В первофундаменте русской культуры сокрыт заветный образ неизбывной творческой силы и воистину космического звучания — Голубиная книга. Сравнительно недавно она существовала в рукописном виде, считаясь апокрифической (если и не вовсе языческой). За ее чтение люто преследовали и строго карали. Но, начиная с XIII века, о письменных версиях Голубиной книги ничего не было слышно. Зато пышным цветом расцвели устные варианты, которые, впрочем, существовали всегда. Хранителями, носителями и исполнителями знаменитого «духовного стиха» были калики перехожие — главное передвижное «средство массовой информации» дописьменной и неграмотной Руси. От села к селу, по пыльным дорогам и бездорожью, в стужу и зной бродили ватаги безвестных певцов, в чей репертуар обязательно входила и Голубиная книга. Канонического текста ее не существует, и вариантов Голубиной книги предостаточно.
«Духовный стих» — это более чем свободно и стихотворно обработанный библейский или житийный сюжет, предназначенный для публичного исполнения. По формальным признакам Голубиная книга вроде бы попадает под такой критерий. Здесь поминаются и Иисус Христос, и Богородица, и град Иерусалим, и гора Фаворская, и Иордань-река. Между тем любому, даже самому неискушенному слушателю или читателю бросается в глаза бесспорный факт: вся христианская проблематика покоится на некоем ином — нехристианском — фундаменте, неизбежно уводящем в неизведанные глубины человеческой предыстории, общеиндоевропейской и доиндоевропейской идеологии, морали, философии и протонауки. Недаром ведь заветная книга, о которой пели сказители, именуется Голубиной, то есть «глубинной» (что означает одновременно и «древняя» и «мудрая»). Но какую же «премудрость всей вселенныя» (доподлинные слова священного текста) она скрывает?
Все без исключения варианты Голубиной книги строятся по общей схеме. С небес нежданно-негаданно «выпадает» огромная таинственная Книга — от 40 пядень до 40 сажен (то есть от 4 до 80 метров) в вышину да почти столько же в толщину. Что написано в той Великой книге, неведомо никому. Вокруг собираются мудрецы, цари, богатыри (список нередко продолжается: бояре, крестьяне, попы да поповичи), ну и, конечно же, сами исполнители — калики перехожие (от каждого сословия — по 40 человек). Начинают гадать: как быть, кто раскроет секрет сокровенной Небесной книги? Ключом к ее тайникам владеет лишь один — «распремудрый» царь Давид (в древнерусском мировосприятии он стал прозываться совсем по-домашнему — Давыд Евсеевич). На него-то и обрушивается град глубокомысленных вопросов. В качестве главного «вопрошателя» выступает, как правило, таинственный Волотоман-царь, или Волот Волотович. В его фигуре отчетливо проступают архаичные черты более древнего образа исполина-первопредка («волот» по-древнерусски значит «великан»). На все вопросы даются стереотипные ответы. Количество вопросов бывает разным. В зависимости от этого различают краткие и развернутые «редакции» Голубиной книги. Тем не менее, все вопросы касаются самых фундаментальных сторон природного бытия и человеческого существования:
От чего у нас начался белый вольный свет?
От чего у нас солнце красное?
От чего у нас млад-светел месяц?
От чего у нас звезды частые?
От чего у нас ночи темные?
От чего у нас зори утрени?
От чего у нас ветры буйные?
От чего у нас дробен дождик?
От чего у нас ум-разум?
От чего наши помыслы?
От чего у нас мир-народ?
От чего у нас кости крепкие?
От чего телеса наши?
От чего кровь-руда наша?
От чего у нас на земле цари пошли?
От чего зачались князья-бояры?
От чего крестьяне православные?
Этим перечень вовсе не исчерпывается. Вслед за бытийно-генетическим блоком проблем следует дюжина (а то и поболее), так сказать, субординационных загадок. Их смысл: кто на белом свете самый главный среди себе подобных? Кто царь царей? Кто царь зверей? Птиц? Рыб? Трав? Деревьев? Камней? Озер? Рек? Городов? И т. д.
Древнейшие арийские и доарийские представления тех невообразимо далеких времен, когда прапредки современных народов и этносов имели общую культуру, идеологию, религиозные верования и даже язык, прослеживаются в Голубиной книге повсюду и подчас в самых неожиданных местах. Достаточно внимательно приглядеться только к некоторым ее таинственным персонажам. Одним из них выступает Индрик-зверь, несомненно связанный с ведийским и индуистским Божеством — Индрой. Вот только почему зверь? Вполне допустимо следующее объяснение. В эпоху нерасчлененной древнеарийской этнокультурной общности Индре как верховному Богу индоевропейцев подчинялись все «царства», включая животное. После распада индоевропейской праобщности и ухода ариев с Севера в памяти русских сохранилась одна из много численных «номинаций» Индры — Царь зверей, «всем зверям мати».
Лишним подтверждением того, что древнерусский Индрик первоначально был очень близок (если не тождественен) с ведийским Индрой, свидетельствуют и его характеристики, сохранившиеся в Голубиной книге. Здесь Индрик ростом «уво всю землю Вселенную», а от его деяний «вся Вселенная всколыбается». Это живо напоминает характеристику Индры в Ригведе как владыки Вселенной, единственного царя всего света, своими размерами превосходящего остальных Богов.
Но, по древнеарийским представлениям, в процессе миротворения вместе со всеми Богами был еще сотворен и вселенский человек Пуруша. Однако его вскоре принесли в жертву: его тело расчленили на части, и из них-то возникли небесные светила, земной небосклон, стихии, ветер, огонь и т. п. В русской же мифологической и космогонической традиции отзвуки этих древних доарийских представлений однозначно просматриваются в различных «редакциях» Голубиной книги, где все богатство видимого мира, в полном соответствии с общеиндоевропейской традицией, истолковывается, как части некоего космического Божества:
Белый свет от сердца его.
Красно солнце от лица его,
Светел месяц от очей его,
Часты звезды от речей его…
Другой вариант Голубиной книги имеет следующее продолжение с учетом христианизированной «правки»:
Ночи темные от дум Господних,
Зори утренни от очей Господних,
Ветры буйные от Свята Духа.
Дробен дождик от слез Христа,
Наши помыслы от облац небесных,
У нас мир-народ от Адамия,
Кости крепкие от камени,
Телеса наши от сырой земли,
Кровь-руда наша от черна моря.
Открытие и познание «премудрости всей Вселенной» завершается в наиболее полных текстах Голубиной книги «сгустком» моральной направленности, представленным в аллегорической форме — в виде притчи о двух (космических) зайцах, олицетворяющих Правду и Кривду. В одной из записей, сделанных на Русском Севере, это представлено так:
… Как два заяца во поле сходилися,
Один бел заяц, другой сер заяц,
Как бы серой белого преодолел;
Бел пошел с Земли на Небо,
А сер пошел по всей земли,
По всей земли, по всей вселенныя…
Кой бел заяц — это Правда была,
А кой сер заяц — это Кривда была,
А Кривда Правду преодолела,
А Правда взята Богом на небо,
А Кривда пошла по всей земли,
По всей земли, по всей вселенныя,
И вселилась в люди лукавые…
В подтексте данного отрывка сокрыты две проблемы. Одна — древняя, связанная с извечной борьбой двух космических начал — Добра и Зла (позднее эта идея закрепилась и расцвела пышным цветом в дуальной философии манихейства). Другая — архидревняя, связанная с тотемными предпочтениями наших предков и прапредков, что уводит в самые немыслимые глубины общечеловеческой истории.
Голубиная книга неисчерпаема в своей глубине. Она — действительно Глубинная книга, чьи корни уходят к самым истокам мировой истории и предыстории. Она — один из немногих, чудом уцелевших мостков, напрямую соединяющих нас с началом начал всемирной истории. В этом живительном роднике истоки и русского духа, и русской души. Народ — хранитель и носитель древнейших традиций — прекрасно понимал подлинную цену обретенного еще в праотеческие времена своего, в общем-то, бесценного сокровища. В самом ее тексте содержится самая точная и емкая характеристика — премудрость всей Вселенной! О какой еще другой книге прошлого и настоящего сказано нечто подобное?
Это — первое письменное произведение, начало, исток величайшей в мире русской литературы. Но величайшим его признали только в XIX и XX веках. А родилось оно так. В 1049 году на Пасхальной неделе Киевский митрополит Иларион произносил в продолжение двух часов в Софии Киевской огромную речь, яркую, эмоциональную, как будто на одном дыхании исполненную. Но это не был экспромт. Или же это был хорошо подготовленный экспромт.
Строение, членение всего произведения, каждая фраза и даже каждое слово были давно и глубоко продуманы. Можно представить себе впечатление, которое на элитарную собравшуюся публику произвел произнесенный текст.
В библейских, божественных терминах и эпизодах (с детства знакомых слушателям) они услышали о самом главном, о самом насущном, о чем думали в ночной тиши, во время долгих, неспешных религиозных церемоний, читали в многословных фолиантах.
О чем же это слово первого русского священника? Да о самом главном, что есть, было и будет во Вселенной! О вечном противостоянии Света и Тьмы, Добра и Зла. Формально речь о противоположности Ветхозаветных принципов жизни и Новозаветного (Евангельского) мироощущения. Первое кратко именуется Законом, второе — Благодатью. Но к этим полюсам стягиваются все феномены бытия — вся природа, человеческий мир, идеи, Божественность. В этом все начала и концы… Не слабый зачин для будущей величайшей словесности!
Закон и Благодать противоположны, но, по Илариону, эта противоположность не простая. Как и апостол Павел, он считает, что Ветхий Завет — неотъемлемая часть общего развития мира, приготовление человечества к более высокой ступени. Но Закон, делая богоизбранными одни народы и племена, принижает другие и сеет тем самым семена разобщения и неустройства в мире. И поэтому должна восторжествовать Благодать, которая и есть сама истина. Она — для всех народов Земли и для каждого человека. С возникновением Нового Завета заканчивается рабство и открывается путь к Истине и Свободе.
Любопытна, кстати, мысль Русского Автора о том, что язычество достаточно открыто для Истины, и поэтому язычники — русы безболезненно перешли от идолов к православию. Далее (условно во второй части) говорится о принятии христианства на Руси, значении этого события для мира и для самих русских. Очень аккуратно и дипломатично Иларион, подчеркивая всемерно роль и величие православного Константинополя, тем не менее говорит о самостоянии и независимости Киевского государства. У молодого государства еще впереди все подвиги во славу Христа. Эта тема идет оптимистично и изложена необычайно ярко. Вообще язык «Слова о Законе и Благодати» удивительно образный. Не может быть того, что он родился только в этом творении. Это — язык зрелого художника и оратора.
Третья часть — похвала князю Владимиру — крестителю Руси:
Хвалит же гласом хваления Римская страна Петра Павла, коими приведена к вере в Иисуса Христа, Сына Божия; «восхваляют» Асия, Ефес и Патмос Иоанна Богослова Индия — Фому, Египет — Марка. Все страны, грады и народы чтут и славят каждые своего учителя, коим научены православной вере. Восхвалим же и мы, — по немощи нашей хотя бы и малыми похвалами, — свершившего великие и чудные деяния учителя и наставника нашего, великого князя земли нашей Владимира, внука древнего Игоря, сына же славного Святослава, которые, во дни свои властвуя, мужеством и храбростью известны были во многих странах, победы и могущество их воспоминаются и прославляются поныне. Ведь владычествовали они не в безвестной и худой земле, но в «земле» Русской, что ведома во всех послышанных о ней четырех концах земли. Сей славный, будучи рожден от славных, благородный — от благородных, князь наш Владимир и возрос, и укрепился, младенчество оставив, и паче возмужал, в крепости и силе совершаясь и в мужестве и мудрости преуспевая. И самодержцем стал своей земли, покорив себе окружные народы, одни — миром, а непокорные — мечом.
Все, что нам сегодня известно об истоках Руси по первичным письменным источникам, дожило до наших дней исключительно благодаря «Повести временных лет» — так условно был назван Начальный летописный свод, включенный затем в Лаврентьевскую и Ипатьевскую летописи (другие, более ранние редакции и версии попросту не дошли). Традиция приписывает составление летописи монаху (черноризцу) Киево-Печерского монастыря Нестору, о чем есть скупые упоминания в некоторых позднейших списках книги.
Сказанное вовсе не означает, что кроме творения Нестора никогда и ничего другого не было. Было! Да еще сколько! Одна утраченная Иоакимовская летопись, на которую ссылался В. Н. Татищев, чего стоила: здесь излагались факты, не доступные по другим источникам. Только утрачено все это безвозвратно. Знать, такова судьба, и свою первоначальную писаную историю вплоть до 1116 года и впредь суждено изучать по «Повести временных лет». Нестор-летописец — не просто хронист, протокольно записывавший события. Он — и первостатейный русский писатель, и мыслитель высочайшего ранга, которого от начала до конца занимал вопрос о месте Руси в мировой истории.
По существу, Нестор — первый русский философ-космист. Вопрос, который ставит летописец, «Откуда есть пошла Русекая земля?» — не просто исторический и даже не историософский, это воистину вселенский вопрос: происхождение Земли русской неотделимо от происхождения всех племен и народов в библейском контексте истории мира и человека. Поражает и сама летописная концепция: не хроника или изложение событий, но — Повесть временных лет. Тем самым русская история предстает составной частью того общего временного процесса, где Время-Хронос — важнейший атрибут Космоса и выражает его движущее, текучее начало. Поразительно также удвоение времени в летописном заглавии: два синонима «время» и «лета» образуют динамичное и всеохватывающее словосочетание «временные лета», создающее эффект неисчерпаемого временного движения, даже — полета («лета» от слова «лететь», откуда — «полет»).
Безусловно, главная ценность Несторовой летописи состоит в том, что это основной (а во многих случаях — единственный) источник наших сведений о предыстории и ранней истории Руси. Начало русского народа и всего славянского племени автор «Повести временных лет» вел от сына легендарного библейского Ноя — Иафета, которому после потопа достались северные («полунощные») страны. Между прочим, если быть строго объективным и следовать букве и духу Начальной летописи, то так называемый потоп, а точнее, катастрофический катаклизм, который когда-то перетасовал языки и народы, и есть подлинная точка отсчета русской истории, ибо первые слова, начертанные летописцем после знаменитого зачина-вступления — «по потопе», то есть «после потопа».
И далее Нестор развертывает грандиозную, в духе библейских традиций, картину возникновения славяно-русского пестроцветия.
Поляне же, жившие сами по себе, как мы уже говорили, были из славянского рода и назвались полянами, и древляне, произошли от тех же славян и назвались древляне, радимичи же и вятичи — от рода поляков. Были ведь два брата у поляков — Радим, а другой — Вятко. И пришли и сели: Радим на Сожи, и от него прозвались радимичи, а Вятко сел с родом своим по Оке, от него получили свое название вятичи. И жили между собою в мире поляне, древляне, северяне, радимичи, вятичи и хорваты. Дулебы же жили по Бугу, где ныне волыняне, а уличи и тиверцы сидели по Бугу и по Днепру и возле Дуная. Было их множество: сидели по Бугу и по Днепру до самого моря, и сохранились города их и доныне; и греки называли их «Великая скуфь».
Все эти племена имели свои обычаи, и законы своих отцов, и предания, каждое — свои обычаи. Поляне имеют обычай отцов своих тихий и кроткий, стыдливы перед снохами своими и сестрами, и матерями, и снохи перед свекровями своими и перед деверями великую стыдливость имеют; соблюдают и брачный обычай: не идет жених за невестой, но приводят ее накануне, а на следующий день приносят что за нее дают. А древляне жили звериным обычаем, жили по-скотски: убивали друг друга, ели все нечистое, и браков у них не бывало, но умыкали девиц у воды. А радимичи, вятичи и северяне имели общий обычай: жили в лесу, как и все звери, ели все нечистое и срамословили при отцах и при снохах, и браков у них не бывало, но устраивались игрища между селами, и сходились на эти игрища, на пляски и на всякие бесовские песни и здесь умыкали себе жен по сговору с ними; имели же по две и по три жены. И если кто умирал, то устраивали по нем тризну, а затем делали большую колоду и возлагали на эту колоду мертвеца и сжигали, а после, собрав кости, вкладывали их в небольшой сосуд и ставили на столбах по дорогам, как делают и теперь еще вятичи. Этого же обычая держались и кривичи и прочие язычники, не знающие закона Божьего, но сами себе устанавливающие закон.
С детства знакомы каждому человеку, уважающему историю и культуру своей Родины, легенды о Кие — основателе Киева, «призвании» варягов, Рюрике — основателе первой царской династии, вещем Олеге, Игоре Старом и его блаженной супруге Ольге, сыне их Святославе — отважном русском воителе, на которого впоследствии равнялись все русские полководцы. Кто ни помнит бесхитростного, но сразу же западающего в Душу рассказа Нестора:
В год 6472 (964). Когда Святослав вырос и возмужал, стал он собирать много воинов храбрых. Был ведь и сам он храбр, и ходил легко как пардус, и много воевал. Не возил за собою ни возов, ни котлов, не варил мяса, но, тонко нарезав конину, или зверину, или говядину и зажарив на углях, так ел; не имел он шатра, но спал, постилая потник с седлом в головах, — такими же были и все остальные его воины. И посылал в иные земли со словами: «Хочу на вас идти».
А далее — великий князь Владимир, крещение Руси, мученическая смерть Бориса и Глеба, Ярослав Мудрый, Владимир Мономах, отражение набегов многочисленных врагов — хазар, печенегов, половцев, становление могучей державы — Киевской Руси. Нет, воистину без «Повести временных лет» немыслима русская культура! Недаром Нестерова летопись оказала колоссальное влияние на творчество крупнейших русских поэтов — Пушкина («Песнь о вещем Олеге», «Руслан и Людмила»), Рылеева, Языкова, Хомякова, Мея, Майкова, А. К. Толстого и др.
И как вольный звон русского колокола, всегда будет раздаваться в наших ушах и отдаваться в наших сердцах бессмертный зачин Нестерова многолетнего труда: «Се повести времянены, лет, откуда есть пошла русская земля, кто в Киеве нача перва княжити, и откуда русская земля стала есть». Благодаря Нестору все теперь знают, откуда мы родом. Но также теперь знают что и сама русская история, литература, культура берут начал из Нестеровой летописи.
Есть творения — литературные, живописные, музыкальные, архитектурные, — которые как бы аккумулируют дух народа. Для русской культуры таковым является «Слово о полку Игореве». Единственный список его был случайно найден в монастырской библиотеке в конце XVIII века, издан в 1800 году и погиб в огне московского пожара во время Наполеонова нашествия. Но бессмертный дух «Слова» возродился, как Феникс из пепла, и теперь уже навсегда остался в памяти и душе народа. Ибо безвестный автор семь столетий назад сумел вложить в немногие неповторимые страницы не только свое видение Мира и Человека, но и передать его внутреннюю энергию в качестве завета потомкам.
Древнерусский шедевр, поводом для которого стал несчастливый поход Новгород-Северского князя Игоря против половцев, — не просто книга, поэма, песнь, повествование. Это — целое и целостное Мировоззрение. Это — Прошлое, Настоящее и Будущее, сплавленные воедино. Это — дыхание Жизни и Смерти, Любви и Ненависти, Позора и Торжества, Отчаяния и Прозрения, Надежды и Веры. В каждой фразе памятника, а кое-где даже и между строк закодирован бездонный философский смысл. Образы «Слова» — сплошь символы, наполненные неисчерпаемым смыслом. Судьба и Доля, Добро и Зло, Честь и Слава, Верность и Коварство, Красота и Добродетель — сквозь призму любого из этих понятий, как через магический кристалл, можно увидеть буйную жизнь наших предков, а в них — самих себя. |
Что же это за универсальный код, позволяющий проникнуть в самые сокровенные тайники человеческого духа? Да и само обретение памятника — не сродни ли оно явлению чудотворной иконы? Пролежав практически невостребованным более пяти веков, он был счастливым образом переоткрыт для русской литературы как раз накануне ее небывалого расцвета. И с самого момента открытия и последующего опубликования «Слово» стало своеобразным талисманом русской культуры, вдохновляя на творческие взлеты все новые и новые поколения писателей, композиторов, художников и, главное, — широкие массы читателей.
