Часть 1. Я знаю только самого себя

По-любому: лучше проснуться до того, как стемнеет. Застать хоть немного дневного света, отметиться в срок. Солнце — хронометр, который фиксирует приход на работу и уход с нее. Даже если ты и не ходишь на работу, ни на кого не работаешь: ни на Солнце, ни на других. Вот так. Солнечная ли, денежная, всё одно: система.

Просыпаться всегда тяжело. Как будто ты четыреста лет пролежал в могиле и теперь тебе приходится выкарабкиваться из-под шести саженей земли. И так каждое утро. Сквозь занавеску пробивается дневной свет. Ни с того ни с сего мне взбредает в голову, что цифры на электронных часах — это дата: 1601. Рановато проснулся, ведь я должен родиться только через четыреста с лишним лет. М-да… Тянусь за бутылью с кока-колой, отхлебываю. Прекрасный вонючий поцелуй с утра. Никогда с утра не целуйте девушку, с которой провели ночь, от этого такой гнилой привкус, как будто она уже начала разлагаться, давно уже дохлая. Да, точно: сдохла. Не надо спать с девушками. Сон есть смерть. И каждое утро — восстание из мертвых. Восстание плоти. Моя плоть всегда впереди планеты всей. В ногах нащупываю пульт дистанционного управления, но нажать на кнопку пальцем ноги пока не удается.

52-й канал: интервью с немецким трактирщиком. Он наполняет пивом три стакана. Хочется пивка. Еще один глоток кока-колы. 53-й канал: английское садоводство. 54-й канал: студия звукозаписи в Мадриде. 36-й канал: индийская певица (ц. 20 000 крон). 37-й канал: прогноз погоды в Юго-Восточной Азии. В Бирме выходные, похоже, выйдут на славу.

Щелкаю по всем программам. Никакой клубнички. Почему с утра нигде не показывают порнуху? Они что, об утренней эрекции не слыхали, что ли? Тогда бы все быстро проснулись. «The Morning Porn Show»[2]. Моя плоть всегда впереди планеты всей. Может, это нарочно так устроено? Когда он встает, тогда легче поднять и все остальное. Маленький гигант большого секса. На вид одноглазый коренастый тролль без шеи. Головка есть, а мозга нет, а может, он сам его извел: все время извергает из себя серое вещество. А я не встану, пока не встанет он. Хватаю его и борюсь с ним, но он не сдается, пока я не вцепляюсь мертвой хваткой. Прикончил его, подставил ладонь. Почему гадалки не гадают по мокрой ладони, как по сухой чашке? Вот она — вся моя жизнь струится по руке. Стекает вниз по линии жизни.

Сигарету. День — как сигарета. Белая сигарета, которая зажигается от солнца сквозь облака и гаснет в вечерней желтизне фильтра. Солнце и сигарета. И то и другое — первейшие причины рака. Однако темнеет. Значит, раздвигать занавески смысла нет. Застегиваю на руке часы — пристегиваю себя ко времени, к вращению Земли, Солнца, ко всей этой системе, в 16:16 — и иду на кухню. «Чериос». Уже в тарелке. Что такое?! Совсем меня тут занянчили, замамчили. Это больше, чем надо. Она слишком много насыпала. Правильное количество — 365 колечек. Я препровождаю их в желудок, запивая молоком. Радио. Первая услышанная мелодия задает тон всему дню. Род Стюарт, песня «Passion»[3]. Насчет этого нич-чего не знаю.

Смотрю в глаза Вуди Аллену. Когда он наконец даст мне откровение о потаенном смысле жизни? Когда-нибудь даст. Плакаты — для этого. Включаю «Макинтош». На экране текст приветствия. Ей уже пора быть дома, ведь на дворе 1637 год. Как будто у меня на руке вечный календарь. Каждый день — всемирная история. В полночь — рождение Христа, Римская империя издыхает после неистовой попойки, а там уже викинги собираются с утра пораньше и давай хозяйничать после девяти. В полдень — сводка новостей по манускриптам: «Небывалый пожар вспыхнул сегодня ночью в Бергторсхволе»[4]. А потом — послеобеденный сон, невзгоды, неурожаи, мор, а в 1504-м пробуждение оттого, что этот Микеланджело вовсю лупит своим резцом. Возрождение… Шекспир строчит во все лопатки, чтобы успеть сдать рукопись к четверти пятого. Всемирная история — долгий день: Тридцатиминутная война, Шестисекундная война… Удлиненный рабочий день. К семи часам Эдисон наконец сказал: «Да будет свет!» 1900-й — ужин, вечерний выпуск новостей. Во всемирной истории мы уже добрались до времени ужина, или мы уже поужинали и расслабились, а программа все еще не исчерпана. Всем интересно, что случится после 2000-го. Замышиваюсь в интернет. На сайте ничего. Проверяю почту. От нее никаких вестей. Сбрасываю ей:

«Hi Kati.

Reykjavik calling. Hope you had a good day. We’re getting late up here, twining out of days. You know. Wintertime in Iceland. The Kingdom of Darkness. And everything Johnny Rotten. Went to the bar last night and then to some after-party.

There was a girl there who’d been to Budapest and she told me about a bar called „Roxy“ or „Rosy“. Do you know it?

Bi. — Hlynur»[5].

Я уже почти оделся, и тут звонит телефон.

Трёст мне:

— Хлин!

Я ему:

— Трёст!

— Как ты там?

— Да ничего.

— Ты вчера в бар ходил?

— Нет. А что там было?

— Да ничего. Мы потом все поехали к Ёкулю домой.

— И что? И как вы там?

— Ну… Там ваще… Полная невменяемость…

— Герлы какие-нибудь были?

— Ну да. Была Лова, а еще Солей, и еще эти две, ну, вешалки.

— И как они? Стоили того, чтоб на них повеситься?

— Ага. Одна вся такая из себя — как из «Милана», а другая скорее как из «Шитья и кройки».

— И что? Это они сейчас у тебя?

— Нет, это телевизор. А ты чем занимался?… Слушай, а я твоего отца видел. Мы с Марри… это… пошли в «Замок» и там его встретили. Клевый мужик.

— Врешь!

— Да ты что, он у тебя классный: в стакан нам наливал, а потом пригласил к себе домой.

— И как вы, поехали?

— Нет, у него было две вписки.

— А ты уверен, что это был он?

— Ну что ты, Хлин, что я, Седобородого не знаю?

— А выглядел он как?

— Неплохо. Скажем так, трехдневной давности.

— Совсем, что ли, в ауте?

— Ага. Совсем в дымину, но в ударе, то есть с ним было по кайфу общаться.

— Да…

— И он все время говорил о твоей маме… и о тебе… Надо тебе с ним встретиться, поговорить.

— Гм…

— А ты вообще как, вечером никуда не идешь?

— Да не знаю… А ты что предлагаешь?

— Да обычная программа, «К-бар» или «Замок»[6], там полный атас, там ты старика и найдешь.

— А когда вы туда заходили?

— Где-то в час.

— Не знаю, не знаю…

— Ну, я могу тебе попозже звякнуть.

— Да.

— Хлин!

— Трёс!

* * *

Мама работает в отделе импорта. Мама — это отдел импорта. Маму зовут Берглинд Саймундсдоттир. У мамы красная «субару». Мама приходит с работы между пятью и шестью. Иногда с ней приходит Лолла и остается на ужин. У Лоллы полное имя Олёв, как по батюшке, не знаю. Дочь какого-то не то Харальда, не то Хардара. Лолла — лесбиянка. Давно уже. Осенью отметила пятнадцатую годовщину своего лесбиянства. Того и гляди, Ассоциация лесбиянок Исландии премирует ее золотыми часами. А мама — отдел импорта. Мама всегда мне что-нибудь приносит. Майку, кока-колу, ремень, поп-корн, печенье. Сегодня она вернулась в 1735 году. Слышу шуршание целлофанового пакета, а потом она три раза стучит в дверь перед тем, как войти.

— Здравствуй, сынок. Не знаю, как тебе это… Это было в магазине «Бонус»[7].

И она бросает на кровать трое трусов в упаковках из громко шуршащего целлофана, а я тем временем отворачиваюсь от компьютера. Затем она проходит в комнату, перекладывает трусы с кровати на ночной столик и начинает убирать постель.

— Ну, как ты сегодня? У тебя тут душно, Хлинчик, ты бы хоть окно открыл.

— А? Что?

— Давно я не стирала твое постельное белье. Хочешь, я его прямо сейчас поменяю? Хотя нет, я собираюсь устраивать стирку только завтра. Ой, у тебя бутылка кока-колы в постели! Если хочешь еще, то я сегодня купила… Лолла заглянет к нам на обед… Как с работой, сынок?

— С какой работой?

— Ты же делаешь какую-то работу для Рейнира?

— Да так, небольшая заминка. Я все жду, пока он передаст мне диск «SyQuest». — И я опять поворачиваюсь к компьютеру.

— Ну-ну… Так тебе нужны эти трусы? Надеюсь, они как раз. Там был только большой размер. Тебе принести кока-колы?

— Ну мама!

Она подходит и кладет руку мне на плечо. Я чувствую, как ее груди касаются моего затылка.

— Ну, ладно, сынок, не буду тебе мешать… Ты что, по-английски пишешь?

— Мама!

— Ой, извини. Не буду лезть не в свое дело.

Она целует меня в темя и уходит.

— Я купила говяжье филе. А Лолла обещала принести красного вина. Устроим сегодня небольшой банкет.

Говяжье филе — это моя любимая еда. Она что, пытается подлизаться? Это, наверно, неспроста…

Когда меня позвали, я сидел со своей дистанционкой. По кабельному викторина: «What’s on Television?»[8]. Вопрос: «Что идет по каналу „Евроспорт“ между десятью и одиннадцатью утра?» Надо будет проснуться пораньше.

Когда я вошел, они говорили о Хейдаре. Лолле он по кайфу. А мне по кайфу Лолла. У нее внушительная грудь, а сама она юморная. Прикольная. Лолла все время пытается меня подковырнуть, зато она часто приносит траву и наполняет наш дом весельем. С ней и мама становится веселее. Особенно когда покурит с нами. От этого она перестает вести себя как типичная мамаша. Им хорошо вместе, а ведь они такие разные. Маме пятьдесят шесть лет. Лолле — тридцать семь. А познакомились они на Фарерских островах. То есть мама туда ездила на какую-то крутую конференцию. Мама — эдакое Гостелерадио. А Лолла скорее как Вторая программа[9]: я ее толком не знаю, смотрел мало, но там больше удобоваримых передач. Лолла — специалист-нарколог. Нар-ко-лог. Так и сыплет байками про алкашей, особенно когда сама нальется. В трезвом виде про пьянки слушать не так прикольно. А живем мы на улице Бергторугата, а обедаем на кухне.

М.: Ну как трусы? В самый раз? Я ему сегодня трусы купила, в «Бонусе».

Л.: В «Бонусе»? В бонусе окажется та, которая будет их снимать! А такой розовый поросенок на них случайно не нарисован? У них же эмблема — свинья.

Я: Не знаю…

М.: Ты их не мерил?

Я: Мамча!.. У нас красная капуста еще осталась?

Л.: По-моему, хуй очень похож на розового поросенка.

Я: Да ну?

Л.: Такой же сладенький и вкусненький.

Она смеется. Мама осклабилась. Я улыбаюсь эдакой улыбочкой как у JR.

Я: А я думал, ты поросятинку не любишь. Ты же у нас лесбиянка…

М.: Кто хочет мороженого?

Л.: Лес Би… Нет, Хлин, я больше о тебе беспокоюсь. Ты — как свинья-копилка.

Я: Это в каком смысле?

Л.: Да ни в каком. Просто ты все что-то копишь, не размениваешься по пустякам. Все бережешь себя для одной-единственной?

Я: Эт-то еще что?

Лолла, осклабившись, смотрит на маму, которая уже встала.

М.: Давайте съедим по мороженому и сменим тему!

Я: Эй, мамча, ну ты-то зачем вмешиваешься? Или у меня уже совсем никакой личной жизни?

М.: Сынок, она тебя просто дразнит. Лоллочка, ты больше ничего не хочешь?

Л.: Нет, спасибо, я сыта…

Я: Сыта болтовней по горло. Где моя газета? «DV»[10] где? Надо посмотреть объявления насчет квартир.

Л.: Ты хочешь переехать из дому?

Я: Ты что, не купила мне «DV», мама?

М.: Я думала, ты из нее уже вырос. Тридцать три года парню…

Я представляю себе солидную, комфортабельную комнату, где никто не стучится в дверь, потому что на это есть звонок. И я там только с одним человеком — с самим собой; компьютер и телевизор, штук шестнадцать кассет как шестнадцать мгновений весны, полный Вуди Аллен — и никаких лесбиянок. Что-то в них есть, в этих бойких болтливых бабенциях, по-мужски остроумных, таких сучках, у которых язык хорошо подвешен. Мне они совершенно не катят. Прямо не знаешь, как им ответить, хоть стой, хоть падай. Всегда обламываешься. Особенно если у них вдобавок такая грудь. Прямо надувательство какое-то. То есть я вот к чему клоню: по части форм женщины давно обскакали нашего брата, это их область. А нам зато мозг. Но они и его умудрились прихватизировать. А что же тогда нам? Бабы забрали все: и внешность, и ум. А нам осталось молча лежать с этим безмозглым в руке, пытаясь выжать из него последние капли серого вещества…

А мама из другого поколения. Тогда операции на головном мозге еще не были таким обычным явлением. И мама всегда рядом. Мама всегда держит мою сторону.

— Что ты, Лоллочка! Хлинчик никуда не уедет, будет жить здесь сколько душе угодно.

После мороженого — косячок. Лолла скручивает две козьих ножки, одна перепадает мне. (Все-таки полезно иногда на нее обидеться.) Мы перебираемся в гостиную. Под курево «новости» идут лучше. А так вообще исландский телевизор — один сплошной отстой. Рыба да море, море да рыба… И какому теленку взбрело на ум, что это круто: все время жрать какую-то холодную фигню, да еще со дна морского? Сугробы под траву — кайф, прямо как мороженое. Эскимо над северным побережьем. Ванильное на Западных фьордах. Нуга над Северным фьордом. Они обе подобрели и опять заговорили про трусы. Ну уж нет…

Мамча: Но ведь ты говорил, что тебе нужны трусы? У него вечно нет трусов, прямо не знаю, куда он их девает, кажется, я только и делаю, что покупаю ему трусы. Хи-хи.

Лолыч: Значит, он их забывает у девушек после того, как… Знаешь, как все холостяки, которые не хотят ничем себя обременять. Они нарочно оставляют у дамы свои трусы, все такие, хи-хи, зассанные и вонючие… И тогда меньше риск, что даме захочется еще.

Я-ич: Ну а некоторым, наоборот, нравится Гютльфосс, а еще Гейзер. Хи-хи. Ты, Лолла, разве не знаешь?

Лолыч: Гейзер?

Я-ич: Ну да. ты же знаешь, он перестал извергаться, теперь только воняет.

Мамыч: Ну Хлин!

Я-ич: Мама, я же говорил: они все исчезают у тебя.

Лолыч: А-а, Берглинд! Ну ты даешь!

Мамыч: Хи-хи. Где же это?

Я-ич: В стирке.

Теперь они в ударе, прицепились к моим трусам и желают, чтобы я непременно их померил. Наверно, я стал таким кособоким, что одежда на мне больше не сидит. Я быстро возвращаюсь в гостиную в одних «Бонусных» трусах на голое тело. Встаю в различные позы. А они пищат и верещат, как на шоу Чиппендейлз. В отличие от мужчин, у женщин другой взгляд на стриптиз. Они, то есть женщины, несутся на всех парах. В то время как мужчины уходят в себя, движутся на пониженных оборотах, делаются серьезнее и глотают комок в горле. Шевелят кадыком. Лолла просит меня подойти поближе, дергает за резинку трусов, отпускает и говорит, что они в самый раз, добавляя: «Когда он вот такой, как сейчас». Они корчатся от смеха у себя на диване. Одноглазый безмозглыш как раз на уровне ее глаз, и я чувствую, несмотря на присутствие мамы, что ему хочется вытянуться и встать с ней лицом к лицу. Я побыстрее убираюсь вон из гостиной.

Трёст звонит в 23.15. Мы уже в будущем; я выключаю компьютер и телевизор. Близится полночь, и я шагаю по Лёйгавег[11]. Холодная темная снеговерть, ни то ни се, как бы пучина, пучина времени. Настроение первобытное, совсем древность: так долго шагать, а уши белеют и деревенеют на пронизывающем ветру, того и гляди разобьются, фарфоровые уши. А когда я перешагиваю порог заведения, мы опять возвращаемся к самому началу: 0000. Нулевой год.

«Замок» в полночь. Не так чтобы особенно клевое место. Несмотря на название — в подвале. Назвали бы «Каземат», было бы суровее. Спускаешься по ступенькам в прошлое. Кружало, в котором ты окружен утопшими в кружке: мрачный вертеп, стены из бутафорского булыжника, а на стенах мечи и латы (тоже бутафорские?). Из динамиков — рок-музыка прошлого века, саунд такой изношенный, словно эти пластинки вырыли при археологических раскопках: Black Sabbath, Deep Purple, Led Zeppelin. А когда мы втроем входим (я, Трёст и Марри), звучит, кажется, «Eye of the Tiger»[12]. Словно мы все в мифе или в легенде. Мне кажется, будто я попал в сериал «Квантовый скачок»[13]. Древняя Греция, только все в куртках и пиджаках. За стойкой — Вакх, взгляд в пустоту, старый палач, жирный и вероломный, градом сыплет удары на людей — пожизненных узников зеленого змия с глубокими рваными ранами на спинах, — у него блестящая экипировка: пивные краны как рычаги на орудии пытки, с каждым прикосновением к ним петля на шее затягивается все туже, он хохочет, а позади него целый арсенал: на полках — «Hot Shots», «Black Death», «Grenades». Он поигрывает бутылками, как винтовками, целится из них в намеченных жертв, а на стволах этой батареи у него глушители. Он зубами выдергивает пробки из бутылок и кидает их в толпу как гранаты, замешивает коктейль Молотова. Разливает по стаканам бурлящую кислоту, наполняет чаши ядом, а клиенты расписываются на чеках, как будто подписывают собственный смертный приговор. Обстановка весьма огненная. Кирюхи, под завязку залитые горючим, и кое-где между ними — синеглазки, а в груди у них газ. Одна из них (ц. 3500), как следует проспиртованная, подходит и спрашивает, не найдется ли у нас огоньку. Я подношу ей зажигалку с таким чувством, будто поджигаю ее. Она вспыхивает и благодарит сорокаградусным поцелуем. Я пытаюсь увернуться, но меня всего обдает чадом коптилки из губной помады.

Помещение вытянутое. Стойка длиной с открытый бассейн в небольшом городишке. На глубоком конце цепляются за бортик те, кто никогда не просыхает. Вдоль стойки — низкие кресла из непонятного светопоглощающего материала. Люди исчезают в них, как в черных дырах. Единственный источник света здесь — бутылки на стеклянных полках бара (желтоватое свечение цвета виски, словно робкий рассвет за горами на Камчатке), и еще пары три сережек со стороны кресел. И порой то тут, то там блеснет зуб при улыбке.

— Что-то мне это не катит…

— Да ладно тебе, Хлин! Что ты все стремаешься?!

Трёс и Map, видимо, имеют на это нюх. Наверно, мне это не катит, потому что поблизости может оказаться отец. Мама иногда говорит: «Отправиться на галеру». Не знаю отчего. Раньше это, наверно, было совсем как рабство. Да так и есть — галера. Невольники на просоленных мокрых скамьях, прикованные к стойке, алчущие алконавты вновь и вновь отправляются в беспросветное плавание: через море пива, мимо залива виски, гребут по влажным гребням своих годов, и у каждого свое весло на стеклянной ножке. Попав сюда, недолго подхватить морскую болезнь: такая в толпе качка.

Мы приземляемся у стойки на три пустых стула: те, что сидели на них до нас, уже отрубились. Это почти то же самое, что сесть на электрический стул в день, когда отключили электричество. Трёст высокий, у него — руки и подбородок. Он чуть выше меня, я — метр восемьдесят один. У него безвольный подбородок, тощий и с редкой растительностью. Как будто из подбородка торчат нервные окончания. Он и сам нервный. Суетливый. Ни на чем не может сосредоточиться, всегда порхает по верхам, как птичка[14]. Марри ниже нас. Его полное имя — Марелл. Это что-то там морское. Он напоминает выброшенную на берег рыбу. Таращит глаза и ловит ртом воздух. Один — птица, другой — рыба. А я — ни рыба ни мясо.

Заказываем три больших стакана пива. Трёст толкует о разнице между прыжком в длину и прыжком с парашютом. Он говорит, что это как секс без любви и секс по любви. Я в это не врубаюсь. От стены в глубине помещения отделяется человек, точнее, его спина, мне кажется, что он мочится. Рядом с нами мужик в бейсбольной шапочке и пиджаке из бегемотьей кожи, такой толстый, что для того, чтобы повернуться к нам, ему требуется время. У него на верхней губе брови, а вокруг глаз толстые губы. Он молод — если это слово тут вообще уместно. Вопрос таков: «Ну что, ребятки, вас уже выпустили?» — «А? Да нет, мы только вошли». Из динамиков древняя песня Питера Фрэмптона «Show Me the Way»[15]. Чувствую себя так, будто попал в Зоологический музей Исландии, который уже лет двадцать как не работает. Везде чучела и все пропыленное. Только здесь всю пыль уже вынюхали. От такого нюхалова прет стабильно. Люди засыхают, глаза у них стекленеют и твердеют, рожа становится как у чучела. С них слезает шерсть, облетает пух. «Пух-х», — произносит кто-то рядом.

Трёст говорил, что когда-то здесь был склад запчастей для американских машин. Склад запчастей. Ничего не изменилось. Выпадет тебе отдать концы в этом месте — очнешься на кухонном столе на задворках на Смидьювег, и одну почку тебе уже удалили, а рану замаскировали.

Марри тычет в меня пальцем, показывает, что надо повернуться. Мимо проплывает отец. Да, это он. Лицо.

Выражение, которое осталось у него после мамы. И он проплывает мимо. Как привидение. Как призрак из старой пьесы в театре «Идно»[16]. Медленно плывет над сценой в глубине, возле самых декораций, задевает локтем занавес, и по занавесу идут волны. Нас он не видит. Одежда на нем в образцовом порядке, и борода, и волосы, да и сигарета тоже, все гармонично, а вот за стакан-то, поди, не плачено. Виски стоит тысячу двести крон. По нему заметно, что именно это и переполнит чашу кредита. Яблочко, потопившее корабль. Он отхлебывает из стакана, и я так и вижу, как с каждым глотком у него уплывают ковры, одеяла, паркет, вся квартира, предприятие, машина.

— Поговори с ним, ты должен.

— Нет. Мне он сейчас как-то не катит.

И тут я чую запах. Нет, это не Пьер Карден, это отец. Хавстейнн Магнуссон, Все тот же старый освежитель. Но для призрака и этот запах недурен. Он ставит мне на плечо свой стакан. Я оборачиваюсь. Улыбка: улыбка, давшая мне жизнь. Улыбка, сразившая маму. Это было много зубов тому назад. Теперь там все фальшивое. И все же выглядит он замечательно. Алый цвет щек удачно сочетается с сединой бороды — если, глядя на эту рокерскую посудину, еще можно говорить о красках. Он выглядит хорошо, слишком хорошо для этого места. Зачем он здесь? Ведь он не из этой оперы.

— Здравствуй! — Он произносит это так, словно имеет в виду самого себя. Самому себе желает здоровья. «Р» раскатистое.

— А-а, здравствуй…

— Вот, мне надо с тобой поговорить кое о чем.

Звучит как угроза.

— Правда?

— Да, мне нужно с тобой поговорить… А что это ты пьешь? Возьми стакан, я угощаю, и пойдем сядем вон там, только ты и я, и поговорим как мужчина с мужчиной.

То есть как мужчина с пьяным мужчиной. Он берет для меня пиво — на мой счет, по карточке, — и я оставляю ребят за стойкой наедине друг с другом и следую за отцом в дальний угол, продираясь сквозь девственный лес. Мы погружаемся на дно — каждый на свое, — под какой-то мудреной системой копий на стене. По бару разносится гитарное соло двадцатитрехлетней давности, ему приходится орать мне на ухо, он прижимается ко мне почти вплотную. Я могу слушать его только одним ухом. Он начинает свою речь с предлинного вступления, суть которого вкратце сводится к тому, что я ему сын, а он мне отец.

— Это насчет твоей мамы. Я понимаю, что мы уже давно развелись и ваще, и ты это понимаешь. И я знаю, что не моего ума дело, чем она теперь занимается. Мы уже давно развелись. Но… Я же еще… Я еще думаю. О тебе и насчет этой ее подружки, которая с ней, как бишь ее там…

— Лолла.

— А-а, ее так зовут… Эту черненькую. С родинкой.

У Лоллы на правой щеке хорошо заметная родинка.

Небольшая выпуклость с волосками. Она живо встает передо мной — только одна родинка, величиной с ноготь, парит в воздухе, она с волосками: гомосексуальная муха.

Я киваю в ответ.

— Понимаешь, о чем я, да? Все-таки она лесбиянка.

— Да…

— И они все время вместе, понимаешь? Они с твоей мамой все время вместе, правильно я говорю?

— Ну, она иногда заходит к нам на обед.

— Вот-вот. Они все время встречаются. Я извиняюсь за такой вопрос, а ночевать она у вас остается?

Я смотрю на него в упор. Мы с ним мало похожи. Если его лицо впечатать в лицо мамы, то это и буду я. Я — вылитая мама. А он просто дал повод. У него длинный нос. А у меня — маленький, и очки уменьшают его еще сильнее.

Смотрю ему в глаза. Эти глаза смотрят назад. Смотреть вперед они уже перестали. Почему не выпускают очков специально для людей, неспособных «заглянуть правде в глаза»? Наверно, ему просто надо ходить в солнечных очках.

— Нет.

— А ты уверен? Уверен, что она у вас не ночует?

— Ночует. Спит со мной.

— Чего?!

— Шутка.

— Знаешь что, Хлин, по-моему, твоя мать лесбиянка.

Тут песня как раз закончилась, и вокруг стало слишком шумно. Я снова смотрю на него, затем озираюсь по сторонам. Какая-то наштукатуренная синеглазка (ц. 7 000) в глубине кресла с лицом как на гравюре глядит на нас и улыбается мне, помада шевелится, будто говорит: «А я нет. Я не лесбиянка». Бросаю взгляд на ее бюст, потом опять на старика. Бюстгальтера нет. А папа, хотя он и пьян, ведет себя, как всегда, по-хавстейнновски.

Небольшой перерыв, а потом начинается другая песня: «Highway to Hell»[17], занимавшая семнадцатое место в хит-парадах Америки летом 1979 года, когда я получил права и он одолжил мне машину, то есть попросил подвезти, чисто символически, — и мы возобновляем беседу.

— Что ты на это скажешь?

— Не знаю. Почему ты так решил?

— А вот решил, и все. Она… Подруга моей Сары видела их вместе в гей-клубе на Клаппастиг.

— Ну и?…

— И чего доброго, друг на друге верхом.

Кончик его носа касается моего уха. Мне кажется, что он похож на его хуй, набухшая головка возле ушной раковины. Отец — набухшая головка, уже не стоит, не сидит, уже не в позиции силы, только разбух… Голый король…

М-да… А я курю сигареты «Принц».

— Так ты ничего не хочешь сказать?

Молчание, как у AC/DC.

— Ты молчишь, тебе это, наверно, по фигу, да, тебя это не колышет? Представляешь, шестой десяток бабе, и вдруг ни с того ни с сего: «Здрасте, я лесбиянка!»

— Лучше поздно, чем никогда…

Мы в очереди на вход в «К-бар». Там новый вышибала, он еще толком не выучил, кого можно впускать. Нас он не знает. Я его самого раньше не видел, только татуировку у него на шее. Ну хоть что-то оригинальное. На часах, по-моему, уже 200-й, мы в каком-то ледниковом периоде. Это называется «выйти поразвлечься». На мне черные джинсы — карманы полны пальцев, — белый свитер и кожанка. В каких я ботинках, не видно — в такой толпе, — вроде бы в своих черных. Девушка, стоящая передо мной (ц. 30 000), говорит: «Хай», а я только киваю в ответ. Она работает на Скоулавёрдюстиг в видеопрокате, давала мне порнофильмы. Марри протягивает мне сигарету, и мы пытаемся согреться ею, вобрать в легкие ее тепло. Точно примус на полюсе. Братья Амундсены. Пока нас впускают, проходит двенадцать лет.

Сканируем местность. Я протираю очки. Весь «К-бар» — одна комната около тридцати пяти квадратных метров. Битком набитая. Как пачка сигарет (20 шт.). Одну я закуриваю, освобождаю место в пачке, протискиваюсь сквозь танцующих. «Girls on film, girls on film»[18].

Duran Duran. Натыкаюсь локтем на одну из грудей, произношу пару раз вялое «хай», и меня вытряхивает к стойке, как шарик в лототроне, который сегодня вдруг оказался выигрышным. Притом единственно верным: я очутился рядом с Ловой (ц. 15 000).

Первый наезд:

— Ой, привет! Ну, как ты после вчерашнего?

— А-а, ты там тоже вчера была…

— Ну, так уж я тебе и поверила, что ты ничего не помнишь!

Это только одна из шестнадцати фраз, которые произносятся здесь в данный момент. Лова — это как бы 68-я программа. Надо шестьдесят восемь раз переключить канал, чтоб добраться до нее. А пока добираешься, постоянно натыкаешься на что-нибудь поинтереснее. Сегодня за стойкой Кейси. Кейси Крэмбой. Он дает мне три больших стакана пива. Лова ловит меня. И начинает:

— А-а, ты пьешь? А я думала, ты ваще не пьешь. Я ваще ни разу не видела, чтоб ты напился. Я думала, ты недееспособный.

Ну, пошло-поехало…

— Да, я недееспособный. С самого рождения. Меня, наверно, родили во время пьянки, с тех пор я ни капли в рот не беру. Наверно, потому что у меня папа алкаш, а мама лесбиянка, я сегодня тоже решил сменить сексуальную ориентацию и торжественно это отмечаю, понимаешь, я решил дойти до конца, чтобы не посрамить свой род.

— Bay!

Мне удается передать ребятам стаканы пива, никого не облив, а рядом есть свободный столик. То есть свободны стулья вокруг него, а на самом столе танцуют две цыпочки (ц. 15 000 и 25 000). Садимся и сидим. Смотрю на оранжевые колготки надо мной, выпуская из себя дым. Трёст и Марри, осклабившись, смотрят на меня. Трёст наклоняется к уху:

— How much?

Когда говорят по-английски, меня это всегда добивает. Что-то в этом есть такое несуразное. А Трёст хотел спросить: сколько бы я заплатил за ночь с этой, в оранжевых колготках? Это так, между нами, наша оценка женской красоты.

Присматриваюсь к ней повнимательнее. Там, где кончаются колготки, начинаются светлые волосы. Длинные, как световой год. А мозг еще дальше. В танце трудно нащупать глазами священное лоно, даром что юбка — мини; а вот груди ладненькие, груши в банке, не застят лицо, вырезанное из фотографии класса Коммерческого института, — ничего особо мощного. Это «пони».

— Ну, тысяч двадцать пять…

— Да нет, больше.

— Ага. Тридцать за ночь минус пять за обучение.

— Хей ли…

Эту фразу Трёст совсем недавно слизал у меня. А раньше он всегда говорил: «Yes, sir!» или «Олрайт!» Осматриваю местность. Тридцать процентов знакомых рож, остальное — какие-то номера. Какой-то народ с более новыми и более совершенными номерами. Эйглоу Манфредс (ц. 75 000) тоже тут. Она дикторша. Эй-глоу day-glow. Трёст как-то сказал, что отдал бы за нее левую руку; а он левша. Не думаю, что Эйглоу была бы в восторге от однорукого. Хотя спать у него «под крылышком», пожалуй, удобнее. Сигрун всегда хотела спать у меня «под крылышком». С тех пор крыльями не махал. А с Эйглоу Манфредс я даже не разговаривал, она просто дала мне свою изжеванную жвачку. Дора (ц. 25 000) тоже здесь, и Магга Сайм (ц. 30 000). И Тимур, — сидит в углу за своим столом, жирный агрегат с ZZ-Тор-овской бородой.

