6

Давно замечено, что человеку с броской приметой внешности многого не простят, что другому, обычному, простили бы, не задумываясь. Даже невольные приметы, те, в которых сам не виноват, если ногу, например, отрезало, или горб, или шестой палец на руке — даже они вызывают недобрую настороженность. Причем здесь нельзя утешать себя легкими объяснениями и валить все на человеческую темноту и предрассудки. Куда же тогда деть всех образованных людей, предрассудки затоптавших, в сглаз и порчу не верящих, которые все равно с этой настороженностью ничего поделать не могут. Скорее, это не предрассудок и не суеверие, а какой-то неизвестный инстинкт, ибо что же может уцелеть в человеке под напором образованности и просвещения — думается, только инстинкты. Что же касается примет нарочитых, устроенных на себе умышленно, всех этих бородок, выращенных молодыми людьми, всех клетчатых кепочек, панталон в обтяжку, высоченных каблуков, причесок, золоченых пуговиц, ожерелий из скрепок и прочей дряни, то это ненавиделось открыто, во все века. И хотя примета, доставшаяся драматургу Всеволоду, его лысый череп, явно не им самим была задумана, но он пока так уверенно и дерзко носил его, что тоже вызывал к себе у многих это инстинктивное ожесточение, подпадал под всеобщую опалу.

Сережа не видел его с вечера у дяди Филиппа.

Ему казалось, что за один прошедший месяц человек не может Так измениться, но в чем перемены, сообразить сразу не мог. Похоже было, будто из чайника незаметно Выплеснули воду, и, несмотря на то, что снаружи он остался тем же чайником, с теми же выпуклыми боками и блестящей ручкой, глаз, вопреки всем зрительным законам, ощущает своей сетчаткой еще и изменение тяжести (может же простая сибирская женщина различать цвета кончиками пальцев). Уловить это изменение было тем труднее, что Всеволод, против обыкновения, был чем-то необычайно возбужден, выкрикивал бессвязное и царапал ногтями по замочку своего портфеля — портфель никак не отпирался.

— Вот! Ну-ка… Что за номера? — выкрикивал он, отбрасывая вдруг портфель и доставая нужную бумажку из кармана. — Зачем это вам понадобилось? А? Зачем тайком? Почему я опять ничего не знаю?

Он наступал на Салевича, размахивая у него перед носом листком помятой копирки — пальцы и ладонь у него уже густо перемазались черным.

— Что такое? — поморщился Салевич. — Что за истерики?

Но все же взял копирку, расправил и посмотрел на свет. Видимо, его ничуть не удивило то, что он там прочел. Он усмехнулся, покрутил головой, потом посерьезнел и сказал громко на весь зал:

— На сегодня кончаем. Встречаемся завтра в то же время. До свиданья. Сережа, — вы останьтесь.

Участники проверки-репетиции один за другим потянулись к дверям; некоторые пытались заговорить со Всеволодом, но он только досадливо отмахивался и мотал головой.

— А вы? — спросил Салевич, глядя через Сережино плечо.

Сережа оглянулся — Лариса Петровна подчеркнуто скромно, сдвинув колени и прикрыв их ладонями, сидела в углу опустевшего зала.

— Я подожду, — сказала она, не поворачивая головы.

— Подождете? Чего?

— Что будет.

Салевич пожевал губами, будто укладывая убийственные слова в некую ленту, и уже собирался выпустить эту словесную очередь в непокорную, — Всеволод помешал ему, выдернув из пальцев злополучную копирку.

— «…Предательство или случайность? Злая судьба или чья-то злая воля? Как бы там ни было, а я должна идти до конца!» — Лицо его перекосила брезгливая гримаса. — «До конца» — а? Откуда взялась эта пошлость? Кто это писал? Хоть немного-то вкуса нужно иметь! Даже для отсебятины. Что за высокопарные тирады? Что за…

— Послушайте, — с холодной насмешливостью перебил его Салевич. — Неужели вы действительно из-за этой бумажки рылись в мусорной корзинке? Ведь для этого нужно было… Как это выглядело, хотел бы я знать. Вы опукались на колени? Может, даже на четвереньки?

Для пущего эффекта он растегйул молнию и распахнул полы своей курточки — алая подкладка вспыхнула вокруг него, как пламя в театральном камине.