Поэтический текст «Слова» врезается в память читателя, точно высеченные в камне письмена, — такие же лапидарные и такие же неуничтожимые. И каждому при этом дано самому пережить «оптимистическую трагедию» памятника, черпая из этого кладезя народной мудрости и поэтического вдохновения силу и воодушевление. Следуя по словесной тропе, проложенной семь веков назад безымянным автором, читатель как бы сам наяву переживает все перипетии Игорева похода — от самого его начала, сопровождавшегося зловещими предзнаменованиями:
Тогда Игорь взглянул на светлое солнце и увидел, что от него тенью все его войско прикрыто. И сказал Игорь дружине, своей: «Братья и дружина! Лучше убитым быть, чем плененным быть; так сядем, братья, на своих борзых коней да посмотрим на синий Дон». Страсть князю ум охватила, и желание изведать Дона великого заслонило ему предзнаменование. «Хочу, — сказал, — копье преломить на границе поля Половецкого, с вами, русичи, хочу либо голову сложить, либо шлемом испить из Дона».
Тогда вступил Игорь-князь в золотое стремя и поехал по чистому полю. Солнце ему тьмой путь преграждало, ночь стенаниями грозными птиц пробудила, свист звериный поднялся, встрепенулся Див, кличет на вершине дерева, велит прислушаться земле неведомой: Волге, и Поморию, и Посулию, и Сурожу, и Корсуню, и тебе, Тмутараканский идол. А половцы непроторенными дорогами устремились к Дону великому: скрипят телеги в полуночи, словно лебеди встревоженные.
Как и в приведенном переводе «Слово» наполнено (даже — переполнено) разными звуками и голосами, таинственно проникающими к нам из прошлого:
Что шумит, что звенит в этот час рано перед зорями? Игорь полки заворачивает, ибо жаль ему милого брата Всеволода. Бились день, бились другой, на третий день к полудню пали стяги Игоревы. Тут разлучились братья на берегу быстрой Каялы; тут кровавого вина не хватило, тут пир докончили храбрые русичи: сватов напоили, а сами полегли за землю Русскую. Никнет трава от жалости, а дерево в печали к земле приклонилось.
Вот уже, братья, невеселое время настало, уже пустыня войско прикрыла. Поднялась Обида в силах Даждь-Божьего внука, вступила девою на землю Трояню, всплескала лебедиными крылами на синем море у Дона, плеском вспугнула времена обилия. Затихла борьба князей с погаными, ибо сказал брат брату: «Это мое, и то мое же». И стали князья про малое «это великое» молвить и сами себе беды ковать, а поганые со всех сторон приходили с победами на землю Русскую.
А рокочущие струны Бояновых гуслей — разве не звучат они по сей день в сердце каждого русского человека? А звон Мечей, храп коней, стон раненых на Каяле? А проникновенный Призыв киевского князя Святослава? А вздох самого автора: «О Русская земля! Ты уже за холмом!»? И, наконец, самый пронзительный «голос» — плач Ярославны:
На Дунае Ярославнин голос слышится, одна-одинешенька спозаранку как чайка кличет. «Полечу, — говорит, — чайкою по Дунаю, омочу шелковый рукав в Каяле-реке, оботру князю кровавые его раны на горячем его теле».
Ярославна с утра плачет на стене Путивля, причитая:
«О ветер, ветрило! Зачем, господин, так сильно веешь? Зачем мечешь хиновские стрелы на своих легких крыльях на воинов моего лады? Разве мало тебе под облаками веять, лелея корабли на синем море? Зачем, господин, мое веселье по ковылю развеял?»
Ярославна с утра плачет на стене города Путивля, причитая: «О Днепр Словутич! Ты пробил каменные горы сквозь землю Половецкую. Ты лелеял на себе ладьи Святославовы до стана Кобякова. Возлелей, господин, моего ладу ко мне, чтобы не слала я спозаранку к нему слез на море».
Ярославна с утра плачет в Путивле на стене, причитая:
«Светлое и тресветлое солнце! Для всех ты тепло и прекрасно! Почему же, владыка, простерло горячие свои лучи на воинов лады? В поле безводном жаждой им луки расслабило, горем им колчаны заткнуло».
«Слово о полку Игореве» — величайший памятник мировой литературы, выплеснутый когда-то из кровоточащего сердца его автора, — ныне принадлежит всему человечеству, его настоящему и будущему. И через тысячи лет в нем все также будет лучезарно сверкать неистребимая мощь русского духа!
Постскриптум. Авторство гениального памятника русской литературы — одна из волнующих загадок истории. На данную тему написаны десятки работ и выдвинуто множество самых невероятных версий. Среди них и самая простая: автором «Слова» был сам князь Игорь (В. Чивилихин, В. Буйначев и др.). Такое решение проблемы содержится в полном названии «Игоревой песни»: «Слово о полку Игореве — Игоря, сына Святославля, внука Олегова». Достаточно проставить правильно знаки препинания (в древнерусском тексте их, естественно, нет), как проступает самоочевидный смысл: «Слово… Игоря…» — значит, «Слово», сочиненное и написанное Игорем.
Та же смысловая конструкция — только в вопросительной форме — повторяется в начальной фразе «Слова», поименованного здесь повестью: «Не лепо ли ны бяшеть, братие, начати старыми словесы трудных повести о полку Игореве — Игоря Святославлича?» Здесь попросту повторяется устойчивая схема, присущая многим древнерусским текстам: например, «Слово» Серапиона Владимирского означает «Слово», принадлежащее старцу Серапиону, сложенное и написанное им.
В приведенной начальной фразе Игорева Слова имеется еще один загадочный смысл, связанный со «старыми словесами», на который почему-то никто не обращает внимания. Сплошь и рядом слова «не лепо ли ны бяшеть» переводятся на современный язык как: «Не пора ли нам начать…» Но при этом никто не задумывается, почему это вдруг призывают начать трудную повесть старыми словесами, если в последующих пассажах автор только и делает, что открещивается от всех этих «старых словес», связанных с традициями Бояна? Налицо явное непонимание того, что же имел в виду автор.
Ларчик открывается просто: первое слово Игоревой песни следует читать не раздельно, а вместе, и означает оно то же, что и в современном русском языке: «нелепо» — значит «непристойно», «неприлично». Потому-то автор «Слова» и восклицает:
«Нелепо (то есть нельзя) нам начинать (говорить) старыми словесами!» — и предлагает петь не по-старому (не по Бояну и его устаревшему «замышлению»), а по-новому, то есть по былинам (былям) сего (нового) времени.
От этой книги пахнет дымом костра, на котором сожгли ее автора. Непременный признак всякого великого произведения — страстность (гениальность и бесстрастность — понятия несовместимые). Автобиографические записки крупнейшего деятеля церковного раскола XVII века, неистового ревнителя старой веры Аввакума Петрова — одно из самых страстных произведений в русской литературе. Вместе с другой хорошо узнаваемой по картине Сурикова фигурой — боярыней Морозовой — протопоп-раскольник стал символом стойкости и несгибаемости русского духа. Оба выдержали пытки и унижения, массированный нажим властей — вплоть до царя и патриарха, — но оба не отреклись от веры отцов и погибли за нее: одна уморенная голодом, другой — в пламени костра.
Аввакум сызмальства был отмечен печатью страдальца и мученика. За приверженность старой вере и стремление сказать правду в глаза его постоянно преследовали, перегоняли с места на место, из темницы в темницу, из одной глухой ссылки в другую, нещадно били кнутом, жгли каленым железом, бросали в ледяные подвалы, сажали в глубокие ямы и, наконец, сожгли в срубе. Все нипочем — пепел неистового протопопа развеялся по ветру, но осталась книга, из тех, что и поныне «глаголом жжет сердца людей». А писал он просто — как говорил, без ухищрений и замысловатостей.
Русский язык, равно как и вера в Бога, был тем неиссякаемым источником, где черпались силы в самые безысходные дни. «Не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык, виршами философскими не обык речи красить, — скажет потом Аввакум в предисловии к своему «Житию». — Я не брегу о красноречии и не уничижаю своего языка русского…» Недаром Алексей Толстой призывал учиться писать у Аввакума: многие хрестоматийные места его книги легки и прозрачны, как морозное утро, — им может позавидовать любой современный писатель:
Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне подробят и под рухлишко дал две клячки, а сам и протопопица брели пеши, убивающеся о лед. Страна варварская, иноземцы немирные; отстать от лошедей не смеем, а за лошедьми итти не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится, — кольско гораздо! В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томной же человек на нея набрел, тут же и повалился; оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: «матушка-государыня, прости. А протопопица кричит: «что ты, батько, меня задавил?» Я пришел, — на меня, бедная, пеняет, говоря: «долго ли муки сея, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна, до самыя до смерти!» Она же вздохня, отвещала: «добро, Петрович, ино еще побредем».
Курочка у нас черненько была; по два яичка на день приносила робяти на пищу, Божиим повелением нужде нашей помогая; Бог так строил. На нарте везучи, в то время удавили по грехом. И нынеча мне жаль курочки той, как на разум прийдет. Ни курочка, ни што чюдо была: во весь год по два яичка на день давала; сто рублев при ней плюново дело, железо! А та птичка одушевленина, божие творение, нас кормила, а сама с нами кашку сосновую из котла тут же клевала, или и рыбки прилунится, и рыбку клевала; а нам против тово по два яичка на день давала.
Это из описания скитаний в годы первой сибирской ссылки. И всюду его сопровождала верная жена Настя, разделившая с опальным мужем горькое счастье совместной жизни. Она была из того же нижегородского села, что и ее суженый — круглая сирота, младше на четыре года:
Аз же пресвятой Богородице молихся, да даст ми жену помощницу ко спасению. Ив том же селе девица, сиротина ж, беспрестанно обыкла ходить в церковь, — имя ей Анастасия. Отец ея был кузнец, именем Марко, богат гораздо; а егда умре, после ево вся истощилось. Она же в скудости живяше и моляшеся богу, да же сочетается за меня совокуплением брачным; и бысть по воли Божьи тако.
Марковна, как звал ее протопоп, несла свой крест безропотно и отважно. Она справно рожала детей в самых невероятных условиях. Выжили из них двое — Иван и Прокопий. Выросли такими же непримиримыми борцами против церковных нововведений, как и их отец, повсюду сопровождали его, помогали чем могли, вместе с матерью приговаривались к повешению, замененному более «гуманным» наказанием — «быть закопанными в землю» (то есть к заключению в земляной тюрьме, или попросту — яме). Анастасия Марковна пережила мужа на 18 лет.
Из сибирской ссылки Аввакум с семьей был ненадолго привезен в Москву для дознания с пристрастием. Несломленный и еще более укрепившийся в правоте своего дела, он вместе с другими сподвижниками был сослан в Пустозерск — навстречу новым пыткам и испытаниям:
Посем привели нас к плахе и, прочет наказ, меня отвели, не казня, в темницу. Чли в наказе: Аввакума посадить в землю в струбе и давать ему воды и хлеба. И я сопротив тово плюнул и умереть хотел, не едши, и не ел дней с восьмь и больши, да братья паки есть велели. Посем Лазаря священника взяли и язык весь вырезали из горла; мало попошло крови, да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Таже, положа правую руку на плаху, по запястье отсекли, и рука отсеченная, на земле лежа, сложила сама персты по преданию и долго лежала так пред народы; исповедала, бедная, и по смерти знамение спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чюдно: бездушная одушевленных обличает! Я на третей день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко все, — без языка, а не болит. Дал бог, во временно часе исцелело. На Москве у него резали: тогда осталось языка, а ныне весь без остатку резан; а говорил два годы чисто, яко и с языком.
Таковы были тогдашние нравы на Руси: тем, кто отказывался принимать никонианскую веру, резали языки и отрубали руки, дабы не молились по-старому и не крестились двоеперстием. Повсюду пылали костры — либо раскольников жгли, либо они сами себя сжигали. За три года до мученической смерти Аввакума его друг тюменский поп Дометиан добровольно сжег вместе с собой на заимке речки Березовки 1700 (!) ревнителей старой веры всех возрастов и званий.
Наконец наступил черед и Аввакума. Шел ему к тому времени шестьдесят второй год — почти полвека непримиримой борьбы и мучений. 14 апреля 1682 года протопопа вместе с тремя ближайшими и безъязыкими товарищами — Епифанием, Лазарем и Федором — при большом стечении народа привязали к четырем углам сруба, забросали хворостом и подожгли. Жарко запылал страшный костер. Но был ли он жарче пламенного сердца Аввакума?
В народе сохранилось предание, что перед смертью неистовый протопоп предрек скорую смерть царя Федора Алексеевича — старшего брата и предшественника Петра Первого. Так оно и случилось: через 13 дней царя настигла Божья кара за все те «царские милости», которыми он одаривал Аввакума и сотни тысяч других раскольников. Но на этом трагедия русского народа не заканчивалась. Впереди кровавой зарей вставала Хованщина — с новыми смертями и самосожжениями. Но уже при другом царе…
Великий ученый-энциклопедист, мыслитель и поэт, именем которого по праву гордится Россия, оставил заметный след во многих областях науки и практики. Многие его труды имеют одно удивительное свойство — они не стареют, а напротив — время от времени становятся все более и более актуальными (хотя бы в некоторых своих частях). Так, совершенно неожиданными гранями засверкала в наши дни «Древняя российская история от начала российского народа…». Точно так же колоссальное значение сегодня, в условиях демографической катастрофы, приобрела сравнительно небольшая работа с характерным и, видимо, актуальным для любой эпохи названием — «О сохранении и размножении российского народа».
Михайло Ломоносов (так он сам любил себя величать и подписываться) — украшение русской культуры XVIII века. Он реформировал русское стихосложение, усовершенствовал российскую грамматику, обогатил теорию красноречия. Особенно прославили его стихотворные оды, которые он писал на все случаи жизни. Среди них — торжественные (прославляющие царственных особ и выдающиеся события), духовные (несущие глубокое философское и богословское содержание: в частности, сюда относятся переложения некоторых библейских текстов и псалмов), анакреотические (любовные — сюда относится и знаменитый «Разговор с Анакреоном»).
Первым поэтическим шедевром, в котором проснулось поэтическое дарование Ломоносова, была «Ода на взятие Хотина в 1739 году», написанная за границей в честь блестящей победы русской армии над турками и пересланная в Петербург, где она произвела фурор. Вообще же свои стихотворные творения Ломоносов — в духе своего времени — озаглавливал многословно и величаво. Например, одно из наиболее знаменитых его поэтических сочинений полностью звучит так — «Ода на день восшествия на всероссийский престол ее величества государыни императрицы Елисаветы Петровны, 1747 года». Именно в этой оде, исполненной величайшего патриотизма и торжества, прозвучали пророческие слова:
О вы, которых ожидает
Отечество от недр своих
И видеть таковых желает,
Каких зовет от стран чужих.
О ваши дни благословенны!
Дерзайте ныне ободренны
Раченъем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
Свои философские и космологические взгляды Ломоносов также нередко излагал на языке поэзии — в одах. Среди них наиболее известны «Утреннее размышление о Божьем величестве» и «Вечернее размышление о божьем величестве при случае великого северного сияния». Вселенная, светила и звезды, свет и Солнце, пространство и время, бесконечность (бездна) и вечность — излюбленная ломоносовская тема:
Скажите ж, коль пространен свет?
И что малейших доле звезд?
Великий россиянин сам и отвечает на поставленные вопросы:
Там разных множество светов:
Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков.
(Характерно, кстати, и употребление слова «светов» (вместо «миров»), что являлось нормой для XVIII века) В других своих произведениях Ломоносов продолжал развивать идею о множественности населенных миров:
Некоторые спрашивают, ежели-де на планетах есть живущие нам подобные люди, то какой они веры? проповедано ли им Евангелие? крещены ли они в веру христову? «…» Ежели кто про то знать «…» хочет, тот пусть «…» поедет для того же и на Венеру. Только бы труд его не был напрасен. Может быть, тамошние люди в Адаме не согрешили…
Мысль Ломоносова пронзает пространство и время мгновенно, быстрее света устремляется она и в бездну Космоса, и в бездну Солнца:
Там огненны валы стремятся
И не находят берегов,
Там вихри пламенны крутятся,
Борющись множество веков;
Там камни, как вода кипят,
Горящи там дожди шумят.
В духе активной борьбы за народное просвещение и пропаганду прогрессивных научных идей Ломоносов включал в свои стихи физические и астрономические идеи, прослеживая единую линию развития естествознания от Коперника до Ньютона:
Астроном весь свой век в бесплодном был труде
Запутан циклами, пока восстал Коперник,
Презритель зависти и варварству соперник.
В средине всех планет он солнце положил,
Сугубое земли движение открыл.
Ломоносов как бы распахивает окно в Космос, который он именует «горящий вечно Океан»:
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне — дна.
Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом как перо огне,
Так я в сей бездне углублен
Теряюсь, мысльми утомлен!
Он точно предчувствует новые невиданные открытия на безграничных просторах Вселенной:
Бесчисленны тьмы новых звезд…
В обширности безмерных мест.
Ломоносов преуспел практически во всех научных областях — физике, химии, астрономии, геологии, истории, философии. Но всюду и всегда на страницах его творений просвечивает поэзия и в сухие формулировки постоянно врывается мощный поэтический голос. Даже говоря о техническом усовершенствовании телескопов, или ночезрительных труб, Ломоносов не в силах удержаться от высокого поэтического «штиля»:
Красота, важность, обширность, величие астрономии не только возвышают дух мудрых, возбуждая их пытливость и усердие, не только прельщают умы граждан просвещенных и находящих отраду в звуках, но и необразованную толпу приводят в изумление.
Русский гений своим неисчерпаемым творчеством наглядно продемонстрировал, что наука и поэзия могут идти бок о бок, взаимодополняя и взаимообогощая друг друга.
В первой четверти XIX века Провидение подарило России абсолютно гениальную личность — Александра Сергеевича Грибоедова. Вот уж действительно предтеча Александра Сергеевича Пушкина. С детства владел французским, немецким, английским и итальянским языками, знал латинский и греческий, в зрелом возрасте изучил восточные языки — персидский, арабский и турецкий Играл на фортепьяно мастерски, и сам сочинял музыку. Грибоедовский вальс № 2 — входит в мировую фортепьянную классику. В Московском университете учился (1806–1812) по программам трех факультетов филологического, юридического и физико-математического. В 1812 году доброволец-офицер. Блестящий дипломат, активный общественный деятель. Писал стихи и пьесы. Произведений не много, но зато одна комедия-шедевр обогатила мировую классику.
Это тот случай, когда титан входит в человеческую культуру всего лишь одним своим творением. «Дон Кихот», «Робинзон Крузо», «Манон Леско», «Конек-Горбунок». «Горе от ума» занимает в русской литературе совершенно особое место и, по выражению И. А. Гончарова, «появившись раньше Онегина и Печорина, пережила их, прошла невредима через Гоголевский период и до сих пор живет нетленной жизнью, переживет и еще много эпох и все не утратит своей жизненности».