«К-бар» мне по кайфу, потому что здесь всегда давка и музыка всегда на полную мощность. Так что не приходится ни танцевать, ни разговаривать. Сидим. «Scream»[19]. Майкл Джексон. И Дженет (ц. 3 500 000). Парят надо мной. А я парюсь. Херта Берлин тоже здесь (ц. 150 крон. Как автобусный билет. В один конец). Она хочет подсесть к нам. Нет! Как сказал Снорри Стурлусон: «Не наезжайте на меня!»[20] Она взгромождается на стол и бесцеремонно сметает оранжевые колготки локтем. Цыпочки чуть не валятся прямо на Трёста, но успевают опереться о стенку. Они еще совсем малолетки и не догадываются отпихнуть Херту ногой, они перешагивают на другой стол. Каблук одной из них погружается в расплавленный воск от свечки. Херта сидит на столе. Ляжки напружиниваются. Хорошо хоть, она в джинсах «Ливайс», они выдержат. Улыбается до ушей. Чего ей надо? Чтобы я посчитал у нее зубы? Марри в свое время вписал ее к себе на хату, где-то в конце прошлого десятилетия. «Everybody’s got a hungry heart»[21]. Второй наезд:

— Привет, Хлин? Ты, говорят, сексуальную ориентацию сменил? Ну, так я и знала. А у тебя вообще кто-нибудь был?

— Только беспроволочным путем.

Выхожу в туалет. Надо пройти мимо Холмфрид, она мне «хай», я в ответ: «Ай!» Мочусь в писсуар и смотрю на желтую стену, вижу, что на ней написано: «Моя мама лесбиянка». Возможно ли? Разве все так серьезно? Лолла.

Первый, второй и третий наезд.

На обратном пути мне снова идти мимо Холмфрид. Я не знаю, что сказать. Она:

— Ну, как ты?

— Я? Да ничего, — отвечаю я.

— Чем могу служить? — шутит она.

А мне послышалось: «Тебе не жить».

— Ты почему так говоришь?

— А? Что я говорю? Я просто спросила, я же не знаю, что ты от меня хочешь… Как у тебя дела-то?

— Да ничего… Я вообще… Работаю…

— Работаешь, значит?

— Да, небольшие заказы. Ну, на компьютере.

— А-а, значит, дома.

— Ага.

— А я тебе звоню-звоню, а ты не перезваниваешь. Ты что, свой автоответчик не слушаешь?

— Почему же, конечно слушаю, только он в последнее время чего-то задурил.

— Да ну? Какой-нибудь вирус?

— Да, какое-то в нем дерьмо.

— Надеюсь, не Альцгеймер.

Мы разговариваем как только что разведенные, шесть лет вместе прожившие супруги; как-то все по-дурацки получается, ведь мы спали вместе всего два или три раза; в последний раз недели две-три тому назад. Хотя какое спали, так, столкнулись-разбежались.

Холмфрид живет на улице Бармахлид. Одна в трех комнатах. Мечта: заполнить остальные две. Она на третьем курсе Пединститута. Ее отец зубной врач. У нее в комнате две мягкие игрушки, а на стене — плакат какого-то Моне, а может, Мане, а может, Манета, а может, Менуэта. Вот, собственно, и все. Подробности я опускаю. А впрочем, нет, не все. Здесь, в «К-баре», она просто излучает крутизну, волосы красные, в носу камешек, сама в стильных штанах на размер больше, а дома ждет страна чудес, эдакий парк аттракционов имени Лауры Эшли[22], где вкус настолько изыскан, что и сигарету закурить нельзя, кроме как со вкусом, где ни один цвет не забивает другие, где цветовая шкала не зашкаливает, где даже занавески пахнут стиральным порошком. У всех свои темные стороны. Это — ее темная сторона, такая опрятная и дамистая, словно папочка прошелся по ней отсосом, потом начистил стену, желтую, как зуб, своим изящным шлифовальным кругом (так нарочно небрежно на первый раз) и напшикал обезболивающим на все диванные подушки, — и все стало здоровым, стерильным и холодным. Как если войти в глотку, такую, какую в университете используют в качестве наглядного пособия.

«Надо же: тут ни одной дырки», — сказал я в первый раз, едва не заехав ботинком на столик возле керамической вазы с деревянными яблоками. Я еще не знал, что она дочка зубного врача, а она не поняла. Не поняла и потом, когда я добавил: «Кроме тебя».

— Всегда ты говоришь какими-то… сентенциями, — ответила она тогда. И повторила: — Ты со своими сентенциями. Это сентенция такая?

Жизнь моя — в сентенциях. Life sentences[23]. Хофи, то есть Холмфрид — стрейтер с камушком в носу. Камешек этот — краеугольный, со сверкающим гербом, дает совершенно неверную картину всего здания. У нее душа в замедленной съемке. Когда она открывает рот, всегда начинаешь зевать.

Врубают свет, на часах 300, и появляется ощущение, что «кина не будет», то есть что киносъемка уже закончена, и все стоят в недоумении после скачки на столах в жарких батальных сценах. Все становятся обычными.

У меня еще оставалось полстакана пива, но оно уже расползается по столу, когда я возвращаюсь к нему. Холмфрид так на все влияет. Уплощает все.

Трёст и Марри разговаривают с каким-то эрудитом-ерундитом.

— Эй, Хлин, вот ты смотрел «Голый завтрак», он говорит, что Джон Торчер там не играл.

— Джон Туртурро, — поправляю я.

— Ну, Туртурро…

— Нет, мы его спутали с другим, с «Мечтой Аризоны», то есть нет, «Воспитание Аризоны»; а, нет, подожди, как называется фильм, — ну, про писателя в таком отеле с обоями? — спрашивает ерундит.

— А-а, постой, братья Коэн, — отвечаю я и запускаю мозги на полную.

— Вот-вот. А-а, черт, как же он называется?

— «Фартинг Блинк»[24], — отвечаю я.

— Вот-вот.

— Нет, «Бартон Финк», — отвечаю я.

— «Фартинг Блинк», хе-хе…

— А кто же тогда играл в «Голом завтраке»?

— Вот, забыл имя. Короче, это тот же, кто играл в «Робокопе», — отвечаю.

«Бартон Финк», где же я его смотрел? Ах да, в Лондоне. С Дори. Дори Лейвс. Джон Гудмен во пламени. Вот бы сюда сейчас Джона Гудмена во пламени — согреться, пока мы стоим перед «К-баром» в средневековой тьме на N-градусном морозе. Словно пикет из пятидесяти человек перед посольством монголоидов среди ночи. Во: а что если бы все монголоиды жили в одной стране и были бы одной национальности — такая совершенно особая нация, очень опасная, с ядерными боеголовками? Вот подошел Рейнир. С некислой дамочкой (ц. 60 000). Накрашена по самые уши. Он рассказывает о клипе, который ему надо доделать. Для Блёксиль. Похоже на дюжину других клипов, которые ты посмотрел на своем веку. Где-то у него внутри блеет мобильник. Он отвечает; говорит, что уже выходит с компанией. А мне покуда приходится беседовать с дамой. Просто беру первую попавшуюся снежинку из воздуха.

— Ты не дочь Кевина Костнера?

— Нет, а что?

— Просто до этого дошло.

— Что до тебя дошло?

— Просто. Настало время это сказать.

Слова — снежинки. Они падают. В этот миг над Рейкьявиком выпадает 12 674 523 снежинки. И в каждой голове тех, кто спит сейчас в Центральной больнице, столько же фраз. По всему городу, в компьютерах, на подушках, на диванах, в телефонах, на книжных полках, надо всем, — целые мириады фраз, они проклевываются, слова выстраиваются в строки, которые когда-нибудь кому-то придется сказать. Ведь кто-то должен их выпустить. «Ты не дочь Кевина Костнера?» Кто-то должен взять это на себя. А я не виноват. Пардон.

Рейнир знает одну тусовку. Приходит Хофи, экипированная подругами. Подруги на ступеньку ниже Хофи по шкале «бейб», стоят по обе стороны от нее, на втором и третьем месте пьедестала почета, и смотрят на Хофи снизу вверх. Подруги… Всегда одна перевариваемая на двух неперевариваемых. Кто где-нибудь видел двух одинаково красивых подруг? Хофи озвучивает адрес. Она говорит со всеми одновременно и ни с кем, с воздухом, со снежинками, а на самом деле со мной. Я сдуваю прочь дым и заморачиваюсь на разнице между дымом от сигареты и паром изо рта. Разницы никакой. Просто табачный дым как-то насыщеннее, в нем как-то больше цвета. Он человечнее. Загрязнять воздух — человечно. Джон Гудмен во пламени. Ну да, немного согревает. Нужно такси. Теплое, с толстым шофером. Когда мы проезжаем по Скоулавёрдюстиг, я обнаруживаю в кармане кожанки дистанционку. Пульт управления движением. Вынимаю ее и направляю на машину перед светофором, нажимаю на «стоп». Машина останавливается. Старая фенька. Я прикололся. Они смеются.

Мы трехмашинно подкатываем к дому № 9 в Стангархольте. Хозяин — Хёйк Хёйкссон, фанат Talking Heads. Квартирка для продолжения вечера слишком роскошная. Настроение «Салем». На журнальном столике стекло, такое же священное, как виниловая пластинка «Speaking in Tongues»[25]. Диски Дэвида Бирна на стеклянной полке, будто бабушкин фарфор.

Сперва мы перепутали этаж; пошли на звук, который раздавался этажом выше. Бронебойная музычка (Metallica: «Seek and Destroy»[26]), а к двери подошел такой сорокалетний лонер, свитероносец с редкими волосенками. Он пригласил нас войти, но здесь что-то нечисто, никого больше не видно, а мы видим эту хитрость насквозь: одинокая душа в двуруком теле хватается за соломинку, когда у соседей веселье, хочет, чтоб все думали, что это у тебя. Я все же присаживаюсь на секунду и вспоминаю басиста «Металлики» — Джеффа или Клиффа Бертона. Вычеркнут из списка живых в какой-то глухомани в Швеции. Кажется, в 86-м. Шагнул в вечность со шведской наледи. Девчонки с сигаретами ходят вокруг свитероносца. Я встаю и заглядываю в спальню. Лучше бы он оставался там. Это такой тип, что ему лучше не выходить из спальни. Она напоминает огороженный участок, где ведутся археологические раскопки. Могила. Это называется захоронение. Складки на постельном белье, сформированные его большим телом, — как слои породы, оставшиеся после того, как вынули кости. Земляное ложе. Вот. Земляное ложе. Вот именно так я всегда чувствую себя с утра: будто одеяло полно земли. У меня в кармане женские духи («Трезор»; украл флакон на одной тусовке у Лильи Воге (ц. 80 000)), я прыскаю чуть-чуть ему на подушку. Это похоронит его окончательно. Больше он отсюда не выйдет. А он уже собрался с нами вниз, на вечеринку, но я пресекаю это блестящим маневром — пшикаю на него духами и говорю: «Баба!»

— Извращенец какой-то, — говорит хофийская подруга (ц. 1690 крон), когда мы выходим в коридор. — Ты видела, в каких он был носках?

— Нет, — отвечает хофийская подруга (ц. 1490).

— То есть как, они у него розовые. В розовых носках мужик. Ты прикинь!

Я вытаскиваю один — заношенный, вонючий, — из кармана и машу у них перед носом. Цвет тот же.

— фу! Что ты вынул? Ты что, украл у него носки? Эй, Хлин, чего тебе ваще надо? Ты ваще нормальный?

— Больше нет. Я сегодня сменил сексуальную ориентацию. Ты до сих пор не знаешь?

Холмфрид уже спустилась на следующую лестничную площадку и глядит на нас.

— Что такое?

— Ничего. Просто Хлин Бьёрн сменил сексуальную ориентацию.

Она пожирает меня взглядом, а я изо всех сил напрягаю свои глаза, чтоб она не сожрала их без остатка. Оставьте мне немного белка. Она улыбается и поворачивается к подруге за 1490:

— Да это так, одна из его сентенций.

Это «продолжение вечера» у Хёйка Хёйкссона, фаната Talking Heads, — полное бездурье. То есть никакой конопели не предвидится. Однажды я попал на одну такую же тусовку, и там была актриса, какая-то театральная каравелла, которая, войдя, сказала: «Друг мой, зачем привел ты меня в сей ужасный дом?»[27] Вот оно как бывает. «Burning Down the House»[28]. Над диваном какое-то надругательство над холстом в рамке, которое, наверно, стоит бешеных денег. А под ним на диване — не вяжущие лыка рио-трио ностальгируют по времени, когда они были скаутами, Гив ас э брейк[29]. В кухне визгливо хохочет женщина, словно пытаясь доказать, что ее стоит оставить в живых. Я решил глянуть на нее. Это омужонка. Ц. 10 000. Я откидываюсь в кресло рядом с каким-то «цимбалистом», напротив одного cпилберга местного разлива, который озвучивает потрясную идею нового киносценария. Про инопланетян, которые прибывают на землю в контейнерах.

— …а мы еще не знаем, что в это время они раздобыли машину и снова гонятся за ними. И тут-то — хоп! — оказывается, это космический корабль. Как космический? А вот так. Ха, ха. Ну знаешь, корабль. Космический. И они уплывают, да? Нормально, да? Нормально!

Цимбал говорит «да», но тут его неожиданно успевают одамить и увести прочь. Нет!.. Тогда спилберг поворачивается ко мне. Ему осталось обсудить «финансовые дела» своего предполагаемого фильма. Руби-Тьюзди! Мне влом говорить с людьми — вот так, наедине. В четыре уха, и все такое. А он смотрит мне прямо в глаза. Не надо смотреть мне в глаза. Лучше бы он сразу вогнал в них булавки. Я выстреливаю сигнальной ракетой.

— Эй, Хофи!

Ее лицо оживает, словно на кукурузные хлопья налили молока. Оно тихо булькает, когда Хофи подходит. Прошу у нее закурить, хотя у меня у самого есть. Эвакуация. Она присаживается на подлокотник. Спасательный вертолет. Операция тщательно спланирована. Я госпитализирован.

Мы идем по улице Лаунгахлид. На часах 600. До рассвета еще целых пятьсот лет. Может, церковь на Хаутейг[30]. К тому времени станет достопримечательностью для туристов? Американцы в шортах в парниковую жару читают в путеводителях и смотрят наверх: «That’s really amazing!»[31] — и японцы со своими фотоаппаратами. Мы с Холмфрид идем домой. Еще одна поездка на природу — на улицу Бармахлид. Домой, к диванным полям, вечно меняющему цвет блаженному царству. Когда вернусь домой в долину сна… Похоже, спать я буду у нее. Она берет меня под руку. Нет! Не катит. Навстречу может проехать автомобиль, свежепроснувшиеся глаза за рулем, и мысль: «А-а, Хлин Бьёрн с этой…» Никогда не бывает, чтоб к этому относились нейтрально: просто двое невинных идут по делам. Два плотника идут на работу. Не-ет. Вечно эта рука на тебе, над тобой, обвивает тебя. И взгляд — такой искренний. Словно пациент на операционном столе пытается поймать взгляд хирурга. Это всего лишь операция. На самом деле к презервативу должны еще выдавать дополнительное снаряжение: халат, резиновые перчатки, сеточку на волосы, маску. И все расходятся по домам с маленькими медицинскими сумочками, ночными наборами. Белую простыню с дыркой — на даму.

Клиническая операция. И никаких чувств, кроме чисто телесных ощущений. Женщины!..

— А ты что, действительно украл у него носки?

— Да. Только один. Он такой одиночка, я подумал: зачем ему пара?

— Знаешь, по-моему, с этим ты палку перегнул.

— Конечно. Палку лучше кинуть. Тебе это будет приятнее…

— О чем это ты?

Она велит мне снять ботинки. Ну-ну… Может, мне и очки снять? Я семеню по паркету, словно гомик. Она не войдет в гостиную, пока сперва не зайдет: а) в ванную; б) в спальню; в) на кухню. Она кричит оттуда: не хочу ли я чаю? Я соглашаюсь — чтобы не говорить «нет» — и проверяю пульт управления телевизором. Три неподвижные заставки. В каком обществе мы живем?! Выключаю. Она приходит, переодета в домашнее: симпатичные широкие фланелевые штаны и верх от пижамы. Обманули. Гамбургер в рекламе и то, что тебе дают в пенопластовой коробочке. Она ставит поднос (Вот, поднос. Это на нее похоже) с чайником и двумя чашками на стол, зажигает свечки, гасит свет. Потом примостилась рядышком со мной и говорит:

— Надо немножко подождать: он очень горячий.

— Да, конечно. А то, не дай бог, обожжешься.

Боже, что я говорю! Я — уже не я. Я говорю это — всерьез. А мог бы сделать так, чтобы все звучало как издевка.

— Ты мой новый чайник уже видел? Мама с папой подарили.

— Не-а. А… Где они его покупали? За границей?

— Да, они только что вернулись из Мексики.

— Ага.

— А ты в Мексике был?

— Нет.

Наверно, мне надо было спросить: «А ты?» — но мне это не катит. Да и не нужно.

— Я с ними ездила в прошлом году. Это что-то совершенно особенное. Там все так…

Продолжение я пропускаю. Хофи в гостинице. Хофи на пляже. Хофи загорела. Хофи с перевесом. Хофи в «Дьюти-фри». Я пытаюсь проявлять интерес. Спросил, не отравились ли они тамошней едой. Да, у мамы приключилось расстройство желудка. Я пытаюсь держать разговор на мамином расстройстве, улыбаюсь, преисполнившись внутренней радости (чувствую, как вокруг меня плещутся теплые и мягкие, средней густоты, материнские экскременты), но замечаю, что это не к месту. Хофи — стрейтер и не станет смеяться над поносом своей матушки. Святый Халлдоре Кильяне! Что я здесь делаю?!

— А тебе никогда не хотелось в Мексику?

— Нет.

Я уже и так в Мексике. Мне домой охота.

Я тянусь к чайнику и наполняю чашку. Лучше чай, чем треп. Она наливает себе, я смотрю на свечку, потом на нее. она на меня, а потом мы начинаем. Вдоль по морю, морю чайному, отчаиваем, отчаливаем.

Прихлебывание из чашки — плеск волн, и белочайковые думы в дымящихся струях кильватера, туманно-темное море златочайное — смех в легкие, горячая ухмылка в желудок, и горизонт далеко на краю чашки, и белоснежные кипящие волны твайнинга ласкают щекинг.

English breakfast by the sea. You love me and I love tea[32]. Да, да. Прекрасно.

Холмфрид Паульсдоттир. Я просовываю язык куда-то между этими буквами. В ее имени. Между «м» и «ф». (Я не решаюсь засунуть язык в отчество.) «М» и «ф». Она так целуется. Мягко и филигранно. Мы тремся щеками. Я хочу напомнить, что у нее в носу камень. «Ты о него оцарапался?» — «Нет-нет». Она улыбается. Мы улыбаемся. «I’m caught between a rock and a soft place»[33]. Джаггер под Рождество дома, и Джерри Холл[34] (ц. 200 000) вскипятила чайник, но он все еще думает о той «пони», с которой был накануне (ц. 240 000). Мне жарко. Распалился как священник в белом воротничке и кожанке. Снимаю рясу. Забредаю рукой под пижаму, на правую грудь. Я бы провел свою старость, лаская груди. Как девяносточетырехлетний чувак, который женился на Анне Николь Смит[35] (ц. 2 900 000). Начал у груди, кончил у груди. Она не хочет раздеваться здесь. Вероятно, чтобы не осквернять какие-то воспоминания, связанные с этим диваном, наверно, как они с папочкой покупали его в магазине «ИКЕА». Она ведет меня в спальню. Мы раздеваемся — каждый самостоятельно. Мне так больше нравится. Человек должен заботиться о себе сам. Мы уже совсем оголились, как я вспоминаю про презерватив в кармане кожанки. Шлепаю по паркету, как кентавр в очках. За окнами деревья танцуют техно. Мой любимец ходит по чужим квартирам в состоянии эрекции. Будь я домушником, только этим бы и занимался. В газете «DV»: «Голый мужчина проник в квартиру на улице Бармахлид». За время пути в гостиную и обратно в комнату мой приятель из положения 45° опускается до 90°. Такая большая у них квартира.

Женщины. Я едва лег, а он уже опять в боевой готовности. Сорок пять градусов за две секунды. Стоит женщине только присесть рядом, и он встает на дыбы и истекает слюной, как тогда на вечеринке. И не важно, какова лошадка — хоть совсем за 500 крон. Но едва она входит в территориальные воды, радар включается. Сигнальный огонек в штанах. Безмозглыш не спрашивает о цене или качестве. Собака сперва хоть понюхает.

Женщины жаждут предварительных ласк, разогрева. Чтобы перед U2 им сперва Papar[36] поиграли. Я хватаю Холмфрид, пока она целует меня. От ее белой мягкой кожи я балдею, и ей хорошо здесь: в свете уличных фонарей, несгибаемых, дрожащих на ветру. У женщин разные лица, разные тела, разные груди, а пизда… Не знаю, для меня это все одно и то же причинное место, одна и та же рана. И ее иногда приходится бередить. Не сейчас, сейчас она разверста. Хофи. Да. В самый разгар поцелуя мне удается дотянуться до презерватива, надкусываю край обертки и встаю. Она смотрит, как я его надеваю. Я — стюардесса, которая в проходе между кресел показывает, как надевать спасательный жилет. Этот презерватив мне дала Нанна Бальдюрсдоттир (ц. 45 000) на каком-то сабантуе у нее дома, просто ради прикола. Он ярко-красный. Мне вдруг показалось, что я нанизываю на член ее губы. Нанна. Ее маленький узкий розовый рот — до упора в глотку. Ну что, Холмфрид? Ты готова? О’кей. Поехали.

Мы немножко постонали, а потом она заявила:

— Может, ты снимешь очки?

И она снимает их с меня. Нет! Это все равно, что снять с меня нос. Убрали тонированное стекло — фильтр между мной и миром.

Значит, вопрос только в том, как бы поскорее отстреляться. Я стараюсь как могу. Две тысячи попыток семяизвержения. Но настрой мне сбили. Нет больше дистанции. Между нами никаких преград.

Я снова укрылся за стеклом очков. Смотрю на часы. 08:37. Можете меня сфотографировать. Я — Лорел в программе «Лорел и Харди»[37]. Голова высоко на подушке, волосы дыбом, выражение лица — отчаявшаяся собака.

Я не засну. Я не сплю с девушками. А она спит своим холмфридским сном. Лицом вниз. Левая рука на моей груди, шестисоткилограммовая тяжесть. Давильня. Какая-то супружеская поза. Я изловчился, вывернулся из-под руки и облачился в «Бонусные» трусы, не разбудив ее. Вползаю в штанину и рукав, ничего не оставив после себя, только сухой презерватив, словно змея — кожу. Когда я зашнуровываю ботинок у дверей, она вздрагивает. Я притворяюсь, что не слышу ее «Хлин?», и открываю, а потом в стиле «Elvis-has-left-the-building»[38], закрываю входную дверь. Как домушник. Убегаю с холма фри.

Вышел за порог. Вот теперь я — это снова я.

Меня зовут Хлин Бьёрн Хавстейнссон. Я родился 18.02.62. Сегодня 15.12.95. Между этими днями — вся моя жизнь. Я лежу между этими датами. Я родился в субботу. Сегодня суббота. Жизнь — одна неделя. Каждые выходные я умираю. Одна неделя. А перед тем прошла целая мировая история, а после будет еще одна. После смерти я буду мертвым, и до рождения я тоже был мертвым. Жизнь — перерыв в смерти. Ведь нельзя быть мертвым постоянно. Хлин Бьёрн Хавстейнссон, 1962–1995. А можно и наоборот: 1995–1962. Единственное, что я знаю, — это самого себя.

У меня волосы светло-русые. У мамы — русые, как и положено мамам. У папы — седые. Он поседел на следующий день после развода. А развелись они четыре года назад. А я развелся через месяц после них. Расстался с Сигрун. Я был с ней полгода, и четыре месяца мы жили вместе. Волос долог, год короток. Сигрун сперва тянула на 25 000, но быстро упала в цене (дело было в годы инфляции) и в последний день опустилась до 9000. Сигрун — мой единственный опыт серьезных отношений, кроме, пожалуй, Хрённ (ц. 20 000); с ней я был, когда мы учились в гимназии. Сигрун, впрочем, была ничего себе, только вставала слишком рано.

Рейкьявик зимним утром: городишко во глубине сибирских руд.

Поземка в свете уличных фонарей, над ними свод темноты у холодных сырых берегов… сянка, и на взморье скир[39]:

Овсянка вокруг промозглых мысов и горы, как древние свалки, отходы производства, кучи пепла времен язычества, металлолом бронзового века:

Окаменевший понос ледников, белой плесенью сугробов изъеденный, вокруг временной современности — арматурного карточного городка, на одну ночь вставшего табором, вряд ли спроектированного компьютером.

Двухэтажные приземистые дома из бетона, растрескавшихся стен, схема трещин — как тени от деревьев, а те — голые в палисадниках, промерзшие, с онемевшими пальцами хрупких фарфоровых ветвей, подставленных птицам на тот случай, если они вообще будут.

Безлюдный, безлиственный, редкоптицый, обезнасекомленный мертвоград, где даже призраки держатся мертвой хваткой за давно сгинувшие бельевые веревки в бесконечном бездумном ветре, напористых шквалах.

И тебя без конца хлещет ветер, схлестывается с тобой ветреный неугомон Каури[40], каурый конек, взнузданный ледяным воздухом, сбегает вниз по вихревой винтовой лесенке и обвевает-обвивает струну ветра вокруг твоей шеи, крепит четырнадцатью узлами и давай кусать щеки, сыпать в рану сольцы и прыскать в глаза из баллончика с морозом.

И ты бежишь, ты летишь, метелишься по неприютным улицам серой инеистой полярницы: перловенчанным, безлюдным; беззубые челюсти, разверстые рты испускают ледяной дух и считаются находящимися по эту сторону Ян-Майена только потому, что их длину измерили такси.

Они всю ночь грузили асфальт на свои приборные доски, давали камням смысл, опускали в счетчик сугробы, превращали стужу в кроны.

В жарких и прекрасных черных приборных досках такси — этих легких японских пластмассовых чурбаков, так медленно и плавно скользящих по затянутым ледяной коркой заливам и проливам и переполняемых солнечными поп-ритмами из Лос-Анджелеса, которые всегда запускают в ночной эфир радиостанций, — сокрыто единственное доказательство того, что эта земля пригодна для жизни. Благосостояние и демократия надежно спрятаны в «бардачке».

На углу проспекта Снорри и Большого проспекта стоит новейшее в Европе такси, и огонек на его крыше — свет маяка, форпост Запада.

Taxi.

В этот час Рейкьявик такой город: люди живут в нем просто потому, что родились здесь. А я чувствую себя выброшенным ребенком.

Я бреду домой. Точнее, так: я в бреду — домой! На часах — 874[41].

На хате темень и мамин сон. Я зажигаю свет на кухне и беру «Чериос» и «Моргюнбладид»[42]. Киану Ривз недоволен жизнью. Розанна собирается удалить наколку с именем человека, с которым развелась. В Арканзасе женщина велела сделать на своем новорожденном сыне татуировку: «Mom»[43].

Немного посмотрел «College Football: Iowa at Michigan State»[44], а потом вставил кассету. «А Taste for Tits»[45]. Шесть гипертрофированных сисек вздымаются волнами на глади бассейна в Лас-Вегасе, и в гостях у них какой-то как следует отвисевшийся хрен. Я чувствую, как мои уши постепенно оттаивают, зато наш приятель застыл. Мне все же неохота дрочить, и я засыпаю под все эти силиконы, сдавленные стоны, идеальные совокупления в солярии. Хорошо засыпать под порнушку. Тогда мне всегда снится что-нибудь интересное. Только я задремал — звонит телефон. Пусть им займется автоответчик.

«Это Хлин… Вполне возможно, что в данный момент я нахожусь дома. Пожалуйста, оставьте сообщение после звукового сигнала. Я слушаю».

«Хлин… Хлин Бьёрн… Мне надо с тобой поговорить, возьми трубку… Хлин, я же знаю, что ты там… пожалуйста, поговори со мной… ты… Хлин… Ну ты не хочешь со мной говорить… Ну и урод ты после этого…»

Хофи. Удивительно, как она… как ее голос подходит к кассете в качестве звукового сопровождения. На экране красивый минет, и когда я в это же время услышал голос Холмфрид, меня торкнуло. У меня встал еще лучше, почти не пришлось ему помогать: несколько захватов — и я уже выжимаю из него. В этот момент я думаю о ней. Эта порция предназначалась ей. Я рассматриваю скомканный клочок туалетной бумаги, брошенный на пол. Хофи…

* * *

— Хлинчик, у тебя все в порядке? Ты у меня сегодня какой-то притухший. Ты вчера поздно вернулся? А куда ходил?

Мама сидит за столом в гостиной и, кажется, мастерит рождественские открытки. Она записалась на курсы в Художественном институте. Я повернут к ней спиной, сижу в глубоком кресле и для разнообразия смотрю тот телевизор, что стоит у нас в гостиной. Показывают какие-то клипы. Звук у меня поставлен на минимум, и я слышу, как в стакане шипит кока-кола. Я слегка поворачиваю голову и говорю куда-то в сторону комода с фотографиями в рамках. Моя фотография с конфирмации: интроверт с молитвенником (каким-то образом им удалось сжать мои руки на книжке всего на одну секунду, а потом книжка шлепнулась на пол). А также фотография с конфирмации сестры Эльсы: закос под взрослую, грудь под белым балахоном, совсем как невеста без жениха. И старая черно-белая папина фотография. Зачем она держит ее здесь? Можно подумать, что он умер. Ну да. Так много раз напивался мертвецки. Я отвечаю, глядя на себя-интроверта:

— Просто в бар, ну как обычно.

— А в какой бар вы ходите? Сейчас столько всяких новых мест появилось, я уж перестала за этим следить.

Разговаривать мне влом. Но и телевизор смотреть как-то неохота (Стинг). И потом, мне надо было попить кока-колы, потушить сигарету. Так что я говорю:

— Ага.

— Я как-то совсем выпала из этого, просто невозможно за всем уследить.

Тут меня осеняет; я разворачиваюсь в кресле, кладу ноги на подлокотник:

— А вы с Лоллой разве никуда не ходите?

— Вообще-то ходим. Она меня недавно водила в такое место: «Двое и две».

— И что? Вы там так и были вдвоем?

— Да, но она там многих знает. Мы так хорошо повеселились. А еще там играли хорошую музыку, ну знаешь, в общем, из эпохи диско. Мы натанцевались просто до упаду.

— Вы с Лоллой? Ты с Лоллой танцевала?

— А разве сейчас танцуют обязательно с кем-то? Просто танцевала вместе со всеми.

— Жалко, я это пропустил.

— Да. Я, наверно, так много не танцевала с той поры, как мы с твоим папочкой были помоложе. А скажи мне…

— От него, кстати, никаких вестей?

— Да что ты! Он мне уже давно звонить перестал. Вот твоя сестра его недавно встретила в магазине «Кьёргард», говорит, он держался молодцом.

— А я слышал, что он упал.

— Да? И кто тебе это сказал? — И смотрит на меня.

— Трёст.

— Да что ты говоришь! Вот тебе и на! А я-то думала, что он… А как же Сара?

Смотрю в телевизор. Там Бьорк (ц. 190 000). Тянусь за дистанционкой и усиливаю звук. «My name Isobel. Married to myself»[46]. Текст хороший. Видеоряд приторный[47]. Выжидаю паузу, затем отвечаю:

— Не знаю.

— Подумать только! А ведь он так далеко пошел!

— Скорее, пополз.

— А ты не посчитал бы за труд поговорить с ним?

— Почему ты держишь там его фотографию?

— Твоего папы-то?

— Да. Чтобы все думали, что он умер?

— Зачем ты так говоришь?

Я слышу, как она кладет ножницы на стол, снова поворачиваюсь, смотрю на нее. А она на меня.

— Фотографии людей на комодах держат только тогда, когда с ними что-то случилось: или этот человек родился, или конфирмовался, или помер.

— Хлинчик, не говори так. Твой папа — часть моей жизни. Для меня это незабываемое время.

— Непросыхаемое время.

— Не надо об этом сейчас, ладно?

— Вот и пойми этих женщин! Вы всё так быстро прощаете и забываете. А как же Лолла? Ей-то каково, что у тебя в гостиной его фотография?

— Лолла? А что она должна на это сказать?

— Ну, разве она не…

— Что «не»?

— Да ничего. Разве она не знает обо всем? О нем?

