполне положительным, но мы не хотели связывать себя слишком подробно регламентированными обязательствами на будущее со всеми союзниками, предпочитая систему свободного индивидуального соглашения с каждым из союзников по отдельности. Такой же была и французская точка зрения, так как Палеолог несколько раз ещё при Сазонове высказывал опасение послевоенной англосаксонской гегемонии в экономическом отношении. Не место, конечно, было подчёркивать эту мысль на Парижской конференции, но в инструкциях Половцову было прямо сказано, чтобы никаких векселей не подписывать в отношении «общесоюзнических» торговых договоров, которые фактически уничтожили бы нашу экономическую автономию.

Покровский, понимавший в этих вопросах больше, чем всё министерство вместе взятое, сам просмотрел инструкции Половцову, сильно изменил их и с большим тактом установил полное согласие по всем основным вопросам с Палеологом. С Бьюкененом он старался держаться больше на общих местах, но вполне корректно. К нашему большому удивлению, как об этом нам сообщил Извольский, всё дело на Парижской конференции чуть не испортил Половцов, заявивший на первом же заседании делового характера, что «Россия не желает ни в малейшей мере связывать себе руки в отношении своей экономической политики после войны».

Это заявление произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Извольский доносил нам, что положение было настолько остро, что ему на свой собственный страх и риск пришлось вмешаться в это дело и дезавуировать Половцова, высказавшего-де «собственное личное мнение», — как известно, самый обычный дипломатический приём, когда правительство сваливает всю вину на своего представителя, не нашедшего надлежащего тона или момента для высказывания заветных мыслей правительства. Извольский требовал немедленного отозвания из Парижа Половцова, но Покровский на это решиться не мог, так как всё же, хотя и неудачно, но Половцов выразил его собственную мысль; кроме того, Половцов был ставленником двора, и двор мог обвинить Покровского, что тот «предаёт Россию» в угоду союзникам — любимая мысль придворных германофилов. Половцову был сделан нагоняй за слишком «недипломатическую» откровенность и посланы новые инструкции всячески загладить произведённое его выступлением впечатление, но его всё же оставили официальным делегатом русского правительства.

Каким-то образом о намерении Извольского добиться отозвания Половцова стало известно союзникам, и эта неудавшаяся попытка спасти дело окончательно его погубила. Несмотря на все последующие заявления Половцова и даже большие уступки под конец союзникам, всё же у них создалось впечатление, что царское правительство после войны займёт совершенно иную экономическую позицию в отношении Германии, чем во время войны, отличную от позиции остальных союзников. Неосторожное выступление Половцова, который всё же считался профессиональным дипломатом, дало повод к подозрениям, что он действовал так по наущению тех кругов, которые призвали его к власти ещё при Штюрмере и теперь стремились «сорвать» Парижскую конференцию. Назначение Половцова шталмейстером к 1 января 1917 г., непосредственно после его неудач на Парижской конференции, давало известное основание для этих подозрений. Даже Палеолог, который так охотно соглашался до этого в экономических вопросах с Покровским, после выступления Половцова в Париже выразил своё неудовольствие нашему министру по этому поводу и дальше был крайне сдержан, несмотря на Петроградскую военно-дипломатическую конференцию союзников в январе 1917 г.

Таким образом, первый серьёзный дипломатический шаг Покровского — Парижская экономическая конференция, — несмотря на его благоприятные технические последствия, политически ослабил и без того пошатнувшееся после штюрмеровского эксперимента доверие к русскому царскому правительству. Вспомнили в этот момент, что, несмотря на всю загадочность назначения Штюрмера, он всё же начал с вовлечения в войну Румынии. Покровский же неудачным выбором Половцова преждевременно раскрыл карты царского правительства касательно послевоенной политики России в отношении союзников. Причиной для этого печального инцидента послужили, между прочим, и незнание им существа дипломатических переговоров, и его боязнь выдавать «обязательства» за счёт России. Нератов, например, не одобрял тех мест инструкций Половцову, где последнему запрещалось вступать в сколько-нибудь ответственные соглашения с союзниками по поводу Германии, указывая, что практически это не опасно для России, так как все итоги Парижской конференции не могут не быть закреплены в мирном трактате и Россия вполне сможет тогда отстоять свои позиции, опираясь на свою военную силу. Теперь же Нератов считал нетактичным подчёркивать перед лицом всех союзников наличие у России особых планов насчёт её будущей экономической политики в отношении Германии.

Быть может, если бы сам Покровский лично принял участие в Парижской конференции, он нашёл бы надлежащий тон, но Половцов его самым серьёзным образом скомпрометировал как в глазах великобританского правительства, с которым вообще у Покровского не ладилось, так и в глазах французского, с которым он вначале старался быть любезным и откровенным. С другой стороны, подозрения союзников о возможности послевоенного экономического сближения России с Германией, которые оскорбляли Покровского, охлаждали его антантофильские чувства до такой степени, что он перестал это охлаждение скрывать от них. Это было крайне неосторожно.

