Книга пятая

Не знаю, Сосий Сенекион, какого мнения ты теперь придерживаешься о наслаждениях душевных и телесных:

беспредельные нас разделяют

Горы, покрытые лесом, и шумные волны морские[444].

Но в прежнее время ты, казалось мне, не одобрял тех[445], кто отрицает возможность чего-либо приятного, радостного для души самой по себе и считает ее просто сожительницей тела, отвечающей улыбкой на улыбку и омрачением на омрачение при всех его претерпеваниях и воспроизводящей как бы в отпечатке или зеркальном отражении образы возникающих в теле чувств. И в самом деле, многое изобличает ложность такого воззрения. Вот и на симпосиях воспитанные и образованные люди сразу же после обеда обращаются к речам, как бы ко второй трапезе, радуя друг друга этими речами, в которых тело не принимает почти никакого участия и тем свидетельствует, что существует собственный клад душевных наслаждений: только это и есть подлинные наслаждения души, а те другие чужды ей и запятнаны телом. Подобно тому как кормилицы, питая младенцев, мало причастны к испытываемому теми удовольствию, но когда насытят их, успокоив их плач, тогда сами с отрадой вкушают подобающую пищу и питье, — так и душа причастна к удовольствиям от еды и питья лишь тем, что служа потребностям тела наподобие кормилицы, откликается на его просьбы и удовлетворяет его влечения, а когда оно получит свое и успокоится, тогда она, освободившись от служения повседневным нуждам, обращается к услаждению себя мудрствующими речами, науками, исследованиями и поисками того, что выходит за пределы этих нужд. Но что говорить об этом, когда и простые, далекие от любомудрия люди после обеда переходят к развлечениям, уводящим от насущных потребностей: предлагают друг другу загадки, грифы, числовые толкования имен[446] и тому подобные задачи. Так стали уделять место на симпосиях мимам, этологам, исполнителям произведений Менандра[447], и это не для того, чтобы «устранить болезненность тела» или «придать телесной ткани легкое и благоприятное движение»[448], а потому, что присущая душе каждого любовь к созерцанию и к мудрости ищет своего удовлетворения, когда мы освободились от забот обслуживания своего тела.

Вопрос I Почему нам доставляет удовольствие слушать тех, кто подражает гневающимся или горюющим, и неприятно слушать самих тех, кто испытывает такие чувства

Участники беседы: Плутарх, эпикурейцы

1. Таков был вопрос, обсуждавшийся в твоем присутствии в Афинах, когда там у всех на устах был комический актер Стратон, выступавший с большим успехом. Нас угощал обедом эпикуреец Боэт, и в числе приглашенных было много последователей той же школы. И вот, как это естественно в среде людей с философскими наклонностями, разговор о комедии привел к рассмотрению вопроса о причине того, что, слыша голоса гневающихся, или горюющих, или находящихся в страхе, мы испытываем тягостное чувство, а актеры, воспроизводящие такие переживания своим голосом и движениями, доставляют нам удовольствие. Почти все эпикурейцы высказали такое мнение: тот, кто изображает подобные переживания, имеет то преимущество перед испытывающим их в действительности, что сам от них свободен, и мы, понимая это, получаем удовольствие и радуемся.

2. Я же, отважившись вступить в чужой хоровод[449], сказал, что мы, будучи от природы склонны ко всему разумному и искусному[450], испытываем удовольствие, когда видим разумное и искусное подражание, сочувствуем ему и любуемся им. «Подобно тому как пчела по присущему ей стремлению к сладким сокам неотступно обследует каждый цветок, в котором может найти медвяную каплю, так и человек по врожденной любви к искусству и красоте любовно приветствует каждое свершение, причастное к разуму и смыслу. Если перед маленьким ребенком положить хлеб и сделанную из того же теста собачку или корову, то он, увидишь, потянется к последнему; точно так же, если один человек предложит ему слиток серебра, а другой серебряного зверька или чашечку, то он выберет скорее последний подарок, видя в нем произведение осмысленного искусства. Поэтому дети любят в рассказываемом им некоторую загадочность, а из игр предпочитают такие, которые содержат в себе нечто сложное и трудное: человеческую природу и без обучения влечет к себе всякая изящная хитрость как нечто ей родственное. И так как человек действительно гневающийся или горюющий обнаруживает общие страсти, то это вызывает у нас только тягостное сочувствие; а тот, кто убедительно подражает этому, проявляет изысканное искусство, которым мы наслаждаемся. То же самое мы наблюдаем и в изобразительном искусстве: видеть человека, умирающего или тяжело больного, нам тягостно, а глядя на изображенного живописцем Филоктета или на изваянную Иокасту[451], для лица которой художник, говорят, примешал к бронзе серебра, чтобы металл отразил цвет лица смертельно пораженного горем человека, — видя их, мы испытываем отрадное восхищение. А в этом, — сказал я, — киренаики и находят решающее возражение против вас, последователей Эпикура:[452] не в зрении и слухе, а в рассудке возникает удовольствие от слышимого и видимого. Непрерывно кудахтающая курица или каркающая ворона причиняет нам только неприятность и раздражает, а человек, подражающий кудахтанью курицы или карканью вороны, доставляет удовольствие; вид болезненно истощенных людей нас огорчает, а скульптурные и живописные изображения их мы рассматриваем с удовольствием, которое состоит в том, что наш рассудок сопоставляет подражание с его предметом. Действительно, что иное могло побудить людей настолько удивляться свинье Парменона, что она вошла в поговорку? Этот Парменон, по преданию, прославился своим подражательным искусством. Нашлись завистники, которые пытались с ним соперничать, однако предубежденные слушатели говорили: «Хорошо, но все же это ничто по сравнению со свиньей Парменона». И вот один из них выступил, спрятав под мышкой поросенка, а когда поросенок завизжал и кругом стали приговаривать: «Ну что это перед свиньей Парменона?», — выпустил поросенка на общее обозрение и так доказал, что высказанное суждение основано на предвзятости, а не на истине. Это с полной ясностью показывает, что одно и то же слуховое ощущение получает в душе иную оценку, если ему не сопутствует понимание того, что оно вызвано чьим-то искусством и расчетом».

