В библиотеке Парижского арсенала за длинными массивными столами несколько человек засиделись до самого вечера. Усталый библиотекарь с сероватым, словно покрытым пылью лицом семенил вокруг столов, помогая посетителям собирать книги и складывать их на тележку. Проходя мимо мужчины лет сорока, дремавшего над книгой, он разбудил его и стал сердечно извиняться за беспокойство. Мужчина открыл глаза, схватился за книгу обеими руками и привился шевелить губами, чтобы показать, что он вовсе не спит. Какой-то посетитель качался на стуле, поглаживая мягкую бородку, как у Наполеона Третьего на портрете, висевшем на стене, и глядя на императора влюбленными глазами.
В узкие открытые окна, выходившие на площадь Бастилии, ворвались солнечные лучи. Они отразились в золотых полетах императора, упали на каменный пол, на толстые книги и осветили золотом Мордхе, который сидел над книгой с закрытыми глазами и размышлял.
Мордхе забыл, что находится в библиотеке Парижского арсенала, что вокруг сидят люди, наблюдают за его жестами и смеются над его гримасами. Тысячи книг в шкафах, стоявших вдоль стен, значили для него больше, чем слова или призрачные тени. Его окружали люди разных стран и поколений, это были не чужие лица, проходящие мимо с пустым взглядом, как на ярмарке. Он различал морщины, узнавал улыбки, знал родословную каждого из них. Обыденность скучна, но существует и другой мир. Возишься в пыли и слышишь движение миллионов невидимых слов, напоминающих о том, что их час уже пробил. Слова, пришедшие преждевременно в этот мир и не получившие исправления при жизни, превращаются в искры и воскресают вновь[2]. Бог радуется слову, которое человек обновляет и возвышает, Он целует слово, венчает его семьюдесятью узорчатыми коронами. Увенчанное короной слово парит над семьюдесятью мирами, пока, очищенное, не приходит к Ветхому старцу. А слова Ветхого старца — это слова мудрости, полные тайны: Ветхий старец берет трепещущее слово, венчает его тремястами семьюдесятью коронами, и из слова рождается небо, а ты, человек, обретающийся в пыли, исправляешь забытые слова и становишься участником Сотворения мира.
Голубые круги, плавающие перед закрытыми глазами Мордхе, росли и краснели, словно невидимая рука выжимала капли крови на их трепещущую голубизну. Лучи света падали на веки, зажигали тысячи огней и приносили с собой тоскливый голос бакалейщика. Слова ворвались с площади Бастилии и прорезали тишину библиотеки:
— Ран-до-ла! Ран-до-о-ла-а!
Крик раскатился по залу, прозвучало знакомое имя, и Мордхе увидел, как в распахнутом черном пальто, с длинными волосами до плеч входит Пико делла Мирандола[3], чья душа изучала каббалу в Вавилоне. Он кладет свои семьдесят тезисов к ногам папы Юлия и обещает оплатить дорожные расходы всякого ученого, который осмелится вступить с ним в публичную дискуссию. Никто из придворных мудрецов не двигается с места. Мордхе выступает из толпы и кланяется папе:
— Я принимаю вызов.
Подошел библиотекарь, увидел, что юноша сидит с закрытыми глазами, потянул его за рукав и попросил прощения за беспокойство.
Мордхе открыл глаза. Свет, соединявший его с иными мирами, вдруг исчез, он недовольно поглядел на пыльного библиотекаря.
Из какого-то переулка все еще доносился крик торговца, потерявший свою магическую силу. Солнце садилось. Мордхе посмотрел на библиотекаря, сидевшего за кафедрой в середине читального зала и вырезавшего что-то ножницами из газеты, и подумал: ходил ли прежний библиотекарь, Адам Мицкевич, между столами, мешая посетителям сосредоточиться? Мордхе взглянул на императора, вспомнил оду, которую Адам Мицкевич написал для него на языке Горация[4], и сердце у него защемило.
Было почти семь часов вечера. Мордхе закрыл книгу и удивился, что еще не пришел его знакомый, с которым он должен был встретиться в библиотеке с пяти до шести. Мордхе направился к выходу. В длинном полутемном коридоре с каменными винтовыми лестницами сидел консьерж. Он чистил проволочкой изогнутую, как вопросительный знак, трубку и следил, чтобы никто не выносил книги из библиотеки.
Мордхе остановился у открытого окна, оглядел площадь Бастилии, откуда улочки и проулки устремлялись на широкую улицу Риволи, распределяя поток прохожих по обеим сторонам тротуара. Старые домишки на маленькой площади словно придвинулись друг к другу и слились с серым вечером, они выглядели точно нарисованные. Эти маленькие сооружения напомнили Мордхе рыночную площадь в Варшаве, пахнуло домом. Он почувствовал руку на плече и обернулся.
— Прости, Мордхе, что я заставил тебя так долго ждать, — поклонился Кагане. — Я случайно познакомился с офицером, известным Виньи, французом, удивительным человеком, говорю тебе! У него обучаются военному делу сотни юношей: они занимаются физической подготовкой и учатся быть хорошими солдатами, а он сможет стать их командиром, если понадобится. Я хочу, чтобы ты записался к нему!
— Не кричи. — Мордхе повернулся к выходу. — Консьерж подумает, что мы ссоримся. Видишь, как он смотрит на нас.
— Что? Я кричу? — улыбнулся Кагане, подхватил Мордхе под руку, и они вышли на улицу.
Широкая улица Риволи выглядела празднично. Тротуары слепили светом, как паркет в танцевальном зале. Кричащие неоновые лампы над магазинами тянулись вдоль всей улицы, изгибались и выглядели словно нанизанные на нитку полумесяцы. Красные лампочки горели, подсвечивая вывески над окнами кабаре, манили и уверяли, что профурсетки понимают на всех языках.
На террасах ресторанов уютно расселись посетители, они ели, пили и читали газеты при свете фонарей. У ювелирных лавок, как заколдованные, стояли толпы народу. Прохожий мог разглядеть себя в витрине со всех сторон, он словно становился прозрачным и наблюдал, как разложенные бриллианты мерцают огненными каплями. Заснувшие было желания начинали просыпаться, таращить зеленые глазки и гримасничать. Они трепетали перед огненными каплями вспыхивающим зеленым и красным светом, гаснущим, снова загорающимся и отражающимся в светлых жемчужинах. Мерцающие огоньки соединялись маленькими радугами.
Мордхе с Кагане молча свернули на площадь, где какой-то еврей, нагнувшись над тележкой с орехами, непрерывно кричал по-французски и на идише, подзывая прохожих:
— Орехи, орехи, орехи! Покупайте нислах[5]!
Потом он устал и, поскольку покупателей не было, перешел на новолетний напев:
— Ой, ве-нислах лехол адас…[6]
Кагане рассмеялся. Мордхе засмеялся вместе с ним, не понимая, отчего ему становится тоскливо. Он остановился.
— Куда мы идем?
— Да, я же совсем забыл. — Кагане остановился, но тут же снова взял Мордхе под руку, и они отправились дальше. — Завтра Куржина[7] уезжает в Льеж. Он займется организацией местных студентов и попробует выслать партию ружей. Я получил письмо с жалобами на первую партию. Половина ружей никуда не годится. Они послали брак: ружья без отверстий в стволах, без курков, лишь бы послать! Я отправлю письмо капитану Годебскому, он хороший человек…
— Вы знакомы?
— Лично мы не знакомы. За этим я и иду к Норвиду. Он обещал передать письмо. Норвид в хороших отношениях с капитаном…
— К поэту?
— Да.
— А мне можно с тобой? Я ведь его не знаю.
— Ничего страшного, Мордхе. Норвид — один из самых достойных и глубоких людей, которых я знаю. Он тебе понравится. Правда, он немного болтлив и любой разговор сводит к Иисусу. Норвид живет здесь. — Кагане показал на высокий узкий дом. — Заходи!
Мордхе последовал за Кагане, и чем выше он поднимался по ступеням, тем тяжелее становился шаг. Он понимал, что идет к человеку, имя которого в определенных кругах упоминают рядом с Мицкевичем и Словацким, и думал о том, что он сам, Мордхе, нисколько не изменился. Еще года три назад он с таким же трепетом входил в дом к Коцкому ребе.
