Я не знаю, когда в Москву вернемся,

Но скорее всего, мы здесь загнемся.

Нас не спасут ни фталазолы, ни пургены.

Нас схоронят в степи, нас схоронят в степи аборигены.

Много наших крестов торчит над степью,

Ограждая поля угрюмой цепью.

И тихо вымолвил парторг, идя с погоста:

"К коммунизму дойти, к коммунизму дойти не так уж просто".

Эту песню мы распевали и в наш последний целинный день, трясясь в грузовике по дороге на станцию, где нас ждал не товарный состав, а обычный пассажирский поезд. Мы ринулись по вагонам, и когда я, наконец, выбрала себе место, то обнаружила, что потеряла рюкзак. Глянув в окно, я увидела, что он одиноко стоит на перроне. Надо было срочно за ним бежать, но у меня не хватало решимости выйти из вагона: а вдруг поезд тронется, и я останусь. Мой друг стрелой выскочил на перрон, схватил рюкзак, и, едва ступил на подножку, мы поехали.

МЫ ЕХАЛИ ДОМОЙ. В это трудно было поверить. Все завопили "УРА" и бросились обниматься. Мечты начали сбываться сразу: нам выдали чистое белье. Застелив свою постель, я залезла на вторую полку и стала смотреть в окно. Начиналась жизнь, от которой дух захватывало. А еще я везла с собой деньги. Совсем небольшие, но самолично заработанные. Мне хотелось привезти их целиком, чтоб похвастаться дома, и потому за все три дня пути я не потратила ни копейки, питаясь исключительно сгущенкой и белым хлебом. Мы с моим другом подолгу стояли в тамбуре, рисуя картинки будущей жизни.

Москва, как ее ни ждали, возникла откуда ни возьмись. На перроне толпы встречающих. Цветы, крики, стучат в окно, тянут руки. Мелькнуло мамино лицо. Или мне показалось? Господи, никак не выберешься из вагона. На спине рюкзак, в руках сумка с оставшимся хлебом и сгущенкой. Выхожу из вагона и сразу попадаю в объятия. "Девочка моя", - мама смеется и плачет. "Ущипни меня", - прошу я. "Зачем?" "Ущипни, чтоб я поняла, что это не сон". Кто-то, не помню кто, взял мой рюкзак, и мы двинулись по перрону. Оглянувшись, я встретилась глазами со своим другом, которого тискали и тормошили близкие. Ох, мы даже телефонами не обменялись. А на перроне опять звучало:

Я не знаю, где встретиться

Нам придется с тобой.

Глобус крутится-вертится,

Словно шар голубой.

И мелькают города и страны,

Параллели и меридианы ...

Золотая симфония

На "целинные" деньги мы с мамой купили мне платье из парчи (на черном фоне красная искорка) и первые в моей жизни туфли на каблуках. Парча облепляла меня так, что я едва передвигала ноги, а каблуки не слушались и постоянно подворачивались. И все же после телогрейки и сапог мой наряд казался мне верхом изящества.

Я была в нем и в ТОТ вечер. "К тебе пришли", - сказала мама, выразительно глядя на меня. Воюя с парчой и заваливаясь то вправо, то влево, я вышла в коридор и увидела ЕГО. "Боже правый, ты ли это?", старомодно изысканно приветствовала я своего друга. "Как ты нашел меня?" Но, заметив выползающих в коридор соседей, не дожидаясь ответа, потащила его в комнату. Но и здесь мы попали под перекрестный огонь взглядов моих домашних. Посидев для приличия за столом и выпив чаю, мы с облегчением выскочили на улицу и пошли, куда глаза глядят. В те годы по Москве еще можно было гулять в свое удовольствие и беседовать, не повышая голоса. Что мы и делали, если наш сумбурный разговор можно было назвать беседой. Мы вспоминали, как проведя трое суток в тамбуре целинного поезда и болтая о чем угодно, забыли обменяться телефонами и адресами. Он рассказал, как разыскивал меня и наконец нашел через справочное бюро. Темнело, летели листья, мы кружили по окрестным переулкам, возвращались к моему подъезду, заходили внутрь, грелись у батареи, снова оказывались на улице и, наконец, расстались возле моей двери, условившись встретиться завтра.

Началась "Золотая симфония" московской жизни, о которой мы так мечтали на целине.

"Филумена Мортурана" - первый спектакль, на котором мы вместе. Один из героев поет под гитару: "Ах как мне грустно, грустно, грустно, как я страдаю, как страдаю, страдаю я, страдаю я." "Знаешь, что такое любовь?", - говорят на сцене, - "Это, когда двое совсем рядом и так близко, что дыхание смешивается." "Слышишь?", - шепчет мой друг, касаясь губами моего уха.

На следующий день идем на Софроницкого. Возле консерватории толпа. Говорят, что маэстро болен и концерт не состоится. Жаль, но не беда. У нас впереди - целый вечер и целая жизнь.

Архангельское. Покрытые осенними листьями дорожки парка. Он греет мои руки своим дыханием. "Ох, чуть не забыл. Я же взял для тебя шерстяные носки." Он достает из кармана носки, которые мама пыталась всучить мне, когда мы уходили из дома. Теперь они очень кстати. Как и термос с горячим чаем, который мы разливаем по кружкам, усевшись на поваленное дерево в укромном уголке парка. "А помнишь, какой чифирь мы пили, когда дежурили ночью возле палатки?" Надо же, и я вспомнила то же самое: обжигающий чай, бесконечное степное небо в густых и ярких звездах, которые постепенно бледнели, а потом и вовсе погасли, уступив место предрассветным краскам.

Постцелинные каникулы идут к концу. Скоро начнутся занятия. А это значит - долгий путь в битком набитом вагоне метро, поездка через все Сокольники на трамвае мимо невысоких деревянных домиков, палисадников, голубятен, вдоль длиннющей ограды парка, мимо остановки с ласковым названием "Майский просек" до нашей прозаической "Институт".

Впрочем, ничего прозаического не было в тогдашней жизни. Даже запах пережаренных пирожков означал мимолетную встречу с моим другом в буфете. А нудная полуторачасовая лекция по языкознанию - возможность ловить в ручное зеркальце его взгляд и улыбку. Надо только сесть в предыдущем ряду слева. Длиннющий хвост в раздевалку - это лишняя возможность постоять рядом в очереди, крутя номерок на пальце. А потом - дорога через парк Сокольники, которая будет петлять, извиваться, уходить в заросли, выбегать на поляну, снова прятаться в чащу, пока, наконец, не выйдет к воротам парка. И все листья, все золото мира - у наших ног.

Но и разойтись по домам вовсе не означает расстаться. Едва переступаю порог дома - звонок: "Поела? Слушай, я сделал потрясающее открытие: на "Посвящение" Листа прекрасно ложится твое имя." Он опускает трубку на крышку рояля и, наигрывая, поет мое имя.

Шла жизнь, в которой, что ни случись, - все к лучшему. И болеть - тоже, потому что тогда он придет меня навещать и будет читать мне по английски Эдгара По, копируя интонации актера с магнитофонной пленки из нашего лингафонного кабинета. А через несколько дней мы пойдем вместе в мою поликлинику и, сидя в длинной очереди к врачу, устроим конкурс на лучший перевод английского стихотворения. Не помню ни автора, ни текста, а лишь первые строчки в собственном неловком переводе: "Мы вместе, и пусть наш нелегок путь, изменчив и неизвестен..." Услышав мой вариант, он разорвал свой, сказав, что я победила.

"Золотая симфония" продолжалась, и в ней постоянно участвовали листья, которые шелестели, шуршали, бились на ветру, летели навстречу, кружились в воздухе, ложились под ноги. "Ты чудная. Ты даже не понимаешь, какая ты чудная. Только не грусти глазами." А я и не грущу. Что мне грустить, когда все так прекрасно. Вечером идем в Большой на "Лебединое". Танцует великая балерина - двоюродная сестра моего друга. У нас контрамарки без мест. Театр переполнен. Тесно прижавшись, стоим в одной из верхних лож. Он знает балет наизусть и время от времени тихонько объясняет мне, неискушенному зрителю, тонкости балетной техники.

После спектакля в густой толпе движемся к метро. Болтая, спускаемся по ступенькам, но я чувствую, что мой друг чем-то озабочен. "Знаешь, - говорит он, замедляя шаги. - Что, если мне вернуться? Майка живет возле театра. Мне бы хотелось зайти к ней. Там будут все наши. Ты не обидишься?" Он виновато смотрит на меня. "Если обидишься, я не пойду, правда." "Конечно, иди", - как можно беспечнее отвечаю я. Он радостно чмокает меня в щеку и исчезает.

Именно в тот вечер первой - не то обиды, не то досады - я сочинила стишок, который так никогда ему и не показала:

Мальчишка милый, как люблю я

Твой голубой лучистый взгляд,

Твою улыбку озорную,

Когда ты в чем-то виноват.

Мне хочется бродить часами

С тобою рядом по Москве,

И губы почему-то сами

Все улыбаются тебе...

Воскресное утро. Звонок: "Слушай, ты срочно должна мне помочь. У Майки день рождения, а я не знаю, что дарить. Придумай, пожалуйста." Через минуту звонок: "Придумала? Нет, это не пойдет", - говорит он, отвергая мои банальности. "Думай дальше." Звонок: "Слушай, я в панике. Скоро идти, а подарка нет. Что же делать?" Беспомощно молчу, чувствуя себя виноватой и бездарной. Поздно вечером звонок: "Слушай, я сделал феноменальный подарок. Только ты не огорчайся. Я подарил ей нашего Микки-Мауси. Пожалуйста, не расстраивайся. Она так обрадовалась, что даже решила взять его с собой на гастроли. Представляешь, он летит в Америку." Я не верила своим ушам. Он отдал НАШЕГО Микки-Мауси, мышонка в красной шляпе и оранжевых штанах, Ваньку-встаньку со свинцовым грузиком в животе, амулет, с которым я была неразлучна все долгие три с половиной целинных месяца, таская его в кармане телогрейки на работу, на прогулку, в кино, в столовую. В поезде Кокчетав-Москва я подарила его своему другу, сказав, что он станет нашим общим амулетом и будет кочевать от него ко мне и обратно. "Скажи, что ты не обиделась, ну пожалуйста." Я молча повесила трубку.

"Золотая симфония" стала немного менять тона и краски. Наступила глубокая осень. Шли дожди, прибивая к земле пожухлые листья. Заметно похолодало. Мы стали меньше гулять и больше бегать по кино и концертам.

В тот вечер мы ходили в кинотеатр, которого уже нет на свете. Было такое уютное заведение в центре Москвы, где показывали хронику и научно-документальное кино. Мы смотрели фильм о I-ом конкурсе Чайковского. На сцену консерватории снова стремительно выбегал высокий, тонкий, романтичный Ван Клиберн. Его длинные нервные пальцы снова касались клавиатуры, утопали в ней, извлекая из нее слышанные-переслышанные и все же неповторимые звуки. А вот и та музыкальная фраза, на которую так удачно ложится мое имя.

"Ты знаешь, мама наконец хочет с тобой познакомиться, - сказал мой друг, едва мы вышли на улицу. - Давай зайдем. Отсюда рукой подать." Я этого ждала и боялась. Я знала, что он живет в новом роскошном композиторском доме. Том самом, куда не так давно переехали наши с мамой давние друзья. Я бывала в их помпезной, богато обставленной квартире, которая, как небо от земли, отличалась от прежней - тесной в двухэтажной деревянной развалюхе на окраине города. Поселившись в новом доме, наши друзья изменились не меньше, чем их жилплощадь, и общаться с ними стало так же трудно, как ступать на их зеркальный паркет или сидеть за массивным столом с крахмальной скатертью. Я боялась этого дома и не доверяла ему.

"Не надо отказываться, - горячился мой друг. - Мама обидится. Зачем тебе с самого начала портить с ней отношения?" "Потом, потом", малодушно повторяла я. Придя ко мне, он позвонил маме, сказав, что у меня страшно разболелась голова. В трубке раздался певучий громкий голос: "Пусть примет тройчатку. А ты езжай домой. Что тебе там делать, если у нее голова болит?"

Встреча состоялась через неделю. Я шла, как на казнь. Знакомый переулок, знакомый дом, необъятный подъезд с важным лифтером, просторный лифт. А вот и квартира. Господи, убежать бы, куда глаза глядят. Дверь открыла невысокая ухоженная женщина с яркой помадой на губах и пучком темных волос на затылке. Следом за ней вышел пожилой солидный мужчина в белой сорочке - отчим моего друга. Приветствия, улыбки, и я - в гостиной, точно за таким столом, какого боялась - массивным с крахмальной скатертью. За чаем с пирожными идет беседа, в которой мне надо, ох, как надо принять участие. Я чувствую это по умоляющим и тревожным взглядам моего друга. Наконец выдавливаю из себя фразу, которая повисает в воздухе. Нет, лучше молчать. Пусть говорят другие. Мать моего друга - профессиональный лектор. Речь ее льется легко и плавно. Разговаривая, она то смотрится в стекло стоящего напротив серванта, то улыбается мужу, который бросает на нее восхищенные взгляды. Они молодожены, и это видно.

"Пойдем в другую комнату. Я хочу тебе что-то показать," предложил мой друг, и я с радостью за ним последовала, спиной чувствуя взгляды. Усадив меня на диван, мой друг достал из шкафа груду альбомов с фотографиями, связки писем, папки и все это свалил мне на колени.

Наступил долгожданный момент. Наконец он может показать мне то, о чем столько рассказывал. "Смотри, узнаёшь?" С многочисленных газетных вырезок на меня глядело ангелоподобное дитя в светлых кудряшках. Это кадры из фильма "Пятнадцатилетний капитан", в котором он снимался ребенком в эпизодической роли. "Помнишь сценку, где я бросаю Джеку яблоко, и он слету насаживает его на нож? На самом деле, на нож он насаживал запасное яблоко, а мое даже не пытался поймать. Я был потрясен, когда увидел как это делается, и всем говорил, что кино - сплошное надувательство". Он развязал сверток, и на колени посыпались бумажки, испещренные детскими каракулями письма благодарных и восхищенных юных зрителей. А вот семейные альбомы, где тот же ангелочек на коленях у собственной мамы, фотографии родственников именитых и не очень. Мы сидим, склонившись над драгоценным архивом, а рядом стоит нарядный блестящий рояль - неизменный свидетель и участник наших бесконечных телефонных разговоров.

В комнату вошла мать. "Мы собираемся в гости, - растягивая слова, громко сообщила она. - Каковы ваши планы?" Я подняла голову и увидела, что она расстегивает блузку. Оставшись в нарядной кружевной комбинации и распустив волосы, она неторопливо ходила по комнате, примеряя серьги, бусы, пудрясь, причесываясь. "Пойдем погуляем," - предложил мой друг.