Вопрос II О древности состязаний в поэзии

Участники беседы: Плутарх и другие

1. На Пифийских играх возник вопрос об отмене дополнительно учрежденных состязаний. Поводом к этому было то, что после добавления еще и трагиков к трем существовавшим с самого начала этих игр состязаниям флейтистов, кифаристов и кифаредов[453] как бы в открытую этим дверь устремились, не встречая отказа, всевозможные зрелищные развлечения. Это внесло в игры не лишенное приятности разнообразие и привлекало к ним большое стечение участников и гостей, но нарушало их строгую мусическую серьезность, а кроме того, усложняло работу судей и навлекало на них неприязнь со стороны большого числа участников, потерпевших поражение. Особенно же представлялось желательным устранить состязания логографов и поэтов, не из пренебрежения к словесным искусствам, а по той причине, что, превосходя всех прочих участников состязаний своей прославленностью, они вызывали замешательство у судей, которые всех их признавали блистательными, но не могли всем присудить победу. Но я в совете возражал[454] тем, кто высказывался за изменение существующего порядка, находя, что игры не должны уподобляться музыкальному инструменту со множеством струн несогласного звучания. Тот же вопрос возник и на обеде, который нам давал агонотет[455] Петрей, и я снова выступил в защиту мусических состязаний, указав, что поэзия в священных играх не была поздним нововведением, а уже в давние времена удостаивалась на них победного увенчания. Некоторые ожидали, что я преподнесу какую-нибудь затхлую старину, погребение фессалийца Эолика или халкидского Амфидаманта[456], к похоронам которого относят поэтическое состязание Гомера и Гесиода[457]. Но я, отбросив все это затасканное у грамматиков, оставив в стороне и чтение ρ̉ήμονες вместо 'ήμονες[458], принимаемое теми, кто допускает, что Ахилл учредил состязание в речах, сказал, что и Акает на похоронах своего отца Пелия объявил состязание в поэзии, в котором одержала победу Сивилла. Многим эта история показалась странной и неправдоподобной, и от меня стали требовать какого-нибудь надежного подтверждения. Мне прежде всего удачно припомнился Акесандр, сообщающий об этом в истории Ливии[459]. «Впрочем, — добавил я, — это сочинение малоизвестное, а вот к книге «О дельфийских сокровищницах» афинянина Полемона[460], мужа многоученого и хорошо осведомленного в эллинских древностях, многим из вас, вероятно, приходилось, да и следует, обращаться: там вы найдете сообщение о том, что в сокровищнице сикионийцев была золотая книжка — приношение эретриянки Аристомахи, дважды победившей эпической поэмой на Истмийских играх. Да и на Олимпию не следует взирать со священным трепетом как на некое подобие неколебимой и неуклонной судьбы. Пифийские игры включали три или четыре дополнительных мусических состязания, а гимнастическое с самого их учреждения сохраняло первоначальный вид; в Олимпийских же играх все, кроме бега, присоединилось позднее[461], а многое из присоединенного в дальнейшем отменили; так были отменены состязания, носившие названия κάλπη и α̉πήνη;[462] исключили также введенное ранее пятиборье мальчиков; и вообще многое в составе игр подверглось обновлению. Не буду утверждать, что в древности единоборство в Писе велось до смертоубийства побежденного бойца, так как боюсь, что вы снова потребуете от меня ссылки на авторитетное свидетельство, а мне после вина изменит память и вы станете надо мной смеяться».

Вопрос III Какова причина того, что пиния считается посвященной Посидону и Дионису; а также о том, что первоначально победителей на Истмийских играх[463]увенчивали пинией, позднее сельдереем, а ныне снова пинией

Участники беседы: Пракситель, Луканий, Плутарх, Элевтерий и другие

1. Возник вопрос, каков смысл того, что пинией стали увенчивать победителей на Истмийских играх. Этот разговор происходил на обеде у старшего жреца Лукания в Коринфе во время Истмийских игр. Хранитель музея[464] Пракситель привел мифологический материал: по преданию, к пинии было выброшено морем тело Меликерта; есть и такое место неподалеку от Мегар, называемое «Тропой красавицы», где, как говорят мегарцы, пробегала к морю Ино с ребенком на руках;[465] общераспространено и представление о пиниевом венце как принадлежности образа Посидона[466]. Когда Луканий добавил, что дерево, посвященное Дионису, естественно должно было войти в культ Меликерта[467], и это замечание привело к дальнейшему вопросу, почему именно посвятили древние пинию и Посидону и Дионису. Я высказал мнение, что в этом нет ничего неожиданного: ведь оба эти бога — носители влажного животворящего начала, и вот все, можно сказать, эллины приносят жертвы Посидону Фитальмию-Растителю и Дионису Дендриту-Древесному[468]. Но у Посидона можно найти и свою особую связь с пинией, не в том, на что указывает Аполлодор[469], говоря, что пиния произрастает на морском побережье и ветролюбива, как и само море (говорят об этом и другие), а прежде всего в ее значении для кораблестроителей: ведь и пиния и ее братские деревья, сосна и лиственница, дают самую плавучую древесину, а также смолу и камедь для смазки, без которой никакое скрепление не было бы пригодно для морского плавания. А Дионису пинию посвятили как улучшающую вкус вина: действительно, там, где растут пинии, виноградники приносят превосходное вино. Феофраст считает причиной этого еще и теплоту почвы[470], ссылаясь на то, что пиния растет обычно в глинистых местах, а глине свойственна теплота, содействующая созреванию винограда: так, глина и воду делает самой легкой и приятной для питья; а примешанная к хлебу в зерне значительно увеличивает его объем, согревая и развивая его своей теплотой. Но весьма вероятно, что пиния и сама полезна для виноградной лозы, раз она так способствует сохранению вина без порчи: ведь ее смолой всегда покрывают сосуды для вина, а многие подмешивают ее камедь в вино[471], например в Элладе эвбейцы, а в Италии жители побережья Пада; в Риме высоко ценится смолистое вино, ввозимое из галльской области Виенны: эта примесь не только придает вину особый аромат, но своей теплотой помогает ему скорее освободиться от присущей молодому вину водянистости.