Кагане постучал. Послышались шаги, дверь открылась, из нее выглянула лохматая голова:
— А, пане Кагане… Проходите! Простите, что принимаю вас в темноте, сейчас зажгу свечу.
Мужчина взял с окна свечу, зажег ее, вставил в медный подсвечник и поставил его на столик рядом с Остробрамской Богоматерью[8].
— Это мой коллега, — Кагане представил Мордхе. — Знакомьтесь, Мордхе Алтер…
Норвид горячо пожал руку Мордхе и пододвинул стул:
— Садитесь, пане Алтер… Чувствуйте себя как дома. Без церемоний. «Пане» — это на старый польский манер, ничего более! На самом деле я имею в виду — «брат»…
Услышав это, Мордхе почувствовал себя уютно.
Маленькая комнатка была увешена картинами и напоминала музей. У стены стоял диван, покрытый итальянским покрывалом. Над диваном на двух крюках висел гамак. В комнате было всего три стены, и из-за острого угла казалось, что потолок низко нависает над головой.
Норвид, заросший, с косматой бородой, в рубашке с глубоким вырезом, был немного похож на Христа, каким его обычно изображают на православных иконах. Оба стула, стоявших в комнате, он предложил гостям, протянул им открытый портсигар, а сам устроился на диване и принялся посасывать трубку, наполняя комнату дымом и болтая без умолку:
— Значит, Куржина едет завтра… Хорошо, я приготовил для него письмо. Но что вы стоите? Садитесь и рассказывайте, что нового! Судя по новостям в «Дзеннике Познаньском»[9], со дня на день можно ждать восстания. Если нападения на Варшаву продолжатся, то оно может случиться в любую минуту.
— Оно закончилось бы неудачей, пане, — перебил его Кагане. — Народ пока не готов! Если нам удастся еще год поработать, я уверен, что мы выгоним москалей из Польши… Европа с нами! Каждый день на собраниях к нам записываются десятки добровольцев! Я не говорю о поляках. Записываются французы, итальянцы, немцы — они готовы пожертвовать своей жизнью ради освобождения Польши! А что вы скажете о поддержке Карла Маркса? Я имею в виду его лондонское воззвание помочь Польше. Говорю вам, пане Норвид, евреи обязательно поддержат, они не останутся в стороне. Больше тысячи лет прожить бок о бок, дышать одним воздухом, встречаться каждый день — уже только это говорит о наших глубоких корнях, похожих на щетину, которая прорастает на бритом лице и всем бросается в глаза! Как только евреи услышали, что их уравняют в правах, они тут же откликнулись и еще как откликнулись! От варшавского раввината этого можно было бы ожидать в последнюю очередь, а он первым стал участвовать во всех демонстрациях! Везде, где судьба Польши стоит на кону, свиток Торы примирился с крестом! Представьте только, — от воодушевления Кагане даже встал, — правоверный еврей, верящий всей душой, что он часть избранного народа, что его предназначение — служить и славить еврейского Бога, не получая никакого вознаграждения, быть готовым в любую минуту умереть во имя Его, — этот еврей вдруг забыл о всех преследованиях со стороны польского народа и начал дарить церкви серебряные подсвечники, канделябры…
Норвид, окутанный дымом и похожий на небожителя, выглядывающего из облаков, вдруг поднялся, подошел к Кагане и обнял его:
— Мы забыли о несправедливостях, поляк стремится к согласию, он хочет видеть в еврее друга, равного себе…
— Об этом я и говорю, — подхватил Кагане. — Когда народ достигает такого уровня развития, он получает право на свободу…
— Я думаю, — продолжил Норвид, — что, пока пророк не будет признан в своем городе, своим народом, народ не может стать свободным. Это великая цель, к которой должен стремиться каждый народ. Это его главная задача, об этом говорил еще пан Иисус. Только через любовь придет спасение. Я глубоко убежден: учение о том, будто каждый человек должен быть готов умереть за свой народ, ошибочно, особенно если учесть, что с отдельным человеком никто не считается. Это исключительно еврейские представления. Поляки постигли высшую истину — «либертум вето», когда ради одного невиновного нужно жертвовать целым народом.
— Возможно, «либертум вето», — отозвался Мордхе, — и погубило Польшу…
— Я тоже так думаю, — сказал Кагане Норвиду, собиравшемуся развивать свою мысль дальше. — Теория без практики бесполезна! Еще не было такого народа, который жил бы в соответствии с теорией христианства, и никогда не будет! Потому что христианство не совместимо с реальностью. Отдать последнюю рубашку первому встречному или эта история с пощечинами — все это красивые жесты, на которые способны лишь немногие, а как воплотить эту теорию в жизнь? Покажите мне народ, я имею в виду христианский народ, впитавший Евангелие с молоком матери и следующий его заветам в повседневной жизни. Вы не найдете такого! Взгляните на еврейский народ! Он не пошел по этому пути, а лишь возносит похвалы Всевышнему, поэтому, как мы видим, справедливость и равенство станут синонимами для еврейского большинства…
Кагане принялся ходить по комнате, отодвигая в сторону все, что попадалось ему на пути, и остановился у неоконченной картины распятия. Иисус, похожий на Норвида, глядел с полотна. Кагане вглядывался в него с минуту и сказал:
— Даже если бы еврейский народ даровал христианскому миру один лишь крест — что мы, евреи, отрицаем, — христианские народы должны были бы относиться к нам лучше, нежели сейчас…
— Об этом я однажды писал, — отозвался Норвид, и его глаза заблестели в полумраке комнаты. — Я показал, что разные народы приходят к искусству разными путями, привнося свое «я». Еврейский народ пришел к искусству через поэзию и молитву к Богу… Отсюда появляется ожидание, упование… Глаза широко раскрыты, обращены к небу… «Распять!»… И тут появляется крест. И когда Мессия пришел, вы, евреи, не смогли его принять. И не вы одни. Даже греки не смогли принять Сократа, испугались, как бы философ не поднял народ, не посеял смуту среди него…
— И именно мы, — перебил его Кагане, — которые не смогли принять Мессию, получили более тридцати шести мессий!
Норвид затянулся трубкой и ничего не ответил. В комнате стало тихо, наступило неловкое молчание. Со стен смотрели рисунки, черно-белые изображения. На полу были разбросаны пачки книг, напоминая разрушенную стену. На маленьком столике лежали открытое Евангелие и рукопись, на титульном листе которой было выведено «Quidam»[10]. Рядом мелкими буквами кто-то добавил перевод на польский: «Неизвестно кто, какой-то человек».
Мордхе еще никогда не видел в глазах у человека столько печали, как теперь у Норвида. Он спрашивал себя, что могло так обидеть Норвида и зачем Кагане заговорил о неприятных вещах. И Мордхе вновь потянул ниточку, чтобы распутать клубок. Что означает, что евреи не смогли принять Мессию? Он имеет в виду, что большинство было важнее личности? Наверное, это верно для древних иудеев, но не для нас — народа Мессии…
Кагане подошел к Норвиду:
— Извините.
Норвид рассеянно улыбнулся, поднял свои большие глаза. В них были какая-то инфантильность и неуверенность. Он огляделся по сторонам и извиняющимся тоном сказал:
— Я думаю, чем бы вас угостить… Сейчас у меня в доме, как назло, пусто… — Он схватил шляпу.
— Нет, пане, — Кагане преградил ему путь и забрал шляпу из рук, — не беспокойтесь.
Норвид снова сел на диван, посмотрел на оплывающую свечу и заговорил. В его голосе, в манере говорить притчами было что-то новозаветное. Часто было неясно, что он хочет сказать. Фразы получались острыми, как спицы, и выплетали оригинальные, глубоко религиозные слова.