— Что-то ты сегодня какой-то угрюмый, Хлинчик. Тебе хорошо? Ты уже ел? Креветочный салат в холодильнике.

Я опять поворачиваюсь к телевизору:

— Да, знаю.

На экране какая-то моржовая хрень, какая-то неизвестная мне команда в гидрокостюмах в облипочку. Какой-то такой клип.

Мама:

— Слушай! А ведь мне Холмфрид сегодня звонила. Я сказала, что ты спишь. Она просила тебя перезвонить.

Святый Халлдоре Кильяне! Так у нее и мамин телефон есть!

— Ага.

— Слушай, а Холмфрид — она не дочь Пауля, ну, того самого Палли?

Я поднимаюсь и подцепляю с пола пузырь с кока-колой:

— Да, там не обошлось без Пауля.

— Что?

— Я говорю, какой-то Пауль там точно постарался. Она дочь какого-то Пауля. Зубного врача.

— Да-да, вот именно. Палли Нильсов. Лолла у него в свое время работала.

— А?

— Да, работала у него в клинике. А Палли — он такой компанейский… Ведь хорошая девушка?

— Да, да. У нее в носу камушек.

— А как же еще! Вот Палли тоже всегда был таким.

— Что?

— Ее отец. Он такой веселый…

— Ну да…

Я выбрасываю бутылку кока-колы из гостиной. Черт, какая-то слабость во всем теле. Никотиновое голодание. Надо будет выкурить еще одну. Я снова вплываю в гостиную, держась за бутылку кока-колы, как за спасательный круг. Отрываю от стола пачку сигарет. Вряд ли я смогу взять еще и зажигалку, но собираю остатки сил. Сильно сомневаюсь, что меня хватит на путешествие к себе в комнату. Один звук со стороны мамы — и я не смогу взять старт. Штормовой ветер в семь баллов мне в лицо (а мотор заглох) посреди ковра, и она говорит:

— Знаешь, я забыла тебе сказать: Лолла хочет остаться у нас на Рождество.

Смотрит на меня. Я напрягаю все, что можно, и все, что нельзя, чтобы со скрипом повернуть к ней тугую голову. Она ждет, пока мои глаза не встретятся с ее.

— Они на Рождество собираются вернуться, ну, хозяева квартиры, где она живет, и я на время пригласила ее к нам. Недельки на две, не больше. Так у нас веселее будет, больше народу. Ты не против?

— Нет-нет. Лишь бы покурить принесла. И побольше.

— Ну уж нет, на Рождество здесь никакой травы не будет. Надо нам это дело сбавлять.

— А что ей хочется в подарок?

— Лолле? Вот это вопрос.

— Наверно, фотографию папы. Нет, твою фотографию.

— Подари ей лучше свою. Ты ей нравишься.

— Или трусы. Как ты думаешь, те, которые ты покупала в «Бонусе», у них еще остались?

— Там же были только мужские.

— Вот именно!

— Хлин!

— Берглинд!

До комнаты я добираюсь своими ногами.

Катарина — венгерка. Она живет в Будапеште. Я набрел на нее в интернете. Наша связь длится уже семь месяцев — у меня так долго ни с кем не было. Я смотрю на нее. На ее фото. Она брюнетка, по типу как Сандра Баллок (ц. 3 900 000), только нос поменьше и щеки покруглее. Она прелестная. Лестная. Милая. Прекрасная. Шикарная. Клевая. Офигенная. От нее уже три дня не было ни строчки, и вот сейчас:

«Hi Hlynur!

I am terribly sorry that I have not spoken to you for some time now. There have been examins in my school and I have been terribly buisy. But everything went well, I hope at least, and now we have vacation soon. What are you going to do for Christmas? I will go with some friends to Vienna. Yes, I know the Ritz-club. It is not my type of bar. They play punk rock. Maybe you have friends who like this kind of music. Have you heard the new Oasis record? I like it very much. Hope you have fun on the weekend. I have to be home and study. The last examin is on monday. Until next time. — Kati»[48].

Я снова зацепляю ее фото. Я смотрю на нее. Она — просто обалдейшн. Кати предстает передо мной в чем-то таком венгерском княжеском, в комнате в старинном доме. Желтые степы, окно, может, дерево. Больше я не вижу. У меня нет воображения. Я снова поворачиваюсь на стуле, переключаю на Си-эн-эн, телетекст. Погода в Будапеште: переменная облачность, 2 °C. Выкуриваю две сигареты. Снова зависаю на ее странице, еще раз пробегаю глазами информацию: Катарина Хербциг. Род. 23.07.69. Студентка. Учится на отделении какого-то маркетинга. Живет с родителями. Катарина. Кати. Кати. Кати.

Звонит телефон. Просто, как звонит телефон.

Это Элли. Дядя Элли. Сводный брат отца. Эллинг Адольфссон. Единственный в роду случай внематочной беременности. Вопрос, как он выбрался из бабушки на свет божий. Он, бедняга, такой хилый. К еще вопрос, что это был за Адольф. Сколько я себя помню, дядя Элли всегда был шофером такси. И сколько он меня помнит. Всю жизнь за баранкой. Сам уже стал бараном. Холостяк. Табличка «Свободно» ему к лицу. Бабушка, эта царица Альцгеймера, уже давно забыла, что она его родила, и другие родственники тоже притворяются, что не помнят. А он их всех помнит. Я — последний, кого он еще терпит. Последний из могикан. И он звонит. И звонит. И он все помнит. И все знает. Он все черпает с заднего сиденья своего такси. Притом феноменально узколоб и консервативен. Взгляд на мир через зеркало заднего вида. Сегодня он, против обычного, в ударе.

— А-а, старик, как жизнь и ваще?

Он явно собирается что-то рассказать мне.

— Знаешь, брат, тут ко мне твой папаша заскочил как-то вечерком, я его повез в самый Брейдхольт[49] к этой его бабе, а он, бедолага, опять запил.

— Да, я знаю.

— И прикинь, он мне сказал такую вещь, будто твоя мамаша стала лесбиянкой. Это ваще как, похоже на правду?

— Да, мы тут на днях сменили сексуальную ориентацию.

— Чего?

— Мы с мамой. Мы недавно вместе сменили сексуальную ориентацию.

— Ага. Во-во. От этой, блин, истории несет изрядно, даже ко мне в машину просочилось.

— Что?

— Да вот это самое. И как тебе это, не тяжело? Вот Стейни — он после этого совсем конченый человек.

— Нет. Всегда полон дом девок.

— Ага. Вот ты говоришь… Вот чего. Тебе той ночью ваще повезло. Я тебя видал на Лаунгахлид, а с руки у тебя прямо свисала целая баба.

— Нет, это был кто-то другой.

— Э-э, нет, Хлинушка. Я твой нос завсегда узнаю, хотя он у тебя и короткий. А скажи, как она? Я смотрю, она у тебя такая пробивная, так и рвется в бой?

— Бой, а может, и герл…

— Чё? Ну да, бой. Слышь, а я тебе про датчанку не рассказывал? Ну, про Биргитту? Когда я еще «таунус» водил? Ну, ваще. Это, скажу я тебе, была моя самая улетная поездочка. Это было на лавовом поле, ну, туда, в общем, к югу, — короче, я на добавку еще и заплатил за нее. Я, правда, сперва хотел не брать с нее платы, раз уж так пошло, но я но жизни такой: у меня принципы. Принципы. В вождении это самая первейшая вещь. Ни в коем случае нельзя с клиентами по-личному. Это самое главное в этом деле. Слышь. А она — она была какая-то не такая, как все. Ну, короче, датчанка. Я как-то особо не углублялся в этих иностранцев, еще неизвестно, где вынырнешь, но я тогда сказал себе: наверно, ничего страшного, раз уж она датчанка. Они же когда-то входили в состав нашей республики[50].

Элли. Последний экземпляр вымершего вида. Из него набьют чучело.

Я сел на телефон. Следующий — Трёст. Собирается потом пришвартоваться у меня. После этой поездочки на лавовое поле возле алюминиевого завода, покрытой шоссейной пылью двадцатилетней тухлости, — я слишком выдохся, чтобы отказать. К тому же надо дописать Кати мейл, к тому же мне вдруг приспичило совершить яйцекладку в гнездо из туалетной бумаги.

Клозет. Словно английское «closet»: «to come out of the closet»[51]. Вот здесь у мамы этот самый «шкаф». Запираюсь. Сегодня особенно распалился, у меня встает уже при одном виде раковины. Это мамин мир. Хотя мой крем для бритья хранится где-то здесь на полке среди всякого другого мыла, ароматического, мыла для ухода за кожей, пены, шампуней, средств для ухода за волосами, средств для удаления волос, спреев для волос, расчесок, щеток, одеколонов, духов, таблеток (снотворного, болеутоляющего, закрепляющего, кровоостанавливающего), масок, теней для век, косметики и кремов для почти каждого часа суток. Мужчина — незамысловатый чурбан со щетиной: медвежонок Йоги в чаще флаконов. Сколько же всего нужно, чтобы быть женщиной! Вся эта батарея! Читаю на флаконах. Одни сплошные мужские имена: Karl Lagerfeld. Yves St. Laurent. Oscar de la Renta, Calvin Klein. Pierre Cardin. Vidal Sasoon (а такой разве есть?). Всё какие-то парижские гомики. От женщин пахнет, как от гомиков.

Женщины все время прихорашиваются, а мужчины хороши и так.

Нашел свой крем. «Gillette». Гиллитрут[52]. Бреюсь… Посмотрите: вот деревенщина! Он мужчина — вот деревня! И бреется! Каждый день на лице сенокос. В раковине — отары волос. А потом унавоживать. Смотреть на всходы. Разве не противоестественно, что на лице растут волосы? С какой это стати? Каждый день прорастает семнадцать тысяч луковиц. Какие-то обезьяньи рудименты. Ну ладно, на макушке волосы и ниже пояса, но волосы на лице — это уже совсем юрский период. Приходишь в бассейн — как будто попадаешь на планету обезьян. Я в бассейн не хожу. Вода — это отстой. И люди волосатые. Старье! Каменный век. Разве в «Стар Треке» все герои не лысые? Или человечество остановилось в развитии? Я сбриваю с себя прошлое. Да… «Hair is time»[53], как говорит Тимур. Каждый волосок из бороды — год. Я смываю в раковину семнадцать тысяч лет.

Причесываюсь, стащив у мамы спрей для укладки. Зачесываю волосы со лба назад. Знаю. Я зациклился на какой-то прическе времен нью-вейва. Она — как старая песня Stray Cats, которая крутится в моей голове, но мне она больше всего катит. Такая прическа немного поднимает мое лицо, этот плоский экран с тонированным стеклом и средней паршивости носом. Мой нос до потолка не дорос. Губы — тонкие, едва-едва обозначают, что здесь есть рот. Кому охота целовать такую нитку? Я — только лоб, щеки и подбородок. Обрамление для очков.

Вытираюсь. От полотенца пахнет мамой. Пахнет мамой невыразимо. Я зарываюсь лицом в махровую ткань.

Совсем как кожа матери. Плотная и гладкая материнская кожа. Вдруг я чувствую себя так, словно оказался во чреве матери. Клозет — это матка. Махровая матка. Я — внутри мамы. На крючке висит бюстгальтер. Чашечки вывернуты. Я смотрю внутрь бюстгальтера. Я вижу маму изнутри. Я внутри нее. Во чреве эрекция прекращается. Я возвращаюсь к яйцекладке, сажусь на стульчак в позу эмбриона. Расслабляюсь, выпускаю из себя пуповину. Пуповину наоборот. Здесь все наоборот. Я — в шкафу у мамы. Во чреве лесбиянки.

В коридоре, вдалеке, звонит телефон. Я слышу его, как если бы еще не рожденный младенец услышал звонок в роддоме, а медсестра крикнула бы в щель: «Тебя к телефону!» — и карапуз принялся бы карабкаться к выходу. «Он сейчас будет», — скажет медсестра Богу в мобильник, и Старик будет терпеливо ждать, хотя минута разговора с тем светом стоит целых тысячу двести крон. А когда карапуз наконец подойдет к телефону, Старик скажет: «Слушай, я тут забыл тебя предупредить, это насчет женщин…»

Лолла снимает трубку и стучится. Повитуха.

— Хлин! Тебя к телефону!

— А кто?

Разговор через дверь, через оболочку.

— Холмфрид.

— Скажи, что я в уборной.

Хорошо, что я оказался именно здесь. В убежище. В сохранности. Уважительная причина: еще не родился.

Пришел Трёст. Сидит на стуле. Я лежу на кровати. Мы смотрим японскую борьбу сумо. Прямую трансляцию из Осаки. Его присутствие напрягает меня. Я не люблю, когда в моей комнате посторонние, я хочу быть здесь один. Но если б с ним был Марри, было бы немного полегче. А если нас только двое, мне это в напряг. Разговаривать только с одним. Это как смотреть телевизор с одной только программой. Никакого выбора. Однако он принес пиво, и мы попиваем его, пока смотрим сумо. Выходит сам чемпион Таканохана. Трёст выдает бессмысленный комментарий:

— Ну, эти мужики и дают! Сколько они жрут ваще, а? Наверно, по целому буфету в день, не меньше.

Я молчу. Он стормозил, но пусть выкручивается сам. Через минуту:

— Ну, то есть они тянут кило на триста, если не больше.

Я ничего не говорю. Он выдает еще большую глупость:

— Вот прикинь: спать с таким — это ваще как? Они ваще что-нибудь могут?

С каждой своей фразой он опускается все глубже. Скорее всего, он и сам это понимает. Проходит еще некоторое время, и Трёст добавляет:

— Наверно, просто жуть собачья.

Он уже опустился на самое дно. Я почти слышу, как его мозг мучительно ищет выход из этого тупика. В голове бурлит. Кипящая каша из мозгов. Я бросаю на него взгляд. Он делает вид, что смотрит на экран. Вижу, как поднимается подбородок. Напряженные нервные окончания. Наконец он выдавливает из себя:

— Ну… — и выдает остальное, как из пулемета: — А сколько тут будет раундов? Там есть какие-нибудь раунды или какие у них вообще правила? Ты не знаешь?

— Нет, — отвечаю я и переключаю канал.

Чемпионат Европы среди инвалидов. Прямая трансляция из Эссена. Переключаю. Американский комедийный сериал из жизни алкашей. Переключаю. Реклама. «Вешалка» (ц. 175 000) ест французский йогурт. Переключаю. Джон Ф. Кеннеди. Переключаю. Клип. Ice Cube[54]. Чуть-чуть задерживаюсь на нем. Рэп — музыка для реп.

Переключаю. Реклама. Немецкая служба знакомств. Переключаю. Футбольный матч в Боготе. Переключаю. Итальянское развлекательное ток-шоу. Я оставляю его на несколько минут, но заблаговременно переключаю прежде, чем Трёст успевает сказать:

— Ну, эти итальянцы и дают!

По каналу «Скай» — новости. Смотрим их.

— Ну что? Может, пойдем потусуемся? — говорю я, когда пиво выпито.

В «К-баре» сегодня полный застой. Субботний вечер — это Вечер в Пятницу-2. Римейк. Былой оригинальности уже нет. Ленни Кравитц[55]. Все только и говорят, что о вчерашнем вечере. Атмосфера весьма застойная, хотя за краном Кейси. Все только разговаривают и пьют. Как будто это такая работа. Как будто не они сами платили за свои стаканы, а им заплатили за то, чтоб они их выпили. Настроение как на коктейле. Tales of the Cock[56].

— Ну а ты как? Ты что, ночевал у Хофи?

О ноу! Трёст пытается выведать у меня подноготную. Копаться в использованных презервативах. О своих домашних заданиях он мне всегда рассказывает все до конца. О тех немногих задачках, которые ему удается решить. На следующий день он всегда сдает сочинение, а я поправляю там и тут, как учитель. Окидываю взглядом местность. Все очень средне. На какой стол ни посмотри — везде кислое мясо. Типа, исландская национальная еда: опаленные бараньи головы, под ними бараньи же яйца, заквашенные в пиздах, варенный-переваренный студень. Протухшая в спальне акула[57]. Рейкьявик — как пюре из репы. Все сидят и чешут репу, после того как всю ночь толкли пюре в кровати. Все давно перетрахались со всеми. Это как в приемной кожно-венерологического диспансера. Все скованы одной цепью ДНК. Это как на встрече семьи, которая так и не создалась. Все столы связаны между собой абортами. В туалет не войти — там кишат призраки младенцев величиной с кулак. Зародыш, похожий на рыбу, плавает на уровне щиколоток. Косяками ходят привидения грудных детей.

Пришли какие-то герлы, с которыми в свое время был Трёст, и я знаю все про то, каковы они в постели. Одна плохо сосет, другая круто сосет. У одной широкая и рыгает, а у другой узкая, внизу тихо, а вверху крик. А у этой вообще наждак. А вон та все время пытается засунуть палец ему в зад. Сюда едва зайдешь — и тебе уже суют палец в зад. Впрочем, и это неплохо. Нехилое местечко. Сидим в углу. Херта Берлин сегодня что-то рано пришла. Она тащится мимо столика — семьдесят килограммов жесткого и довольно-таки неуправляемого мяса, как следует проспиртованного, — и показывает нам язык. Я слышу, как на всех обрушивается шквал Cranberries. Ну ваще. Трёст продолжает разговор о Хофи:

— Ну, и как она?

— А ты сам попробуй.

— Хе-хе…

— А ты? У тебя чем кончилось?

Он выпиливает из себя какие-то куски, но я не слушаю. «А у тебя чем кончилось?» У Трёста никогда не кончается.

Ему не предвидится окончания. (Нервные окончания не в счет.) Чем кончит такой, как он? Трёст через полвека… Вот уж явно не выставкой в отеле «Исландия». «Трёст через полвека». Нет. «Zombie»[58]. Он набредет на какой-нибудь номер туфель, и они вместе подыщут для себя номер телефона, а потом купят номер дома. Что-нибудь там с видом на гору Эсья[59]. Какое-нибудь там «Гнездышко» № 24. Халлдоре Кильяне! Вот она пришла. Хофи незахованная. На меня глядят три камешка. Я приветствую ее кивком: «Хай». Она смотрит на меня, как будто я — табло. Некоторое время медлит в ожидании дальнейшей информации, ждет, пока я не перелистну на следующее выражение лица. Но я — это просто я. За мной ничего не стоит. У меня все на лице. Перелистайте его — и что останется? Черепушка с двумя дырками и двадцатью зубами. Обычнейший неузнаваемый морской ежик, до скончания веков «посылающий миру свой смайл», как поется в песне[60], радость форева. А вот почему мертвецы все время улыбаются? Она глядит на меня, как будто я мертвец… Археологи, ау! Хватит вам копаться в старых могильниках, приходите лучше к нам в «К-бар», раскурочьте мои кости и напишите отчет на основе исследований стакана, осадочных пород и пены: «По всей видимости, он допил пиво только до половины…» Археологи мало думают о будущем. Они что, в превентивных мерах не разбираются?

Она исчезает в глубине бара. «К-бар» — только одна комната, и там в середине такая труба, а может, столб, на который всегда наталкиваешься при давке. Но он не раз выручал человека. Спасибо, столб. Столб, спасибо.

Трёст ее не видел. Повернулся спиной. Входят Рози и Гюлли и садятся. Они классные. Двое гомиков со стажем. Всегда вместе. Самый долгий из всех известных мне любовных союзов. Гюлли — «стерн», это значит «звезда», а Рози — «кранц», это значит «венец». Они так себя сами называют. Я не имею четкого понятия, что это такое.

«Наше вам с кисточкой!» — произносят они дуэтом, словно два здоровенных коня, которые говорят о самих себе. По крайней мере, у Рози на лбу такая как бы кисточка: жесткий локон, спускающийся на переносицу. У него волосы выкрашены в оранжевый цвет. Он продолжает:

— Ну что, ребята, как дела, мы не помешаем? У вас тут как — прямой эфир?

— Нет, скорее повторный показ. Трёст вспоминает вчерашний вечер, — говорю я.

Гюлли подбирает под себя полы пальто и садится — локти на стол, подперев голову, — почти носом в свечку, которая горит на середине стола эдаким полурождественским светом: до половины утопла в воске, изо всех сил тщится отзаборить от себя декабрьскую тьму, которая гонит по улице какие-то брызги (и не разберешь, что это: дождь или снег, град или морская вода, может быть, вообще просроченная газировка) над маленькими мокроглазыми домишками, которые все еще стоят здесь, в центре, причесанные на прямой пробор, или гладковолосые, или с завивкой из гофрированного железа и гребнями антенн. Гюлли быстро осматривается, потом смотрит на меня и открывает рот. Гюлли всегда открывает рот, прежде чем что-то сказать. Наверно, у гомиков так заведено. Ждать с открытым ртом, пока голос не выйдет наружу. У него пронзительный дискант:

— Ребята, вы не были на новом спектакле Бродячего театра?

Я изображаю ртом «нет».

— Да что я в самом деле говорю, Хлин, ты же в театр не ходишь. Но на это стоит посмотреть. Мы только что оттуда. Улет полный. Невменяемый спектакль.

— А какая пьеса? — спрашивает Трёст.

— «Омлет», — отвечает Рози, а Гюлли улыбается:

— Да, «Омлет», Рози, хотя, наверно, лучше было бы назвать это дело «винегретом». Такая буффонада. Ржач полный! Эти ребята, они ее сами поставили, и у них все так классно вышло…

И Гюлли принимается что-то быстро рассказывать о спектакле — галопом по европам, — а я отрубаюсь, а может, врубаюсь, — прямо ему в нос. У него довольно большой, массивный нос, такое топорное лицо. На щеках пласты лавы. Щетина на подбородке, как железная щетка. У меня почему-то всегда такое ощущение, что у гомиков лица топорные. Наверно, оттого, что все время начинаешь представлять, каково их целовать. Погружаться языком в погасшие кратеры от прыщей, высасывать пот из ложбин, прикусывать волосы в носу, вдыхать басовитую вонь из самого эпицентра лосьона, сшибаться зубами с их лошадиными резцами и ощущать в своем рту грубый конский язык. Вот именно. Как целоваться с лошадью. Гомики — это лошади. «Ржач полный». Нестись галопом. Гюлли уже проскакал галопом порядочное расстояние, когда я наконец отлипаю от его носа.

— …это, в общем, такая современная трагедия, но жутко смешная, просто обхохочешься, в таком стиле, типа: «все шито белыми нитками». Чего там только нет: и Гвюдберг Бергссон[61], и «Гамлет», и новогодний огонек, и Тарантино, даже Эдип… Короче, такой винегрет: всего намешано…

Я и не едал тех овощей, из которых приготовлен этот винегрет (кроме, разумеется, гения криминального чтива), но придаю своему лицу такое выражение, будто блюдо мне по вкусу. Гюлли и Рози — театралы. Они парикмахеры, у них свое дело, наверно, им доводилось завивать театральных актеров. Я не был в театре со щенячьего возраста, когда тебя силком тащат в старый «Идно» на какую-нибудь «ай-ду-ду». Я бы сходил в театр, если бы там не давали только по одной пьесе зараз, если б можно было принести туда дистанционку и вращать сцену, как тебе вздумается. Трёст теребит подбородок и спрашивает Рози:

— А тебе как, понравилось?

— Да, да. Это просто мама не горюй!

Да, Рози — венец.

— А про что пьеса? — опять спрашивает Трёст.

Да, Гюлли — звезда, которая ярко сияет:

— Про что? Ну, про то, как… Да, в общем, про нас всех. Про весь этот дурдом. Короче, там семья, папа-алкаш, и мамаша, и народ из бара. Хлин, тебе туда обязательно надо сходить, и маму свою с собой приводи. Она от этого протащится. А что… А как у твоей мамы дела? Давно я с ней не виделся. Она так давно не заходила к нам в парикмахерскую… А да, мы же ее встретили на днях, в «Двоих и двух», с Лоллой. Ну, они крутые!

Так мощно начали…

— Да ну? — удивленно перебиваю я.

— Да. Твоя мама молодцом, Хлин.

— Так они вместе или как?…

— Кто? Лолла с Беггой? А-ха-ха…

Гомики разражаются своим голубым смехом. Смех гомиков, как звук автомобиля, который никак не заводится. Или нет, как смех обкуренной овцы.

— Что, Хлин, ты уже нас начал спрашивать про любовников своей матери?

— Нет, любовниц.

— Оба-на! Еще один маленький хранитель секс-традиций! Почему бы тебе тогда не устроиться на работу в бассейн? Знаешь, у тебя бы хорошо получилось обливать нас из шланга в душевой! Значит, ты считаешь, что у твоей мамы ориентация нетрадиционная? А почему ты так решил?

— Без понятия. Вам, наверно, лучше знать.

— Э, нет, Хлинчик, нет… Ты же с ней живешь, ты и должен знать, какая там у нее ориентация. Или ты у нас сам сексуально дезориентированный?

Они хохочут, как мазохисты на физзарядке. Как обкуренная овца, которую перерабатывают на фарш. Кольцо в носу Рози трясется, как овечий хвост. Татуировка, виднеющаяся из-под ворота, вытягивается. Змея распрямляется. Трёст тоже смеется. Птица на ветке.

— Нет ничего лучше, чем грудь в потемках, — говорю я, а они воют и стонут, и вот Гюлли отвечает:

— А-а, теперь понятно… Понятно, почему ты до сих пор живешь у мамы. Вот, наверно, из-за тебя она и решила переориентироваться…

Я собираюсь уточнить и переспросить: «Что она решила?» — но в приступе хохота Гюлли разбрызгивает вокруг себя децилитры слюны — такого количества хватило бы на два мощных голубых поцелуя, — и нечаянно гасит свечу. Над столиком — пахнущая воском темнота. Тора, барменша (ц. 35 000), подходит к нам и тянется за пепельницей.

— Эй, Тора, у тебя в груди молоко есть? Тут у нас за столом один недокормленный…

Так говорит Гюлли.

Игра вокруг столба идет своим чередом. Она явно включилась в нее. Она не видит меня до тех пор, пока не выходит наружу. Взгляд, превращающий снег в град. Что само по себе лучше, если ты в очках. Icicle Works[62]. Тот же пикет, что и вчера, только теперь тут двое гомиков с рогами изобилия, и погода еще более мерзкая. Это вечеринка Рози и Гюлли, и они прочесывают публику, выбирая гостей, как режиссеры статистов. Нет, скорее, как два исландских Деда Мороза: Малорослик и Шалун, которые приглашают гостей в мир Грюлы[63]. Я всерьез намерен завести комбинезон потеплее.

Если мы и дальше будем торчать тут, как черточки на карте в прогнозе погоды, то уж точно не приторчим. С неба какая-то харкотина. У богов чемпионат по плевкам. В такую погоду плохой хозяин сигарету не выставит. А Трёс под кайфом. Приходил Тупик и дал всем «э», как он сказал, «ради праздника, скоро ведь Рождество». Гюлли и Рози сказали, что приберегут свои таблетки до сочельника. Мне было влом закидываться прямо сейчас, я положил таблетку в нагрудный карман.

Наверно, потому, что я и так уже много вложил в пиво. Хотя нет. Просто у меня сейчас какое-то «д». Трёст под кайфом: «Прямо как телик». И вот он стоит, как тележурналист, и вытягивает новости у себя из кишок. Последние известия из прямой кишки. Прямая трансляция из штанов. Смотреть ему в глаза — как пялиться в пустыню. О чем он думает? Один под кайфом. (Тупика уже заловили в свои силки Ёкуль и компания.) Ну так легче кого-нибудь подцепить. Но с другой стороны, его такого вряд ли кто подцепит. Один под кайфом. Гость из будущего. «Привет», — говорю я. «Наш автобус скоро?» — спрашивает он. Я на всякий случай отхожу от него. Только посмотрите. Вот сюжет для новостей. Материал для сообщения агентства «Рейтер»:

«Ignoring the arctic rainstorm of almost tropical proportions, 50 hard-jamming natives partied on well into the small hours in this city of 100 000…»[64]

Мы идем по Лёйгавег, если тут уместно слово «идти». Скорее это как продираться сквозь щетки автомойки. А на луне всегда тишь да гладь да американский флаг. Хотя погода весьма нервно-паралитическая, я ощущаю обутое в туфли присутствие Холмфрид где-то рядом. (Из-за шквального ветра я не могу называть ее «Хофи»: сейчас ей необходимы все-все буквы ее имени, чтоб не улететь с порывом ветра. Хотя… Может, лучше наоборот?) Я в одной свите с Рози, Гюлли и Трёстом, и разговор состоит в основном из «а?» и «ха-ха!». Из-за ветра и из-за обмундирования Рози и каблуков Гюлли. Рози в какой-то капитанской и офицерской и охотничьей униформе. Можно сказать: капитан русского военного флота, плюс офицер армии Южных штатов в американской гражданской войне, плюс австралийский хантер из пустыни. Он так раскачивается при ходьбе, что на нем громко скрипит вся эта кожа и замша и парусина и какая-то промасленная кенгуровина. Но он заслуживает дополнительное очко за то, что вообще может во всем этом двигаться, с этими тремя континентами у себя на плечах. Ходячий скрипучий музей военного дела. Однако я делаю вид, что слушаю, и стараюсь не отстать, чтобы не оказаться в свите Хофи. Черт бы ее побрал! Это как жить в тоталитарном государстве. Стоит разок оступиться — и это висит на тебе всю жизнь. А кончится все допросом. Я заранее готовлю ответы.

Она притворяется, что не видит меня, когда просовывает свое мокрое лицо мимо меня в дверь подъезда недалеко от Хлемма[65]. Что она здесь делает? Что она вообще делает в большом мире? Могла бы просто сидеть дома и греть воду в расписной грелке. А я что должен был делать? Валяться там, без пива и без сна, до полудня, с ее рукой у себя на груди? Папенькины дочурки, мечтающие о законном браке…

Заходить в гости к людям, которых знаешь, — как-то удручающе. Пока сидишь за столиком в каком-нибудь баре, степень отстоя еще терпимая, но когда входишь в самый его эпицентр, то есть в дом, то тебя от него прямо-таки шибает. Карабкаться по лестнице в какую-то одиночную камеру без решеток, за пребывание в которой к тому же еще и платят. Вонь изо рта, которая в баре была способна утопить тебя в стакане, — дома отпечаталась на стене. От взглядов, которые в баре были еще сносными, дома запотевают стекла. А вот этот усеянный пушинками затасканный пиджак, с засохшими соплями на воротнике, он из того шкафа. Там же висят три его брата. Эти желтые от курения зубы — их чистят здесь, смотрите, вот и щетка — посудный ершик, и тюбик с пастой — скомканная душа выжимает из себя последние лучи. И где-то там, в глубине зеркала, — семьсот тысяч сеансов онанизма.

Обычно я в гости хожу только в крайнем случае: когда сильно недопил, а у кого-нибудь намечается пьянка. Но Рози и Гюлли — другое дело. Это как поход в тематический парк. Коллекция костюмов, зал париков, бархатная гостиная, коллекция дискотечной музыки. Здесь ты в самом сердце Детройта. Рик Джеймс колбасится на вертушке. «Super Freak»[66]. Обширный прококаиненный бас, мастерская пальцовка и офигенные фанковые барабаны. Как будто по крышке унитаза стучат тремя длинными черными членами. Черно-лакричная, laid-bаск[67]-пыльно-винильная атмосфера. О’кей! Причем это не CD. Это LP! Как будто пришел в гости к Деннису Хопперу из «Синего бархата». Попав сюда, ты воспрянешь. Воспрянешь духом. Поднимешься на высокие каблуки. Однако я сажусь, планирую на диван и проглатываю фразу.