Боже, как хорошо на улице, как легко дышится. Ко мне опять вернулся дар речи. Мы смеялись, болтали, дурачились. Расстались поздно. Он поцеловал меня на прощанье и ушел своей летящей ванклиберновской походкой.

На следующий день встретились, как обычно, после занятий. Из-за дождя не пошли пешком, а поехали на трамвае. Сев на свободное место и положив себе на колени его папку, я принялась рассказывать что-то смешное о собрании нашей группы, но вдруг осеклась. На меня смотрели потухшие чужие глаза. "Что случилось?", - испуганно спросила я. "Ничего, просто не выспался." В метро на переходе мы расстались. Он сказал, что мама просила прийти пораньше. Дальше я поехала одна. Стоя в вагоне, смотрела в черные окна поезда, а когда очнулась, поняла, что проехала свою станцию.

В тот день телефон молчал. Мой друг позвонил только поздно вечером и сказал, что был страшно занят - бегал по маминым делам: забирал в библиотеке книжки, носил машинистке статью. Наступила пауза. "Все-таки что случилось?", - сдавленным голосом спросила я. Он помолчал, как бы собираясь с силами. "Вчера, когда я вернулся, мама устроила скандал, сказала, что пора все это кончать и надо заниматься. Я же говорил тебе, что не стоит с самого начала портить с ней отношения. Помнишь тот вечер, когда ты отказалась к нам пойти?" Я молчала. "Не расстраивайся, все будет как прежде", - дрогнувшим голосом сказал он.

Но "как прежде" не получалось. Все было так, да не так. Как в той игре, где просят найти десять отличий на двух почти идентичных картинках. На обеих - Большой зал консерватории, привычные места в бельэтаже слева, двое сидят рядом. Но на первой он смотрит на нее, а на второй - на сцену. На первой он перебирает ее пальцы, на второй - теребит программку. На первой, едва она открывает рот, он ловит каждое ее слово, на второй - не поворачивает головы.

Наступили зимние каникулы. Он пригласил меня на спектакль, в котором играла его тетя. Когда я сняла пальто, он ахнул: "Господи, что это на тебе? Что за дикий цвет?" На мне было новое платье, сшитое из бабушкиных запасов - из шерстяного отреза оранжевого цвета. Я мечтала его поразить и поразила. Во время антракта он умолял меня не выходить в фойе: "В этом платье нельзя появляться на людях, понимаешь? Я скоро вернусь." Он появился, когда уже погас свет. "Смотри, что я принес", - шепнул он и высыпал мне на колени горсть конфет. В награду за послушание.

А потом наступило лето. Мы с мамой уехали в Кисловодск. Отдых наш был активным: прогулка в горы, библиотека, концерты. Но я ждала только одного - похода на почту за письмами. Он прислал два письма. В первом советовал сходить на место дуэли Печорина и подробно рассказывал, как его найти. А во втором и последнем сообщал, что случилось несчастье: скоропостижно скончался отчим. "Мы теперь будем с мамой большими друзьями", - писал он. А кончал так: "Помнишь песенку, которую ты пела на целине: Que sera, sera, whatever will be, will be... Я нашел хороший вольный перевод: Как-то должно быть. Ведь не может быть, чтоб никак не было."

И снова осень. Метро Сокольники. 10-й трамвай. Майский просек. Институт. Лекция. Он сидит на своем обычном месте на один ряд выше, и я могу поймать в зеркальце его лицо. После занятий идем через парк. Знакомый пруд, знакомые дорожки. Он рассказывает, как жил все это время. Задает вопросы. Разговор не клеится. "Что ж ты так редко писал?" Мы сели на скамейку. "Знаешь, этот год был для меня очень трудным. Я не хотел тебе говорить всего, но мама каждый день выливала на тебя ушаты грязи." "Какой грязи? Ведь она меня совсем не знает." "Не важно. Она говорила чепуху: что-то про походку, криво зашитый чулок и стоптанные туфли. Но ведь это действует, когда каждый день одно и тоже. В общем, ты прости, но все изменилось". Я запрокинула голову, чтоб сдержать слезы. Не было сил подняться. Время шло. "Пойдем", - тихо сказал он и протянул мне руку. Мы медленно побрели к метро.

Переступив порог дома, я поняла, что отныне телефон будет молчать вечно. Кто бы ни позвонил. И вообще, больше ничего не будет. Никогда. Nevermore, как у Эдгара По, которого он мне читал.

Вечером пришла мама. Взглянув на меня, испуганно спросила: "Что случилось?" Я молчала. "Ну поди ко мне скорей. Что случилось?" Она посадила меня на колени и стала качать, как маленькую. "Ну скажи скорей, ну скажи." И тут меня прорвало. Я затряслась, забилась, слезы хлынули градом. "Что с тобой, девочка? Неужели ты из-за него? Неужели? Ну разве так можно? Ты же маленькая. У тебя все впереди. Ну постой, постой. Объясни, что случилось. Что у вас было? Ну скажи, что у вас было? Так убиваться можно только, если у вас что-то было. Ну скажи, что у вас было?" "Ни-че-го не бы-ло, - выдавила я. - Ничего не было". И сползши с маминых колен уткнулась лицом в подушку.

Потекли черные дни и черные годы. Но и черные, они были в светлую искорку, как мое парчовое платье, которое я давно перестала носить. Такой искоркой был его мелькнувший на лестнице голубой костюм, случайно перехваченный на лекции сияющий взгляд, сверкнувшая в коридоре улыбка. Мы редко говорили. Он не знал, как ко мне обращаться: полным именем звать не привык, а ласковым, домашним не решался.

В ту осень, когда мы расстались, я однажды вышла из института с подружкой. Шел дождь. Было слякотно и промозгло. Мы стояли на остановке. Наконец, показался трамвай. "А что, если я под него брошусь?" - усмехнулась я. - "Ну что ж. Все скажут: она бросилась под трамвай, потому, что ОН ее бросил." "Нет, только не это", - с ужасом подумала я.

Несколько лет спустя я прочла замечательный рассказ о погибшей любви (к стыду своему, не помню ни автора, ни названия.) В нем была такая строчка (цитирую по памяти): "Кораблик по имени Катя стремительно от него уплывал." Прочтя эту фразу, я вспомнила Сокольники, конец занятий, толпу студентов у выхода и то, как мимо меня стремительно пронесся мой уже бывший друг и вскочил в уходящий трамвай. Я еще несколько секунд видела его светлые волосы и голубой костюм.

"Ах, как мне грустно, грустно, грустно, как я страдаю, как страдаю, страдаю я, страдаю я." Песенка, которая звучала в начале нашей Золотой симфонии, оказалась пророческой. Хотя, какое уж там пророчество. Наверное, только так и должна кончаться первая любовь. Обычная и неповторимая.

* * *

У всех свои Сокольники

И свой осенний лес.

Тропинки в нем окольные,

Верхушки до небес.

С любовью угловатой,

С ее вихрами-косами

Бродили мы когда-то

В дождях и листьях осени.

Сокольники осенние,

Тропинки наугад,

Стал чьим-то откровением

И этот листопад.

Фальшиводокументчица

Если на первом семестре второго курса я еще с грехом пополам посещала уроки физкультуры, то на втором решила завязать. Причина таилась в том, что две наши группы - мою и моего друга - неожиданно объединили. Это значило, что придется НА ЕГО ГЛАЗАХ скакать по залу с зажатым между ступнями мячом, который, конечно же, будет постоянно выкатываться; прыгать через козла, непременно на нем застревая; лезть на брусья, чтоб на трясущейся ноге делать ласточку. А тут еще и учителя сменили. Если раньше у нас был молодой, лысый, картавый преподаватель, терпеливо приговаривающий: "Пуыгай, Миллеу, пуыгай", то на втором семестре его сменила молодящаяся дама, прозванная за свои ярко синие спортивные брюки "синештанной". Она с нами не церемонилась, действуя по армейскому принципу: "Не можешь - научим, не хочешь - заставим." Посетив одно занятие, я поняла, что на второе не пойду. В часы физкультуры я торчала в библиотеке или, прильнув к щелочке в двери спортзала, наблюдала, как ловко мой друг отжимается, держит угол, крутится на брусьях. Так я дожила до весенней сессии. И вдруг - гром среди ясного неба: меня не допускают к экзаменам - нет зачета по физкультуре. Я бросилась искать "синештанную". Заглянула в спортзал, в учительскую, в столовую и, наконец, заметила ее синие брюки в буфете. Деликатно дождавшись, пока она дожует пирожок, я обратилась к ней с дурацким вопросом: "Как быть с зачетом?" "Не знаю", - ответила та, доставая из "глубоких штанин" пудреницу и помаду. "Но ведь меня не допускают к экзаменам". "Сама виновата", - резонно парировала "синештанная", покрывая губы толстым слоем краски. "Иди в деканат", - посоветовал мне кто-то из ребят. Подождав в приемной, я оказалась в необъятном кабинете, где за необъятным столом сидела пожилая сухая седая узкогубая деканша. "Слушаю", произнесла она, оторвавшись от бумажек и приподняв очки. "Меня не допускают к сессии, потому что я не получила зачета по физкультуре". "А почему не получила?" "Не ходила." "А почему не ходила?" Я промолчала. "Болела, что ли?" Я кивнула. "Принеси справку". "А можно мне сдать зачет сейчас?" "Вопрос не по адресу. Ступай к преподавателю." "Я уже была у нее." "И что же ?" Я пожала плечами и робко спросила: "А Вы не можете распорядиться, чтоб она приняла у меня зачет?" "А с какой стати? Ты пропускала занятия, а я прикажу ей поставить тебе зачет?!" "Но я же хочу попробовать его сдать." "Вот и пробовала бы раньше. Почему ты вообще пришла сюда?" "Мне посоветовали к Вам обратиться." "Зря посоветовали." Поняв, что разговор окончен, я снова отправилась вниз, в спортзал к "синештанной". "Можно сдать зачет?" "Какой зачет?, - воскликнула та, явно получая удовольствие от моего растерянного вида. - Оценки выставлены, итоги подведены, ведомости сданы: я ухожу на пенсию. Так что теперь уж как-нибудь без меня." И снова тем же путем - коридор, лестница. приемная - в деканат. "Зачем ты опять пришла?" Я пересказала разговор с "синештанной". "Что же ты хочешь от меня? Липовых зачетов мы не ставим. Болела - неси справку. Иначе к сессии не допустим." По дороге домой я думала только об одном: "Что сказать маме? Дальше скрывать невозможно." Как я и ожидала, мама была в бешенстве. "Как ты могла? Как посмела? Я целый год работала, как пруклятая, нанимала учителей, чтобы ты поступила, а ты из-за какой-то ерунды ..." Она метнулась к телефону и набрала бабушкин номер: "Мама, произошла катастрофа: эту дрянь могут выгнать из института. Не кричи, слушай и не задавай вопросов. Срочно нужна справка, что она болела. Причем, серьезно, потому что пропущено много уроков. Попроси свою Полину Вульфовну. Объясни, уговори, сделай, что угодно, но справка нужна срочно." Полина Вульфовна, бабушкин районный врач, добрая душа, к которой больные ходили не только с жалобами на здоровье, но и с жалобами на все на свете, написала в справке, что я, переболев гриппом, получила осложнение на сердце. Осложнение имело красивое название, которого я не помню. Получив драгоценную бумажку я, ошалев от счастья, полетела в Сокольники. До экзаменов оставалось всего ничего, а я еще и не начинала готовиться. Только бы поскорее все это кончить, отдать справку и забыть о ней. В институте было пусто и прохладно. Занятия завершились и лишь у доски с расписанием экзаменов толпились студенты. Мне повезло: в приемной никого не было и деканша оказалась на месте. Войдя в кабинет, я с торжествующим видом протянула справку. Взяв ее в руки, деканша принялась внимательно изучать бумажку. "Кто тебе это дал?", - спросила она, подняв голову и вперившись в меня взглядом. Я похолодела и, чуя недоброе, решила не называть фамилию. "Там же написано." "Написано неразборчиво. Так как фамилия?" "Не помню." "Ты что, не знаешь фамилию своего участкового врача?" "Это не мой врач. Когда я болела, то жила у бабушки." "Та-а-а-к", удовлетворенно протянула деканша, и ее тонкие губы растянулись в иронической улыбке. "Та-а-а-к, что это за врач, мы еще выясним. Значит ты болела гриппом и заработала осложнение. Если это так, ты должна была пропустить немало занятий и по другим предметам. Все это мы сейчас проверим. Милочка, - обратилась она к секретарше, - достань-ка мне журнал 205-й группы и позови медсестру. Да пусть она захватит карточку Миллер." Все происходящее казалось мне дурным сном, в котором к тому же появилось подобающее этому сну новое действующее лицо - хромая горбунья в белом халате. Она cлавилась тем, что каждому, входящему в ее кабинет студенту, ставила диагноз: "Злостный симулянт". Посмотрев на меня, как удав на кролика, горбунья положила какую-то папку на стол деканши. Дальнейшее забыто. В памяти остался лишь самый конец сна и металлический голос, который произнес: "Ну, что ж. С тобой все ясно. Никаким гриппом ты не болела, никаких занятий, кроме физкультуры не пропускала, на сердце не жаловалась. Справка твоя - фальшивая и останется здесь. А ты можешь идти. Когда понадобишься, пригласим." Мои ноги приросли к полу. "Что еще?", спросила деканша. "А можно мне послезавтра сдавать экзамен?", - произнесла я, с трудом шевеля губами. Деканша хлопнула ручкой по столу и, откинувшись на спинку кресла, захохотала сатанинским смехом. "Экзамен, говоришь? Да ты же фальшиводокументчица. Тебя судить надо." Потом, перестав смеяться, деловым тоном добавила: "Завтра будет приказ об отчислении. Потом соберем общеинститутское собрание и решим, что с тобой делать дальше. Исключение из комсомола тебе обеспечено, а там посмотрим. Больше вопросов нет? Можешь идти."

Не помню, как я вышла из института, как добиралась до дому, что говорила маме. Помню только, что через некоторое время я снова оказалась на улице, но не одна, а с мамой. Мы дошли до метро, доехали до станции Сокольники, сели в нужный трамвай и сошли возле института. В кабинет декана мама вошла без меня. Я осталась ждать в самом темном углу коридора. Мамы не было целую вечность. Когда она наконец появилась, то, даже не попытавшись отыскать меня взглядом, направилась к выходу. Я двинулась за ней. Мы молча дошли до трамвайной остановки. И вдруг, повернувшись ко мне, мама ударила меня по лицу: "Дрянь, - повторяла она, рыдая, - дрянь ты этакая. Из-за тебя я валялась в ногах, по полу стелилась, на коленях ползала." Я молча смотрела на нее, и вдруг слезы хлынули у меня из глаз. Впервые за все это время я плакала, захлебываясь слезами и не могла остановиться. Подошел трамвай. Мы сели на заднее сиденье и, обняв меня за плечи, мама зашептала: "Ну все, все, успокойся. Этой справки больше не существует. Нам повезло: во время разговора в кабинет вошла замдекана. Она оказалась очень милым человеком. Когда я упала на колени, она бросилась меня поднимать, а когда узнала, что твой отец погиб на фронте, и я одна тебя растила, подбежала к столу и разорвала справку на мелкие клочки. "Пусть приходит и сдает экзамены, - сказала она, - беру все на себя." Сессию я сдала хорошо, но каждый раз возле аудитории, где проходил экзамен, появлялась похожая на призрак деканша и, улыбаясь тонкими бескровными губами, грозила мне пальцем. Как будто боялась, что я ее забуду.