— Нет, — щурясь и тяжело дыша, выдавил Всеволод. — Я не становился на четвереньки. Всего лишь обнимал машинистку.

— Нашу машинистку? — хохотнул Салевич. — И вы еще что-то говорите о вкусе?

— Это он из чувства долга, — подала голос Лариса Петровна. — Его долг не пропустить ни одной.

— Успокойтесь, дойдет очередь и до вас, — огрызнулся Всеволод.

— Итак, вы обнимали машинистку, а она? Она говорила: «Нет, не сейчас. У меня голова трещит после срочной работы; я печатаю такую муть — пьесу для нашего народного театра». — «Как? — восклицаете вы. — Я автор этой пьесы». — «Как? — восклицает она и начинает — вырываться. — Вы автор? Пустите тогда. С вами — ни за что!» Сознайтесь, что это вас и взбесило больше всего, хе-хе.

Не паясничайте, устало сказал Всеволод. Вы прекрасно понимаете, что меня взбесило. От пьесы и так остались одни клочья, а вы продолжаете кромсать ее, что-то вычеркивать без моего ведома, что-то вписывать… «Злую судьбу, злую волю…» Все это тянется вот уже полгода, и никакого просвета. Вы только темните устраиваете какие-то секретные репетиции, намекаете, обещаете. Тоска. Я мог за это время попытаться в профессиональных театрах, предложить им пьесу…

Неужели вы никому не показывали? Так-таки никому?

— Н-нет, — не совсем уверенно протянул Всеволод. — Ведь я обещал, что пока у вас все не будет готово…

— О, да, вы обещали! Но стоило раздаться звонку из Комедии, как вы помчались к ним на задних лапах. Фамилия Горбанюк говорит вам что-нибудь? Ага, засмущались. А двухнедельные переговоры с телевидением, конечно, не в счет? Но вам отказали и там и там — чем же они аргументировали? К каким сценам придирались? Ведь это мнение мастеров — может, и нам надо будет прислушаться.

Всеволод сидел совершенно пришибленный, свесив между колен сцепленные руки. Вдруг стало очень заметно, каким поношенным выглядит его свитер, как стоптаны и пыльны его башмаки, как плохо выбрита складка под подбородком.

— Милый мой, — протянул Салевич, переключая на ходу тембр голоса с «убийственно» на «снисходительно». — Надо быть мною, чтобы сохранить здесь что-нибудь в тайне. Ведь это театральный мир — неужели вы действительно надеялись, что мне не расскажут? И может, хоть теперь вам станет понятно, почему я запираюсь. Почему темню. Почему ни одному не доверяю вполне. Но вам-то как раз одан секрет я собирался доверить. И не потому, что вы такой сверхчестный человек (этого не скажешь), а просто пора.

Он легонько постучал носком одной ноги о каблук другой, раскинув руки на сцинки соседних стульев, и произнес, заранее упиваясь эффектом;

— Дело в том, что это была не ваша пьеса.

— В каком смысле?

— Тот отрывок, который вам удалось прочесть в разгаре объятий, — он не из вашей пьесы. Да-да, можете убрать с лица ваш тонкогубый скепсис. Я приостановил работу над вашей пьесой — в первую очередь мы будем ставить… нечто совсем другое. И, увы, вышедшее не из-под вашего пера.

— Правда?! — раздалось из угла.

Лариса Петровна, сидевшая до этого момента почти неподвижно, привстала, уставилась на Салевича глазами, сиявшими послушно-счастливыми слезами, и вдруг кинулась целовать его, выкрикивая что-то бестолково-ликующее:

— Я знала! Наконец-то! Какой вы умница! Какой тонкий! Слава тебе, господи — отмучилась!

— Перестаньте! — отбивался Салевич. — Как вам не совестно. Можно сказать, у открытого гроба. Вы же еще не знаете. Может быть, новое для вас еще хуже.

— Ничего не может быть хуже. Главное, чтобы не его — понимаете? — г Лариса Петровна ткнула пальцем в сторону Всеволода. — Я чувствовала, чувствовала, что к этому идет. И вот — свершилось. Ах, в новом я готова играть лифтершу без слов, комнатную собачку, швейную машинку, стенные часы. А то, чем мы сегодня занимались? Эта акробатика с пистолетом — для того, да? Можно, я буду в следующий раз в брюках? Если Рудаков… Ладно, молчу, молчу.