Здесь нас примерно человек шестнадцать, вместе с Хофи. Она в основном обретается на кухне, ей там уютнее. Слушаю Трёста. Рождество у него: «В „Крокодиле Данди“, помнишь, я… короче, я — ящерица. Я — не он. Я — ящерица». Закрываю уши. Гюлли разливает виски. Рози сложил своего крокодилового хантера и офицеров на полку. Под всеми этими континентами на нем оказались красные штаны и фиолетовая футболка с надписью: «То me or not to me»[68]. Ну да. Рози намыливается пооткровенничать, но мне влом ради него развешивать уши на диване, так что я пытаюсь переключиться на лицо поблизости. Какой-то полузнакомый фейс, который мало-помалу всплывает из недр зрительной памяти: когда-то он был диджеем в какой-то телепрограмме, рассказывал о клипах. Тип, от которого больше всего проку в промежутках между песнями. Может говорить только с интервалом в три минуты, и все, что бы он ни сказал, звучит как преамбула к песне. На стуле напротив Гудрун Георгc (ц. 5 000 с налогом на прибавочную стоимость). Промокашка из Брейдхольта. И оба-на! Тимур здесь! Сидит в углу, как будто позирует для картины. Его каким-то образом телепортировали сюда. Он взгромоздился всеми своими килограммами на кресло в углу и показывает свои татуировки двум девчонкам. Клейменая лошадка. Говорят, на нем наколоты портреты всех троих мужиков из ZZ Тор, под мышками и в паху, а бороды — настоящие. А еще говорят, он побрил все у себя внизу, когда один из них совсем оброс. Трёст подцепил одну (ц. 15 000) из тех, которые сидели в баре, и про интимную жизнь которых я знаю все. Это та, которая с пальцем. Это фергюссон. Две товарки танцуют на ковре (ц. 20 000 и 50 000). Та, которая подороже, впрочем, довольно сносная. Я смотрю то на губы, то на груди. Наверно, не мешало бы на всякий случай закинуться «э». Гюлли рассказывает, как он в Амстердаме встретил Брайана Ферри[69]. Хороший рассказ. Хорошая музыка. Хороший вид. Такая поляроидная атмосфера. Хочется сразу посмотреть, какая получится фотография. Вот только бы Рози замолчал. Он все еще несет без колес:

— А мне все-таки хочется опять заняться дизайном костюмов. То есть в дизайне волос я уже перепробовал все, что только можно, и теперь хочу покончить с волосами и начать работать в театре, может быть…

— Да, — говорю я и бросаю взгляд на теледиджея.

Подействовало. Он привык к этому у себя на телевидении. По-моему, это называется «cue». На него посмотрит кто-нибудь — и он уже знает, что настал черед что-то сказать.

— Но ведь ты уже как-то работал в театре?

Замечательно. Теперь это приняло форму интервью. Теперь Рози может начать свою исповедь. Я чихаю, как и всегда, когда при мне начинают откровенничать. Оранжевые волосы Рози. Мне вдруг захотелось сказать ему: «Рози! Фи!..» Но это было бы слишком. Так что я говорю: «Рози! Кайф!» Потому что слушать такое можно только под кайфом. Гюлли ставит новую пластинку и машет альбомом:

— Хлин, this is it[70]. Вот песня из спектакля, про который я рассказывал. Из «Омлета». Послушай. Она хорошая. Стопудово.

М-да… сомневаюсь… Такая типично исландская лавовая гитара и голос, поцарапанный небритой щетиной. Я все же даю первым нескольким строчкам шанс, for Gullis sake[71]:

Гамлет курит «Принц», а живет он в Рейкьявике

Его не прельщают девиц холеных лики.

Его мамаша — мегабейб, укуренная в дым,

Ее брательник, Эдди П., «братками» нелюбим.

— Ну как, нравится? — спрашивает Гюлли.

— Да, — говорю я, имея в виду «нет». — Только вот текст…

— Да, текст — отпад, прямо Мегас[72]. А вот, слушай, припев:

Быть или не быть, и куда ж нам плыть?

Вот сомненье — не вопрос. Он остается жить.

Она ему на телефон напела «I love you»,

Офелия, о нимфа, подложив ему свинью,

Гамлетушка зачах, совсем замерз на льду холодном,

Сказал: пойду-ка поищу на плахе мест свободных…

Быть или не быть…

Исландская музыка. Юрский Хин. Я протискиваюсь в сортир мимо танцующих грудей за 50 000 и незамеченным прохожу через кухню. Пиво «Egils gull» в писсуар. Но когда я иду обратно, меня поджидает Хофи. Меня поджидает Хофи.

— Хай.

Это «хай» — не простое. Надо, чтоб мое ответное «хай» звучало легко и непринужденно.

— Хай.

— Спасибо… За прошлый раз.

— Да. И тебе спасибо.

— А ты уверен? — спрашивает она двумя морскими камешками глаз.

— В чем?

— Ты уверен в том, что ты действительно благодарен за прошлый раз?

— Э-э… Да. Все было просто супер.

— Просто супер, говоришь. Для тебя — может быть. Ты пришел, кончил и ушел. Для тебя это, конечно, «супер».

— Я не кончил.

— Хлин, Хлин… Ты мне ничего не собираешься сказать?

Она почти зажала меня в углу коридора. Появляется лицо (ц. 20 000). Я смотрю на него. Оно исчезает в туалете. Я пячусь. Мы продвигаемся в комнату, которая на первый взгляд напоминает склад одежды, но может быть и спальней любящих супругов. Она садится на кровать, скрестив на груди руки, и сгибается, как будто у нее болит живот или что-то в этом духе. Я стою. Если уж у нас допрос, наверно, должно быть наоборот. Но она молчит. Я говорю:

— В чем дело?

— Ах, он еще спрашивает «в чем дело»!

— Ну да…

— Хлин, кто так вообще поступает: переспал с девушкой и смотался, как только она заснула? Ты за кого меня держишь?

— Я не мог спать.

— «Не мог спать»! А почему ты не мог спать?

— Не знаю. Я просто не могу спать с девушками.

— «Не можешь спать с девушками»! Что это значит?

— Ну, просто… То есть спать-то с ними я еще могу, а вот просыпаться с ними — совсем никак.

— Это еще почему?

— Ну, просто… я себе все бока отлеживаю…

Я устал стоять и тоже сажусь на кровать. Матрас прогибается. Она смотрит на меня.

— Но хотя бы попрощаться ты мог? Почему ты меня не разбудил?!

— Ну… Ты так сладко спала…

— Ах, какой добрый нашелся! Ты не слышал, как я звала? Я проснулась. Ты ушел уже после того, как я тебя позвала. И к телефону тоже не подходил. Притворялся, что тебя нет дома. Заставил маму тебя выгораживать. Ты просто боишься посмотреть в глаза своим поступкам. Боишься посмотреть в глаза самому себе. Вообще всего боишься.

У Холмфрид, как я уже говорил, волосы выкрашены в красный цвет. Они у нее до плеч. Кожа ослепительно белая и упругая, хорошо обтягивает кости на лице, тонким слоем — без жира, просто такой ровный тонкий слой по всему лицу, как раз от этого я больше всего балдею, она напоминает яйцо, блестящее облупленное яйцо всмятку, теплое, дрожащее, которое изгибается, обтекает скулы и — вниз по щекам, по подбородку. Ни одного острого угла. Она вся такая мягкая, в узком значении этого слова. Кажется, что ее поддерживает именно кожа, а не кости; они — просто мягкий слой торта под всеми этими сливками. Нет, сырный пирог — более точное сравнение.

Я на секунду забываюсь, засмотревшись на правую щеку, на то, как хорошо кожа обтягивает ее и как чуть-чуть напрягается, когда скулы движутся при разговоре. Хофи хорошо использует подвижные части черепа. Она пробивная. Того гляди пробьет меня своим носом насквозь. А в носу у нее камень.

— Ты даже мне сейчас боишься посмотреть в глаза.

— А? Что?

— Да. Посмотри мне в глаза, если можешь. Почему ты всегда в таких темных очках?

— Чтобы свет не раздражал глаза. А у тебя такая сияющая чистая кожа.

— Мне не кажется, что я прямо такая уж чистая.

— Ну?

— Да. Тебе этого, конечно, не понять. Я с утра чувствовала себя какой-то шлюхой. Или еще хуже. Со шлюхами хотя бы прощаются. Потому что с ними мужики рассчитываются, прежде чем уйти. Почему ты мне тогда заодно не заплатил?

— Там, кажется, такое правило, что деньги вперед.

— Ах, вот как! Так тебе это знакомо! Наверное, по личному опыту?

— Нет, я видел это в кино.

— Похоже на то.

— Зачем вообще из-за этого устраивать такой базар? Подумаешь, переспали! Между нами ничего нет, кроме трех давно засохших презервативов. Честное слово. А не то что мы, там, семнадцать лет прожили в браке. Это просто… такая процедура…

— Процедура?!

— Да. Операция. Медицинская.

— По-моему, это нечто большее.

— Да… Не знаю… Конечно, у меня не было резиновых перчаток…

— Понятно… Что я тебе, треска на рыборазделочном комбинате, что ко мне только в перчатках и можно подступиться?

— Вообще-то я больше думал о такой небольшой хирургической операции.

— А кто тогда пациент? Я, что ли? И ты хочешь… хотел бы сперва погрузить меня в наркоз, а потом надеть перчатки?

— Ну вот, презерватив — чем не перчатка?

— Ты хочешь сказать, если бы мы были без презерватива, все было бы по-другому?

— Тогда бы между нами вообще ничего не было.

— Джизус Крайст! Хлин! У тебя вообще чувства есть?! Ты когда-нибудь слышал о чувствах? Или, может, видел их в кино?!

— Не надо говорить «Джизус Крайст».

— Это еще почему?

— Это «Джизус Крайст» меня бесит. Мы же не американцы.

— Ладно, Господи Исусе.

— Ну, ты можешь, например, говорить: «Халлдоре Кильяне!» Я вот пытаюсь ввести такую моду. И это еще не все возможности. Можно, например, говорить: «Святый Халлдоре Кильяне», или просто «Кильяне», или «Халлдор Лакснесс». «Святый Кильяне» — тоже неплохо или еще «Лакснесс в натуре…»

— Ах, Хлин. Вечно ты выпендриваешься. Не увиливай. Я говорила о чувствах.

— Чувства, да.

— Да, чувства.

— Feelings.

— Хлин! Что я для тебя значу? Как ты меня видишь? Смотри на меня, Хлин. Что я для тебя?

— Ты. Ю. Ты — красивая девушка.

— И все?

— А ты хотела что-то еще?

— «Красивая девушка»… Красивых девушек на свете полно.

— Не скажи. Девушки бывают милые, пригожие, крутые, шикарные, некислые, отпадные, балдежные, сносные, терпимые, конкретные, нормальные… Телки, штучки, «пони», девахи, чувихи, бабенции…

— Хлин, ну прекрати, плиз!..

— Постой. Дай закончить. А еще есть дамы постарше. «Лучшие образцы», «Greatest hits», коровы, рахиты, чиновницы, фанатки джипов, а еще лотерейщицы, ну, которые участвуют в розыгрыше каждую ночь, а главный приз им никогда не достается. А еще есть переквалифицированные лесбиянки. А красивая девушка…

— Как ты вообще живешь?!

— Сижу на пособии по инвалидности.

— Ну, так я и знала, что что-то в тебе не то…

— На семьдесят пять процентов нетрудоспособный.

— Ты ничего не воспринимаешь всерьез!

Ну начинается… Я пытаюсь дышать по-серьезному. Дышать так, как будто это не шутка, и выдыхать через нос. Выдох выходит чересчур драматический. Не слишком убедительно. Я пытаюсь исправить положение. Пытаюсь смотреть на нее. Напрягаю все силы, чтобы посмотреть на Хофи так, чтоб стало ясно, что я не шучу. Но потом я поднимаю глаза, и закрытый рот сам собой растягивается. Не знаю, можно ли это назвать улыбкой.

— У тебя сигареты есть?

— Ты что, начала курить?

— Ну, есть сигареты?

— Да.

Лезу в карман за пачкой. «Принц». Подношу ей зажигалку. Профиль. Хофи. Из нее валит дым. Нос. Прямой нос достался ей прямо от Пауля Нильссона. Он постарался на славу. И этот камешек. Мне вдруг показалось, что камешек — это вентиль от шланга. Если бы я его чуть-чуть открутил, из Хофи вышел бы весь воздух, давление внутри нее понизилось бы: в щеках, в грудях, она бы превратилась в зауряднейшую девчонку, лаборанточку, студенточку. Ненакрашенная правильная гражданка на Лёйгавег. Помню, как я встретил ее в банке. Я ее с трудом узнал. Если бы Хофи не красила губы, я бы не стал с ней спать. «Красивая девушка». А что такое красота? Чтоб она что-то собой представляла, надо пройтись по ней кистью. Что она? Просто пшик. Едва закапают слезы — все испорчено. Пудра намокает. Браки — с сопутствующими детьми и внуками, целые семьи и вся эта связанная с ними дребедень, все эти джипы и горнолыжное снаряжение, садовые бассейны и джакузи, снегомобили, крестильные рубахи и баснословно богатые похороны, — все это зиждется на каких-то двух-трех граммах пудры и помады и бледных-бледных тенях для век. Господи, черт возьми! Далекий бог на пятидесяти каналах, дай мне хоть одно ненакрашенное родимое пятнышко красоты! Я пьян. На семьдесят пять процентов нетрудоспособный. Ведь я так сказал? На кровати какая-то кожаная шляпа от «Росайльманди». Гнездовье гомиков. Я опираюсь на локоть. Шум вечеринки и вой ветра в щелях окон. Хофи стряхивает пепел в стакан на ночном столике. Дрожащий свет уличных фонарей, как и тогда. Мы молчим. Это такое гетеросексуальное молчание. Два пола, между которыми нет ничего общего, кроме какой-то древней традиции, которая предписывает им быть вместе. Два пола, между которыми нет ничего общего, кроме причины их появления на свет. Вилка и розетка, которые должны сойтись, чтоб свет зажегся. Но мы живем в беспроволочную эпоху. А это — так устарело. Джизус Крайст! Может, начать цитировать Библию? Может, поискать ответ в ней? Может, это разговор там записан? «Ты ничего не воспринимаешь всерьез». Господи, какой же ответ я давал на этот вопрос? Меня вдруг охватывает непреодолимое желание воспользоваться дистанционкой. Щупаю ее во внутреннем кармане. Шарю глазами вокруг и опять останавливаюсь на шляпе; лучше уж смотреть на нее, чем на что-нибудь другое. Everything but the girl[73]. Да. В шляпе дремлет мысль: гомикам, наверно, легче, по крайней мере, там оба партнера одного пола. Оба говорят на одном языке. Между ними не стоит никакой косметики. Хофи тушит сигарету. Если б она не красила губы…

— Почему ты со мной спал?

Спок.

Хофи поворачивается ко мне, а я лежу, опираясь на локоть, со шляпой Рози на голове и, по-видимому, выгляжу крайне необычно. Я наклоняю голову и роняю шляпу, гляжу на потолок. Под ним летают жирные рисованные ангелы с очень большими причиндалами. Ну, ребята, вы и даете! Как в капелле в соборе Святого Петра. Микеланджело был гомиком. Да. Может, все это записано в Библии? Снова смотрю на Хофи.

— Почему ты со мной спал?

Это такой вопрос, который задают политикам, когда они… У меня больше нет времени.

— Да. Ты почему спал со мной?

— То есть в первый раз?

— Ну, хотя бы так.

— Просто. Захотелось.

— А почему тебе это захотелось?

— Потому что была возможность.

— Вот именно: была возможность. Потому что я тогда вышла и спросила, не хочешь ли ты ко мне домой попить чаю. Ты со мной не разговаривал. Притворялся, что не знаешь меня, когда мы встречались при всех… Хлин! Ты просто чмо! Просто ужас, какое чмо! Отстойный тип… Это просто кошмар какой-то… Я прямо не пойму, как… Ты действительно спал со мной просто потому, что тебе так захотелось, или как?

— Ну…

— Давай, отвечай! Отвечай на мой вопрос! Почему ты пошел ко мне домой, когда я тебя спросила?

— Чтобы избежать наезда.

Хофи с трудом проглатывает это и дважды говорит «да». Эти «да» злые и красные. Если бы в ее семье было принято распускать руки, она бы меня ударила. По-моему, сейчас надо сохранять спокойствие и не напрягаться из-за того, что наше совместное спанье накрывается медным тазом.

— А-а, вот вы где! Что-то, ребятки, у вас тут как-то напряжно, — говорит Гюлли и входит в комнату, золотоволосый, как топорный ангел. — Я не помешаю? — Он стоит над нами, руки на бедрах. — На вас, ребятки, просто смотреть страшно. Сердца перестали биться в унисон.

— У него нет сердца.

Гюлли опускается на колени, улыбается.

— Как это: у Хлина нет сердца? — Он кладет руку мне на колено. — Нет, наш Хлин просто особенный. У него как бы кардиостимулятор. Наш Хлинчик такой чувствительный, а в общем, он неплохой парень. Но что правда, то правда, иногда не знаешь, жив он или мертв. Иногда его надо ущипнуть; к нему нужен особый подход, так ведь?

Гюлли тянется вверх и хватает меня за живот.

— Ну вот, смотри, теперь он так мило улыбается, ха-ха-ха. Вот так, просто ему нужен массаж сердца. Если ничего не выйдет, попробуй дыхание рот в рот. Ха-ха-ха. А если и тогда ничего не получится, то обратись ко мне. Я за свою жизнь столько разбитых сердец склеил, недаром меня зовут Чудо-скотч.

Он крепко хватает мою коленку и ее коленку.

— Ну как, чувствуете? Такой мощный захват? Ха-ха-ха.

— Но это не любовь, — говорит Хофи.

— Нет? Ну, я вас соединю, — говорит Гюлли, обхватывает наши коленки еще сильнее и весь трясется. Потом он прекращает и хохочет: — А вы слышали анекдот про пересадку сердца? Короче, одному мужику пересадили сердце. Ему досталось сердце какой-то женщины, а он был такой весь из себя крутой, совершенно непрошибаемый, и вот ему вставили женское сердце, нежное такое и чувствительное. И что же? Как вы думаете, что с ним произошло?

— Стал голубым? — быстро спрашиваю я.

— Э-хе-хе-хе… Нет. Нет-нет. С ним вообще ничего не произошло! Как был непрошибаемым, так и остался, не изменился ни капельки. Ха-ха-ха…

Гюлли встает, делает шаг к ночному столику, берет с него книгу — кажется, «Man Воу», биографию Боя Джорджа, — а затем говорит:

— Нет, ребята, у вас все безнадежно. Забейте на это. Ничего у вас не выйдет. Вы для этого слишком разнополые. Мальчик с девочкой… Ничего не получится. Такие союзы — это просто для того, чтоб рожать детей, для поддержания жизни на земле. А мы — мы с этим покончим… Хе-хе-хе… Нет-нет… У нас, у мальчиков, — ни родов, ни прочей мутотени. У нас pure love[74] в чистом виде, хе-хе-хе… Единственное, что у вас с нами общее, — это презерватив. Только вы им предохраняетесь от новой жизни, а мы — от новой смерти.

И ушел. Мы некоторое время молчим. Потом я встаю и выхожу.

Вечеринка продолжается до утра. Я возвращаюсь домой с Хофи.

* * *

Рождественский городок. На улицах висят лампочки. Весь город обгирляндили. Люди закутаны, ковыляют по улицам, как мумми-тролли. Из каждого валит дым. Все — как какие-то дизеля, загрязняющие воздух. Когда-нибудь мы все бросим курить. Комбинезоны шикарные. Я в центре картины. Мама послала меня за елкой. Дала пять тысяч крон. Я в очередной раз смотрел «Запах женщины». Слепой Аль Пачино ждет дома на паузе. На Лёйгавег ни одной машины, а идти по ней почему-то еще труднее. Каждую секунду рискуешь на кого-нибудь напороться.

1. Лова. «Хай». «Хай». «За подарками ходил?» «Ага». «Ну как, у тебя уже отпуск начался?» «Отпуск?» «Ну да, рождественский». «Ага». «О’кей, мне пора бежать, до свидания, пока». «Ага, пока».

2. Рейнир. «Привет». — «Привет».

3. Трёст и Марри. Трёст несет огромный кактус. Он придает переулку Банкастрайти дух Майами-Вайс[75]. Замороженный огурец вуду.

— Это что, подарок? — спрашиваю я.

— Нет, елка.

— У тебя что, будет кактус вместо елки?

— Ага. Повешу гирлянду с лампочками, и будет — во! Прямо Бен Кингсли с мишурой на башке.

Я из таких штучек уже вырос. Заглядываю ему в глаза: неужели «э»? Нет, только «а», «б», «ц» и «д».

Заглядываю в глаза Марри. Там тоже вроде бы все в порядке. Две обычнейшие лунки, и из них глядят мячики для гольфа. Два мячика для гольфа, на которых тушью нарисовали два зрачка.

— Это что-то новенькое? — спрашиваю я.

— Да, мы тут решили сотворить что-нибудь необычное. А еще это из-за Торира. Устроим ему ништяк под Рождество. Знаешь, первое Рождество у нас на севере, и такой настрой, типа «back to the desert»[76], — говорит Трёст.

Трёст и Марри живут вместе. С тех самых пор как Марри дома у матери проболтал все деньги на секс по телефону. А Торир — это их домашний любимец. Ящерица. Какая-то аризонская; Марри притаранил ее из-за границы этой осенью.

— Да, а у него как дела?

— Ну… Он растет…

Я видел Торира только мельком. Один раз. После этого я к ним носа не совал. Из-за этой зверюги им приходится протапливать квартиру на полную мощность. В последний раз, когда я к ним заходил, у них было сорок два градуса тепла.

— Такой длинный стал, прямо змея.

— Да-да… А где вы его достали?

— Кактус? В Колапорте[77]. У зятя Марри там свой лоток, знаешь, у Хосе, мексиканца.

— Это который работает там, как его… в «Мексборге»?

— Да. Вроде бы он владелец ресторана. Так ведь, Марри?

— Да. Или они оба: он и Баура, сестра.

— А куда ты идешь? — спрашивает Трёст. — Не заскочишь с нами в «К-бар»?

— Нет. Я вообще-то тоже шел за елкой. И потом, я хочу фильм досмотреть.

— Какой?

— «Запах женщины»

— Да, клевый фильм.

— Ага.

— Там Аль Пачино играет — он крут безмерно.

— Ага.

— А кто с ним еще играл?

— Крис О’Доннелл.

— Да, помню. И еще там был кто-то во фраке.

— Вроде да. Но я дотуда еще не досмотрел.

— А докуда ты досмотрел?

— До того момента, когда они сидят в гостинице в Нью-Йорке.

— Во-во. Точно. А потом они уходят в пещеру и там читают стихи, ну, это ваще отпадная сцена!

— Нет, это из «Общества мертвых поэтов». Робин Уильямс.

— Ах да.

И вот мы стоим, как три старые паровые машины на морозе. Три столба дыма вокруг кактуса. Банкастрайти — банка с конфетами, на ветвях растут лампочки. Люди со своими люденятами. Изнывают от предпраздничного зуда. В душе скребется хвоя. Роже-ство. Трёст, Трёст!.. Как он мог перепутать эти фильмы! Аль Пачино с Робином Уильямсом? Ведь он не слепой! Дом правительства подсвечен. И где-то внутри него Давид Оддссон[78] накрывает на стол. Я прощаюсь с ними и лечу на площадь. Закутанные гам-бюргеры. Жареное мясо, запакованное в булки. Робин Уильямс сопровождает меня на Хаппарстрайти. «Король-рыбак». У него такая мощная грудная клетка. Помню, как я видел его у Леттермана. Дэвид Леттерман. Мне удается пройти в Колапорт незамеченным. Ребята сказали, что у Хосе можно купить елку. То есть нормальную, классическую. В дверях сталкиваюсь с папой. Возле ларька, где продают хот-доги.

— Ой, привет!

Похоже, он совершенно трезв — кроме рта. Наверно, поэтому он и общается со мной только при помощи него.

— Привет! За подарками пришел? — спрашиваю я таким тоном, как будто я ему и не сын.

— Нет. За тестом для печенья.

Он показывает мне пакет и одновременно запихивает в рот последний кусок своего хот-дога. В бороде капли ремулада. Он чем-то напоминает меня. Я так полагаю, это его ужин. Однако предпринимаю коварную разведывательную акцию:

— А я думал, Сара сама месит тесто.

— Нет, это для мамы; я как раз собирался ей это завезти. Гутта, сестра, сейчас у нее. Поехали со мной! Давно ты к своей бабушке не заглядывал!

— Я у нее был этим летом.

— Ну, я и говорю: давно…

— Она ничего не понимает. Стоит ей выйти в кухню — и она уже не помнит, кто у нее в гостях.

— Да ладно тебе!

— И потом я собираюсь досмотреть один фильм. Я его смотрю только под Рождество.

— А так вообще какие у вас новости?

— У нас? У нас Рождество.

— Слушай, прости меня, что я тогда, в прошлый раз… Я тогда как-то простремался. Но… Но вот…

— Что?

— Да ничего. Потом еще встретимся, поговорим. Маме привет.

— Ага. Саре привет.

— Что? Ага.

Судя по его фейсу, он ее не видел уже недели три.

Папа ниже меня. Он в пальто. Расстегнутом. Светло-коричневом. Обычно он носит галстук, но это не бросается в глаза. У него в одежде творческий беспорядок. Как и в счетах. Папа — владелец какой-то весьма загадочной фирмы. Когда-то это было что-то типа бухучета для других, одно время они еще приторговывали бумагой. Теперь уже не разберешь, что это такое, а если заглянуть в справочник, там только телефон. Фирма предоставит свои услуги. Хавстейнн Магнуссон, 5614169. Наверно, теперь все это хозяйство у него на дому. Когда меня в щенячьем возрасте спрашивали, кем работает мой отец, я всегда отвечал: «У папы своя фирма». Этого было достаточно. Тогда это считалось шиком. Как сейчас «бизнес-консультант».

Колапорт. Порт разбитых кораблей. Команда ищет золото. Беспорточная команда ищет луч света в темном царстве за двести крон. Или лазерный лучик — музыкальный центр за две тысячи крон. Розовый говорящий будильник за пятьсот, купленный на Канарских островах и одно время принадлежавший какому-то рыбаку Сигтору, три раза мотался с ним на Баренцево море и будил его по утрам английской или испанской фразой. Колапорт мне по кайфу. Я там раскопал несколько хороших вещей для своего музея: Джон Холмс в датском научном журнале семьдесят шестого года, плакат с Фаррой Фосетт (ц. 300 000) того же времени, редкостный будильник с Вуди Алленом и набор иголок и шприцов для Барби, «мэйд ин Тайвань».

Сперва я заглядываю к Парти. Парти пробыл в этом хлеву дольше многих коров, всегда при одном и том же лотке с одними и теми же товарами. Парти всегда играет одну и ту же партию. У Парти узкая специализация. Тухлая акула и видеокассеты. По факту одна только тухлая акула. Кассеты запрятаны под прилавок. Он их называет «Жизнь животных». Он выходит к прилавку, как выходец с того света. Мумия в костюме мумми-тролля. На лице грязные разводы, а табак в носу похож на землю, как будто его только-только откопали и кое-как отряхнули. Палец благоухает мочой. К нему нужен особый подход:

— Что-нибудь новенькое есть?

— Про животных?

— Ага.

— Ну, смотря какие. Это как посмотреть.

Он делит порнуху на три категории: «с конями», «с коровами» и «с овечками». С конями — чистая зоофилия. Коровы — это пышные женщины с большим выменем. Овечки — малолетние школьницы. Я как-то купил у него два фильма с коровами. По большей части это какие-то жутко древние ленты, датские, еще не на видеокассетах, а на восьмимиллиметровой пленке, как на заре порноиндустрии. Спрашиваю насчет «коней». Он отвечает, что у него есть одна новая, он сам ее вчера смотрел.

— Это такое амстердамство, просто мама не горюй.

— А кто там?

— Ну, там, короче, там кабан, жирный такой хряк, толстый, как бочка. И собака — собака там в конце… Она, бедолага, правда, весьма задрипанная, но свинья мощная, у нее все круто выходит… то есть у кабана, — отвечает он, затягивает в ноздрю понюшку табаку и одновременно лезет рукой в коробку под прилавком.

Подает мне экземпляр: голую кассету без обложки в своей лапище. Пять грязных ногтей держат семьдесят минут грязи прошлых лет. Сейчас таких фильмов уже не выпускают. Наверно, из-за этой борьбы за права животных. Типа, «Save the Animals»[79] и все такое. Теперь использовать животных для таких целей запретили. Заниматься с ними любовью теперь нельзя. Им это причиняет «моральный ущерб». А когда у нас появятся «зоопсихологи» и «зоосоциологи»? Беру кассету в руки. У Парти все кассеты без обложек, и я не пойму, зачем он мне ее показывает. На что здесь смотреть? Кассета как кассета, черная, пластмассовая, с двумя белыми выпученными глазками, без надписей. Я нюхаю ее — раз уж больше ничего не остается. Все тот же двусмысленный запах акулятины.

— Так почем она?

— Три и пять.

— А с оленями у тебя ничего нет?

— С оленями? Боюсь, что нет.

— А с куропатками? Что-нибудь в тему на Рождество[80]?

Парти забирает у меня кассету, сует под прилавок и обращается к другому покупателю. Я пробираюсь лотками к Хосе. Сказочный зять Марри. Малорослый и коренастый. Прожаренный на солнце атлет. Передо мной, по всей видимости, Баура (ц. 12 000), сестра Марри. Лицо такое же, как дар моря. Но она — запеченная в пуховик. Хосе в бейсболке. Молодчина! «Cleveland Indians». Красивая пара. Исландия-Мексика. Как отечественный белый соус с соусом сальса. Интересно, какие у них будут дети? Наверно, рябые. А лоток у них весь разукрашенный. «Диснейленд» в миниатюре. Чего только нет: и сомбреро, и гирлянды, и тканые половики для ношения на плечах, соус в бутылках, еще гирлянды, кукурузные хлопья и кактусы, и елки. Хосе говорит по-исландски на испанской скорости и злоупотребляет выражением «бьез проблэм». Как будто ему удается объясняться по-исландски без всяких проблем.

— Вот хароший товар да его можно имей опять и опять просто вот смотри здесь да просто включай розетка и гатово никакой вазни да очень харашо бьез проблэм никакой иголки на кавре никогда пылесосить и вабще никаких проблэм так лучше удобней да… бьез проблэм.

— А сколько она стоит?

— Да какие проблэмы просто вот читире тисичи пьятсот кронов да.

Елка искусственная, с лампочками и прочими наворотами, ветки в инее. Мне она дико нравится, но неизвестно, покатит ли она маме. На всякий случай смотрю более нормальный товар в углу. Исландские елки. Самая дешевая — шесть тысяч крон, — и я соглашаюсь на предложение Хосе. Прошу подержать ее у себя — «да канешно бьез проблэм», — пока я буду искать подарок для мамы. На оставшиеся деньги я покупаю книжку. «Beginners Guide to Thai Cooking»[81]. Я в свое время пробовал что-то таиландское. Не мешало бы и маме научиться готовить таиландскую еду.

Несу свою елку через центр города. Она маленькая и аккуратненькая, но какая-то несуразная. На меня оглядываются. Такое ощущение, что я — Христос и несу свой крест по Лёйгавег. Христос с искусственным крестом. Но под Рождество это как раз в тему. Типа, соучастие. Да мне ведь и лет примерно столько же, сколько ему. Хотя он со своим крестом таскался под Пасху.

Когда я прихожу, Лолла уже дома. Переехала к нам. Спит в бывшей Эльсиной комнате. Сидит в гостиной и читает «Воскресную газету». Ноги в носках — на столе, и сигарета. Я сажаю свой трофей в углу и включаю. Елка шикарная. Лолла кладет газету на живот и смотрит то на елку, то на меня. Сосет сигарету. Как будто выбирает, что лучше: я или елка. Кажется, елка ей больше по вкусу. Если ей вообще что-то по вкусу.

— Это еще что?

— Радость.

— Это ваша елка?

— Наша елка, Лолла, — отвечаю я и смотрю ей в глаза, наклоняясь вперед с ангельским выражением лица. — Ведь ты — наша семья.

— Ну, родной…

— Тебе не нравится?

— Ну, знаешь. Это как бы… Это как бы прическа. Причем неудачная.

— Прическа для рождественского ангела.

— Небось синтетика?

— Почему же синтетика? Натуральный отечественный материал. Клён.

— Где ты ее достал?

— В Колапорте. А что? Совсем, что ли, отстой? Ну, мне просто показалось… Уже все готово, самому наряжать не надо. Тебе нравится? Только честно!

— Ну, как сказать: это ты на нее деньги тратил, а не я

— Да…

Мы вместе смотрим на елку, и вдруг Лолла разражается хохотом и струями дыма. Я:

— Ну, как она тебе? Совсем дурацкая?

— Мне обычные как-то больше нравятся.

— Правда? А я как раз для тебя старался, решил подыскать что-нибудь нетрадиционное. На это Рождество.