— Я полагаю, — приятно звучал его голос, — с могилы Шопена начинается нечто истинно польское, что принесет полякам освобождение, и они смогут заявить миру: «Это наш вклад»… Вы когда-нибудь вслушивались в музыку Шопена? Мелодии, у которых нет ни отца, ни матери, неуловимые и принадлежащие целому народу, через свои душевные переживания Шопен смог поднять их до общечеловеческого уровня, до уровня вечности… Но я не это хотел сказать! Сейчас… Я имею в виду мысли, далекие от нас, парящие где-то в чужих мирах, и лишь отзвук трепетания, движения их крыльев достигает нас. В этом магия музыки. Когда мысли приближаются к нам, но их трудно разглядеть невооруженным глазом, появляется художник и переносит эти мысли на холст с помощью радуги красок. А когда они принимаются хлопать своими легкими крыльями над церквями, над дворцами, начинают перешептываться, словно в поисках ночлега, появляется скульптор и дает им приют в спокойном обработанном камне. Там мысли спят в течение поколений, плетут свои сны и часто пребывают в забытьи, но снова возрождаются, когда рушатся церкви и дворцы, и из их руин поэт ткет свое сказание… Вот так происходит процесс творения…
Норвид рассказывал о Красиньском[11], который сидел за несколько месяцев до смерти за тем же самым столом, где сейчас сидит Мордхе, и читал «Quidam». Он рассказывал о Шопене, Словацком, Мицкевиче. Это звучало как Легенда, хотя еще вчера эти люди поднимались по таким же ступеням, сидели в маленьких комнатках, как у Норвида, спасали от забвения сказания, создавали предания о польском народе и его истреблении.
В комнате стало темнее. Мордхе закрыл глаза и прислушался к речи Норвида. Его слова стали превращаться в отдельные звуки и краски. Мордхе увидел голову той красоты, которой афинские аристократы возносили молитвы. Он увидел изящное тело Юлиуша[12]. На темном потрепанном диване вырисовывалось его белое исхудавшее лицо с черными горящими глазами и орлиным носом. Юлиуш был воплощением измученной, настрадавшейся Польши. Вокруг цветочных горшков на подоконниках прыгали и щебетали воробьи. Мордхе увидел, как пан Адам сидит в своей натопленной комнатке в старой одежде, держит в руке сучковатую палку и разгребает угли в печи. Вокруг сидят его ученики, и он заучивает с ними отрывки из Товяньского[13]. А за ними виднелся бледный Норвидский Бар-Кохба[14] — маленький, худенький, он родился и вырос в Риме, а когда уехал поднимать восстание, оставил на родине своего двойника, чтобы враг не заметил его отсутствия.
Поздно вечером Кагане и Мордхе попрощались с Норвидом. Они молча шли по почти пустынным улицам. Мордхе было горько, что Словацкий умер в изгнании где-то на чердаке. Мицкевичу пришлось провести свои лучшие годы в библиотеке Парижского арсенала, с трудом сводя концы с концами. А Норвид? Норвид скитается по свету и голодает. Народ никогда не признает своего настоящего пророка при жизни… А мы, евреи? Разве мы не смеемся над Моше Гессом[15]? Разве не поносим последними словами Сальвадора[16]?
Подул свежий ветерок. С той стороны, где башни Нотр-Дама возвышались над домами, донесся колокольный звон. Звуки колыхали воздух, отдавались один в другом.
Кагане считал удары часов. Когда бой часов прекратился, но в тихом ночном воздухе еще стоял гул, он сказал:
— Десять часов.
Они посмотрели в сторону Нотр-Дама, вспомнили о «Quidam» Норвида, о его большой любви к Бар-Кохбе, и холодное безмолвие церкви поглотило отзвук колокольного звона. Кагане и Мордхе переглянулись и пожали друг другу руки. Кагане спросил:
— Ты сейчас домой?
— Нет, пойду в винный погребок, поем что-нибудь.
— Я тоже, может, позже зайду. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Мордхе прошел несколько улиц, не глядя по сторонам, пока зазывалы не остановили его. Голодный, он вошел в винный погребок, уселся за первый свободный столик, заказал бифштекс и огляделся. Липкий пар, смешанный с табачным дымом, словно туман, скрывал лица людей, сквозь него пробивались только доносившиеся со всех столов звуки польского, немецкого и французского языков. Папиросы зажигались и гасли, и в погребке было не продохнуть.
Высокий близорукий мужчина с черными стрижеными усами подсел к Мордхе за столик, положил рядом пакет с книгами, вгляделся в его лицо и поприветствовал по-немецки:
— Как поживаете, господин Алтер?
— А вы, пане Рабинович?
— Работаем потихоньку.
— По-прежнему над переводом?
— Видите ли, медицина отнимает у меня полдня. Потом словарь. На перевод остается мало времени…
— Вы переводите «Писания»?
Рабинович кивнул, вынул из пакета с книгами толстую исписанную тетрадь и протянул ее Мордхе. На его озабоченном лице было что-то от приличного мальчика, который хочет отличиться и хвастается своей работой.
— Здесь я делаю пометки, я собираюсь написать книгу о Христе.
— И это у вас называется «работать потихоньку»? — улыбнулся Мордхе, разглядывая мелкий почерк.
Подошел официант с бифштексом и спросил Рабиновича:
— Как всегда, месье Рабинович?
Лицо Рабиновича осталось неподвижным, и только глубокая морщина на переносице на мгновение стала четче.
Мордхе налил два бокала красного вина и пододвинул один Рабиновичу:
— Выпейте!
— Спасибо, я не пью!
Глаза привыкли к табачному дыму в погребке, и Мордхе разглядел разгоряченные лица в фуражках, разглядел немцев в мягких рубашках с отложными воротниками. Дамы сидели нога на ногу и аккуратно курили, словно боясь обжечься. Юные брюнетки с высокими прическами прогуливались между столиками, пересаживались с одних коленей на другие, и их щебетание ласкало, завораживало и раззадоривало публику.
Официант принес Рабиновичу тарелку колбасных обрезков и нарезанный хлеб.
Мордхе смотрел на бывшего главу ешивы[17], который знает наизусть Вавилонский и Иерусалимский Талмуды, окончил медицинский факультет, работает над словарем на пяти языках и переводом «Писаний» и собирается писать о Христе. Он удивлялся, что этот аскет, который каждый день довольствуется тарелкой колбасных обрезков и черствым хлебом, которому, кажется, ничего не нужно, этот человек ни о ком хорошего слова не скажет и ни с кем не общается.
— Вы все же считаете, пане Рабинович, — Мордхе разрезал бифштекс, — что нужно перевести Талмуд на французский?
— Если бы я так не считал, я бы этим не занимался! Вам, господин Алтер, не стоило задавать мне этот вопрос! Я бы ожидал его, скорее, услышать, от Шнеира Закса или от Гольдберга! — сердито ответил он, запивая колбасу водой и подбирая слова, чтобы выразить свою мысль. — Они, маскилы[18], полагают, что Талмуд — это обуза для еврейского народа, а я убежден, что если евреи что-то и создали — я имею в виду, что-то еврейское, — так это Талмуд! Пусть себе смеются эти гольдберги и считают мою работу глупостью… Но я знаю, что им досадно! Когда мой Талмуд выйдет по-французски, он лишит заработка многих дельцов!
— Что вы имеете в виду?
— Я вам скажу. Когда вы читаете Ренана, то удивляетесь, как так получается, что нееврей, знаток Вавилонского и Иерусалимского Талмуда, стал антисемитом? Местные евреи все еще нянчатся с ним! А я вам скажу, что он антисемит! И этот гой развел демагогию о том, что древнееврейскому языку нечем гордиться, что даже по сравнению с достижениями славянских языков древнееврейский — это просто усовершенствованное варварское наречие! Вы полагаете, что он знает древнееврейский? Помилуйте! Могу поклясться, — Рабинович ударил себя в грудь кулаком, — я собственными глазами видел, как он с помощью словаря разобрал две странички респонсов[19] и слово «завещание», повторявшееся несколько раз, — речь шла о больном человеке — он все время переводил как «испражнения». Вот на этом он строит свои теории! И с каким апломбом он рассуждает на еврейские темы, вставляет в свою речь стихи из Писания, которые ему подсовывает реб Береле Гольдберг[20]. Умнейший человек этот господин Баг, мудрец, вы же его знаете. Вы не найдете в нем недостатков, как нет недостатков, к примеру, у пилы! Его отец, я имею в виду отец Гольдберга, служил у польского помещика, был крестьянином, а сын торгует старыми рукописями, поет ту же песню только по-французски. Вот таким дельцам и не нравится мой перевод!
Прилично одетый молодой человек подошел и поздоровался с Рабиновичем. Мордхе было знакомо это лицо, но он не мог вспомнить, где его видел. И когда молодой человек уже собрался уходить, Мордхе остановил его:
— Простите, вы не из Плоцка?
— Да.
— Шмуэль?