И, напевая это «молчу-молчу» на все лады и вертя сумочку за ремешок, она вприпрыжку понеслась к выходу, но в дверях еще обернулась и исполнила небольшую импровизацию:

— Вы (Салевичу). Не можете (Всеволоду). Себе представить (Сереже). (Всем) Как я счастлива.

После ее исчезновения Салевич некоторое время молчал, словно нежась в тепле своего курточного огня, потом повернулся к Всеволоду и ска? зал в интонациях, должно быть, значившихся у него под «умеренная сердечность»:

— Не обращайте внимания. Актрисы все сумасшедшие, а способные вдвойне. Плюньте. Ваша пьеса все-таки очень мила, я продолжаю это утверждать. Но не для меня. Я портил ее отсебятиной? — возможно, но лишь потому, что пытался внести в нее то, что нужно. Нужно мне. И если бы не наткнулся на записки этого… Впрочем, зачем вам знать фамилию автора. Назовем его, скажем, Карпинский.

— Так это даже не пьеса?

— Отнюдь. Мемуары, беглые впечатления, случайные мысли, зарисовки очевидца. Но очевидца каких событий! Конечно, многим кускам нужно будет все же придать чисто драматургическую форму. Кстати, я очень надеялся в этом деле на вашу помощь. Вы умеете построить диалог, нарисовать характер — говорю это вовсе не в утешение. Опыт инсценировки был бы вам очень кстати. Так как же? Да или нет?

Всеволод поднял голову, тоскливым взглядом окинул Салевича, потом себя самого в треснутом зеркале.

— Да на черта вам нужен хороший диалог, — протянул он, осторожно поглаживая череп. — Вон вы как монологом владеете — и довольно. Шпарьте пьесу из одних монологов.

— Ага — «шпарьте». Видите, у меня даже слова такого нет в запасе. Нет, честно, — я чувствую, что без вас мой Карпинский просто не состоится.

— Да подите вы с вашим Карпинским знаете куда.

Он встал и поплелся к выходу. В дверях заметил, что забыл портфель, вернулся и, нагнувшись за ним, вдруг сказал, зыркнув на Салевича с открытой злостью:

— Ну и выжимала вы. Ну и выжига.

— Только не связывайтесь с Горбанюком, — закричал ему вслед Салевич. — Не делайте такой глупости.

Захлопнувшаяся дверь словно оборвала ниточку, на которой он был подвешен в течение всей сцены. Высоко поднятые брови упали на место, ноги мягко согнулись в коленях, курточка запахнулась, спрятав свое адское пламя до следующего раза.

— Ерунда. Вернется, — сказал он негромко сам себе. — Куда ему деваться.

Потом встал, подошел к провисшему тросику и мечтательно провел по нему пальцем.

— Ну, что? — подмигнул он Сереже. — Кажется, начинает получаться? Что-то уже вытанцовывается?

Не дождавшись ответного подмигивания, он сжал ему плечо и дружески встряхнул несколько раз.

— Ничего-ничего. Главное, что вы теперь наш. Приходите завтра — завтра все встанет на свои места. Все будет ясно, понятно, светло. Вечером, в семь — жду.

Тон его уже не допускал никаких возражений.

Но нет — и назавтра ничего не сделалось для Сережи понятнее или светлее. Правда, Салевич сводил его к директору Дома культуры и, слегка накричав, настоял на оформлении его помощником режиссера, то есть своим помощником, и даже выхлопотал небольшую зарплату, но чего делать и что за работа, так и не объяснил. Директором оказался тот самый человек, которого Сережа видел накануне у дверей зала «проверок». Он был очень подозрительно и враждебно настроен, кричал в свою очередь, что у Салевича уже есть один помощник и довольно, что дела еще не видно, а помощников целая толпа, и если каждому платить, то проще будет накупить на те же деньги билетов в настоящий театр и раздать их вагоностроителям, на что Салевич обзывал его зарвавшимся администратором и завхозом от культуры, доказывал, как ему необходимы сейчас люди, и люди, заметьте, не всякие, это вам не трубу к паровозу приделывать, а что касается прежнего помощника, то вскоре он будет использован до конца, полностью исчерпан и сам уйдет по собственному желанию. Не похоже было, чтобы директор очень поверил ему или поддался на оскорбления, но, присмотревшись острым взглядом к Сереже, вдруг что-то, кажется, сообразил для себя и тут же ни с того ни с сего сдался и подписал все нужные бумаги.