Она посылает мне взгляд — типа: «не тронь меня, я лесбиянка» — тушит сигарету и вновь берется за газету. На первой полосе какой-то Дед Мороз. Без шапочки. Какой-то Колбасник[82]. «Отъелся за счет налогоплательщиков». Интересное Рождество будет у него дома. На столе ворованные колбасы. На Лолле джинсы. Ляжкам в них тесно. Ступни на удивление маленькие. Елка — в углу, после ее комментария она совсем сникла. Но лампочки еще горят. Как старая списанная примочка из Лас-Вегаса. Надо же, сколько у нас книг. Я не брал в руки книгу с тех пор, как бросил университет. Из-за какой-то опечатки в гороскопе я целых полсеместра учил английский. То be or not to be[83]. Я так и не врубился в эту фразу. Может, эти две укуренные зимы? То be or not to be? Лолла — «би»? Никогда в эту муру не въезжал. «Би»? Бисексуалка, может и с мужиками, и с женщинами. Такая прослойка между двумя полами. Она на днях так пошутила: «Лес Би». Да. Она когда-то с кем-то жила в гражданском браке. В смысле не однополом. Лолла — шхуна. Давным-давно она жила с каким-то старым крейсером, который ушел в плавание с алконавтами и до сих пор не вернулся. Поэтому она — консультант-нарколог. Похметолог. Значит, жила с мужиком, а потом стала лесбиянкой? От нужды? «Лес Би». Она умница. Черт ее возьми… Черт ее возьми! Хотелось бы посмотреть, как он ее возьмет. Впрочем, выглядит она совсем не как «би». Очень милая. Только волосы жидковаты и еще в бедрах видна какая-то двуполость, двухмерность. Что-то мальчишеское. Я бы дат за нее 30 000 плюс 20 000 за «би». Хотя за своих близких цену назначать трудно. Например, во сколько бы Трёст оценил маму? Как гласит футболка Рози: «To me or not to me». В этом что-то есть. За этим что-то стоит. Вот что: следующим шагом в развитии человечества будут лесбогомики и гомолесбиянки. Лесбиянки, которые хотят быть с гомиками, и гомики, которым хочется лесбиянок. Вот и лады, тогда все будет в ажуре. Лолла за своей газетой как мальчишка.

— А где мама?

— Вышла.

Мы вдруг становимся как брат и сестра. Из Лоллы получилась бы клевая сестра. Даже лучше, чем Эльса, стрейтер с большим сердцем. Эльса — медсестра, в Центральной больнице. Вот так. У меня только одна сестра, и та медицинская. Хоть ложись и помирай. И все-таки… Она нормальная. Только вот этот ее Магнус… Во: Магнус — Маг Гнус. Подходит! Гнусный тип. Рот и брюхо. А между ними что-то варится. Все, что не переварено, выходит из него наружу. Думает брюхом. У него в брюхе целая голова. Или даже две. А все же изо рта у него выходит только какой-то примитив. Наверно, то, что выходит у него, из-под низу, побогаче в плане содержания. Магнус — Маг Гнус. Отлично, В имени есть своя сермяжная правда. Постой-ка… Олёв. Лёв-о. Клёво. Да, она действительно клёвая. Трёст… Хофи… Или вот мама: Бегга — бегб. Берглинд. Брег глин… (Почему «глин», когда должно быть «глины»?) Эльса — Если. Хлин — Клин. Млин. Блин. Бьёрн — дёрн. Вот Хиллари Клинтон (ц. 45 000) свою дочь (ц. 35 000) назвала Челси. Они оригиналы. Хотя «Бристол Ровер» было бы лучше. Бристол Ровер Клинтон. Питер Осгуд. Нет… Он был центровым в «Челси». Мелко завитой, с плешью. Смазливый товарищ. Что же с ним стало? Содержит какой-то суперский паб в Бристоле, водит «ягуар» и в обеденный перерыв шастает по бабам, — па-ра-па-ба-бам. Вот бы в интернете была такая база данных, в которой можно было бы найти всю такую информацию. Все-все. Где в эту минуту находится Саманта Фокс (ц. 600 000)? Сколько совокуплений в среднем происходит за ночь в отеле «Хилтон» в Сингапуре? Что случилось с грудями Синди Кроуфорд (ц. 2 200 000)? Какая музыка играет при лоббировании в отеле «Шератон» в Катаре? Где и когда имел место первый в истории половой акт ВИЧ-инфицированных? Такой базы нам не хватает. Живем как в каменном веке. Все несовершенно. Где живет Мария Шнайдер (ц. 2 000 000)? Сколько баб было у Аль Пачино? Эй! Фильм! Про фильм-то я и забыл! Он у меня, наверно, перестоял. Бедный Пачино. Завис на экране, слепой, и все такое… Я встал и уже завернул за угол гостиной, как вдруг раздается музыка, такой японский компьютерный писк. Кажется, рождественский псалом «Тихая ночь». Я замираю. Лолла откладывает газету. Смотрит на меня. Я смотрю на елку. Потом опять на Лоллу. Поднимаю брови из-под очков. Она вскакивает с места. Мелодия доигрывает до конца. Потом раздается бодрый электронный голос:

— Merry Christmas Everybody![84]

* * *

«Джизус Крайст!» — бормочу я себе под нос. Обычно я так не говорю. А сейчас я это сказал, потому что в это Рождество я стою у окна гостиной. «Поздравляем с Рождеством!» Такую надпись, неоновыми буквами, вывесил какой-то гриль-фанат из дома напротив в скоротечном припадке рождественской горячки, совершил яростный марш-бросок через весь двор, вооружившись семьюдесятью метрами проводов и лампочек. На всех деревьях распускаются лампочки: электрическая весна. Люди как дети. Детский праздник. Подумаешь! В тысяча девятьсот девяносто пятый раз отмечать день рождения. Оригинально, нечего сказать… Но вот неон — это что-то новенькое. Сам я придерживаюсь умеренности в украшениях. Важно не количество, а процесс. По мне, так хватит и зубной нити от карниза до люстры. То есть использованной нити. С остатками, выковырянными между зубов, через равные промежутки, пляшущими розовыми лампочками. А что, это идея! Но — вот сочельник, а я у окна в гостиной. В тысяча девятьсот девяносто пятый раз часы пробили пять. Фонарный столб неподвижен, снег тоже, словно по улице рассыпали тонну чистого прекрасного кокаина. Он мерцает. Красота. Особенно если подумать, что это стоит десятки миллионов. Я шатаюсь по гостиной и хлебаю перестоявшую газировку. Не могу заснуть. Рождество — трудное время. Все в отпуске, никто не работает. А когда все в отпуске, меня это напрягает. Как-то это все тоскливо. Целый день дома. Как-то нелепо, когда людям не платят зарплату. Зачем же сердцу биться, если не за деньги? На экране — горящие свечки. Елка отключена. Эта музычка нам вчера весь день действовала на нервы. Каждые полчаса — «Тихая ночь». Первые пять раз было смешно. Хосе, братан! Сейчас наш маленький мексиканец сладко спит, голый по пояс, в Бауриной постели, волосы на груди шуршат под исландским гагачьим пухом, а черная как смоль ацтекская щетина вонзается в Баурину щеку, белую, как пикша. Объятия, как проект ООН: все дружат, все любят друг друга, народы заключают друг друга в объятия, на дворе Рождество… Интересно, а под Рождество любовью занимаются? Скорее всего, нет. Посмотрел две кассеты (одну мне подарила мама, с Вуди Алленом, «Пурпурная роза Каира»), никакой клубнички, — мне это показалось неуместным: непорочное зачатие, и все такое… Я поддался стадному чувству… Наверно, поэтому я и не могу заснуть. Я лучше всего засыпаю под стоны. Приятно знать, что кто-то до сих пор творит любовь. В доме ни звука. Все спят. Я нарушаю тишину, закурив сигарету на диване. Но она не курится. В ночь под Рождество везде мир и благодать, все добрые, все дружат, в Боснии ни выстрела, и даже никотин из сигареты и тот исчез… Непорочное зачатие. Да, оригинально. Даже в наше время такая идея воспринимается как оригинальная. Наверно, поэтому на Рождество все так хорошо продается. Тысяча девятьсот девяносто пятое издание, во всех магазинах длинные хвосты, все такие просветленные и довольные. Даже критики: «Самое удачное Рождество за последние годы!» Вдруг я вспомнил про кассету про роды. Посмотреть, что ли, ее. Поглядеть на рождения маленьких христов. Ради праздника. Я прокрадываюсь в коридор, мимо двух закрытых дверей, навостряю уши, вслушиваюсь в молчание: да, они разошлись спать по своим комнатам. Мочусь короткой струей. Даже моча кристально чиста, прозрачна, как вода. Какая-то стадность, блин: все думают о божественном, и я туда же. Я — жертва массового гипноза, массового сна. Я не в состоянии помочиться самостоятельно — моим собственным аммиаком, отравленным алкоголем. Человечество своими историческими мотивациями оказывает на меня давление и заставляет испускать святую воду. Замонашиваюсь в свою комнату: Си-эн-эн, прямая трансляция из Вифлеема: «Laura Johnsson (ц. 60 000) reporting live…»[85] — но, пожалуй, они немного опоздали. Три волхва с «Sony», «Olympus» и «Canon», интервью с Иосифом и свежая фотография Девы Марии (ц. 4 500 000). Я вставляю кассету в видак. «Life from the Womb»[86]. Я смотрю на любительские роды, три штуки, что-то такое балтиморское, третьи неимоверно затянуты, но плач у малыша профессиональный, хорошее выступление. Маленький чернокожий соул-певец. Матери стонут по-разному. В сущности, мало чем отличается от стонов при оргазме. Просто эти гораздо мощнее. И стопудово неподдельные. Остаток кассеты я быстро проматываю. Дети вылезают наружу, выпадают, болтаясь на пуповине, марионетки, и страшно возмущаются, когда ее перерезают. Наверно, человеку не хочется сразу обрубать связи: нити и так ослабнут в гробу.

За день я устал, но эти семнадцать родов меня не убаюкивают. Сегодня пришлось встать пораньше, чтобы до шести почистить перышки и принарядиться. У мамы в духовке очередной окорок. С тех пор как у папы поседели виски, куропаток мы не видали. Лолле разрешили пригласить приятеля. Какого-то Ахмеда из Марокко. У него здесь никого нет. Лолла такая добрая. Специалист-нарколог. Занимается такими типами, которые суют свой длинный лонерский нос во всякую бурду в барах. Он работает в доме престарелых «Грюнд». Познакомились они в клинике для алкашей. В смысле, что лечился он. Эмигрантам наконец удалось вписаться в наше общество и культуру, когда они начали лечиться от алкоголизма. Оба-на! Алкаш-мусульманин. Это уже кое-что. При этом Ахмед вообще не говорит по-исландски. Может сказать «харашо», «абалдэть» и «чиво будэш пить?». Да и вряд ли ему нужно знать больше. Девку закадрить может — и ура. В итоге пришлось весь сочельник говорить по-английски, что само по себе для разнообразия неплохо, только вот Ахмед по-английски знает не больше, чем по-исландски. Он знает всего несколько фраз, которые, увы, все значат примерно одно и то же. Он ничего и не сказал, кроме «aha», «yes», «very good» и «no problem». Я с ним не знаком, только видел его шнобель в городе. Симпсон — и все. Но это, наверно, из-за языка. Понятно, что на одних «ноупрублемах» далеко не уедешь. Больше всего меня потрясло, что он лечился. Не похож он на алкаша. Наверно, арабские алики все такие. Вид у него совсем не испитой, и от этого симпсоновская сущность так и просвечивает. Я заметил, что не важно, насколько ты туп, стоит тебе напиться, и твоей глупости уже незаметно. Поэтому так круто быть сбрендившим. И все же… Такое вышло лесбийское Рождество с мусульманским налетом. Весьма политкорректное, демонстрирующее хорошее отношение к эмигрантам, и совесть после этого чиста. Мы распаковали свои подарки с кристально чистой совестью. Но я думаю, Ахмед предпочел бы остаться дома. Ему, наверно, было скучно. Наверно, мама и Лолла неправильно поняли, что такое доброе дело. Он просиял всеми своими огнями, когда елка запела. Он расхохотался и сказал: «Singing bush! Like singing bush!»[87] — первые три раза было неплохо, но потом до нас дошло, что он хотел сказать. («Поющий куст» — это либо из какого-то кино с Мелом Бруксом, либо из «Трех амигос» со Стивом Мартином и компанией). Но скоро нас и это достало, как и дешевый прикол Хосе. Хуже всего, что Ахмед каждый раз приставал ко мне с вопросом: «You like? You like singing bush? Yes?»[88]

Интересно, на каком языке Лолла с ним общается — кроме «натурального». Может, она еще и «bi-lingual»? Лежу. Распластался перед пустым экраном. Нет сил ни на то, чтоб поднять задницу и сменить кассету, ни на то, чтоб закрыть глаза. Пусть идет снег. Уже половина седьмого. Выключаю телевизор. Темень. Тишина. Штиль. Как будто все вымерло. Как будто мозг выключили. Из комнаты исчезли все мысли. Я просто лежу, как застегнутый мешок для трупа в морге в Л. А. Слышно только уши. Как они трутся о подушку. Во: монах! Слушаю только свои уши. Смотрю только на свои веки и питаюсь своим же языком. Нет. В темноте и тишине не думают. Немудрено, что человечеству придали ускорение после того, как Эдисон сказал: «Да будет свет». Я слышал в какой-то передаче, что за этот век вышло больше книг, чем за все остальные вместе взятые. Никакого напряга, никаких мыслей. Никакой программы, никакого продолжения. Конец эфира. Вот что у нас в Исландии не так: все время один сплошной конец эфира. Какая-нибудь дикторша с прополосканной душой на гособеспечении велит всем лечь спать и перестать думать. Неудивительно, что у нас такая отсталая страна. Никакой связности. Никакой длительности. Никакого продолжения. Каждый день все начинается с чистого листа. И все делают одно и то же. Ложатся спать вместе. Хофи. Она сейчас десятый сон видит в своих растительных узорах, запакованная в рождественский подарок от мамы с папой, мягкую хлопчатобумажную ночную рубашку от Бенеттона[89], с головой зарылась в одеяла и подушки — какой-то осенний лиственный орнамент от «Сассекса»; камешек блестит среди вырисованных с чисто женским вкусом веточек. С Рождеством тебя, Хофи! Это поздравление произнесено при поддержке Лауры Эшли и Бенеттона. Влюблен ли я в нее? Черт возьми, нет! Разве любовь зиждется на губной помаде? Или как? И все же я всегда думаю о ней, когда опускаюсь на самое дно ночи. Вот она лежит, груди упругие и белые, увенчаны сосками. В шестом часу она занесла мне подарок. Зачем она пришла? Для меня это полный облом. Наверно, мне повезло, что ее впустила мама. А я тем временем успел завернуть для нее кое-что в бумагу у себя в комнате, (В конце концов решил подарить ей духи «Трезор», которые я украл у Лильи Воге.) Потом вышел, с осадком на лбу, и сидел с ними, как какой-нибудь студентишко, помалкивая в тряпочку, пока мама расспрашивала Хофи о всех детальках и трещинках в Пединституте, а Лолла говорила, какой Палли Нильсов чудесный зубной врач. Чудесный зубной врач? Мой взгляд бродит между камешком и родинкой. Красавица и впрямь сногсшибательно красива в черном бархатном платье, но она надолго не задержалась: брательник Эллерт со своей бьюти (Бриндис, ц. 100 000) ждут в машине около автовокзала: они собираются на гриль в Гардабайр. Она подарила мне рубашку. Значит, все нормально. Мама: «Она производит приятное впечатление». Лолла, с ухмылкой: «А ее папа, зубной врач, Хлин…» Ахмед: «I see Lolla like, yes?[90] Хе-хе…» Да, куда-то он намылился… Но с какой стати эти марокканцы вообще к нам понаехали? Можно подумать, молодые парни в какой-нибудь Касабланке только и мечтают о том, как бы перебраться на север, в холодрыгу, и стирать засранные трусы исландских старух? Работать в прачечной при доме престарелых? Но, скорее всего, дело в женщинах. Они сюда понаехали из-за женщин. «Чиво будэш пить?» Лолла сказала, что у Ахмеда сын в Гриндавике. Годовалый арабский носишко, который растет вдаль и вширь, вытягиваясь к югу, в сторону моря. Да. На физиономию нашего народа не мешало бы добавить нос подлиннее. Почему у всех исландцев носы такие маленьке и приплюснутые? Мы столько веков жили в торфяных землянках, у нас носы, по идее, должны были стать как у кротов. И все же нет. Наверно, Господь сжалился над нами и притупил обоняние, чтоб мы могли жить в этих вонючих норах. Гюлли как-то сказал, что ни один народ так много не пердит, как мы. Я мусолю нос, как будто он у меня от этого встанет. Наверно, я слишком далеко зашел, если уже пытаюсь дрочить нос. Я сам фигею от того, до чего я дошел, и вставляю в видак порнуху. С монахами. Ради праздника:

«Hole Night»[91].

Мы с Ахмедом и Хофи поехали в «Голубую лагуну». Он сразу закадрил девку, прямо по дороге из душевой (конечно, у него же нос длиннее, чем у меня), какую-то из Гриндавика, огромную, как гринда, с располагающим задом, и удалился с ней в женскую раздевалку. Я брожу по бортику в «Бонусных» трусах, мне влом лезть в воду: еще, не дай бог, подцепишь псориаз. По телу бегают мандражки. Хофи выходит из женской раздевалки в рождественском прикиде, протягивает рубашку и спрашивает: не хочу ли я ее примерить? Не холодно ли мне? Еще она говорит, что эта, из Гриндавика, уже родила от Ахмеда, а еще две другие на сносях, а я спрашиваю: «А ты?» — и тут в окно ларька стучат изнутри; я оборачиваюсь: папа с хот-догом. Снова стучит… Я просыпаюсь.

Влетает мама:

— С Рождеством тебя! Уже два часа, пора собираться, а то опоздаем к Эльсе с Магги.

Мама придает особенную мягкость… Нет, это не реклама стирального порошка. У нее просто голос такой мягкий, ласковый, и тон никогда не меняется. Что бы она ни сказала, все звучит прекрасно. Она редко срывается, только по телефону и на незнакомых: на рабочих из автомастерской, которые захватили ее машину в заложники и требуют выкуп, на какого-то левого рейнджера, который уже, наверно, в десятый раз звонит ей и приглашает на обед. У нее теплый насыщенный бурый голос, такой, с кофейным ароматом. Вероятно, это в ней датский элемент, «Gevalia». И такое впечатление, как будто голос двигает губами, а не губы им. На фотографиях она смахивает на Мао, конечно, с поправкой на глаза. Вождь.

Сегодня Рождество. Самый тяжелый день в году. Семейный банкет.

Эльса старше меня на два года, и, судя по всему, в эти два года она даром времени не теряла. У нее есть муж, дом, машина, дети. Вся эта мутотень, связанная с гражданским долгом, которую можно поставить между нами как стену и которая превращает ее в человека другого поколения. Может, это и к лучшему. Мама, конечно, не из тех, кто будет плясать hands up[92] вокруг нового джипа или устраивать стриптиз в честь новой мягкой мебели, но пока на свете есть микроволновая мамаша Эльса, мама не будет приставать ко мне, чтоб я подарил ей на Рождество внука. Мы брат с сестрой, но мы не похожи. У Эльсы все нормально. Эльса — «правильный гражданин». Дает начало новой жизни и не пускает смерть на порог Центральной больницы. И в то время как папа докатился до того, что стал питаться в Кола-порте, а мама постепенно соскальзывает на кривую дорожку лесбиянства, а я… ну какой уж есть, Эльса остается единственным «здоровым» членом семьи. Мы возлагаем на нее свои надежды. И она действительно надежная. Живет в надежном доме за зубастым забором. Этот дом, конечно, до особняка еще не дотянул: такая длинная одноэтажная бандура, где справа и слева соседи. Но изоляция там такая, что я не понимаю, как там вообще ловится радио. И все идеально вылизано, надраено, стерильно, так что я удивляюсь еще и тому, как там вообще завелись дети Неужели их сделали здесь? И на дверях комнат у них висят таблички: «У нас не курят». Когда идешь по коридору в туалет, ожидаешь, что на двери спальни будет табличка: «У нас не ебутся». Посмотришь на пороги и плинтуса — и понимаешь, что скорее в стране высадится японская морская пехота, чем в этот дом просочится вирус СПИДа. Я никогда не мог представить себе, как сестра занимается любовью Не то чтобы я плохо старался, просто, чтобы представить себе Магнуса в такой позе, нужно очень богатое воображение. Он такой слабосильный, что невольно начинаешь думать, как ему вообще удается надеть на себя подтяжки. Но может, ему помогает Эльса. Медсестра. Магнус Видар Вагнссон. Он — по части психологии, заведует «нетрадиционным» турбюро — такой ньюэйджевской конторой под названием «Путь к себе». Короче, помогает людям с пользой провести отпуск. Сидеть дома. Познавать мир дома. Обретать внутреннюю гармонию с самим собой. Не напрягаться, не суетиться. Вот. Он спец по отпускам. Наживается на отпусках других. Этот дом воздвигнут на выдуманных проблемах других людей. Это я так говорю. А мама говорит просто: «Магги-то? Он у нас психолог».

Эльса и Магги живут далеко-далеко за городом, В Граварвоге[93]. Мама ведет машину, Лолла тоже с нами (что сейчас не так уж и плохо), и мы молчим вместе в красной «субару» и ждем, пока печка разогреется как следует. Рождество. А в моей душе до сих нор ночь перед Рождеством, желудок набит тьмой. Я пытаюсь держать глаза открытыми, чтобы набрать внутрь дневного света, — если эту синюю слепоту можно назвать светом. Мы молчим всю дорогу до Граварвога, как будто идем за гробом на кладбище недалеко от старой сватки. Упокоище, помоище… Разницы никакой. Правда, на кладбище ходит больше народу. И там весь хлам подписан. Отмечен крестиками. Типа, все на своих местах. Кладбище, помойка. Там — гробы, тут — мешки. С одной стороны — дедушка, с другой — твой старый видик. Наверно, он в лучшем состоянии, чем старик? Кассета и душа. Душа и кассета. «Перемотайте на начало перед тем, как сдать». На упокоище мы не останавливаемся. Мама ездила туда вчера, ставила свечки на могилу. Они там горят на каждой могиле, и над каждой могилой — сугроб. Гроб.

Когда я вхожу в царство Эльсы, то всегда чувствую себя иностранцем. Наверно, потому, что это слишком далеко от центра, даже с языком у меня и то напряг. Я — Ахмед. Того и гляди на лестнице у батареи начну проверять, не забыл ли я паспорт, и нервничать, что меня не пропустят. Что меня будут обыскивать. Дистанционка. Мама звонит и открывает, и навстречу нам устремляется толпища из трех детей и собачки.

— Ой, привет, мы вас заждались, с Рождеством вас! Хлин, ты так хорошо выглядишь!

Я жду, пока мама переведет.

— Да, эту рубашку ему подруга подарила, правда, ему идет?

— Да, как раз то, что надо. А что, у него завелась подруга? — И смех.

Ну да. Говорят о тебе в третьем лице. Я улыбаюсь, как китаец. Как китаец, у которого завелась подружка.

— Как я рада тебя видеть, Хлин! — говорит Эльса и целует меня.

С этими «близкими» всегда такая фигня: они слишком близко. Я слишком близко от них.

— А ты, как всегда, полна энергии, — говорю я.

— Что? А?

— Полна энергии.

— Энергии, ха-ха… Проходите…

Вид у Эльсы не такой уж праздничный: домашняя униформа — наверно, в этом доме все жильцы ходят в одинаковых спортивных футболках, не хватает только надписи на груди: «Снидменги 22–28», или как у них там называется эта улица. Все трое детей маячат в дверном проеме и грозно смотрят на меня, как маленькие пограничники с собачкой (какой-то «Дюраселл» в пуху). Она вовсю пыхтит рядом со мной, как полицейская собака, работающая по конопле, которая обнюхалась кокаина.

Я поднимаюсь на борт, сняв обувь. Самолет полностью укомплектован. Нам предстоит четырехчасовой полет. Рейс некурящий. Эльса стюардессится взад и вперед с чашками и печеньем. Пилот Магнус в своем хозяйском кресле, почти горизонтально лежит, вооружившись пультом, который он нацелил на телевизор, стоящий на почетном месте в углу, как елка, а дети вокруг как свертки с подарками. «TNT». «Cartoon Network». Тед Тёрнер и Джейн Фонда (ц. 90 000). Они на яхте. Справляют Рождество в гологрудом виде. Вот. А внизу у них, поди, все волосы поседели.

Тед и Джейн. Пришел папа со своей Сарой (ц. 45 000) — хоть какое-то развлечение, — и бабушкой. Бабушка — это социальная проблема. Ей уже давно пора в гроб, но система здравоохранения почему-то решила оставить ее в живых. Наверно, чтобы на следующий торраблот[94] она развлекала обслуживающий персонал. Я целую бабушку. Она поднимается, чтобы поприветствовать меня, и вся трясется. Когда бабушка вытягивает руку по направлению к моей шее, такое впечатление, что она пляшет хардкор-техно. Ну, старушка, ты даешь! Наконец хоть кто-то в танце выдает по сто двадцать тактов в минуту. Пока я лобызаюсь с вибрирующей бабушкой, я пропускаю то, как мама здоровается с папой, но успеваю к тому моменту, когда он жмет руку Лолле. Ничего особенного. Семейство Магнуса заполняет пространство дивана. Родители и сестра (ц. 2 000) в светлых лотерейных костюмах. Три варианта Маггиного брюха. Сидят там, как невинные младенцы, как будто у них в жизни никогда ничего не было, как максимум, какая-нибудь выплата займа. Как будто их всех только что расклонировали из образцов ДНК из пуза Магнуса.

Я здороваюсь с ними за руку, тянусь через стеклянный столик. Ни с того ни с сего говорю мамаше (ц. 2500): «Здравствуй, ты меня узнал?» Сын Маггиной сестры, тинейджер, выбивается из общей закономерности, как будто он лет на семь старше всех остальных. Он сидит, худой и хмурый, на отдельном стуле рядышком, руку положил на подлокотник дивана: мрачный боевик, захвативший их всех в заложники. Следит за ними. Мне достается место у окна, рядом с мамой и Лоллой, напротив папы, Сары и бабушки. Я собираюсь пристегнуться, но не могу найти ремень. Ну вот так… По-любому, пока у них горит только табло «Не курить». Диван — эдакий кожаный агрегат, полное новье, повернут как-то странно, к окну, выходящему во двор. Как в витрине. Мы сидим в мебельном салоне, вдвенадцатером, и смотрим на улицу. Пейзаж бледноват: белый двор, сугроб у мангала и другие дома. И все же: одно деревце слегка колышется. Но для развлечения это как-то бедновато. Этого слишком мало, чтобы об этом можно было спокойно молчать.

Эльса: Ну, как у вас дела?

Мама: Да ничего…

Эльса: Как у вас вчера все прошло?

Мама: Мы хорошо посидели, встретили праздник…

Эльса: Нет, я имею в виду, погода у вас какая была? У нас тут все время такой ветер…

Мамаша Магги: Да, вчера была такая метель — настоящий буран.

Мама: Правда? Да что вы говорите! А у нас ва-аще никакого ветра не было, все тихо.

Хлин сказал: Погодка прямо как для гриля.

Эльса (со смехом): Правда? Он прямо так и сказал?

Магги (с ухмылкой): Вы вчера что-то жарили на гриле? Жаркое для праздничного стола?

Я (с идиотской улыбкой): Да, да.

После этого — пауза. Я чувствую себя так, будто сморозил глупость. Голод и бессонница скоро доконают меня. Желудок как дрянное радио, настроенное на «поиск». Хочу кофе с печеньем. Завтрак. Я обращаю свои молитвы к кофейнику, который попыхивает себе на кухне и извиняется за промедление кряхтением, как человек, который слишком надолго засел в сортире. Рассматриваю Сару, чтоб не срубиться. Да… Она чем-то похожа на Джейн Фонду. Божество, покрытое морщинами. Да… Джейн — бутылка, а она — банка. Сара — бывшая царица ночи, а теперь — массовик-затейник в кафе «Розенкранц». Темноволосая, накрашена темным, с налетом испитости на лице, помимо макияжа, — или это такой свет от лампы? В ее глазах я насчитал 1040 (20×52) уик-эндов (блестящая карьера от дискотеки «Глёймбайр» до отеля «Исландия»), а потом опустил глаза. Подозреваю, что папа у нее сто пятьдесят шестой. Она сказала в каком-то интервью, что перевалила за сотню. Вот был бы прикол, если бы они все вместе пришли в бассейн. Сара. Бассейн… Где она, а где я! Я спал всего с шестью, не больше. До смешного мало. Да… Во мне что-то не так. Вот я весь. С моими шестью в джакузи, а Сара в это время плавает со своей сотней в глубоком бассейне. Да я бы со своими и в джакузи не сел. Мне ни разу не попалось никого дороже 30 000, а это, по-моему, такая цена эскорт-услуг в Амстердаме. Ну да… Хофи вначале тянула на 40 000. «Почему ты мне тогда за это не заплатил?» Ведь так она сказала? Я потягиваюсь на диване, пытаясь принять горизонтальное положение, чтобы проверить, нет ли у папы на запястье номерка на синей резинке[95]. От стекла на журнальном столике блики.

Мама: Хавстейнн, а твоя мама у тебя была?

Хавстейнн: Да, а еще Гейри, Сарин брат.

Бабушка: А? Где я была?

Папа: Я ей сказал, что ты вчера была у нас в гостях. Вчера вечером.

Бабушка: Да, да… А я надолго оставалась?

Папа (с улыбкой): Нет-нет. Мы тебя к десяти отвезли домой.

Бабушка: Вот и хорошо. Мне надо вовремя ложиться.

Я представляю Сару голой. Нет, лучше опять одеть. У нее груди приспустились, надо подкачать. Она на них слишком долго ездила. Это не здорово; я о них столько слышал, о них в свое время много говорили. Деликатесы. Я представляю, что я голый рядом с ней, одетой. Сережки на ней, наверно, шестьсот семьдесят третьи по счету. Дырки в ушах растянулись. «Where have all your earrings gone?»[96] Что же это за песня?[97] Эльса принесла кофе.

Мама: Ты новые чашки купила?

Эльса: Да, правда, красивые? Мы их покупали в Бостоне этим летом. Лолла, тебе сидеть удобно? Дать тебе стул?

Лолла: Нет-нет, все нормально.

Лолла сидит между мной и мамой. Коленка, коленка. Коленка, коленка.

Папа: Ну, как, Вагн, у вас там много снегу намело?

Вагн… Вагон… Да, точно, его зовут Вагн. У Магги отчество Вагнссон.

Маггин папаша: Ну, пожалуй, побольше, чем у вас в городе.

Папа: Ага.

Маггин папаша: А вообще я считаю, нам этой зимой просто повезло.

Папа: Правда?

Маггин папаша: С тех пор, как у нас появился джип, — совсем другое дело.

Папа: Ты джип купил?

Маггин папаша: Да, знаешь, «тойоту» — новье. Теперь стало гораздо легче.

Папа: Легче, говоришь?

Маггин палаша: Да, совсем другое дело, не то что когда…

У тинейджера глубоко-глубоко под напластованиями спортивных кофт пищит телефон; диванное семейство непроизвольно дергается и смотрит на него с ужасом в глазах. Вдруг ему пришел приказ пустить их в расход? Парень дает звонку отбой и смотрит на телефон.

Маггина сестра: Кто звонил?

Тинейджер: По-моему, папа.

И снова молчание. Все думают об этом папе. И все представляют, как он сейчас звонит по телефону. Из автомата возле тюрьмы на Литла-Хрёйн, по телефону в машине перед закрытым кафе на мысу Гранди, по мобильнику в темной студии в Хабнарфьордуре…[98]

Папа: Японские джипы сейчас стали такие клевые.

Маггин папаша: Да, интересные такие машинки…

Интересные? Наверно… Я рассмеялся. Где-то глубоко во мне, по бездорожью, где только на джипе и проедешь, канает на пониженной передаче смех. Ну-ну… Кофе жидковатый. Молчание. Мы все смотрим в сад. У нас тут снова мебельный салон. Мы следим за тем, как восточный край неба мало-помалу темнеет, как гора Ульварсфетль борется за жизнь со всепоглощающим мраком, эта борьба заведомо обречена, геройски безнадежная борьба, ее сотрут с карты видимого… Что мне лезет в голову? Откуда такие фразы? Из книг. Читать вредно. Книги — для бездуховных. Дух сам придет, надо лишь вдохнуть его. В невыкуренной сигарете мыслей больше, чем в пятитомнике исландских саг.