Указ 1 января 1917 г. о назначении Нератова в Государственный совет, так удовлетворявший самого Нератова, и только «временное» сохранение за ним обязанностей товарища министра встревожили Палеолога и Бьюкенена, подозревавших, что заместителем Нератова будет Половцов. К моменту Февральской революции в нашем ведомстве личным доверием союзников пользовался только Нератов, находившийся под дамокловым мечом уже объявленной государем, но ещё не приведённой в исполнение отставки. Это производило на наших главных союзников самое гнетущее впечатление, и неудивительно, что они считали нужным принять предохранительные меры и установить заранее дружественные отношения с Милюковым.

Я должен к этому добавить ещё одно обстоятельство, которое могло бы сильно повлиять на наши отношения с союзниками, а именно назначение 1 января 1917 г. Сазонова послом в Лондон на место умершего графа Бенкендорфа. На первый взгляд это возвращение Сазонова к дипломатической деятельности, да ещё в Лондоне, должно было загладить неудачное выступление Половцова в Париже, но одновременное награждение Половцова шталмейстерским званием говорило скорее о двуличности царского правительства, желавшего так же отделаться от Сазонова, как оно в своё время отделалось от Извольского. Для союзников было ясно, что Половцов в качестве второго товарища министра в Петрограде будет иметь больше веса, чем недавно так унизительно уволенный Сазонов — в Лондоне, хотя бы и в звании посла.

Последние проекты «приобретений» России

Другая область, куда направил свою энергию Покровский, было точное установление того баланса выгод, которые приобретала Россия в случае победы союзников. У нас посмеивались над Покровским, говоря, что он подходит к внешней политике России как финансист и, казалось, хочет взвесить, насколько «прибыльным» предприятием является война. В тот момент, когда война далеко ещё не была закончена и самое поражение Германии далеко не обеспечено, а внутреннее положение России ухудшалось с каждым днём (об этом можно было судить хотя бы по ведомости дел Совета министров, со второй половины 1916 г. испещренной всевозможными экстренными донесениями губернаторов о критическом положении вверенных им губерний, донесениями, которые Протопопов всегда вносил в Совет министров для экстренного обсуждения), — в этот момент министр иностранных дел с совершенно исключительным вниманием исследовал вопрос о «приобретениях» России в случае удачи.

Накануне падения монархии и небывалого крушения России Покровский до последней минуты занимался этим учётом будущих «прибылей». В самой последней своей политической записке к государю 21 февраля 1917 г. он писал о Константинополе и высказывал свой скептицизм в отношении намерения исполнить мартовское соглашение союзников 1915 г., по которому Константинополь с соответствующим Hinterland’ом[35] и Дарданеллами должны были отойти в прямое владение России.

Должен сказать, что сам Покровский не заключил ни одного нового соглашения с союзниками по поводу будущих «приобретений» России, но он хотел, чтобы все эти вопросы были с нашей стороны — министерства иностранных дел — выяснены в мельчайших подробностях. Он подверг жестокой критике то, что было сделано Сазоновым, считая, что соглашения в марте 1915 г. о Константинополе и Лондонское в апреле того же года об Адриатическом море являются недостаточными не с точки зрения того, что они давали России, а с точки зрения гарантий их осуществления. Напрасно Нератов доказывал Покровскому, что единственная гарантия — это реальное положение русской армии к моменту окончания войны и потребность союзников в нас; недоверие же к союзникам, выраженное им прямо в лицо, нисколько не изменит существующего положения вещей, но несомненно ухудшит наши союзнические отношения. Самое главное — это удачно кончить войну, а для этого прежде всего необходимо взаимное доверие союзников.

Покровский, однако, без всякой исторической аналогии по существу дела ссылался на Парижский мир 1856 г. и в особенности на Берлинский 1878 г. Как человек, привыкший к постоянной коалиции против нас всей Европы, Покровский никак не мог ориентироваться в новой обстановке, когда три четверти Европы были с нами. Из двух последних царских министров иностранных дел — Штюрмера и Покровского — последний, конечно, был неизмеримо искреннее в отношении к войне и союзникам по существу (о Покровском никто не думал, что он мог бы заключить сепаратный мир, как это думали о Штюрмере), но внешне Покровский пренебрегал обычными дипломатическими любезностями и, слишком увлекаясь перспективами послевоенной политики России, создавал впечатление, что Россия после войны переменит свою позицию в отношении союзников.

Мало того, на военно-дипломатической Петроградской союзной конференции, открывшейся 19 января 1917 г., на которую приехал из Франции Гастон Думерг, Покровский решительно протестовал против намечавшегося объединения сухопутного военного командования, хотя бы в форме взаимного контроля общего плана военных действий. Он отстаивал полную самостоятельность русского командования и предполагал перенести центр военных действий на Юго-Западный фронт, поближе к Константинополю, тогда как союзники настаивали на концентрации русских войск для весеннего наступления 1917 г. на Северном фронте. Всё это самым неблагоприятным образом отражалось на отношении к Покровскому со стороны Франции и Великобритании в лице Палеолога и Бьюкенена.