Незнакомец несколько растерялся. Было ясно, что ему не хочется называть свое имя. Вдруг на его лице появилось удивление:
— Да. Я все-таки узнал вас. Я не ошибся… Мордхе Алтер, да? — Он пожал Мордхе руку. — Вы давно в Париже?
— Второй год.
— Интересно, интересно! — Он протер сиденье кресла носовым платком, присел и снял шляпу. — Человек встречает человека… Вот так совпадение, здесь можно жить годами и не встречаться друг с другом. Вы курите?
— Нет.
Молодой человек достал сигарету, закурил, посмотрел, прищурившись, на колечки дыма над головой, потянулся и спросил:
— Что вы делаете в Париже? Учитесь?
— Нет.
— Просто живете. — Он презрительно улыбнулся и показал на сидевших вокруг посетителей. — Что они так кричат? Видите того в пелерине? Как он тут оказался? Гамлет!
— Вы его знаете? — спросил Мордхе.
— Зачем мне его знать? — Шмуэль затянулся сигаретой и прищурился. — С кем ни заговоришь, все — гамлеты! Каждый мечтает спасти мир, перекроить его карту, но они не знают, эти гамлеты, что из-за них и случаются все беды…
— Как так? — удивился Мордхе.
— Мне кажется, — продолжил Шмуэль, — что каждому здесь хочется изобразить из себя героя, все мечтают стать наполеонами, а на самом деле это мелкие авантюристы и интриганы… Взгляните! Разгоряченные лица, синие носы, рваные ботинки, в одной рубашке без пиджака, кажется, что вы сидите не среди художников и общественных деятелей, а в компании карманников и головорезов! Воздух здесь… — Шмуэль втянул носом воздух.
Мордхе с удивлением вслушивался в слова своего бывшего учителя, сидевшего напротив него, одетого с иголочки, и поймал себя на мысли о том, что Шмуэль остался таким же маскилом, только несколько отдалился от еврейства. Речь Шмуэля задела Мордхе, ему не понравилась его самодовольная ухмылка, и он спросил:
— А что вы здесь делаете?
— Я? Я работаю в императорской библиотеке.
— Библиотекарем?
— Нет, читаю древнееврейские и арабские рукописи. Вы слышали о Ренане? Прежде чем уехать в Палестину, он дал мне рекомендацию на этот пост. На этой работе есть куда расти, нужно только много учиться, а если терять время здесь, в погребке, можно стать разве что общественным деятелем… Впрочем, это не важно, — Шмуэль положил руку Мордхе на колено, — помните, как мы последний раз виделись в Коцке? Реб Иче все-таки стал Коцким ребе, да? Я тороплюсь, — Шмуэль встал и взял шляпу, — приходите ко мне в воскресенье, пообедаем вместе. А потом поедем в Булонский лес… Посмотрите на новый дворец, который построили Ротшильды… Придете? Обязательно приходите! — Он вынул из кармана пиджака визитную карточку, отдал ее Мордхе и пожал ему руку: — Адье!
Мордхе сидел смущенный, у него было чувство, будто его прилюдно раздели. Он порвал визитную карточку, даже не прочитав ее. Ему стало обидно, что он промолчал, надо было хотя бы опрокинуть тарелку с колбасными обрезками на светлый пиджак Шмуэля. Теперь ему стало ясно, что смысл речи Шмуэля заключался в том, чтобы показать Мордхе: Париж не Коцк, где потакают бесталанным и ленивым. В Коцке у тебя, Мордхе, были привилегии, а в Париже ты никто, человек без имени, без места в обществе. А у меня, Шмуэля, ученика ешивы, подвизавшегося у твоего деда, есть место. И если раньше со мной никто не считался, то теперь все будет по-другому…
Конечно, Шмуэль не говорил этого, а может быть, и не думал. Просто Мордхе сделал такой вывод. Он был убежден, что Шмуэль то и дело хвастается своим новым положением, и очень удивлялся, как тот смог когда-то лишить Мордхе веры, если сам никогда ни во что не верил.
Юные годы замелькали перед Мордхе, будто он сидел в растерянности над книгой с картинками и время от времени спрашивал себя, неужели все это произошло с ним? Отец действительно отказался от него, порвал его письма, оставив их без ответа? А мать? Каждую неделю она присылала открытку с одним и тем же коротким текстом: «Мой единственный сын, покайся и вернись домой!» Первое время эти открытки почти сводили с ума Мордхе. Он каждый раз с нетерпением ждал их, и, несмотря на то что клочок бумаги следовал за ним по пятам, как всевидящее око, следящее за каждым его шагом, Мордхе очень боялся, что открытки перестанут приходить. Неделя за неделей все та же открытка с тем же текстом: «Покайся и вернись домой!» И если бы приятели не вытянули из него деньги, он бы через три месяца поехал домой. Мордхе не знал, что делать, стеснялся говорить, как его обобрали, и решил, что он не лучше тысячи других, обретающихся на берегах Сены в окрестных пивных и на рынках. За два месяца он не встретил ни одного знакомого, ночевал на лестницах чужих домов, на скамейках. Он не останавливался ни перед чем, жил как придется, ничем не брезговал. Нельзя упускать самую ничтожную возможность. За каждым твоим шагом следят сотни внимательных глаз, они ждут, когда ты оступишься, поскользнешься, окажешься беззащитным. Тогда они выскочат из своих укрытий и будут радостно смотреть, как ты истекаешь кровью, и добьют тебя при малейшем сопротивлении. Сытые и довольные, они залезут обратно в свои норы и продолжат говорить о справедливости.
А когда ненависть к людям перегорела в Мордхе, он осознал свою неправоту и вновь оказался в польской колонии[21]. Молчаливый, он жил замкнутой жизнью, сам для себя. Никто не знал, где он жил раньше, его поведение казалось подозрительным, и если бы не Кагане, никто не общался бы с ним.
Очнувшись, Мордхе понял, что сидит за столом вместе с Рабиновичем, и хотел извиниться. Рабинович уже доел колбасу и смотрел своими близорукими глазами в книгу, делая пометки в толстой тетради. Он был спокойным и трудолюбивым человеком и верил, что на таких, как он, зиждется мир.
Мордхе, не желая ему мешать, тихо встал из-за стола и хотел расплатиться с официантом.
В дверях стоял широкоплечий человек с длинной светлой бородой пшеничного цвета. Он пришел со своей свитой, как генерал со штабом.
С соседних столиков его приветствовали, приглашали присесть. Мужчина держал одну руку за лацканом застегнутого пиджака, в другой руке мял перчатку. Он посмотрел поверх голов, словно стоя на постаменте, хотел что-то сказать и одарил публику улыбкой.
Это был генерал Мерославский, самый популярный человек в колонии, на которого возлагала надежды молодежь, верившая, что он освободит Польшу.
Костуш, поэт колонии, — пожилой человек с большой головой и еще большим животом — выкатился вперед и, растолкав всех своими маленькими локтями, освободил генералу место. Он поклонился генералу со всей возможной элегантностью, поднял глаза к потолку, приложил руку к груди и начал:
Nad ludy í nad króle podniesiony
Na trzech stoi koronach, a sam bez korony
………………
………………
Z matki obcej……
A imię jego czterdzieści cztery[22].
На широком с римским профилем лице Мерославского появилась презрительная улыбка. Он взглянул на маленького Костуша, как лев на мышь, которая попала в его клетку. Любопытная публика напирала со всех сторон.
Голос Костуша перекрывал гул толпы:
— Ты понимаешь, пане Людвик, что речь идет о тебе? О тебе писал наш великий поэт Мицкевич. Когда ты, пане Людвик, освободишь Польшу, ты возвысишься над тремя коронами: русской, австрийской и немецкой, но ты сам, республиканец, останешься без короны. Твоя мать — француженка, иностранка, твое имя не Людвик, а Людовик, оно состоит из семи букв, первые из которых образуют римскими цифрами число пятьдесят. Если отнять лишние шесть, то останется сорок четыре.
Публика кричала и аплодировала:
— Браво, Костуш, браво!
— Да здравствует генерал Мерославский!
Лицо Мерославского больше не выражало презрения. Его глаза блеснули цветом светлой пшеницы, казалось, он поверил в предсказание этого маленького человека, длинная борода величественно колыхнулась.