Глава IV

Героини ненаписанных романов

"Итак, она звалась Татьяной..."

Родственник моего отчима, которого отчим называл красивым словом бофрер, занимал некий пост в литфонде. "Хочешь поехать на зимние каникулы в Дубулты? Есть возможность достать путёвку", - сказала мама. "Но я же не писатель", - возразила я. "Там в это время нет писателей. Одни студенты." "Но они, наверное, дети писателей, а я нет". "Неважно. У тебя родственник в литфонде." Я собралась возразить, что никакой он мне не родственник, но передумала. А почему, собственно, не поехать, если предлагают? Шёл 60-й год. Я училась на третьем курсе, делать мне в каникулы было абсолютно нечего. Тот, кто занимал мои мысли, не собирался занимать моё время. А без него...без него и Дубулты сойдут.

Городок оказался дивным, почти игрушечным, в окнах одноэтажных домов виднелись ёлки в мишуре, вспыхивали и гасли разноцветные лампочки. Падал снег, который тут же таял. Дом творчества располагался возле залива и состоял из нескольких коттеджей: в одном ели, в других жили. Столовая была небольшой и по- домашнему уютной: тюль на окнах, над круглыми столами нарядная и не слишком громоздкая люстра, рояль в углу. Моими соседями по столу были жена поэта с сыном первокурсником и племянница популярного сатирика студентка Ира. Первокурсник, по виду типичный маменькин сынок, оказался эрудитом, знающим наизусть все созвездия и всего Шекспира по-английски. Студентка Ира - моя соседка не только по столу, но и по комнате, выглядела гораздо старше своих лет, держалась светской львицей, к женщинам много старше себя обращалась "мадам" и усердно лорнировала всех, кто входил в столовую. "Не хватало ещё провести каникулы в обществе нескольких девиц и желторотого Сенечки", - мрачно шутила она.

На второй или третий день моего дубултовского житья, в столовую вошли двое. Он был темноволос, слегка сутул, носил мятые вельветовые брюки и яркий шейный платок. Она... Но чтоб говорить о ней, нужно собраться с духом. Легче начать с одёжки. Одёжка была смешная: байковая пижама в каких-то морковках и зайчиках. Пижама удивила. Лицо потрясло. Я видела немало красивых лиц, но ЭТО было особенным. Рядом с ним - нервным, тонким, загадочным - всё бледнело, тускнело, скукошивалось, испарялось. Лицо притягивало взгляды. Его невозможно было не заметить, а, заметив, забыть. Я, да и все мои соседи по столу, непрерывно поворачивались туда, где сидела ОНА. Оказалось, что Сенечка и его мама были давно и хорошо с ней знакомы. Звали её Таней, она была дочерью известной поэтессы и уже не первый год приезжала в Дубулты со своим мужем художником. Вскоре выяснилось, что их поселили в нашем коттедже в соседней комнате.

В тот же вечер мы большой компанией отправились гулять. Увязая в мокром снегу, перекидывались снежками, лепили снежную бабу, а когда устали от шумных игр, принялись изучать звёздное небо под руководством Сенечки. Я старалась держаться ближе к Тане, ведущей беседу с тётей Марусей (так она называла Сенечкину маму). Тётя Маруся расспрашивала Таню о житейских делах, о сестре, о маме. Таня отвечала самым обычным образом, но каждое её слово звучало так, будто речь шла о предмете таинственном и нездешнем. То ли "виноват" был тембр голоса (Таня много курила и говорила с лёгкой хрипотцой), то ли манера затихать к концу фразы и делать паузу перед следующей. При этом губы её слегка вздрагивали и, казалось, что всё сказанное не имеет ни малейшего отношения к её жизни, и мыслями она далеко-далеко.

По вечерам мы собирались в холле, где играли в пинг-понг, болтали и дурачились. В доме кроме нас жили латышские поэты и московский переводчик с незабываемым именем Цезарь. Сенечка, обладающий своеобразным чувством юмора, доводил переводчика до белого каления тем, что по нескольку раз в день приветствовал его одним и тем же латинским изречением: "Ave, Caesar, morituri te salutant!". Когда Цезаря начало трясти от этих слов, Сенечка, сжалившись, сократил приветствие до "Ave", что, впрочем, не успокоило Цезаря.

Но что бы ни происходило в этом доме, меня интересовала одна лишь Татьяна. Будучи моей ровесницей, она жила в неведомом мне мире - мире пугающем и манящем. Что бы она ни делала: играла ли в карты, изучала меню на завтра, говорила ли с соседями по столу - она всегда была здесь и не здесь. О как мне хотелось стать такой же ускользающей и таинственной. Я попробовала говорить более низким голосом, затихать к концу предложения, делать паузы между словами, но загадочности не приобрела. Может быть, секрет в хрипотце? Но где её взять? Разве что начать курить? От этой мысли меня бросило в жар. Я вспомнила, как отчим воевал с мамой, пытаясь заставить её бросить курить. "Ты похожа на проститутку. Меня тошнит от запаха никотина!", - кричал он.

Я смотрела, как Таня держит сигарету в своих тонких пальцах, как артистично выпускает дым изо рта и не испытывала ничего кроме восторга. Самым большим моим желанием было следить за её лицом, от которого всегда исходило какое-то странное свечение, говорить с ней, слушать её непостижимые истории. "Вон за тем забором, - шептала она, - жил потрясающий молодой эстонец. Он учился в медицинском и подрабатывал, демонстрируя моды. Едва я его увидела, сразу поняла - он мой. Когда он играл в пинг-понг, я стояла рядом и смотрела. Доиграв партию, он бросил ракетку, схватил меня за руку, и мы побежали. Вбежали в коттедж, влетели в мою комнату и, забыв запереть дверь, упали на кровать. А кровать была старая, скрипучая. Представляешь?". Я молча кивнула. "Дело было летом, дом набит битком, в холле полно народу. Когда мы наконец вышли из комнаты, все молча смотрели на нас. А я задрала подбородок и иду. После ужина ко мне подлетел директор (ему уже донесли) и, трясясь от возмущения, зашипел: ''Чтоб больше этого не было. Слышишь?'', - ''Нет!'', - ''Что - нет?'', - опешил он, - ''Не слышу!''". Таня засмеялась своим дивным смехом. "А куда он делся потом этот эстонец?", - спросила я дрожащим голосом. "Уехал в Москву. Он там учился. Мы встречались, но не часто. Когда он к нам приходил, я говорила домашним: ''Ко мне нельзя. У меня любовник''". "А как же твой муж?". "Он привык. Я от него ничего не скрываю. Он знает, что рано или поздно, я всё равно к нему вернусь".

Вскоре в доме творчества появился ещё один студент, который, конечно же, немедленно стал Таниным оруженосцем. Вернее, зажигалконосцем. Где бы она ни находилась, стоило ей взять в руки сигарету, он оказывался рядом с зажигалкой наготове. Когда мы месяц спустя встретились с Таней в Москве, она рассказала, что прожила с этим зажигалконосцем несколько дней на его съёмной квартире. Но было невероятно скучно. "Я даже бельчонка с собой взяла, когда к нему уехала, - почти шёпотом говорила она, - а он оказался такой преснятиной. Для него любовь всего лишь гигиеническая процедура". Я слушала Таню и смотрела, как выпущенный из клетки бельчонок по имени Макар бегает по её плечам, груди, залезает за ворот. "Ой, щёкотно", - смеялась Таня. - "Маленький. Он предан мне, а я ему. Я без него никуда".

Но вернёмся в Дубулты. Мы сидим в холле, на столе коробка конфет и бутылка принесённого Цезарем ликёра шартрез. "Налейте ей, - говорит Таня, - пусть попробует. А то она у нас совсем салага. Ничего не пробовала, ничего не знает". Мне налили жгучую жидкость. Я сделала два глотка и задохнулась. На глаза выступили слёзы, я закашлялась. "Ну и реакция, позавидовать можно", - смеялась Таня, опустошая свою рюмку, - "Когда прокашляешься, спой нам. Она потрясающе поёт по-английски", - сообщила Таня окружающим. В голове моей шумело, по телу разливалось приятное тепло, мне стало хорошо и страшно. Я поняла, что ступила на путь греха. "Heaven, I am in heaven, and my heart beats so that I can hardly speak". Неужели это мой голос? Неужели это я напилась и пою? Таня ликовала: "Браво, браво! Спой ещё вот это: ''Tea for two and two for tea''". Утром меня как всегда разбудил танин кашель. Через минуту в дверь постучали. "Не спите?", - раздался танин голос. "Я пришла почитать вам стихи". "Ты что, стихи пишешь?, - спросила сонная Ирка, - Не люблю стихов, никогда их не читаю. Прав был Лев Николаевич: стихи сочинять, всё равно, что приплясывая идти за плугом". "Ну и не слушай. Я ЕЙ почитаю". Таня села на мою кровать и голосом ещё более загадочным и хриплым, чем всегда, стала читать стихи про погибшую любовь, про то, как двое, проснувшись, оттолкнулись друг от друга ресницами... "Между прочим, - спросила Ирка, - чем ты, собственно, занимаешься в жизни?". "Живу", - последовал ответ. "А сверх этого?", - не отступала Ирка. "Что бы ты хотела услышать?" - ответила Таня вопросом на вопрос. "Ну ты что, просто мужняя жена или учишься где-нибудь?". Танины губы дрогнули и после некоторой паузы она отчётливо произнесла: "Я пишу стихи". "И ты считаешь это занятием?", - саркастически спросила Ирка. "Считаю!" - с вызовом ответила Таня. "Между прочим, ты слыхала имя моей матери?". "Слыхала. Как не слыхать". "Ну и что, по-твоему, она делает в жизни?". "Но ты, кажется, не настолько известна", - иронизировала Ирка. "Она тоже когда-то не была известна". "А-а-а, ну так бы сразу и сказала: собираюсь стать знаменитой поэтессой". "Брось ты чушь городить!" - неожиданно внятно произнесла Таня. Слушая их спор, я и представить себе не могла, что через каких-нибудь два-три года я тоже начну писать стихи, и мои родители будут всерьёз обеспокоены тем, что из-за этого химерического занятия я брошу преподавание и окажусь между небом и землёй. Я и представить себе не могла, что мой свободомыслящий муж будет терпеливо внушать мне, комплексующей по поводу порочной тяги к сочинительству, не приносящему никакой пользы отчизне, что я имею право писать, имею право...

Но это всё позже. А тогда в Дубултах в 60-м я была автором одного-единственного стихотворения - стихотворения о любви, которое меня так и подмывало прочесть Тане. Но, проговорив его про себя, я поняла, что читать не следует. Ну что кроме насмешки могли у неё вызвать такие строчки: "Мальчишка милый, как люблю я / Твой голубой, лучистый взгляд! / Твою улыбку озорную, / Когда ты в чём-то виноват! / Мне хочется бродить часами / С тобою рядом по Москве, / И губы почему-то сами / Всё улыбаются тебе...". Когда по дороге на завтрак Ирка снова завела разговор о никчёмности поэзии, Таня, прочтя строфу из блоковских "Скифов" спросила: "Что, и это тебя не впечатляет?". "Нисколько!", - с вызовом ответила Ирка. Решив поддержать Таню, я вступила в разговор: "А мне нравится у Блока такая строчка: ''Спляши, цыганка, жизнь мою''". Таня презрительно скривила губы: "Пошлее ты у него ничего не нашла?". Ирка удовлетворённо захохотала, а я убедилась, что была права, не решившись читать своё любовное стихотворение.

В оставшиеся дни я часто сопровождала Таню в её походах за сувенирами. Мы забегали во все крошечные магазинчики, а по дороге она напевала: "мама, мама, это я дежурю, я дежурный по апрелю...". "Что ты поёшь?", - удивилась я. "Окуджаву" "Кто такая - Окуджава?" "Не такая, а такой. Булат Окуджава. Неужели не слышала?" Я покачала головой. "Вот вернёмся в Москву, я тебя приглашу. Он у нас иногда поёт".

В Москве мы поначалу часто виделись: то она приходила к нам на Трифоновскую, где любила шушукаться с мамой, то я к ней в Лаврушенский. Окуджавы я там так и не встретила. Зато встретила известную поэтессу танину маму. Едва она вошла в комнату, где мы сидели, Таня взвилась: "Я же просила не входить без стука!" Разговор сразу пошёл на повышенных тонах и кончился истерикой. "Зараза! Ненавижу!", - выкрикивала Таня. Её трясло. На шее вздулись жилы. "Истеричка!", - кричала танина мама. Я в ужасе смотрела на женщин и мечтала только об одном: исчезнуть, испариться. Когда за Таниной мамой закрылась дверь, я, выждав минуту, решила последовать за ней. Таня рыдала, уткнувшись в подушку. Услышав мои шаги, спросила, не поднимая головы: "Ты куда?" "Мне пора". "Ты что, испугалась?, - пробормотала Таня, У нас это обычное дело. Не обращай внимания". Как странно! Чуть ли не вчера Таня с благоговением водила меня по кабинету своей матери, показывала разложенные на столе черновики ("Только ради Бога ничего не трогай! Она убьёт, если обнаружит!"), листала её сборник, читала вслух любимые строки, рассказывала историю картин и фотографий, висящих на стенах. И вдруг: "Зараза! Ненавижу!"

На следующий день Таня позвонила и своим неподражаемым голосом сообщила, что не может уйти из дома потому что ждёт слесаря. "Не хочешь придти и помочь мне ждать?" Помня о вчерашнем скандале, я отказалась. Положив трубку, я несколько раз произнесла вслух: "Жду слесаря. Жду слесаря". Почему в её устах это звучит как "Жду чуда", а в моих вполне прозаично? Почему даже в момент скандала её лицо оставалось прекрасным? Почему какие бы откровенные истории о себе она ни сообщала, её окружала тайна? Таинственным было всё: и голос, и кашель по утрам, и молчание, и смех...

Однажды, проводив Таню до метро, я купила сигареты с фильтром точно такие, какие курила она. Когда следующим утром я курила в постели, в комнату вошёл отчим. Он дико закричал и, бросившись ко мне, вырвал у меня изо рта сигарету. На крик прибежала мама. "Происходит то, о чём я тебя предупреждал. Дальше будет хуже". Мне запретили приглашать Таню домой и следили, чтоб я не ездила к ней. Впрочем, наша дружба и без того постепенно сходила на нет. Уж слишком мы были разными. До меня иногда долетали какие-то слухи. Я знала, что она развелась и снова вышла замуж. Опять за художника. Родила дочь. Переводила детские стихи. Писала ли свои? Наверное, писала. Потом мне сказали, что она тяжело заболела. В 74-ом году весной я узнала, что Таня умерла от рака.