Помощник режиссера в народном театре — вот кто он был теперь, но это, по правде сказать, ничего ему не просветляло. Почему именно он? Что он должен будет делать? Зачем достают револьвер, подвешенный к потолку? Это нисколько не прояснилось для него ни через неделю, ни через две, ни даже через месяц. Однако, бывая здесь почти каждый вечер, потихоньку присматриваясь, прислушиваясь к разговорам, знакомясь с самодеятельными актерами, художниками и прочим, причастным к труппе народом, он потихоньку вырисовывал и подправлял общую картину этой, открывшейся ему театральной жизни, которая, кстати сказать, делалась для него день ото дня заманчивей и увлекательней. Все-то там было чуточку вверх ногами, условно, все шло на непрерывной перевернутости понятий и обликов, на всевозможных неправильностях, в острой игре и насмешливости отношений — каждый вечер он входил в широкую дверь мимо черной женщины вахтер-контролера с неясным предвкушением и, главное, с временным отвлечением от себя, от своей грустной нелюбви.

Народному театру в Доме культуры было отведено два основных помещения — небольшой зрительный зал на сотню мест и тот бывший балетный танцкласс, в котором сохранились поручни вдоль стен и остаток высокого зеркала. Все, что происходило в этом танцклассе и особенно в маленькой комнате за ним, заваленной неизвестными ящиками и тюками, было покрыто строжайшей тайной, никто из посторонних, даже директор, не допускался туда ни под каким видом, и, уходя, Салевич обязательно запирал все двери собственными ключами. (За это пожарная охрана почитала его своим злейшим врагом и, если что, грозила отдать под суд при первом же удобном пожаре.) Но и сами участники труппы, входившие туда для занятий, казалось, тоже мало разбирались, зачем все это проделывается и какова конечная цель. Что-то там готовилось, но что именно, знал, пожалуй, один Салевич. Расспрашивать и говорить на эту тему считалось неприличным, и Сережа, нарвавшись несколько раз на уклончивые ответы или просто на усмешки, оставил свои расспросы и поддался тому духу заговорщичества и полного доверия руководителю, которым была заражена вся труппа, Его еще несколько раз брали на похожие «проверки»; кроме доставания револьвера теперь пробовали новую — мужчина отнимает у женщины горящую свечу, но таким образом, чтобы не погасить, и потом поджигает раскрытую книгу. Иногда это кончалось ожогами и черными дырами на рубашках. Опять были напряженные лица зрителей, кто-то сидел с секундомером, и Рудаков неизвестно за что благодарил Сережу, а остальные многозначительно помалкивали. Похоже было, что Салевич, приоткрывая перед каждым разные кусочки своего непонятного замысла, умело сеял некую рознь и соперничество — вот ты знаешь нечто, ты посвящен больше, чем он, и, уж конечно, не станешь делиться с ним своим знанием — пусть заслужит сам, если сумеет. Такая метода сильно способствовала сохранению тайны, тайна же явно была для Салевича чуть ли не главной заботой.

Но кроме этой скрытой и загадочной жизни, протекала и другая, обычная для любого самодеятельного театра, с читками и этюдами, с поздними репетициями в зрительном зале, с вечными опозданиями и болезнями актеров, с нехваткой костюмов, ссорами, обидами, со всеобщим высокомерием к профессионалам и с тайной мечтой проникнуть когда-нибудь в их число любыми путями. Сережа знал из рассказов, как это все начиналось прошлой весной и какая энергичная бестолковщина и сумбур определяли характер и дух всей затеи на первых порах.

Трудно было поверить, что в каком-нибудь деле взрослых людей мог царить такой воинствующий кавардак.