Никто не обращал внимания на хозяина, боявшегося лишнего шума, и на пожилых шляхтичей, которые, опустив усы в бокалы с вином и в кружки с пивом, бормотали себе под нос:
— Демагог! Демократ! Ему хочется быть Робеспьером, головорезом!
Кагане стоял в стороне, глядя восторженными глазами на Мерославского, он ловил каждое выражение его лица и чувствовал тепло от его длинной бороды. Все, что было связано с Мерославским, вызывало у Кагане и у сотни других юношей детскую радость, чувство слепой преданности. Мерославскому стоило только подать знак, и они ради него были готовы на любое испытание.
Кагане увидел Мордхе:
— Как тебе гематрия[23] Костуша?
— Как и все гематрии.
Мордхе был не в духе, но Кагане не заметил этого. Его переполняла радость, он и представить себе не мог, что сейчас, когда посетителей погребка захлестывают эмоции при виде Мерославского, кто-то может грустить. Он порывисто обнял Мордхе:
— Хорошо, что я тебя встретил! Гесс хочет тебя видеть!
— Меня?
— Да, садись к нам за стол.
— С кем он сидит?
— С Сибиллой.
Мордхе пошел следом за Кагане, удивляясь, что появление Мерославского в погребке произвело большее впечатление на него самого, чем на Кагане.
Широкий выпуклый лоб Гесса, глубокие морщины, жидкие черные волосы с проседью, печальный изгиб косматых бровей — его облик притягивал взгляд. У него была самая примечательная внешность из всех сидевших за столиками. Напротив него сидела Сибилла за чашкой кофе. Голубые глаза, маленький рот, сердечная улыбка. От тяжелых льняных прядей, небрежно спадающих на плечи, подобно свежескошенной траве, веяло теплотой. Она выглядела намного моложе Гесса, держалась просто, ни в коей мере не выделяясь среди мужчин, но молодые люди за столиком старались понравиться ей и выглядеть привлекательнее.
Мордхе присел и поглядел на столики, за которыми расположились временные правительства почти всех государств Европы. Правительства вели переговоры за бокалом вина, за кружкой пива, заключали договоры, делили территории, а если не удавалось договориться, переставали говорить по-французски. Каждое государство кричало на своем собственном языке, для пущей убедительности швыряя друг в друга бутылки и кружки. Тут же вмешивались соседние государства, объясняя возмутителям спокойствия, что в отношениях между народами должны действовать те же законы этики и то же право, что и между людьми, и что в погребке вся Европа должна жить в мире.
Германия, Австрия, Польша — одно государство за другим подходило к Гессу. Они беседовали: выказывали неудовлетворение заменой немецкой философии на английскую экономику, полагали, что чем больше разгорается пожар, тем больше народов оказываются охваченными его огнем, помогали Гессу вершить суд над старым мироустройством.
Пожилой человек в черном пиджаке с медалью на лацкане появился у стола и изящно поклонился.
— Что это вы так нарядились, пане Люблинер? — спросил Кагане.
— Мы только что провели собрание, — отозвался из-за плеча Люблинера шустрый человечек со странно неровным лицом, словно небрежно вылепленным из глины. — Пан Люблинер взял публику штурмом, ему так аплодировали. Шутка ли! Как говорит пан Люблинер, мир сегодня находится в руках у Людвиков: Людвика Бонапарта[24], Людвика Кошута[25], Людвика Мерославского и Людвика Люблинера.
Люблинер покручивал густые седые усы, в которых заблудилась довольная улыбка, и поглядывал на свою бледную руку, на которой красовалось новое обручальное кольцо. Он вручил Гессу воззвание к польским евреям и заговорил, мешая немецкие и французские фразы:
— Там, в Польше, воюют, а мы здесь играем в политику. В тридцать первом году я не таскался по парижским кофейням, а участвовал в стачках под Варшавой… Они меня не пускают, молодежь меня не пускает. Утверждают, что я здесь самая влиятельная фигура!
— Конечно, конечно! — Человечек запустил руки в жесткие, непохожие на еврейские, волосы, которые не лежали и не стояли, а росли словно метелки. — Спросите меня, как долго я сражался под Маковом? — Он придвинулся к столику. — Давайте не будем себя обманывать, нечего Люблинеру там делать! Разве что из него получится плохой офицер! По сравнению с русскими все мы плохие солдаты, и что же? Воодушевление руководит нами, или, как вы называете это здесь, — идея…
— Да, да! — улыбнулся Люблинер. — Блум работает, гуляет целыми днями у отеля «Ламбер» на рю Кордье…
— Он живет за счет князя Чарторыйского и Национального комитета, — отозвался доктор Беньовский — мужчина ростом шесть футов, одетый как казацкий атаман. — Блум состоит в обеих партиях: он и белый, и красный[27].
— То, что я снабжал всех польских офицеров вином в Маковом, не вспоминает никто. И то, что мне пришлось бежать из Польши, бросить семью, винный погребок, именье. — Блум говорил словно в пустоту, и было непонятно, что в его глазах — улыбка или гнев. — А вы, доктор, порочите мое имя. Я не получил никакой поддержки от Чарторыйского, хотя был постоянным членом Национального комитета. Вы думаете, что я Вроблевский или Сикорский? Нет, Блум всегда был красным!
— Так почему же теперь вы здесь, в Париже, господин Блум? — отозвалась Сибилла. — Почему вы не едете домой воевать?
Блум подскочил к мадам Гесс, забыв, о чем он только что говорил, и затараторил:
— Почему я не еду? Я поеду первым же поездом, мадам Гесс. Что? Оставаться здесь, ходить каждый день в комитет и ждать пособия? Это не для меня, не для Блума… Блум проливал кровь за Польшу и готов делать это и дальше…
— Браво, Блум! — Люблинер похлопал его по плечу. — Все мы свидетели, я ловлю тебя на слове, поедешь в первом отряде!
— Слова Блума достаточно, пане Люблинер. Не нужно свидетелей! А кто, по-вашему, выгнал казаков из Макова? Спросите Сикорского. Я, Блум, выгнал их! — Ободренный вниманием публики, он перегнулся через стол и налил себе вина. — А ведь это вино нельзя пить, пане Кагане, но не страшно… Да здравствует свободная Польша! Лехаим!
— Чудак этот господин Блум! — отозвался Гесс.
— От такого лучше держаться подальше! — сказала Сибилла.
— Он не опасен! — вступил в разговор Мордхе. — Его патриотизм заключается в том, что он раздавал польским офицерам вино бесплатно. В этом его заслуга перед Польшей. Должно быть, он скучает по дому и поэтому принимает помощь от обеих партий. Он и красный, и белый, и таких много. Так теперь зарабатывают в Птит-Полонь[28].
Гесс заметил Мордхе и отодвинулся от Сибиллы, освобождая ему место:
— Садитесь поближе, господин Алтер! Знать бы мне раньше, что вы родом из хасидской семьи! Я совсем не согласен со своим другом Грецом[29], совсем не согласен. Я считаю, что в славянских странах только хасидизм способен пробудить народные массы, если они не собираются отдаляться от иудаизма, как реформисты. А правда ли, господин Алтер, что хасиды отчасти живут в социализме? Они друг с другом на «ты»? Как же можно говорить о дикости людей, обладающих такой моралью и духовными ценностями?
Гесс не стал ждать ответа Мордхе, он прислушался к речи подошедшего знакомого и вдруг повернулся к Сибилле:
— Ты знаешь господина Алтера?
— Да-да, конечно, — улыбнулась Сибилла. — Почему вас так редко видно, господин Алтер? Кагане все время о вас рассказывает. Заходите как-нибудь.
— Что обо мне рассказывать, мадам? Таких, как я, тысячи.
— Теперь, в смутное время, господин Алтер, начинаешь тосковать по настоящему человеку.
— Что вы имеете в виду, мадам?
— Мы живем в коммуне, где люди уже многого добились: у них все общее — жилье, еда. Кажется, что они достигли равенства, и в то же время они так далеки друг от друга, их разделяют целые миры. Возьмите Гесса или Бакунина, возьмите религиозного Шодну, мистика Пьера-Мишеля — это институции, системы, может быть, легенды, но ни в коем случае не люди, собирающиеся жить вместе. Вы улыбаетесь, господин Алтер, а я говорю вам, что, когда начинаешь думать о нациях, перестаешь быть человеком.