Как-то летом гуляя по Переделкинскому кладбищу, я наткнулась на танину могилу. Стоя возле доски с цифрами 1940-1974 я вспомнила нашу последнюю встречу: Таня забежала ко мне после занятий на курсах французского языка, которые она много раз начинала и бросала, вынула из сумки маленькую пластинку с песнями Эдит Пиаф и предложила: "Поставь. Давай послушаем". "Non, rien de rien. Non, Je ne regrette rien...", - пела Пиаф. Пела так, будто с концом песни оборвётся жизнь. Таня, закрыв глаза, тихонько подпевала. "О чём она поёт?", - спросила я. "Ни о чём" "Как это ни о чём?" "Она поёт: ни о чём я не жалею, ни о чём", - не открывая глаз прошептала Таня.

Божественная Валерия

Её лицо всегда жило какой-то особой таинственной жизнью. У нас урок фонетики, мы изучаем гортань в разрезе, а она, щуря свои близорукие бирюзовые глаза, смотрит в окно. И не просто смотрит, а вглядывается в нечто, скрытое от других. Вглядывается и улыбается. Но можно ли такими чересчур определёнными словами выразить таинственную жизнь её лица? Можно ли назвать улыбкой это лёгкое подрагивание губ? Кажется, она что-то шепчет. Что и кому? Меня всё это так занимало, что я полностью выпадала из учебного процесса и раздражала фонетичку своими ответами невпопад. Как ни странно, сама Лерка (а именно так звали мою загадочную однокурсницу) никогда не попадала впросак, будто это я, а не она общалась с заоконным пространством, шепталась с ним, улыбалась ему.

Мы подружились и проводили вместе большую часть времени. Долго-долго шли из института через парк Сокольники до метро. Долго шли от метро до моего дома. Долго обедали. Долго болтали и стремительно делали задание на завтра. Потом Лерка уезжала к себе домой, где, по-видимому, не очень любила находиться.

Несмотря на столь тесный контакт, она всё равно оставалась для меня существом непостижимым. Её сильная близорукость создавала некую невидимую преграду между ею и окружающими. Преграду, которая ей вовсе не мешала и которую она совсем не собиралась преодолевать. Благодаря этой преграде она могла, не растворяясь в будничном и сиюминутном, устремлять взор в туманну даль, чтоб увидеть нечто. И романтических роз в той нашей жизни тоже хватало. Ими были усыпаны все истоптанные нами тропинки в парке Сокольники и каждодневная дорога от метро до моего дома. Они нежно благоухали, когда мы грели обед и когда зубрили очередной английский текст из учебника Гальперина. Чем бы мы ни занимались, о чём бы ни говорили, всё было окутано романтическим флёром. А задачи мы ставили перед собой глобальные. То мы решили перечитать все стихотворные сборники в моём книжном шкафу (начав почему-то с Верлена), то задумали, побегав по театрам, обсудить по-английски спектакли, которые успели посмотреть. Помню как беспомощно прыгали губы, когда мысль обгоняла речевые возможности, как мы терзали словарь в поисках нужного слова, как раздражались на свой скудный вокабуляр. И тем не менее леркин английский казался куда более беглым, чем мой, хотя запас слов у нас был одинаковый. Просто Лерка и здесь обладала неким секретом, некой особой манерой легко и небрежно произносить слова. Даже те немногие, которые знала. Она держалась так уверенно и непринуждённо, что начинало казаться, будто она знает куда больше, чем показывает, и что ей просто недосуг искать другие более сложные обороты. Когда на уроке преподаватель прерывал её, чтобы поправить или задать вопрос, она бросала на него такой недоумённый и насмешливый взгляд, что ему, бедному, явно становилось не по себе. Лерка умела много гитик. Умела то, чего совсем не умела я. Например, быть независимой и взрослой, царить и повелевать. И вроде бы она вовсе к этому не стремилась. Это происходило само собой. Люди с радостью подчинялись ей и позволяли царить. Она была конфиденткой многих взрослых женщин, в том числе и моей мамы, которая не только рассказывала ей всё подряд, но и спрашивала её совета. Хотя у неё, семнадцатилетней, ещё и романа толком не было. Она лишь жила в предчувствии минуты дивной той. Ждать пришлось недолго. ОН появился весной. Подошёл к ней на институтском вечере и пригласил танцевать. Это был канун майских праздников, Москва готовилась к параду. Он и Лерка гуляли по ночному городу, а мимо с диким грохотом шли танки. Лерка остановилась и закрыла ладонями уши. Представляю, как она замечательно смотрелась в этот момент. Высокая, стройная, с пышными заколотыми на затылке разлетающимися на ветру пепельными волосами, с капризной ямочкой на подбородке. Он (назовём его Лев) отнёсся к её жесту чрезвычайно серьёзно и принялся отдирать её ладони от ушей. "Не прячься. Убери руки. Слушай жизнь. Ты обязана её слышать". Лерка рассказывала мне об этом с восхищением. Он её покорил: взрослый, без пяти минут геолог (не то что наши сосунки-первокурсники), самостоятельный (часто ездил "в поле"), интеллектуал, знаток поэзии, книгочей, прочёл все книги в своей гигантской домашней библиотеке. О какие письма он ей писал, уезжая на практику! Не письма, а целые тома, полные умных рассуждений, многозначительных фраз и цитат из Рабиндраната Тагора. Но это всё потом весной, летом. А нам ещё предстояла зима, Новый Год, который мы решили встречать вместе. Я пригласила своего Натана и его друзей. Лерка пришла одна. В тот вечер она, которая выглядела королевой даже в дежурной серой юбке и серой кофте, превзошла себя: сверкающее блёстками платье с глубоким вырезом, высокие каблуки, живописно рассыпанные по плечам волосы. Да еще эта летучая улыбка, взгляд, устремлённый невесть куда... "Божественная, божественная Валерия!",- вспомнила я восклицание Спартака из читаннойперечитанной в детстве книги Джованьоли. Когда я в какой-то момент зашла за чем-то в маленькую комнату, я застала там Натана и Лерку, которые стояли с полными бокалами в руках. "Мы решили выпить на брудершафт. Ты не возражаешь?", - слегка смутившись, спросил Натан. Лерка, улыбаясь и близоруко щурясь, смотрела на меня. "Не дружи с ней, - говорил мне потом Натан, - она та ещё штучка. Предаст тебя и глазом не моргнёт". "Так Вы пили с ней на брудершафт, чтоб в этом убедиться?" Я говорила ему ВЫ, поскольку познакомилась с ним, когда мне было четырнадцать, а ему двадцать один.

Как ни странно ( да нет, не странно: Натан давно уже не вызывал у меня особо бурных эмоций), новогодний эпизод нисколько не испортил наших с Леркой отношений. Она стала чуть ли не членом семьи. Мама рассказала ей даже то, что никому кроме меня не рассказывала: про свой недавно возникший роман, про живущего в Красноярске возлюбленного, от которого каждый день приходили до востребования многостраничные письма. Этот роман чуть не лишил меня целинной одиссеи, когда летом в Казахстан на станцию Таинча, где наш курс работал на элеваторе, пришло письмо, в котором мама сообщала, что разводится с моим отчимом и просит меня срочно приехать. Не успела я осознать случившееся, как следом пришла телеграмма: "Приезжать не надо. Всё остаётся по-прежнему". В полном смятении я показала телеграмму Лерке. Она прочла её и, слегка скривившись, молча вернула мне. Интуиция подсказала мне, что лучше тему не продолжать.

Всё осталось по-прежнему. Мама осталась с моим отчимом, я осталась на целине, где мы днём работали, а вечерами варили на костре пахнувшую дымком кашу. "Радуга. Смотрите - радуга", - закричал кто-то. Все взглянули на небо. Но так глядеть, как глядела Лерка, не умел никто. Казалось, что небо устроило эту радугу ради неё одной. Плавным движением она стянула с головы косынку, позволив ветру шевелить её волосы, еле заметная улыбка заиграла на её устах (да-да, именно на устах). Мне казалось, что ещё секунда, и она начнёт произносить нечто, похожее на монолог Наташи Ростовой, стоящей ночью у распахнутого окна. Испугавшись, я склонилась над миской с кашей и принялась есть.

"У меня болит нога, - сказала Лерка в самом начале нашего пребывания на целине, - вряд ли я смогу выйти на работу". Чуть ли не месяц нога ме- шала Лерке честно выполнить комсомольский долг. И вдруг телеграмма от НЕГО. Он будет проезжать нашу станцию по дороге "в поле" такого-то числа в такой-то час ночи. Наш элеватор находился в двадцати пяти километрах от железной дороги. До станции надо было пахать и пахать. Поздно вечером, вооружившись фонариком, мы с Леркой отправились встречать её суженого. Одной итти было опасно, да и вдвоём не очень-то спокойно. Тем более, что до нас дошёл слух, будто чечены поклялись не выпустить живьём ни единого москвича. Мы вздрагивали от каждого шороха и хруста, а, убедившись, что пугались напрасно, принимались хохотать. Наконец показалась едва освещённая тусклыми фонарями платформа, где на обшарпанной, усыпанной шелухой от семечек лавочке нам предстояло ждать поезда. Трудно было поверить, что в какой-то момент на этой тёмной, Богом забытой платформе появится человек из совсем другой - московской, яркой, пёстрой и, как нам тогда казалось, совершенно счастливой жизни. И он появился. Вероятно, он был единственный, кто сошёл на этой станции. Закинув рюкзак за плечи и вглядываясь в темноту, Лев двинулся по платформе. Убедившись, что это он, Лерка, раскинув руки, побежала ему навстречу. Мне казалось, что я смотрю кино. Вот они обнялись, вот он её кружит, вот снова обнялись. Вот они вспомнили про меня. Впрочем, дальше уже неважно. Мы остались целы, встреча произошла, кино снято без единого дубля.

Если наша с Леркой дружба выдержала новогодний эпизод с брудершафтом, то она довольно сильно пострадала на целине из-за леркиной больной ноги. Моё идейное воспитание заставляло меня работать, работать и работать: разгружать и загружать вагоны, разгружать и загружать машины, закидывать зерно на транспортёр. Вообщем, делать всё, что положено. Таков был мой принцип, внушённый мне ещё в детстве бабушкой. Леркино отлынивание (ведь пошла же она, несмотря на больную ногу, встречать Льва!) меня потрясло. Мы общались всё меньше и меньше. Мне даже трудно вспомнить, где она была на обратном пути в Москву и как мы простились. И всё же конец наступил не тогда. Он наступил, когда Лерка заявила мне, что не хочет видеть мою маму, которая, отказавшись от своей любви, выбрала более лёгкий путь. "Ей нужны костылики. Так ей и передай". Я задохнулась от обиды и не нашла, что ответить.

Впрочем, какая разница почему кончилась наша дружба? Она кончилась, потому что всё кончается: и юность, и любовь, и дружба.

Родив дочь, Лерка взяла академический отпуск и, вернувшись через год в институт, оказалась на курс младше. Однажды в поисках своей аудитории я прильнула к просверлённой в одной из дверей дырочке и увидела Лерку. Она сидела за столом и, щуря свои бирюзовые глаза, смотрела вдаль. Губы её вздрагивали, волосы золотились под лучом. Была ли в ней тайна? Наверное, была, если и сорок лет спустя я помню её облик во всех деталях. Её лицо осталось для меня лицом нашей юности: пленительной, неповторимой, вероломной, полной тайных надежд и болезненных разочарований (какие ещё банальности я упустила?)

Фея времён года

В чём она была тогда на сцене? Кажется, в чёрном трико. Гибкая, тонкая, она играла фею в спектакле "Времена Года", поставленном студией пластической драмы (не уверена, что студия называлась именно так). В спектакле звучала музыка Вивальди, которая нынче весьма популярна в американских супермаркетах, где, наверное, часто бывает Фея, переселившаяся в Штаты лет десять назад. Приятно ли ей постоянно слышать столь знакомую музыку? Вспоминает ли она конец 7О-ых, когда играла на сцене популярной тогда студии пластики?

"Знаешь, я так устаю от всех своих нагрузок, что просто стоя сплю", - написала она мне из Штатов. Наверное, при такой усталости и вспоминать нет сил. Да и зачем вспоминать? Йоги считают это занятие бесплодным и бесполезным. Так предадимся же ему - этому бесполезному занятию, которое одно только и способно объяснить нам, что происходит внутри и вокруг нас. А потому я направляю луч памяти на сцену, где хрупкий принц тщетно пытается всучить красную розу очередному объекту своей любви: то сумасбродной, розовой, как поросёнок, принцессе, то похожей на фарфоровую куклу дочери китайского мандарина, то бесстрашной и бессердечной, закованной в латы воительнице. Зима сменяется весной, весна летом, лето осенью, а принц, всё страдает и странствует в поисках счастья, в упор не видя преданно любящую его Фею Времён Года. Вот она, вовлекая его в свой танец, снежным вихрем носится по сцене, вот медленно вращается в веночке из полевых цветов, вот, утягивая его за собой, неистово кружится, подобно гонимым ветром осенним листьям. А принц - он с ней и не с ней. С ней - потому что она - это снег, трава, листья. Не с ней - потому что это всего лишь снег, трава, листья, то есть некая данность, нечто само собой разумеющееся. Как она - Фея может убедить его в том, что и весенний хаос, и летнее многоцветье, и снежный вихрь - всё это ему, ему, от которого ей нужна самая малость - чтоб он подарил ей свою красную розу? Но этого никогда не случится, потому что он относится к ней как к погоде и, в очередной раз влюбляясь, рассеянно грызёт протянутую ему Феей травинку.

После спектакля моя спутница повела меня за кулисы знакомиться с Феей, которую хорошо знала. Я ожидала увидеть богемного вида примадонну, а увидела приветливую молодую женщину, которая, протянув мне руку, человечьим голосом сказала: "Марта". Мы похвалили спектакль и её игру. "Вам понравилось? Правда понравилось?", - радостно переспросила она. По коридору прошли еще не успевшие разгримироваться аист с аистихой, в углу курили принц с китайским мандарином. Несли какие-то громоздкие коробки, приборы. Кто-то с кем-то о чём-то торопливо договаривался. "Вы, наверное, едва стоите на ногах. Не будем Вас больше держать". "Нет-нет. Я очень рада, что вы пришли. Мы обязательно увидимся. Я знаю, что Вы пишете стихи и очень хотела бы их почитать". "Конечно, я подарю Вам книжку".