По ближневосточному вопросу, которым традиционно Покровский интересовался больше всего, он на основании соглашений 1915 г. рассчитывал на получение Константинополя, Черноморских проливов, установление фактического влияния в Анатолии и присоединение к России, с известной автономией, Армении. Таким образом, Чёрное море превращалось в «русское озеро», так как болгарский и румынский флоты можно было считать за quantite negligible[36]. В адриатическом вопросе Покровский оставался на позициях Лондонского соглашения 1915 г., то есть Далмация переходила к Италии, Хорватия не только получала независимость от Венгрии, но и отделялась от Сербии, о хорватском государственном устройстве никакого соглашения между союзниками не было.

Не было соглашения и по чешскому вопросу — этим вопросом у нас в МИД ещё при Сазонове в 1916 г., как я отмечал выше, стал заниматься в Славянском столе Приклонский. Это был, кажется, единственный из прежних видных чинов ведомства, который явно выиграл от замены Сазонова Штюрмером. При общем крайне тревожном настроении всех нас, боявшихся «измены» Штюрмера, он один сумел снискать расположение и Штюрмера, и Половцова, а благодаря покровительству последнего и при Покровском расцветал с каждым днём. Его карьере положила конец Февральская революция, окончательно отстранившая его от политической деятельности. Это был, кроме Половцова и Догеля, единственный начальник политического отдела, которого немедленно же пришлось убрать с ответственного поста, так как он по всему своему складу был «штюрмерианец».

Не составляло для нас секрета и то, что причиной его увольнения при Временном правительстве была его постановка чешского вопроса. На этом вопросе он и делал карьеру при Штюрмере, играя как на общемонархических и даже реакционных, так и на религиозных его струнках. Штюрмер был сам не только православным, но и фанатическим (или ханжеским) проводником православия и миссионером во внешней политике России. Необходимость вовлечения Румынии в войну на стороне России он мотивировал, между прочим, и тем, что Румыния — православная страна и что она в такой момент должна находиться рядом с православной Россией.

Воинствующее православие Штюрмера спасло его в глазах русских шовинистов, едва ли простивших бы ему без этого его немецкую фамилию. Приклонский с этой стороны всячески старался заинтересовать Штюрмера в чешском вопросе. При этом он развивал ему всю историко-дипломатическую аргументацию, имевшую целью доказать, что при освобождении от Габсбургской монархии Чехия неминуемо отвернётся от римско-католической церкви. Он говорил, что католическая религия вообще объективно принесла славянству только вред — поссорила Польшу с Россией и привела её к разделу, отделила хорватов от сербов, наконец, сожжением Яна Гуса и последующей австрофильской политикой восстановила против себя весь чехословацкий народ.

О чехах Приклонский думал, что после освобождения им политически невозможно будет оставаться под римским престолом, что им придётся создавать свою собственную национальную чешскую церковь и что самый лучший образец для них — это Россия, Болгария и Сербия, для которых православие явилось национальным цементом их независимости и могущества, что, несмотря на атеизм широких кругов чешской интеллигенции, простой народ не сможет и в Чехии обойтись без религии, а так как чешская история показывает, что чешская национальная реформация — гуситство — была искусственно прервана внешними событиями, то по устранении этих внешних препятствий религиозные искания Чехии бросят её в сторону, противоположную Риму. Православная религия отвечала бы и чешскому международному положению, устанавливая лишнюю связь Чехии с Россией и другими православными славянскими странами, тогда как католичество могло бы быть только средством соединения Чехии и Польши, что мало отвечает международным задачам чешской внешней политики, русофильской по своей природе. Наконец, православие в форме национальной автокефальной чешской церкви предотвратило бы неизбежные интриги Ватикана против чешской независимости и дало бы чешской государственной власти, по примеру России, Сербии и Болгарии, могущественное средство для национальной спайки.

Не пренебрегал также Приклонский аргументами монархического характера. В 1916 г., во второй его половине, на основании обещаний, данных Николаем II в сентябре 1914 г. русским чехам, предполагалось устроить из Чехии независимое государство, соединённое с Россией Романовской династией. При этом царское правительство хотело поставить во главе Чехии одного из великих князей (выбор пал сначала на вел. кн. Дмитрия Павловича, которого предполагалось женить на старшей дочери Николая II Татьяне, чтобы в Чехии не было при дворе иностранной династии и с женской стороны; кандидатура эта отпала после участия Дмитрия Павловича в убийстве Распутина). Приклонский считал невозможным, чтобы русский великий князь, коронованный чешским королём, принял католичество. С другой стороны, сохранение православия одного только монарха могло бы иметь гибельные последствия для укоренения новой династии в католической стране. Следовательно, если сажать на чешский престол русского монарха из Романовской династии, то надо было бы осторожно, но решительно начать православную пропаганду в Чехии. Так как необходимо было обо всём этом думать заранее, то Приклонский предлагал устроить нечто вроде чешской православной духовной академии и приступить немедленно к её созданию.