В пьесе соединились комедия (яркая сатирическая панорама барской «Фамусовской» Москвы) и трагедия главного героя — Чацкого. Сила и реализм «Горя от ума» в том, что осмеивая современное ему московское общество и подметив характерные для этого времени черты, Грибоедов осмеял и общечеловеческие пороки, которые во все времена остаются те же: ложь, безделье, лесть, низкопоклонство, соединенное с важничаньем перед низшими, сплетни, взяточничество, корыстолюбие, невежество. Все выведенные в комедии персонажи типичны, не карикатурны. Сам автор говорил: «Карикатуры ненавижу, в моей картине ни одной не найдешь».
«Эта картина нравов, галерея живых типов и вечно-острая жгучая сатира и вместе с тем комедия, больше всего комедия. Соль, эпиграмма, этот разговорный смех, кажется, никогда не умрут» (И. А. Гончаров). Имена действующих лиц (Молчалин, Скалозуб) сделались нарицательными, из 3000 строчек 100 стали пословицами, поговорками, крылатыми словами, меткими, точными, лаконичными:
А впрочем, он дойдет до степеней известных,
Ведь нынче любят бессловесных.
А судьи кто?
Ах, злые языки страшнее пистолета.
Ба! знакомые все лица.
Блажен, кто верует, тепло ему на свете!
В мои лета не должно сметь
Свое суждение иметь.
Времен очаковских и покоренья Крыма.
Все врут календари.
Герой не моего романа.
Да, водевиль есть вещь, а прочее все гниль.
Дверь отперта для званных и незванных.
Дистанция огромного размера.
Дома новы, но предрассудки стары.
Есть от чего в отчаянье прийти.
Поверили глупцы, другим передают,
Старухи вмиг тревогу бьют,
И вот общественное мненье!
И дым отечества нам сладок и приятен.
Как посравнить да посмотреть
Век нынешний и век минувший.
Кричали женщины ура
И в воздух чепчики бросали.
Мильон терзаний…
Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев, и барская любовь.
Не поздоровится от эдаких похвал.
Нельзя ли для прогулок
Подальше выбрать закоулок.
Ну как не порадеть родному человечку!
О Байроне, ну, о материях важных.
Подписано, так с плеч долой.
Пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок.
Свежо предание, а верится с трудом.
Служить бы рад, прислуживаться тошно.
Смешенье языков французского с нижегородским.
Счастливые часов не наблюдают.
Уж коли зло пресечь,
Забрать все нынче бы да сжечь.
Французик из Бордо.
Числом поболее, ценою подешевле.
Что за комиссия, создатель,
Быть взрослой дочери отцом!
Что станет говорить
Княгиня Марья Алексевна?
Чтоб иметь детей, кому ума недоставало?
Шел в комнату, попал в другую.
Шумим, братец, шумим.
Я глупостей не чтец,
А пуще образцовых.
Типы Грибоедова явились прообразами последующих персонажей русской литературы. «Разве Фамусов в миниатюре не повторен в образе Сквозник-Дмухановского, Молчалин — в Чичикове, Скалозуб — в Собакевиче, Репетилов — в Хлестакове, Чацкий — в Рудине?» [Энциклопедия С. И. Южанова.]
Совсем не просты, как может показаться на первый взгляд, отношения двух главных героев «Комедии в стихах» Александра Андреевича Чацкого и Софьи Павловны. Порывистая, активная натура Чацкого сталкивается, высекая искры, с достаточно твердой личностью Софьи, начинающей уже от романтических воззрений ранней юности переходить к трезвой оценке сложностей реальной жизни. Кажется, что победу одерживает Софья, объявив Чацкого странным и сумасшедшим. Но измена, предательство Молчалина делает и ее проигравшей. Все это изображено в великой пьесе настолько естественно, логично, психологично, что до таких высот в драматургии миру пришлось идти потом еще две трети столетия.
История создания комедии сложная. Еще в 1812 году Александр Сергеевич читал первые фрагменты друзьям. В Тифлисе в 1821–1822 годах он читал сцену за сценой своему другу В. К. Кюхельбекеру. В марте 1823 года Грибоедов прочитал своему приятелю С. И. Бегичеву первые два акта комедии. Тогда же пьеса была дописана вчерне. Но и после этого Грибоедов улучшал текст, вставил сцену с Молчалиным и Лизой в четвертом действии. Первые отрывки из комедии были напечатаны в 1825 году. И есть еще «отшлифованный» «Булгаринский список» 1828 года. Произведение распространялось в рукописях, позднее печаталось в подпольных типографиях (в том числе с участием декабристов). Вообще-то правительству было за что преследовать гениальное творение Грибоедова. Каждый мыслящий человек легко мог почувствовать, читая текст, политическую едкую сатиру на государственное устройство, на крепостное право, состояние суда, казнокрадство. Полный текст был напечатан лишь после гибели автора, в 1833 году. Первое же представление состоялось 26 января 1831 года.
А. С. Пушкин, восторженно относившийся к Грибоедову и его талантам, тем не менее ехидно заметил о Чацком: «Что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все это очень умно, но кому говорит он все это? Фамусову, Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это не простительно. Первый признак умного человека: с первого раза знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и т. п.»
В величайшей литературе мира — величайшее имя — Пушкин. А роман в стихах «Евгений Онегин» — главное и величайшее творение Пушкина. И это действительно так. Пушкинскому гениальному произведению нет сколько-нибудь близких аналогов в мировой литературе.
Роман есть одновременно и панорама всей русской жизни в первой трети XIX века и страстная исповедь самого автора, хотя он от этого отказывался. Но отказывался небрежно, в шутку, потому как хорошо понимал, что в таком писании поэт не может не выложить свою душу полностью и до конца.
Много было книг о любви и до Пушкина, но отношения Евгения Онегина и Татьяны Лариной рассказаны с таким проникновением в их души, с таким поэтическим мастерством, что они становятся родными для каждого, кто прочел роман.
Несомненно, это самая личная, самая исповедальная книга России за два столетия, за 8–9 поколений русских читающих людей. Иностранцам тяжело. Тот, кто поймет «Онегина», поймет сущность русского человека. Но стихотворный текст необычайно труден для перевода. И чем гениальнее оригинал, тем труднее его адекватно перевести.
Вся музыка, вся тайна стиха в таких оттенках, что невозможно поверить, будто кто-то может сотворить чудо и создать перевод. Чтобы не быть голословным, приведем только один маленький пример:
Еще предвижу затрудненья,
Земли родной спасая честь,
Я должен буду, без сомненья,
Письмо Татьяны перевесть.
И вот это-то «перевесть» выражает удивительно много. И пушкинскую легкую иронию, и мастерское знание русской просторечной речи, и много, много другое… Ну конечно, это ошибка — правильно сказать надо было: «перевести». Но это-то изменение всего одной буквы, одного звука, ползвука, создает настрой, образ и фон действия.
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю.
В центре повествования — петербургский молодой аристократ, «денди», вобравший в себя уже европейскую бытовую, художественную культуру, где фетишем является утонченность вкуса и поведения, независимость от властей, загадочность натуры, остроумие и осведомленность во всем. Но для чего все это? Для каких высоких дел такая великая подготовка? Перед его мысленным взором стоят античные герои, титаны Возрождения, страстные бунтари недавнего европейского прошлого. Но у всех них была, как правило, высокая благородная цель. Только такие люди остаются в веках и на скрижалях истории. И вся декоративная онегинская романтичность и таинственность быстро надоедают прежде всего ему самому. Здесь главная пружина противоречивого характера Онегина. Он уже понимает бессмысленность и опасность «актерской игры» в вольнодумство. Но противостоять ей еще не может. Его несет на конфликт с друзьями, с обществом, как корабль на скалы. И трагедия разражается. Нелепо приняв вызов на поединок от своего друга — Владимира Ленского, нелепо убив его, отвергнув любовь Татьяны — Онегин терпит полный жизненный крах. Он едет по России и еще раз убеждается, что в его времени места для высоких подвигов нет. Удивительно это второе рождение Евгения, когда, вернувшись в Петербург, он на балу встречается с Татьяной. Это самые патетические страницы романа. Повествование обрывается на самом драматическом моменте…
Как все продуманно, выверено Пушкиным; и снова, как во времена золотого века русской поэзии, мы видим стиль абсолютного гения. И как хочется, чтобы это блаженство разделили все читатели Земли.
Вот уж действительно:
Письмо Татьяны предо мною,
Его я свято берегу,
Читаю с тайною тоскою
И начитаться не могу…
Жизнь русского человека в начале XIX века (причем любого сословия) представляется сегодня по роману Пушкина. Да и за самим этим периодом русской истории прочно закрепилось, наименование — Пушкинская эпоха. Вот крепостные девушки собирают ягоду в барском саду, вот зимний праздник в поместье, столичный балет (а кучера греются у костров), вот городские аристократы. И здесь же дворовый мальчик в зипуне, тишина деревенских просторов, столичный бал, путешествия в возке и т. д. Все это видишь настолько ярко и образно, что никакие рисунки не нужны. Но в романе не только быт. Здесь — круг философских и политических идей, эстетические споры того времени. И конечно, главный вопрос бытия: зачем живет человек? Есть ли у жизни цель и смысл, а если есть, то в чем они.
Все главы романа драгоценны, как бриллианты, но первая глава все же совсем особенная. Школьники учат начало ее наизусть, но учить ее надо всю. Знающий наизусть первую главу «Онегина» — это человек, постигший тайну русского языка. Только так. Отбор слов, звуков создает ни с чем не сравнимую музыку стиха. Ирония уменьшается, доверительность разговора с читателем нарастает:
Увы, на разные забавы
Я много жизни погубил!
Но если б не страдали нравы,
Я балы б до сих пор любил.
Люблю я бешеную младость,
И тесноту, и блеск, и радость,
И дам обдуманный наряд;
Люблю их ножки; только вряд
Найдете вы в России целой
Три пары стройных женских ног.
Ах! Долго я забыть не мог
Две ножки… Грустный, охладелый,
Я все их помню, и во сне
Они тревожат сердце мне.
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
«Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой. Тут видно больше углубленья в действительность жизни; готовился будущий великий живописец русского быта…» (Н. В. Гоголь). «Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ [ «Тамань»] и разбирал бы как разбирают в школах — по предложениям, по частям предложения… Так бы и учился писать» (А. П. Чехов).
В 1836 году (после драмы «Маскарад») Лермонтов начал писать социально-психологический роман «Княгиня Литовская». Роман остался незаконченным, не только вследствие «перемены обстоятельств» — гибели Пушкина и ссылки Лермонтова на Кавказ. Возник новый, более глубокий замысел. Работа над «Героем нашего времени» началась в 1837-м, окончилась в 1839 году. При жизни автора были напечатаны два издания (1840–1841). Вообще-то, это чудо. Автору одного из самых совершенных художественных творений мировой прозы было 25 лет от роду.
Жанр «Героя нашего времени» был подготовлен распространенными в русской прозе 1830-х годов циклами повестей; но Лермонтов сделал большой шаг в развитии этого жанра, объединив все повести фигурой героя: цикл повестей превратился, таким образом, в психологический роман…
Задача Лермонтова — углубленный психологический анализ современного ему человека, сделанный на основе проблем личной и общественной морали. Этим обусловлено и построение романа не по принципу хронологической последовательности, а по принципу постепенного ознакомления читателя с умственным и душевным миром героя: от рассказа Максима Максимыча о Печорине — к встрече с ним, а от этой встречи — к его «журналу» (то есть дневнику).
Как всегда возникает вопрос о соотношении личности автора и личности главного героя. Так же как и А. С. Пушкин, Лермонтов категорически отрицает:
«Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом».
Но все-таки хотелось бы напомнить о некоторых особых чертах характера юного Михаила Юрьевича, чтобы глубже оттенить его характеристику Печорина. Один из друзей Лермонтова князь Васильчиков говорил о нем: «В Лермонтове было два человека: один добродушный для небольшого кружка ближайших друзей,… другой заносчивый и задорный для всех прочих его знакомых».
«Таить от всех свои желанья
Привык уж я с давнишних дней», —
говорит о себе юноша-поэт. А в одном из его писем к Лопухиной мы встречаем характерное и ценное признание:
«Назвать ли всех, у кого я бываю? Назову себя, потому что у этой особы я бываю с наибольшим удовольствием… Навещал родных,… и под конец нашел, что самый лучший мне родственник это я сам».
Так что, несмотря на не совсем обычный образ М. Ю. Лермонтова в глазах окружавших его людей, неординарность его была все-таки другой, нежели Печорина. Лермонтова манили люди с демоническими характерами, поднимающиеся над обычным уровнем жалкой посредственности, люди цельные, не способные только наполовину отдаваться овладевшему ими чувству или охватившей их идеи. А теперь нет большего наслаждения, чем прямо окунуться в волшебную прозу «Героя…»:
Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.
По мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка между кустарников и скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она ее не покидала в продолжение целой прогулки.
Разговор начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Желчь моя взволновалась; я начал шутя — и кончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало.
— Вы опасный человек, — сказала она мне, — я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем на ваш язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, — я думаю, это вам не будет очень трудно.
— Разве я похож на убийцу?…
— Вы хуже…
Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:
— Да! Такова моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца; они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаянье, — не то отчаянье, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаянье, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я отрезал ее и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней — и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.
В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала, щеки пылали… ей было жаль меня! Сострадание, чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеяна, ни с кем не кокетничала… а это великий признак!
Мы пришли к провалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки моей. Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна обрыва, у которого она стояла, ее не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза.
На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на пустые мои вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.
— Любили ли вы? — спросил я ее наконец.
Она посмотрела на меня пристально, покачала головой… и опять впала в задумчивость, явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать; ее грудь волновалась… Как быть! кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит за наши физические или нравственные достоинства: конечно, они приготовляют располагают ее сердце к принятию священного огня — а все-таки первое прикосновение решает дело.
— Не правда ли, я была очень любезна сегодня? — сказала мне княжна с принужденной улыбкой, когда мы возвратились с гулянья.
Мы расстались…
Она недовольна собой: она себя обвиняет в холодности! О, это первое, главное торжество. Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть, вот это скучно!
Еще при жизни писателя современники (К. С. Аксаков, С. П. Шевырев) окрестили его знаменитый роман русской «Илиадой». По прошествии полутораста лет эта оценка никак не устарела. Роман-поэма Гоголя входит в число немногих книг, которые определяют само лицо русской литературы. И ее дух тоже. Для нынешних времен идеи «Мертвых душ» не менее актуальны, чем для середины прошлого столетия. Разве не к нашим дням обращены слова заключительного аккорда гоголевской поэмы: «Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Нет ответа»? Найдется ли сегодня хоть один человек, кто бы вразумительно ответил на вопрос классика? Нет такого! И никогда не будет!
И бессмертные типажи, созданные Гоголем, — куда как актуальны. Начиная с искателя мертвых душ — Чичикова, чья главная отличительная черта — приобретательство. Человек-приобретатель — разве не наш он современник? Не знамение теперешней России? Сколько новоявленных Чичиковых — прирожденных приобретателей — рыщут нынче по миру в поисках своих «мертвых душ». Купить, продать, обмануть, нажиться всеми правдами и неправдами, а там — хоть трава не расти. Какой народ? Какая страна? После нас — хоть потоп. Все остальное — точь-в-точь по Гоголю. Вот он — современный герой-приобретатель:
Кто же он? Стало быть, подлец? Почему ж подлец, зачем же быть строгу к другим? Теперь у нас подлецов не бывает, есть люди благонамеренные, приятные, а таких, которые бы на всеобщий позор выставили свою физиогномию на публичную оплеуху, отыщется разве каких-нибудь два, три человека, да и те уже говорят о добродетели. Справедливее всего назвать его: хозяин, приобретатель. Приобретение — вина всего; из-за него произвелись дела, которым свет дает название не очень чистых. «…» Бесчисленны, как морские пески, человеческие страсти, и все не похожи одна на другую, и все они, низкие и прекрасные, вначале покорны человеку и потом уже становятся страшными властелинами его.
Последняя фраза достойна уст великого философа. Впрочем, Гоголь и был философ. Ибо, как хорошо известно, русская философия долгое время творилась главным образом через русскую литературу — поэзию, прозу, публицистику, критику и эпистолярный жанр. «Мертвые души» — одна из самых философских книг. И одновременно — одна из самых поэтических. Она так и поименована автором — поэма. Поэма о России! О ее народе! О его героях! Чичиковы, маниловы, коробочки, собакевичи, ноздревы, Плюшкины — все они плоть от плоти нашего народа. Значит, такие мы и есть. «Неча на зеркало пенять…» — как заметил тот же Гоголь в другом месте.
Кстати, те, кого обычно относят к категории «народ», развенчаны писателем с той же откровенной беспощадностью, что и представители так называемого «высшего общества». И не только слуга Петрушка, кучер Селифан да два мужика, философствующие в самом начале романа о колесе брички: доедет оно до Москвы али до Казани. Но и сама соль народа, его краса и слава — кузнецы, непререкаемые герои песен и сказок — представлены Гоголем без всяких прикрас и преувеличений, а такими, какими они были и остаются на самом деле:
… Кузнецы, как водится, были отъявленные подлецы и, смекнув, что работа нужна к спеху, заломили ровно вшестеро. Как он [Чичиков] ни горячился, называл их мошенниками, разбойниками, грабителями проезжающих, намекнул даже на страшный суд, но кузнецов ни чем не пронял: они совершенно выдержали характер — не только не отступились от цены, но даже провозились за работой вместо двух часов целых пять с половиною.
Вот тебе и «куем мы счастия ключи»! Кстати, о счастье. Если взглянуть на героев Гоголя с этой стороны (с точки зрения классической концепции эвдемонизма, то есть учения о счастье — см.: эссе о Фейербахе), то все они — во многом — воплощение уже достигнутого счастья. Разве не счастлив Чичиков, приобретая очередную порцию мертвых душ? Или Собакевич, сбагрив негодный «товар»? А счастливец Манилов? дебошир Ноздрев? скопидомка Коробочка? сверхскопидом Плюшкин? Их представления о достигнутом счастье вполне соответствуют учению эвдемонистов о стремлении человека к счастью как главной движущей силе всякого социального развития. Но такое ли счастье нужно людям? Этот немой вопрос как раз и задает Гоголь вместе со своими бессмертными типажами.
Гоголь создал грустную поэму, потому что грустна сама жизнь. «Боже, как грустна наша Россия!» — произнес Пушкин, прочитав рукописные наброски к «Мертвым душам». Грустная книга о грустной России. Но Россия невозможна без святой веры в ее величие и бессмертие, в ее неисчерпаемую таинственность и сказочное сияние. И потому всего этого не может не быть в поэме Гоголя. И там все, конечно, это есть. И вся она — гимн России, торжествнный и величавый:
Русь! Русь! вижу тебя, из чудного, прекрасного далека тебя вижу; бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства. «…» Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи? И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразись во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!
Но вот что еще поразительно: гоголевское «прекрасное далеко» — не только солнечная Италия, откуда он обращался к соотечественникам. Сегодня — это уже временная категория, и великий русский писатель обращается из своего далекого времени к нашему настоящему и не нашему будущему, к той России, в которую он всегда беззаветно верил и в которую верит и учит всех нас!
В 1836 году, незадолго до смерти, Пушкин опубликовал в 3-м томе своего журнала «Современник» шестнадцать «Стихотворений, присланных из Германии» — так была озаглавлена первая публикация никому еще не известного поэта, скрытая за инициалами Ф. Т. По существу, Пушкин передавал эстафету достойному представителю следующего поколения подвижников и радетелей русской культуры, с именем которого связано превращение философской лирики в мощную струю отечественной поэзии.
Шестнадцать жемчужин, отобранных Пушкиным, до сих пор сияют в ожерелье русской поэтической классики. Здесь и хрестоматийные «Вешние воды», и афористичные строки «Счастлив, кто посетил свой мир в его минуты роковые», и любимое стихотворение Льва Толстого «Silentium» («Молчание»):
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои.