Сибилла раскраснелась от собственных слов. Ее красивые глаза прищурились. Так может щуриться человек, которому есть что скрывать. Такие люди никогда не бывают уверены в себе и всю жизнь живут вприщур. Сибилла с опаской оглянулась, не подслушивают ли ее, и шепнула Мордхе на ухо:
— Вы долго проработали на Сене?
— Два месяца.
— Как вас приняли? Я имею в виду в подполье?
— Сначала — враждебно, как чужака. Затем, когда я всыпал одному как следует, меня приняли за своего.
— У них свои законы.
Люблинер подсел к Гессу:
— Что скажете о моем воззвании?
— Я не еврей, но стыжусь вашего воззвания! — отозвался Беньовский.
— О чем вы? — Люблинер привстал и снова сел.
— Вы, пане Люблинер, за тридцать лет, прошедших после первого восстания, так ничему и не научились! — сказал Беньовский уверенным тоном, его глаза смотрели решительно. — Ведь ваш друг Лелевель[29] уже в тридцатых годах обратился с манифестом к евреям, где он говорит не только о гражданских правах, но и обещает, что поляки помогут евреям вернуть Палестину, а теперь, тридцать лет спустя, появляетесь вы со старой песней и уверяете своих братьев, что они смогут работать у помещика. Мое воззвание к евреям пришлось шляхте не по душе, хотя во мне больше польской крови, чем в вас и Лелевеле, вместе взятых. И та же шляхта в страхе, как бы польская душа не объевреилась, предпочла ваше воззвание. Они хотят, чтобы евреи были преданы Польше телом и душой, и при этом постоянно задирают Лешневского в «Варшавской газете», а беззубая собака лает: хватайте жидов за полы лапсердаков!
— А вы, пане Люблинер, все еще верите в ассимиляцию? — спросил Кагане.
— Если бы я не верил, пане Кагане, я бы не сидел в Национальном комитете и не оставил бы свою успешную практику. Ведь вам известно, что я адвокат.
— Сижу я себе в Национальном комитете и не верю в ассимиляцию! — сыронизировал Кагане.
— Это преступление со стороны поляков, что они вас к себе приняли!
— Уверяю, пане Люблинер, что вас не спасет даже справка о крещении!
— О чем вы, пане Кагане? Польша не Германия! Польша никогда не стремилась обратить евреев в христианство, в Польше у них всегда была свобода вероисповедания…
Гесс почти не участвовал в разговоре, он сидел и хитро улыбался, уверенный, что его ученики с легкостью переспорят Люблинера.
Мордхе искоса посматривал на Беньовского. Ему был симпатичен бывший казачий офицер, перешедший на сторону поляков в сражении под Остроленкой[30] и воевавший за освобождение Польши. За границей Беньовский выучил идиш и пропагандировал идею создания еврейской армии, призванной отвоевать Землю Израиля. Мордхе видел в Беньовском еврея. Он был согласен с Гессом, что в каждой нации попадаются индивиды греческого и еврейского типа, а пространство для грека имеет то же значение, что для еврея — время.
— Я согласен с Гессом, — перебил Кагане Люблинера, — еврейскую веру ненавидят меньше, чем еврейский народ. И пока еврейские кудри не распрямятся, а носы не станут короче, ненависть к евреям не исчезнет. Пока евреи не изменятся, пане Люблинер, нет никакого смысла в вашей работе!
— Можно ли назвать евреем Беньовского? — Люблинер попытался возразить Кагане.
— К сожалению, я не еврей, — улыбнулся Беньовский.
— Если нам стоит поблагодарить еврейскую религию за ее бессмертие, то наша вера должна поблагодарить за бессмертие еврейский народ и его плодовитость! Граф Шимановский — гой в третьем поколении, но выглядит как типичный еврей! Или возьмите русского графа Рыкова с монгольскими чертами лица, женившегося, пане Люблинер, на вашей кузине, ведь их дети — настоящие евреи! Если бы не наша внешность, от нас бы уже давно и следа не осталось!
— Все это не имеет никакого отношения к польскому восстанию, — улыбнулся Гесс, довольный словами Кагане. — Не только польские евреи, но и евреи всего мира должны первыми помочь освобождению Польши.
Сибилла нагнулась к Гессу:
— Знаешь, Мозес, господин Алтер едет участвовать в восстании.
Гесс положил по-отечески руку на плечо Мордхе:
— Когда вы отправляетесь, господин Алтер?
— Когда позовут! — ответил Мордхе, покраснев.
— Я вам завидую, по-настоящему завидую! — Гесс убрал руку с плеча Мордхе. — За четверть века скитаний по Европе и агитации за освобождение угнетенных народов я сам всегда оставался в стороне от военных действий. Так было во время немецкого восстания, венгерского, итальянского. Я уже начал думать, что никакие мы не революционеры. Стало быть, есть большая разница между угнетаемым человеком из народа, которого стремиться к свободе заставляет суровая необходимость, и интеллигентом, который приходит к революции из лагеря противника, потому что интеллигент считает это своим долгом. Отсюда так много разговоров и мало действий.
— А я считаю, — Сибилла поджала губки, в волосах вспыхнули искорки света, — что, даже если ты ни разу не участвовал в восстании, твоя роль так же важна, как роль Кошута, Гарибальди…
— Хорошо еще, что ты признаешь это, Сибилла, — улыбнулся Гесс.
Подошли два поляка и отозвали в сторону Люблинера, который стоял в растерянности, не в силах понять молодое поколение. Блум присоединился к ним.
Сибилла встала. Мордхе помог ей надеть плащ. Она обернулась к Кагане:
— Возьмите с собой господина Алтера!
— Хорошо, мадам.
Мордхе, ни с кем не попрощавшись, вышел на улицу.
Он прошел мимо Пантеона, церкви святого Стефана, миновал квартал Птит-Полонь и оказался в тихом районе на берегу Сены.
Было темно. Темнота окутала Мордхе и сделала его беспомощным перед ночью. Мордхе стоял перед этой преградой, всматривался в темноту и спрашивал себя: где искать смысл? В огласовке[31], прыгающей у него перед глазами и твердящей, что она является важнейшей идеей Всевышнего. Она — все, она — ничто: в огласовке искать смысл?
Низко висело небо, на котором сияло несколько звезд. Прерванная рыбацкая песня отозвалась эхом и пропала в плеске воды, омывавшей скользкие камни. Стало еще тише.
Мордхе наступил одной ногой на каменный парапет у Сены, не замечая, как люди, проходящие по площади, пугаются его и переходят на другую сторону улицы.
Он смотрел перед собой. Секунду, две, три, почти минуту. Он всматривался в темноту, в расплывающиеся тени, и его глаза застилал свет без начала, без конца. В пространстве наплывали друг на друга миры, один на другой, один на другой. Из космического тела вырывается органическая жизнь и стремится все выше и выше. В воздухе происходит сотворение мироздания. Все трепещет, дышит. Миллионы живых существ. И над этим органическим миром, на вершине высочайшей горы, сидит человек, сидит еврей и кует божественные откровения, зовет народы в царство Мессии…
Мордхе огляделся, рядом стоял Блум, робкий, забитый человек с уродливым лицом.
— Что сидите один, пане Алтер? А вы не из Алтеров из Плоцка?
— Да.
— Поверят ли дома, что сын Алтера… Я хочу сказать, что ваш отец — известная личность в Польше, а тут… а вы тут мучаетесь! И вы не один такой, пане Алтер! Я тоже живу здесь среди гоев, а дома — брошенная семья, дело… Все на ветер! А вы знаете, что творится дома? Самозванцы! Любой подмастерье может нацепить на рукав повязку, получить официальную бумагу и идти к евреям просить денег! Я оставил жену с шестью детьми… Что теперь делать?
— Хотите уехать домой?
— Конечно, хочу!
— Поговорите с Кагане.
— Он отправляет меня сражаться!
— А куда ему вас отправлять?
— Мне это не по силам!
— Тогда поезжайте к жене!
— Так меня москаль арестует!
— Тогда сидите здесь!
— Знаю, знаю, — скривился Блум. — Вы тоже сидите в винных погребках…
— Кто?