Не было ничего незыблемого, постоянного, какого-нибудь начала отсчета — все кружилось в сплошном водовороте начинаний, проб и отказов. Если какой-то новичок пытался в чем-то разобраться, выяснить хотя бы, какая будет ставиться пьеса и кого ему дадут играть, его тут же поднимали на смех, ишь чего захотел, и спрашивали, не интересует ли его заодно и день премьеры, и акустика зала, и сколько контрамарок ему дадут для знакомых и родственников. Все сходились на том, что выбор пьесы — это самое главное, что здесь скрыт корень успеха, и поэтому долго ничего не могли выбрать. Всякий спор на тему о пьесах быстро скатывался к личностям великих драматургов, которых тут же в пику противнику смешивали с грязью, разбирали в деталях их биографии, и что же он мог написать значительного, этот ваш развратный, безвольный и некрасивый человек. Или, если о драматурге не было известно ничего плохого, то спрашивалось, читали ли защитники данной пьесы список ее действующих лиц и кого они предлагают на интересные роли слуг, солдат и рабов — если себя, то все возражения, конечно, отпадают. Или еще — как они собираются осуществить на бедной сцене этого Дома культуры такую авторскую ремарку: «Матросы лезут на ванты, ставят паруса, корабль медленно отходит от причала».

Бесплатность и добровольность тоже вносили немалый разлад на всех этапах, ибо, когда сходились на какой-нибудь пьесе, начинали пробовать, примерять на труппе и даже добирались до застольной читки на разные голоса, вдруг кто-нибудь из главных персонажей пропадал, его переводили, например, на двухсменную работу или усылали в командировку, или он просто отчаивался в очередной раз в своих силах и решал бросить сцену, пока не поздно. Приходилось искать замену и пробовать все сначала. Но когда все эти внутренние разногласия и трудности как-то наконец преодолевались, когда актеры смирялись друг с другом и с пьесой, ибо смиряться в конце концов это их судьба, когда вместо пробных упражнений и этюдов начинались уже настоящие репетиции, и не просто читки, а движение и мизансцены, и все уже по-настоящему загорались, и добровольные художники рисовали эскизы декораций, и даже продумывались музыка и освещение, и сам Салевич уже исподтишка ликовал, предвкушая победу, — в этот момент откуда-нибудь из Управления раздавался телефонный звонок и сочувственный голос объявлял, что все пропало, что именно сегодня такой-то профессиональный театр, не спросившись, включил в свой репертуар ту же самую пьесу и, ясное дело, зарезал их без ножа.

Тут начинался такой гвалт и массовая истерика, столько искреннего отчаяния, бессильной ненависти и презрения изливалось разом в общем крике, такие непосредственные слова, жесты и интонации находил каждый актер для выражения своих чувств, что одна эта сцена, показанная зрительному залу, принесла бы им всем неслыханный успех. Но, к сожалению, это было все же не искусство, а рядовая жизнь, обычные огорчения житейских бурь, которые, что там ни говори, зрительному залу показывать нельзя — неинтересно. И если они не разбегались потом, выстаивали против таких ударов и продолжали работать, то, безусловно, лишь потому, что кроме любви к искусству всех их удерживал и объединял загадочный оптимизм Салевича, который встречал любые потрясения своим всегдашним «спокойно — спокойно, я так и предполагал, поехали дальше».

Появление драматурга Всеволода и с ним собственной пьесы избавило их наконец от подобных случайностей. У них был свой автор — это вносило в понятие «наш театр» последний необходимый штрих. Объявить им теперь, что все усилия, потраченные на эту пьесу, снова нужно будет зачеркнуть, что свободное время и душевные силы расходовались зря и теперь все придется начинать сначала, — для этого требовалась именно безоглядная дерзость Салевича, никак не меньше. Как ему это удалось — непонятно, но он ухитрился преподнести новую пилюлю таким образом, что не только не потерял ни одного человека из труппы, но, казалось бы, заразил всех еще большим энтузиазмом и верой в себя. Таинственность — вот что способствовало этому в наибольшей мере. Никто не водел в глаза автора мемуаров. Никто не читал инсценировки целиком. Репетиции велись методом этюдов: разрабатывались короткие отрывки, где несколько персонажей — Он, Она, Друг, Чиновник, Завистник — действовали в заданной ситуации, стремясь довести ее до предельного накала и нимало не заботясь о связи с целым. Но целое существовало! — невозможно было усомниться в этом при виде той уверенности, которой светился Салевич, той наглости, с которой он отвергал все претензии администрации Дома культуры, того собственнического чувства, с каким он отпирал и запирал танцевальный зал и комнатку за ним. Под покровом нагнетаемой им секретности они могли спокойно репетировать, це боясь соперников, изобретать смелые новшества, невиданные раньше в театральном деле, и наполнять маленький зал криками, топотом и рыданиями, которые, например, у Ларисы Петровны достигали уже истерического правдоподобия. Даже сам Всеволод одобрительно кивал на ее работу. Он вообще заметно поуспокоился с того первого Сережиного посещения, больше не закрывал лица ладонями, не помирал от стыда за актеров и не выбегал прочь из зала. Казалось, эти функции целиком перешли теперь к Сереже. На него буквально нападали злые корчи от малейшей фальшивой интонации на сцене, от натянутого смеха, от вычурного жеста, он страдал так, точно кто-то безжалостный наматывал его внутренности на палец, и всякий раз порывался убежать, но сидевший рядом Салевич хватал его за руку и не отпускал. Похоже было даже, что ему доставляет особое удовольствие так мучить его, он чуть ли не облизывался всякий раз и кричал на сцену:

— Галя, душа моя, еще раз последнюю фразу и смех. Сережа хочет послушать.

И Галя повторяла еще раз, и злые корчи снова терзали Сережу так, что даже слезы выступали на глаза и горело лицо, но деваться было некуда. Вся его работа, как он ее теперь понимал, в том и заключалась, чтобы находиться рядом, быть адъютантом, мальчиком на побегушках и в любой момент оказываться под рукой. Когда у Салевича вспыхивала новая идея, он в тот же момент кидался осуществлять ее на деле, ему обязательно нужно было сразу заложить первые кирпичи, дать кому-то толчок и распоряжение, пустить немедленно в работу, и тогда он успокаивался и уже через час мог не вспомнить ни о своих распоряжениях, ни о самой идее. Но если в этот момент что-то мешало, если некому было приказать и разрядиться — о! тут он впадал в бешенство, метался, сжигаемый изнутри нетерпением творца, и потом обрушивал всю вину на отсутствовавшего, который вовремя не подхватил, дал разбиться прекрасному началу. Так что Сережа, быстро разобравшись в этом, старался во время репетиций далеко не уходить, и Салевич каждый вечер наваливал на него прорву мелких просительных поручений.

Эти поручения были для Сережи еще большим мучением, чем Галина последняя фраза и смех на сцеие. Ни у кого не хватало фантазии представить себе, что он переживал при каждом небрежно брошенном задании куда-то там пойти и что-то такое добыть, необходимое сейчас для коллектива. Для него же все стало ясно с первого же раза, с первой просительной истории, когда в каком-то эпизоде по вине загадочного автора два персонажа надолго остались без слов и дела, и Салевич, решив занять их на время шахматами, послал Сережу принести их из красного уголка или комнаты тихих игр.

Казалось, ничего не могло быть проще.

Сережа беззаботно побежал выполнять, думая на ходу только о законах искусства и о том, что было бы тоньше в исполнении актеров — настоящая партия, с напряжением мысли и стремлением к победе, или же просто эффектно поднимать одну и ту же ладью, почесывать ею переносицу и потом с шумом опускать на прежнее место (все равно из зала никому толком не видно). Еще ему пришел в голову анекдотический вариант, как все действующие лица, увлеченные интересной партией, собираются вокруг доски, забыв о спектакле, это рассмешило его, и такой вот, улыбающийся и легкомысленный, он влетел в красный уголок.

— Я одолжу у вас шахматы. На часок, — то ли попросил он, то ли поставил кого-то в известность, уже протягивая руку и касаясь коробки.

Дежурная вязальщица подняла на него усталый, укоризненный взгляд и оказала:

— Будьте как дома. Я имею в виду — закройте за собой дверь, как вы это делаете дома.

Пристыженный Сережа пошел закрывать и вернулся на цыпочках, чтобы не мешать двум вагоностроителям, игравшим в шашки. Один думал над ходом, второй поднял голову и строго высматривал, когда тут еще чего-нибудь нарушат.