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.
Наконец, здесь же — невероятный по своей философско-провидческой глубине космистский шедевр, где Вселенная уподобляется Гераклитову Огню — в его пламени рождаются миры, частицы, существа и мысли:
Как океан объемлет шар земной.
Земная жизнь кругом объята снами;
Настала ночь — и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой «…»
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, —
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
Тютчев — самый философичный поэт XIX века. Его космизм всеобъемлющ и вместе с тем не носит какого-то назидательного характера, порой он просто читается между строк или просвечивает в ненавязчивых вопросах. Тютчев с понятным сожалением лирика-философа писал о тех, кому недоступно понимание живой души природы, кому недоступны «языки неземные», на которых говорит одушевленный и неодушевленный мир. Поэт достигает удивительного эффекта проникновения в душу Вселенной именно потому, что видит ее отражение, более того, — частицу в собственной душе.
С одухотворенностью природных стихий сливаются и смятение, и волнение, и восторг Тютчева — отчего оживают явления природы и звучат их невидимые голоса. Ночной ветер превращается в страстного собеседника, устремленного к «миру души ночной» в его двойственном выражении: как души поэта, так и души ночи. И та, и другая — «с беспредельным жаждет слиться». И тотчас же раздается космистское предостережение поэта:
О, бурь заснувших не буди —
Под ними хаос шевелится!
И роль собеседника делает его равным любым природным стихиям — от огневых зарниц, которые «как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой», до беспредельного мира «в его минуты роковые». Тютчев всегда находит такие образы и словесные пути, которые превращают лирического героя в соучастника мировых свершений и приближают душу читателя — через видение поэта — к звездным высотам:
Душа хотела б быть звездой,
Но не тогда, как с неба полуночи
Сии светила, как живые очи,
Глядят на сонный мир земной, —
Но днем, когда, сокрытые как дымом
Палящих солнечных лучей,
Они, как божества, горят светлей
В эфире чистом и незримом.
Более того, Тютчев именует человека родовым наследником, по существу потомком «ночной и неразгаданной бездны». По Тютчеву, природа и история неразделимы, и первая объемлет и поглощает вторую вместе с людьми. Раздумья у курганов, которые лишь и сохранились «от жизни той, что бушевала здесь», приводят поэта к пессимистическому выводу:
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих — лишь грезою природы.
Последняя строка бездонна по своей философской глубине! Воистину платоновский или неоплатонистский образ! Мы, живые люди, со всеми нашими страстями и страстишками, — всего лишь тени, сны, грезы Матери-природы. Природа во всем ее многообразии — «не бездушный лик», она одушевлена:
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Такой подход вполне вписывается в общую линию развития русского космизма. Те же, кто не понимают этой простой истины, — «живут в сем мире, как впотьмах»:
Для них и солнцы, знать, не дышат,
И жизни нет в морских волнах.
Лучи к ним в душу не сходили,
Весна в груди их не цвела,
При них леса не говорили,
И ночь в звездах нема была!
В философской лирике Тютчева одушевленная природа во всей ее беспредельности и неисчерпаемых проявлениях наделяется воистину человеческими страстями. Человеческие черты проступают и у ночной космической бездны, распахнутой перед каждым из нас:
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами —
Вот отчего нам ночь страшна!
Подобно человеку, природа диалектически соединяет в себе взаимоисключающие качества — добро и зло, правду и ложь, угрозу и доброту. И как в человеческой душе, в природе верх стараются взять разумные светлые силы. Так Солнце преодолевает («деля — соединяет») кажущуюся вражду запада и востока. Подобным же образом соединены на основе единого творческого начала разумные потенции души и природы (естества). В любом случае беспредельная космическая бездна природы первична по отношению к человеку, она — альфа и омега его существования:
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Тютчевская Вселенная не просто бестелесно одухотворена — она имеет сердце, очи, голос. И все это «там» — в беспредельных просторах Космоса немедленно отзывается «тут» — в сердце самого поэта. Иначе его философия просто немыслима. «Всеобъемлющее море» безличной природы, симфония красок, теней и света, озарения души и сердца — все это различные ипостаси некой единой реальности, и одно немыслимо без другого. Поэтому даже интимнейшие стихи, связанные с тайной и последней любовью поэта, написаны в «космической кодировке» — на языке света:
«…» Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, любви вечерней!
Полнеба охватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, —
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность.
Без Тютчева золотой век русской поэзии был бы не столь золотым. Золото неизбежно оказалось бы более тусклым…
Почему избрано именно это произведение? Да потому что этот роман — самый тургеневский. Необыкновенно чистый роман. Если есть в мире книги, очищающие и возвышающие душу, то «Дворянское гнездо» к ним относится в первую очередь.
И сейчас, как и 150 лет назад, люди страстно хотят счастья. Ну, если не всеобщего, то хотя бы своего индивидуального счастья. А оно (счастье) все чаще и чаще ускользает, и не помогают при этом ни деньги, ни удовольствия, ни путешествия, ни красивые и модные вещи. Как говорится, «все есть, кроме счастья». Между тем все уже давно знают умом (да и подсознательно тоже), что счастье — в человеческих отношениях. Неужели так просто?
Нет, если хотите, отношения между людьми — самое сложное во Вселенной. Печальнее всего то, что этому надо учиться, и учеба эта очень тяжелая. Не все могут решиться на труд, а многие сходят с дистанции. Как же учиться «воспитанию чувств»? Читать умные, нелегкие книги. Ни кинофильм, ни дружеские беседы, ни лекции — ничто не заменяет отобранную (из пяти тысяч — одну) книгу Кто экономит время на чтении, тот экономит на своей жизни.
Роман о Лизе Калитиной и Федоре Ивановиче Лаврецком — это повествование о сияющей чистоте отношений, благородстве помыслов, соединенных с раздумьями о служении России — своей Отчизне. Но роман реалистический — здесь есть и несимпатичные автору персонажи, есть непоследовательность действий — как в самой жизни.
Незабываемо описано возникновение и восхождение глубочайшего чувства двух одинаково мыслящих существ. Летняя звездная ночь, усадьба, музыка… Нет, не стоит это все переписывать за Ивана Сергеевича. И такой печальный, полный безысходности финал. То, что «Дворянское гнездо» — шедевр из шедевров — видели все — и русская читающая публика второй половины века, и Европа, и Америка — Генри Джеймс, например.
Роман создавался несколько месяцев, начиная с середины июня 1858 года, когда писатель приехал в Спасское-Лутовиново, до середины декабря того же года, когда в Петербурге им были внесены последние исправления. Но замысел произведения, по собственному признанию Тургенева, относится к 1856 году. Все это время Тургенев жил в Риме, где, по словам писателя, застали его первые вести о намерении правительства освободить крестьян. Вести эти горячо были встречены соотечественниками, находившимися тогда в Риме вместе с Тургеневым — устраивались сходки, произносились речи, обсуждалась идея создания специального журнала для освещения важнейших сторон «жизненного вопроса».
Напряженная работа над «Дворянским гнездом» началась после возвращения писателя на Родину, в спокойной обстановке, в Спасском. Но и предшествующий период, насыщенный разнообразными впечатлениями, — частые переезды в новые места, встречи с многими людьми, беседы с Черкасским, Боткиным, Анненковым, Герценом, с другими современниками, олицетворявшими мысль и дух века; размышления о событиях, происходивших в русской общественной жизни, о развертывавшейся подготовке к освобождению крестьян, о роли дворянства в этом процессе, — был периодом интенсивного накопления материала и вынашивания основных образов и идей романа.
П. В. Анненков, встречавшийся с Тургеневым весной 1858 года в Дрездене, так характеризует в своих воспоминаниях этот этап, весьма знаменательный в истории создания романа: «Дворянское гнездо» зрело в уме Тургенева… Тургенев обладал способностью в частых и продолжительных своих переездах обдумывать нити будущих рассказов, так же точно, как создавать сцены и намечать подробности описаний, не прерывая горячих бесед кругом себя и часто участвуя в них весьма деятельно».
М. Е. Салтыков-Щедрин в письме к П. В. Анненкову от 3 февраля 1859 года высказал свои впечатления о романе тотчас после прочтения «Дворянского гнезда»: «Я давно не был так потрясен», — признается автор письма, глубоко взволнованный «светлой поэзией, разлитой в каждом звуке этого романа». «Да и что можно сказать о всех вообще произведения Тургенева? То ли, что после прочтения их легко дышится, легко верится, тепло чувствуется? Что ощущаешь явственно, как нравственный уровень в тебе поднимается, что мысленно благословляешь и любишь автора? Но ведь это будут только общие места, а это, именно это впечатление оставляют после себя эти прозрачные, будто сотканные из воздуха образы, это начало любви и света, во всякой строке бьющее живым ключом…»
Слова классика лучше всего подтверждает мелодичная чистая, как музыка, элегическая проза Тургенева:
«…» А Лаврецкий вернулся в дом, вошел в столовую, приблизился к фортепиано и коснулся одной из клавиш; раздался слабый, но чистый звук и тайно задрожал у него в сердце: этой нотой начиналась та вдохновенная мелодия, которой, давно тому назад, в ту же самую счастливую ночь, Лемм, покойный Лемм, привел его в такой восторг. Потом Лаврецкий перешел в гостиную и долго не выходил из нее: в этой комнате, где он так часто видал Лизу, живее возникал перед ним ее образ, ему казалось, что он чувствовал вокруг себя следы ее присутствия, но грусть о ней была томительна и не легка: в ней не было тишины, навеваемой смертью. Лиза еще жила где-то глухо, далеко; он думал о ней, как о живой, и не узнавал девушки, им некогда любимой, в том смутном, бледном призраке, облаченном в монашескую одежду, окруженном дымными волнами ладана. Лаврецкий сам бы себя не узнал, если б мог так взглянуть на себя, как он мысленно взглянул на Лизу. В течение этих восьми лет совершился, наконец, перелом в его жизни, тот перелом, которого многие не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца; он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях. Он утих и — к чему таить правду? — постарел не одним лицом и телом, постарел душою; сохранить до старости сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти смешно; тот уже может быть доволен, кто не утратил веры в добро, постоянства воли, охоты к деятельности. Лаврецкий имел право быть довольным: он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян.
Лаврецкий вышел из дома в сад, сел на знакомой ему скамейке — и на этом дорогом месте, перед лицом того дома, где он в последний раз напрасно простирал свой руки к заветному кубку, в котором кипит и играет золотое вино наслажденья, — он, одинокий, бездомный странник, под долетавшие до него веселые клики уже заменившего его молодого поколения, оглянулся на свою жизнь. Грустно стало ему на сердце, но не тяжело и не прискорбно: сожалеть ему было не о чем, стыдиться — нечего. «Играйте, веселитесь, растите, молодые силы, — думал он, и не было горечи в его думах, — жизнь у вас впереди, и вам легче будет жить: вам не придется, как нам, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака; мы хлопотали о том, как бы уцелеть — и сколько из нас не уцелело! — а вам надобно дело делать, работать, и благословение нашего брата, старика, будет с вами. А мне, после сегодняшнего дня, после этих ощущений, остается отдать вам последний поклон — и, хотя с печалью, но без зависти, безо всяких темных чувств, сказать, в виду конца, в виду ожидающего бога: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!»
Вся русская поэзия — сплошной гимн женщине. Но вряд ли кто еще воспел женщину — мать и жену — столь трепетно и благоговейно, как Некрасов Его стихи, обращенные к рано умершей матери («Рыцарь на час»), быть может, самые проникновенные во всей мировой поэзии:
Повидайся со мною, родимая!
Появись легкой тенью на миг!
Всю ты жизнь прожила нелюбимая,
Всю ты жизнь прожила для других «…»
О прости! то не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь,
Но я гибну — и ради спасения
Я твою призываю любовь!
Я пою тебе песнь покаяния,
Чтобы краткие очи твои
Смыли жаркой слезою страдания
Все позорные пятна мои! «…»
Мне не страшны друзей сожаления,
Не обидно врагов торжество,
Изреки только слово прощения,
Ты, чистейшей любви божество! «…»
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Некрасов с одинаковой теплотой и почитанием раскрывал бездонные глубины женской души и характера безотносительно к сословной принадлежности: простые крестьянки в его поэзии ничем не отличаются по богатству чувств от великосветских красавиц. Лучшие качества русской женщины — самоотверженность, всепрощение, беззаветная верность, готовность на все ради высших идеалов — с неповторимым мастерством художника-реалиста увековечены в поэме, посвященной женам декабристов.
Поэма состоит из двух самостоятельных частей — «Княгиня Трубецкая» и «Княгиня М. Н. Волконская» — по именам двух первых героических жен, добровольно последовавших на каторгу вслед за своими мужьями, осужденными за участие в восстании на Сенатской площади. Поэма — особенно ее 1-я часть — построена на контрастах: с одной стороны, блистательное и безмятежное прошлое, с другой — бесприютное и неизвестное будущее.
Вперед! Душа полна тоски,
Дорога все трудней,
Но грезы мирны и легки
Приснилась юность ей.
Это — Екатерина Трубецкая. Всю дорогу, мчась в кибитке навстречу неизвестному будущему, она вспоминает прошедшую жизнь, промелькнувшую как один миг. Точно живые, встают картины событий на Сенатской площади:
Побольше тысячи солдат
Сошлось. Они «ура» кричат,
Они чего-то ждут…
Народ галдел, народ зевал,
Едва ли сотый понимал,
Что делается тут «…»
Тогда-то пушки навели.
Сам царь скомандовал: «Па-ли!..»
… О, милый! Жив ли ты?
Для любящей женщины и жены в этой трагической неразберихе морозного декабрьского дня с непонятной пассивностью мятежников, визгом картечи, сотнями убитыми и ранеными — важен только один-единственный вопрос: жив ли ее муж. А ее любовь жива несмотря ни на что, и во имя этой великой любви она готова на любое самопожертвование. Именно она — ее любовь — помогла княгине, преодолевая неимоверные трудности и чинимые препятствия добраться до места, где отбывал наказание ее супруг и разделить его тяжелую участь.
Та же трагическая судьба ждет и другую некрасовскую героиню — Марию Волконскую (урожденную Раевскую). Посвященная ей часть поэмы основана на подлинных мемуарах и построена в виде живого рассказа внукам. История светской красавицы, воспетой Пушкиным, к которой он был неравнодушен. Раннее замужество и короткая счастливая жизнь до ареста и осуждения Сергея Волконского вместе с другими заговорщиками. Далее — уже знакомые мытарства, расставание с близкими и родными, последнее свидание с Пушкиным в Москве, где он передал ей свое «Послание декабристам» («Во глубине сибирских руд…»), зимний сибирский тракт, долгий путь, полный невзгод и унижений. Но всюду и до самого конца опорой ей служил несгибаемый дух и вера в русский народ:
Помедлим немного. Хочу я сказать
Спасибо вам, русские люди!
В дороге, в изгнанье, где я ни была
Все трудное каторги время,
Народ! я бодрее с тобою несла
Мое непосильное бремя.
Пусть много скорбей тебе пало на часть,
Ты делишь чужие печали,
И где мои слезы готовы упасть,
Твои там давно уж упали!..
Ты любишь несчастного, русский народ!
Страдания нас породнили…
И вот наконец она у цели. Самовольный спуск в шахту, встреча с узниками, закованными в кандалы. Последним, кого она увидела, был муж — Сергей:
И вот он увидел, увидел меня!
И руки простер ко мне: «Маша!» «…»
И я подбежала… И душу мою
Наполнило чувство святое.
Я только теперь, в руднике роковом,
Услышав ужасные звуки,
Увидев оковы на муже моем,
Вполне поняла его муки.
Он много страдал, и умел он страдать!..
Невольно пред ним я склонила
Колени — и, прежде чем мужа обнять,
Оковы к губам приложила…
Эта сцена неоднократно воспроизводилась в многочисленных иллюстрациях, постановках и экранизациях. Она превратилась в своеобразный символ самоотверженности и чистоты Русской женщины. Такой же символ — вся поэма Некрасова.
Однажды, вынужденно коротая время в томительном ожиданий начала какого-то скучного мероприятия, я задал себе вопрос: «Случись оказаться на необитаемом острове с правом выбора одной-единственной книги — какая бы была предпочтительней?» Вывод после недолгих раздумий был однозначным: «Наверное, все-таки «Война и мир»!» Почему так? Ведь есть множество книг не менее достойных. Ответить на такой, казалось бы, простой вопрос совсем непросто.
Обычно, говоря о Толстом, употребляют выражение «глыба». А в отношении его самого грандиозного романа то же можно сказать и подавно. Но не в этом ведь критерий! Зачем, скажем, «глыбу» тащить на воображаемый необитаемый остров? «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста — роман куда более обширный, чем творение Толстого, но кому придет в голову брать его с собой, чтобы скрасить уединение.
Думается, тайна «Войны и мира» кроется совсем в другом: в ней при желании можно найти ответ на любой вопрос. Роман вобрал в себя все — величественную эпичность и тончайший лиризм, глубокие философские размышления о судьбах мира, истории, человека и неувядающие образы, выписанные столь мастерски, что кажутся живыми людьми. Об эпопее Толстого мало сказать — энциклопедия русской жизни. Нравственный кодекс — вот более подходящее определение! Ни одно новое поколение не устанет учиться высоким жизненным идеалам у Андрея Болконского и Наташи Ростовой, а беззаветному патриотизму — у большинства героев романа и его автора.
И еще одна особенность есть у этого шедевра русской и мировой классики — мировоззрение. Настоящее утверждается здесь через анализ событий Прошлого. Быть может, в том и состоит неразгаданный секрет романа: концентрированную энергию истории он сумел спроецировать в Будущее. Безусловно, тайна неисчерпаемой мощи творчества Толстого и в том, что он сумел воплотить в каждом своем произведении и мучительные философские искания. А они в первую очередь были сосредоточены на внутреннем мире человека, поиске исходных нравственных начал. Но религиозно-философское учение Толстого не может быть расценено как чистый панморализм или персонализм (тем более субъективно-идеалистического толка) — его религиозно-этическое кредо формировалось не в отрыве от онтологических проблем, а на контрастной основе: как противопоставление бесконечной Вселенной, но таким образом, что в конечном счете она оказывалась включенной во внутренний духовный мир человека, который сам оказывался при этом бесконечным и неисчерпаемым. Даже центральный тезис философии Толстого: «Царство божие внутри нас» — вовсе не предполагало отрицание «мира божьего» вне нас — просто последнее вытекало из первого. Такой подход положил начало концепции в русском космизме, согласно которой в двуединстве «Макрокосм-Микрокосм» исходным началом выступает последний (в дальнейшем это получило всестороннее обоснование у Павла Флоренского и Льва Карсавина).
В художественной форме это было раскрыто в 1-м томе эпопеи «Война и мир» в эпизодах ранения князя Андрея Волконского в Аустерлицком сражении. Последней его мыслью Перед тем, как потерять сознание, было: «… Все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме него…» И первой мыслью после возвращения сознания было опять то же «высокое небо с еще выше поднявшимися плывущими облаками, сквозь которые виднелась синеющая бесконечность». И когда князь Андрей увидел (точнее, услышал) Наполеона, подошедшего к тяжелораненому, его былой кумир показался русскому офицеру «столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нем облаками».