Блум втянул шею. Его лицо опухло, щелочки глаз растерянно улыбались. Он чуть нагнулся и схватил Мордхе за рукав:
— За кого, пане Алтер, я должен сражаться? За Сикорского? За Вроблевского? Они пьют мою кровь, кровь пьют! Вчера прихожу домой — я живу в доме для эмигрантов, — на столе стоит вино, лежит колбаса, ни в чем себе не отказывают… и меня угостили. Соседи, поди откажись! Еще жалуются, что евреи их стыдятся! Я взял стакан вина, закусил колбасой и почувствовал, как у меня глаза на лоб полезли! Я не соблюдаю закон, пане Алтер, но свинина есть свинина, даже в Париже! Напились, как гои, и стали ко мне цепляться, чтобы я спел Майофес[32]… В общем, дело дошло до того, что Сикорский и Вроблевский наставили на меня пистолеты и заставили — даже стыдно сказать — заставили рассказывать о моей свадьбе, вы понимаете, о чем я… Я увидел в их пьяных глазах, что моя жизнь висит на волоске, что эти убийцы могут в любой момент выстрелить, и рассказал им какие-то небылицы. Я смотрел, как эти пьяницы покатываются со смеху, и вдруг такая тоска меня проняла, что я разрыдался, как ребенок, вышел посреди ночи на улицу и поклялся, что ноги моей больше не будет в этом доме… Ну, пане Алтер, — на его губах выступила пена, — я должен ехать сражаться?
Мордхе ответил не сразу. Что-то оборвалось у него в голове: уродство Блума исчезло, спряталось в морщинах его лица, и Мордхе увидел в глазах Блума божественную искру.
— Не все поляки одинаковы, Блум.
— Все.
— Не все, не все! И не надо вам жить с этими пьяницами!
— А где же мне жить? Денег у меня нет! Я был рад, что они взяли меня к себе! Но больше ноги моей не будет в их доме! Если бы у меня был хоть франк, я бы остался ночевать в винном погребке…
Мордхе дал ему франк, наблюдая, как уродство вновь выползает из морщин, растекается по лицу и гасит божественную искру в глазах. Неуклюжая фигура Блума растворилась в ночи.
Часы на церковной башне пробили двенадцать. Ночь манила Мордхе, ему хотелось спрятаться в темноте, подальше от людей, там, где мир велик и пуст, а любовь к ближнему растет пропорционально расстоянию.
Мордхе пересек рыночную площадь, тихую, будто ночью в деревне. У школы святой Екатерины ему навстречу попались пожилой человек с девушкой. Мужчина схватил девушку за руку, как ребенка, и исчез вместе с ней в переулке.
Мордхе поглядел вслед этой парочке, увидел узкий белесый дом, словно пропитанный дождем и дымом, прочитал красную вывеску «Отель Кот д’Ор» на круглом закопченном фонаре у входа и перевел ее на идиш — «золотой берег».
Серые тени от темных, прижавшихся друг к другу отелей, от заколоченных ставень ложились на пустой узкий переулок, а неяркие красные огни фонарей рассказывали о «золотых павлинах», «золотых радугах» и «золотых морях».
Мордхе шел по бульвару Сен-Жермен. Парочки прогуливались туда-сюда, будто вечер только начался. Гуляющие вызывали в нем любопытство, какая-то женщина улыбнулась ему. Мордхе удивлялся, что в кругу знакомых на него всегда нападает тоска, а среди чужих настроение поднимается, но лучше всего в последнее время он себя чувствует один. Мордхе вдыхал ночную суету, исходящую от бульваров, темных улиц и мрачных церквей. Он знал, что немые костёлы с башнями, поднимающимися к облакам, переговариваются между собой на своем языке. Мордхе шел и прислушивался к пульсу, бьющемуся в его теле. Он чувствовал, что парижские улицы после скитаний по ним становятся ему роднее. Прохладными ночами, когда было холодно спать на ступеньках, Мордхе бродил по улицам, он мог распознать на слух шаги полицейского, определить, начал ли булочник печь пеклеванный хлеб или сдобные булочки, знал, в котором часу открывается каждый магазин.
Он шел и думал о парижских ночах, бродил в одиночестве в немом мире домов и теней, плутал по городу, проходил мимо башен Нотр-Дам, купола Пантеона, королевского дворца. Немые камни рассказывали о Людовике Девятом, приказавшем собрать издания Талмуда по всей Франции и публично сжечь их на площади, где он, Мордхе, сейчас стоит.
Вокруг зданий снуют тени, подходят к тебе и приносят с собой из темноты сдавленные крики.
Мордхе огляделся, чтобы посмотреть, не появятся ли доминиканцы из-за королевского замка.
Он никого не увидел. Несущие вахту солдаты бродили с ружьями в руках, старые деревья качали голыми ветками и скрипели, из арок слышался свист, как будто немые камни, всезнающие и молчаливые, подавали тайный знак об опасности. Открылась дверь, и вышел выкрест Донин[33]. За ним следовала процессия доминиканцев. Выкрест, победил последнего из тосафистов[34] — седого реб Йехиэля[35]. Из-за темных зданий выбегали окровавленные евреи и отчаянно кричали, а чернь, заходясь от радости, вынуждала их смотреть, как сжигают Талмуд. На том месте, где противник Рамбама[36] приказал сжечь «Путеводитель растерянных»[37], еще тлели угли, пылали тысячи Талмудов, горящие буквы освещали город и рыдали в пламени. Это и есть Тора и вознаграждение за нее! Не выдержав этого зрелища и желая стереть город, где сжигают Божье слово, Он подал глас свыше: «Так Я наказываю своих детей, око за око! Не ради вас строю Я дом Израиля, но ради Своего святого имени, которое вы оскверняете, куда бы вы ни пришли!»
И среди криков в этом голосе послышалась мелодия ешивы, где седой реб Йехиэль учил сотни учеников, учил наизусть, без текста Талмуда, поддерживая пламя.
Массивные старые здания стоят пропитанные кровью поколений и помнят стоны замученных евреев.
С Сены донесся долгий жалобный крик, похожий на крик чайки. Мордхе пошел быстрее и заметил, что прохожие сторонятся и пугаются его, а ему так тягостно одиночество. Шаги растворились в темноте у реки. Звуки умолкли, и стало так тихо, как будто последний прохожий оставил Мордхе одного в огромном городе.
Где он? Что он здесь делает? Бродит среди теней и отблесков, показывает на них пальцем и думает, что видит перед собой людей, говорит с ними, обращается к ним с просьбами. Сотни тысяч немых домов с их тенями, что им известно о Мордхе? Кому он нужен?
Никому, никому!
Из темноты выглянуло заплаканное лицо его матери: «Сынок, вернись домой и покайся!» — а над всем этим парило светящееся лицо Фелиции, словно пылающее солнце над истребленным городом…
Мордхе вздрогнул и закусил губу. Холод пронизывал его до костей, он вдруг почувствовал такой ветер, как будто в его голове открыли все форточки. Он съежился и завернулся в собственную душу, уже не мечтая о теплой постели, а только о темном проулке и лестнице перед дверью. Когда он встречал такого же бродягу, ему становилось теплее, будто встретил старого знакомого. Хотя они и виделись впервые, все равно делились друг с другом табаком, едой, разговаривали по душам и расходились.
Однажды ночью Мордхе встретил Сесилию, худенькую девушку, похожую на ребенка. Где она теперь?
Из бокового переулка выскочила группа полицейских и выстроилась полукругом на бульваре. Началась беготня, девушки, которым после полуночи запрещалось гулять по улице без сопровождения мужчин, бросились врассыпную, как при приближении опасности. Прежде чем Мордхе успел оглядеться, несколько девушек подскочили к нему, подхватили под руку, прижались, умоляя защитить и сказать, что они знакомы, если полицейские их остановят… о, месье все понимает… мон шер… мон шер…
А когда полицейские прошли мимо, девушки со смехом рассыпались по бульвару, посылая Мордхе воздушные поцелуи, и побежали к открытой церкви, вход в которую в свете тусклой масляной лампы был похож на вход в глубокую, едва освещенную пещеру.
Перед церковью девушки обступили бородатого мужчину, выглядевшего так, будто он только что вылез из пыльного чулана. Мордхе узнал незнакомца. Это был Норвид.
— Кто ты, бородач?
— Я поэт!
— И художник, конечно!
— Я христианин, — доброжелательно отметил Норвид.