2. Выслушав сказанное, Элевтерий[472], один из выдающихся по начитанности риторов, воскликнул: «Ради богов, разве тебе неизвестно, что пиния совсем недавно стала увенчанием истмийских победителей, а ранее их венчал сельдерей? Это засвидетельствовано и комедией, в которой один скряга говорит:

По мне, скажу я честно, сами Истмии

Цены венка не стоят сельдерейного[473].

А историк Тимей сообщает, что, когда коринфяне выступили на войну с карфагенянами[474] за преобладание в Сицилии, им встретился караван ослов, нагруженных сельдереем; большинство воинов истолковало это как неблагоприятное знамение: ведь сельдерей — траурное растение, так что о безнадежно больном говорят, что ему уже сельдерей нужен; однако Тимолеон всем внушил бодрость, напомнив об истмийских сельдереевых венках, которыми коринфяне награждали победителей. Известно также, что командирский корабль царя Антигона, сам собой взрастивший вокруг кормы сельдереевый венок, получил наименование «Истмия». Сюда же относится и застольная песня-загадка, в которой говорится о сельдерейной затычке глиняного кругового жбана:

Пеласга персть огнем преображенная

Руду содержит Диониса темную,

А устье в ней смыкает ветвь истмийская[475].

Неужели, — заключил он, — вам, превозносящим пинию как издревле унаследованное увенчание истмийских победителей, неизвестно все этот свидетельствующее, что она всего лишь недавно привнесенное новшество?»

Эта речь многоученого и многоопытного мужа сильно взволновала присутствовавших молодых людей. 3. Однако Луканий посмотрел на меня с улыбкой и сказал: «О Посидон, какая глубина литературной осведомленности. А вот другие, пользуясь нашей малограмотностью и неопытностью, убеждали нас в противоположном — что пиния была исконным увенчанием в отечественных играх, а сельдерей, первоначально чужой, был заимствован в честь Геракла в подражание немейским венкам[476] и вытеснил прежний обычай; однако в дальнейшем пиния снова обрела дедовский почет, в каковом процветает и поныне». Эти объяснения меня убедили, и я нашел им много подтверждений, которые остались у меня в памяти, Так, Евфорион говорит о погребении Меликерта:

Горькие слезы лия, унесли безгласное тело

К ложу из пиний, дарящих венки победителям в играх.

Ибо еще не постигла жестокая гибель в объятьях

Мощных Геракловых рук сизоокого сына Селены,

Что положило исток сельдерейных венков возложенью[477].

А Каллимах свидетельствует об этом еще яснее: у него говорит о сельдерее сам Геракл:

Этот прекрасный венок

Знаком побед воспримут теперь потомки Алета

В играх, которым устав бог Эгеон учредил.

Пиния раньше была наградой победы на Истме,

Ныне сменяет ее новый немейский обряд.

И еще, помнится, я встретил у Прокла в истории Истмийских игр[478] сообщение о том, что первоначально наградой победителю в состязаниях был пиниевый венок; в дальнейшем же, когда игры приобрели сакральное значение[479], на них был перенесен из немейской обрядности венок из сельдерея. Этот Прокл был одним из сотоварищей Ксенократа в Академии.

Вопрос IV О выражении ζωρότερον δὲ κέραιε

Участники беседы: Никерат, Сосикл, Антипатр, Плутарх

1. Некоторые из участников симпосия нашли смешным, что Ахилл велит Патроклу налить вина покрепче[480] и добавляет такой повод для этого;

Мужи любезные сердцу собрались под сенью моею!

Наш товарищ македонянин Никерат прямо настаивал, что тут говорится не о несмешанном, а о горячем вине, так как слово ζωρόν по происхождению связано со словами ζωτικός («жизненный») и ζέσις («кипение»)[481], и что, принимая у себя добрых друзей, вполне естественно снова наполнить чашу горячим вином: ведь и мы всегда смешиваем заново, намереваясь совершить возлияние богам. Поэт Сосикл вспомнил Эмпедокла[482], который, говоря о том, что при всеобщем преобразовании мира все бывшее 'άκρατον стало ζωρόν, под ζωρόν понимал, очевидно, не 'άκρατον («несмешанное»), а ε'ύκρατον («благосмешанное»): ничто, следовательно, не препятствовало Ахиллу приготовить получше вино для угощения; если же он сказал не ζωρόν, а ζωρότερον, то в этом нет ничего страдного: вполне обычно употребление сравнительной степени вместо положительной[483], например δεξιτερόν вместо δεξιόν («правое»), θηλύτερον вместо θυ̃λο («женское»). А мой друг Антипатр сказал, что есть старинное слово ω̃ρος,[484] означающее «год», я частица ζα- означает увеличение, поэтому Ахилл назвал старое, многолетнее вино ζωρόν.