Этот план был одобрен Штюрмером, и Приклонский начал уже переговоры с Департаментом иностранных исповеданий министерства внутренних дел, как вмешался Нератов и категорически отсоветовал начинать такое щекотливое дело в разгар войны, ссылаясь на неудачный галицийский прецедент 1914–1915 гг. Он боялся, что военнопленные чехи, узнав об этом, начнут подозревать русское правительство в стремлении насильственно обращать их в православие, а самое главное, что католическая церковь, как только увидит эти попытки, получит в руки могущественное орудие в своей антирусской пропаганде и результат наших мероприятий получится диаметрально противоположный. Вообще я должен сказать, что Нератов нисколько не одобрял широких замыслов Приклонского, всячески предостерегая против них и Штюрмера, и Покровского. Но чешский вопрос входил в компетенцию Славянского стола, которым ведал Приклонский, и, до тех пор пока тот не был смещён, с ним нельзя было не считаться.

Зато Милюков с самых первых дней своего вступления в должность сразу же отстранил Приклонского, который был уволен одновременно со своим покровителем Половцовым. Догель, мой начальник, был уволен через несколько дней, когда Милюков уже несколько ознакомился с личным составом. Из этого видно, что Милюков уже раньше знал о деятельности как Половцова, так и Приклонского и считал их особенно вредными для новой внешней политики революционной России.

В польском вопросе как Штюрмер, так и Покровский не проявляли особой активности. Формально наше министерство стояло на позициях, изложенных в сазоновской инструкции нашему заграничному представительству, но за это время, ввиду стремления как Германии, так и Австро-Венгрии вовлечь Польшу в свою дипломатическую орбиту, у союзников, судя по донесениям наших посольств из Парижа, Лондона, Вашингтона и Рима, складывалось определённое мнение о необходимости полной независимости Польши. Одна только Россия (до Временного правительства, согласившегося в своём воззвании 15 марта к полякам на независимость Польши при условии «свободного военного союза» с Россией) оставалась на прежней позиции автономии Польши в составе Российской империи.

Сазоновская инструкция, несмотря на всю её либеральность, не предусматривала польской независимости и, таким образом, уже успела устареть, но ни Штюрмер, ни Покровский не имели мужества поднять вновь перед государем польский вопрос, да и Штюрмер, например, ознакомившись с сазоновской инструкцией, хотя и не отменил её, но ужаснулся её «уступчивости польскому шовинизму», как он выразился в разговоре с Нератовым. Опять-таки Нератов отстоял эту инструкцию, так как Штюрмер несколько раз поднимал о ней разговор. Покровский тоже не имел вкуса к польскому вопросу и как помещик Ковенской губернии имел на этот счёт особые взгляды, малодружественные в отношении поляков. Только Февральская революция сдвинула польский вопрос с мёртвой точки.

Планы воссоздания Германского союза

Совершенно новый вопрос, поднятый при Покровском в связи с упомянутым мною выше разговором Палеолога и Бьюкенена с Милюковым, был вопрос германский. Его поднял Покровский, считая для себя невозможным в качестве официального руководителя русской внешней политики допускать, чтобы союзники по такому вопросу вели переговоры исключительно с лидером оппозиции. Покровскому не хотелось оставлять инициативу в руках Милюкова, тем более что вся пресса, не исключая и правой, считала Милюкова эвентуальным преемником Покровского. В «Новом времени» в насмешливом фельетоне Меньшикова описывалось, как Милюков покупает себе министерский портфель, как в магазине ему подсовывают портфели различных образцов и разной степени новизны с вензелями И, С, Ш и П (Извольского, Сазонова, Штюрмера и Покровского) и Милюков останавливается на последнем, так как он совершенно новенький, и прибавляет к нему букву М, то есть свои инициалы.

Покровский счёл нужным воспользоваться «промахами» Милюкова, ориентируясь на то, что Палеолог говорил о милюковской точке зрения. Со стороны Палеолога это был не лишённый остроумия дипломатический приём — по одному и тому же вопросу вести переговоры одновременно и с Милюковым, и с Покровским. В особенности Палеолог интересовался вопросами Рейнских провинций и левым берегом Рейна.

Покровский по совету Нератова поручил мне составить записку. Об этом мне сообщил Догель, показывая тем самым, что он добровольно на это соглашается. Между тем надо сказать, что Покровский тоже пытался «пробовать» Догеля на политической работе, поручив ему осветить вопрос о местном земском самоуправлении, занимавший в это время Совет министров, но Догель не выдержал этой пробы, не удовлетворив своей запиской Покровского, и, оставаясь номинально во главе Юрисконсультской части, уже при Покровском совершенно отошёл от её руководства.

