Глава XVII

Она пошевелила дрова в камине, принесла сигареты и наполнила стаканы со спокойной медлительностью жрицы, творящей обряд тайной церемонии. Снаружи ветер с силой бил в окна, и будто совсем рядом слышалось, как волны с грохотом ударяются о скалы. Биральбо взял альбом, раскрыл и положил себе на колени, чтобы рассматривать картину, пока Лукреция будет рассказывать. Созерцание этого пейзажа вдруг затмило все: ночь, бегство, боязнь умереть, страх не найти Лукрецию. Эта картина, как иногда любовь и почти всегда музыка, заставила его ощутить возможность странной, непреклонной справедливости, какого-то тайного порядка, который распределяет случайности и делает мир пригодным для жизни, сам к нему не принадлежа. Что-то священное, непроницаемое для разума и одновременно будничное, разлитое в воздухе, вроде музыки Билли Свана, когда он играет так тихо, что звуки трубы будто растворяются в тишине, как закатный охряный, розоватый и серый свет в Лиссабоне: возникает чувство, что ты не способен проникнуть в смысл этой музыки, этих цветовых пятен или в неподвижную тайну света, но они понимают и принимают тебя. Много лет назад он знал это, а потом забыл. Теперь он вспоминал все таким, каким оно было раньше, все возвращалось к нему с большей мудростью и меньшим жаром, бесповоротно связанное с Лукрецией, с ее всегдашним спокойным голосом и манерой улыбаться не разжимая губ, с прежними духами, которые снова казались ему запахом воздуха утраченной родины.

Поэтому его так мало интересовало, что именно рассказывает Лукреция: ему был важен голос, а не слова, ее присутствие, а не то, почему он отыскал ее здесь. Он воспринимал как величайший дар каждое событие, произошедшее с ним с тех пор, как он оказался в Лиссабоне. Оторвав взгляд от книги, чтобы взглянуть на Лукрецию, Биральбо подумал, что, быть может, уже не любит ее и даже не жаждет обладать ею. Но эта холодность безо всяких подозрений, освобождавшая его от прошлого и от платы за боль, тоже принадлежала к тому пространству, где Лукреция снова была такой, какой он видел ее за несколько дней или часов до того, как его охватило чувство к ней, в «Леди Бёрд» или в «Вене», на какой-нибудь забытой улочке Сан-Себастьяна: такая благосклонная и погруженная в будущее, озаренная ярким светом, как город, в который вот-вот впервые приедешь.

Он снова слышал имена, которые так долго преследовали его и после этой ночи не стали яснее: их темнота была сильнее и правды, и лжи, скрытых под ней, — Лиссабон, Бурма, Ульман, Мортон, Сезанн… Эти слова мелькали в голосе Лукреции, чтобы опять соединиться в неизвестный сюжет, изменявший и частью исправлявший воспоминания и догадки Биральбо. Снова возник Берлин, слово, в звучании которого слой за слоем чувствовались расстояние, омерзение и боль, которые время внесло в него с той далекой эпохи, когда Биральбо писал Лукреции письма, не надеясь увидеть ее снова, когда он сдался в плен заурядности и благопристойности, стал учительствовать в католической школе и рано ложиться спать, в то самое время, когда у нее на глазах нейлоновой нитью душили человека и ей приходилось бежать по грязному снегу улиц, чтобы найти почтовый ящик или кого-нибудь, кому можно доверить последнее письмо Биральбо, тот самый план Лиссабона, прежде чем ее настигнут Малькольм или Туссен Мортон с Дафной…