"Это Фея. Узнаёшь?", - спросила я сына, когда Марта впервые пришла к нам в гости. Сын смотрел на неё во все глаза. К тому времени я успела сводить на спектакль почти всех своих друзей и близких. Во мне непрерывно звучала музыка Вивальди, а теперь и сама Фея пожаловала. Она сидела в кресле и слушала мои стихи. "Хочешь я пластически изображу какую-нибудь стихотворную строку? Мы это часто практикуем во время занятий. Скажи какую". "Печаль моя светла. Печаль моя полна тобою", - предложила я. Марта встала, сбросила толстый свитер и, на секунду задумавшись, закрыла лицо руками. Потом откинулась назад, наклонилась вперёд и, наконец, медленно отведя руки от лица, устремила взгляд в пространство, в котором жил её (если бы ЕЁ!) принц.

"Знаешь, - говорила она мне в одну из наших встреч, - я жить не хотела, когда он ушёл. В крайнем случае я готова была что-нибудь с собой сделать". Это "в крайнем случае" она употребляла к месту и не к месту. Родным её языком был литовский, и до восемнадцати лет она жила в маленьком литовском городке, где русская соседка, привязавшись к девочке, проводила в беседах с ней целые часы. Отсюда и беглый русский и почти полное отсутствие акцента. Разве что слегка редуцированные гласные и некоторые невпопад употребляемые слова. "Спасло меня только то, что я перешла в другую труппу, - говорила Марта, - если бы осталась на прежнем месте и встречалась с ним каждый день... До сих пор не пойму, как я выжила. Знаешь, когда мы её впервые увидели - его теперешнюю жену, она ему активно не понравилась. Он всё приставал ко мне: "Что у неё с лицом? Почему у нее такая кожа? Она что - рябая?" И я, как дура, её защищала: "Ну что ты хочешь? Чем она виновата? В крайнем случае не хуже других". И вдруг однажды как обухом по голове: "Знаешь, я ухожу к ней. Прости, но так получилось". Я выбежала из дома в чём была. Где ходила, что делала, как назад вернулась - ничего не помню. Не спала, не ела. Только курила. Сейчас уже легче - пять лет прошло. И всё же иногда сердце ноет, ноет и тоска такая".

Как-то раз Марта позвала меня на прогон нового спектакля, где у неё была небольшая роль. Она играла мать скульптора, которая, сама того не желая, мешает ему жить, мучая своей неустанной заботой. Сын борется с ней, пытаясь освободиться от её мелочной опеки и чрезмерной любви, чтоб, освободившись... лепить её скульптуру. В каждом его движении одержимость и мощь. Изгнав мать, он заполняет ею свою жизнь и, встаёт на колени перед завершённой скульптурой. Что это - позднее раскаяние, прозрение? Но окажись мать рядом, он, скорей всего, снова прогонит её. Ему необходима свобода от тесных уз и назойливой реальности, чтоб превратить эту реальность в произведение искусства.

Но какую бы роль Марта не играла, я видела в ней фею. Когда-то в одной французской книге я читала о женщине настолько гибкой и тонкой, что она походила на чёрточку. Готическая фигурка Марты в чёрном трико была такой чёрточкой, таким лёгким, летучим штрихом.

Однажды Марта взяла меня с собой на репетицию, которой предшествовала разминка. Продемонстрировав несколько движений, руководитель, щёлкнув пальцами, предлагал актёрам поменять позу. Щёлк одна поза, щёлк - другая, щёлк - третья. Темп убыстряется, и движения, сменяя друг друга, сливаются в одно. Гибче, гибче, быстрее, легче, держите темп. А теперь глиссандо. И никакого залипания на одной ноте, всё летит, всё движется. Как в жизни. Щёлк - зима, щёлк - лето, щёлк - и Марта замужем. Вот уже и дочка родилась. Пройдёт несколько лет, и девочка станет такой же гибкой и длинноногой, как её мать. К тому же она окажется исключительно музыкальной. С ней будет заниматься музыкой бабушка, а позже, - когда жизнь опять сделает "щёлк", - человек, про которого Марта несколько высокопарно скажет мне: "Это мужчина моей жизни". Но щелчки судьбы - они ведь весьма болезненны. Щёлк - и "мужчина её жизни", измучив Марту перепадами настроения, приступами язвенной болезни, взаимоотношениями с прежними женами, уезжает на Запад. Он пишет ей оттуда и даже присылает деньги, но Марта одна. Нет, не одна. Теперь у неё дочь и щенок, который приблудился к ней во время каких-то гастролей. Он знал, что делал: ведь она - Фея времен года, то есть душа флоры и фауны.

Но фея ли она? Разве фея может перестать быть феей? Разве актёр может покинуть театр?

"Я больше не могу, - сказала она, - я стала истеричкой". "Но как ты будешь жить без сцены?" "Вот так и буду. В крайнем случае подлечу спину". Марта стала меняться на глазах. Из гибкой лозы она превратилась в даму с красивыми формами. Она перестала испытывать постоянный голод и хроническую усталость. Она начала печь пироги и готовить цепелины картофельные оладьи с творогом - фирменное литовское блюдо. Однажды, когда мы сидели на её уютной кухне, по радио зазвучали "Времена года". Я в страхе посмотрела на Марту, ожидая взрыва эмоций, сама не знаю каких. Ведь это был голос прежней жизни, каторжной, безумной, но неповторимо яркой. К моему великому удивлению Марта продолжала спокойно чистить картошку. "Узнаёшь?", - спросила я, кивнув на приёмник. "Конечно, - ответила она ровным голосом, - здесь мы скользим, взявшись за руки, помнишь?" Как не помнить. Я смотрела этот спектакль несметное количество раз и помню всё: и бег, и скольжение, и весеннее ликование, и похороны аистихи, и... Короче говоря, помню всё.

Однажды она позвонила мне почти ночью: "Прости, что я так поздно. Но ты знаешь, мой бывший муж собирается уезжать в Штаты и зовёт нас с собой. Он хочет, чтоб дочка была рядом с ним и считает, что ей там будет лучше. Как ты думаешь, стоит ли мне всё это затевать? Он говорит, что поможет". "Ну если поможет...".

Нет, она не Фея. Она - железная женщина. У неё стальные мышцы и сильные руки, которыми она будет драить полы и мыть лестницы в американских домах, чтоб обеспечить себя и дочку. Эти её сильные руки до сих пор помнит мой сын. Двадцать лет назад, когда мы вместе жили на даче, Марта вдруг схватила его, сунула под мышку и с диким гиканьем побежала по тропинке. Крепко зажатый и слегка придушенный малыш был абсолютно уверен, что его уносит Баба Яга. Эта роль ей действительно отлично удавалась. Уйдя из театра, Марта организовала в своём доме детскую танцевальную студию и каждый год устраивала новогодние спектакли, в которых играла Ведьму. Она так страшно хохотала, так вращала подведенными глазами, так натурально летала на метле, что дети визжали от ужаса и восторга.

Из Штатов она прислала мне два или три письма. Писала, что много работает, но ни о чем не жалеет. "В крайнем случае дочка Яна учится в хорошей школе, вполне овладела английским, танцует и занимается музыкой". В письмо были вложены фотографии: вот их дом на берегу океана, вот Яна в национальном костюме на празднике литовской общины. Вот они обе - мать и дочь. Кто из них Яна, кто Марта? Обе юные и стройные. Яна, Марта, Март, Январь - смена времён года, смена декораций, перемена участи.

Как-то ночью в нашей квартире раздался звонок. Звонила Марта. То ли она забыла, что у нас ночь, то ли вообще часов не наблюдала. Сын, который подошёл к телефону, не решился меня будить, зная, что я принимаю на ночь снотворное. Мы ещё раза два обменялись письмами и замолчали. Где она сейчас? Как - где? В самом надёжном месте - в моей памяти, вмещающей тьму разных образов, событий и времён. Там всё ещё длится тот беспросветный мартовский день, когда умерла моя мама. Марта приехала ко мне и, не говоря ни слова, не пытаясь ни утешить, ни отвлечь, обняла за плечи и по-деревенски, по-бабьи завыла. А мне ничего другого и не надо было. Я хотела только одного - выплакаться, и она дала мне такую возможность.

А вот мой день рождения, на который она пришла с букетом каких-то полупризрачных сухих трав и собственным рисунком, сделанным тушью. "Это - фантазия на тему твоего стихотворения. Угадай какого". Я долго всматривалась в переплетающиеся и расходящиеся абстрактные линии, но так и не угадала. Она дарила мне множество своих рисунков, которыми одно время сильно увлекалась. Все они напоминали её танец: удлинённые гибкие линии переплетались, расходились, свивались в кольцо, снова расходились. И как она может жить без танца, без сцены? Вот так и может. Она много чего может. Может, уехав из Литвы, обосноваться в Армении, потом в Москве, потом в Штатах. "Я, наверное, начисто лишена ностальгии, - говорила она, - легко обживаюсь на новом месте. Я и в поезде могу жить. Повешу картины на стену, занавески на окна, брошу что-нибудь пёстрое на лежанку - и дома".

Кто же она? - Фея? Баба Яга? Железная женщина? И то, и другое, и третья. Зачем ей театр? Весь мир - театр, где у неё тьма ролей. Мне нравилось смотреть на Марту, когда она проводила разминку перед началом репетиции. Волевая, сильная, она звонко щёлкала пальцами, приказывая всем повторять за ней: щёлк - и она висит, как бельё на верёвке, щёлк - и тянется ввысь, как шпиль готического собора, щёлк - и кисти сжаты наручниками, щёлк - и становится темно от крыльев. Вон их сколько больших, шуршащих. Ещё секунда, и полетим. Так её, - судьбу. Так её, так её. Пусть знает, кто здесь хозяин. Нет никаких наручников - есть крылья. Нет ностальгии - есть свобода. Нет тоски, нет отчаяния. Есть амазонка с хлыстом, которая повелевает.

Глава V

Dahin, Dahin

О штампах с любовью

Это скучное слово "шаблон", существующее в толковом словаре с пометкой "неодобрит". Это сладкое слово, означающее устойчивость и стабильность.

Шаблон - скрепа, соединяющая грандиозную и хрупкую конструкцию - жизнь.

Шаблон - припев, творящий песню: что бы ни звучало до или после, он все увяжет.

Капитан, капитан, улыбнитесь,

Ведь улыбка - это флаг корабля,

Капитан, капитан, подтянитесь,

Только смелым покоряются моря!

Шаблон - то, чему покоряется житейское море; то, что способно хоть как-то обуздать его и ввести в рамки.

Шаблон - стройматериал, кирпич, из которого Наф-Наф складывает жилище, недоступное волку.

"Чур-чура, я в домике", - кричали мы в детстве, забегая в кружок, очерченный мелом на асфальте или прутиком на земле. Все круги были похожи, но каждый знал свой и, очутившись в нем, чувствовал себя в полной безопасности. Салка в полушаге, а осалить слабо, потому что ДОМ сакрален и недоступен. Заперев его изнутри - "трик-трак", - мы вступаем в таинственную область привычек, привязанностей и любимых штампов. И не дай Бог лишиться хоть одного из них. Нарушение стереотипа - испытание для взрослого и катастрофа для ребенка. Лишить его привычного - все равно, что резко выдернуть пеленку из-под младенца. Однажды я проделала нечто подобное со своим новорожденным сыном и увидела панику на его лице, увидела, как быстро и беспорядочно задвигались его крохотные конечности - он летел в пропасть. Рутина жизни священна. Она спасает от хаоса и держит на плаву. "Кто пил из моей чашки и сдвинул ее с места? Кто сидел на моем стуле и сломал его?", визжит Мишутка из сказки "Три медведя". Горе Маше, вторгшейся в святая святых и там набедокурившей. Ребенок (а ребенок и душа - почти синонимы) вступает с каждой вещью, с любым, даже самым будничным явлением жизни, в тайный сговор. Поедая кашу из СВОЕЙ тарелки, он не просто ест, а близит встречу с Дюймовочкой, живущей на дне ее. Прихлебывая молоко из любимой треснутой чашки, общается с трещиной, имеющей богатую и бесконечную историю. Ложась спать, разглядывает потолок, по краям которого бегут провода и ходят маленькие люди в валенках и ватниках. Садясь за стол делать уроки, принимается исследовать пещеру, образовавшуюся в доисторические времена до его дня рождения, когда легкомысленная мама оставила на столе включенный утюг. Любимая дыра - необходимое условие существования. Устранить ее, поменяв старый стол на новый, значит разрушить устойчивый мир, выдуть тепло из обжитого пространства.

Штамп удивительно разнообразен и многолик. Устойчивость вовсе не означает оседлость. Не так давно я прочла в газете о семействе бродячих артистов, которые уже несколько лет колесят на своем фургоне по югу Франции, давая представления в провинциальных городках. Они перемещаются со своей маленькой дочкой, которая, привыкнув просыпаться каждый день на новом месте, не мыслит себе другого существования. Жизнь на колесах - ее нерушимый мир. Фургон - отчий дом, а вечно новый вид из окна ей так же дорог, как нам неизменный, до мельчайших подробностей изученный, незабываемый двор нашего детства.

РУТИНА И НОВИЗНА, ПРЕДСКАЗУЕМОЕ И НЕОЖИДАННОЕ. Точная мера того и другого - великая удача, которая редко кому выпадает в жизни. Затянувшаяся рутина душит, а непрошеный, нежеланный сбой ломает. НОВИЗНА ХОРОША ПРИ УСЛОВИИ, ЧТО ЕСТЬ НЕКИЙ ИНВАРИАНТ, нечто незыблемое, не зависящее от случайностей. В противном случае она подобна разрушительному землетрясению, смертоносному торнадо. Только в сказке ураган может поднять маленькую героиню в воздух вместе с домиком и любимой собакой и опустить в волшебной стране, из которой после ряда увлекательных приключений она целой и невредимой вернется обратно к любимым родителям. В жизни все куда безрадостней и безнадежней. Необратимая утрата родимых стереотипов и необходимость вживаться в чуждые - явление мучительное и страшное. Кто-то сказал, что ностальгия - болезнь носа, лишенного привычных запахов. Но это и болезнь глаза, уха, заболевание всех органов чувств. Существо, изъятое из своей среды, становится тем самым младенцем, из под которого резко выдернули пеленку.

Однажды мой друг затеял странную игру с моим малолетним сыном: притворившись, что забыл его имя, стал называть его то Сережей, то Петей, то Вовой. Сын, который сперва растерянно улыбался, вдруг насупился, часто задышал и с громким плачем бросился ко мне. Утратив родной ярлычок, он потерял самого себя и прибежал ко мне, чтоб я ему все это вернула, назвав тем единственным именем "Павлик", на которое он способен отзываться в этом пестром и хаотичном мире.