Мне пришлось, таким образом, заняться германским вопросом не только во внутренней политике России и не только с экономической стороны, как при выработке инструкции нашей делегации на Парижской конференции по вышеотмеченным пунктам, но и с точки зрения внутреннего государственного устройства Германии. Нератов в разговоре со мной предварительно сам наметил особо интересовавшие Покровского вопросы, а именно о форме правления (вопрос о Вильгельме II в этой записке не затрагивался, так как уже раньше русское правительство, считавшее Вильгельма лично виновником как русско-германской, так и мировой войны, вылившейся из первой, сообщило, что оно не находит возможным оставить на германском престоле этого монарха в случае победы союзников), о территориальном составе Германии, о её федеративной связи и, наконец, рейнский вопрос. Данцигский вопрос умышленно не ставился из-за связи его с польским. Эти вопросы мне пришлось подробно осветить и с исторической, и с международно-политической стороны. Вопрос о форме правления я поставил третьим, считая, что он обусловливается территориально-политическим, то есть этнографическим, составом и характером связи отдельных частей Германской империи. Что касается территориального, то в моей записке я исходил из чисто этнографического принципа, полагая, что в будущей Германии не должны оставаться иные национальности, кроме германской, за исключением лужицких сербов вследствие невозможности их выделения[37]. В отношении Восточной Пруссии я думал, что военно-стратегические соображения должны превалировать, но этот вопрос я умышленно не углублял, дабы оставить возможность выяснить точку зрения военного ведомства.

Самым сложным представлялся вопрос о федеративном устройстве Германии и форме правления. Мне было ясно, что монархия в Германии при федерации не может быть оставлена, но в то же время я боялся, что республиканская форма при прежней федеративной связи ещё более спаяет германскую нацию, сделав из неё вторую Францию. С точки зрения внутреннего германского единства единая, хотя бы и федеративная, Германская республика при уничтожении местных династий была бы гораздо страшнее, чем прежняя. Вопрос о германском разоружении и возможности сохранить такое положение на долгое время представлялся мне крайне сомнительным, учитывая наполеоновский опыт в 1806 г. Ввиду этого в моей записке высказывалась мысль о безусловной отмене имперской формы правления и повсеместном упразднении местных династий, за исключением тех государств, где население по плебисциту выскажется за монархию. Но Пруссия исключалась из числа государств, в которых этот плебисцит допускался.

Гогенцоллерны, безусловно, изгонялись из Германии без права на какой бы то ни было престол. Полное упразднение всех местных династий я, по опыту предшествующей германской истории, считал даже нежелательным при общереспубликанской форме правления в Германском союзе. Мне представлялось совершенно фантастичным, чтобы вокруг какой-либо местной династии, саксонской или баварской, могла образоваться новая Германская империя. Самое главное, я считал необходимым сломить прусскую гегемонию в Германии. Что касается федеративной связи, то, согласно записке, эта связь существенно ослаблялась с пересмотром всех прусских владений, приобретённых Пруссией в 1815 г. По новому устройству Германия должна была приблизиться к Германской конфедерации 1815 г., с исключением из неё Австрии. Конечно, полное расторжение германского единства было теперь немыслимо, но предусматривались право на значительно большую самостоятельность в местных делах и освобождение от общефедеративного правительства в вопросах, наиболее важных с государственной точки зрения.

Само собой разумеется, в записке приводились в историческом аспекте только самые основные положения будущего Германского союза, причём я особенно отмечал всё, что было сделано на Венском конгрессе 1815 г. для установления прусской гегемонии в Германии и территориального усиления Пруссии за счёт других германских государств, и считал, что будущий мирный конгресс должен вдохновляться прямо противоположными тенденциями.

Наконец, в вопросе о Рейнских провинциях, на основании имевшихся в нашей канцелярии министра донесений Извольского о французских взглядах на этот вопрос, в моей записке высказывалась мысль, что если в настоящий момент не приходится мечтать о возрождении наполеоновской Рейнской конфедерации, то с русской точки зрения нет препятствий к устранению военно-стратегической опасности для Франции со стороны левобережных рейнских земель. Учитывая опыт 1815, 1870 и 1914 гг., когда именно левый берег Рейна служил местом концентрации германских войск против Франции, и исключительное его положение в качестве превосходного плацдарма, позиция России заключалась, по моему мнению, во всемерной поддержке французских домогательств в этом направлении не в форме присоединения левого берега Рейна к Франции (это был бы второй Эльзас, что понимали и французы), но в смысле его военной независимости от Германской империи. В этой записке считались вполне допустимыми все меры демилитаризации этой части Германии, полное изъятие её в военном отношении из-под власти общегерманских военных учреждений и временная или же постоянная оккупация французскими или общесоюзными войсками левого берега Рейна до полного изменения внутреннего устройства Германии, которое гарантировало бы Францию от военного нападения со стороны Германии.

Если бы положения этой записки осуществились, они дали бы больше гарантий Франции, чем то, что было принято в Версальском трактате. Однако в тот момент, когда я дописывал с серьёзностью и обстоятельностью, достойной лучшего употребления, последние страницы этой обширной записки по германскому вопросу, которую Покровский должен был представить государю, совершилось убийство Распутина, событие настолько значительное и так не вязавшееся с направлением политики Покровского, всецело поглощённого миражами будущих приобретений России и раздела мирового наследства австро-германского блока, что всё наше ведомство, так же как и весь Петроград и остальная Россия, ясно увидело, что мы идём к неизбежной развязке, хотя и смутно представляло, что это будет за развязка.