2. Тут я напомнил, что некоторые толкуют слово ζωρότερον в смысле теплоты (θερμόν), а θερμότερον («горячее») в смысле τάχιον («скорее»): так мы часто велим прислужникам горячее взяться за дело. Но я раскрыл в таком толковании ребяческое своеволие, основанное на неумении попросту понять ζωρότερον в смысле α̉κρατότερον («крепче»), как будто бы это ставило Ахилла в смешное положение. Так думал амфиполит Зоил, не учитывая, во-первых, что Ахилл велит приготовить вино покрепче, так как знает, что Феникс и Одиссей, люди старшего возраста, как и все старики, предпочитают крепкое вино разбавленному. А затем, будучи учеником врачевателя Хорина, юн был знаком с требованиями здравой диеты и, конечно, рассуждал, что в условиях непривычной бездеятельности и отдыха уместно более вольное смешение вина. Ведь он и коням добавляет к корму сельдерей[485] не без основания, а потому, что у лошадей, остающихся без привычного движения, слабеют ноги, и лучшее лекарство против этого сельдерей; а помимо этого единственного в Илиаде места лошадей никто не кормит сельдереем или чем-либо в этом роде, и только Ахилл, как врачеватель, и о конях заботится в соответствии с обстановкой, и для себя на покое установил наиболее легкую и здоровую диету; а понимая, что люди, проводящие целые дни в воинских трудах, нуждаются в угощении, отличном от питания бездеятельных, он и распорядился приготовить вино большей крепости. Вообще же Ахилл по природе не склонен к вину, нрав у него суровый:

Был перед ним[486] не приветный муж и не мягкосердечный, —

Муж непреклонный и пламенный!

Говоря о своей преданности воинскому делу, он упоминает о «многих бессонных ночах»:[487] а ведь краткий сон недостаточен для пристрастных к несмешанному вину. А понося Агамемнона, он прежде всего называет его «винопийцей»[488] и тем показывает, что изо всех его пороков пьянство считает самым тяжелым. Все это объясняет, почему, встречая гостей, он должен был подумать, что обычное для него самого смешение вина для них не подходит как слишком слабое.

Вопрос V Надо ли приглашать на обед много гостей

Участники беседы: Плутарх, дед Ламприй

1. Когда я вернулся из Александрии, каждый из моих друзей устраивал обед в мою честь, и при этом нередко возникали затруднения в размещении приглашенных, ибо многие приглашали всех, кто был нам сколько-нибудь близок; да и самому общению гостей между собой препятствовала многолюдство, и такой симпосий скоро распадался. И вот, когда врач Онесикрат пригласил на обед по этому случаю немногих, но связанных более тесной дружбой, у меня явилась мысль, что утверждение Платона[489] — «чрезмерно выросший город, это уже не город, а города» — можно распространить и на симпосий. «Ведь и для симпосия существует достаточная величина[490], в пределах которой он может оставаться симпосием; если же он по своей численности выйдет за эти пределы, допускающие возможность общения отдельных участников между собой, общего разговора и даже общего знакомства, то он перестанет быть симпосием; тут не место ни вестовым, как в войске, ни загребным, как на триерах: каждый из сотрапезников должен иметь возможность сам по себе непосредственно обратиться к любому из остальных — как в трагическом хоре, так и здесь краспедит должен ясно слышать корифея»[491].

2. На эти слова сразу же откликнулся мой дед Ламприй. «Конечно, — сказал он, — не только в отношении самого обеда, но и в количестве приглашаемых необходима сдержанность. Знаю, что и дружелюбие может превысить должную меру, когда приглашают на симпосий всех и каждого без разбора, словно на занимательное зрелище. А по-моему, не столь смешным делает устроителя симпосия нехватка хлеба или вина, как недостаток места для приглашенных: ведь он должен предусмотреть, чтобы мест хватило не только для приглашенных, но и для тех, иногородних и иноземцев, которые могут явиться без приглашения. Притом же в случае нехватки хлеба или вина можно сослаться на плутовство рабов, а недостаток места для толпы приглашенных говорит о небрежности хозяина. Справедлива прославлено сказанное Гесиодом:[492] «Хаос в начале возник», ибо предварительным условием для возникновения вещей было создание места и пространства. Нарушив это условие, — добавил он, — мой сын вчера превратил свой симпосий в подобие анаксагоровского «были в смешении все вещи»[493]. Но если даже и места и угощения будет вдоволь, то надо остерегаться, как бы само многолюдство не воспрепятствовало дружескому общению: не столь злой ущерб причинит симпосию изъятие вина, как утрата живого собеседования. Недаром же Феофраст назвал цирюльни сухими симпосиями[494], подшучивая над разговорчивостью их посетителей, А ведь кто созывает на обед слишком многих, тот лишает их возможности общей беседы, точнее — вынуждает ограничиваться обществом ближайших соседей: разговор ведется только между каждыми двоими или троими, встретившимися на одном ложе, а тех, кто возлежит поодаль, они и не замечают, как будто до них надо было ехать на лошадях, или во всяком случае они отделены таким же расстоянием[495], какое было

Между шатрами двумя — Ахиллеса Пелеева сына

И щитоносца Аякса.