Смотрю на Лоллу. Она смотрит на меня и беззвучно спрашивает, можно ли здесь курить? Я мотаю головой. С какой стати она поехала сюда с нами? Добровольно вызвалась исполнить чужой гражданский долг. Она здесь как самокрутка в пачке «Салема». Вдруг я перевожу взгляд с Лоллы на папу. Он смотрит на меня. Взгляд совершенно трезвый. Перевожу взгляд на Сару: сорри, Сара, сорри — и пробегаю взглядом по дивану. Семейство магнусовых. Пузо, пузо, пузо. Такой публике больше всего подошло бы сидеть в джакузи с массажным приспособлением. Чтобы были видны только головы. Так будет спокойнее, брюхо в надежном месте. Я уже собрался спросить: «А джакузи у вас есть?» — но у меня за спиной возникла Эльса с кофейником.

Эльса: Хлин, еще кофе?

Я: Давай.

Эльса: Ну что, Хлин? Ты все сидишь и молчишь…

Я: А сколько стоит ваш диван?

Эльса: Что? Сколько стоит? Господи, я уж и забыла, за сколько мы его покупали. Магги, а ты помнишь? А почему ты спрашиваешь?

Магги: Ты хочешь купить у нас диван, Хлин?

Я: Да, у вас такой удобный диван.

Маггина мамаша: Вот я тоже думаю, какой у вас удобный диван.

Я: Да, жутко удобный. Просто одно удовольствие здесь сидеть. На нем.

Маггина мамаша: Да, и цвет тоже такой веселенький.

Я: Ага, удачный цвет.

Магги: А сколько бы ты за него дал?

Я: Ну… Не знаю…

Мама: Боюсь, Хлинчик, что это слишком дорого, ты не потянешь.

Магги: Он может купить его в рассрочку.

Эльса: Магги!

Маггина сестра: Хлин, а где ты работаешь?

Я: Я?

Маггина сестра: Да, ты. Кажется, что-то с компьютерами, правда?

Я: С компьютерами?

Маггина сестра: Да. Эльса, ты вроде так сказала? Что он работает на компьютере?

Эльса: Вроде так. Знаешь, вообще, когда меня спрашивают, где работает брат, я прямо не знаю, что ответить. Хлин, вот как мне отвечать на такой вопрос? Что мне сказать, чем ты занимаешься?

Я: Ничем.

Эльса: Ничем?!

Я: Да.

Эльса: Прямо не разберешь, ты шутишь или всерьез…

Я чувствую, что остальные смотрят на меня, а мне не удается сделать вид, что это шутка (а разве я пошутил?), — и мое «ничем» наполняет воздух, проделывает в воздухе дыру, воздушную отдушину. Семейство на диване забеспокоилось, кожа скрипит, а они шарят под сиденьем в поисках спасательного жилета. Стюардесса Эльса пытается успокоить их и берется за кофейник:

— Кому налить еще кофе? Сара?

Сара: Да. Чуточку.

Невинное журчание кофейной струи в тишине делается невыносимым, режет ухо. Я смотрю в пол и ищу мигающие лампочки, указывающие, где запасной выход: мне надо что-нибудь сказать. Но бабушка, этот гений Альцгеймера, спасает положение.

Бабушка: Стейни! Как вы вчера отметили?

Пана: Ты же была с нами. У нас все прошло замечательно.

Бабушка: Да… Ты меня заберешь?

Папа: Что?

Бабушка: Который сейчас час? Мне рано ложиться. Мне нужно как следует высыпаться.

Папа: Еще рано. У нас еще полно времени.

Бабушка: Да. Ты за мной заедешь?

Папа: Да, да. Заеду, не волнуйся.

Эльса: Слушайте, я же совсем забыла. Мы вам показывали видеозапись, наше застолье во дворе летом? Папа, ты ведь ее не смотрел?

Папа: По-моему, нет.

Эльса велит Магги подняться из хозяйского кресла. Это само по себе зрелище: смотреть, как психолог поднимает себя приспособлением для регуляции спинки, как подъемным краном. Они решили посмотреть доморощенную видеозапись, но когда дошло до дела, оператор с семьей не смогли отыскать кассету с записью застолья во дворе и вместо нее решили поставить кассету с записью прошлого Рождества, которую всем непременно стоит посмотреть. Небольшое возмущение со стороны детей, которых потревожили в самый разгар мультика про Аладдина. Телевизор выкатывают на середину комнаты перед окном, а дети садятся на стол с ногами и забирают печенье под самым носом у своих двух бабушек, которые наперебой болтают с ними. Детей три штуки. Младшенькая, насколько я помню, девочка. Но уточнить это нет никакой возможности. Тут требуется детальный анализ. Зато двое старшеньких — стопудово пацанята. Пятилетний племянник глядит на меня так, словно всерьез думает подать на меня в суд за изнасилование. Собачка прошерстила местность под столом, выглянула и теперь обнюхивает мои носки, а потом чихает от них. Карапуз смеется: «Фроди решил, что у тебя носки пахнут!» Я пытаюсь свести все к шутке, тянусь за печеньем, которого мне не хочется, и говорю: «А я думал, ему запах носков нравится». Но детей невозможно заткнуть, разве что конфеткой или соской. Племяш отвечает: «А ему не нравится, как носки пахнут у вонючек. Таких, как ты!» Бабушки цыкают, мама ругается. О’кей, я вонючка. Устами младенца, как говорится… Я вонючая бомба. Хлин Бьёрн вонь вон-вон… Из затылка у меня свисает веревочка. Стоит за нее кому-нибудь дернуть, и Сара разденется до лифчика и начнет сосать у меня, а Лолла, так уж и быть, пусть бьет меня по щекам своими грудями, вот будет улет…

Но вот все вернулось на свои места: кассета в видик, Магги на кресло, и у нас Рождество — опять. Повторный показ. Это оказалась запись прошлого Рождества, здесь же, в этой же гостиной. Гости те же, нет только Лоллы. Ракурс — из хозяйского кресла. Ленивые-ленивые движения оператора. Он дает панораму семейства на диване, на них всех примерно такие же лотерейные костюмы. Папа в телевизоре говорит.

Папа: Ну что, Вагн? Ты, говорят, джип купил?

Маггин папаша: Да, разорился на «тойоту», машина — новье. Теперь у нас совсем другая жизнь.

Папа: Правда?

Маггин папаша: Да, точно, совсем другая жизнь. Совсем все стало по-другому…

Сканирую диван. У всех на лице улыбки. Быстро смотрю на маму и Лоллу. Они тоже улыбаются, но у Лоллы улыбка более саркастическая. Святый Халлдоре Кильяне! Что вообще происходит, блин, на фиг! «Совсем другая жизнь…» А вот не совсем! Я чувствую себя как Эйнштейн в гостях у Франкенштейна. Я — Эйнштейн в гостях у всех Франкенштейнов в истории мирового кино. Эту публику надо похоронить вместе с их «хоум видео» — как фараона со всей амуницией, — чтоб они могли смотреть его на том свете. Или мы уже на том свете? На том берегу. Фьорда.

Ну да… Может, вместо того, чтоб идти на семейный обед, лучше смотреть его по видику? Тогда не придется ломать голову, что тебе говорить. В прошлом году вроде бы было веселее. Рождество-94 удалось на славу. Действительно, почему бы не повторить его? Минут через десять я точно засну. Смотрю на бабушку. Даже она зевает, а уж она вроде бы ко всему должна была привыкнуть за долгие годы альцгеймера. Я вот-вот уроню голову на грудь, но вздрагиваю, потому что из телевизора слышится голос Магги-ной сестры: «Хлин, а ты сейчас где работаешь?» Ну я и даю… На видеозаписи я в другой рубашке и бормочу что-то насчет компьютеров. Потом прибегает собачка и чихает от моих носков…

Засыпаю.

Мне снится джакузи. Я сижу там со всем семейством. Мы сидим в джакузи на диване. Мы полностью одеты. Я перднул. от этого разом включились все массажные примочки, с громким бульканьем и хлюпаньем. Эльса просит меня сделать так еще раз, ей надо заварить еще кофе. Мама рядом со мной, в промокшем костюме, она встает…

Просыпаюсь.

Лолла встала. Нам пора домой. Я восстаю из мертвых. Кажется, никто не заметил, как я отрубился. Или как? Мама помахивает сумочкой. Значит, настала пора прощаться. Чтобы сократить прощание — это пятнадцатиминутное торчание на пороге, походы на кухню за рецептами салатов и треп о том, что «надо непременно еще раз так собраться», — я незаметно проносочиваюсь в туалет. Мне надо протиснуться между диваном и какой-то пальмообразной фигней в кадке, и я ненароком задеваю затылок Маггиного папаши. Весьма неудачно. Проснулся я, как обычно, с эрекцией, и мой приятель наталкивается на редковолосый затылок. «Ой, извини», — говорю я. Ваги взглянул на меня, и я вижу в этих насквозь проджипленных перестрахованных глазах слабый намек на уважение, и он отвечает: «Ах, извини, ничего, ничего». Может, с этим контингентом так и надо? Эрекцией — прямо по затылку?

Эльсин и Маггин сортир. Он пользуется «Расо Rabanne». Электрической бритвой. Лентяй. Я уже готов раздрочить свою эрекцию, но Эльсина упаковка «Тампакса» выкачивает из меня всю кровь. Elsa Always Ultra Nice[99]. Сажусь на унитаз, поджидаю, пока он обмякнет, чтоб его можно было загнуть и помочиться.

Член. Два разных характера. Когда болтается и когда стоит. Все равно как человек: пьяный или трезвый. Когда мой дружок в ударе, он отрывается по полной, и на уме у него всякая крейза, а когда он не стоит — он незаметный, смущенный, покоится на подушке из яиц, и его безумно мучит совесть за вчерашние безумства, и он только и способен, что мочиться прозрачной колой.

«Мочиться сидя». Кто-то чересчур крутой брякнул, что так делают одни бабы. Они, наверно, эрекции в глаза не видали. На ручке двери Эльсино полотенце. Нюхаю его. Запах похож на мамин, только здесь, пожалуй, больше «Джонсонс Беби». Спускаю за собой в унитазе. Хочется что-нибудь стибрить, однако после трех часов без курева я совсем загибаюсь. Но вот нахожу в шкафчике коробочку с таблетками в гнездах. Если я вытащу следующую, у мамы появится еще один внук. Доброе дело? Может, это будет Хлин Бьёрн-младший? Да. И я приду на его конфирмацию: старик-дядя, с таблеткой на ватке в коробочке, оправленной в красивое ожерелье, попрошу минуточку внимания, произнесу небольшую речь, в которой расскажу о происхождении этого конфирманта и сделаю философский вывод, изящно сопоставив полграмма белого вещества и целую человеческую жизнь.

Потом вручу подарок, и новоиспеченный конфирмант бросится мне на шею, в своем дурацком костюме, с пухом на верхней губе и парой припудренных прыщей на лбу, желая сказать: «Спасибо! Ты спас мне жизнь!» — но сообразит, что это не совсем то, и скажет:

— Ты создал меня!

Я чувствую себя Богом, когда вытаскиваю одну таблетку из гнезда. Кладу ее в карман хофийской рубашки и умываю руки, немного повозившись с краном и смесителем.

В коридоре натыкаюсь на Эльсу. Она со смехом спрашивает:

— Ты что, сам с собой разговаривал в ванной?

— Нет. Я просто не сразу разобрался с краном. Я думал, что это такое новейшее устройство, которому надо подавать команду голосом, говорить: «вода» или, там, «горячая», и все такое.

Эльса разражается звенящим сестринским смехом; она мила.

— Хлин, ты у нас такой оригинал!

Моя сестра милая — и все тут. Потом она приводит меня обратно в ванную и показывает, как пользоваться краном. Чтобы с ним разобраться, надо быть специалистом. По-моему, это «Сони». Потом она улыбается, и наши глаза встречаются в зеркале на дверце шкафа, и я сохраню этот кадр: вот брат с сестрой. Мы, в общем, похожи, если не брать в расчет очки. BG и Ингибьёрг[100]. Единственное, чем мы отличаемся, — это тем, чем вообще мужчины отличаются от женщин. Я пошире в плечах, но лицо то же, только у нее все меньше и субтильнее, кроме глаз и губ. Вот оно что: женщинам достались самые лучшие органы чувств. Вкус и зрение. А нам, яйценосцам, — обоняние и слух. Вот именно. Под конец мы превращаемся в старые подушки с огромным носом и ушами: разбухшая длинная картофелина и тяжелые мясистые лопухи, и везде волосы. В одной передаче рассказывали, что нос и уши — единственные места, где волосы у человека продолжают расти даже в морге. Некоторые даже дух испускают от густоты волос в носу.

Наши глаза встречаются в зеркале, а за ним — «Таинственное исчезновение таблетки». Вот так.

Когда мы выходим: Сара и Лолла рука в руке. Мама прощается с папой.

«Ну, — думаю я, — облобызайтесь хоть разочек for old times sake[101], хотя бы ради нас с Эльсой!»

Эльса: А ты у мамы останешься до Нового года, так ведь?

Лолла: Да, а может, и дольше.

Эльса: Может, вы с Хлином придете к нам тридцать первого, раз мама все равно уезжает на север.

Лолла смотрит на меня. Я очками сигнализирую: нет, нет, нет. Хотя это на самом деле очень трудно. Она говорит:

— Ну, не знаю, наверно.

Когда Эльса целует меня, маленькая висюлька в моей голове начинает выпевать старый рождественский шлягер. Песню Эйрика Хёйкссона и Хатлы Маргрет (ц. 125 000): «Мой подарок ты откроешь — / Он дороже всех сокровищ / Я царю над твоими мечтами». У меня фальшиво получается.

Мы досубарились до центра города. Рождественская тьма воспринимается почему-то более сносно. Точно так же, как святая вода вкуснее простой. Наверно, это самый лучший опохмелятор. Так говорят. Они сидят впереди, шерочка с машерочкой, а Хлин Бьёрн на заднем сиденье, шестилетний, небритый.

Хлин: Ну, Лолла, тебе не расхотелось вливаться в нашу семью?

Лолла: В семью?

Хлин: Да. You are family[102]. Теперь ты — наша семья, Лолла. Это было испытание. Но ты его выдержала.

Лолла: Да ну?

Хлин: Да. Саре вон в прошлый раз пришлось петь псалом «Вифлеемская еда». Жалко, что у них кассета закончилась раньше.

Мама: «Вифлеемская звезда».

Хлин: Да-да, вот именно. Ее заставили это петь. «Вифлеемскую звезду».

Мама (к Лолле, но смотря в сторону Большого проспекта): Такой уж он у нас.

До меня это не сразу доходит, я подвигаюсь вперед между сидений.

Хлин: Что ты сказала?

Мама: Ничего. Я с Лоллой разговаривала.

Хлин: Да что у вас за тайны мадридского двора? Что там между вами?

Мама: Да так, ничего…

Лолла (осклабясь на меня): Ничего. Только ты… Вот сейчас.

Мама: Хлин, ты говорил, что тебе нужно в ларек? У тебя вроде сигареты закончились?

Хлин: Сейчас же все закрыто?

Если маме втемяшится что-нибудь в голову… Ларек — значит ларек. Мы, точнее, мама объезжает три торговые точки и наконец останавливается на Мысу. Меня вынуждают покупать сигареты.

Можно сказать, перед ларьком гололед. Девушка (ц. 6 000) выходит мне навстречу, словно старая песня Принса. Она говорит: «Хай». Ставит меня на стоп. Я отвечаю, что у меня все нормально — и вдруг соображаю, что это Торбьёрг, или Тор-как-ее-там, и что я с ней спал. Я помню эти времена. Тогда она тянула на 25 000 и сидела на полу в «Сафари». Она была № 2. Ну ладно. Она произносит несколько фраз о рыбоводческом училище в Норвегии, и, принимая во внимание пятиградусный мороз, я должен был бы совсем охренеть, но я прислушиваюсь к ее треску о треске с завидным терпением. Лоллины глаза в машине. Ее губы шевелятся. Я вдруг вспоминаю, что эта самая Тор-как-ее-там в первый раз сосала у меня. То есть в первый из единственных двух раз. Поэтому я не могу просто так оТОРваться от нее. Если девушка делала тебе минет, начинаешь больше обращать внимания на то, что вылетает у нее изо рта. Даже если это «икра и все такое. Надеюсь, что у меня там все будет нормал». Я даже смеюсь над этим.

Потом с неба падает какой-то сор, и мы говорим: «С Рождеством!» — и у меня настроение поднимается, как хуй, становится совсем праздничным, я рысью вбегаю в ларек. «Пачку „Принца“!» — продавщице (ц. 75 000). По дороге обратно в машину напеваю «Purple Rain»[103] под градинами. Я вижу, что мама и Лолла разговаривают. Но вот я плюхаюсь на заднее сиденье. Молчание. Я жду, что они спросят меня, что это была за девушка, и я смогу с гордостью рассказать им о своем первом минете, но они молчат. Мама включает радио. Хор. Мы молчим хором.

Вечером у меня в комнате. Их что, мучит совесть? Они неестественным голосом зовут меня играть в игру. Я не играю в игры. Я не читаю книг. Я не смотрю сериалов. (Кроме тех, в которых продолжение никогда не следует. То есть «Стар Трек» и «Секретные материалы».) Все это просто выдумки. Это не по моей части. Мне больше по душе реальность, то, что происходит на самом деле. Я читаю только газеты. Я смотрю фильмы, чтобы наблюдать не героев, а актеров. Я не играю в игры, но они что-то слишком настаивают.

Мы играем в «Stationary», какую-то суперпуперсовременную нью-эйджевскую игрушку, которую Лолле подарили на это Рождество. Примерно то же, что «Pictionary» и «Actionary», только там надо совсем замереть и смотреть в глаза игроку и по ним угадывать ответ. Безнадежно. Они меня задвигают. Между ними что-то происходит.

* * *

Между Рождеством и Новым годом мама уезжает. На север, в Кваммстанги[104], к своей сестре Сигрун (ц. 4 000). Туда, где другая (примите во внимание!) датская бабушка прозябает в доме престарелых, она уже расставила все восемьдесят лет своей жизни в альбом, а лбом прижалась к стеклу в зале отлетов. Дом престарелых — зал в аэропорту. Все томятся в вечном ожидании перед отлетом на небеса. А рейс все задерживается. А мне влом тащиться на север — на сервер этой семейной программы. Я туда однажды ездил, точнее, я был там проездом, когда мы с приятелями мотались в Хунавер на День работника торговли[105]. У бабушки все лицо изрезано морщинами, и для того чтоб разглядеть на этой резьбе хоть какое-нибудь выражение, приходилось напрягать глаза. И уши тоже напрягать, чтоб понять, что она говорит. «Эльсе», Ее старый зеландский язык во рту устал обращать датские мысли в исландские слова. Зато Сигрун была классная, пожарила нам яичницу и пригласила посмотреть развлекательное шоу. Но местный локальный национализм из них так и пер. От дивана перло потом. Как если бы тебя укрыли спортивным носком. Наверно, они там слишком много работают. Они в своем Кваммстанги пристают к-вам-с-ганго. Пока Сигрун жарила нам яичницу, мы сидели в машине и слушали Clash.

Мы остались в городе: я и Lollipop[106]. Берем в видеопрокате кассету. Заказываем пиццу. Курим. Нам хорошо. Рози и Гюлли к нам заглядывают. Она отвечает за меня, когда мне звонит Хофи. Мы даже вместе заходим в бар.

«Ты что, с ней? С этой вот?» — «Нет, это мой отчим».

И вот она исчезает в застольной тьме Рейкьявика и домой не приходит. Я жду до утра, уже дошел в этом занятии до 68-й программы, смотрю любительские гонки на горных велосипедах в Испании, где-то в стране басков. Их засняли этим летом. Репортер берет у гонщиков интервью, когда они финишируют. Они отвечают, такие запыхавшиеся. Лоллы все нет. По сравнению с другими непонятными мне языками, испанский — очень даже ничего. Да, эти велогонщики, баски, — просто гении. Выхожу в коридор. Теперь я — мама. Пасу ее. Тащусь в комнату Лоллы. Неприбранная постель, на полу какая-то сумкообразная кожа, на стуле длинная футболка, на столе гигиеническая помада. Mott the Hoople. Чувствую себя ка-ким-то домушником, когда пробираюсь в эту пробирку. Нет, скорее, сыщиком: Кто она? Кто такая Лолла? Кожаная сумочка — как мешок в той сказке, знаете, про «душу моего Йоуна»? Про то, как старуха положила душу своего умершего пентюха в мешок и тайком пронесла в рай. Мешок для души. Душевный мешок. Содержимое: затасканный шарф, щетка, еще помада, книжка, записная книжка, адреса, телефоны, к страницам прикреплены фотографии. Четыре кадра из Лоллиной жизни. Лесбийская поездочка в Дублин, подружки в кафушке; Лолла на вечеринке в темных очках; смеющаяся Лолла обнимается с каким-то Бартом (такая помесь Барта и О. Дж. Симпсонов[107]). А вот Лолла с мамой; снято в какой-то аудитории, в таком классе, как будто они на каких-то курсах. Курсы лесбиянства на Фарерах? У обеих руки за спиной. Между ними небольшая дистанция. Сейчас на фотографиях все смеются. «Улыбнитесь, вас снимают». На старинных фотографиях все такие серьезные. Потому что тогда человека фотографировали всего раз в жизни, и стоило это немерено. Как на тебя будут смотреть лет через пятьсот? «А вот это прадедушка на какой-то тусовке». На всех фотографиях улыбка — рот до ушей, как у исторического идиота. Как ни старайся, все равно… «Хлин! Ну улыбнись! Зачем так серьезно?» Мы живем в дешевое время. Если так пойдет, никому памятник на Эйстюрвётль[108] не поставят, нечего и думать. Слышу шорох Меня переполняет кровь. Сердце бьется о мысли. В ушах эрекция. Я слышу в них стук… Нет, ничего, все нормально. Листаю записную книжку внимательнее: билет на концерт U2 в Дублине. Ну, Лолла! И заметки: буквы вертикальные, как узор. Какой у женщин твердый почерк!

«Поговорить с Берглинд, забрать С. у Нонни, 5511320 „Здравница“, собрание 9 ч., Гейр подвезет меня», а потом рецепт какой-то соевой фигни, расписание занятий в театральной студии, а еще список всех альбомов Боба Марли. Да. Есть в Лолле растаманский дух.

«Поговорить с Берглинд». Больше ничего. Ничего особенного. Вижу самого себя — как я сижу в потемках и роюсь в кожаном мешочке. Да, эти велогонщики, баски, — просто гении.

Просыпаюсь один дома. Где ее носит? Кого-нибудь подцепила? А как же мама? Я начинаю ревновать — за маму. Моей маме изменять нельзя! «Моя щетина тянется по направлению к ней». Это я так пошутил. Сам смеюсь этому посреди кухни. Тоже мне, юморист выискался. В открытом море без весел — а сам весел. А может, между ними и правда ничего нет? Нет, нет… «Черное». Молоко закончилось. Меня почему-то охватывает какое-то необъяснимое отчаяние, когда я стою перед открытым холодильником. Я остался совсем-совсем один… Даже молока нет… Стою, уставившись в холодильник. Он — как мое отражение. Холодный и пустой, а свет включается только тогда, когда открывают дверцу. А в другое время там студеная колючая тьма. Холодильники обманчивы. Никто ни за что не увидит, каково им на самом деле. Холодильники молча стоят себе в углу и смотрятся хорошо, белые, блестящие. А внутри они полны холодной тьмы и горя. Как ни пытайся незаметно подкрасться и быстро-быстро открыть — не-ет, фигли, лампочка уже загорелась, и они довольные и радостные. Я — холодильник. С холодильниками при перевозке надо обращаться осторожно. Надо дать им сутки постоять, прежде чем опять включить в розетку. Я не хочу, чтоб меня перевозили. Вот, помню, в деревне… Сперва никакого контакта не было. Несколько дней подряд молчал. И ничего не понимал. Крестьянин чего-то ворчал на своем зверином наречии[109]. Я его понимал только, когда он обращался к животным. Разносил их на все корки. Собаки у него были падлы, коровы — шлюхи, овцы — дьяволы, кошки — говнюки, куры — бляди, и так все, кроме лошадей, — тогда появлялось какое-то уважение. Это как у нас в баре. Все ругают всех, кроме тех, на кого им охота вскочить верхом.

Я предпринимаю одиночный поход в магазин — и тут выясняется, что сегодня воскресенье. Это добивает меня окончательно. Нет ничего хуже воскресений. Они такие пустые. Воскресенье — как башка дурака. Это какое-то старинное явление, с тех времен, когда работали все. Пережиток рабовладельческого общества. А воскресенье между Рождеством и Новым годом… — это кагор в святой воде. Я иду по улице Скоулавёрдюстиг с такой мрачной рожей, прямо как у Стива Мартина. Наверно, выглядит смешно, только смотреть некому. Зрителей нет. Без оператора человек. — ничто. В будущем у каждого будет свой личный оператор. Я серьезно. Мне надо вести телепередачу. Я однажды послал на телевидение такое предложение, по-моему совершенно гениальное, идея очень простая, и для них недорого: «Смотрим телик вместе с Хлином Бьёрном». Пульт будет у меня. И я ношусь взад и вперед по каналам… Мне так и не ответили.

Один, без мамы, ищу по всему городу молоко. Наконец отыскал пакет в ларьке. Про холодильник у меня хорошо получилось. Через каждые несколько недель его надо отключать, размораживать: я в гостях у Хофи. Но эти выходные я, скорее всего, проведу по-бесхофийиому.

А потом будет тридцать первое… Я говорю «хай», имея в виду «бай», кому-то, кого часто встречал в «К-баре». Это такой бай-ковый чел. Люди меня раздражают. Почему? А вот раздражают, и все. По крайней мере, «live»[110].

Лолла до сих пор не вернулась. Не нравится мне это. Одно дело, когда сам хочешь побыть один, а другое дело, когда тебя бросили одного. Домашний арест. Выкинуть ее из головы! Это такой тип — ей доверять нельзя. Черноволосый чертик с бедрами-мальчиками. Она где-нибудь по ахмедам шастает. Где-нибудь бисексуалит с обоими полами. Или растаманствует на каком-нибудь чердаке с самокруткой в пещере тампаксов, косеет от косяка, курит причинным местом. Лолла! «Поговорить с Берглинд». Вдруг за этим что-то стоит? Она хочет, чтоб я по ней скучал. Хочет меня увлечь. О’кей. Меня не увлечь. Увлечь. Уф-ф, лечь… Замышиваюсь в интернет. Катарина Бьютипешт. Сбрасываю ей:

«Hello».

А после «хелло» что? Что сказать простой венгерской девушке, которая потихоньку доучивается до диплома в трабантском городе мостов? Совсем выдохся. «Hello»… Смотрю на это «Hello» — слово на голубом экране, — и что прикажешь делать? Это сигнальный огонек на море. Сигнал бедствия. В этом есть Hell[111]. Hell, О! Hell. Без руля и без ветрил на голубом экране. «Hello» — и за ним целое море света… Я спускаю это слово на воду, одно-единственное человеческое «хелло» без экипажа, и оно тонет в море света, исчезает, как… как бабушка в небесах.

Я как-то не в себе. Я не при себе. Я настраиваю дистанционку на «random»[112] и смотрю, точнее, это телевизор смотрит на меня. Пятьдесят три рекламы автомобилей. Белый «ниссан» едет по извилистой дороге и заезжает в ельник. «Nissan Pathfinder». Я чувствую себя белым «ниссаном», который едет по извилистой дороге и заезжает в ельник. «Nissan Pathfinder». Я — белый «ниссан» в лесу. A Pathfinder’a то есть путеводителя, никакого нет. Я еду без водителя по немецкому готическому лесу под звуки симфонического оркестра, чудо техники в глуши, ремнями взнуздан, тормозами подкован, в сиденьях подушки-галоген-гидравлика и все такое… И я уже совсем было собрался позвонить Хофи. Я уже набрал полномера, как вспомнил, что ее папа — зубной врач. Звоню Трёсту. Отвечает Торир. От него проку мало. Минут двадцать подряд рассматриваю квартиру. Кажется, мама забыла внести квартплату за уголок с телефоном. Нет-нет, вроде она эту квартиру не сняла, а купила. Я настолько отдалился сам от себя, что залез в Эльсину коллекцию дисков в гостиной. Этим все сказано. Хотя я туда иногда заглядываю. Там попадаются песни, которые мне созвучны и которые иногда — единственное, что нужно. Большинство из них «спокойные», например «Hello», слова и музыка Лайонела Ричи. Включаю ее и кручусь на полу в гостиной. Home Alone Dancing[113]. Пальцы пианиста, медленная прелюдия, а потом текст: «Hello! Is it me you’re looking for?»[114] — несколько раз, а потом соло. Уникальное гитарное соло. Захватывающее гитарное соло. Как будто ноты забирают обратно в тот момент, когда они слетают со струн. Как будто он гитарой ягоды срывает. А эти гитарные переборы — как будто в человеке перебрали все органы. Это соло переворачивает тебя всего. Бесподобная песня. В прошлом году я в нее врубился. Запал на нее. А раньше ее терпеть не мог. «Are you somewhere feeling lonely? Or is someone lovin’ you?»[115] Девушка была слепая — там, в фильме. И красивая, слов кет. Ц. 120 000. Она слепила из глины бюст Лайонела Ричи — и нос его большой, и губы, где же ты сейчас, мой некрасивый Ричи? — сегодня. А он сейчас лежит в алькове в Беверли-бунгало-хиллзах и ждет песни, но песни все нет. Я ставлю песню по новой, увеличив громкость. Сажусь на диван — сигарета. Между затяжками подпеваю. Слепая девушка. Наверно, неплохо было бы… А еще лучше, если она к тому же будет и глухая. Чем не идеал женщины? Ставлю песню по новой.

Я слушаю «Hello» Лайонела Ричи уже в восьмой раз, полузакрыв глаза на диване, и вот она ступает на ковер в гостиной, слепая девушка… с родинкой и выволакивает меня из голливудской интимности в исландскую холодрыгу. Я тянусь к регулятору громкости и изображаю на лице улыбку, которая должна стать частоколом, за который ничто не проберется… и открываю глаза, как холодильник — дверь с лампочкой:

— Хай!

— Хай.

Она с размаху плюхается в мягкое кресло и кладет ноги на стол. Мы оба ждем, пока ее груди не перестанут колыхаться под синей кофтой. Я ваще. Я еще смею на них смотреть! Это мамины груди. Они принадлежат ей. Лолыч вздыхает, а потом спрашивает:

— Ну как дела?

На этот вопрос я ответить не могу. На него нет ответа. Вот как на него отвечать? Я просто улыбаюсь, и мы решаем прекратить эту болтовню, она тоже улыбается. И пробует еще раз:

— Что новенького?

— С возвращением!

— А-а… спасибо.

— Ты где была? Тусовалась?

— Ага… Мы пошли в гости к Асдис, а она решила нас взять с собой в Акранес[116], у ее друга был день рождения. Все было так здорово… А ты? Чем занимался?

— Я? Ну, сидел дома, слушал музыку, и все такое…

— Ага. Значит, вот она какая — «обратная сторона» Хлина Бьёрна?

— Да, похоже на то.

— У тебя закурить есть?

— Да.

Мы становимся серьезными, как всякий, у кого в руках огонь. Вот, Лолла, на тебе, продымись. Тебе это полезно, ты моталась на Акранес. «Акраборг» колыхал твои груди в легкой качке. Во, хороший видеоряд: покачивающиеся груди на корабле! Только это, и больше ничего. Плоть — это вода. Женщина — море. А я — боящийся воды суслик с пенопластовой досочкой.

— Вы как, на «Акраборге» плыли?

— Да. А ты в Акранесе бывал?

— Я? Нет, я дальше пристани не совался.

— Ага…

— Да.

— А в Копавоге[117]? Туда ты хоть ездил?

— Нет. Хотя, постой, по-моему, я туда как-то попал на одну тусовку.

— Ты никуда не ездишь?

— Никуда.

— Что ты вообще за тип?

— Я? Само совершенство.

— Ты монах. Монах, и все. В мамином монастыре.

— Ага.

— И в тебе есть что-то такое… милое. Ты такой мальчишечка.

— Ага.

— А о чем ты вообще думаешь? Каким ты видишь себя в будущем?

— Ну, просто… В доме престарелых, и что я перед видаком пытаюсь поднять Его.

— А как же девушка?

— Хофи-то?

— Да. Ты с ней ничего не связываешь?

— Нет. Она такая, как будто в клинике работает, только это еще не совсем клинический случай.