Когда на другой день после появления известия о нахождении тела убитого Распутина и об участии в убийстве вел. кн. Дмитрия Павловича и князя Юсупова я пришёл к Покровскому с моей запиской, он находился в таком подавленном состоянии, что долго не мог понять, о чём идёт речь, и когда я напомнил ему его же распоряжение об освещении германского вопроса во всей его сложности, он горько улыбнулся и сказал: «Это музыка далёкого будущего, и не мне придётся ею заниматься», и затем прибавил: «Я считал, что знаю Россию, но никогда не думал, что наше положение так безнадёжно. Если не случится чуда, то Петроград будет занят германскими войсками через несколько месяцев».

Я ушам своим не верил, вспоминая пространные рассуждения Покровского в присутствии Нератова и Татищева о будущей тактике России в момент окончания войны, Покровского, считавшего, что все территории, которые планировалось присоединить к России, должны быть до заключения мирного трактата заняты русскими войсками, дабы поставить союзников перед свершившимся фактом. Покровский последние дни перед убийством Распутина был до такой степени погружен в приятное будущее и невольно таким образом втягивал в это настроение всех своих ближайших сотрудников, что возвращение к горькой действительности вызвало у него самую резкую реакцию. Мою записку, заказанную им в совсем другом состоянии духа, он положил в стол с явным намерением её не читать и не давать ей ходу.

Тем не менее моя работа не пропала даром, так как в начале января 1917 г. Палеолог, получивший соответственные инструкции от Бриана, официально поставил перед русским правительством вопрос о его взглядах на целый ряд проблем, касавшихся будущего положения Европы и, в частности, Германии после войны. Покровский вспомнил тогда о моей записке, и на основании её мною же был составлен меморандум на французском языке, переданный Палеологу Покровским. Палеолог, ознакомившись с его содержанием, выразил своё полное удовлетворение русской поддержкой всех основных французских претензий в отношении Германии, в особенности же касательно Рейнских провинций и левого берега Рейна, на что особенно напирал, по его словам, Бриан в только что полученных Палеологом инструкциях из Парижа. Свою благодарность русскому правительству он передал в письменной форме с надеждой, что оно на будущем мирном конгрессе не отступит от высказанных в меморандуме положений и всецело поддержит Францию.

Это было последнее светлое пятно в русско-французских отношениях царского правительства. На военно-дипломатической конференции союзников, созванной в 20-х числах января 1917 г., Покровский, к сожалению, снова вернулся к своему характерному скептицизму в отношении союзников и к своему увлечению будущими радужными перспективами необычайного расширения России после войны, что отразилось самым неблагоприятным образом на отношении к нам союзников, в частности Франции и Англии. Несмотря на пессимистические слова, сказанные им мне после убийства Распутина, вера в звезду России совершенно ослепляла его.

Слухи о дворцовом перевороте

Между тем после убийства Распутина в нашем министерстве все были убеждены, что это только прелюдия дворцового переворота, о котором говорили совершенно определённо, называя даже день — 1 марта. Эти слухи, слишком открытые, для того чтобы действительно предвещать заговор, были, однако, упорны, и я был немало удивлён, когда в доме профессора П.П. Гронского, тогда члена Государственной думы, в обществе его ближайших друзей по кадетской фракции И.П. Демидова, М.М. Ичаса, В.Н. Пепеляева, я услышал те же самые разговоры, что и у нас в министерстве, подкреплённые именами Родзянко как главного участника переворота и вел. кн. Михаила Александровича как будущего императора. Отмечу вариации нашего министерского слуха, указывавшего на Гучкова и Милюкова как главных авторов будущего государственного переворота и не упоминавшего имён ни Родзянко, ни вел. кн. Михаила Александровича, и думских слухов — с этими именами и без Гучкова и Милюкова.

Для характеристики того впечатления, которое произвели на петербургские правительственные круги убийство Распутина и немедленное возникновение слухов о предстоящем перевороте, отмечу, что идея убийства Распутина была, вообще говоря, совсем не нова, и именно в придворных кругах. Так, например, весной 1916 г. я бывал в доме княгини Кантакузен, фрейлины Александры Фёдоровны, и она в присутствии нескольких человек из нашего министерства и канцелярии Совета министров подробно развивала мысль о необходимости убийства Распутина при помощи какого-нибудь наёмного убийцы самого простого уголовного типа. Эти разговоры в устах фрейлины Александры Фёдоровны были, конечно, пикантны, но никого особенно не поражали, так как в 1916 г. они были весьма обыкновенны. Но тогда никому не приходило в голову связывать убийство Распутина с государственным переворотом.

