Дорога отцов

— Придется идти пешком, — сказал командир. — Если мы возьмем лошадей, на заставе останется только одна, а мало ли что…

Два коммуниста собрались в комендатуру на партийное собрание. До комендатуры было без малого двести километров…

Снег еще не выпал, и лес стоял прозрачный, черно-бурый, с густой сединой после утренних заморозков. Он казался вымершим. Птицы уже улетели. «Природа тоже устает», — почему-то подумалось командиру. Быть может, потому, что он сам устал и мечтал только об одном: лечь и уснуть, и проспать сутки или двое подряд. Но нужно было идти на партийное собрание.

С ним шел второй коммунист, красноармеец Лагунов. Когда-то Лагунов был рабочим-металлистом, и до сих пор его руки хранили въевшиеся в кожу кусочки металла. Он стеснялся здороваться с людьми за руку, потому что короткие пальцы сами собой смыкались так, что люди охали и морщились от боли. Когда строили здание заставы и надо было поднимать бревна, Лагунов молча обхватывал бревно и рывком поднимал его с земли. Вообще он все делал молча. И жил молча. Иногда за целый день от него никто не слышал слова.

Казалось, служба в лесах, на границе, была для него праздником, который никогда не кончался. Он уходил в наряд с улыбкой и возвращался с улыбкой. Иногда он возвращался не один. Был случай, он привел троих лахтарей. Те дрожали от страха, будто за ними стояло привидение, и просили командира:

— Уберите его!.Уберите его!

С трудом удалось вытянуть из Лагунова, как он ухитрился задержать сразу троих вооруженных лахтарей. Он сказал: «Да очень просто».

Одного он оглушил прикладом, другого приподнял и швырнул в третьего, а потом скрутил всех троих их же ремнями. Всего и дела-то! Ну, помял их, конечно, при этом самую малость.

Вот таким был Лагунов.

Командир совсем не походил на него. Командиру было уже за сорок, он прошел гражданскую, умирал сначала от раны в легкое, потом от тифа и все-таки выжил. Деникинцы вырезали в Орле всю его семью — мать, отца, жену, троих детей. Командир был седой, с грубыми и глубокими морщинами на сером от усталости лице. Никто не знал, что он долго харкал кровью. Когда впервые он увидел эту кровь, сказал себе: «Я не имею права заражать людей. Нас двенадцать, и мы живем тесно. Я обязан уйти.» Он ушел в лес и поднял к виску наган. Он почувствовал холодный металл и подумал: «Так просто? Ничего не сделав в жизни? Без боя, без борьбы?» И со злостью сунул наган обратно в кобуру. «Подлец, — сказал он сам себе. — Ты подлец, а не большевик.»

Он выкраивал часы и уходил охотиться на барсуков. В здешних лесах барсуки были жирные, как поросята. На кострах он вытапливал барсучий жир и, содрогаясь от отвращения, пил утром и вечером по целой кружке этого жира. Кровь перестала идти, он выздоровел. И только изредка вспоминал холодок нагана у своего виска…

Его звали Кирилл Чохов. Пограничники за глаза называли его — Старик. Он знал об этом и не сердился. Старик так старик… Тем более, что он действительно был почти вдвое старше каждого из них.

Он не любил покидать надолго свою заставу, и не потому, что не доверял по службе бойцам, вовсе нет. Ему казалось, что без него они не будут жить так, как живут при нем. Мать не любит оставлять без присмотра своих детей, а он был им и отцом, и матерью. Если у кого-нибудь из красноармейцев-пограничников пропадал аппетит, Чохов волновался так, будто у него заболевал грудной младенец.

— Ешь! — приказывал он. — Не выйдешь из-за стола, пока не съешь всю порцию. Ешь, пожалуйста, прошу тебя…

Летом он заготовлял на всю зиму лук и чеснок. У него был горький опыт первого года пограничной службы, когда вся застава переболела цынгой. Молодых парней увозили на санях, и они не возвращались обратно. Поэтому теперь у него была кладовая, доверху набитая чесноком и луком.

Таким был Чохов.

Один из красноармейцев — крестьянин из Ярославской губернии, мастер на все руки (как большинство ярославских), драл лыко и плел отличные лапти. Сапоги и ботинки Чохов разрешал надевать в крайних случаях. В сухую погоду красноармейцы ходили в лаптях. И сейчас, собираясь в дорогу, на партийное собрание, Чохов сказал Лагунову:

— Сапоги возьмем с собой. Пойдем в лаптях. Ноги только обмотай потеплее. А сапоги наденем, когда придем. Неудобно в лаптях на собрание-то…

И они пошли.