Кстати, роман также кончается на «космической ноте». Последняя часть эпилога, как известно, является целиком философской. Выводы Толстого о роли личности в истории, о свободе и необходимости и другие построены на контрастном, альтернативном противопоставлении законов Вселенной и исторического процесса. Результаты философско-беллетристического анализа теории тяготения Ньютона и гелиоцентрической концепции Коперника и явились заключительным аккордом «Войны и мира»:
Как для астрономии трудность признания движения земли состояла в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства неподвижности земли и такого же чувства движения планет, так и для истории трудность признания подчиненности личности законам пространства, времени и причин состоит в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства независимости своей личности. Но как в астрономии новое воззрение говорило: «Правда, мы не чувствуем движения земли, но, допустив ее неподвижность, мы приходим к бессмыслице; допустив же движение, которого мы не чувствуем, мы приходим к законам», — так и в истории новое воззрение говорит: «И правда, мы не чувствуем нашей зависимости, но, допустив нашу свободу, мы приходим к бессмыслице; допустив же свою зависимость от внешнего мира, времени и причин, приходим к законам». В первом случае надо было отказаться от сознания несуществующей неподвижности в пространстве и признать неощущаемое нами движение; в настоящем случае — точно так же необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость.
Поиски смысла жизни героями произведений Толстого или же ответов на «вечные вопросы», волнующие человечество испокон веков, — отражение духовной драмы самого писателя, искание им религиозно-нравственного идеала и нахождение его в малоперспективной идее «непротивления злу насилием», которая неспособна ни вдохновить широкие массы людей, ни привести к сколько-нибудь полезному позитивному результату.
Мировоззренческие исканиями Льва Толстого, его неистребимая жажда постичь истину впоследствии нашли свое отражение в одном из самых беспощадных к собственному «я» документов мировой культуры — философско-автобиографическом произведении «Исповедь». Ее лейтмотив — диалектическое противоречие между осмысливаемым всеединством объективного мира и неудовлетворенным самоутверждением познающего субъекта, стремящегося, но не могущего вырваться из «вселенских сетей». Те же мысли и выводы присутствуют и на страницах романа «Война и мир». Их носители — конкретные герои, обуреваемые теми же сомнениями, что и автор. Таков Пьер Безухов, в чьи уста Толстой вкладывает результаты собственных размышлений:
— Вы говорите, что не можете видеть царства добра и правды на земле. И я не видал его; и его нельзя видеть, ежели смотреть на нашу жизнь как на конец всего. На земле, именно на этой земле (Пьер указал в поле), нет правды — все ложь и зло; но в мире, во всем мире есть царство правды, и мы, теперь дети земли, а вечно — дети всего мира. Разве я не чувствую в своей душе, что я составляю часть этого огромного, гармонического целого? Разве я не чувствую, что я в этом бесчисленном количестве существ, в которых проявляется божество, — высшая сила, — как хотите, — что я составляю одно звено, одну ступень от низших существ к высшим?
Через единение со всей природой как частью мирового целого воспринимает свои помыслы и Андрей Болконский. В хрестоматийном эпизоде его встречи с вековым дубом — на пути в имение Ростовых и обратно — его первоначальное пессимистическое мироощущение сменяется проблесками новых надежд и верой в жизнь:
На краю дороги стоял дуб. Вероятно, в десять раз старше берез, составлявших лес, он был в десять раз толще и в два раза выше каждой березы. Это был огромный, в два обхвата дуб, с обломанными, давно видно, суками и с обломанной корой, заросшей старыми болячками. С огромными своими неуклюже, несимметрично-растопыренными корявыми руками и пальцами, он старым, сердитым и презрительным уродом стоял между улыбающимися березами. Только он один не хотел подчиняться обаянию весны и не хотел видеть ни весны, ни солнца.
«Весна, и любовь, и счастие! — как будто говорил этот дуб. — И как не надоест вам все один и тот же глупый, бессмысленный обман. Все одно и то же, и все обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастья. Вон смотрите, сидят задавленные мертвые ели, всегда одинокие, и вон и я растопырил свои обломанные, ободранные пальцы, где ни выросли они — из спины, из боков. Как выросли — так и стою, и не верю вашим надеждам и обманам».
Князь Андрей несколько раз оглянулся на этот дуб, проезжая по лесу, как будто он чего-то ждал от него. Цветы и трава были и под дубом, но он все так же, хмурясь, неподвижно, уродливо и упорно, стоял посреди них. «Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, — думал князь Андрей, — пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, — наша жизнь кончена!» Целый новый ряд мыслей безнадежных, но грустно-приятных в связи с этим дубом возник в душе князя Андрея.
И вот дорога назад — после случайной встречи с Наташей, посеявшей в его сердце пока еще не давшей всходов любовь:
Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца. Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого горя и недоверия — ничего не было видно. Сквозь столетнюю жесткую кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их. «Да это тот самый дуб», — подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мертвое укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна — и все это вдруг вспомнилось ему.
Безусловно, главным героем Толстого является народ (именно это значение подразумевалось во втором слове названия романа). Но что такое народ — если не отдельные люди? И «великий писатель земли Русской» (слова Тургенева) как никто другой сумел показать, что народ — это не аморфная безликая масса, а живые люди с их необъятной душой и неисчерпаемыми потенциями!
Михаил Бахтин учил воспринимать Достоевского полифонически: не как последовательное течение событий, а как единое средоточие всех героев романа, их поступков, страстей, Сомнений и помыслов. В результате возникает некая симфоническая целостность, где главным героем становится сверхидея, объединяющая в некоего сверхгероя все лица романа. Правда, читатель по-прежнему видит в великом романе Достоевского обычное художественное произведение, написанное по всем канонам данного жанра.
С точки зрения обывателя, мыслящего приземленными категориями, творение Достоевского — всего лишь не доведенный до логического конца детектив: сами, мол, догадывайтесь, кто же из окружения старика Карамазова в конце концов его убил. На самом деле за криминальной интригой скрывается высочайшая и высоконравственная философия. И в этом смысле «Братья Карамазовы» — вершина не только творчества писателя, но и всей русской и мировой литературы.
Как и в других произведениях Достоевского, здесь затрагиваются фундаментальные вопросы человеческого бытия в связи с общими судьбами мира. Разделяя идею, что «человек вечен, что он не простое земное животное, а связан с другими мирами и с вечностью», Достоевский значительное внимание уделял вопросу о всемирно-вселенском предназначении русского народа. Эта мысль особенно рельефно выражена в известной речи о Пушкине, получившей значительный общественный резонанс. Сила духа русской народности, по Достоевскому, в его стремлении ко всемирности и всечеловечности, «ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода».
Достоевскому, как никакому другому русскому писателю, была присуща космизация нравственных начал, превращение мира в вечную арену борьбы добра и зла как вселенской битвы Бога и Дьявола, Христа и Антихриста, преломленной через сердца и души живых людей. Эта страшная и бесконечная борьба, описанная тысячи раз в форме абстракций или притч философами и богословами, становится зримой и осязаемой до кровоточия души и тела под пером великого мастера. Трагическая, даже абсурдная гармония Вселенной, когда божеские заповеди и возвышенные идеалы оборачиваются в мире людей океаном слез и страданий, раскрывается в великих романах XIX века в душераздирающих сценах и образах.
Хрестоматийные антиномии «добро — зло», «страдание — спасение» воплощаются Достоевским в повседневно-житейских ситуациях — отчего в еще большей степени обнажается их безвыходность и безысходность. Таковы неразрешимые с точки зрения «земного евклидовского ума» дилеммы Ивана Карамазова: совместима ли всеобщая и вечная гармония со слезами человеческими, «которыми пропитана вся земля от коры до центра»; стоит ли такая гармония, существующая главным образом в воображении и нереализованной потенции, «слезинки хотя бы одного только замученного ребенка»; возможно ли строить человеческое счастье и возвести «здание судьбы человеческой», если «для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице». Несоизмеримые величины — Вселенная и слезинка — неожиданным образом предстают в виде дисгармонии традиционной пары Макрокосма и Микрокосма. Такая дисгармония неизбежна, и ничего другого быть не может. Поэтому герои Достоевского вместе с самим автором и не приемлют этот безжалостный мир, но выхода из замкнутого круга не видят и не находят. В общем и целом это соответствовало философии автора «Братьев Карамазовых»: «Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие».
Парадоксальная диалектика взаимоподмены и взаимопроникновения, казалось бы, абсолютно несовместимых друг с другом и извечно антагонистических нравственных начал — добра и зла — с наибольшей рельефностью обнажилась в знаменитой «Легенде о великом инквизиторе» — включенной в роман притче. Суть морально-этического парадокса заключен в самом сюжете: появление живого Христа в средневековой Испании и заточение его в темницу по приказу великого инквизитора. Затем следует их встреча-допрос и безапелляционный (пока что словесный) суд и приговор. Оказывается, живой Христос со всем его учением и добрыми делами не нужен новой, исторической популяции. Более того, он мешает святой инквизиции творить добро в ее собственном понимании — с помощью пыток и казней, загонять, так сказать, каленым железом в счастливое будущее. Христос нужен церкви лишь как символ. Живой он — только помеха, а потому должен быть осужден и сожжен на костре. Такая вот диалектическая коллизия: то, что считалось добром как абсолютной ценностью, оказывается злом, подлежащим искоренению, и наоборот: торжествующее и беспощадное зло рядится в тогу абсолютного добра.
Среди мнимых грехов Христа, мешающих церкви творить искаженно понимаемое добро и обличаемых великим инквизитором, — грех «всемирности», подлинная ценность, за которую, по мнению Достоевского, не жалко и умереть. Человеку от рождения присуща «потребность всемирного единения»: «Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно». Это стремление распространяется и на «завоевание вселенной» и просто на «всеобщее единение», включаясь в некоторую всеобщую, независимую от воли и желания отдельных индивидуумов силу, безусловно связанную с высшими законами мира и Вселенной.
Такая сила, хотя пока и не познана и даже неосознанна, все же поддается рациональному объяснению. Есть, однако, и другая сила, иррациональная по своей природе, так как порождена она не Космосом (порядком), а Хаосом (беспорядком) и чревата она не гармонией Вселенной, а тлетворностью и распадом. Это — «бесовщина» — мировое зло, воплощенное во вредоносных духах, поражающих, соблазняющих и сбивающих с истинного пути праведников, подвижников и простых смертных. Это — с одной стороны.
С другой стороны, расшифровку космического понимания жизни и ее нравственных законов находим в поучениях старца Зосимы (еще одна вставная глава в романе «Братья Карамазовы»). Безусловно, перед нами видение самого писателя, выражение сути его гуманистического видения мира:
«…» Все, как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь — в другом конце мира отдается… Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным «…» и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле. Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле, и взрастил сад свой, и взошло все, что могло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего к таинственным мирам иным…
Таинство мироздания неисчерпаемо. Неисчерпаемость Вселенной оборачивается неисчерпаемостью души. Достичь конца того или другого — невозможно, постичь законы их движения и взаимозависимости — удел творцов, провидцев и открывателей.
Что касается галереи созданных Достоевским образов, то каждый из них призван отобразить конкретные аспекты русского характера. Все они — и порознь, и вместе взятые — давно стали устойчивыми типажами русской культуры, носителями конкретных людских качеств: Алеша — подвижнического человеколюбия, Дмитрий — вечного страдания, Иван — циничного нигилизма, Федор Павлович — распущенного аморализма, Смердяков — всей мерзопакостности русской жизни, Зосима — спасительности и исповедальности.
Герои Достоевского особенно близки и понятны тем, чья мятущаяся душа не знает покоя, кто пребывает в состоянии непрестанных сомнений и поиска истины, в ком жизнь клокочет и бурлит, как первозданный хаос. Таков и Дмитрий Карамазов — средоточие буйства и нежности, бесшабашности и честности, паясничания и воистину русской распахнутости души. Недаром он — а никто другой — носитель самой сокровенной тайны книги, самой главной ее идеи. Ибо в уста именно старшего из всех братьев вложена знаменитая фраза, которая может служить ключом к роману в целом, ко всему творчеству Достоевского, да и, пожалуй, к душе каждого человека: «Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Интересно вдуматься в весь бурный монолог, который этот афоризм завершает:
«…» Все на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть «…»
Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать. Пусть это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет. Вот и у тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых», вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем: «Насекомым — сладострастье!»
Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангеле, что насекомое живет и в крови твоей бури родит. Это — бури, потому что сладострастье буря, больше бури! Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей.
Это беспрестанное и бескомпромиссное борение Бога с дьяволом и, если только так можно выразиться, под углом зрения последнего в кричаще-обнаженной форме проявляется в образе среднего брата — Ивана. Высказывалось предположение, что в образе философского парадоксалиста и контраверзника Ивана Достоевский в наибольшей степени отобразил самого себя. Именно среднему брату — и никому другому — отдается авторство самого сокровенного творения писателя — «Легенды о великом инквизиторе». Он же, по единодушному мнению, является идейным (хотя и бессознательным) вдохновителем отцеубийства, логически подведя к кровавой развязке фактического исполнителя — Смердякова, незаконного сына старика Карамазова (то есть, по существу, четвертого брата).
Внутренний мир Ивана расколот на полнейшее, граничащее с богохульством, безверие и искреннее стремление поверить во что-то великое и прекрасное. Но поскольку он нигде не находит ни того, ни другого, — неверие становится еще более изощренным и вызывающим, порождая непрерывно диалектические всплески души и софистические монологи. Иван — Мефистофель в человеческом обличий, а может даже — нечто большее, чем просто Мефистофель. «Несчастное сознание» среднего из братьев с первого же взгляда улавливает и старец Зосима. Вместе с тем подвижник видит в его душе и «великое горе». «Но благодарите творца, — говорит он Ивану, — что дал вам сердце, способное такою мукой мучиться».
Сам Достоевский главным героем романа считал младшего брата — Алешу. В предисловии он ясно дает понять, что читатель держит в руках лишь первую, вводную часть романа, за которой последует продолжение, но написать его не успел. В записных книжках остались наброски и планы; из них следует, что писатель намеревался превратить послушника-непротивленца в народовольца, участвующего в подготовке цареубийства. В общем-то, вполне закономерный зигзаг (если только так можно выразиться применительно к данной ситуации) для типично русской натуры — вечно чего-то ищущей, но никогда до конца так и не находящей. Таково в целом и большинство героев Достоевского — потому-то он по праву и считается одним из лучших знатоков русского сердца.
Роман с непритязательным названием «Господа Головлевы» — одно из самых обличительных произведений мировой литературы. Без грозных филиппик и горестных иеремиад — одним только беспредельно правдивым и кристально честным пером писателя-реалиста обнажаются такие низменные и мерзостные пласты человеческой натуры, такие социальные язвы, что поневоле хочется кричать: «Люди! Ну почему же вы такие?» И одновременно безумно хочется жить лучше! В этом вообще уникальность творчества Салтыкова-Щедрина: создавая беспощадные сатирические полотна и бичуя ни при каком строе неискоренимые человеческие пороки, он, так сказать, «от противного» (как выражаются в логике) пробуждает в читателе лучшие силы и качества.
Поначалу автор и не помышлял о большом произведении. Он написал для «Отечественных записок» очередной очерк под названием «Семейный суд», где уже были выведены практически все герои будущего романа. А как же иначе, если повествование посвящено истории большой, но мелкопоместной семьи, разлагающейся — в прямом и переносном смысле — после отмены в России крепостного права. Ситуация оказалась настолько типичной, а герои — настолько правдиво воссозданными, что читатели и друзья потребовали продолжения. Так постепенно и сложился роман.
Головлевы — типичные хищники-стяжатели, не брезгующие ничем, чтобы по костям ближнего взобраться хотя бы на вершок выше, чем было прежде. Но в конечном счете они оказываются не способными преодолеть обстоятельства, более сложные и непостижимые для их ограниченного ума и в результате один за другим хиреют и гибнут. Кроме того, они еще и сами ненавидят друг друга, живут, что называется, как пауки в банке, способствуя неминуемой смерти то одного, то другого. Так, маменька Головлева — Арина Петровна — на первых порах фактическая глава клана, самолично увеличившая его достояние во много крат, становится главной причиной гибели старшего сына Степана. Средний сын Порфирий Владимирович, прозванный Иудушкой-кровопивушкой, который постепенно прибрал к рукам все капиталы семьи, а некогда всесильную мать превратил в нищую приживалку, также доводит до смерти собственных сыновей: один кончает с собой, другой гибнет по дороге на каторгу (обоим отец отказал в помощи в роковую минуту). Над семьей Головлевых (писатель называет ее «выморочным родом») властвует неотвратимый Рок-Фатум, точно преследующий и наказывающий ее за все великие и малые грехи:
«…» Наряду с удачливыми семьями существует великое множество и таких, представителям которых домашние пенаты, с самой колыбели, ничего, по-видимому, не дарят, кроме безвыходного злополучия. Вдруг, словно вша, нападает на семью не то невзгода, не то порок и начинает со всех сторон есть. Расползается по всему организму, прокрадывается в самую сердцевину и точит поколение за поколением. Появляются коллекции слабосильных людишек, пьяниц, мелких развратников, бессмысленных празднолюбцев и вообще неудачников. И чем дальше, тем мельче вырабатываются людишки, пока наконец на сцену не выходят худосочные зауморыши, вроде однажды уже изображенных мною Головлят, зауморыши, которые при первом же натиске жизни не выдерживают и гибнут. Именно такого рода злополучный фатум тяготел над головлевской семьей. В течение нескольких поколений три характеристические черты проходили через историю этого семейства: праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой. Первые две приводили за собой пустословие, пустомыслие и пустоутробие, последний — являлся как бы обязательным заключением общей жизненной неурядицы.
Но главный бич головлевского семейства — безудержное и беспробудное пьянство — не пьянство ради удовольствия, а пьянство от безысходности жизни. По очереди спиваются все. Сначала в запой ударяется глава семейства Владимир Михалыч Головлев, затем его сыновья: старший — Степан и младший — Павел. По дикому спивается, «идет по рукам», и совершенно опускается одна из внучек Аннинька (другая — Любинька, пройдя те же круги ада, успевает покончить с собой). Наконец очередь доходит и до главной фигуры сатирической эпопеи — Иудушки. Он быстро втягивается в пьяные «бдения» переселившейся к нему племянницы Анниньки, но до белой горячки, как его братья, дожить не успевает: в пьяном помешательстве он раздетый уходит из дому в ночь и замерзает на пустынной дороге.
Иудушка — бессмертный образ мировой литературы, помесь беспощадного хищника с лицемером и ханжой. Иконки, лампадки, обеденки, молитвенно складываемые ладони соединены в нем с мертвой хваткой волкодава (недаром еще в детстве он получил от братьев прозвище Иудушки-кровопивушки):
Он любил мысленно вымучить, разорить, обездолить, пососать кровь. «…» Фантазируя таким образом, он незаметно доходил до опьянения; земля исчезала у него из-под ног, за спиной словно вырастали крылья. Глаза блестели, губы тряслись и покрывались пеной, лицо бледнело и принимало угрожающее выражение. И, по мере того как росла фантазия, весь воздух кругом него населялся призраками, с которыми он вступал в воображаемую борьбу. Существование его получило такую полноту и независимость, что ему ничего не оставалось желать. Весь мир был у его ног, разумеется, тот немудреный мир, который был доступен его скудному миросозерцанию. Каждый простейший мотив он мог варьировать бесконечно, за каждый мог по нескольку раз приниматься сызнова, разрабатывая всякий раз на новый манер. Это был своего рода экстаз, ясновидение, нечто подобное тому, что происходит на спиритических сеансах. Ничем не ограничиваемое воображение создает мнимую действительность, которая, вследствие, постоянного возбуждения умственных сил, претворяется в конкретную, почти осязаемую. Это — не вера, не убеждение, а именно умственное распутство, экстаз. Люди обесчеловечиваются; их лица искажаются, глаза горят, язык произносит непроизвольные речи, тело производит непроизвольные движения.