Когда же убийство совершилось и убийцами оказались вел. кн. Дмитрий Павлович и связанный с императорской фамилией князь Юсупов, то в течение ближайших дней и даже много позже, в феврале 1917 г., мы все в МИД ждали продолжения распутинской драмы в виде смены царствовавшего монарха. Опять-таки о республике, за исключением отмеченных выше слов Нольде, которые были встречены с недоверием и которых никто у нас серьёзно не обсуждал, совсем не говорили и не думали. Республиканский характер переворота считался исключённым и потому, что предполагалось, что участники убийства Распутина связаны и с будущими участниками заговора против Николая II и, следовательно, переворот будет иметь целью устранение царствующего монарха, но отнюдь не падение династии. Можно даже сказать обратное: шансы династии сильно поднялись после убийства Распутина и надежда на «революцию сверху» одушевляла всех.

Однако по прошествии января и в начале февраля, когда, хотя убийство Распутина и осталось безнаказанным в судебном смысле, но последовала опала вел. кн. Дмитрия Павловича, а со стороны императорской фамилии никаких шагов в виде подготовления к перевороту не делалось, обозначились скептицизм и разочарование. Убийство Распутина, которое ещё год тому назад при соответствующем повороте политики правительства, быть может, примирило бы умеренные общественные круги, в частности Государственную думу, с Николаем II, теперь без дворцового переворота становилось только доказательством бессилия династии справиться с выпавшими на её долю задачами. На фоне мировой войны фигура Распутина, оскорблявшая всех тех, для кого монархия и династия были живым символом русского могущества, была слишком ничтожна сама по себе, чтобы в устранении её видеть новую эру в отношениях правительства и общества. Вот почему во всех кругах, как общественных, так и правительственных, совершившееся в столь неожиданно торжественной обстановке убийство Распутина было встречено с облегчением исключительно как предвестник обновления власти в лице неудачного монарха.

Зияющая пустота и всеобщее ожидание с конца декабря 1916 г. по конец февраля 1917 г. заставили всех обратить взоры с Распутина на Николая II. Быть может, жестокая расправа с убийцами Распутина поддержала бы авторитет власти, так же как обратная перемена политики правительства в смысле установления искренних отношений с думскими кругами, но когда всё осталось по-прежнему, убийцы подверглись обычной полуопале за убийство Распутина как за «провинность против этикета», а в правительственной машине ничего не изменилось (о назначении князя Голицына премьером я не говорю, потому что эта фигура опять-таки ничего не означала, и это всем в Петрограде было хорошо известно), то всеобщее ожидание вылилось в определённое недовольство не только против Николая II, но и против императорской фамилии, которая, начав так смело, не хотела или не могла довершить содеянное, придав ему государственно-политический смысл.

Ожидание дворцового переворота было настолько всеобщим, что назывались уже будущие члены правительства. Это, по слухам, должен был быть Совет министров, составленный на паритетных началах из наиболее популярных бюрократов, как-то: Сазонова, Кривошеина, Покровского (в качестве министра финансов) и думских вождей — Милюкова, Гучкова, Маклакова. Имя Родзянко в качестве того лица, которое за кулисами должно было формировать «единение правительства и общества» и в нужном случае устранять рознь между бюрократическим и общественным элементами, также неизменно прибавлялось к этой комбинации. О Керенском как участнике будущего правительства, образованного в результате дворцового переворота, в чиновничьих кругах никто не говорил, но в думских кадетских кругах в январе и феврале 1917 г. о нём говорили если не как о будущем министре, то как о лидере революционного крыла Думы, которого левые кадеты хотели бы так или иначе для полноты спектра включить в состав нового правительства. Я говорю: так или иначе, потому что считалось, что будущее правительство будет монархическим и Керенскому в силу его республиканских убеждений неудобно было бы быть членом Совета министров. Предполагалось также, что дворцовый переворот произойдёт бескровно, так как никто не хотел смерти Николая II, а хотели его устранения, и только.

Несмотря на всё упорство слухов о предстоящем перевороте, действительность ни в малейшей форме их не оправдывала, и мне, по должности следившему за течением дел в Совете министров, кроме всеобщего ухудшения продовольственной стороны и финансово-экономических осложнений в связи с принудительными ценами на хлеб в различных губерниях, никаких перемен в общей политике наблюдать не пришлось. За кулисами Совета министров один Протопопов только развивал свои далеко идущие планы об усмирении Государственной думы и оппозиции в обществе, планы, о которых у нас в министерстве кое-что знали, так как один из наших чиновников — из недавно кончивших университет правоведов, Чельцов — был зятем Протопопова, и то, что Протопопов считал выгодным для себя сообщать нашему министерству, он передавал через него.

По этим сведениям выходило, что Протопопов предполагался в качестве диктатора всей России с прекращением на время этой диктатуры действия законодательных палат, во всяком случае фактически (т.е. без возвращения к самодержавию). Необходимость такой диктатуры мотивировалась будто бы войной, но мы думали, что дело пахнет больше «миром». Эти распускаемые Протопоповым слухи только подливали масла в огонь в думских кругах, где Протопопов успел стать ненавистным.