— Как я мечтаю о человеке, который войдет однажды и сам закроет за собой дверь, — сказала вязальщица. Думавший вагоностроитель сделал ход, и теперь они поменялись ролями — второй думал, а этот следил за Сережей. Видимо, думать за несколько ходов вперед, то есть еще и за партнера, казалось им совершенно бессмысленным.

— Видите ли, — шепотом начал Сережа, — у нас идет репетиция, и в пьесе этого нет, так что мы не могли подготовить заранее, а в процессе возникла такая необходимость, то есть можно было бы что-нибудь другое, любое занятие для двоих, но что же именно? Карты и вино, вы сами понимаете, нельзя, пинг-понг слишком громко, будет отвлекать от основного действия, так что вот, как это ни банально, мы решили…

— У вас есть какой-нибудь документ? — перебила его вязальщица. В ее голосе было столько усталости и презрения к многословным посетителям, что Сережа как подстегнутый бросился хлопать себя по карманам и нашел-таки какой-то старинный пропуск или билет с фотографией внутри и двумя замызганными печатями.

— Как я мечтаю о людях, которые не станут заместо документа рассказывать свою биографию, — сказала женщина. Она протянула ему коробку с шахматами и вдруг в последний момент отдернула руку. — Боже мой, да он же просрочен! — воскликнула она, всматриваясь в пропуск. — Вы хотели меня обмануть!

Вагоностроители оставили игру и привстали, готовые схватить всякого, задумавшего убежать. Вязальщица сидела откинувшись, изображая не то полуобморок, не то предельное омерзение, скрещенные спицы в ее руке сверкали и топорщились, как оружие. Вконец уничтоженный Сережа выворачивал наизнанку все карманы, нет ли там еще чего-нибудь, надежного и непросроченного. Он уже почти верил в свою преступность и торопился только объяснить, втолковать им всем про народный театр и поручение Салевича, что, мол, не для себя же — для важного общественного дела, которое не может ждать и вообще-то требует от каждого и даже от них посильного участия и поддержки. Расслышав про общественное дело, женщина начала понемногу отходить и вставляла уже презрительные, недоверчивые вопросы вроде «откуда вы такие быстрые?», «а кто пустил!», «а Марья Сергеевна знает?», но вдруг будто спохватилась (как я могла такое забыть!) и воскликнула:

— Ну, я понимаю, народный театр, общественность, да вы-то, вы сами кто такой?

В этом, видимо, и заключалась конечная суть, идейный смысл всей сцены. Он был никто, он и сам это сознавал, но почему-то все, с кем он сталкивался, спешили напомнить ему об этом, особенно в минуты оживления и беспричинной веселости. Будто он должен был жить в постоянном переживании своего юношеского ничтожества, согнувшись, а чуть вырывалась наружу не заслуженная им радость жизни, тотчас же кто-нибудь бросался ставить его на место, напоминать, чтоб, чего доброго, не зарвался, не забыл, какой он грубый с дверьми, бесчестный с пропусками, как он должен быть смирен и благодарен за все, за все — ну-ка, скажите нам, а заодно и сами вспомните, кто вы такой на самом деле? Чем заслужили право входа и радость жизни? Какая принесенная польза оправдывает ваше существование? И только когда он с паузами и мычанием, с оговорками, намеками и стыдом признал все. же, что он ненастоящий помощник ненастоящего режиссера в ненастоящем театре, тут наконец все убедились, что он достаточно присмирел и согнулся, отпустили и даже дали в награду коробку шахмат.

— Где ты пропадал? — накинулся на него Салевич. — Ты был очень нужен. Из-за тебя не могли начать второй акт. Безобразие.

— Я ходил за шахматами, — свирепея, сказал Сережа и почувствовал, как горло начало болеть от. запоздалого гнева.

— Шахматы! Кому они нужны. Сказано же — те двое будут теперь чинить приемник. Гораздо современней и сценичней, мигает зеленый глазок, и такое дело, что в любой момент можно оставить. Правдоподобия — хоть залейся, реалисты в восторге. К следующему разу достань, пожалуйста, приёмник, хотя бы из кабинета директора.