Почему же Иудушка — эта вроде бы карикатура на род человеческий — бессмертен? Да все по той же причине, отчего и бессмертен другой его библейский коррелят — Иуда! Ведь ни тот, ни другой не принадлежат только прошлому и только гениальному воображению, создавших их творцов. Они — реальные человеческие типы. На все времена! И вовсе не феномен какой-то отдельно взятой социальной формации, а порождение самой природы человека. Они живут среди нас живой и полнокровной жизнью в любую эпоху и при всяком общественном строе — каины и ироды, донкихоты и донжуаны, иуды и иудушки, Плюшкины и Хлестаковы. И несть им числа…
Лесков — один из самых что ни на есть русских писателей. А «Очарованный странник» — одно из самых русских произведений в его неисчерпаемом по эстетическому богатству творчестве. Наверное, потому, что именно в этой повести писателю удалось, как в фокусе, сконцентрировать тайны русской души и, следовательно, хоть отчасти приблизиться к ее разгадке.
Одним из первых Лесков попытался создать галерею положительных русских типов. Написал десять великолепных рассказов (среди них такие шедевры, как «Человек на часах» и знаменитый «Левша»), объединил их в цикл с характерным названием — «Праведники». Типы получились исконно русские — страдальцы, бессребреники, христолюбцы, готовые, не задумываясь, положить себя за народ и Отечество, но по-детски беспомощные перед неблагоприятным стечением обстоятельств.
Казалось бы, и «Очарованный странник» вполне бы мои пополнить галерею «Праведников». Но нет, главный герой лесковской повести Иван Северьяныч, господин Флягин (прозванный так, еще будучи крепостным, за непомерно большую голову — «флягу»; второе прозвище — Голован), хоть и является носителем большинства положительных и типично русских черт, но одновременно таит в себе непредсказуемое стихийно начало — сродни первозданной дикости, можно даже сказать — первобытного Хаоса.
Кстати, огромная голова главного героя вполне гармонировала с его прямо-таки богатырским телом, отчего Лесков без оснований сравнивает его с «простодушным дедушкой Или ей Муромцем». Но простодушие и мягкосердечие, помноженные на громадную физическую силу, — лишь одна из сторон его широкой натуры и распахнутой для всех души. Другая сторона оборачивается далеко не лучшими качествами и деяниями. Ибо на роду Северьянычу было написано — загубить несколько ни в чем не повинных душ.
Все выходило вроде бы само собой, но так, что за сим недвусмысленно просвечивалась воля неотвратимого рока. Первая смерть, определившая в конечном счете всю дальнейшую судьбу Очарованного странника, вообще произошла как бы случайно, в общем-то, из-за баловства и удали. Обгоняя на узкой дороге воз с сеном, на котором задремал возница-монах, Северьяныч так огрел его кнутом, что тот упал под колеса и был задавлен насмерть. С этого несчастного случая и начались нескончаемые беды Голована. Нечаянно загубленный монах явился к своему убийце во сне и предрек ему мученическую жизнь до скончания дней:
«А вот, — говорит, — тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придет твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь матерно обещание за тебя и пойдешь в чернецы».
В конце концов герой-мытарь действительно попал в монастырь, но ходил в послушниках; до пострижения его не допускали из-за множества грехов и строптивого характера, который он не замедлил проявить и в стенах монастыря. Собственно, на страницах повести Лескова Иван Северьяныч с самого начала и предстает как послушник, плывущий на корабле на Валаам и по пути рассказывающий попутчикам удивительную историю своей жизни.
Чего только не насмотрелся он, чего только не повидал. Бегство из-за жестокой несправедливости хозяев, у которых служил объездчиком лошадей и форейтором (хотя незадолго перед тем чудом спас всех от неминуемой гибели). А дальше — беспаспортная жизнь беглого: воровской приспешник у цыган, нянька при малом ребенке у чиновника, снова бегство — с матерью девочки, которую он нянчил, и ее беспутным полюбовником. Именно по его наущению он на ярмарке на спор запорол нагайкой богатого «татарина», из-за чего вынужден был скрываться — теперь уже от полиции.
Но степняки-коневладельцы увезли его в безлюдную и безводную закаспийскую полупустыню и на десять лет сделали своим рабом. Вот здесь и в полную силу проявилась натура Ивана Северьяныча как истинно русской души. Ни четыре жены, подаренные ему «на утеху», ни восемь детей, родившиеся за эти годы, не могли отвести его от главной и единственной мысли — вернуться на родину:
— Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
— Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
— Нет-с, домой хочется… тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи… в одну сторону и в другую — все одинаково… Знойный вид, жестокий; простор — краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет… Зришь, сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
Северьяныч бежал, был пойман, жесточайшим образом нак азан: в разрезанные пятки ему зашили рубленный конский волос, отчего он не в силах был больше ходить, мог передвигаться только на четвереньках. Он мучительнейшим образом сумел вытравить щетину и вновь бежал — теперь уже успешно, но главные страдания Северьяныча и главный его грех были еще впереди. Грушенька! Цыганочка! Впервые они встретились в трактире: «… Даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем». Грушенька оказалась содержанкой того самого князя, у которого пришлось служить и Очарованному страннику. Любовь, запылавшая в его груди, оказалась такой же пагубной, как и вся его жизнь. Князь бросил Грушеньку, пытался избавиться от нее, чтобы из-за денег жениться на другой. И тогда девушка принимает роковое решение:
«…» Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку… Пожалей меня, родной мой, мой миленький брат; ударь меня раз ножом против сердца».
Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:
«Ты, — говорит, — поживешь, ты Богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла… Ну…».
Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди:
— Нож у меня из кармана достала… розняла… из ручки лезвие выправила… и в руки мне сует… А сама… стала такое несть, что терпеть нельзя…
«Не убьешь, — говорит, — меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной».
Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку спихнул…
Такие вот страсти кипят на страницах лесковской прозы. Писатель лишь следует одной из глубинных убежденностей русских людей — роковой предопределенности жизни и смерти. Оттого-то эта тема так часто обыгрывается в русских повериях, песнях и беллетристике. Но мучения Ивана Северьяныча на том не кончаются. Он, как и читатель, прекрасно понимает: не сделать того, что свершилось, он не мог, а если бы не сделал — всем было бы неизмеримо хуже. Такова воля судьбы.
Но теперь до конца дней своих он будет пытаться искупить грех за содеянное.
Под чужим именем записался Северьяныч в солдаты, отправлен был на Кавказ — в самое пекло военных действий. Спасая товарищей, во время жаркого боя совершил геройский поступок и был произведен в офицеры. На самом деле он лишь искал смерть от чеченской пули. Но роковая судьба и небесное заступничество Грушеньки отвели от него смерть: «А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала…»
Должно быть, в этом именно и заключается великая тайна русской души. Она — богоизбрана, и нет человека, который не мог бы надеяться на заступничество и покровительство высших сил. Даже при самом великом грехе. В том-то и состоит роковая предопределенность жизни Ивана Северьяныча Флягина и каждого из нас.
Работу над пьесой Чехов начал в октябре 1895 года и закончил в марте 1896 года. Первое представление пьесы состоялось на сцене Александрийского театра 17 октября 1896 года. Спектакль успеха не имел. «Пьеса шлепнулась и провалилась с треском, — сообщил Чехов брату Михаилу. — В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо». После представления потрясенный автор до двух часов ночи одиноко бродил по Петербургу и в тот же день уехал в Мелихово. В записке к М. П. Чеховой читаем: «Я уезжаю в Meлихово… Вчерашнее происшествие не поразило и не очень огорчило меня, потому что я уже был подготовлен к нему репетициями — и чувствую я себя не особенно скверно».
Вскоре стали поступать сообщения, что второе и третье представления прошли с большим успехом. «Я, конечно, рад, очень рад, — писал Чехов в ответ на одно из таких сообщений, — но все же успех 2-го и 3-го представления не мог стереть с моей души впечатления первого представления. Я не видел всего, но то, что видел, было уныло и странно до чрезвычайности. Ролей не знали, играли деревянно, нерешительно, все пали духом; пала духом и Комиссаржевская, которая играла неважно. И в театре было жарко, как в аду. Казалось, против пьесы были все стихии».
Под впечатлением провала «Чайки» Чехов готов был отказаться писать для театра. «Если я проживу еще семьсот лет, то и тогда не отдам на театр ни одной пьесы», — сказал он А. С. Суворину. О том, что он передумал после этой тяжелой неудачи, Чехов поведал в письме А. Ф. Кони: «Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость и что, значит, моя машинка испортилась вконец».
Вновь «Чайка» была поставлена К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко на сцене Московского Художественного театра в сезон 1898–1899 года, с тех пор она шла с огромным и постоянным успехом.
«Появление «Чайки» и основание Московского Художественного театра, — пишет литературовед М. Громов, — два близких по времени (1895–1898) события, которые обозначили между традиционной сценой и театром XX века. Вместе с новым драматическим материалом, неудобным для старой сцены, появились и принципиальная режиссура, иное оформление, новая стилистика актерской игры. Всего яснее это выразилось в сценической истории «Чайки». Судя по свидетельствам современников, в вечер ее премьеры произошло событие, какие случаются редко; на сцене шла пьеса, опередившая свой век, и зал не понял ее и не сумел ее воспринять. Так ранее было и с «Ивановым», и со «Степью»: новаторские по своей сущности, эти вещи воспринимались как неудавшиеся.
Чтобы понять происходившее в Александрийском театре, нужно поставить себя на место зрителя, сидевшего в тот вечер где-нибудь в партере и с привычным интересом следившего за действием. Он читал на афише и в программе, что «Чайка» — это комедия, он, как и вся публика, не был настроен на серьезный лад. Предстоял бенефис популярной актрисы Е. И. Левкеевой (в «Чайке» она не играла, а была занята в водевиле «Счастливый день», шедшем «под занавес» вечера). Никто, конечно, и предположить не мог, что комедией может быть названа совсем не смешная, глубокая пьеса, в которой не было ни одной легкомысленной роли, ни одной веселой сцены или забавной фигуры — то, к чему привыкли и чего ждали от комедии театральные завсегдатаи тех лет. Поэтому публика смеялась — или, говоря точнее, старалась смеяться — там, где смеяться было нечему.
«В первом же явлении, когда Маша предлагает Медведенко понюхать табаку… в зрительном зале раздался хохот. Весело настроенную публику было трудно остановить. Она придиралась ко всякому поводу, чтобы посмеяться… Нина — Комиссаржевская нервно, трепетно, как дебютантка, начинает свой монолог: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени…» — неудержимый смех публики… Комиссаржевская повышает голос, говорит проникновенно, искренно, сильно, нервно… Зал затихает. Напряженно слушают. Чувствуется, что артистка захватила публику. Но вопрос Аркадиной: «Серой пахнет. Это так нужно?» — снова вызывает гомерический хохот… Третий акт доставил публике много веселья. Выход Треплева с повязкой на голове — смешок в зале. Аркадина делает перевязку Треплеву — неудержимый хохот… Шум в зале. Вызовы автора и актеров… Шиканье».
Неудачный дебют «Чайки» — не просто заурядный провал из числа тех, какие случались и будут случаться в театре (актеры не знают ролей, путают мизансцены, играют не выразительно, серо, скучно, или же на сцене случается что-нибудь шумное, скандальное — какой-нибудь непорядок или неряшество, с грохотом падают декорации и т. д.). В этот вечер все было неправильно, от афиши до оформления сцены, от грима актеров до шиканья зрителей; случилось великое недоразумение, и мало кто был в состоянии понять его истинный смысл. В записной книжке Чехова есть пометка: «Сцена станет искусством лишь в будущем, теперь же она лишь борьба за будущее».
Чехова не было в МХТ, — продолжает Громов, — в день триумфа «Чайки» 17 декабря 1898 года. А. Л. Вишневский восторженно писал ему в Ялту: «За 11 лет моей службы на сцене таких волнений и радостей я не знаю!!!» Эти три восклицательных знака верно отражают царившее в театре «патетическое» настроение. А. С. Лазарев-Грузинский, тоже старинный знакомый, рассказывал Чехову в письме: «С первого же акта началось какое-то особенное, если так можно выразиться, приподнятое настроение публики, которое все повышалось и повышалось. Большинство ходило по залам и коридорам с странными лицами именинников, а в конце (ей-богу, я не шучу) было бы весьма возможно подойти к совершенно незнакомой даме и сказать: «А? Какова пьеса-то?» «Чайка» — самое сложное, самое глубокое произведение в драматургии А. П. Чехова, а возможно, — и во всей мировой драматургии. Пересказать эту пьесу почти невозможно, если вы просто зритель. Вновь предоставим слово литературоведу М. Громову: «Сплошь и рядом конфликт «Чайки» видят в столкновении поколений. С одой стороны, Аркадина и Тригорин — маститые, преуспевающие, щедро взысканные славой. С другой — Треплев и Нина Заречная, непризнанные, неузнанные, проведенные сквозь строй надежд и разочарований. Они обижены, обмануты, оставлены на произвол судьбы. Опытным художникам бросают вызов начинающие, пробующие голос любители. Старшие шагают по дороге цветов, младшие с трудом торят свою жизнь в искусстве.
Аркадиной не нравится пьеса сына, она видит в ней «что-то декадентское», не пьеса, а «декадентский бред», но ведь и Заречная не в восторге от текста, который ей предстоит произнести с театральных подмостков. Готовясь выйти на сцену, она говорит Треплеву, что в его пьесе трудно играть — нет живых лиц, мало действия, одна только читка. После провала спектакля, едва выйдя из-за эстрады, она обращается к Тригорину с вопросом, который звучит по отношению к Треплеву чуть не предательски: «Не правда ли, странная пьеса?»
Не Аркадина и не Тригорин, а Заречная наносит молодому литератору самый болезненный удар — она пренебрежительно отзывается о его театральном дебюте и отвергает его самозабвенное юное чувство, предпочитая Треплеву знаменитого писателя, любовника Аркадиной, которого Треплев не переносит, которому он завидует. Константин Треплев уходит из жизни, потому что не удалась литературная карьера и не удалась любовь — Нина любит не его, а Тригорина».
Но это только один из вариантов истолкования сюжета. На самом деле, в пьесе за каждой репликой видишь целую человеческую жизнь, сложный характер. Глубина заложенных идей беспредельна. И в этом — совершенно необыкновенная гениальность драматурга, которую начинаешь понимать с годами, постепенно.
Чехов говорил: «Пусть на сцене все будет так же сложно и так же вместе с тем просто, как и в жизни. Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни».
Избирая для своих пьес простые и житейские сюжеты, Чехов не отвергал сложности, но лишь настаивал на ее естественном, правдивом воплощении. Во всех его сюжетах, посвященных обычной жизни рядовых людей, раскрывается сложность их связей друг с другом и со средой. Подлинный драматизм, говорит своими пьесами Чехов, не только в исключительном, но и в повседневном, в мелочах жизни. Этим самым он неизмеримо расширяет понятие драматического. Показывая естественное течение жизни, Чехов кладет в основу своих сюжетов не один, а ряд переплетающихся между собой конфликтов. При этом ведущим и объединяющим является по преимуществу конфликт действующих лиц не друг с другом, а с окружающей их социальной средой.
М. Горький писал: «Дядя Ваня» и «Чайка» — новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа».
Вот уже много десятилетий на занавесе МХАТа имени А. П. Чехова парит белокрылая чайка. Она стала подлинным символом не только всего творчества великого русского писателя, но и нового театрального искусства XX века.
Блок не сразу нашел название цикла и, соответственно, книги своих стихов. Тема была ясна с самого начала — Вечная Женственность; в ней виделась разгадка бытия и всех его законов. Она шла от Гете и Владимира Соловьева. Последний незадолго до смерти написал программное стихотворение с подобным названием:
Знайте же: Вечная Женственность ныне
В теле нетленном на землю идет…
Первоначально Блоку тоже хотелось назвать собрание самых сокровенных стихотворений — «О вечноженственном». Но потом он по-новому взглянул на свою собственную строфу:
Вхожу я в темные храмы,
Свершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.
Так родилось название сборника, который сразу же вывел молодого поэта в первый ряд русской литературы. У Владимира Соловьева Вечная Женственность тоже выступала в разных обличиях. Главная ее ипостась, конечно же, — София Премудрость Божия — воплощение Истины, Добра и Красоты. Развивая мысль Достоевского «Красота спасет мир», Соловьев утверждал: «… В конце Вечная красота будет плодотворна, и из нее выйдет спасение мира». В поэзии на данной основе была разработана целая система нетленных образов — Дева Радужных Ворот, Подруга вечная, Лучезарная подруга и др., ставших опорными категориями русского символизма. Блок продолжил осмысление понятия Вечная Женственность. В его стихах под влиянием первой любви соловьевская Вечная Подруга превратилась в Прекрасную Даму и Деву-Зарю-Купину, под именем которых выступает будущая жена Блока, дочь великого Менделеева — Любовь Дмитриевна:
Белая Ты, в глубинах несмутима,
В жизни — строга и гневна.
Тайно тревожна и тайно любима,
Дева, Заря, Купина.
«Стихи о Прекрасной Даме» и представляют собой поэтический дневник становления возвышенного чувства Блока. О, то была воистину неземная любовь! Действительный символ Любви! Зная свою будущую супругу с детства, он увлекся ею по-настоящему лишь в 19-летнем возрасте, пригласив летом на даче на роль Офелии в любительском спектакле, где сам играл Гамлета (с тех пор тема Гамлет — Офелия превратилась в лейтмотив его творчества). Четыре года трепетной любви — вся она, как на ладони, в «Стихах о Прекрасной Даме». И не только в стихах. Их письма той поры достойны стать в один ряд с перепиской Абеляра и Элоизы.
Александр Блок — Любови Менделеевой (10 ноября 1902 года): Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала и до конца… Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет Твое, от Тебя и к Тебе.
Любовь Менделеева — Александру Блоку (12 ноября 1902 года): Нет у меня слов, чтобы сказать тебе все, чем полна душа, нет выражений для моей любви… Я живу и жила лишь для того, чтобы дать тебе счастье, и в этом единственное блаженство, назначение моей жизни.
17 августа 1903 года они обвенчались. Для творчества Блока это событие превратилось в акт вселенской значимости. Он всегда космизировал свою возлюбленную:
Верю в Солнце Завета,
Вижу зори вдали.
Жду вселенского света
От весенней земли «…»
Непостижного света
Задрожали струи.
Верю в Солнце Завета.
Вижу очи Твои.
Блок космизирует любые явления природы и жизни. Особый смысл обретает звездная ночь — космический символ космической Любви. Звездное небо при этом персонифицируется: возлюбленная становится звездой, у влюбленного в звезды превращаются глаза:
И будет миг, когда ты снидешь
Еще в иные небеса.
И в новых небесах увидишь
Лишь две звезды — мои глаза.
Поэт рисует головокружительные космические картины, их неотъемлемая часть — он сам и его возлюбленная:
Да, я возьму тебя с собою
И вознесу тебя туда,
Где кажется земля звездою,
Землею кажется звезда.
И онемев от удивленья,
Ты узришь новые миры —
Невероятные виденья,
Создания моей игры.
Но эти стихи будут написаны позже и посвящены уже другой женщине. Отношения Блока с женой, которые поначалу складывались столь романтично, обернулись личной трагедией. Еще до замужества Люба Менделеева стала Вселенским символом не только для мужа, но и для его друзей, что привело к острым конфликтам, дошло даже до дуэли с Андреем Белым (к счастью для русской культуры, она не состоялась). Впрочем, вскоре дало знать извечное противоречие между мечтой и действительностью — самим Блоком и его Прекрасной Дамой: та оказалась далекой от созданного поэтического идеала, к тому же еще и неверной супругой.