Оба хорошо знали дорогу. Это посторонний мог бы легко заблудиться в здешних лесах, но они не раз ходили в комендатуру — шесть дней туда, шесть обратно. На этот раз Чохов решил выйти за пять дней. Снег должен был выпасть с часу на час, а у них с собой были лыжи. Они взяли по паре, но не те, которые мастерил тот же самый ярославец, а отобранные у схваченных когда-то лахтарей, легкие, с хорошими, прочными креплениями.

Идти на таких лыжах было просто удовольствием. Но пока не выпал снег, лыжи приходилось тащить на себе…

Земля была твердой, она успела промерзнуть сверху, и идти было легко. Чохов шел первым. Сзади почти неслышно ступал Лагунов. «Легкий человек, — подумал о нем Чохов. — И ходит легко». Он подумал о Лагунове с нежностью и тут же вспомнил, что вот уже три месяца Лагунов не получал писем. Вообще три месяца не было писем. Лето и осень оказались дождливыми, все пути размыло… Зато теперь в комендатуре Лагунову выдадут, наверно, целую пачку писем. Он представил себе, как Лагунов будет читать эти письма, шевеля губами, как всегда читают не очень грамотные люди, и улыбнулся от радости. Хорошо, что Лагунов шел сзади и не видел, как командир улыбается нивесть чему…

Два дня остались позади, две ночи они провели у костра; под утро третьего дня повалил снег. Он падал величественно, медленно, отвесно, будто соединял небо и землю прямыми белыми столбами. И это было хорошо, просто очень хорошо, потому что теперь они пойдут быстрее…

Снег шел густо, но и прошел быстро. Под деревьями оставались черные пятна не закрытой снегом земли. Но лес, который казался вымершим, сразу ожил. Буквы лесной жизни отпечатались на снегу, их можно было складывать в слова. По белотропу шли сотни следов, заячьи и лисьи, потом тропинки, проложенные белками, потом кругляшки лосиных копыт, и еще, и еще заячьи следы, и почти человечий след, будто босиком пробежал ребенок, — это рассомаха прошла здесь совсем недавно… Наконец они увидели четкую тропку, хорошо протоптанную почти до земли, и молча переглянулись. Волки пробежали здесь стаей, один за другим…

Но зверь прятался от людей. Должно быть откуда-то из чащи за ними следили десятки настороженных, боязливых или злобных глаз. Пусть себе смотрят! Люди не боялись ничего. У них были карабины, и у Чохова — наган, а у Лагунова — топор. Пусть смотрят, как идут двое: шаг — вдох, два — выдох, и только снег поскрипывает под лыжами.

Они дошли до реки Уксы. Черная вода дымилась, отдавая свое последнее тепло. Командир любил эту реку, — вообще трудно сказать, что он не любил здесь. Но Укса ему нравилась особенно. Здесь хорошо брала кумжа. Бывало, он вытаскивал их штук пять или шесть за день, килограммов по восемь каждая. Но сейчас Чохов думал, как перейти Уксу. Река еще не встала, придется валить сосны…

— Давай, — сказал он Лагунову. — Я пока покурю. А потом ты покуришь. Жалко, правда, сосны губить…

Лагунов пошел валить сосны, две сосны подлиннее, чтобы, упав, они легли верхушками на тот берег. Тот берег был пониже, и Лагунов долго прикидывал, какие сосны ему валить. Ему тоже было жаль рубить деревья. Он был горожанин, а горожане больше уважают лес, должно быть, потому, что реже видят его.



Лагунов застучал топором, а Чохов сидел на замшелом валуне, смахнув с него снег, курил и думал о том, что он будет говорить на партийном собрании. Он не умел выступать. И если бы можно, он ни за что не выступил бы. Но не хватает шинелей — ребята пообносились. С тулупами вообще дело швах. Вот еще вопрос: валенки… Ну, валенки можно и не упоминать, сошьем себе торбаза из меха, благо шлепнули весной медведя, который пытался раскатать по бревнышку конюшню и добраться до лошадей. Есть еще штук шесть волчьих шкур, так что валенки можно не упоминать.