— Я соврала тебе, — говорила Лукреция. — Ты имел право знать правду, а я тебе не сказала. Или сказала, но не всю. Потому что, если бы я тебе рассказала все, это привязало бы тебя ко мне, а я хотела быть одна, одна добраться до Лиссабона. Я столько лет зависела от Малькольма, от тебя, от твоих воспоминаний, от твоих писем, что жизнь пошла куда-то не туда, и я была уверена, что, оставшись одна, смогу все исправить. Поэтому я тебе соврала, поэтому велела тебе уезжать, когда мы были в том отеле, поэтому решилась украсть у Малькольма карту и револьвер и бежать от него. Мне было плевать, что он помог Туссену убить того пьяницу, я от этого не стала презирать его больше, он не стал для меня отвратительнее: задушить человека не более мерзко, чем укладываться на меня, пряча взгляд, а сразу после убегать в ванную, поджав хвост, как собака… Он хотел ребенка. С тех пор как появился Португалец, он только об этом и говорил: что скоро у нас будет много денег, что мы заживем спокойно, заведем ребенка и не будем работать до конца своих дней. А меня тошнило от одной мысли об этом: о доме с садом, о том, что у нас с Малькольмом будет ребенок, а Туссен с Дафной будут приходить в гости каждое воскресенье. Я помню ту ночь, когда они привели Португальца, поддерживая под руки, чтобы тот не рухнул по дороге. Он был огромный, как бревно, светлые волосы и красное лицо, мутные, заплывшие глаза, как у борова, до краев налитый пивом, на руках татуировки. Они свалили его на диван, и он лежал там, шумно дыша, и бормотал что-то заплетающимся языком. Туссен притащил из своей машины ящик пива и поставил рядом с Португальцем. Тот брал банку, открывал ее, выпивал содержимое, одну за одной, как робот, а потом сминал банки пальцами, легко, будто они картонные, и бросал на пол. Он часто повторял одно и то же слово, Burma, и иногда мне казалось, что это место, а иногда — что название какой-то тайной группировки или подпольной организации. Туссен с Дафной не отходили от него ни на шаг, постоянно держа наготове очередную банку пива, а Дафна все время сидела с папкой на коленях, вслушивалась в каждое его слово и что-то записывала в блокнот. «Где находится Burma? — спрашивал Туссен Португальца. — В какой части Лиссабона?» И после одного из таких вопросов Португалец приподнялся, будто разом протрезвев, и сказал: «Я не буду ничего говорить, я не нарушу слова, данного покойному дону Бернарду Рамире-шу на смертном одре». Тут он выпучил глаза, огляделся вокруг и попытался встать, но снова повалился на диван и уснул, храпя, как бык.

«Перед вами последний солдат разгромленного войска», — произнес Туссен Мортон с торжественностью надгробной речи. Лукреция запомнила, что, начав говорить о доне Бернарду Ульмане Рамиреше и его поверженной армии, Мортон шумно высморкался в большой клетчатый платок, а на глазах его выступили слезы — настоящие слезы, сказала Лукреция, огромные сверкающие слезищи, они катились у него по щекам, словно шарики ртути. Пока Португалец спал под присмотром Дафны, Мортон объяснил, что такое «Burma» и почему им представился шанс разбогатеть на всю жизнь, стоит только немножко подумать и применить смекалку. «Никакой грубой силы, дружище Малькольм», — предупредил он, достаточно просто запастись терпением, не оставлять Португальца без присмотра и следить, чтобы запасы пива не иссякали. «Пусть понадобится хоть все пиво мира, — сказал Мортон, разводя руки в стороны. — Что бы подумал бедный дон Бернарду, если б увидел, во что превратился его лучший солдат».

— Секретная армия, — рассказывала Лукреция. — Этот Рамиреш потерял плантации кофе, дворец посреди озера и почти все картины: ему пришлось бежать из Анголы, как только она получила независимость. Он тайно вернулся в Португалию, купил самый большой склад в Лиссабоне и сделал его логовом заговорщиков. Вот это и рассказал Португалец Мортону: что дон Бернарду продал те несколько картин, которые у него еще оставались, вырученные деньги пустил на оружие и наемников, а после его смерти «Burma» стала разваливаться, на тот момент от нее уже почти ничего не оставалось, кроме самого склада, — поэтому Португалец и уехал из Лиссабона, а вовсе не потому, что боялся полиции. Но походя этот буйвол упомянул еще кое-что: в кабинете у дона Бернарду остался висеть старый календарь и одна маленькая картинка, которая, наверное, ничего не стоила, раз хозяин ее не продал.

— Друзья мои! — Туссен Мортон оглянулся, чтобы удостовериться, что Португалец крепко спит в соседней комнате. — Можно ли поверить, что такой искушенный ценитель таланта, как дон Бернарду Ульман Рамиреш, повесил бы в своем кабинете какую-нибудь грошовую мазню? Я — а я хорошо его знал — решительно не могу себе такого представить. «Какой-то пейзажик, — говорит мне этот варвар, — какая-то гора, дорога». Мне от этих слов чуть дурно не сделалось! Но я стараюсь не подавать виду и спрашиваю, а нет ли там еще домика среди деревьев, внизу, с правой стороны. Впрочем, я заранее знал, что он ответит… Я знаю эту картину, пятнадцать лет назад в Цюрихе дон Бернарду показывал ее мне. А теперь она висит рядом со старым календарем, пылится в этой лиссабонской дыре, где никто на нее и внимания не обращает.