Так что ошибаются те богачи, которые щеголяют постройками, вмещающими по тридцати лож: проводимые в такой обстановке обеды будут бессодержательны и безрадостны, хотя бы их и возглавлял не симпосиарх, а экклесиарх. Но можно и понять таких строителей: для них и богатство не богатство, а нечто бесцельное и безотрадное, если оно останется без свидетелей, как театральное представление без зрителей. Для нас же заменой одновременного приема многочисленной толпы будет возможность чаще принимать немногих. Тем, кто устраивает прием гостей лишь изредка, при большой оказии, приходится включать в список приглашаемых всех «сколько-нибудь близких и знакомых; а для тех, кто приглашает чаще, но всего по три-четыре человека, устройство симпосия, сравнимого в своем роде со вспомогательным суденышком, оказывается более легким. Большое значение при отборе приглашаемых из множества знакомых имеет учет обстоятельств, послуживших поводом празднования: ведь в случае возникновения какой-либо практической надобности мы обращаемся не ко всем без разбору, а смотря по обстоятельствам: если перед нами вопрос общего характера, то мы призываем людей образованных; если судимся, то красноречивых; если собираемся куда в путь, то располагающих средствами и досугом. Так и в приглашениях на обед надо сообразоваться с его обстоятельствами: если он дается в честь правителя, то наиболее подходящими сотрапезниками будут архонты и наиболее выдающиеся граждане из числа знакомых хозяина; если справляется свадьба или день рождения, то приглашаются родственники и участники культа Зевса покровителя рода[496]. В таких приемах встречаются вместе люди, объединенные взаимными дружескими чувствами. Ведь и принося жертву какому-либо богу, мы поклоняемся не всем остальным богам, а только тем, которые объединены с ним общностью храма и алтаря[497]. И воздвигая три кратера[498], мы совершаем возлияния одним богам из первого, другим из второго, третьим из последнего, «ибо зависть стоит вдали от божеского хора»;[499] а божественности причастен и хор друзей, благоразумно расположенный на пиру».

Вопрос VI По какой причине в начале обеда гостям бывает тесно, а позднее — просторно

Участники беседы: дед Ламприй и другие

1. После этой речи возник вопрос, по какой причине в начале обеда гостям бывает тесно, а позднее — просторно, тогда как, принимая во внимание объем съедаемой пищи, можно было бы ожидать обратного. Тут некоторые из нас указывали как причину этого способ возлежания за столом: во время обеда мы занимаем такое положение, чтобы каждому была удобно протягивать правую руку к столу; а закончив еду, мы поворачиваемся боком, телу придается заостренная фигура, и мы занимаем место, измеряемое, так сказать, линейно, а не по площади. Подобно тому как игральные кости, выпав стоймя, занимают меньшую площадь, чем лежа, так и каждый из нас в начале обеда наклоняется вперед лицом к столу, а потом принимает другое положение, направляясь более вверх, чем вбок. Другие говорили о том, что подстилка на ложах постепенно уминается и освобождает больше места, подобно тому как тесная обувь мало-помалу разнашивается и, раздвигая свои поры, предоставляет ноге большую свободу движений. А наш дед, подшучивая, сказал, что на каждом пиршестве присутствуют два несхожих между собой начальника и распорядителя: сначала выступает голод, которому совершенно чужды предписания тактики, а позднее Дионис, по общему признанию лучший из всех стратегов. «И вот, подобно тому как Эпаминонд[500], когда неопытные стратеги завели фалангу в теснины, где она пришла в замешательство, принял на себя командование и восстановил воинский строй, так и бог, носящий имена Лиэя и Хорея[501], восстановляет у нас веселый порядок и дружелюбие, после тога как мы, движимые собачьим голодом, набросились друг перед другом на еду».

Вопрос VII О тех, у кого так называемый дурной глаз

Участники беседы: Μестрий Флор, Плутарх, Патрокл, Соклар, Гаий

1. На одном обеде зашла речь о тех, кто слывет обладателем так называемого дурного глаза. Гости решительно высмеивали эти представления. Но принимавший нас у себя Местрий Флор говорил, что факты удивительным образом подтверждают эти рассказы, а отказывать им в доверии на том лишь основании, что мы не можем их объяснить, несправедливо: есть ведь тысячи вполне очевидных явлений, признанное объяснение которых нам недоступно. «Вообще, — сказал он, — искать разумное объяснение для всего существующего — значит отрицать существование удивительного. Ведь именно там, где от нас ускользает понимание причины, возникает удивление, а в этом начало философии:[502] так что отрицающие удивительное некоторым образом отвергают и философию. Надо, — сказал он, — причины фактов исследовать рассуждением, а сами факты брать из наблюдений. А наблюдается много такого удивительного. Так, узнаем мы о людях, которые вредят своим взглядом, особенно детям, как обладающим мягким и слабым сложением, легче изменяющимся в сторону порчи. В меньшей степени поддаются этому те, чья телесная природа достаточно оформилась и окрепла. Однако же Филарх сообщает[503], что в области Понта живет древнее племя фибийцев, которые губительны не только для детей[504], но и для взрослых: кого достигнет их взгляд, их дыхание или звук их речи, тот заболевает и чахнет. Обнаружили это очевидно, те, кто приобрел вывезенных оттуда рабов. Тут не столь удивительно губительное действие соприкосновения: известно ведь, что положенные рядом с орлиными перьями перья других птиц портятся[505], их опушение истлевает и опадает: точно так же и соприкосновение с одним человеком может быть безвредным, а с другим — вредоносным и губительным; а вот что взгляд вредит и портит, это наблюдается, как я уже сказал, но вызывает недоверие вследствие невозможности отыскать причину».