Газеты да и журналы, конечно, — вот что надо позарез. Ведь люди живут и не знают даже, что делается в мире, как здоровье товарища Ленина и не началась ли уже мировая революция… Книжки еще — учебники по арифметике, русскому языку. Хорошо бы стихи товарища Маяковского; он прочитал однажды его стихи в «Известиях ВЦИК» за прошлый, 1922 год и решил сохранить эту газету. Но не хватало бумаги на закрутки, и в конце концов пришлось скурить эти самые стихи. Но он их запомнил.

Слушай!

Министерская компанийка!

Нечего заплывшими глазками мерцать.

Здорово рубает по буржуазии товарищ Маяковский! Вот о чем надо сказать на собрании. Может, даже постановить: вызвать товарища Маяковского в гости, чтоб выступил. Чохов даже зажмурился от удовольствия, представив себе, как к нему на заставу приедет самый настоящий живой поэт. Он никогда не видел ни писателей, ни поэтов.

А Лагунов уже повалил одну сосну, и она легла в аккурат на тот берег. Упала — будто умерла. Чохов видел, как умирают люди. Дерево тоже дернулось напоследок. Он отшвырнул окурок и встал.

— Хватит одной! — крикнул он. — Как-нибудь переберемся.

Лагунов кивнул и засунул топор за пояс.

На тот берег Лагунов перешел первым. Он шел по бревну в рост, будто по хорошей, ухоженной тропе. Чохов даже позавидовал ему.

Сосна выехала из-под его ног, едва он ступил на нее. «Поползу, — решил Чохов. — Я ж не цирковой артист, все-таки». Он обхватил ствол ногами и пополз. Заплечный мешок, лыжи и карабин придавливали его, но он добрался почти до того берега. Ползти дальше мешали ветви, и ему пришлось встать. Дерево ходило ходуном. Нога, обутая в лапоть, сорвалась со скользкой коры, и, ахнув, Чохов полетел спиной в воду.

Первое ощущение было — ожог. Ему показалось, что все тело охватило огнем, такой ледяной была вода. Он судорожно схватился за ветви и скорее, чтобы не свело ноги, подтянулся. Лагунов ухватил его за руку и рывком вытащил сначала на ствол сосны, а потом, подняв на руки, вынес на берег.

— Ну, ну, — недовольно сказал Чохов. — Отпусти. Что я тебе — маленький?

Лагунов рубил подлесок, сосенки падали после первого же удара. Он не жалел сейчас деревья. Костер должен быть большим. Даже два костра. И Чохов, раздеваясь, расстегивая пуговицы негнущимися пальцами, ощущал животом и спиной тепло, которое должно было его спасти.

Но несколько часов они, конечно, потеряли. Надо же было вставать в рост! Как будто не мог переползти на карачках.

Он прыгал, надев на голое тело шинель Лагунова, пока, развешанные на палках, сушились его вещи. Ему было жарко. Шинель обжигала тело своим колючим ворсом. Чохову было жарко и весело, потому что он умел посмеяться над самим собой: должно быть, забавно было глядеть со стороны, как человек плюхается в воду. Вот переполоху-то было, наверное, в рыбьем царстве!

— Слушай, Лагунов, — прыгая, говорил Чохов. — Ты как думаешь, если я выступлю на собрании и про тулупы буду говорить, а? Ведь нужна нам одежда и обутки нужны, верно? И газеты…

Он долго перечислял, что нужно заставе, будто репетировал свое выступление, Лагунов слушал молча и только кивал. Командир прав. Хватит говорить на собраниях о мировой революции.

Только с темнотой они пошли дальше. Стояла полная луна, и было светло. Зеленый лунный свет отбрасывал длинные черные тени. Чохов чувствовал, что ему не хватает дыхания. Все-таки это купание не прошло ему просто так. И Чохов с тоской подумал, что он может свалиться, а ему никак, ну никак нельзя болеть, потому что у него на заставе люди и без него им будет просто хана.

— Нажми, — прохрипел он Лагунову. — Чтоб семь потов сошло. И никаких больше перекуров.

Так кончился день третий…



Утром четвертого дня они наткнулись на лыжню.

Лыжня вела к границе. Чохов знал, что никто из своих не мог пройти здесь. Ни к чему было своим ходить здесь, да еще в единственном числе. Лыжня была узкая. Такие оставляют только лыжи лахтарей. Хотя у них самих были лахтарские лыжи, но это прошел не свой. Эти черти ходят, далеко выкидывая палки. И Лагунов тоже сразу сказал: «Не наш прошел, а?»