— Ну и что в этом плохого? Я тоже одно время работала в клинике.

— Да не в том дело. Дело в том, что она вместо какого-нибудь полоскания всегда предлагает тебе чувства.

— А тебе чувства не катят?

— Не-а.

— А Лайонел Ричи?

Мы оба улыбаемся, а потом она добавляет:

— Поставь эту песню еще раз. Дай мне послушать.

Мне неохота, а надо. «Хелло» звучит еще раз, но уже по-другому. Отстойная песня. Одни розовые сопли. Я чувствую себя так, как будто сам сочинил всю эту муру. Я улыбаюсь Лолле идиотской улыбкой, а она улыбается мне в ответ, но не так по-идиотски. С каждой затяжкой мое лицо разгорается все сильней и сильней, из меня выходит совсем мало дыма. Такое ощущение, будто Лолла сидит внутри меня. Огонек сигареты — маленькая пылающая родинка. Каждый раз, когда она затягивается, у меня внутри все жжет. Для меня это тяжелейшие минуты в году. Слава богу, их осталось немного.

* * *

Я выношу мусор. Да. Канун Нового года — старый день. От него запах гари, хотя взрывать петарды еще не начали; в воздухе пахнет паленым. Последний день на жаровне. Небо табачно-желтое. Облака старые. Если пойдет дождь, он будет прокисшим. Безветрие, приятная степень загрязненности. Море густое и клейкое, вся вода комками. Последний срок реализации всего. Все в последний момент. По городу развозят годовые запасы разочарования, на улицах «лежачие полицейские» — сметенные в кучу обломы. Подтаявший снег как смерзшиеся разбитые надежды. Грязные сугробы — заплесневелые мечты. Канун Нового года — сгущенный день, 364 дня спрессованы воедино в вакуумной упаковке.

Я кладу мусор — год в бак-гроб. А где же дворники? Могильщики дней. «Могильщики дней»! Какие-то сантименты лезут в голову в эти последние сантиметры старого года. Лирика. Рылика. Наверно, потому что я под какими-то непонятными мозольными колесами, которые, кажется, забыл у нас папа. Я даже смотрю на дерево во дворе. Стою и смотрю на дерево во дворе. Дерево стоит во дворе, воздев все свои десять пальцев к Богу, и они с помощью киношных спецэффектов преображаются в десять горелых мослов: черные промокшие костлявые ветки — обгоревший скелет дерева. И черный кот быстро выкатывается со двора и медленно проявляется, как полароидный снимок, у моих ног. Животные и Новый год. Как они относятся ко взрывам петард? Собакам надо давать снотворное или отвозить за город. Но помнят ли они прошлую дозу снотворного? Ощущение времени у зверей. Может, они живут по какому-нибудь мусульманскому календарю? И год у них длиннее? Я как-то смотрел один документальный фильм про то, как лошади собрались вместе поплакаться о своей загубленной молодости. Зоопсихология. Разве люди до этого еще не дошли? Ну вроде какой-то намек на прогресс есть. «Мемуары Трезорки из Хусафетля, записал Гест Торлиндссон». Смотрю на черного кота. Ни с того ни с сего мне кажется, что это не кот, а ребенок, спасшийся во время пожара, обгорел дочерна, пальцы сгорели, от носа мало что осталось, подбородка нет, белка в глазах тоже. Ну да. Какая-то гарь в воздухе. Адский огонь? Вечно из меня прет какая-то библейская чушь. Что такое? Нет, Новый год — не для зверей. Это однозначно для сапиенсов. У старины Торира новогоднего настроения вечером не предвидится. А у Трёста с Марри — гости.

Новый год — конец света в миниатюре. Мини-судный день. Военные учения перед этим, настоящим. Все сердца охвачены огнем… на самом деле всего-навсего новогодним огоньком. Мы пыжимся дострелить петардами до звезд и воображаем, что это взрываются планеты, что в Солнечной системе все сходит с орбит. С небес с ревом сигают кометы, в парашютах сгорают светила, последняя искра падает на землю — и все, и мира больше нет.

Но если посмотреть в телескоп с Сатурна — это всего лишь волоски в бороде Земли в убыстренной съемке.

По каналу «Дискавери» как-то показывали передачу про метеориты. Оказывается, в космосе этих метеоритов немерено, и сколько там сотен тысяч госзаймов назад один из них хлопнулся на берег в Мексике. Он был величиной с Рейкьявик. И Земля, которая в те времена была одним сплошным парком Юрского периода, встретила его, как лицо — ружейную дробь. Метеорит впечатался в щеку Земли, но насквозь не прошел, и старушка (тогда она была невинной девушкой с нетронутой озоновой плевой) выжила. Хотя нет. Для динозавров это стало лебединой песнью. И допелись они до палеонтологического музея. (Ну и хрен с ними. А то были бы мы четвероногими вегетарианцами с лицами как у И-Ти[118].) В той передаче сказали (там был какой-то плешивый космосовед из Канзаса — редкий пух, как озоновый слой над лысиной), что во Вселенной полно метеоритов и они каждый день сгорают в атмосфере, то есть сгорают маленькие, а большой может шандарахнуть по нам хоть завтра, хоть через миллион лет. И тогда может действительно настать конец света. Единственный способ этого избежать — вовремя подстрелить его из ядерного оружия. Беда только в том, что в мире мало астрономов, которые дежурят — глаза в космическое пространство, следят за метеоритами. Их примерно столько же, сколько в аэропорту Кеплавик работников эмиграционной службы. И еще показали, что может случиться; кадры были засняты в прошлом году, когда в Юпитер врезался живописный метеорит и оставил черное пятно, рану на лице. Там показали, как какие-то американские студенты смотрели эти кадры в прямом эфире и визжали от вострога, радовались, как футбольные фанаты, когда эти сто мегатонн взорвались на поверхности планеты. Американцы тупые. Жопы. Хорошо провазелиненные жопы. Ну может, у них самые мощные телескопы и самые совершенные спутники, но… Вот если бы вам самим в задницу вонзился такой пестик весом в сто мегатонн?! Имейте совесть!

В мире полно дроби. «Пиф-паф!» — из ружья. А Земля — куропатка, тяжело летит и меняет цвет каждый сезон. Как будто это что-то изменит. Вдруг мне показалось, что я совсем беззащитен: стою тут на неверных ногах на поверхности гладкой скользкой планеты, которая к тому же еще и вертится (как белка в колесе), а вдобавок еще летит — и не где-нибудь, а в зоне обстрела. Старуха в инвалидной коляске в Сараево медленно катится по улице, от одного сектора обстрела к другому.

Спешу в дом. По радио: «Что было самым запоминающимся в уходящем году?» Я вспоминаю о таблетке, которую вынул из коробочки у Эльсы. Угрызения совести. О чем я думал? Нащупываю таблетку в кармане кожаного кресла, беленькую малютку, крошечный атом в моих пальцах. Рассматриваю ее. Держу в вытянутой руке, как Мел Гибсон в «Гамлете» держал череп и вещал на староанглийском, что вот, мол, когда-то это был такой прикольный чувак, — и я чувствую себя Мелом, чувствую, как в моей груди бродит исландский текст, — только здесь все наоборот. Я беседую с той смертью, которая предшествует жизни, предотвращает жизнь: с крошечной белой черепушкой, сделанной на фабрике, полграмма атомного заряда, который предназначался яичникам Эльсы для защиты от метеоритного дождя из члена Магнуса. Вот эта крошка. Не больше точки над «i» в будущем имени того, кого пробудит к жизни ее исчезновение. Это возмутительно. Это — жизнь. Наша жизнь — ни больше ни меньше, чем забытая противозачаточная таблетка, — а все равно все из кожи вон лезут, чтобы прославить ее в веках. Произвол или Божье соизволение? Бог или червь? Чудо или чудачество? В данном случае да: Я. Introduction to the role of God:[119] Хлин Бьёрн. Я подношу пальцы, держащие таблетку, поближе к глазам, пытаюсь разглядеть в ней черты лица, изгиб рта или улыбку. Ну же! Улыбнись, если можешь, своему Богу, крошечная белая, убогая жизнь!

Может, стоило позвонить ей, вернуть таблетку? Нет, уже поздно. Прошло пять дней. Она пропустила день. Она, по идее, сама должна была понять это, она же такая аккуратная, организованная, она же медсестра… И все же… Эльса перед шкафом в ванной рождественским вечером, готова лечь спать, осталось только… «нет, разве я ее сегодня уже принимала?» И — в постель… Ну и что, все равно риск, что у психолога поднимется, равен нулю, он и сам-то из своего кресла едва поднимается. Нет-нет, они наверняка это дело бросили, как и все, кто бросил курить. «У нас не ебутся». Они, наверно, это торжественно пообещали под прошлый Новый год. «Бросай делать это». Любиться — грех, курить — грех… Все хорошее вредно. Все отстойное полезно. Вот-вот. Грести не грех. Нет-нет. Со времен Адама и Евы продолжается все та же первородная гребля, и где-то на заднем плане анималист Ной собирается в очередное плаванье. Как вышибала в баре — выбирает посетителей из очереди: «Ты… и ты… нет, тебе нельзя…» — и отчаливает от пристани на своем отеле «Ковчег»[120], по житейскому морю, в омут головой; жена ему — после двух тысяч круизов по Средиземному морю — давно уже надоела, и он положил глаз на животных, изменяет ей с антилопами; шея жирафа, ревущего от страха божия в ноической качке; новые горизонты… И так, пока посудина без руля и без ветрил не врежется в гору Арафат… Но она же принимает эти таблетки! То есть Эльса. Меня мучит совесть. Я должен был об этом подумать. Мне придется его нянчить. Может, это будет монголоид? Holy Lax![121] Вдруг мне кажется, что где-то далеко-далеко во Вселенной — метеорит (в телескоп он кажется размером с противозачаточную таблетку) со скоростью стоваттного света медленно приближается к моей голове. Судный день.

«At the stroke of midnight…»[122] — раздается в моей голове, когда я выхожу в ларек. Там, на противометеоритной службе, коротают время за игрой в мини-гольф. Как раз в тему: забивают белые шары в черную дыру. Когда тебя посылают в ларек, это как-то лучше, чем когда ты идешь туда сам. Как когда тебя отправляют в космос. Ага. Пространство вокруг какое-то безвоздушное. Вакуум. На противоположном тротуаре пара космонавтов в костюмах, мунбутсах и со всеми наворотами. Sliding down the slippery sidewalks of Reykjavik. In slow-motion[123]. Пробую шагать, как по Луне. У меня дежа-вю. Когда я выхожу на угол улиц Бергторугата и Фраккастиг и вижу, как церковь Хатльгрима медленно закрывает собой солнце, меня охватывает это чувство: я уже был здесь, мы вернулись туда, где были год назад. Земля описала полный круг, и когда я вдыхаю воздух, я чувствую тот же привкус космоса, что и тогда. Я — только нос на орбите вокруг солнца.

Дома в кастрюле кипят какие-то нечищенные планеты, и Лолла из кожи вон лезет, пытаясь первый раз в жизни приготовить белый соус. Холодный сырокопченый окорок остался в наследство от матери. Мама — из последнего поколения, которое еще умеет готовить. А на смену придут всякие Лоллы, которые из всех кофейников потчуют даже не кофе, а одним сплошным феминизмом. Она пробует открыть банку с красной капустой, но у нее не выходит, и она отдает банку мне. Женщины! И они еще требуют, чтоб им платили наравне с мужчинами![124] Да… Мама унесет все рецепты с собой в могилу, все эти знания исчезнут, она оставит только холодный кусок копченой баранины на крышке гроба и в холодильнике — тефтели, «чтоб разогрели». Копченую баранину, наверно, можно хранить долго, а вот белый соус через сто лет точно уже никто приготовить не сумеет. Только бы «Доминос-пицца» не разорилась! Иначе — голод. Я покупаю колу и соус сальса. Исландская еда слишком уж безвкусная. С другой стороны, если ешь только для того, чтоб потом закурить, то лучше предварительно смазать глотку сальсой.

Едим мы вдвоем. От обеда у Эльсы мне удалось отмазаться. Ахмед нас тоже покинул. Какая у него память короткая! С Рождества прошла всего неделя — а он уже съехался с одной и теперь угощается у тестя и тещи, почтенного электрического семейства в Мосфельсбайре[125], которое жаждет залучить в родню нос подлиннее. Исландские девки от болтунов не в восторге. То есть от мужчин — да, а от словесного поноса — нет. Наверно, жить с таким оптимистом очень удобно: по утрам «very good», по вечерам «по problem», а потом они вместе слушают Сиггу Бейнтейнс[126]. А может, и Сигги Бейнтейнса (кстати, какого она пола?).

Мы обедаем в гостиной под «Самые значительные события в стране за этот год». До меня доходит, что, оказывается, за год много чего произошло. Звонит мама с севера, спрашивает про белый соус. Потом разговаривает с Лоллой, Лолла говорит: «Мальчик? Он себя хорошо вел…» Мама Лоллы (ц. 5 000, судя по фотографии) тоже звонит. Мама Лоллы живет в Дании, прокантовалась в тамошних магазинах двадцать лет и сейчас крутится, как штопор в каком-то деревянном гарнитуре: до того, как я передал ее в ухо дочери, я расслышал: в голосе пламя свечей, слова стали неубедительными, как у всех таких исландцев, не высовывающихся из-за бугра; звучит как реклама для туристов двадцатилетней давности, пропыленные фразы из выцветшей брошюры отеля «Лофтлейдир» 1974 года с тогдашней «Мисс Исландия» в музейном костюме на обложке. Акцент шнапсовый. Хорошо еще, по телефону не слышно эхо в сувенирных тарелках с Национального праздника’74, которые наверняка висят на стенках у нее на кухне. Good morning Vietnam[127]. Где теперь Жанни Спис[128] (ц. 120 000 в былые времена)? Мама Лоллы тоже спрашивает про белый соус.

Звонит Эльса и спрашивает про белый соус. С каждым звонком он становится все лучше и лучше. Эльса читает небольшую лекцию о новогодних маскарадных колпачках у них на Снидменги. Звонит папа и спрашивает про вечеринки. Ну, старик. Навеселе — и повеселиться надумал? Немного помешкав, я говорю ему о вечеринке у Трёста и Марри (вот бы Сару туда), а еще говорю, что Торир бы ему наверняка понравился. У них много общего. Папа отвечает: «Посмотрю, что скажет Сара». Он собирается посмотреть, что она скажет.

Я гляжу на то, как Олёв смеется над новогодним шоу. Исландский юмор — йес! Телефон. Дядя Элли. Только он может звонить во время новогоднего шоу.

— По-твоему, это смешно? Это, что ли, юмор? Ну, вот, гляди… А ты, наверно, не смотришь?

Он необычайно зол. Звонарь. Ага. Звук такой, будто он звонит из Нотр-Дама.

— Где ты? — спрашиваю я.

— Я тут на Ландхольтсвег, у меня телик на переднем сиденье, дурь полная, я из-за нее две поездки пропустил, смог взять только троих, понимаешь, а это еще оказалось не смешно.

— А ты не мог попросить записать это для себя?

— Да вот еще! Сам подумай, стоит такое записывать?

Лучше уж он, чем шоу. Я пытаюсь продлить разговор:

— А как тебе вообще Новый год?

— Новый год? Рано или поздно он станет старым, как и все остальные. Ну, смотри, издеваться над политиками, это еще куда ни шло, но если сказано: смешно, значит, должно быть смешно, а тут не смешно. Я, например, не скажу, что это смешно.

Когда шоу заканчивается, мы стоим у окна и смотрим, скоро ли закончится год. Я — виски. Она — джин. Уже начали стрелять. Пока не настала полночь, я заскакиваю в сортир и быстро дрочу. У моего есть такой старый добрый обычай, а может, суеверье: выпроваживать из себя старый год, опустошать сосуды и начинать новый год с пустой мошной. Вот это гораздо более крутой салют, чем за окнами, — когда я посылаю в воздух последние в уходящем году сперматозоиды. От этого хмель быстро слетает, и Лолла выходит на крыльцо, а я стою перед телевизором в гостиной и смотрю, как на экране исчезает дата. Она зовет меня с собой. Я завис в гостиной. Мне больше хочется смотреть на перемену дат в телевизоре, это как-то конкретнее. Я жду Нового года. 1996 мало-помалу вырастает из белой точки посреди экрана, и тогда я — на крыльцо под гром церковных колоколов и всеобщее неистовство огней. Я добровольно целую ее в губы, в ярких алых отблесках. С Новым годом! Эти дополнительные дни в високосных годах надо бы рассредоточить по всему четырехлетью. Чтобы под Новый год было такое «время лимбо». 24 на 4 равно 6. Тогда у нас был бы шестичасовой перекур во времени. От полуночи до шести часов новогоднего утра. Во, точно! Переменка, когда каждый мог бы творить, что ему заблагорассудится. Это бы не считалось. Со временем вот какая штука: в нем не бывает перерывов.

Только оттрубил полные 365 дней на невольничьем корабле — и тут же прямо сразу начинается новый цикл.

Мы стоим на крыльце, устаканенные, Лолла с бенгальским огнем, я с сигаретой. Ее я потом запулил во двор; моя единственная ракета в этом году. Сигарета. Си-ракета. Мне хочется домой, мне холодно, как всегда, когда я стою на улице, и Бодряк из дома напротив мог бы тоже заскочить, поцеловаться и поболтать, — но Лолла хочет получше впитать в себя Новый год. Ночь испускает винный дух: 1996 протискивается из тьмы и простирается над городом. Говорят, что природа вечна и не чувствует хода времени — и все же… Наверно, мы слишком долго пробыли на земле. Природа — как старая ящерица, которая когда-то была дикой, а сейчас стала ручной, и начала обращать внимание на то, что придумали люди, даже подчиняться этому. Начала отмечать их Новый год, хотя ее собственный был уже десять дней тому назад. Да. Может, Торир сегодня наденет праздничный колпачок с блестками в припадке доисторической радости.

Соседи напротив (неоновые гирлянды) вышли во двор, вовсю стараются расстрелять семейный запас фейерверков. Шутихи нахально мечутся среди ветвей и лампочек. Усталый народ и жирный. Увы, им не грозит взлететь в воздух вместе с ракетой. Кульминация — когда сигнальная ракета взрывается в кроне одного дерева. Лолла испугалась — чисто по-женски. И ты, Лолла?! В городе конец света. Заходят шестьсот солнц. Багдад в начале войны в Персидском заливе. О нет! Бодряк подходит к крыльцу и:

— С Новым годом вас!

— Спасибо. И вас также.

— Ну, как у вас? Знаете, вот пацан — он совсем конченый человек, у них там Нового года нету, то есть не наступил, у них там год еще не сменился, а я ему говорю: ничего страшного, наступит, все наступит, да? Хе-хе, Хлин, как дела? Как настроение? А мама твоя где?

Это ты, Эльса, то есть нет, что это я, ты не Эльса, — как вам это нравится? В смысле, Новый год? Хорошее начало, правда, мне так вот жутко нравится, жутко нравится, хороший будет год, вот я сам как вновь заведенные часы, с тех пор как мне вставили новый кардиостимулятор, слышь, Хлин, я тебе не рассказывал, о чем я спросил у врачей после операции; я спросил: а правда, там батарейка щелочная? Хе-хе-хе, щелочная…

Он как будто человек из междулетья, вне времени. Монолог между кораблем и причалом. Он взошел на крыльцо, я предлагаю ему рюмочку, чтобы его остановить, но он отказывается. Бросил пить. Потом он наклоняется ко мне и шепчет: «Ишь, какая с тобой дама шикарная…»

И убежал — тугозаведенный кардиостимулятор, сердце-батарейка, которая никогда не сядет, будет работать, работать и работать до скончания веку, как зайчик в рекламе «Дюраселла», который до самой смерти бьет в барабан: как настроение? Как настроение? Как настроение? Он вразвалку спускается с крыльца и, покачиваясь, выходит на улицу, поздравляет всех прохожих и всех, кто с ними, а его, как и раньше, никто не понимает. Во «время лимбо» все были бы такими же.

«Мне всегда нравились волосатые мужчины. А еще у него волосы гораздо более жесткие. Они больше раждразяют». Ага. Год начинается с жестких волос. «Больше раждразяют». На столе винты в вазе, а на диване девичник: 15, 30 и 50 тысяч крон. Я решаю сделать исключение из правила: «Не заговаривать с людьми первым и без повода», подлетаю к старине Хосе и ругаю его за мухлеж при продаже. «Мы в сочельник не смогли терпеть этот маразм больше получаса!» Баура переводит для него мой слишком сложный язык. Святой плут Хосе увиливает от ответа и говорит, что не подозревал, что елка окажется такая музыкальная. Я давлю на него, пока он не переходит на: «многие эта любьят очэн весело, да, для них нэ проблэма…» В конце концов он обещает забрать елку «абратна». Я могу занести ее в Колапорт. Бес проблем. Вот то-то. Появляется Марри, на лице у него: «Что такое?» Лолла тащит меня с собой танцевать. Я танцую танец под названием «на самом деле я не танцую». Лолла разошлась, она подталкивает меня, теребит, родинка кружит вокруг меня. Лолла сегодня необычайно живая. Я улучаю момент, когда она затягивается сигаретой Марри и смотрю на диван, на 50 000 и ни с того ни с сего шарю при этом в кармане. У меня с собой только 1500. Дива смотрит на меня таким взглядом, типа: «Беру только наличные!» Рози и Гюлли в дверном проеме. Лолла обнимается с ними, употевшая, поздравляет всех с Новым годом, а потом возвращается к танцу. «Kaya». Боб Марли. Регги на хате. Рози в крысячьем костюме, «потому что по восточному календарю это год Крысы». Трёст выходит из кухни с ящерицей на лице. Она спускается у него с переносицы, мертвой хваткой вцепившись в крылья носа. Хвост свисает с Трёстова подбородка, словно новый усовершенствованный его кончик. Девушке (ц. 20 000) это кажется прикольным, и она сюсюкает с Ториром, как с ребенком. Папы не видно. Он так и не рассмотрел, что там сказала Сара. Лолла танцует посреди гостиной одна. В коридоре несколько пати-статистов. Кажется, это закон: стоит мне в гостях пойти в туалет, как, когда я возвращаюсь, — Хофи уже тут как тут. Как в сказке: дерни за ручку, она и появится. Genie[129]. Она в длинном платье. С локонами-змейками и новогодней мишурой из Гардабайра на шее. Первое в этом году «хай». И спасибо за подарок. Я подробно отчитываюсь ей о действиях мамы и отвечаю на расспросы о белом соусе. Хофи о нас думает. В ней есть что-то материнское. В женщинах мне нравятся две стороны: шлюха и мать. Одна — для секса, а другая — для всего остального. Только в Исландии настоящих шлюх нет. Я никогда не ходил к проституткам. Один раз попробовал, в Лондоне, но в последний момент сдрейфил. Мысль о маме обескрылила меня в темном коридоре в Сохо. Берглиндище приглючила мне в его конце с яичницей на сковородке. И это было еще до СПИДа. Я уже и заплатил, и все такое… Наверно, я единственный в мировой истории мужчина, который заплатил за то, чтоб не спать с проституткой. Всю накопившуюся за день сперму я оставил в местной секс-кабине. На тонкой перегородке из оранжевого английского пластика. «То all the walls I’ve loved before…»[130] Трёст как-то сказал, что ходить к проститутке «классно», но только «целоваться с ней не надо». Ни с проститутками, ни с матерями не целуются. Это у них общее. Конечно, на языке подглядывающих устройств нет. Просто поцелуи — для возлюбленных. У меня было две возлюбленных, и обе — не фонтан. Мне всегда было скучно целоваться, а когда доходит до того, что ты одновременно начинаешь смотреть на телеэкран, тогда пора прощаться… Во: а что если завести себе шлюху-мать? Хофи — не шлюха, но материнская составляющая в ней есть. В ней уже и так много всего намешано: знакомая, подруга, возлюбленная, любовница, наложница, подложница, а теперь еще и друг семьи, и даритель подарков на Рождество. Слишком много, немудрено запутаться. Материнский привкус теряется. Мне хочется чего-нибудь высокого и чистого. Любви? Любви такой, как это виски: двойное, крепкое и сухое. Я никогда не влюблюсь. Катарина.

Помню, летом: я выходил из видеопроката на Клаппастиг и зачем-то задержался на пороге с двумя кассетами под мышкой, Стивом Мартином и Мишель Пфайфер (ц. 2 900 000), и тогда было безветренно, на улице чуть холоднее, чем в доме, — как будто зашел в холодильник, который разморозили, и он простоял так часов семь, только было светло, — ну, понятное дело: лето, — и это было перед самым закрытием, и на небе такие алые полоски, как будто солнце хлесталось кнутом, и под ним — Исправдом[131], дивно наполненный читающими зэками, и деревья над крышами одевались листвой, и птицы оргазмировали, и машины как следует припаркованы на ручник на своих местах под уклоном, и счетчики на стоянках накормлены монетами, и парковщики и прочая веселая компания далеко — прикованы дома на время вечернего выпуска новостей, и (не хватало только, чтоб сам Мегас поднялся по лестнице, неся в животе обжигающий «thai») за спиной у меня была целая библиотека кассет, 17 000 дней проката в Л. А., и я слышал, как где-то в глубине проката жужжит машинка для кредитных карточек, а я сжимал в руке две кассеты: Мишель Пфайфер и Стив Мартин лежат рядом, как тщательно подобранные партнеры для любовной сцены: первый умник и первая красавица Голливуда (я даже простил ей то, что у нее нет грудей), — и все было так хорошо и удачно, и погода, и съемка хорошая, и освещение удачное, и все как-то вместе, на земле, космически добры: это был миг счастья. Я стал счастливым на пятнадцать секунд. В дверях Центрального видеопроката на Клаппастиг в 23.04 в июне. Иные, конечно, ощутили бы на том же пороге, что они «спасены», вернулись в прокат и обрели Бога на полке с надписью «Drama». А я немного подождал, попытался продлить мгновение, но оно закончилось, едва я осознал это. Может, это была такая «любовь»? Но любовь к чему? Это было в прошлом году. Самое запоминающееся событие года помимо исчезновения таблетки в Снидменги и разговора с папой в «Замке». Ага, вот и он! Так бы выглядел Иосиф, отец Иисуса, если б в 33 году были фотоаппараты: седобородый, разведенный, непросыхающий и бесконечно злой: жертва знаменитейшей в истории «супружеской измены», а с ним — какая-то старая апостольша, какая-то пилатка на старом «понтиаке». Сара:

— Привет. С Новым годом!

Ага. С новым гадом.

— И вас также. Вы все-таки решили заглянуть?

— Ага, мы были у Гейри, брата, но твоему папе захотелось повидать тебя. У вас тут, как я вижу, веселье в разгаре. А что тут так жарко?

— Это из-за Торира. Он сегодня выйдет голышом.

— Ну? Значит, стриптиз? Ха-ха-ха…

— Лолла, это Сара. Сара, Лолла. Хотя нет, вы уже встречались.

— Ага, недавно, у Эльсы.

— Да уж, у них там была крутая тусовка… Вы еще надолго остались? Когда мы ушли, там что-нибудь было интересное?

— Нет-нет. Мы уехали сразу после вас.

— Хлину понравилось. Он у нас такой семейный.

— Эге… Правда? Хлин у нас юморист. Когда ты спросил про диван… Я уже совсем…

— Он просто дразнил их.

— А они не поняли.

— Ну, они немножко… то есть люди они приятные, и все такое, просто они немного…

— Тупые?

— Нет, не тупые, а такие…

— Жирные?

— Не-е…

— Милые?

— Ну, такие, толстокожие. Да, толстокожие. А ты — подруга Берглинд или как?

— Да.

— Постой-ка… Ты сейчас у них живешь?

— Ага. Я только на Рождество…

— Мы разрешили ей остаться. У нее здесь никого нет.

— А твои родители, они за границей, что ли?

— Да. То есть одна мама.

— А отец?

— Отец умер десять лет назад.

— Ой, извини.

— Чего тут извиняться, он же сам умер, я тут ни при чем.

— Жалко…

— Да ты его, наверно, знала…

— Правда? Как его звали?

— Халлдор Биргисон.

— Тот самый Халлдор Биргисон?

— Ага.

— Который играл в «Коксе»?

— Да.

— Вот-вот. Я его знала. Дори — он был славный парень. С ним всегда было так интересно.

С ним… За ним… Сара переводит взгляд с Лоллы на меня, а мой взгляд падает на две морщинки возле ее глаз: они принадлежат Халлдору Биргисону, басисту группы «Кокс»: глубокие, влажные, как следы колес на грязной улице, а на них свежевыпавший снег — сухая пудра. И такси, едущее по этим следам, как поезд по рельсам, из Сигтуна, старинной империи ковров, до многоквартирника в Альвхейме в 78-м году, и Дори с Сарой на заднем сиденье, басовый палец под (ныне висящей в Колапорте старой) юбкой, а она запрокинула голову, смеется над удачной строчкой Лоллиного отца. А потом — в квартиру холостяка, выделывать сальто в постели. Значит, папа Лоллы и Сара. Которая теперь с папой. Который был с мамой. Которая… Похоже, я что-то пропускаю…

Сарин живот худой и гладкий, не растянутый беременностями, только чуть-чуть морщинится после многочисленных курсов похудения, покрыт загаром из солярия под узким черным платьем, переваривает джин с тоником у дверного косяка, который временно заняли Трёст и Марри, а живот Лоллы напротив него не виден под широкой кофтой-курткой-блузкой-рубашкой (что на ней именно, сказать трудно), которая ниспадает с ее грудей, как занавес, а живот — за ним, как интересная сцена: два живота в моих глазах, и — со стороны Сары древнее предание о Лоллиной сводной сестре, которая так и не родилась: выкидыш пятнадцать лет назад, предотвративший появление моих сводных братьев. (Сара — эдакий «герой повседневности», она открывалась некоторым весьма откровенным журналам. В свое время с нее сошло семь потов, прежде чем она решилась публично признаться, что не может иметь детей из-за выкидыша, который случился много лет назад.)

Мы втроем стоим в дверном проеме, и я замечаю на буфете в кухне пачку сигарет, а на столе — зажигалку.

Я их соединяю и закуриваю. Они продолжают свой полупьяный гешпрех, но я не вижу живот Сары, объединяющий нас с Лоллой. «Вотчина предков»[132]. Значит, наши отцы спали с одной и той же женщиной и на этой почве как бы сроднились. И какая же тогда у нас с Лоллой степень родства? Дети однопостельников? Двоюродные спальники? Двуспальники? Язык не поспевает за событиями, слова всегда после дел. Хофи разговаривает с Ахмедом. Как — не спрашивайте, не знаю. Папа изучает питание позвоночных животных и смотрит протокольным взглядом на Рози, наряженного крысой. Обалдэйшн за 50 000 крон приходит с пустым стаканом и окаменевшей фотоулыбкой: раскатывает перед собой ковровую дорожку для показа мод, так что приходится отойти от дверей. Ну этой прямая дорога в фотомодели, у выражения рта дизайн просто мастерский, — нечего и думать, что она когда-нибудь им пожертвует ради малейшей фразы. Вот-вот. Именно поэтому спрягать глаголы в присутствии этих дам не решаешься. Молчаливое требование таково: «Не заставляй меня говорить». Глаза у нее последние минут двадцать не мигали, пересохли от тоски и ожидания вспышки. Но здесь ни у кого фотоаппарата нет. Провожаю ее взглядом, когда она входит на кухню. Turn around, bright eyes[133]. Однако. У нее ляжки… Племенная телка с хорошо развитыми окороками. Она быстро опускается до 15 000. Облегчение. Я облегчился. Между Сарой и Лоллой намечается гололедица.

— Ну а ты сама знала своего отца?

— Да, да. Правда, когда они развелись, мне было всего одиннадцать лет.

— А после этого ты с ним не общалась?

— Почти нет. Ну, знаешь, он в этом шоу-бизнесе, все время на гастролях. Из поп-музыкантов приходящие отцы никудышные, всегда с похмелья. Но он был веселый. У нас с ним был хороший контакт.

— Да, Дори был отличный парень.

— Да, правда, он много пил, это его и сгубило.

— Ага.

— А ты с ним как познакомилась?

— Я дружила с Валли Стеф и вообще в то время водилась с ребятами из «Кокса», а потом туда пришел Дори. Но я не знала, что у него есть дети.

— Он про это не говорил?

— Нет. А братья или сестры у тебя есть?

— Нет. То есть у мамы двое сыновей. В Дании, она там живет.

— Ага. Постой-ка, а как ее зовут?