Недавно мне попалась на глаза детская книжка какого-то английского автора про мальчика, который не желал жить под собственным именем и категорически отказывался быть самим собой. Каждый день он менял свой имидж, выдавая себя за очередного героя любимой сказки. Сегодня он Румпельштицхен, завтра Питер Пэн, послезавтра Робин Гуд. Родители растерялись: ребенок стал неуправляемым. На помощь призвали друзей, родственников, врачей - все напрасно. И вдруг случилось ЧП: маленький фантазер потерялся и попал в полицейский участок. На все вопросы он, как всегда, отвечал очередной порцией небылиц: то он Мальчик-с-Пальчик, то Гулливер, то Робинзон Крузо, то заявлял, что живет в замке у великана, то в стране Лилипутии, то на необитаемом острове. Но время шло, а за ним так никто и не приезжал. Ближе к вечеру мальчик затосковал. Он подумал о маме, о вкусном ужине, об уютной постели и с ужасом представил, что никогда больше ничего этого не увидит. "Я Джимми Браун", - закричал он задремавшему полицейскому. "Мой адрес - Парк лейн, 9". Вскоре счастливые родители обнимали усталое чадо. Маленький герой этой нехитрой истории пережил то, что ведомо каждому из нас. Он на своем детском уровне испытал те же противоречивые чувства, которые обуревают любого: жажду новизны и боязнь необратимой утраты привычного мира; желание примерить на себя чужую судьбу и страх потерять собственное "Я". Но что оно такое - это самое "Я"? Разве данное при рождении имя носит одна и та же неизменяемая личность? Разве "Я" - понятие устойчивое и не знающее сложных превращений?

Я, я, я. Что за дикое слово!

Неужели вон тот - это я?

Разве мама любила такого,

Желтосерого, полуседого

И всезнающего, как змея?

(Вл. Ходасевич)

Но если "Я" есть величина, постоянно претерпевающая всяческие изменения, то почему человеку свойственно испытывать синдром Джимми, хлопоча о каких-то дополнительных превращениях? Потому, наверно, что внутренний процесс обновления творится подспудно, неявно и слишком растянут во времени, чтоб восприниматься как событие.

У каждого в жизни наступает момент, когда, устав от рутины, душа требует новизны любой ценой,

Счастлив, кто падает вниз головой:

Мир для него хоть на миг - а иной.

(Вл. Ходасевич)

когда собственная оболочка начинает казаться тюрьмой, из которой надо бежать немедленно

Но иногда - другим бы стать, другим!

О, поскорее! Плотником, портным ...

(В. Набоков)

Однако если бы Господь Бог вздумал в такой момент поймать человека на слове и исполнить его желание, то вряд ли бы его осчастливил. Потому, что слова эти - крик души, жаждущей перемен, но при этом ни на секунду не забывающей о хрупкости и превратности земного существования:

Ни жить, ни петь почти не стоит:

В непрочной грубости живем.

Портной тачает, плотник строит:

Швы расползутся, рухнет дом.

(Вл. Ходасевич)

Нет, не "гибели всерьез" хочет он, не потери себя ради нового имиджа, не утраты своего мира. Он хочет той новизны, которая так тяжело и так легко дается и которую шутя творит ребенок, строя фантастические замки из стандартного набора кубиков. В одной мудрой книге я прочла такой диалог:

- Всё в силе! - сказал он мне по секрету.

- Всё - в силе страсти! - добавил я и задохнулся.1

Страсть, жар души, вдохновение - вот что превращает привычную дыру в столе в темную пещеру, а обыкновенные щипцы для орехов - в Щелкунчика. Пока есть этот жар, в любом штампе таится новизна, как бабочка в коконе, как птенец в гнезде; за любым проеденным молью ковриком - дверца клада, а в задней стенке старого, пронафталиненного гардероба - счастливый выход в непознанное и непредсказуемое.

Жар души может преображать даже те штампы, которые существуют в словаре с пометкой "неодобрит". Именно это происходило со штампами, которыми "кормил" нас Брук, незабвенный учитель музлитературы в моей музыкальной школе. Худенький и маленький, он всегда являлся на урок с толстой, большой тетрадкой - неизменным предметом нашего неутолимого любопытства. Тетрадь содержала все, что, по его понятиям, полагалось знать о музыке. Словесные клише перемежались в ней музыкальными примерами, фиолетовые чернила - с красной тушью. Кое-что было подчеркнуто, кое-где стояли восклицательные знаки. "Когда они были поставлены?" - гадали мы. Об этой старой лохматой тетради ходили легенды. Говорили, что по ней когда-то учились некоторые преподаватели нашей школы. Особенность Брука заключалась в том, что, открыв тетрадь в нужном месте, он больше ни разу в нее не заглядывал, с точностью до буквы воспроизводя написанное. Да что там - до буквы! До запятой, до восклицательного знака. Да, да, до восклицательного знака! Речь его, состоящая из давно обкатанных шаблонных фраз, была настолько эмоциональна, что мы, как говорят англичане, висели у него на губах. Он то растягивал слова, то произносил скороговоркой, то выкрикивал, то шептал. Время от времени учитель присаживался к инструменту и, шлепая мимо клавиш, иллюстрировал только что сказанное. "Слышите?" - вопрошал он, пытаясь перекричать собственную игру, - "Вот главная тема, а вот побочная. Ля-ля, пам-пам-пам". Проделывая все это, Брук ни на секунду не разлучался с тетрадкой. От трогал ее, поглаживал, брал в руки, клал на колени, не забывая в нужный момент перевернуть страницу. Казалось, тетрадь служила ему аккумулятором, заряжая энергией, которую он столь безоглядно на нас тратил. "Обидели юродивого, отняли копеечку", - пел Брук надтреснутым фальцетом, и кадык ходил на его худой плохо выбритой шее. "Борис, а Борис, зачем ты убил царевича?" - выкрикивал учитель, судорожно прижимая тетрадь к груди. Я слушала его, и мурашки бегали у меня по спине. Его душевный жар, помноженный на нашу восприимчивость, творил чудеса.

"Всё - в силе страсти". А иначе как объяснить тот удивительный факт, что, несмотря на беспробудную скуку наших уроков литературы, на безнадежные клише, которыми изобиловал учебник Флоринского, согласно которому поэзия делилась на гражданскую и остальную, а любой персонаж являлся продуктом эпохи, - вся прочитанная мной тогда классика стала частью моей жизни. Проглотив положенную по программе "Войну и мир", я ходила, как потерянная. Реальная жизнь казалась куда более бледной, чем та, которой только что жила. О этот волшебный процесс превращения казенного списка рекомендованной литературы в нечто столь же интимное и от меня не отделимое, как собственное детство, в драгоценную и не подлежащую переоценке константу всей жизни. Несчастный Герасим, утопивший Му-Му, забытый в усадьбе Фирс, брошенный дочерью станционный смотритель, обиженный Печориным Максим Максимыч - все это пережито и оплакано. "Тебе нравится "Горе от ума"?" - спросил меня однажды сын. Как ответить на этот вопрос? Нравится ли мне дом, где я родилась, улица, на которой жила, двор, в котором выросла? Учась в пятом классе, я посмотрела пьесу "Грибоедов". Не знаю хороша ли была пьеса, но она меня потрясла. Потрясла настолько, что я влюбилась. Влюбилась во все сразу: в самого поэта, в его поэму, в его вальсы, в его Нину, в его судьбу. Поэму и вальсы я выучила наизусть, как и пьесу, которую видела несметное множество раз. Судьбу изучила по доступным источникам. Нашла на карте города Тавриз и Тегеран, с которыми была связана роковая миссия поэта. Совершила паломничество на соседнюю улицу, где в витрине маленького книжного магазина висел плакат, по краям которого располагались овальные портреты русских классиков. И наконец решилась на отчаянный шаг: позвонила в театр. К телефону позвали актера Левинсона. Выслушав мою взволнованную и сбивчивую речь, он поблагодарил меня за интерес к его работе и пригласил на спектакль, в котором тоже играл главную роль. Спектакль назывался "Правда о его отце". "О чьем отце?" поинтересовалась я и, поняв, что к Грибоедову пьеса отношения не имеет, потеряла к ней интерес. "Хочешь побеседовать с Лилией Гриценко?" - спросил Грибоедов. Я ответила сплошными междометиями. Вскоре в трубке раздался знакомый до мельчайших оттенков голос Нины Чавчавадзе. До чего же я любила этот голос и как хотела обладать таким же, чтоб тихонько беседовать с НИМ, грациозно облокотившись на крышку рояля, на котором он наигрывает свои вальсы!

Это загадочное понятие - шаблон. Что может быть шаблоннее тридцати трех букв алфавита и семи нот звукоряда, и что может быть непостижимее поэзии Пушкина и музыки Моцарта, сотворенных с помощью этих стандартных знаков? Каким образом простые нераспространенные предложения превращаются в бессмертные стихотворные строки:

Не пылит дорога,

Не дрожат листы ...

Погоди немного,

Отдохнешь и ты.

Что может быть обыкновеннее времен года, и почему первый снег, первая трава, весенняя гроза, падающий желтый лист - всегда откровение?

Казалось бы, все мечено,

Опознано, открыто,

Сто раз лучом просвечено,

Сто раз дождем промыто.

И все же капля вешняя,

И луч, и лист случайный,

Как племена нездешние,

Владеют речью тайной.

И друг, всем сердцем преданный,

Давнишний и привычный,

Планеты неизведанной

Жилец иноязычный.

Новизна и штампы - граница между ними размыта и подвижна, как между тьмой и светом:

И тьма - уже не тьма, а свет,

И да - уже не да, а нет.

(Г. Иванов)

Но что делать, когда внутренний свет начинает мигать и готов погаснуть, когда организм перестает вырабатывать вещество, способное преображать унылые штампы в нечто живое? Одну талантливую актрису как-то спросили: "Что вы делаете, когда вам плохо?" "Прихожу в отчаяние", ответила та. Эта возможность есть всегда. Но существуют ли другие?

Беда в том, что когда садится аккумулятор, требуется помощь извне. Когда задыхаешься "в однообразьи нестерпимом", нужно, чтоб кто-нибудь пришел и хоть на мгновенье выдернул тебя из опостылевшей рутины, как когда-то в мой десятый день рождения сделала мама, уведя меня с последних двух уроков в детский театр. Спектакля не помню совсем, потому что весь запас эмоций израсходовала пока спешила по непривычно тихому школьному коридору и безлюдным лестницам в пустой гардероб, торопилась по залитой солнцем улице, ехала в полупустом троллейбусе на любимом месте у окна и, жуя специально припасенные мамой бутерброды, думала о предстоящем представлении, вечерних гостях и подарках. Это было то самое счастливое "вдруг откуда ни возьмись", которое почти каждый испытал в детстве и, увы, далеко не каждый - во взрослой жизни.

Травка зеленеет, солнышко блестит,

Ласточка с весною в сени к нам летит

- этот стишок вертелся у меня в голове, когда нас везли вдоль зеленеющих полей с аэродрома в гостиницу. То была моя первая поездка за рубеж, когда в конце 80-х "оковы рухнули" и "свобода вручила" мне авиабилет до Бостона с пересадкой в Шэнноне. Пересадка предполагала ночевку в ирландском городке Лимерике. Покинув несколько часов назад темную, холодную, январскую Москву, мы приземлились в цветущем майском мире, где над головой летали какие-то экзотические птицы, добавляя красок и без того красочному зрелищу. Засыпая в уютной, похожей на старинную усадьбу гостинице, я вспоминала как когда-то поразила мое воображение давняя, 60-х годов, конечно, не заграничная, но все же приграничная поездка по живописному Закарпатью. Вспомнила, как автобус, двигаясь вдоль границы с Румынией, однажды настолько приблизился к колючей проволоке, что можно было отлично разглядеть иностранного мужика в фетровой шляпе и потертой кацавейке, который, размахивая кнутом, загонял в хлев иностранную корову. Я извертелась, стараясь досмотреть до конца сценку из запретной, неведомой жизни.

Эти мелькающие картинки пестрого мира, дальняя дорога, шуршание шин, перестук колес, гул мотора - спасибо им! Они иногда способны выручить того, кто уже не в силах помочь себе сам. Они тормошат, морочат, кружат голову до тех пор, пока душа не соскучится по себе самой, по тем чудесам, которые творит сама, заставляя обыкновенный лист бумаги фосфоресцировать в ночи в ожидании стихов.

О мир, твои прекрасны штампы:

То свет с небес, то свет от лампы,

То свет от белого листа ...

Прекрасны общие места.

Что за окошком? Там светает.

Что будет завтра? Снег растает.

О Божий мир, моей душе

Дари не ребусы - клише.

1995 г.

Весной средь бела дня

Весна - странное время. Чем больше неба и света, тем очевидней несовершенство мира и собственная некондиционность. Весна проливает свет на все, всякий раз заставая мир врасплох и не в лучшем виде. Вот он воинственный, грохочущий, захламленный, больной. Вот они, вернее, мы, сделавшие его таким и требующие Всевышнего к ответу за все несчастья. Но Всевышний "повинен" лишь в том, что создал нас, а мы, вообразив себя его соавторами, творим и творим. И в основном безобразие. На дворе теплынь, пушистые облачка плывут над крышами бетонных крупноблочных кварталов, а возле домов валяются вылезшие из-под растаявшего снега пустые молочные пакеты, банки, жестянки, селедочные хвосты, куриные кости, грязные бинты щедро освещаемые солнцем отходы бытия.

Ну-ка, солнце, ярче брызни,

Золотыми лучами обжигай!

Эй, товарищ, больше жизни

Поспевай, не задерживай, шагай!.

Эту песню пели несколько десятков лет назад, когда считалось, что "человек рожден для счастья, как птица для полета". А почему бы и нет? Кто откажется подежурить ночь в саду, чтоб выследить и ухватить за крыло Жар-Птицу, которая по слухам летает туда за золотыми яблоками? Хотя садов поубавилось, Жар-Птица все равно иногда опускается на землю. Это знает каждый. Особенно в детстве. Я, например, до сих пор храню книжку, сочиненную и нарисованную специально для меня моими любимыми друзьями дядей Лешей и тетей Лизой, подаренную мне весной 47-го года на мой седьмой день рождения.

Речь ведет теперь Жар-Птица,

Раскрасавица-Девица:

Слушай песенку мою,

Будешь петь, как я пою!

И перо приносит в дар,

Не перо - огонь, пожар!..