Личная трагедия поэта нашла отражение и в его стихах, в частности, в одном из шедевров блоковской лирики:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому,
Я бросил в ночь заветное кольцо…
Все так и было: сначала портрет, как икона, затем — снятое обручальное кольцо. А что же Прекрасная Дама? Это ведь она без предупреждения покинула мужа и вернулась назад много времени спустя с ребенком от другого мужчины. Поэтому вполне закономерна и хрестоматийная концовка приведенного стихотворения:
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Впрочем, только ли Прекрасная Дама виновата? Три года спустя после венчания с ней поэт был уже безоглядно влюблен в другую — актрису Наталью Волохову и лучшие свои стихи, циклы и книги посвящал уже ей:
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь!
Принимаю!
И приветствую звоном щита!
А затем была певица Любовь Дельма
И проходишь ты в думах и грезах,
Как царица блаженных времен,
С головой, утопающей в розах,
Погруженная в сказочный сон.
Но с кем бы в дальнейшем ни сводила Блока судьба и какие бы лирические шедевры при этом ни рождались — былой образ Прекрасной Дамы, «Жены, облаченной в Солнце», возвышенный, вдохновенный и в какой-то мере недостижимый идеал любви, по-прежнему лучезарно светился между строк интимной любовной лирики. В этом смысле судьба знаменитого сборника, посвященного невесте-жене, оказалась более чем символичной. По существу, Прекрасная Дама — это вся поэзия Блока «без конца и без краю», да и вся мировая поэзия вообще!
Есть картина Исаака Бродского — на огромном заводском дворе Путиловского завода несколько тысяч людей слушают революционного оратора — и каждое из тысяч лиц индивидуально выписано, ни один не похож на другого. Потрясающее зрелище. Таков и величайший роман Горького. Так случилось, что его не «проходят» в средней школе, и часто при недостатке времени даже не упоминают. Поэтому широкой отечественной публике он фактически известен только по фильму. Но для кинематографа роман слишком сложен.
А между тем это психологическая эпопея сорока лет жизни русской общественной жизни, ярчайшая картина России, написанная гением из гениев.
Роман создавался с 1925 по 1936 год и остался неоконченным. Но объем, масштабы полотна таковы, что незавершенность его не замечается. Когда в него вживаешься, вчитываешься, то как будто плывешь в океане — ни берегов, ни конца, ни края — безбрежность и бесконечность.
В романе «Жизнь Клима Самгина» сотни исторических персонажей, более тысячи действующих лиц России, сотни исторических событий, писатели и философы всех эпох, книги пяти тысячелетий письменной истории мира. Только перечень перечисленного и упомянутого в эпопее составляет 40 страниц, 2500 лиц фактов. Есть свидетельства, что первые подходы к теме были у Горького еще в 1900, 1911, 1915, 1919 годах. «Пишу нечто прощальное», некий роман — хронику сорока лет русской жизни — говорил он в 1926 году.
В тысячный раз убеждаешься, что гений — это на все времена. После событий 1989–1993 годов в России стало предельно ясно, что Горький глядел на десятилетия вперед. Подтвердились его уничтожающие характеристики, извините за ругательное словосочетание, «российской интеллигенции». Потому-то она так озверело топчет Максима Горького — его творения, его биографию, его личность. Дело зашло так далеко, что главный редактор одной «независимой» газеты вынужден публиковать «Индульгенцию хулителям Горького» под названием «Уже опять можно».
Сам автор так писал о своем герое:
Мне хотелось изобразить в лице Самгина такого интеллигента средней стоимости, который проходит сквозь целый ряд настроений, ища для себя наиболее независимого места в жизни, где бы ему было удобно и материально и внутренне. Он устоится потом в качестве одного из героев Союза земств и городов, во время войны наденет на себя форму, потом будет ездить на фронт и уговаривать солдат наступать. А кончит жизнь свою где-нибудь за границей в качестве сотрудника, а может быть, репортера одной из существующих газет. Может быть, он кончит иначе.
Эта характеристика дополняется интересными психологическими штрихами в письме к Стефану Цвейгу от 14 мая 1925 года:
… Очень поглощен работой над романом, который пишу и в котором хочу изобразить тридцать лет жизни русской интеллигенции. Это будет, как мне кажется, нечто чрезвычайно азиатское по разнообразию оттенков, пропитанное европейскими влияниями, отраженными в психологии, умонастроении совершенно русском, богатое как страданиями реальными, так в равной мере и страданиями воображаемыми.
В психологическом комплексе самгинщины автор видел не только то, что он называл «выдумыванием» собственной жизни, но и своеобразное «невольничество», то есть определенную подчиненность сознания и практики индивида тенденциям, идеям, традициям, которые внутренне чужды ему, — особенность, казавшаяся труднообъяснимой даже самому создателе «Жизни Клима Самгина».
На протяжении всего романа главный герой постоянно, сталкивается с непреодолимыми для него противоречиями диалектически насыщенной реальной жизни. Он ищет себя и не находит. Густой и липкий туман его желчных мыслей слабо коррелирует с многоцветием реальной действительности. Отсюда многие факты и события кажутся ему иллюзорными. Отсюда и знаменитый афоризм, рефреном проходящий через всю эпопею: «Да был ли мальчик-то?» (Так преломилась в памяти Клима Самгина когда-то увиденная и потрясшая его гибель мальчика, провалившегося под лед.)
Великий роман Горького первоначально назывался «История пустой души». Это более чем точная характеристика главного героя многотомной эпопеи: история типичного русского интеллигента-индивидуалиста, незаурядного по дарованию, но наделенного многочисленными нетерпимыми качествами и неспособного внести позитивный вклад в реальное развитие жизни. Книга Горького потому особенно и актуальна для наших дней, что сегодня, как никогда, жизнь переполнена «историями пустых душ». И их, к великому сожалению, куда больше.) чем праведных.
— Настоящих господ по запаху узнаешь, у них запои теплый, собаки это понимают… Господа — от предков сотнями годов приспособлялись к наукам, чтобы причины понимать, и достигли понимания, и вот государь дал им Думу, в нее набился народ недостойный.
Курчавая борода егеря была когда-то такой же черной как его густейшие брови, теперь она была обескрашена сединой, точно осыпана крупной солью; голос его звучал громко, но однотонно, жестяно, и вся тускло-серая фигура егеря казалась отлитой из олова.
Егеря молча слушало человек шесть, один из них, в пальто на меху с поднятым воротником, в бобровой шапке, с красной тугой шеей; рукою в перчатке он пригладил усы, сказал, вздохнув:
— Эх, старина, опоздал ты…
— Вот я и сокрушаюсь… Студенты генерала арестуют, — разве это может быть?
Сашин слушал речи егеря и думал: «Это похоже на голос здравого смысла».
За оградой явилась необыкновенной плотности толпа людей, в центре первого ряда шагал с красным знаменем в руках высокий, широкоплечий, черноусый, в полушубке без шапки, с надорванным рукавом на правом плече. Это был, видимо, очень сильный человек: древко знамени толстое, длинное, в два человечьих роста, полотнище — бархатное, но человек держал его пред собой легко, точно свечку. По бокам его двое солдат с винтовками, сзади еще двое, первые ряды людей почти сплошь вооружены, даже Аркадий Спивак, маленький фланговой первой шеренги, несет на плече какое-то ружье без штыка. В одну минуту эта толпа заполнила улицу, влилась за ограду, человек со знаменем встал пред ступенями входа. Кто-то закричал:
— Не наклоняй знамя-то, эй, не наклоняй! Сквозь толпу, точно сквозь сито, протискивались солдаты, тащили на плечах пулеметы, какие-то жестяные коробки, ящики, кричали:
— Сторонись!
Никто не командовал ими, и, не обращая внимания на офицера, начальника караульного отряда, даже как бы не видя его, они входили в дверь дворца.
С приближением старости Клим Иванович Самгин утрачивал близорукость, зрение становилось почти нормальным, он уже носил очки не столько из нужды, как по привычке; всматриваясь сверху в лицо толпы, он достаточно хорошо видел над темно-серой массой под измятыми картузами и шапками костлявые, чумазые, закоптевшие, мохнатые лица и пытался вылепить из них одно лицо. Это не удавалось и, раздражая, увлекало все больше. Неуместно вспомнился изломанный, разбитый мир Иеронима Босха, маски Леонардо да Винчи, страшные рожи мудрецов вокруг Христа на картине Дюрера.
«Нет, все это — не так, не то. Стиснуть все лица — одно, все головы — в одну, на одной шее…»
Вспомнилось, что какой-то из императоров Рима желали этого, чтоб отрубить голову.
«Мизантропия, углубленная до безумия. Нет, — каким должен быть вождь, Наполеон этих людей? Людей, которые видят счастье жизни только в сытости?»
Стихотворения с таким названием у Есенина нет. Зато есть скандально знаменитый сборник — его заголовок сделался нарицательным. В творчестве поэта эта небольшая книжечка всего лишь из 18 стихотворений — рубежная. Он только что расстался с Айседорой Дункан и окончательно вернулся домой после продолжительной поездки в Америку и Европу, которые не принял, не понял и даже возненавидел. Но и в России ему было неуютно. Как и многие другие, он чувствовал себя разочарованным в революции. Про то и написал:
Ах, сегодня так весело россам.
Самогонного спирта — река.
Гармонист с провалившимся носом
Им про Волгу поет и про Чека «…»
Жалко им, что Октябрь суровый
Обманул их в своей пурге.
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
«Москва кабацкая» увидела свет в конце 1924 года без этих двух строф — их вымарала цензура. Многие стихи сборника были известны и до этого. Но здесь впервые выделен цикл «Любовь хулигана» и указан его адресат (полностью, а не инициалы, как это зачастую случается в посвящениях) — Августа Миклашевская. Без любви поэт не мог. Любовь и только любовь роняла в его сердце искры, которые разжигали в душе огонь творчества. Нет любви — нет поэзии:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
Конечно про любовь он пел не впервые, но всякий раз настолько отдавался нахлынувшему чувству, как будто оно и в самом деле было первым или последним. Для Августы Миклашевской, актрисы Камерного театра, встреча с поэтом, разумеется, тоже не была первой. К тому же она была еще и старше на четыре года:
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость…
И совсем уже почти что вопль отчаяния:
Чужие губы разнесли
Твое тепло и трепет тела…
Здесь же хрестоматийно — крылатое двустишие:
Так мало пройдено дорог,
Так много сделано ошибок…
Вызывала ли «осенняя усталость» в глазах прекрасной Августы образы других возлюбленных поэта? Сколько их было? Впрочем, он и сам не скрывает этого в откровенно грубой форме:
Многих девушек я перещупал,
Много женщин в углах прижимал…
А стоит ли вообще считать. Ведь почти каждая оставила след не только в личной судьбе, но и в истории русской поэзии. Не встретил бы он Лидию Кашину, Зинаиду Райх, Августу Миклашевскую, Софью Толстую, Шаганэ Тальян, Галину Бениславскую — не было бы в сокровищнице лирической поэзии ни «Анны Снегиной», ни «Письма к женщине», ни «Ты прохладой меня не мучай…», ни «Отговорила роща золотая…», ни «Шаганэ ты моя, Шаганэ!..», ни прощального «До свиданья, друг мой, до свиданья…»
Лирика Есенина глубоко интимна, но он умеет затрагивать такие неведомые струны, что они точно так же (если не сильнее) звучат в других сердцах. Его стихи воспринимаются не как о ком-то, а как о тебе самом, заставляя переживать и восторг, и разочарование, и радость жизни, и страх перед ней. Мало кто, как Есенин, способен передать такое щемящее чувство любви к Родине, неотделимое от любви к женщине. Иногда это любовь к матери, в «Москве кабацкой» — к возлюбленной:
Ты такая ж простая, как все.
Как сто тысяч других в России.
Знаешь ты одинокий рассвет,
Знаешь холод осени синий…
Структура «Москвы кабацкой» чрезвычайно продумана. Здесь несколько небольших разделов, но, по существу, она распадается на две смысловые части: одна — пьяно-кричащая, выворачивающая душу на изнанку, другая — нежно-исповедальная, достигающая высочайших вершин лиризма. Черное и белое, тьма и свет, крик и шепот. С одной стороны:
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
С другой стороны:
Мне бы только смотреть на тебя.
Видеть глаз златокарий омут,
И чтоб прошлое не любя,
Ты уйти не смогла к другому
«…»
Я б навеки пошел за тобой
Хоть в свои, хоть в чужие дали…
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
Первоначально цикл «Москва кабацкая» — всего четыре стихотворения — был напечатан в книге «Стихи скандалиста». Сюда входило и печально знаменитое обращение к Айседоре Дункан. Однако в сборник 24-го года оно не вошло: то ли по цензурным соображениям, то ли по причинам личного порядка:
«…» Пей со мною, паршивая сука,
Пей со мной.
Излюбили тебя, измызгали —
Невтерпеж.
Что ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь? «…»
Я средь женщин тебя не первую…
Не мало вас,
Но с такою, как ты, со стервою
Лишь в первый раз…
Потрясающая особенность «Москвы кабацкой»: ее завершает раздел, названный «Стихотворение как заключение». Всего одно. Но зато какое!
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым…
Это — своего рода предзавещание: поэт точно предчувствует скорую гибель. Заключение как бы венчает смысловую диалектическую триаду «тезис — антитезис — синтез» через неискоренимую борьбу Добра со Злом — к Очищению и обретению Умиротворения:
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна березового ситца
Не заманит шляться босиком «…»
Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне…
Творчество Есенина яркое, как метеор, оборвалось в полете. Его поэзия сродни русской песне и многие стихи из «Москвы кабацкой» давно уже положены на музыку, стали песнями, которые поют повсюду. И будут петь всегда. Пока жива Россия. А она — вечна!
Все три великие его поэмы начинаются с обращения Всемогущему времени: поэма «Владимир Ильич Ленин» -
Время начинаю
про Ленина рассказ,
Но не потому, что горя нету более.
Время потому, что острее тоска
Стала ясною осознанною болью.
Вступление в поэму «Во весь голос»:
Я сам расскажу
о времени
и о себе…
И вот Октябрьская поэма «Хорошо!»:
Время — вещь необычайно длинная — были времена прошли былинные.
Ни былин, ни эпосов, ни эпопей,
Телеграммой лети строфа!
Воспаленной губой припади и попей
Из реки по имени — «Факт».
Теперь через семьдесят лет мы «товарищи-потомки» видим, что обращение ко Времени было совсем не случайным. Всякий большой поэт по каким-то еще непознанным законам есть провидец, пророк, предсказатель будущего. Огромное множество примеров, которых здесь нет возможности приводить, перекрывается, наверное, одним. За 40 лет до рождения Иисуса Христа поэт Вергилий предсказал его явление миру.
Вот и Владимир Маяковский и прямо и намеками многократно говорит нам, что по его строкам будут изучать первое революционное десятилетие. Он скромничал. По его стихам постигают не только само время, но чувства и мысли людей, живших и воспринимавших это время. Оно было тяжелым и трагичным, но оно было и былинно — песенным, одухотворенным. Десятки песен, сотни стихов. Каждый как-то отражает эпоху. Но лучше В. Маяковского ту эпоху не смог отобразить никто.
Бессмертие и актуальность поэзии великого певца революции видно и из того, как сейчас топчут и рвут и мажут черным его имя. Видно сильно он чем-то задел мерзавцев. Особенно это проявилось в год столетнего юбилея поэта (1993).
Какой только грязи не натащили на страницы газет и журналов любители «демократии», «свободы» и пресловутых «прав человека». Но удивительно! Чем больше хулы и воплей, что де он воспевал не то, прославлял не то, тем выше он поднимался в глазах непредубежденной читающей публики. Простые, неискушенные люди говорили: «Так ведь не он эту эпоху придумал, он только отразил, но гениально отразил». Просчитались злопыхатели. Правда, извлекли уроки. Других гигантов решили не критиковать, а просто замалчивать.
Вся сила и мощь поэтического гения концентрированно выражены в огромной (более 3000 строк знаменитой «лесенки») поэме «Хорошо!». Из программных и поздних его созданий — эта — наиболее зрелая, отточенная, выверенная по каждому слову, по каждому знаку препинания.
Необыкновенные рифмы, неожиданные метафоры, смена ритмов, потрясающие сюжетные ходы, все, что накоплено предыдущими формалистическими увлечениями, переплавилось в редчайшую амальгаму.
Поэзию, конечно, бессмысленно пересказывать. Но все-таки, о чем же поэма? Из пролога и восемнадцати глав, первые пять посвящены «кадетской» России второй половины 1917 года: диалоги и монологи солдат, штабс-капитанов, крестьян, партийных деятелей. Две главы — 25-е Первый день. Главы 8-17 — интервенция и гражданская война. Последние три главы — гимн десятилетнему государству.
Я хочу,
чтобы с этой
книгой побыв,
Из квартирного
тихого мирка
Шел опять
на плечах
пулеметной пальбы,
Как штыком
строкой
просверкав.
Поразительно, но в историческом, по существу, изложении на каждой странице присутствует автор, каждый эпизод, каждый штрих проходит через сердце и душу поэта. Маяковский, как никто, умел передать неотделимость судьбы поэта от исторической судьбы страны:
Это время гудит
телеграфной струной,
это сердце
с правдой вдвоем.
Это было
с бойцами
или страной,
или
в сердце
было
в моем.
Кончается XX век, остаются книги. Величайшим романом уходящего века является «Тихий Дон» Шолохова. Беспощадна человеческая жизнь, беспощадно ее реалистическое отображение в настоящей литературе.
У романа и у автора много завистников и поэтому — много врагов. Даже присуждение автору Нобелевской премии по литературе в 1965 году — случай совершенно исключительный. Теперь стало известно, что «шведских мудрецов» ситуация приперла к стенке. У них просто не было другого выхода, не дать нельзя — будет полный конфуз, скандал, компрометация всей идеи. Мир не поймет. Вот только тогда отмечают российских гениев. Так было с Л. В. Канторовичем, так было и с М. А. Шолоховым. Но зато уж и достижение отмечается фантастически великое. Смею утверждать, что открытие оптимальных цен Канторовичем (математиком) перевешивает по весу всю сумму Нобелевских результатов по экономике во второй половине века.
Со времени создания «Тихого Дона» в мире нет ничего, что приближалось бы к величию и мощи этого этико-психологического романа. 710 действующих лиц, и из них — 170 реальных исторических персонажей. Но, конечно же, не в количестве дело.
Каждый, даже случайно промелькнувший на одной странице человек, введен в ткань романа сильной рукой мастера. Читаешь текст в третий, четвертый раз в течение жизни — и проявляются все новые и новые глубины. Как в симфониях П. И. Чайковского или Бетховена. В этом смысле «Тихий Дон» — беспределен и бесконечен.
И на фоне эпохальных политических событий и потрясений — трагическая стихия отношений Григория Мелехова и Аксиньи, рассказанная с такой полнотой психологических устремлений, порывов, чести, долга, обычаев. Мятущаяся натура Григория — так до конца и не разгаданная целым сонмом литературоведов-шолоховедов. Положительный этот герой или отрицательный? Какими мелкими и ничтожными кажутся нам эти «проблемы» перед лицом трагичности целого уходящего мира, где ставкой служат тысячи и тысячи человеческих жизней.
Но что же все-таки утверждает роман? Он говорит, что никогда не будет «согласия» между людоедами и поедаемыми, между грабителями и ограбленными. Что эта борьба — не придурь кучки людей из «пломбированного вагона», а великое, кровавое поле беспощадной бескомпромиссной битвы вселенского добра и вселенского зла. Фронт этой борьбы проходит через каждое село, станицу, рассекает каждую семью, каждую душу человеческую.
Вот что пишет об этой книге С. Н. Семанов: «Создать картину великой революции, всколыхнувшей Россию в борьбе за новое общество, — вот задача, которую взял на себя Михаил Шолохов. Взял — и разрешил. Он показал, как точно выразился П. Палиевский, ту «ищущую единства правду», которая в итоге суровой и кровопролитной борьбы объединила народ после векового раскола на враждебные классы.