2. «Да вот, — сказал я, — ты сам напал на какой-то след этой причины, придя к мысли о неких истечениях[506], испускаемых телами: ведь и запах, и голос, и токи дыхания — все это некие частицы, посылаемые живыми телами и воздействующие на затронутые ими наши органы чувств. Естественно, что подобные токи возникают более всего именно от живых существ вследствие их теплоты и подвижности: дыхание создает своего рода пульсирующие толчки[507], сотрясающие тело и заставляющие его непрерывно посылать такие истечения. И направляются эти истечения по преимуществу, как это и понятно, через глаза: ведь наш орган зрения, будучи чрезвычайно подвижным, вместе с дуновением, несущим его огненный блеск[508], рассеивает какую-то удивительную силу, порождающую у человека многие переживания и действия. Ведь в соответствии с тем, что человек видит, он испытывает и наслаждения и огорчения; так, зрение полагает начало и эротических переживаний, сильнее и глубже всего волнующих душу: когда влюбленный взирает на красоту предмета его любви, он как бы тает, изливаясь в своем чувстве, обращенном к ней. Было бы, полагаю я, удивительно, если бы кто, допуская, что человек может через посредство зрения подвергаться внешнему воздействию и претерпевать вред, отрицал бы возможность таким же путем воздействовать и вредить. Встречающиеся друг с другом взоры любящих своим то ли светом, то ли истечением заставляют их таять и замирать, вызывая у них смешанное с болью наслаждение, которое они сами называют «сладкогорьким»:[509] ни осязание, ни слух не могут так ранить, как эти сливающиеся взоры. Такова эта взаимная передача через зрение, что надо считать вовсе далеким от любовных переживаний тех, кто удивляется, что мидийская нефть воспринимает пламя[510] от находящегося на расстоянии огня. Ведь взоры любимого, хотя бы и направляемые издали, зажигают огонь в душе влюбленного. Далее, мы часто узнаем о помощи, которую получают больные желтухой от вида ржанки: посмотрев на эту птицу, они излечиваются. Очевидно, ей присущи такая природа и такое растворение[511], что она притягивает и воспринимает болезнь, устремляющуюся, как поток, через орган зрения. Поэтому ржанка и не выдерживает взгляда, а отворачивается и закрывает глаза: не из нежелания предоставить лечебную помощь, как полагают некоторые, а по той причине, что сама испытывает при этом как бы ранящий ее удар. А из остальных болезней более всего передаются заразой глазные: такова способность глаз передать другому болезнетворное начало».

3. «Это очень правильно, — сказал Патрокл, — но только относительно телесных явлений; что же касается душевных, каковым и является сглаз, то каким образом вредоносность взгляда воздействует на тех, кого он затрагивает?» «Разве ты не знаешь, — возразил я, — что душевные движения соответственно располагают и тело? Так, эротические представления возбуждают половые органы, а озлобление собак, преследующих зверя, часто притупляет их зрение и ослепляет; от огорчений, денежных забот, ревности человек бледнеет и худеет; зависть, не менее глубоко внедряющаяся в человеческую душу, злой порчей наполняет и тело, как это выразительно передают живописцы, отображая ее в своих произведениях. И вот, когда человек, проникнутый таким настроением, устремляет на кого-нибудь свои взоры, то его глаза как орган, ближе всего расположенный к местопребыванию души[512], втянув в себя порчу, поражают того как бы отравленными стрелами; и нет, полагаю, ничего противного разуму и неправдоподобного, если затронутый таким взглядом подвергнется какому-то изменению. Ведь и укусы собак, сделанные ими в состоянии сильного раздражения, бывают особенно болезненны, и человеческое семя, как говорят, лучше укрепляется, если сходящиеся охвачены сильной страстью, и вообще душевные страсти поддерживают и развивают телесные силы. Вот почему считают предохраняющими от сглаза так называемые амулеты, отвлекающие зрение своей необычностью, так что оно меньше поражает тех, на кого направлено. Вот тебе, Флор, — сказал я, — мой взнос в пользу учрежденного тобой симпосия».

4. Тут в беседу вступил Соклар. «Однако, — сказал он, — это надо еще проверить: не все в твоей речи представляется достоверным. Ведь если допустить правдивость обычных в народе рассказов о сглазе, то как ты объяснишь завистью известные тебе, конечно, случаи, когда дурной глаз приписывают близким и родным, иногда даже отцам, так что женщины не показывают им детей и не оставляют на виду у них надолго? А что, ради богов, скажешь ты о тех, кто, как передают, сам себя сглазил? Ведь слыхал ты, конечно, и об этом, и во всяком случае читал известные стихи:

Были, были куда хороши Евтелидовы кудри,

Только зловредностью глаза он сам загубил их, взглянувши

В ясное зеркало вод: тотчас безобразная порча… [513]

говорится здесь о том, как Евтелид, восхитившись собственной красотой, от этого захворал и утратил всю красу своей юности. Вот и смотри, как бы тебе исхитриться в объяснении таких странностей».

5. «В другой обстановке, — сказал я, — пожалуй, я был бы на это неспособен, но здесь, за столь вместительной чашей вина, отважусь сказать, что такие настроения, сохраняясь в душе в течение долгого времени, создают в ней дурное состояние, которое, приобретя силу духовного качества, проявляет себя под воздействием любого случайного повода и часто заставляет человека и помимо его воли обратиться против дружественных и близких. Посмотри, как трусливые боятся и того, что несет им спасение, гневливые ожесточаются против самых любимых, подверженные эротической распущенности доходят до того, что не могут воздержаться от посягательства на самые священные для них тела. Привычка — великая сила, влекущая к раз установившемуся настроению, и человеку, утратившему твердость походки, свойственно спотыкаться на каждом шагу. Так что нет причины дивиться тому, что люди, воспитавшие в себе состояние чародейной зависти, обращают это свойство и против своих близких: в этом проявляется их природа, а не злая воля. Как шар и цилиндр в своем движении следуют каждый особенностям своей формы, так обладателя дурного глаза это его состояние всегда движет соответственным образом. Более того, естественно, что, чаще обращая взор на своих близких и любимых, он причиняет им больше вреда. Что же касается пресловутого Евтелида и всех других, о которых говорят, что они сами себя сглазили, то, по-моему, и это допускает разумное объяснение. Ведь, согласно Гиппократу[514], совершенное благосостояние есть нечто неустойчивое, и тело, достигшее полного расцвета, не пребывает таким неизменно, а зыблется и склоняется в противоположном направлении; и вот, когда человек придет к такому состоянию, что увидит себя более совершенным, чем мог ожидать, и станет собой любоваться, то это означает, что он уже близок к перемене; и когда действительно состояние его ухудшается, то и создается видимость того, что он себя сглазил. Происходит это чаще поблизости от водной поверхности, чем от других зеркал; истечения отражаются на самого смотрящего, так что то, чем он вредил другим, вредит ему самому. [То же самое бывает и с детьми, причина заболеваний которых часто ложно приписывается чьему-то взгляду.]»[515]