К чести Сережи нужно сказать, что он не впал тут же в истерику, не трахнул Салевича шахматами по голове и не убежал прочь со своей ужасной должности. Конечно, он что-то усвоил, зарубил себе на носу и потом уже не кидался выполнять так сразу, поджидал, не выскочит ли новая, отменяющая прежнюю идея, или просто на свой страх и риск чего-то не делал, что казалось ему явным вздором; но оставалось еще множество поручений, безусловно важных, просто необходимых, без которых, действительно, нельзя было двинуться дальше. И тут-то в каждом из них неизменно повторялись все просительные унижения первой, шахматной истории. Не было случая, чтобы ему помогли или даже отказали без лишних разговоров, что-то, видимо, проглядывало в нем такое, чего никто не мог ему простить. Как бы тихо и осторожно он ни входил со своей просьбой, его будто тут же узнавали по каким-то приметам внутреннего достоинства и высокомерия на лице, по спокойному, внимательному взгляду, по тем неуловимым признакам, которых он уже никак не мог заглушить в себе или припрятать.

И начиналась расправа.

О, какой здесь был арсенал приемов, какая отработанность, какое хладнокровие закаленных бойцов. Сколько мелких уколов успевала нанести любая Секретарша или машинистка или даже рабочий сцены, когда обязанности бесправного помощника режиссера отдавали Сережу в их безжалостные руки. Ибо мало того, что он не был защищен собственным авторитетом, опытом или презрением к обидчикам, — он был, кроме того, еще юн и, значит, что-то еще воображал такое о своей исключительности, надеялся на свою незаменимость в этом мире, и они почему-то хотели поскорее выбить из него эту надежду, поставить на уготованное место и согнуть, уговаривая при этом всех и себя в первую очередь, что действуют так из самых достойных воспитательных побуждений. С того момента, как он входил и в нем узнавали юность и надежды (а узнавали, конечно же, сразу), будто бы звук трубы пробуждал на бой добровольных воспитателей, и сколько же разнообразия и изобретательности проявлял каждый в одном только способе встречи. Нет, они не были какими-то хамами, которые бы бессмысленно ругались, кричали, гнали бы вон и топали ногами. Насколько убийственней, например, было заниматься своим делом, долго не обращать внимания и заставлять вошедшего кашлять, мяться перед столом, проникаться сполна сознанием собственной никчемности и назойливости и только время от времени поднимать на него укоризненный взгляд, который раздавит, его, зальет краской лицо и вытолкнет за дверь бормочущего «потом, потом». Или можно было еще изображать испуг и изумление: как вы осмелились! Да кто вы? Да знаете ли вы, что за это бывает? Или усталость и готовое презрение к вашей глупости, которая, конечно, сейчас проявится, к заискиванию или, наоборот, нахальству, к вашему лицу и одежде, к вашим словам, жестам и улыбкам, и даже к тому, что вы стоите здесь и терпите все это презрение. Или же непрерывное страдание, которое вы причиняете одним своим мерзким видом. И если после всего этого пришедший не исчезал, не спасался бегством, а продолжал настаивать, то начиналось какое-то ковыряние, что-то все же делалось для него из милости, из сострадания к его убожеству и нищете, с бесконечными задержками, промежуточными отказами, со всеми этими «придите завтра, ну что вы все торчите здесь и, боже мой, когда же это кончится», и, главное, с непрерывными проверками — помнит ли он, что мы не обязаны, что он никто, бесправный проситель, а если не помнит, то мы немедленно все прекращаем. А когда, наконец, было готово — отпечатано несколько машинописных листков, или добыта банка краски завхозом, или починен реквизитный пистолет — то листки протягивались вам так быстро, что невозможно было подхватить, и они разлетались по полу, за краской нужно было лезть самому на верхний стеллаж, где она стояла, никому не нужная, все эти дни, пистолет же просто испытывался тут же холостым выстрелом вам в лицо; и, вылетев в коридор с колотящимся сердцем и закипающими слезами обиды, вы могли еще долго стоять там и слышать за дверью хохот и стоны безжалостных шутников. И если при всем этом Сережа терпел, не сбегал и продолжал работать в народном театре, то наверняка кроме любопытства его удерживала там все та же нелюбовь к себе: он даже не пытался установить для себя, что ему нужно терпеть, а чего терпеть ни в коем случае нельзя, — все, что было трудно, в чем приходилось перешагивать через себя, привлекало его как собственная слабость, которую хорошо бы при случае и преодолеть

Загрузка...