Дипломатическая работа в такой обстановке, после временной растерянности Покровского сразу после убийства Распутина, как я указывал выше, в последние два месяца царского режима состояла помимо оживлённых переговоров с союзниками на Петроградской военно-дипломатической конференции о наступлении в 1917 г. в уточнении наших взглядов на будущие итоги войны. Последним самым значительным актом в этой внутренней деятельности Покровского стала его записка государю о ближневосточном вопросе и Константинополе 21 февраля 1917 г. Автором её был А.М. Петряев, обращавшийся, впрочем, при её составлении и к другим начальникам отделов и, в частности, ко мне, так как раньше, при Гулькевиче в качестве начальника Ближневосточного отдела, вопросом о Константинополе занимался Нольде, а после его ухода из Юрисконсультской части эти дела перешли ко мне. Записка явилась сводкой всего направления нашей ближневосточной политики и проблемы Константинополя. В качестве нового элемента, характерного для Покровского, она отличалась призывом не доверять союзникам, в особенности Англии, в константинопольском вопросе и надеяться исключительно на свои силы и, в частности, на соответствующую благоприятную для занятия Константинополя диспозицию наших войск.

Последний мой доклад Н.Н. Покровскому и А.А. Половцову имел место 25 февраля вечером по очень злободневному в тот момент вопросу наших отношений со Швецией из-за её явно недобросовестного исполнения требований нейтралитета в Балтийском море. Мне пришлось на основании донесений нашей миссии в Стокгольме и сведений военно-морского ведомства составить телеграфную инструкцию нашему посланнику Неклюдову с выражением обоснованного и на этот раз весьма решительного протеста. Протест был составлен в такой ясной форме, что Швеции пришлось бы или изменить свою линию поведения в корне по отношению к России, или идти на дипломатический конфликт, на что, по имевшимся сведениям, кабинет Брантинга едва ли пошёл бы. Когда я с готовым текстом телеграммы пришёл к Половцову, только что приехавшему из Государственной думы, тот внимательно прочёл телеграмму и отказался её подписать без согласия Покровского, боясь, что она «повлечёт за собой падение кабинета Брантинга, что для России невыгодно». Я с ним не соглашался, ссылаясь на донесения нашей миссии в Стокгольме. Тем не менее Половцов отказался дать свою подпись, и я пошёл к Покровскому.

Покровский, когда я ему рассказал о сомнениях Половцова по поводу возможных последствий нашего протеста перед Швецией, вплоть даже до падения кабинета Брантинга, благоприятного в общем для России, тоже этим обеспокоился — читал два раза телеграмму и заставил меня показать соответствующие донесения Неклюдова. Только после этого он согласился со мной, и телеграмма была отправлена за его подписью. За два дня до падения монархии и кабинета князя Голицына, в коем участвовал Покровский, и он, и ближайший его сотрудник Половцов гораздо больше беспокоились за судьбу Брантинга, чем за свою собственную!

Началась стрельба…

Этот доклад был моим последним деловым докладом у министра при царском режиме. Дела Совета министров на 28 февраля 1917 г. в совершенно приготовленном виде были переданы мною уже не Покровскому, а его дежурному секретарю князю Васильчикову, чиновнику канцелярии министра, так как Покровский в этот день рано утром передал все текущие дела и управление ведомством Нератову. Это последнее назначенное заседание Совета министров не состоялось в Мариинском дворце вовсе за фактическим прекращением действия Совета министров. Царского правительства в этот день уже не существовало, последнее «частное совещание» некоторых министров состоялось 27 февраля на квартире премьера, князя Голицына. Н.Н. Покровский в нём еще участвовал.

27 февраля в министерстве фактически уже не работали, хотя все чиновники были налицо и наблюдали из окон министерства, как на Дворцовой площади в Зимний дворец с полковым оркестром и распущенными знамёнами входил Кексгольмский полк. Сначала на Невском проспекте, а потом и у нас на Дворцовой площади началась стрельба. Нератов послал Татищева, директора канцелярии министра, в Государственную думу к П.Н. Милюкову, чтобы установить связь с новым министром иностранных дел ещё не образованного правительства совершившейся революции. Но здесь в эти дни 27–28 февраля 1917 г. царского правительства уже не было, и наше ведомство на рубеже двух эпох в незабываемые часы неповторимого волнения и напряжённого наблюдения в самом сердце революционной столицы, лицом к лицу с безмолвным и пустым Зимним дворцом, на котором в 5 час. дня 27 февраля под звуки кексгольмского марша был спущен императорский штандарт, было не министерством, а собранием людей, вместе со всей Россией присутствовавших при падении строя, который, казалось бы, был неразрывен с самим именем России. Как мы переживали эти дни, связанные уже с новой эпохой, и как была встречена Февральская революция в дипломатическом ведомстве — это уже лучше излагать в непосредственном рассказе о деятельности нашего министерства при Временном правительстве.

Загрузка...