Они свернули, не сговариваясь. Теперь они уходили дальше, к западу, а им нужно было на восток. Лахтарь сделал большую петлю, видно было, что он выбирал самые глухие места. Эти места и впрямь были глухими. Не мог же он, в конце концов, предполагать, что двое пограничников пойдут на партийное собрание!

— Нажми, — хрипел Чохов.

Пот заливал ему глаза. Он на ходу снял островерхую буденовку и вытер ею лицо и лоб. Вещевой мешок болтался за спиной и мешал ему бежать, он скинул его и ткнул под куст; Лагунов проделал то же самое. Еще через полчаса Чохов, тихо выругавшись, скинул шинель и повесил ее на сучок. «Подберем на обратном пути, — сказал он. — Кто ее здесь возьмет.» Но Лагунов не снял свою шинель. Она ему не мешала.

Они бежали по лыжне, проложенной лахтарем, и мокрый снег прилипал к лыжам, словно цеплялся за них. Чохов расстегнул ворот гимнастерки и скинул ремень. Он бы вообще разделся сейчас — все тело покусывал острый, едкий пот.

— Пустите меня вперед! — крикнул сзади Лагунов. Но Чохов не пустил его. Лыжня нырнула со склона в распадок, и Чохов, согнув колени, подавшись вперед всем телом, скользнул вниз, с удовольствием ощущая, как встречный ветер сушит его потное лицо и забирается под гимнастерку.

Он не слышал выстрела. Он просто наткнулся на какую-то стенку и упал. Он умер сразу. Был день — и не стало ничего.

Лагунов тоже упал, но тут же отполз в сторону, за голый куст, похожий на гигантского, ощетинившегося ежа.

Отсюда он видел весь распадок и человека, который уходил, пригибаясь и петляя. Лагунов целился долго, очень долго, — или это ему казалось, что он долго целится. И лахтарь сунулся в снег, нелепо раскинув' руки.

Лагунов сидел на снегу и плакал. Никто не видел и никто не слышал его. Он плакал и гладил руку Чо-хова, жесткую и еще хранящую в себе живое тепло. Чохов смотрел в сумеречное небо и чуть улыбался. Капельки пота замерзали на его лице.

Лагунов вырубил топором неглубокую могилу и положил туда Чохова. Лахтаря он обыскал и сунул в карман какие-то бумаги, пистолет, пачку табаку, нож и мешочек с патронами. Он был хорошо одет, сукин сын, но Лагунов не стал его раздевать. Черт с ними, меховой курткой и пьексами. Он не смог бы надеть это. Пусть сгниет. Он взял карабин Чохова и пошел, не оборачиваясь и всхлипывая…


И через полгода, и через год, и потом до самой старости Лагунов не мог толком вспомнить, как он дошел до комендатуры. Часовой окликнул его, и Лагунов прохрипел в ответ: «Свой». Это он помнил. И помнил еще, как вошел в теплый коридор, а дальше был провал, забытье, словно омут, в который он погрузился, бессвязно бормоча:

— Опоздал, наверно?.. А мне надо сказать… Надо сказать… Он хотел сказать…

Он не опоздал на собрание. Но в тот день собрания не было — перенесли. Так и решили: подождать, пока Лагунов не выспится и не придет в себя.

Лагунов спал без малого сутки. Когда он очнулся, то долго не понимал, где он, и что за чистая постель, и откуда взялась разглаженная одежда на стуле рядом с кроватью, и куда девались его лапти, в которых он пришел.

В этот день он сидел в президиуме собрания, сухой, неподвижный, как восточный божок, с темным, окаменевшим лицом, на котором были резко вырезаны морщины, и встал только тогда, когда минутой молчания помянули командира Чохова. Минута прошла, все сели, и только Лагунов остался стоять.

— Садись, друг, — потянул его кто-то за рукав, но Лагунов не сел. Он не умел говорить, он был молчальником. Но теперь он должен был сказать.

Он никогда не произносил столько слов сразу и устал так, будто прошел еще двести километров, отделяющих заставу от комендатуры. Он повторил все, о чем говорил ему там, у костра, командир Чохов. Он старался ничего не забыть, потому что Чохов очень сердился, если кто-нибудь забывал сделать то, что он велел. Особенно если дело касалось тех, которые еще несколько дней будут ждать своего командира…

Загрузка...