Трагический путь Григория Мелехова и есть поиск этой правды. Он не находит ее — что ж, революция не признает обязательного «счастливого конца».
Правду революции искал вместе со своими героями сам Михаил Шолохов. И он нашел ее — и в искусстве, и в жизни.
Роман М. Шолохова «Тихий Дон», подобно «Илиаде» Гомера, — это народный эпос двадцатого столетия, эпос русского народа, запечатленный его гениальным сыном. Все, о чем рассказано в «Тихом Доне», есть в высшей степени «подлинное». Подлинное в самом высоком, то есть наиболее точном, смысле этого слова. Все, что описано в романе, «так и было», именно так. В большом и малом. Для художественного произведения, кстати говоря, вообще трудно уловима грань между «большим» и «малым». Историческая реальность «Тихого Дона» всеобъемлюща и этим беспримерна.
С полным основанием можно сказать, что если бы от эпохи гражданской войны остался бы лишь один роман «Тихий Дон», то и этого одного было бы довольно, чтобы наши потомки получили о той эпохе глубокое и многообразное впечатление.
Картина, нарисованная в романе, необозримо широка, как и сама жизнь. Как ориентиры, как вехи, по которым определяют направление пути, в романе много конкретного, реально-исторического. Это помогает нам яснее представить себе масштаб событий и место героев в общем движении истории.
Разумеется, «Тихий Дон» есть прежде всего художественное произведение, классический образец классической литературы. Вся историческая конкретность, обильно привлеченная автором, служит главной задаче — созданию художественного образа. Однако выявить историческую реальность романа — значило бы и лучше понять «Тихий Дон» именно как великое художественное произведение.
Действие романа «Тихий Дон» имеет точную временную протяженность: с мая 1912 года по март 1922-го. Это десятилетие русской истории наполнено событиями исключительного значения: подъем рабочего движения в 1912–1914 годах, отмеченный грандиозными стачками, провозвестниками будущей революции; первая мировая война, до основания потрясшая весь старый мир, а царскую Россию — в особенности; свержение самодержавия в марте 1917 года; борьба партии большевиков за массы. Великий Октябрь; беспримерная в истории гражданская война, полыхавшая на всем пространстве огромной страны от Риги до Камчатки; иностранная интервенция, попытки расчленить Советскую Россию, позорный крах интервентов; победа государства Советов и начало строительства новой жизни…»
По насыщенности и драматизму событий мало было подобных десятилетий в течение всех минувших эпох истории человечества. «Все эти безмерные по сложности явления получили в романе М. Шолохова не только высокохудожественное, но и исторически точное отражение, — пишет С. Н. Семанов. — Порой эта полнота жизненной реальности достигается удивительно скупыми средствами, предельным лаконизмом текста».
Григорий крупно зашагал. По деревянному настилу мостка в прозрачной весенней тишине четко зазвучали его редкие шаги и отзвуки дробной поступи Натальи, поспешавшей за ним. От мостка Наталья пошла молча, вытирая часто набегавшие слезы, а потом, проглотив рыдание, запинаясь, спросила:
— Опять за старое берешься?
— Оставь, Наталья!
— Кобелина проклятый, ненаедный! За что ж ты меня опять мучаешь?
— Ты бы поменьше брехней слухала.
— Сам же признался!
— Тебе, видно, больше набрехали, чем на самом деле было. Ну, трошки виноват перед тобой… Она, жизня, Наташка, виноватит… Все время на краю смерти ходишь, ну, и перелезешь иной раз через борозду…
— Дети у тебя уж вон какие! Как гляделками-то не совестно моргать!
— Ха! Совесть! — Григорий обнажил в улыбке кипенные зубы, засмеялся. — Я об ней и думать позабыл. Какая уж там совесть, когда вся жизнь похитнулась… Людей убиваешь… Неизвестно для чего всю эту кашу… Да ить как тебе сказать? Не поймешь ты! В тебе одна бабья лютость зараз горит, а до того ты не додумаешься, что мне сердце точит, кровя пьет. Я вот и к водке потянулся. Надысь припадком меня вдарило. Сердце на коий миг вовзят встановилося, и холод пошел по телу… — Григорий потемнел лицом, тяжело выжимал из себя слова: — Трудно мне, через это и шаришь, чем бы забыться, водкой ли, бабой ли… Ты погоди! Дай мне сказать: у меня вот тут сосет и сосет, картит все время… Неправильный у жизни ход, и, может, и я в этом виноватый… Зараз бы с красными надо замириться и — на кадетов. А как? Кто нас сведет с советской властью? Как нашим обчим обидам счет произвесть? Половина казаков за Донцом, а какие тут остались — остервились, землю под собой грызут… Все у меня, Наташка, помутилось в голове… Вот и твой дед Гришака по Библии читал и говорит, что, мол, неверно мы свершили, не надо бы восставать. Батю твоего ругал.
— Дед — он уж умом рухнулся! Теперь твой черед.
— Вот только так ты и могешь рассуждать. На другое твой ум не подымется…
— Ох, уж ты бы мне зубы не заговаривал! Напаскудил, обвиноватился, а теперь все на войну беду сворачиваешь. Все вы такие-то! Мало через тебя, чорта, я лиха приняла? Да и жалко уж, что тогда не до смерти зарезалась…
— Больше не об чем с тобой гуторить. Ежели чижало тебе, ты покричи, — слеза ваше бабье горе завсегда мягчит. А я тебе зараз не утешник. Я так об чужую кровь измазался, что у меня уж и жали ни к кому не осталось. Детву — и эту почти не жалею, а об себе и думки нету. Война все из меня вычерпала. Я сам себе страшный стал… В душу ко мне глянь, а там чернота, как в пустом колодезе…
«Тихий Дон» начинается и кончается в хуторе Татарском. Первая фраза романа: «Мелеховский двор — на самом краю хутора». Последняя сцена: Григорий стоит «у ворот родного дома», держит на руках сына. И в его глазах навечно застыла печальная судьба России. Здесь, в отчем доме, в семье, среди близких, на родной земле, на родине все начала и все концы жизни.
Лучшее произведение о любви в мировой литературе, созданное не в молодости или в зрелые годы, а в старости, на склоне лет. В этом, вероятно, и кроется секрет сборника новелл, написанных 70-летним Буниным в оккупированной фашистами Франции и изданных впервые крошечным тиражом — 600 экземпляров — в Нью-Йорке в 1943 году в самый разгар второй мировой войны. Писатель голодал, но предложений коллаборационистов о сотрудничестве не принял, предпочел жизнь затворника в приальпийском Грасе с ежедневной картофельной баландой и работу над последним шедевром в своей жизни посулам сытого достатка со стороны предателей Франции и врагов России. Казалось, позади осталось все — жизнь, молодость, Родина, друзья, литературная слава и всемирное признание (Нобелевская премия была присуждена Бунину ровно за десять лет до появления «Темных аллей»). Но сохранилось то, что, оказывается, никогда не умирает — Любовь.
Если отвлечься от конкретики сюжетов, бунинская проза — единое и неповторимое песнопение в честь любви. Жизнь — вечное возвращение. И возвращается она в любви. У Бунина — в памяти о любви. Память бессмертна. У писателя-эмигранта оставалась еще память о России и далекой молодости. «Темные аллеи» — книга о русской любви, хотя действие отдельных новелл происходит в Париже, Вене, Испании и даже в Палестине. Всего в окончательной версии сборника 37 рассказов; правда, среди них множество миниатюр — из тех, что принято именовать стихотворениями в прозе.
В наиболее впечатляющих новеллах Бунин рисует, как, правило, любовь роковую, неотвратимую, без остатка страстную. Нередко — с трагическим исходом: кто-то стреляется («Кавказ»), кого-то убивает обманутый любовник («Генрих», «Пароход «Саратов»), а кого-то удавливает ревнивый муж («Дубки»), кто-то травится насмерть («Галя Ганская»), кто-то бросается! под поезд («Зойка и Валерия»). И разлуки, разлуки, разлуки, — оставляющие чувство щемящей тоски. И отдельные рассказы, и все они вместе напоминают импрессионистскую картину, сплошь составленную из следов былых впечатлений. Бунин пишет таю как будто сам пережил случившееся, и заставляет читателя переживать то же самое:
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку, чувствуя через нее всю тебя. И было уже так поздно, что даже и колотушки не было слышно, — лег где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зеленую звезду, теплившуюся бесстрастно вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком — одно было в мире — легкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
— Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле.
(«Поздний час»)
Любая женщина, которую рисует Бунин (безразлично, к какому сословию она принадлежит — горничная или дворянка) — всегда неразгаданно таинственна и непередаваемо прекрасна именно в своей неповторимой женственности и красоте, о которой писатель еще и говорит — страшная, на самом деле имея в виду — колдовская, волшебная.
Он разъединил ее ноги, их нежное, горячее тепло, — она только вздохнула во сне, слабо потянулась и закинула руку за голову «…» Когда она зарыдала, сладко и горестно, он с чувством не только животной благодарности за то неожиданное счастье, которое она бессознательно дала ему, но и восторга, любви стал целовать ее в шею, в грудь, все упоительно пахнущее чем-то деревенским, девичьим. И она, рыдая, вдруг ответила ему женским бессознательным порывом — крепко и тоже будто благодарно обняла и прижала к себе его голову. Кто он, она еще не понимала в полусне, но все равно — это был тот, с кем она, в некий срок, впервые должна была соединиться в самой тайной и блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная, совершилась и уже ничем в мире расторгнута быть не может, и он навеки унес ее в себе, и вот эта необыкновенная ночь принимает его в свое не постижимое светлое царство вместе с нею, с этой близостью…
(«Таня»)
Много прекрасного создала Природа. Но нет ничего в ней более прекрасного и гармоничного, чем обнаженное женское тело. Оно — живая музыка Природы. Бунин как никто другой сумел передать эту истину образными словами русской речи:
Через голову она разделась, забелела в сумраке всем своим долгим телом и стала обвязывать голову косой, подняв руки, показывая темные мышки и поднявшиеся груди, не стыдясь своей наготы и темного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинув голову назад, и шумно заколотила ногами.
Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В сумраке сказочно были видны ее черные глаза и черные волосы, обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал ее руки и молчал от нестерпимого счастья. Все казалось, что кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где светляками, — стоит и слушает.
(«Руся»)
Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, с той особенностью женского тела, когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей, в одних дешевых серых чулках с простыми подвязками, в дешевых черных туфельках, и победоносно-пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки. Он, холодея, следил за ней. Телом она оказалась лучше, моложе, чем можно было думать. Худые ключицы и ребра выделялись в соответствии с худым лицом и тонкими голенями. Но бедра были даже крупны. Живот с маленьким глубоким пупком был впалый, выпуклый треугольник темных красивых волос под ним соответствовал обилию темных волос на голове. Она вынула шпильки, волосы густо упали на ее худую спину в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими, сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью…
(«Визитные карточки»)
Бунина можно перечитывать бесконечно. Особенно — «Темные аллеи». И каждый раз остается ощущение: как будто выпил чистейшей воды из заветного источника. А можно сказать и словами самого Бунина: «Он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается где-то в сердце на всю жизнь…» Ведь у каждого есть любовь, которая остается где-то в сердце на всю жизнь!
Это книга об эпохе петровских преобразований в России — великой и трагической эпохе, когда решалась судьба русского народа, его предназначение в мире, формировался окончательно национальный характер с его достоинствами и изъянами. Сейчас часто петровские реформы бранят. Вот, мол, хотел порушить традиции и привить европейские (англо — немецко — голландские) порядки и обычаи. И действовал жестоко, беспощадно, бесчеловечно. Вообще поломал нашу самобытность, неповторимость. Триста лет последующей истории вынесли Петру полностью оправдательный вердикт Царь Петр — фигура вселенского масштаба В его правление отсталая страна совершила огромный скачок вперед в промышленном развитии. Россия утвердилась на берегах Балтики, приобрела кратчайший торговый путь в Европу. Появилась первая печатная газета, были открыты первые военные и профессиональные школы, возникли первые типографии, печатавшие книги светского содержания. Первый в стране музей. Первая публичная библиотека. Первые публичные театры. Первые парки. Наконец первый указ об организации Академии наук. Детищем Петра по, праву считается военно-морской флот, ранее отсутствовавший, в России, а также регулярная армия, великолепно обученная и хорошо вооруженная. При Петре и под его водительством они навеки прославили русское оружие.
Перечисленные новшества, вмещающиеся в емкое понятие Петровские преобразования, позволили России сокрушить первоклассную шведскую армию и войти в ранг великих держав.
Преобразования эпохи осуществлялись за счет огромных жертв трудового населения. Это его усилиями воздвигался Петербург, строились корабли, сооружались крепости, каналы и дворцы. На плечи народа легли новые тяготы: были увеличены налоги, введена рекрутчина, производились мобилизации на строительные работы. Русские воины проявляли чудеса храбрости в сражениях, овеянных славными победами у Лесной, Полтавы, Гангута. Тяжесть преобразований не исключает их громадной общенациональной значимости. Они вывели Россию на путь ускоренного экономического, политического и культурного развития и вписали имя Петра — инициатора этих преобразований — в плеяду выдающихся государственных деятелей нашей страны.
И страна как могучий корабль — «громада двинулась и рассекает волны. Плывет…»
Надо сильно кривить душой или иметь очень корыстные замыслы, чтобы отрицать, что без деяний Петра Россия стала бы величайшей державой мира в XX веке, но еще раньше создала уникальную гуманистическую художественную культуру.
Повествование о первой половине царствования и деяний Петра I во всем мире признано лучшим историческим романом. Несомненно, это и вершина творчества Алексея Николаевича Толстого (1883–1945).
Он шел к нему всю жизнь. Огромное полотно «Хождение по мукам» вместе с совершенно необыкновенной повестью «Хлеб (оборона Царицына)», о которой большинство даже читающей публики никогда не слышало. А между тем ритм фразы в третьей части «Петра I» очень корреспондирует с упругим ритмом «Хлеба». Теперь и в следующие столетия люди будут видеть петровское время по образам А. Толстого. Чтение создает настолько яркие, динамические картины, что мне, например, прочитавшему роман в 12–13 лет, честно говоря, кинофильм не очень был нужен. А фильм по роману талантливый — сделан на пределе артистических возможностей. (Работа над романом затянулась на 16 лет — с 1929 по 1941 г.)
У Алексея Николаевича в автобиографических сочинениях и в публицистике тяжелейший, но сладостный процесс написания книги рассказан максимально подробно, откровенно, подобно исповеди. Сам автор считал, что «чудо словесной вязи» бытового русского языка рубежа XVII–XVIII веков перед ним открыли протоколы следственных дел «Слова и дела». Роман остался незаконченным. В черновиках и записных книжках можно было бы набрать еще до сотни страниц связного текста (и какого текста).
И в то же время есть свидетельства, что романист мучился: решаться на второй том или оставить своих героев молодыми. Ясно видел, что вторая половина царствования Петра — темнее и менее романтична нежели весна жизни.
Один недостаток у романа «Петр І» — после него невозможно читать другие исторические художественные повествования — явно видны белые нитки, коими шит сюжет.
В глубь века уходит Та Война, уходят ее солдаты, и уже многие хотели бы, чтоб Поле Битвы «поросло травой забвенья» И уже на деньги какого-то Сороса издается миллионными тиражами учебник истории для школьников, где не упомянута даже Сталинградская битва, а решающим сражением второй мировой войны преподносится танковая баталия в Североафриканской пустыне.
По счастью, существует величайшая на земле русская литература, величие которой состоит прежде всего в том, что она литература высочайшей Правды. Эту правду не закрыть, не заглушить даже и миллиардными тиражами лжи и глупости. Хулители и злопыхатели все равно стараются. Знают, что бесполезно, но стараются. Вот это и есть титаническая борьба Света и Тьмы, Добра и Зла.
А всего иного пуще
Не прожить наверняка —
Без чего? Без правды сущей,
Правды, прямо в душу бьющей.
Да была б она погуще,
Как бы ни была горька.
Что ж еще?
И все, пожалуй.
Словом, книга про бойца
Без начала, без конца.
Победа в 1945 году носила космический характер. Оказалось, что эту почти тривиальную мысль очень трудно осознать.
Вровень с этой Победой стоит величественный поэтический Эпос о Великой войне — поэма Александра Трифоновича Твардовского. Огромное творение — почти 6000 стихотворных строк. И грандиозна она не размерами, а силой слова, правдой жизни и величием народного духа. «Теркин» стоит рядом только с «Онегиным» Пушкина, «Русскими женщинами» Некрасова и поэмами Маяковского.
Язык поэмы прозрачный, живой, серебряный. Ни одного ненужного, лишнего слова, ни одной пошлой фразы:
— Вот ты вышел спозаранку,
Глянул — в пот тебя и в дрожь:
Прут немецких тыща танков…
— Тыща танков? Ну, брат, врешь.
— Ас чего мне врать, дружище?
Рассуди — какой расчет?
— Но зачем же сразу — тыща?
— Хорошо. Пускай пятьсот.
— Ну, пятьсот. Скажи почести,
Не пугай, как старых баб.
— Ладно. Что там триста, двести —
Повстречай один хотя б…
Первые главы «Василия Теркина» были опубликованы в 1942 году, хотя имя героя книги было известно по военной печати значительно раньше. И вынашивая свой замысел «Теркина», Твардовский напряженно пытался уяснить сущность людей на войне:
Не эта война, какая бы она ни была, «…» породила этих людей, а то большее, что было до войны. Революция, коллективизация, весь строй жизни. А война обнаруживала, выдавала в ярком виде на свет эти качества людей. Правда, и она что-то делала. «…» Я чувствую, что армия для меня будет такой же дорогой темой, как и тема переустройства жизни в деревне, ее люди мне так же дороги, как и люди колхозной деревни, да потом ведь это же в большинстве те же люди. Задача проникнуть в их духовный внутренний мир, почувствовать их как свое поколение (писатель — ровесник любому поколению). «…» Умонастроения читательской массы определялись не просто трудностями солдатской жизни, а всей огромностью грозных и печальных событий войны: отступление, оставление многими воинами родных и близких в тылу у врага, присущая всем суровая и сосредоточенная дума о судьбах Родины, пережившей величайшие испытания. Но все же и в этот период люди оставались людьми, у них была потребность отдохнуть, развлечься, позабавиться чем-то на коротком привале или в перерыве между огневым налетом артиллерии и бомбежкой.
О ходе работы над «Книгой про бойца» сам поэт рассказывал так. Перед весной 1942 года он приехал в Москву и, заглянув в свои тетрадки, вдруг решил «оживить» старые наброски. Сразу было написано вступление «о воде, еде, шутке и правде». Быстро дописал главы «На привале», «Переправа», «Теркин ранен», «О награде», лежавшие в черновых набросках. По мнению Твардовского, ни одна из его работ не давалась ему так трудно поначалу и не шла так легко потом. Правда, каждую главу он переписывал множество раз, проверяя на слух, подолгу трудясь над какой-нибудь строфой или строкой. И вот вывод:
Каково бы ни было ее [ «Книги про бойца»] собственно литературное значение, для меня она была истинным счастьем. Она мне дала ощущение места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся непринужденной форме изложения.
Да, Александр Трифонович, много было у тебя разных прегрешений перед самим собой, оставленной семьей и народом русским. Но, коли придется держать ответ за все содеянное на страшном суде, наверное, замолит все грехи автора русский солдат Василий Иванович Теркин. Этой надеждой и живем.
Я мечтал о сущем чуде:
Чтоб от выдумки моей
На войне живущим людям
Было, может быть, теплей.
Пусть читатель вероятный
Скажет с книжкою в руке:
— Вот стихи, а все понятно,
Все на русском языке…