Эту картинку нарисовал Поль Сезанн в тысяча девятьсот шестом году. Сезанн, Малькольм! Это имя тебе о чем-нибудь говорит? Впрочем, неважно. Вы все равно и вообразить не можете, сколько денег мы заработаем, если достанем ее…

— Но они не знали, где находится «Burma», — продолжала Лукреция. — Было известно только, что там склад кофе и специй, а чтобы попасть в его подвалы, нужно назвать пароль — «Burma». Они всё поили Португальца, но никак не решались прямо спросить, опасались, что он перестанет им доверять. Видно, они уже начали терять терпение, и, кажется, Малькольм случайно проговорился, отчего Португалец стал что-то подозревать. Потому что в тот день в домике посреди леса, когда они заперлись с ним в комнате, я слышала его крики и видела, как он оттуда выходит, пряча что-то в карман, какую-то скомканную бумажку. Он едва держался на ногах, пошел прямиком в туалет и пробыл там довольно долго, шумно мочился, как лошадь… Туссен, стоя под дверью, звал его, он очень нервничал, наверное, боялся, что Португалец спустит план в унитаз. «Выходи, — говорил он, — мы с тобой поделимся, дадим половину, ты же сам не знаешь, где ее продать». В тот момент я заметила, как он прячет в карман нейлоновую нить. Туссен глянул на меня и сказал: «Лукреция, дорогая, мы страшно проголодались. Может, ты поможешь Дафне с обедом?»

Биральбо встал помешать угли в камине. Открытый альбом так и лежал, прислоненный к печатной машинке. Ему подумалось, что в этом пейзаже ощущается та же нежность, что во взгляде и в голосе Лукреции: он представлялся ему скрытым в полумраке, невидимым для тех, кто проходит мимо, ничего не замечая, он недвижно ожидал чего-то, с верностью статуи, чуждый как времени, так и корысти и преступлению. Чтобы заполучить его, было бы достаточно одного слова, но произнести это слово мог только тот, кто его заслуживал.

— Это было очень просто… — сказала Лукреция. — Как перейти улицу или сесть в автобус. Я приехала к этому складу, там почти никого не было, только какие-то мужики таскали старую мебель и мешки с кофе в грузовик. Я вошла, мне никто ничего не сказал, будто меня не видели… В глубине стоял потертый письменный стол, за ним сидел седовласый старик и что-то записывал в большую инвентарную книгу, наверное, составлял опись вещей, которые выносили грузчики. Я остановилась перед стариком, вся дрожа и не зная, что сказать. Он снял очки, чтобы лучше меня разглядеть, положил их на книгу, опустил перо в чернильницу, осторожно, чтобы не запачкать написанное. На нем был серый рабочий халат. Он спросил, что мне нужно, очень вежливо, как обращаются пожилые официанты в кафе, с улыбкой. Я сказала: «Burma», — и сначала мне показалось, что он не понял, потому что он подслеповато улыбался, будто плохо меня видел. Но потом он покачал головой и едва слышно ответил: «Ее больше не существует. Она прекратила существовать задолго до приезда полиции…» Старик снова водрузил очки на нос, взял в руку перо и продолжил писать, а грузчики все поднимались из подвала с мешками с кофе и ящиками, где лежали странные вещи, вроде лодочных фонарей, веревок, каких-то медных штуковин, напоминающих навигационные приборы. Я пошла за одним из них по коридору, а потом по железной лестнице. Картина была там, внизу, в тесном кабинете. На полу валялись бумаги и книги. Я закрыла дверь, вынула пейзаж из рамы и спрятала в полиэтиленовый пакет. Когда я выходила оттуда, мне казалось, будто ноги у меня не касаются пола. Старика за столом уже не было. Только ручка, раскрытая книга и очки. Один из грузчиков что-то сказал мне, и остальные захохотали, но я не стала на них оборачиваться. Потом я два дня просидела, запершись в номере гостиницы: рассматривала картину, гладила ее кончиками пальцев, как будто лаская. Мне хотелось смотреть на нее всю жизнь.

— Ты продала ее в Лиссабоне?

— В Женеве. Там я знала, к кому обратиться. Продала одному техасцу, из тех, что не задают лишних вопросов. Он, наверное, сразу после покупки спрятал картину в сейф. Бедный Сезанн…

— Но ведь я мог потерять то письмо, — сказал Биральбо после долгого молчания. — Или выкинуть сразу, как прочитал.

— Ты прекрасно знаешь, что тогда это было совершенно невозможно. И я это знала.

— Ты забрала план той ночью, в придорожной гостинице, так? Когда я вышел получше спрятать машину Флоро.

— Это был мотель. Помнишь, как он назывался?

— Совершенно богом забытое место. Кажется, у него даже названия не было.