Слева от стихов красовалась Жар-Птица с короной на голове и длинным пестрым хвостом, а справа - огненное, рассыпающее искры перо. Обещанная мне в детстве Жар-Птица и впрямь прилетала, делая немыслимые подарки. Однажды она появилась среди зимы и, осветив все вокруг, подарила мне ЕГО. Казалось, само небо спустилось на землю. Казалось... Много чего казалось. Но пришла весна, и ЕГО неповторимый голос неожиданно сел и зазвучал хрипло и отчужденно. "Ничего, - утешала я себя, - весна - тяжелое время для астматиков. Вон сколько раздражителей: пух, пыльца, солнечный свет". Но дотошный и пронизывающий луч не оставлял места для самообмана и велел смотреть, не отводя взгяда. Смотрю и вижу... уютную кухню моей близкой подруги. За столом ОН, она и я. Я появилась без звонка, неожиданно для них обоих. Пришла, потому что не находила себе места после вчерашнего телефонного разговора, состоявшего в основном из пауз и ЕГО натужного кашля. "Болен, - твердила я себе, - очередной приступ астмы". А сегодня, слушая ЕГО богатый модуляциями голос и видя счастливую улыбку, я убедилась, что он действительно болен, "прекрасно болен", но - не мной. Для меня все кончено. Утопающая в солнечных лучах кухня, украшенная нарядным абажуром и забавной настенной росписью, стала местом моей казни, довершить которую выпало моей подруге с помощью черного зеленоглазого кота по кличке Мао. Погуляв по кухне и потеревшись о ноги, Мао прыгнул к НЕМУ на колени. Боясь нежелательных последствий (пушистый кот мог вызвать удушье), подруга наклонилась и осторожным, бережным, интимным движением сняла кота с ЕГО колен. Этот ее жест оказался для меня смертельным: голова моя покатилась с плеч. На ней еще играло подобие улыбки, губы дергались, произнося какие-то слова, но приговор был приведен в исполнение.

Этих дней белоснежная кипа.

В перспективе - цветущая липа.

Свет и ливень. Не диво ль, не диво,

Что жива на земле перспектива?

С каждым шагом становятся гуще

Чудо-заросли вишни цветущей,

Птичьи трели слышнее, слышнее,

А идти все страшнее, страшнее.

Ведь осталась любовь неземная

За пределами этого рая.

Весна - время катастроф. Весной я впервые наблюдала агонию. Умирала бабушка. Она страшно вскрикнула и повалилась на спину, дергаясь и выгибаясь так, будто через нее пропускали ток, а потом резко вытянулась и затихла. Я держала еще теплую, знакомую до каждой трещинки на пальце руку и ловила замирающее дыхание. На ночном столике лежала красная подушечка для иголок, стояла катушка с нитками, валялась моя кофта, на которой она собиралась укрепить пуговицу. Уведя на улицу потрясенных детей, я тупо следовала за ними по золотому полю одуванчиков, пестрому от медуницы склону оврага, по хлипкому мостику через ручей. Пели соловьи, куковала кукушка происходило то, чему положено происходить весной. Когда мы вернулись домой, постель была пуста: чтобы не терзать детей, бабушку увезли в морг. Она умерла в мае, в том самом месяце, в котором за 65 лет до того родила маму. А тремя годами позже умерла мама. И тоже весной, в марте, в том месяце, в котором когда-то произвела на свет меня. На мой день рождения несли мимозу, на мамин - сирень.

Сирень, именины, веселье, звонки,

Недуги, усталость, прощанье, венки...

Букеты вначале, букеты в конце...

Живем, постепенно меняясь в лице,

Меняясь настолько, что нас не узнать.

О вечная присказка: "Время не трать",

То самое время, которого нет

Легчайшее бремя отпущенных лет.

Последний мамин день не был солнечным, но свет струился невесть откуда. Его источали остатки снега, лужи, ручьи, стволы деревьев, его жадно ловили окна домов. Одно из них было маминым больничным, последним. Сквозь него она видела большое старое дерево и пролетающих птиц. Она любил наблюдать за ними пока была надежда. А в ТОТ день ее серое лицо не выражало ничего, кроме усталости и смертной муки. Войдя к ней в палату и убедившись, что она не дышит, мой отчим принялся хлестать ее по щекам, видимо вспомнив, что так поступают, когда кто-то теряет сознание. Его оттащили и заставили выпить успокоительное.

Весна - место встречи конца и начала, время их братания. Накануне весны родился мой младший сын, меченый множеством золотых веснушек. А за четыре дня до его появления на свет умер дедушка, немного не дожив до своего девяносто двух летия. Весной что-то творится с нитью жизни. Она становится почти зримой на весеннем свету, запутывается, дрожит, натягивается, утончается, рвется. Ей на смену появляется другая, тоже непрочная, но гибкая и живучая.

Весной происходит ломка стереотипа, нарушение уклада. Даже если не весной, а позже, то зачинает ее весна. С детства помню, как сосало под ложечкой в предчувствии "перемены участи": конца учебного года, последней контрольной, неотвратимых экзаменов, сулящих торжество или поражение.

Весной из "медвежьих" углов неизменно извлекали чемоданы с надписью "лето" и производили инвентаризацию моих летних вещей. Глядя, как бабушка вдевает нитку в иголку, делает на ней узелок или перекусывает ее, пришив очередную метку на трусы и майку, я впадала в тоску и лила "невидимые миру слезы". Потому что все это предвещало скорый отъезд и лагерную жизнь в "здоровом коллективе": побудку, отбой, ненавистный "мертвый час" средь бела дня, когда закрыв глаза и притворяясь спящей, слушаешь доносящиеся с "воли" голоса и мечтаешь вырасти и дожить до тех времен, когда... дальше мысли путаются и наступает сон.

Весна - время тайных притязаний, головокружительных и туманных замыслов. Прежняя жизнь раздражает, как надоевший хомут, так и подмывает взбрыкнуть, вырваться, умчаться в пампасы или хотя бы к подмосковным прудам на лягушачью свадьбу. Весна сама провоцирует на шатания и взбрыки, затевая с нами игру, подобную той, что вел персонаж чеховской Шуточки. "Сюда, сюда", - звучит над ухом, а оглянешься - нет никого. Только ветка хрустнула, лед треснул, луч скользнул по щеке. Сплошные заморочки. Пора бы привыкнуть и не попадаться на удочку. Но если не попадаться, стоит ли жить?

Именно ранней весной, а никак не накануне календарного Нового года, в существовании образуется крен, происходит сбой, нарушение ритма нечто, заставляющее пересмотреть самые основы бытия.

Еще немного все сместится

Правее луч, южнее птица,

И станет явственнее крен,

И книга поползет с колен.

Сместится взгляд, сместятся строчки,

И все сойдет с привычной точки,

И окажусь я под углом

К тому, что есть мой путь и дом...

Как ни парадоксально, но именно в пору высокой воды оказываешься на мели, на нуле, на голодном пайке, запасы витальности оскудевают и наступает авитаминоз, дефицит вещества, от которого зависит следующий шаг, кон, виток спирали. И неоткуда ждать помощи. Ищи недостающие элементы сам, как собака свою травку. Но чтобы искать, нужен тонус. А откуда ему взяться при авитаминозе? Проблемы, проблемы, но проблема одна. Имя ей - "Я". То самое "Я", которое заставляет художника метить своим именем холст, а поэта - лист бумаги, как будто взывая: "Вот я, Господи. Весь, как на ладони. Нет у меня тайн от Тебя и нет сил творить анонимно, подобно средневековым мастерам. То ли гордыня мешает, то ли столь необорима потребность в суде Твоем, в защите Твоей". "Я" - странное существо, вечно чего-то требующее для себя и вечно стремящееся от себя освободиться, облегчить душу, выговориться, сбросить часть своей ноши, остаться налегке, стать прозрачным, как весенний день, сквозь который плывут облака и летают птицы. И зачем только мир обременен войнами, эпидемиями, стихийными бедствиями, если и без них бытие - испытание, и любая человеческая особь, если только ее душа не спит, являет собой болевую точку и очаг напряжения: обида - жжет, жалость - мучает, совесть - терзает, страсть - сжигает, нежность - переполняет. С самого рождения каждый из нас приговорен к высшей мере всего земного. Каждому из нас суждено провести жизнь, путаясь в многочисленных пестрых тканях, которыми Господь задрапировал ТО, ЧЕМУ НЕТ ИМЕНИ. Весной эта ткань, ЭТА МАЙЯ становится почти прозрачной, но просвечивает сквозь нее лишь небесный ультрамарин. И ничего больше. Спаси меня, майя. Поддержи, как держит на плаву соленая вода Мертвого моря. Дай пройти нулевой цикл, не опустившись на дно.

Весна - это страсти, завершающиеся испусканием духа и воскресением. Это - точка, откуда просматривается Земля Обетованная, вход в которую нам заказан. Да это и к лучшему. Стоит на ней осесть, как она исчезает. Всякая оседлость лишает свободы. Едва остановишься, облепят мелкие заботы, как кровососы на привале. Придти нельзя, можно только идти. Идти, обмахиваясь зеленой веточкой, похожей на ту, что когда-то давным-давно стояла на моем столе в стеклянной банке. Была весна. По радио звучал фортепианный концерт Рахманинова. Окна были распахнуты. До экзамена оставался день. Я смотрела в книгу и видела гортань в разрезе, твердое и мягкое небо, язычок и прочие детали, необходимые для произнесения звуков. Но фонетика жила своей жизнью, а я своей. И моя была полна весенних запахов и грез, рахманиновских разливов и раскатов и залетающего в окна тополиного пуха.

1995

Музыка. Musica

Слово "мука" целиком помещается в слове "музыка". И не случайно. Музыка и мука - две вещи нераздельные. Разве не мука слышать внутри себя мелодию и не уметь ее воспроизвести потому что тебе не подчиняется твой аппарат: пальцы и голосовые связки? Именно так обстояли у меня дела в музыкальной школе, где за семь лет учебы я по-настоящему "преуспела" лишь в одном: в виртуозном "заигрывании" любого произведения.

"Ты музыкальна", - говорили мне тем же тоном, каким дурнушке говорят, что у нее красивые волосы или выразительные глаза. "Участнице конкурса на лучшее исполнение Баха, ученице музыкальной школы №1 Ленинского района г. Москвы Миллер Ларисе за музыкальность", - гласила надпись, сделанная наискосок на обложке "Мелодии" Рахманинова. Что скрывалось за благозвучным словом "музыкальность" помню во всех деталях. В применении ко мне оно означало, что уже со второго такта пьесы, требующей хоть какой-то беглости, мои пальцы откажутся меня слушаться и станут жить своей собственной непредсказуемой и неуправляемой жизнью, то убегая вперед, то еле плетясь, то вовсе соскальзывая с клавиатуры. О как мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю, но я была прикована к инструменту, как Прометей к скале, и мне надлежало до конца исполнить свой долг, дотерзав слушателей, пьесу и себя самою. Когда, наконец, я имела моральное право снять с клавиатуры руки и уйти со сцены, то обнаруживала, что мне перестали повиноваться ноги: они дрожат, заплетаются и не гнутся в коленях. "Поклонись, поклонись", - кричал мне вслед завуч. Но до поклонов ли мне? О музыка, музыка ...

О ее существовании я впервые узнала в двухлетнем возрасте в годы эвакуации в Куйбышеве в один из тех вечеров, когда бабушка совершала ритуал моего купания. Как выяснилось позже, эта процедура давалась ей с трудом и считалась одним из ее многочисленных подвигов, о которых она спустя много лет не без гордости вспоминала. Еще бы! Война, холод, голод, длиннющие продуктовые очереди, которые приходилось занимать затемно. Но "каждый вечер в час назначенный" на стол водружались привезенная из Москвы цинковая ванна и ее непременный спутник - старый обшарпанный коричневый камин. Бабушка терла меня мочалкой, поливала из кувшина, а потом, завернув в большую простыню, относила на пружинный матрац, где я прыгала, кувыркалась и тараторила без умолку. Но однажды из угла комнаты, вернее, из висящей там черной тарелки репродуктора донеслись звуки, заставившие меня затихнуть и замереть.

Возьмем винтовки новые

На штык флажки

И с песнею в стрелковые

Пойдем кружки ...,

- пел приглушенный и как бы удаляющийся голос, отрывисто произнося шипящие, свистящие и от того еще более загадочные слова. Мне почему-то казалось, что под эту песню гуськом и в полуприседе (наверное, чтоб не заметил враг) шагают дети, и у каждого в руках винтовка, а на голове буденовка, украшенная красной звездочкой. Я слушала этот постепенно замирающий голос, и мурашки бегали у меня по спине. Что-то новое и тревожное вошло с этой песней в комнату, где по-прежнему уютно подмигивал красной спиралью камин и привычно пахло свежевымытыми полами.

С этого мгновения начались мои многолетние разнообразные и весьма сложные отношения с музыкой. Одна музыкальная влюбленность сменяла другую, и каждая походила на болезнь, протекающую в острой форме. Помню, как, заглянув однажды в партитуру к "Евгению Онегину", которую обычно подкладывала под себя, садясь заниматься музыкой, я, сама на знаю почему, вдруг начала одной рукой наигрывать увертюру. Это занятие меня так увлекло, что я начисто забыла свои этюды и пьесы, прислушиваясь к сдержанным и печальным вздохам, какими кончалась каждая музыкальная фраза.

Но если "Евгений Онегин" волновал ученицу начальной школы, то душу отроковицы томило "Танго соловья". Какие там звучали скрипки, как они заливались, вздыхали, плакали, и как скоротечна оказалась моя к ним любовь. И умерла она в тот мартовский день, когда на мои именины пришли наши с мамой друзья: писатель дядя Леша и музыковед тетя Лиза. Едва они перешагнули порог нашей комнаты, я потащила их к проигрывателю, чтоб поставить слегка поцарапанную от неумеренной моей любви пластинку. Как только застонали скрипки, я взглянула на своих друзей, готовясь увидеть на их лицах волнение и cлезы. Ведь плакала же тетя Лиза, когда я читала свои прозаические и поэтические опыты. Но вместо волнения и слез я обнаружила недоуменные взгляды и насмешливые улыбки. Когда отзвучали последние аккорды, дядя Леша принялся молча барабанить пальцами по столу, а тетя Лиза с состраданьем в голосе спросила: "Тебе это нравится?", на что я, неожиданно для самой себя, ответила предательским "не знаю". Чары рассеялись.

Любовь и вероломство, музыка и неверность почти всегда неразлучны. Сколько их было в моей жизни - залюбленных, заигранных, загубленных неуемной страстью пластинок, к которым я потом долгие годы не могла прикоснуться. Так в разные периоды своей жизни я до отвращения "заслушала" "Карнавал" Шумана, некоторые сонаты Бетховена, Бранденбургские концерты Баха, фортепианные Шопена, его же B-moll'ную сонату, чье порывистое, полное тоски и смятения начало чуть не свело меня с ума. Я не знала, что с ним делать. Оно преследовало меня с утра до вечера, звучало во мне, чем бы я ни занималась, но, едва я ставила пластинку, быстро кончалось, исчезало, не оставив мне ничего, кроме томления по началу.

Как-то раз мама, отправившись по заданию редакции "Советская музыка" на студию "Мелодия", вернулась оттуда с двумя огромными роскошными пластинками западного производства. На глянцевой цветной рубашке одной красовались американский флаг, исписанный нотный лист, военная фуражка, пенсне и надпись по-английски: "A TRIBUTE TO GLENN MILLER". На другой рядом с чернокожей красавицей, сидящей за стойкой бара, крупными белыми буквами было написано: "GERSHWIN. PORGY AND BESS". В моей жизни началась новая эпоха - эпоха джаза. Рядом с дисками Гершвина и Миллера встали пластинки Эллы Фитцжеральд, Луи Армстронга, Дюка Эллингтона, Фрэнка Синатры. Я не столько слушала, сколько все это танцевала, изгибаясь, вращаясь, выдумывая какие-то немыслимые движения в неутолимом стремлении слиться с музыкой, стать частью ее и хоть ненадолго избавиться от мучительного чувства неразделенной к ней любви.