— Лёйвей Йоханнсдоттир.

Лолла становится серьезной, как все, когда называют имя своей матери. На лоб ложатся складки, как курсив, а черные брови поднимаются от переносья, как разводной мост, пропускающий корабль. Да. Матери — корабли. Лолла выпускает из своего лица корабль, и у Сары лицо становится как пристань, Сара принимает полный трюм, прошлое, одиннадцать лет брака с человеком, с которым она сама спала всего четыре недели. Для меня это становится слишком сложно. Наливаю себе стакан. Задница за 15 000. Забываю про ляжки, мне хочется ее. Марри с пивом. Смотреть на то, как Лолла произносит имя своей матери, было интересно. Она так человечна. Чело вечно. Потом я представляю себе Халлдора Биргисона Кокса в гробу на кладбище в Фоссвоге, из басового пальца весь тач исчез, а поп-прическа десятилетней давности все еще на своем месте. Пытаюсь вспомнить какую-нибудь песню «Коксов». Ага: «И больше никто не стоит под дождем, / хотя я тебя не забыл, / теперь я, как пес, прицеплен поводком, / да только бежать нету сил». Поп-смерть как-то отличается от обычной смерти. Поп-музыканты умирают по-другому. Наверно, оттого, что их при жизни столько раз хоронили. Наверно, это оттого, что попса так поверхностна («Кокс» никогда не обретался в глубинах андерграунда). Крышка гроба закрывает их, как крышка поп-котла. Буль, буль… Конечно, Халлдор Биргисон по-своему бессмертен. Его коварные басовые переборы будут жить, «пока в подлунном мире будет хоть одна вечеринка». И хотя мне не все равно… Я накачиваюсь вином. Раскачиваюсь. Меня окутывают винные пары, я не знаю, что я творю, когда я:

— Эй, а твою маму как звать?

Вдруг я сказал фразу, с помощью которой можно кадриться. «Как звать твою маму?» 15 000 (сейчас она снова взлетела в цене до 50 000) смотрит на меня так, как будто я — ее отец и пристаю к ней, и уже забыла, как звать ее маму. Ну-ну, старина Хлин Бьёрн, подожди немного, покуда дева отыщет в памяти имя своей матери. Настает обалденный миг: короткая дискуссия в девятнадцатилетней головке (ведь у женщин голова «кукольная», особенно когда они начинают ее ломать; их мозг — маленький фарфоровый морской ежик, хрупкий, завернутый б шуршащий целлофан. Так ведь?) на тему: стоит ли отвечать такому дураку? Девушки — дуры. То есть не важно, насколько они глупы, но этим они способны любого Каспарова в два счета превратить в полного Шварценеггера. 50 000 так ломает голову, что прическа почти совсем растрепалась. Может, она не помнит, как зовут маму? Нет. Наконец она выдает блондинистый ответ:

— Хельга. А ты зачем спрашиваешь?

— Ну, просто. Уже пора.

— Разве уже так поздно?

— Что?

— С Новым годом!

— Да. И тебя также. Классно выглядишь.

— Спасибо.

— А что ты за это хочешь?

— То есть?

— Что ты хочешь за свой внешний вид? За платье, за прическу?

— Ты ко мне клеишься?

— Э-э-э…

— «Э»? Ты что, под этим делом?

— Э? Нет.

— Ты из тех, кто окончил курс без шапочки?

— Какой шапочки?

— Ну здрасьте! У студентов же шапочки академические!

— Не… Э-э… Я в Сельскохозяйственной академии учился.

— Ну, и какие там шапочки? Такие вязаные, как у деревенских мужиков?

— Не знаю. Я до выпускных экзаменов не дошел.

— Оно и видно.

И ушла. В коридор. Породистая племенная телка с толстыми окороками. Да, у человечества есть прогресс. По крайней мере у его женской половины. Я остался у раковины на кухне. Безналичный чек на 50 000 крон. По части женщин я как некрасивый защитник, который в финале доходит до ворот и уже готов забить гол, но всегда нервничает и все сам портит. И все же. У нее ляжки. Ну и что. Эрекции не стоит. Ну да… Шкафы на кухне как-то хорошо подходят друг к другу. Ящики и створки. В этом есть своя логика. Сигарета. Папа входит, стакан в руке, как микрофон:

— Ну, как жизнь молодая?

— Ну, как всегда: привет, привет, раз-два-оп.

— Мама как — на севере?

— Да.

— И долго она там пробудет?

— Нет, вряд ли.

— Новый год встретит, и домой?

— Ага.

— А как…

Папа смотрит в сторону Лоллы, но вот приплатьивается Хофи, спрашивает про вино, а за ней две новые подруги, Олёв и Сара. «Семейка» сгрудилась вокруг, и, наверно, потому что я самый высокий, все языки обвиваются вокруг меня.

Сара: Ну, Хлин, а ты на будущий год что-нибудь запланировал?

Хлин: Как всегда, поход вокруг…

Лолла: Вокруг дома? Знаете, Хлин сегодня вышел во двор.

Хофи: Ну?

Лолла: Да, представляете, он сам взял и вынес мусор.

Хофи: Для вас это новость?

Лолла: Ты его плохо знаешь.

Папа: Это, наверно, ты на него так хорошо влияешь?

Лолла: Да, скоро мы сможем его выпустить. Он скоро сможет переехать из дома.

Сара: Ты собираешься переехать, Хлин?

Лолла: Да, ты случайно не знаешь какую-нибудь мать-одиночку, которой не о ком заботиться?

Сара: Нет… но у меня полно незамужних подруг…

Лолла: Нет… (смотрит на Хофи) …это ему, наверно, уже не нужно.

Папа: Девочки, ну дайте ему самому решить!

Сара: А ты его подруга?

Хофи: Не знаю. С Хлином никогда точно не знаешь.

Лолла: По крайней мере я пытаюсь в нем разобраться.

Сара: Зачем вы так говорите? Мне кажется, что он весьма…

Лолла: Развитая личность?

Сара: Да, просто личность.

Хофи: Такой особенный.

Папа: Эй, Хлин, пусть они тебя не путают. Этим женщинам никогда нас не понять, вот они и разводят всякий треп. А чуть прекращают разводить треп — глядишь, уже и сами разводятся, ха-ха-ха…

Лолла: Нам тебя не понять? Значит, вот в чем дело?

Хлин: Нет. Это я вас не понимаю.

Сара: А еще мы такие глупые. Мне кажется, что мы, женщины, всегда такие глупые, правда, девочки?

Хофи: Нет. Я всегда чувствую, что за них надо думать.

Хлин: Просто дело в том, что с женщинами невозможно быть самим собой. Вечно приходится сдерживаться.

Лолла: Да? А вот это уже интересно! Поясни.

Хлин: Да. Ну, это все равно как когда хочется перднуть, а пытаешься сдержаться. Вечно газы в проходе.

Сара: Газы в проходе! Ха-ха-ха!

Лолла: Вот как? Теперь до меня дошло, почему, когда я прихожу домой, у вас в прихожей так воняет. Мужчинам нужны женщины, чтоб сдерживать в себе вонь.

Хофи: Вот именно.

Засим небольшая пауза. Я смотрю на Сару, а она ласково улыбается мне. Из гостиной неожиданно раздается старая песня Брюса. «Everybody’s Got a Hungry Heart». Правда, 1980 года.

Папа: Ну, это вы так думаете.

Хлин: Ну, Лолла, ты нам это, наверно, лучше объяснишь.

Лолла: Что?

Хлин: Эту непреодолимую разницу между полами.

Лолла: Правда?

Хлин: Да. Ведь тебе знакомы обе стороны. По личному опыту?

Лолла: Ты хочешь сказать, потому что я — лесбиянка?

Хлин: Э… И это тоже.

Сара: Ой, да, конечно, ты же лесбиянка! Расскажи мне, как это — быть лесбиянкой? Мне всегда так хотелось стать лесбиянкой, знаешь, просто чтобы понять, как это, хе-хе…

Лолла: Милая, пошли потом ко мне домой, я тебе все покажу.

Хлин: А мне с вами можно?

Папа: Ну-ну…

Сара: Ха-ха, похоже, нашему Стейни это не нравится…

Хлин: А можно записаться на курсы лесбиянства?

Лолла: Давай, Хлин, поторапливайся!

Хлин: Я думал, сперва надо закончить курсы гомиков…

Лолла: Ну, наверно… Но сначала нужно хотя бы научиться жить самостоятельно.

Хлин: Да…

Мы как-то сникаем. Все вдруг стало слишком грязно, сально, хотя буфет и так залит вином, вокруг полно пустых стаканов, в раковине окурки, а на полу липкие капли кока-колы. Входит Трёст, как святой, с ящерицей на голове: абсолютно нормальный, по сравнению со всей нашей компанией. И Рози с Гюлли, рты до ушей, счастливые и влюбленные.

Проходит еще один час вечеринки — и вот я сижу на диване с Хофи на руке, то есть на ручке. Какой-то рок-рукосуй с диджейскими амбициями оккупировал магнитофон и испортил все настроение какими-то ржавыми подлодками — U2 — времен войны, они бороздят пустую комнату. «Nothing changes on new year’s day»[134]. Хофи pacсказывает мне про свою подругу, которая забеременела, но вот входит Лолла и говорит, что ей пора, она обещала заглянуть на другую тусовку. Я хватаюсь за эту возможность и говорю: «Подожди секундочку», встаю (неувязочка: оступился, так как выпил) и успеваю протиснуться в коридор, пока до Хофи не дошло, что я ухожу. Еще одна попытка к бегству. Я говорю Лолле: «Можно, я с тобой?» Она не против. Облекаюсь в кожанку, но Трёст и кто-то еще ящерятся на лестничной площадке. Торир сбежал из теплой клетки. Он лежит у стенки за батареей, а они тянут к нему пальцы. Они берут меня в плен. Я — заложник разговора:

— Эй, ну что ты, не уходи!

— Придет еще полно народу, Рейнир со своими…

— Да я только на минуточку, я еще вернусь.

Лолла уже спустилась вниз по лестнице и чуть не упала, но успела ухватиться за перила и теперь сидит на ступеньке и смеется:

— Эй, Хлин! Хлин! — Это Трёст вьется вокруг меня. — Или нет, я тебе потом скажу…

— Что такое?

— Да ничего… слышь, ты эту даму завербовал или как?

— Что?

— Ну, тут вот какое дело… я знаю, я под газом, и все такое, но скажи, ты наезжал на Хосе? Марри чего-то об этом блеял или Баура, но у него там, типа, всегда какой-то подтекст, как сейчас у Торира, или ты не знаешь?

— А что?

— А тут выяснилось, что Торир — дама, ты прикинь, парень оказался дамой, и вот она, то есть эта, ну, та самая, ее еще по телику показывали, знаешь, с тюленями, — я ей показал Торира, и у него там все было… ну, короче, он — женщина. И что, как ты думаешь, нам придется дать ему другое имя?… Не знаю, под Новый год всегда что-то такое, прикинь, дело, короче, в том, что под Новый год вечно какие-то перемены. Ну, помнишь, как в прошлом году с Тельмой?… Нет, Бегги, смотри: вон хвост! Он с другой стороны!.. Или она…

Трёст разворачивается и руководит поисками за батареей. Лолла спустилась на следующий лестничный марш и спрашивает, иду ли я? Я бегу за ней. Трёст — следом, бормочет что-то насчет того, что он не знал, «что твой папа теперь, типа, с Сарой. Отличный ход, молодец Седобородый». Мы спустились к двери подъезда. Лолла говорит, что собирается идти. Выходит. Я остаюсь, надо мной Трёст — на ступеньке. Наступает. Входная дверь приоткрыта, холодный Новый год. В одно ухо, прошлогодние фразы из Трёстова рта — в другое:

— Слушай, чего ты за ней бегаешь, ведь кончится все стопудово какой-нибудь лесбийской фигней, ты знаешь, Новый год — это, типа, такое решающее время, типа, как встретишь, так и проведешь.

— Значит, ты весь год будешь ловить Торира.

— Хе-хе… Или он весь год будет менять пол… А это мысль: под Новый год сменить пол… Может, у ящериц так принято? Хотя я…

С меня хватит. Больше не хочу слушать. В проходе полно обуви, несделанных шагов. В углу напротив новенькие навороченные кроссовки детского размера, маленькие тяжелые белоснежные клубки. Жутко замороченный дизайн. Помню кроссовки, в которых я ездил в деревню: подошва, язычок, шнурки и дырки для них. Тогда вещи были сами собой. А сейчас — посмотрите на эти кроссовки. Это все, что угодно, только не обувь. Две слегка увеличенные зефирные подушечки. Наверно, если пожарить, будет вкусно? Хорошо бы знать — на случай, если опять будет бескормица и народу с голодухи придется жрать башмаки. Ну, «Найки», пожалуй, будут повкуснее, чем старье из овечьей кожи. Современный дизайн нужен для того, чтобы человек забыл, чем являются вещи. Прогресс? Ну может, и так… Однажды я примерил такие кроссовки. Ощущение невесомости. Влез в них — и ничто не напомнило о существительном «пол» или о глаголе «ходить». Оставалось только восхищаться этим дизайном, который отрывает тебя от земли. Когда презервативы начнут выпускать такие же? Just do it[135]. Я очнулся:

— Что?

— Хофи, — отвечает Трёст.

— Да. О’кей. Знаешь, я…

— Да, знаешь… не забывай: мы в прямом эфире… без монтажа.

— Да, — отвечаю.

Я захлопываю дверь и оказываюсь на улице Квервисгата. По улице едет «Лада», из-под колес вихрится снег, а у меня такое ощущение — может, потому, что Новый год, а может, из-за виски, — что я в помещении. Рейкьявик — огромный художественный фильм. Я бегу через съемочную площадку, по Баронстиг, и (сам не знаю, что делаю) по Лёйгавег. Ищу Лоллу. Здание «Ландсбанка». Чуть подальше — ларек. Еще одна «Лада». Я окружен «Л». А что у нас еще на «Л»? Лицедейство (здесь же съемочная площадка). Ласси. Лайф. Лесбиянка. Ложь. Лишение. Ликвидация.

На часах 03:58. У нас все еще високосное время. Где она? Я не знаю, где эта тусовка. Вспышка и трупы петард. Поющая толпа новогодщиков. «Og ner de gikk, se var den bomm, / de var alle sammen jomfru ner de kom…»[136] Я явно в какой-то старой записи, несмотря на то что уже 96. Смотрю в оба конца Лёйгавег. В оба конца Баронстиг.

Я иду но Лёйгавег в наше тучно-одышливое время. «В наше тучно-одышливое время»? Откуда это? Ага. Я чувствую себя каким-то древним и желчным сюжетом, как вдруг из дверей появляется Лолыч: «Ой, привет, слушай, надо зайти за выпивкой, у них там все закончилось, у нас дома ничего не осталось?» Я помню, что в шкафу на кухне было полбутылки «кампари». Мы проходим мимо магазинов «Ты и я», «Чай и кофе», «Золото и серебро», «Ева» и «Адам» и сворачиваем на Фраккастиг. Лолла поскальзывается на замерзшей луже на углу Бергторугата, но я удерживаю ее.

Устало опадаю на стул в гостиной. Лолла заскакивает в туалет, возвращается и поднимает иглу проигрывателя. «Одну песню — и пойдем». Я закуриваю сигарету. Пианоты. Нет! «Hello». Она хохочет и начинает танцевать — выламываться на полу, потом хватает меня и поднимает со стула. Я успеваю положить сигарету в пепельницу. Она все еще держит меня за руку и раскачивает ее, как руку мертвеца. Я пытаюсь сделать вид, что тоже участвую в этой шутке, которая, по всему видать, направлена против меня. Песня длинная. Мы приближаемся друг к другу. Друг с другом. Слепая девушка и уродливый мужчина. Она умирает у меня на руках под гитарное соло. Виснет на мне. Груди распластываются у меня на груди. Подушки. Главные органы во мне тесно прижимаются друг к другу. Черные волосы под моим подбородком. Запах Лоллы. Потом она опять запрокидывает голову и смотрит на меня слепыми пьяными глазами. Что-то связанное с законом земного тяготения и с этим: «В космосе мы — всего лишь муравьи, и сегодня в муравейнике выходной» — бросает меня к этому рту. Мы целуемся таким поцелуем, типа: «На самом деле мы не целуемся» — и снова смотрим друг другу в глаза. По-моему, она думает то же, что и я, и, наверно, тоже по-английски: «Maybe not the right thing to do»[137]. В самые ответственные моменты я всегда думаю по-английски. Наверно, это как-то связано с НАТО, и что, мол, «во время войны» — какой-то Пентагон в башке. Не знаю, как она, но я, наверно, слишком много смотрел телевизор: вижу, как у нее над правым плечом мигает логотип Си-эн-эн, и все как-то вписывается в более глобальный контекст: у меня в голове все еще сравнение с муравьями, и я вижу, как земля натужно вращается, ее кора скрипучая и ржавая. Как камень из желчного пузыря в космосе. По сравнению с этим наше слияние слюны посреди коврами покрытой стародеревянной гостиной на улице Бергторугата — не больше, чем муравьиное сердце среди леса. Как-то так.

Может, я и сам это придумал, но, по-моему, лесбиянки целуются лучше, больше стараются, ведь они целуют своих сестер по полу. Лолла целует меня так же, как маму. Так что я пытаюсь целоваться как мама.

Диван.

Вдруг я вижу себя: как будто я стою на полу и смотрю на самого себя на диване — большого, тяжелого, неуклюжего. Конь в очках, который тянется за травой через изгородь: алчность, и я опускаюсь, весь застывший, на Лоллу и тянусь к ней с прискорбно глупыми, грустными глазами в замедленной съемке (обратите внимание: очки и волосы не движутся), и мелкие зубы блестят, когда я складываю губы, а потом они, как и все остальное, растворяются в поцелуе.

На столе сигарета — золой.

Задача в том, чтоб раздеться до того, как окажешься голым. Лично я предпочитаю заниматься сексом в голом виде. Ботинки — ограничение скорости. В своем сексуальном возбуждении я затянул узел на шнурке. Дама лежит — голова на подушке — и спокойно следит за ходом событий, а я, голый по пояс, в изголовье, копаюсь со шнурками, как идиот, который забыл, как они развязываются. Робин Уильямс сказал Леттерману: Бог дал нам и член, и мозг, но сделал так, что кровь не может приливать к обоим одновременно.

В этот раз я по-быстрому сбрасываю ботинки, не расшнуровывая. Единственная заминка — когда я неожиданно испускаю: «Эй!» — потому что узнаю на ней трусы (она в моих старых трусах) и черчу пальцем по ее спине, веля ей снять бюстгальтер.

Это не обычное: «Ну, давай еще раз…» Нет. Лолла — не просто какая-нибудь «седьмая по счету». Это квинтэссенция совокупления. После такого становится понятно, почему человек каждые шесть месяцев думает о сексе.

Олёв Халлдорсдоттир, личный номер 071057-3099, местожительство: Каурастиг 33, 101 Рейкьявик, лежит на полу в гостиной, голая. Нижеподписавшийся, Хлин Бьёрн Хавстейнссон, личный номер 180262-2019, местожительство: Бергторугата 22, 101 Рейкьявик, ложится на нее, голый. Своей правой рукой Олёв Халлдорсдоттир направляет эрегированный пенис нижеподписавшегося к своему причинному месту. Нижеподписавшийся проталкивает свой пенис (длина 16 см) в половой орган Олёв. Нижеподписавшийся не успел воспользоваться презервативом, что сам объясняет своим возбужденным состоянием.

Лолла — маленькое чудо. Лолла не просто лежит, как женщина. Лолла не просто по-женски лежит и позволяет себя трахать. Она выводит меня из равновесия своей пылающей страстью. В какой-то момент я немного испугался, когда она поднялась подо мной в воздух, вся дрожа и трепеща, со стонами, как… Как жеребенок, которого держат трое ученых и всаживают ему укол. Это зрелище меня настораживает. Она как будто «одержима бесом». Бес-сексуальность. Это оно и есть? Это «мужчина» в ней? Но мужчины не кричат, мы только дышим чуть громче обычного. По сравнению с ней, с ее трансом, я — всего лишь донор спермы. И все же это мой лучший секс. Или секс — не для мужчин? Мне приходится сосредоточиться на том, чтоб не упустить ее, я догоняю ее. Гоню ее в направлении стола. Мама! Это твой стол. Это твой стол, мама. Наверно, Робин Уильямс не совсем прав. Или я какой-то другой. К мозгу должно было прилить меньше крови. Я хочу сказать, я не перестал думать! А Лолла — напротив. Ее мозг — огромный напряженный клитор. Она — единое целое. Лолла — живое воплощение полового влечения. И при этом не бегун на длинную дистанцию. Сразу мощным рывком — к оргазму. У нее это, очевидно, бег с препятствиями. Иногда она задевает барьеры. Грудями — мне в глаза. Я опять сосредоточиваюсь и смотрю глаза в глаза в ее соски, пока до меня не доходит — когда мне удается оторвать одну руку от пола и схватить одну грудь: «Нет, это мамины груди». Нет. Отпускаю грудь. Мама спала с ней? Я отпускаю грудь. Пытаюсь держаться только того места, до которого мама точно еще не добралась и вряд ли доберется. Я обошел маму на него. Обошел маму на эти 16 см. О нет! Нет, нет… Что я делаю? Делать это или не делать. Кончить или не кончить, вот в чем вопрос. Стоит ли продолжать как ни в чем не бывало наслаждаться или позволить сомнению, как пожарному со струей из шланга, пробраться в мои жилы и потушить пламя в крови? Мама. Доверие. Я — ее сын. И до такого докатился. Можно ли отдалиться от собственной мамы дальше, чем я сейчас? Головка — как водолаз подо льдом, где-то внизу, где-то глубоко под моим сознанием. Можно ли дальше отдалиться от мамы? И все же думать о маме… ЛОЛЛА. В ней три «Л». Ласка. Любострастие. Л… При полной эрекции пути назад из женщины нет. Но. Мама… «Не забывай: мы в прямом эфире», — сказал Трёст. Вечная пленка плетет свою паутину. Камера сняла, и камера сохранила. Из нее ничто не возвращается.

Слеза в замедленной съемке, задом наперед.

Постепенно мне удается забыться. Постепенно и я начинаю дрожать и трепетать. Постепенно мышление убирается прочь из головы, по крайней мере логическое. Постепенно мысль становится плотью. Постепенно я становлюсь плотью и костями. Вдруг я чувствую в себе скелет, белый и твердый, а вокруг него трепыхается плоть, как мягкое желе. Чувствую, как уши хлопают по черепу. Плавники в воде.

Слеза в замедленной съемке, задом наперед.

Все фильмы мира стремительно уматывают от меня. Все кассеты — на убыстренной вперед. По всем каналам град и метель. Во всех унитазах мира разом спускается вода. Небесные родинки все ближе, и с неба сыплются петарды, а под ним зияют тысяча семьсот черных дыр. Так! Молчание в эпицентре взрыва — когда она кончает. Тишь в сердце вихря… тишь в сердце смерча, когда кончаю я. Я кончаю, и на мгновение все становится светло, метеорит освещает атмосферу и кое-какие государства на земле и сгорает. Исчезает. А что будет с семенем?

Слеза в замедленной съемке, задом наперед.

Я тону в глубинах дивана. На плаву меня удерживает только сигарета. За окном новогодний день. Ага. Свет чуть-чуть свежее, чем прежде. Я в халате, который нашел в ванной. Мамином. В стакане прошлогодняя кола. В телевизоре зарубежные новости. Из них почти весь газ улетучился.

Я не спал. С прошлого года. Лолла лежит в комнате. Мой лежит на своем месте, завернут в махровый халат. 9, 5 см. А остальные пять с половиной сантиметров откуда берутся? Кровь. Сантиметры, в которые я никогда не врубался. Сигарета — 9,5 см. С фильтром. Зажигалка — 9,5 см. Указательный палец тоже. Да. В этом есть своя логика. Все как оно должно быть. Тысяча девятьсот девяносто шесть. По-иному начаться и не могло. Вглубь года на 16 см. Этого не вернешь. Это не вернется. Один дубль, сцена без монтажа. И снял ее я. И теперь запись хранится в Госфильмофонде времени. Вопрос только, в каком отделе. Игровые фильмы? Комедии? Боевики? Детские фильмы? Нет, конечно же, в задней комнате, на полках с порнухой. Кассета № 16978, стеллаж № 5048, полка № 7. «Хлин & Лолла, 1.1.96, 45 мин». Подписано им самолично, толстым маркером.

Лолла. Маленькая бомбочка. Она была неотразима. Неудивительно, что мама не смогла перед ней устоять. Но у них все, наверно, по-другому. Вряд ли так бурно. Значит, мы с мамой — «однопостельники»? Как-то малоприятно. Попытаюсь отнестись к этому демократично. Ничего страшного. С кем не бывает. Ну, налетел человек на кого-то из семьи. Ну да… А все-таки хорошо получилось. Инцест-96. Только я боюсь, что, когда кончал, сказал «мама». Или «Мам-м-м…» Надеюсь, она не заметила. Нет. Она была где-то в своем мире. Не пришла в себя до тех пор, пока я не вытащил из нее член и не лег рядышком. Она сказала: «Господи Исусе!» Я посмотрел на нее, она — на потолок. Неизвестно, что она имела в виду. Наверно, она просто верующая. Потом она приподнялась на локте — груди соскользнули по закону земного притяжения, — улыбнулась мне и пошла в туалет. Я смотрел ей вслед — вверх ногами. На заднице прозрачные капли. Банк радости.

Я перебрался на диван, и она пришла, в майке. Мы выкурили в гостиной две сигареты. Я поднял ее/мои трусы и спросил: «Что это было?» Она только улыбнулась. И повернулась. Нет. Мама с ней не спала. Она знает мои трусы. Нет, нет… Ничего страшного.

Новогоднее обращение президента Исландии. Вигдис Финнбогадоттир (ц. 125 000) в последний раз. Я не слышу, что она говорит, но мне она по кайфу. Звук выключен. Она смотрит мне в глаза. О’кей. Я — исландец. Она смотрит мне в глаза, словно мать. Наша общая мать. Телефон. Я халатно подхожу к нему, в этом женском одеянии я похож на гомика. Мама из Кваммстанги.

— А, это ты? Я думала, ты еще не проснулся. С Новым годом!

— И тебя также.

— Ну как вы вчера отметили? Весело было?

— Ага, нормально…

— И куда вы ходили? К Трёсту?

— Да.

— И как все прошло?

— Ну, ничего… Отлично.

— А ты Лоллу взял…

— С собой? Ага. И папа тоже там был. С Сарой.

— Ой, правда? Ну, и как у них дела?

— Дела? Дела как сажа бела…

— Вот как оно, значит…

— Он держался молодцом.

— Ну? Рада слышать. Когда она с ним, он себя лучше ведет.

— Да… Или… А у вас все как прошло?

— Да, все спокойно, мило. Сигрун, сестра, приготовила отличное жаркое, а потом мы пошли смотреть на костры и фейерверк, а потом ненадолго заглянули к бабушке. Сама-то она больше из дому не выходит. Мы с ними смотрели новогоднее шоу, но мама почти ничего не поняла. Для нее это слишком сложно.

— Да.

— По-моему, шоу как раз удалось. Вы его как, смотрели?

— Смотреть-то смотрели, только у нас в городе оно было не такое удачное.

— Ха-ха… Не такое удачное?

— Нет… Или да… Лолла смеялась.

— Правда? А она сейчас у тебя? Дай мне ее на секундочку.

— По-моему, она сейчас спит.

— Ну ладно… Передавай ей привет. До свидания.

— Ага.

— Я завтра выезжаю. Вечером буду у вас.

— О’кей.

— Пока, Хлинчик. Тут тебе все передают привет.

— Да, пока…

— Пока.

Шарю десятью босыми пальцами по ковру. На нем крошечное пятнышко. Не больше Лоллиной родинки. Засохший фруктовый сок. Я пробую отковырнуть его. Ковыряюсь в ране. Как очистить ковер от спермы? Выходит Лолла. «Сегодня Олёв выходит в голубой хлопчатобумажной футболке из фирменного магазина „Pussy“ в торговом центре „Крингла“». Она смотрит сверху вниз на то, как я корячусь на ковре, как какой-нибудь коряк, и скребу его ногтем.

— Ты что делаешь?

— Да обронил тут кое-что.

— Что?

— Да так, пару сперматозоидов.

— Ох-х…

Ее явно мучает похмелье, бела как полотно, — полотно майки, едва прикрывающей зад; она входит в кухню со словами: «У нас кока-кола есть?» Я отвечаю: «Вот здесь. На столе». Пока я скребу ковер, чувствую легкое веяние футболки. «А может, это не ты их обронил, а я?» — спрашивает она, но я не подымаю глаз. Слышу, как она наполняет стакан и садится на диван.

— Что ты так нервничаешь? Ничего ж не заметно.

— Ага.

— Можно сигаретку?

— Да.

Я перестаю ковырять и встаю. Сажусь на стул, из того же гарнитура, что и диван. Законнорожденный отпрыск дивана. Мама — полукровка. Датско-исландская. Да. А я на двадцать процентов датчанин, на семьдесят пять процентов нетрудоспособный. А что в остатке? Лолла задирает ноги на стол, ноги вместе, и я жутко боюсь, что она без трусов. Стараюсь не смотреть. Или я ее боюсь? Мне становится легче, когда между ног мелькает что-то темно-синее.

— Кто звонил? Берглинд?

— Да. Мама звонила.

— И как у нее дела?

— Ну, просто… Кваммстанги. У Сигрун жаркое вкусное.

— А ты что, в мамином халате?

— Да. Больше ничего не нашел.

— Ты похож на извращенца.

— Ага.

— Эх-х… Голова раскалывается. В жизни не бывало, чтоб человек так напился.

— Да. Ты вчера… была пьяная.

— Пьяная, и что?

— Ну, просто пьяная, и все.

— Нет, ты что-то другое хотел сказать.

— Пьяный.

— Пьяный?

— Да, если ты говоришь, что ты вчера напился, значит, ты был пьяный. В мужском роде.

— Что с тобой, Хлин? Что ты несешь?

— Да так…

— А ты как? У тебя голова не болит?

— Болит.

В течение нескольких затяжек мы молчим. Вигдис на экране шевелит губами. Возле нее на столе — маленький флажок на флагштоке, мягкий и опавший. Если б он был приспущен, то лучше передавал бы мое состояние. Вигдис прекращает говорить и смотрит на нас. А потом, конечно же, гимн. Пейзаж подчеркнуто серьезный. Ага. Водопады еще включены. Хороший клип для рок-музыки. Вот так. Чувствую на себе взгляд Лоллы, как объектив. Чувствую, как мое лицо проявляется, будто она наводит резкость. Поворачиваю голову, смотрю ей в глаза. На миг мы превратились в одни глаза. Две рыбки. У Лоллы глаза серые, пепельные. Количество пепла такое же, как на кончике сигареты. Я тянусь к пепельнице, и мы стукаемся лбами. Она говорит:

— Что такое?

— Что?

— Да что-то такое есть.

— А что?

— Да.

— Нет, нет.

— Не скажешь?

— Я не могу одновременно говорить и курить.

— Э-э…

Я выцеживаю из сигареты последнюю затяжку и гашу ее. Точнее, пытаюсь погасить. Это сигарета № 102204 в моей жизни, а я до сих пор не научился гасить их как следует. Из пепельницы — вертикальный столбик дыма. Окурок — недобитая муха, которая лежит на спине и шевелит одной лапкой. Новая попытка. Наверно, я просто слишком добрый. Ни в чем не могу потушить последнюю искру жизни. Я сдаюсь и с восхищением смотрю на то, как Лолла расправляется со своим окурком одним изящным движением.

— Ты верующая?

— Что?

— Верующая, спрашиваю?

— Нет. А что?

— Да гак,… Просто ты сказала: «Господи Исусе!»

— Когда?

— Сегодня ночью. Когда мы кончили.

— Боже мой! Я так и сказала?

— Что ты имела в виду?

— Что значит: что я имела в виду?

— Ну, просто… Ты это так сказала, я думал, это что-то означает.

— Джизус!.. Не знаю. Ты, что ли, об этом думаешь?

— Нет-нет…

Молчание. Двойное молчание, если считать телевизор. Говорить с женщинами — все равно что с иностранцами. За каждым словом стоит какой-то другой язык. Женщины — это иностранцы.

— А что сказала мама? Она велела что-нибудь передать?

— Нет. Просто передать привет.

Дым прозрачный, он прикреплен к пепельнице ниткой. На конце висит искра.

Загрузка...