6. После моей речи заговорил зять Флора Гаий: «А образы Демокрита у нас ни словом не упомянуты и они не в счет, как эгейцы и мегарцы?[516] Образы, испускаемые, как он говорит, завистниками, не чуждые ни силы, ни ощущения[517], полные зловредного сглаза, внедряясь в тело подверженных ему, уже не покидают их и приводят в смятение как тело, так и ум. Таков, полагаю я, смысл того, что Демокрит говорит с великолепным красноречием». «Совершенно верно, — сказал, я, — но меня удивляет, как вы не заметили, что я устранил из этих истечений только одушевленность и целенаправленность: не думайте, что я среди глубокой ночи стану смущать и запугивать вас, вводя одушевленные и мыслящие призраки. Если вам угодно, мы рассмотрим это утром».

Вопрос VIII Почему Гомер называет яблоню «ясноплодной», а Эмпедокл яблоки — «пышносочными»

Участники беседы: Трифон, Плутарх, грамматики, дед Ламприй

1. Однажды в Херонее нам подали за обедом много различных фруктов и кто-то из гостей вспомнил гомеровские стихи:

Множество там и смоковниц и яблонь росло ясноплодных

И благодатных маслин… [518]

Возник вопрос, почему Поэт именно яблони, а не другие деревья назвал ясноплодными. Врач Трифон высказал предположение, что этот эпитет выбран применительно к величине самого дерева, которое, будучи совсем маленьким и скромным на вид, приносит такие крупные и красивые плоды. Кто-то другой сказал, что плодам одного этого дерева присущи прекрасные качества, как бы собранные ото всех других: они на ощупь приятны и не пачкают рук, а только оставляют в них свой аромат, усладительны для вкуса, обоняния и зрения: так они заслуживают похвалы, привлекая одновременно все чувства.

2. Все эти соображения я одобрил. А вот по поводу стиха Эмпедокла

Поздний гранатника плод и плоды пышносочные яблонь[519]

сказал, что смысл эпитета гранатников ο̉φίγονοι («позднородящие») очевиден: их плоды созревают уже на исходе осени, когда жара сникает, ибо их влага так слаба и текуча, что солнце не может придать ей нужную консистенцию, пока воздух не перейдет к большей прохладности; поэтому и Феофраст говорит[520], что плоды этого дерева лучше и скорее созревают в тени. Но что имел в виду Эмпедокл, называя яблоки υ̉πέρφλοια[521], понять затрудняюсь, зная, что он не имеет обыкновения расцвечивать свою речь звучными эпитетами, словно яркими красками, а всегда стремится к раскрытию какой-то сущности или способности предмета: так «душеукровная персть» (α̉μφιβρότη χθών) означает плоть, облекающую душу, воздух получает эпитет «тучесборца» (νεφεληγερέτης), печень — «многокровной» (πολυαίματον).

3. На эти мои слова отозвались некоторые из гостей, причастные к грамматике: «Яблоки получили эпитет υ̉πέρφλυια вследствие из зрелости. Ведь поэты употребляют слово φλύειν («быть переполненным», «бить ключом») в смысле «находиться в полном развитии, в расцвете». Так, Антимах назвал город кадмейцев «цветущим урожаями» (φλείουσαν ὸπώραις); подобным же образом Арат говорит о Сириусе:

Силу дает он иным, иным же и цвет (φλόον) иссушает,[522]

обозначая словом φλόος и зелень и плодоносное цветение. О том же свидетельствует имя Диониса Флея, которого почитают жертвоприношениями некоторые эллины. И вот на том основании, что среди всех плодов яблоки наиболее хранят свежесть и избыток жизненных соков, философ и назвал их «сокопышными»». К этому дед Ламприй добавил, что частица υ̉πέρ может означать не только чрезмерность или высокую степень, но также положение снаружи и сверху: таково ее значение в словах υ̉πέρθυρον («наддверие, притолока»); так и Гомер говорит κρε'υ̉πέρτερα («внешнее мясо») о внешней части жертвенного мяса, подобно тому как 'έγκατα («внутренности») — название того, что находится внутри (ε̉ντός). «Можно предположить, — сказал Ламприй, — не вложил ли Эмпедокл в этот эпитет именно такой смысл: тогда как другие плоды покрыты снаружи оболочкой (φλοιός), образующей жесткую скорлупу, у яблока такая оболочка, вязкая и скользкая, находится внутри, заключая в себе семена; а съедобная часть, лежащая вокруг нее, естественно получает название υ̉πέρφλοιον («надлубное»)».