— Только вышел ты не прятать машину. — Лукреции нравилось осаждать Биральбо воспоминаниями. — Ты сказал, что пойдешь за бутербродами.

— Мы слышали шум мотора. Ты забыла? Ты тогда побледнела от страха. Испугалась, что Туссен Мортон нас выследил.

— Это ты боялся. И вовсе не того, что Туссен найдет нас. Ты боялся меня. Едва мы остались в номере наедине, ты предложил спуститься выпить чего-нибудь. Но в холодильнике было полно напитков. Тогда ты придумал пойти за бутербродами. Ты чуть не умирал от страха. Это было видно по глазам, чувствовалось в движениях.

— Это был не страх. Просто желание.

— Когда ты лег рядом со мной, у тебя дрожали руки. Руки и губы. И ты выключил свет.

— Свет выключила ты. И да, конечно, я дрожал. Тебя никогда не трясло от безумного влечения к кому-нибудь?

— Трясло.

— Только не говори к кому.

— К тебе.

— Но это было вначале. В первую ночь, которую ты провела со мной. Тогда трясло нас обоих. Мы даже в темноте не решались прикоснуться друг к другу. Но это не от страха. А от того, что нам казалось, будто мы не заслуживаем того, что происходит с нами.

— А мы и не заслужи вал и. — Лукреция потянулась за сигаретой, как бы подтверждая свои слова. Она не зажгла ее: уже с сигаретой в губах она протянула зажигалку Биральбо, чтобы огонь поднес он: этот жест отрицал ностальгию и возвышал настоящее. — Мы не были тогда лучше, чем сейчас. Мы были просто слишком молоды. И слишком жалки. И то, что мы делали, нам казалось преступным. Мы думали, нас оправдывает случайность наших встреч. Только вспомни эти свидания в отелях, этот страх, что про нас узнает Малькольм или нас вместе увидят твои друзья…

Биральбо покачал головой: не хочется вспоминать о страхе и о тех гнусных часах, сказал он. После стольких лет ему удалось стереть из сознания все, что может опорочить или уничтожить две или три лучшие ночи в его жизни, потому что важно не помнить, а выбрать из воспоминаний то, что останется с ним навсегда: ту незабываемую ночь, когда он вышел из «Леди Бёрд» вместе с Лукрецией и Флоро, поймал такси и сел в машину, снедаемый ревностью и трусостью, а Лукреция вдруг открыла дверцу, опустилась рядом и сказала: «Малькольм в Париже. Я поеду с тобой». Оставшийся на тротуаре Флоро Блум, толстый, укутанный в куртку как у гарпунщика, улыбаясь, махал им вслед.

— У тебя тогда тоже была куртка с большим воротником, — сказал Биральбо. — Черная, мягкая, кожаная. Воротник закрывал чуть ли не все лицо.

— Она осталась в Берлине. — Теперь Лукреция сидела так же близко к нему, как тогда в такси. — Кожа не настоящая. Подарок Малькольма.

— Бедняга Малькольм… — Биральбо на секунду вспомнились его широко раскинутые руки, тщетно хватающие воздух. — Он и одежду подделывал?

— Он хотел быть художником. Любил живопись так же, как ты любишь музыку. Только вот живопись его не любила.

— Той ночью было очень холодно. Руки у тебя были ледяные.

— Только не от холода. — Теперь Лукреция, не отрывая от него взгляда, искала его пальцы: они похолодели, как бывало, когда он выходил на сцену и опускал руки на клавиши. — Мне было страшно прикасаться к тебе. В одном прикосновении к твоей руке я ощущала все твое и все свое тело. Знаешь, когда мне это вспомнилось? Когда я вышла со склада с картиной Сезанна в пластиковом пакете. Все это было в одно и то же время так невероятно и так бесконечно просто. Как встать с кровати, взять у Малькольма карту и револьвер и уехать навсегда…

— Вот поэтому мы не были жалки, — сказал Биральбо: теперешнее головокружение, не приглушенное скоростью поезда, путалось с тем, что было в тогдашнем такси, мчавшем их по отдаленным улицам Сан-Себастьяна в сторону края ночи. — Потому что нас влекло только невозможное. Потому что нас тошнило от счастливой посредственности окружающих. С самой первой нашей встречи я по твоим глазам видел, что ты умираешь от желания поцеловать меня.

— Не так, как сейчас.

— Ты врешь. У нас никогда не будет ничего лучше того, что было.

— Будет. Потому что это невозможно.

— Пожалуйста, ври мне, — сказал Биральбо. — Не надо правды. — Произнося это, он уже касался губ Лукреции.

Загрузка...