Однажды я поверила, что музыка и в самом деле может мне принадлежать и звучать для меня одной. В этом убедила меня Он - мой белокурый и голубоглазый однокурсник, который дивно играл на рояле, посвящая мне каждую сыгранную ноту.

"Как это ужасно, что вы вместе учитесь", - посетовала в разговоре со мной умудренная жизнью студентка пятого курса. "Почему?", изумилась я, купаясь в волнах безмятежного счастья. В правоте ее слов мне пришлось убедиться слишком скоро. "Что ты в ней нашел?", - читалось во взгляде его мамы, когда я пришла к ним в гости. "Что ты в ней нашел?", читалось в его взгляде на следующий день. Мы еще продолжали встречаться, он еще играл мне "Грезы любви" Листа, "Посвящение" Шумана и что-то другое из клиберновского репертуара, которым увлекался в незабвенном 58-м. Но теперь каждая нота твердила об одном: "Не тебе, не тебе, не твое".

"Тебе, тебе, тебе", - услышала я много лет спустя из других уст. Мне снова пытались подарить то, что нельзя удержать, чем невозможно владеть: любовь и музыку. Капало с крыш, и звук капели удивительно напоминал интермеццо Брамса, которое особенно часто звучало в ту пору. Каждая нота, одинокая, как падающая с крыш капля, пройдя гибельный путь, исчезала в пространстве. Ее так неудержимо влекло на грешную землю, будто кто-то посулил ей, что лишь пройдя все земные круги и совершив ряд болезненных превращений, она обретет новую жизнь и поднимется на новую высоту. Впрочем, в музыке все возможно. Реприза позволяет вернуть прошлое, фермата - остановить мгновение, тоника - обрести устойчивость. Музыка попытка рая на земле (вот они - райские ключи на нотной странице), попытка заклясть судьбу, навести мосты над бездной, соединить несоединимое. Попытка отчаянная и безнадежная. Недаром одна из самых пленительных мелодий Шнитке вдруг расползается, растекается и, будто глумясь над собственной красотой, превращается в нечто уродливое и бесформенное. Музыка - оборотень, принимающий то ангельский, то дьявольский облик. Музыка - великий соблазн, вавилонская башня, лестница, вечно тянущаяся к небесам и готовая в одночасье рухнуть. И счастье - всего лишь возможность не погибнуть под обломками.

"Musica, musica", - кричал гид в Венеции, призывая кого-то. "Музика" явилась в облике веселого, толстого и короткого синьора с аккордеоном в руках, который ловко и уверенно шагнув в гондолу, разместился на отведенном для него месте и запел нечто страстное, томное, итальянское. Запел так, будто единственной причиной, побудившей к пению, были любовь, луна, ночь, канал, а вовсе не группа богатеньких американских туристов, нанявших его за столько-то лир. Вот она - родина всех этих значков, заморочек и ласкающих слух музыкальных терминов: легато, фермата, кантабиле. Вот она - страна, где одним и тем же словом "лира" обозначают музыкальный инструмент и денежную единицу, символ вдохновения и символ торговли. А, может, это и есть верный способ соединить земное и небесное дать им одно имя. Не все ли равно, что за лира царствовала в ту ночь, когда над водой неслась песня, над городом висела луна, а я смотрела на все это не то с моста вздохов, не то слез - но чего-то такого, что непременно сопутствует любви и музыке.

Музыка, музыка, музыка, мука

Древняя тайна рождения звука,

Что существует, в пространстве кочуя,

Мучая душу и душу врачуя.

Музыка, музыка, форте, пиано

Ты и бальзам и открытая рана,

Промыслы Бога и происки черта ...

Музыка, музыка, пьяно и форте.

1996 г.

D A H I N, D A H I N...2

Тебе, с кем я блуждаю

во времени и пространстве

Шевелил ли нам волосы ветер дальних странствий? Шевелил. Пел ли нам песню весёлый ветер? Пел. Звал ли ты меня в даль светлую? Звал. Мы только поженились, ноги были резвыми, а песни манящими: "Нам нет преград ни в море, ни на суше...", "...и мелькают города и страны, параллели и меридианы...". Ну страны, положим, не мелькали, но нам вполне хватало городов и весей. Набив рюкзак тушёнкой, сгущёнкой и сухарями, мы отправлялись в дорогу. Ехали в плацкартном вагоне на верхней полке. Лёжа на животе, смотрели в окно. В нос набивались пыль и копоть. В вагоне стойко пахло туалетом, в котором денно и нощно качалась вода (вода ли?). Она была на полу, в раковине и даже на полочке под зеркалом. За каждым, выходящим из туалета, долго тянулся влажный след. Но это не портило нам ни настроения, ни аппетита, который рос по мере удаления от постоянного места жительства. Куда мы ехали? Куда-нибудь туда. К примеру, на Мещёру. Почему на Мещёру? Потому что о ней необычайно ярко написал Паустовский, чем, говорят, сослужил этим краям дурную службу.

Хотя поезд нас нисколько не утомлял, выйти из него и отправиться куда глаза глядят было ох как приятно. Если бы только не рюкзаки, которые превращали нас в тупо передвигающее ноги и мечтающее о привале вьючное животное. Когда мы присели отдохнуть в какой-то деревушке, к нам подошла крохотная бабуля в ослепительно белой косынке и, примостившись рядом, угостила пучком молодой морковки. Пока мы ее грызли бабуля смотрела на нас ласково и жалостливо. " А я в окно глянула - вижу бредут сердешные, под мешками гнутся. И кто вас гонит с таким грузом-то? Что за Ирод проклятый?".

В самом начале 60-ых Мещёра казалась местом тихим и даже патриархальным. Как-то раз, проходя мимо избы, мы услышали монотонный скрип и заунывное пение. Заглянув в окно, увидели как молодая женщина, напевая колыбельную, раскачивает висящую под потолком люльку. Видели мы и старуху, которая пряла на старинной прялке. А однажды попали на хутор, где жил молодой пасечник с женой и сопливым мальцом. Пасечник усадил нас за стол, принёс тазы с разными сортами мёда и не отпускал пока мы всё не перепробовали. Ночевали мы в просторной комнате на полу. Постелив под себя палатку, залезли в спальные мешки и приготовились спать. Но не тут-то было. Едва наступила тишина, как вся комната наполнилась шуршанием и шорохом. Изба оказалась густо населённой. Жили в ней мыши и тараканы, которые определённо были рады свежим людям. Пугались они только тогда, когда мы направляли на них луч фонарика. Но, ненадолго исчезнув, возвращались и с новыми силами принимались за дело: сновали в головах, в ногах, ползали по палатке, норовя залезть в спальник. Когда на утро хозяин опять принёс тазы с мёдом, мы с вожделением подумали о хранящейся в рюкзаке тушёнке и сказали, что теперь угощать будем мы. Хозяин подвёл нас к сложенной во дворе печке, и мы принялись за дело. В какой-то момент, оглянувшись, обнаружили, что за нами внимательно следят два рогатых существа - бык и корова. Но если бык, пытаясь сохранить своё мужское достоинство, вёл себя так, будто ему совсем неважно, что там кипит и булькает, то бесстыжая корова, неистово мыча, лезла мордой прямо в котелок.

Однако в домах мы ночевали редко. Чаще в лесу или на реке. " Есть речка по имени Пра,/ Там стелется дым от костра...", - охваченная романтическим порывом, записывала я в свой блокнот. Однажды утром, выйдя из палатки, мы увидели... Но в том-то и дело, что ничего мы не увидели кроме накрывшего реку и окрестности густого белого тумана. Всё отсырело. Даже не пытаясь развести костёр, мы снялись с места и побрели в тумане. Совсем рядом лаяли собаки, переругивались рыбаки, но всё закрывала молочная пелена. А была ли Мещера, ночёвка у реки, болото, где мы перепрыгивали с кочки на кочку, чтоб в конце пути обнаружить, что рядом идёт нормальная просёлочная дорога, бабуля с морковкой, сельпо, в котором пахло свежим хлебом, резиной да бензином? Вот, однако, куда завёл меня туман, какие элегические ноты он извлёк из меня. И в самом деле, что остаётся в памяти от всех этих путешествий? Туман, один туман да кое-какие детали.

Следующим летом ты снова позвал меня в даль светлую. Такую светлую, что светлей не бывает. Мы отправились на Белое море. Причём в самый разгар белых ночей. (А, может, это я, прочитав северные рассказы Юрия Казакова, позвала тебя в даль светлую.) Мы доехали до Архангельска, про который местные жители шутили "треска, доска, тоска", остановились на ночь в плавучей гостинице на причале, и тут я заболела. Войдя в крохотный гостиничный номер, почувствовала, что не стою на ногах. Только этого не хватало - в чужом городе, в самом начале пути. "Меня качает", - сообщила я. "Меня тоже", - признался ты. Значит, и ты болен. И тут нас обоих сильно качнуло. Мы глянули в окно и увидели за окном воду. Господи, да мы ж в плавучей гостинице, под нами плещется Северная Двина - вот нас и качает. Слава Богу, мы здоровы и завтра поплывём дальше, к самому Белому морю.

"Пароход, он белеет на просторе - пароход". На просторе белел целый теплоход - огромный и величественный. К тому же полу-пустой. Пассажиров - раз, два и обчёлся. Мы облазали его сверху донизу. Впрочем, плавание на теплоходе помню смутно. Зато во всех подробностях помню спуск по трапу в карбас (так местные называли баркас), который подплыл к теплоходу, чтоб забрать пассажиров. В тот день штормило. Мы долго следили с палубы как карбас то исчезал в волнах, то появлялся. Наконец он остановился (если считать остановкой постоянную болтанку), с теплохода спустили трап и объявили, что можно выходить. Трап мотало во все стороны. Единственно куда он не попадал, это в карбас. Его держали сверху, ловили снизу, но волны и ветер делали с ним, что хотели. Тот самый весёлый ветер, который пропел нам песню, позвав в дорогу. Что ж, спускаться, так спускаться. Только страх мог заставить меня ринуться вперёд и ступить на трап первой. Хоть в воду, хоть в лодку, но лишь бы поскорее. Ждать не было сил. Волны шумели, люди кричали, трап мотало, кто-то протягивал мне руку, за которую я уцепилась, плохо понимая, что происходит. Всё. Вроде бы я в лодке. "Садись, садись", кричали мне, указывая на скамейку, но я плюхнулась на дно карбаса. Чем ниже, тем лучше - не видно волн. Если я была первой, то ты шёл последним, пропустив впереди себя всех, кому не терпелось попасть в лодку. Наконец несколькими рывками завели мотор и поплыли к берегу. Теплоход проводил нас низким прощальным гудком. Однако до берега мы не доплыли - был отлив. Мужчины вынесли на берег детей и женщин. "Здесь есть опасные места, говорили нам, - после отлива песок вязкий. Засосать может". " А как узнать, где вязко?" "Да разве объяснишь? Мы-то знаем, чутьё у нас. И то, бывает, попадаемся".

Посёлок, в который мы прибыли, назывался Майда. В Койду мы приехали позже. Наши попутчики пригласили нас к себе на ночёвку. Угощали рыбой - варёной, жареной, солёной, в том числе и сёмгой, которую, как нам объяснили, ловить после испытаний на Новой Земле было строго запрещено. Ели все из одной миски руками. Постелили нам на печке, но не спалось. Мешали свет и духота. На следующий день нас отвели к старикам, у которых была пустая комната на втором этаже. Оттуда открывался дивный вид: мшистое поле да небо. И больше ничего. "На приполярном белом свете / Белы ночами кочки мхов. / Опять не сплю до самых третьих / Горластых самых петухов...". Стойкое романтическое настроение диктовало множество стихотворных строк. Завидую самой себе: как дышалось, как писалось, как не спалось! Не так, как сейчас - тяжело и безрадостно - , а совсем по другому - легко и тревожно, в ожидании стихов и всяческой новизны. Новизна была всюду. Завтра за морошкой идём с двумя бабулями. "Ходи, девка, ходи, - звали они нас, когда мы отставали". К мужику, старухе, ребенку - ко всем здесь обращались "девка". "Ходи, девка, поспевай". С кочки на кочку, с кочки на кочку и полная банка морошки - "...И перед нею на колени / В тепло и влагу мшистых кочек. / Да будет на зиму варенье, / Чтоб коротать длинноты ночи". "КушайТЕ", - угощали нас всюду, - "кушайТЕ", - говорили с ударением на последнем слоге. И подставляли рыбу, варенец с коричневой пенкой, морошку или сваренную в печи рассыпчатую кашу. В соседней деревне Жуковка жили всего две старухи. Одной дома не было, а другая пригласила нас в избу и, приподняв кружевную покрышку, долго демонстрировала все свои перины да одеяла. И того и другого было в избытке. Вдоволь нахваставшись, она позвала нас к столу, налила чаю и, приговаривая певучее "кушайТЕ", смотрела как мы прихлёбываем пустой чай.

"Море смеялось", - писал классик. У него смеялось море Чёрное, а у нас Белое. Положишь на песок свои вещи, пойдёшь плавать, оглянешься, а на берегу нет ничего. Куда всё подевалось? Да вон оно, плывёт. Вон полотенце, вон одёжки. Вода пришла. Здесь ведь приливы и отливы. Забыла разве? Беги, лови своё добро.

Когда это было - в первое наше северное путешествие или во второе - не помню. Да и неважно. Помню, что долго шла по пустынному берегу и вдруг увидела влажное бревно с вырезанными на нём тремя буквами. Нет, не с теми, о которых вы подумали. На бревне аршинными буквами было вырезано слово "РАЙ". Да, это был рай. Особенно для тех, кто приехал в самое светлое время года, чтоб, побродив да поглядев, в то же светлое время и уехать. Правда, уехать оказалось не так- то просто. У моря погоды, а, значит, и теплохода пришлось ждать трое суток. Но что за беда? Спешить было некуда. Мы даже решили на обратном пути попробовать наняться на работу. Нам посоветовали добраться до поселка Каменка в устье реки Мезени, где есть большая лесобиржа и всегда нужны люди. Начальник долго обнюхивал наши паспорта, удивляясь тому, что у нас чудные да к тому же разные фамилии, но на работу взял. Какую работу выполнял ты -- не помню. Мне велели перетаскивать и складывать штабелями ровные дивно пахнущие свежей древесиной доски. Я работала на некоторой высоте. Что подо мной было? Возможно, всё те же доски. Помню, что однажды, задумавшись и заглядевшись на реку, я чуть не рухнула вниз. "Куда, девка!", - крикнули над ухом, хватая за плечо.

Загрузка...