Вопрос IX В чем причина того, что смоковница, имеющая столь терпкую древесину, приносит самые сладкие плоды

Участники беседы: дед Ламприй и другие

1. После этого разбирали вопрос о смоквах — как это столь нежный и сладкий плод возрастает на самом горьком дереве: ведь и лист смоковницы вследствие своей шершавости получил название θρι̃ον,[523] и древесина насыщена таким соком, что при горении производит чрезвычайно едкий дым, а сгорев, оставляет золу, которая благодаря своей едкости дает щелок большой отмывающей силы. Но вот что самое удивительное: тогда как всему, что произрастает и приносит плоды, свойственно цвести, смоковница, как единственное исключение, лишена цветов[524]. Если же ее, как говорят, никогда не поражает молния, то и это можно приписать горечи и худосочию ее ствола: такие предметы, по-видимому, не поражаются молнией[525], например шкуры тюленей и гиен.

Вступив в это обсуждение, старик сказал, что вся присущая растению сладость уходит у смоковницы в плоды, и естественно, что все остальное в дереве оказывается неприятным и горьким. Подобно тому, как печень, выделив в одно место всю желчную горечь, сама становится сладкой, так и смоковница, отдав смоквам все маслянистое и питательное, сама оказывается лишенной сладости. «Ведь что этому дереву не вовсе чужды какие-то добрые соки, — сказал он, — я заключаю на основании наблюдений садовников; они говорят, что рута, высаживаемая вокруг смоковницы, приобретает более мягкий и приятный вкус[526], как бы приобщаясь к некоей сладости, укрощающей ее чрезмерную и тягостную остроту; если только, конечно, не предположить обратное — что смоковница, добывая себе питание, отнимает какую-то часть горечи».

Вопрос X Что такое «друзья соли и боба»; а также, почему Гомер назвал соль божественной[527]

Участники беседы: Флор, Аполлофан, Плутарх, Филин

1. Принимая нас у себя, Флор предложил за обедом вопрос, кто такие вошедшие в поговорку «друзья соли и боба». На это сразу же ответил грамматик Аполлофан: «Поговорка относится к столь близким друзьям, что для них достаточен обед, состоящий из соли и бобов». Отсюда мы перешли к рассуждению о почести, воздаваемой соли: Гомер прямо говорит:

…посыпал божественной солью,[528]

Платон утверждает[529], что согласно человеческому укладу тело соли считается наиболее любезным богам. Недоумение было вызвано тем обстоятельством, что египетские жрецы, соблюдая благочестие, полностью воздерживаются от соли[530], так что даже хлеб едят приготовленный без соли. Почему они отвращаются от соли, если она любезна богам и божественна?

2. Тут Флор предложил оставить в стороне египтян и разобраться между собой по-гречески в поднятом вопросе. Я же заметил, что в религиозных запретах нет противоречия между египтянами и эллинами: ведь и у нас благоговейная чистота исключает и половую деятельность, и смех, и вино, и многое другое, что вообще достойно уважения; и от соли соблюдающие религиозную чистоту воздерживаются, может быть, потому, что она вследствие своей теплоты побуждает к любовным сношениям;[531] возможно и то, что от соли отказываются как от приятнейшей приправы: ведь соль, пожалуй, можно признать прпправой и украшением всех прочих приправ. Поэтому ее и называют иногда харитой, как сообщающую прелесть необходимой пище.

3. «Так неужели, — сказал Флор, — на этом основании мы и признаем соль божественной?» «Немало значит и это, — ответил я. — Ведь людям свойственно усматривать нечто божественное в том, что связано с удовлетворением их общих жизненных потребностей, — как-то воду, свет, времена года; а Землю они считают не только причастной к божественности, но истинным божеством. Нисколько не уступает этим божественным сущностям по приносимой ею пользе и соль, увенчание всей принимаемой пищи, придающее ей гармоничность, соответствующую нашему позыву. Мало того, подумаем и о таком божественном свойстве ее, как способность предохранять мертвое тело от гниения: она в течение долгого времени сохраняет его, противодействуя смертности и не давая смертному телу совершенно истлеть и исчезнуть; подобно тому как душа[532], самая божественная часть человека, содержит в целости живое тело и не дает его составу распасться, так природа соли, восприняв безжизненное и подражая деятельности души, удерживает его от разрушения, овладевает им и хранит его, сообщая его частям взаимную гармонию и дружбу. Вот некоторые стоики и говорят, что свинья — это только мясо, в котором душа рассеяна наподобие соли, сохраняя его в целости. Учти также, что огонь молнии мы считаем священным и божественным, ибо он, как мы видим, долго сохраняет без гниения пораженные им тела[533]. Что же удивительного, если древние признали божественной соль, имеющую ту же силу, что и божественный огонь?»

4. Когда я умолк, к рассуждению присоединился Филин[534]. «А не думаешь ли ты, — сказал он, — что всякое порождающее божественно, раз бог начало всего?» Я ответил утвердительно, и он продолжал: «И ведь действительно, соль, как полагают, немало способствует произведению потомства — с этим и связано твое упоминание об египтянах. Вот и выводящие племенных собак, если производители не проявляют влечения к случке, пробуждают и поощряют их покоящиеся семенные органы солониной и вообще соленой пищей. А на солегрузных кораблях разводится несметное количество мышей, и притом, как утверждают некоторые, самок, способных плодиться без случки, если они полижут соль; по естественнее предположить, что соленость вызывает раздражение половых органов и побуждает животных к спариванию. Поэтому и о женской красоте, соединенной с особой грацией и привлекательностью, говорят, что в ней есть соль и острота. Полагаю, что и поэты, называя Афродиту морской и создав миф об ее рождении из морской пены, намекали на производительную способность соленой влаги. Ведь самого Посидона и других морских богов представляют многодетными. А среди животных нельзя указать ни одного земного или крылатого столь плодовитого, как любое из морских; об этом говорит и стих Эмпедокла

Стадо немое ведя, камасенов несчетное племя».[535]

Загрузка...