— Он пророк!
— Пойдем со мной, пророк. — Одна из девушек взяла Норвида под руку.
— Нет, со мной!
Девушки гладили его длинные волосы и рассмеялись, когда он попросил их:
— Дочки, я прошу вас, не курите в доме Господнем.
— Пойдешь с нами?
— Я все сделаю, дочки, только не курите.
— Слушаюсь. — Девушка бросила сигарету и встала перед ним, как послушная школьница.
— Я тоже!
— Хорошо, хорошо! Теперь, дочки, встаньте на колени, все мы грешны, все.
Девушки, обступившие незнакомца, по очереди опускались на колени перед каменным крыльцом и крестились вместе с ним.
— Сколько зарабатывает каждая из вас? — спросил Норвид.
— Сколько получится.
— А если я отдам вам все, что у меня есть, чтобы вы пошли домой и больше не болтались по улицам, вы сделаете это?
Девушки рассмеялись.
— Вот вам тридцать франков, дочки.
— Ты бедняк?
— Я? Нет, я богач.
— Тогда почему ты даешь нам так мало?
— Не деньги делают человека богатым, дочки, не деньги!
Они обступили Норвида, щебеча, словно птички, делили деньги и переговаривались между собой.
Мордхе смотрел на маленьких напудренных девушек, которые, как дети на маскараде, слонялись по бульвару, на обросшего Норвида, и в его душе вновь зазвучала мелодия.
Какая-то дикая сила гнала его. Он больше не был одинок. Мордхе шел сквозь ночь, и темнота освещала его светом.
Он миновал собственный дом.
Консьержка, сидевшая в расстегнутом черном плаще у входа в дом и почти незаметная на фоне двери, окликнула его:
— Месье Алтер!
Он обернулся, сообразил, где находится, и с улыбкой ответил:
— Добрый вечер, мадам!
— Куда месье идет так поздно?
— Я задумался и не заметил, как прошел мимо дома.
— У меня, слава Богу, нет времени думать, месье. Когда я заглядываю иногда в мужнину Библию, все начинается расплываться перед глазами и клонит в сон. Видимо, не всякая голова создана для размышлений, месье… Мой муж читает Библию каждый день перед сном, а как только начинает засыпать, принимается пересказывать. Мне даже страшно лежать рядом с ним! Не дай Бог, сойдет с ума. Я ему говорю: ведь ты не священник! Консьержу достаточно читать Библию по воскресеньям.
Мордхе не хотелось беседовать с разговорчивой консьержкой, но он не знал, как войти в подъезд, потому что она загородила вход своим широким плащом и без умолку твердила ему про соседей. Мордхе перебил ее:
— Нет ли писем для меня?
— Нет, господин Алтер. — Она подбоченилась и уставилась на него своими кошачьими глазами. — Было письмо для мадемуазель Терезы. Хозяин хочет выгнать ее из комнаты, вы бы видели, как она ему глазки строила.
— Она не платит?
— Почему не платит? Я сказала хозяину, что не хочу иметь в доме гулящую девку, которая спит днем и где-то таскается всю ночь напролет. И какая разница, что она католичка… Она не работает, в комнате — только духи да пудра, а как она одевается? В бархат и шелк, словно богачка. Нам известно, месье, откуда у ночной пташки все это, нам известно.
— Вы же мне сами сказали, мадам, что мадемуазель Тереза играет в водевиле.
— А вы думаете, месье, что настоящая католичка будет петь в водевиле и красоваться перед мужчинами в коротком прозрачном платьице? Мужчины ведь не слишком разборчивы, любая Тереза может свести их с ума! Но я уж позабочусь, чтобы ее отсюда выселили! Разве я не права, месье? Поет целыми днями, даже мой Мишель напевает ее песенки!
— Что же вы хотите, мадам, — отозвался Мордхе. — Тереза — бедная девушка, она молода, вот и поет.
— А если месье полагает, что я стара, то он ошибается. — Она схватила Мордхе за руку. — Если заглянуть в метрику, то еще неизвестно, кто из нас окажется старше! Но у нее нет Бога в сердце, она носит платья до колен, мажется, пудрится. А волосы, месье думает, что это ее волосы? Я вижу, месье хочет подняться к себе в комнату, хорошо, я зажгу фонарь и провожу вас…
— Спасибо, мадам, я дойду в темноте, не беспокойтесь. Доброй ночи, мадам.
— Хорошо, месье. Спокойной ночи.
Мордхе взбежал по ступеням, будто спасаясь от погони, взлетел по винтовой лестнице, перепрыгивая через две-три ступеньки. Он ворвался в комнату, опустился на единственный стул, стоявший у стола, и хотел вспомнить мелодию, звучавшую в его голове по дороге домой. И чем сильнее становилось желание освободиться от душевного гнета, тем тише была ускользавшая мелодия, а мозг наполнялся пустотой. Небрежно опущенные руки сводило болезненной судорогой, голова склонялась вниз. Мордхе сидел как парализованный. Все в нем дымилось, духовное смешивалось с материальным, и в этом тумане вспыхивали полосы света. Поздно ночью он зажег свет, взял тетрадь и принялся писать.
Ночь, беззвездная, безлунная, уже сражалась с горящими тенями. Одержав верх, она разложила тени среди пустых бочек из-под вина, среди гаснущих каминов, протянула их от рынка до городских окраин.
Безмолвие парило над землей, где миллионы скованных желаний дремали в разгоряченных телах и ждали завтрашнего дня, когда произойдет сожжение неверных.
Переплетенные руки и ноги, полосатые, покрытые татуировками животы, узкие, сгорбленные плечи.
Воздух, набухший от плоти, впитывал куски растерянной души, вырывавшейся из открытых ртов, и предвещал наступление тайного мира.
От погашенных фонарей ночь стала темнее и гуще.
Сон вступил в свои права, убаюкивал в темноте видениями, переставлял реки, горы, города. И чем толще тюремные стены, чем глубже подземные казематы, тем быстрее одолевал их сон, тем радостнее он расправлял свои крыла.
Тюрьма, почерневшая с годами от дождя, возвышалась над городом, точно обрубок сгустившейся ночи. Шум рынка и улиц не достигал тюрьмы, заблудившиеся звуки разбивались о карнизы, о неотесанные камни, торчавшие из тяжелых стен здания, словно замурованные тела.
Внутри влажных стен царила холодная тишина высохших колодцев, и чем глубже уходила вниз винтовая лестница, тем становилось холоднее.
В камере, на деревянной койке лежал сгусток темноты. В глубине теплилось слабое голубоватое пламя и загоняло сумерки по углам и под лежанку. Пламя играло на камнях, извивалось, мерцало и плавило тайные силы, ожидавшие своего часа, жаждавшие слова.
Мысль не может воплотиться в жизнь, когда она нага и расплывчата. Она не может вынести своего света, божественного света, и нуждается в облачении, в слове. Она отдает себя в распоряжение человека, помогает ему творить миры, провоцирует его, чтобы он с ее помощью, с помощью мысли, сравнился с Богом, бросил Ему вызов.
Тайные силы захлопали крылами вокруг сгустка темноты, и сумерки стали рассеиваться, слой за слоем. Свет, юный рассветный луч, упал на лежанку и стал пробиваться все выше и выше, словно обрушились шлюзы, и наводнение принесло с собой радость.
Проступили буквы. Один дворец, а за ним и другие мечтали о силе света, как тело мечтает о душе.
На досках спал Шломо Молхо[38], повернувшись лицом на восток и внимая свету мироздания. Он дышал ровно, как ребенок, в морщинах вокруг закрытых глаз таились печаль и радость.
Прозрачный воздух окутал его, оградил от действительности и перенес в мир, чей отблеск служит источником жизни всех существ. Сознание Шломо Молхо прояснилось, он увидел образ, услышал голос и низко поклонился:
— Говори, мой господин, твой слуга слушает!
Наставник Молхо стоял перед ним: высокий, светлый, он простирал тонкие, нежные руки в широких рукавах, поводил ими, как ветвями, и сливался с голубоватыми огоньками пламени, проступавшими из темноты.
Связанный Ицхак лежал на камнях. Глаза, губы, все лицо его было освещено и расплывалось в голубоватом пламени, вытягивалось, будто слабые, далекие звуки. Пространство наполнилось скрытым, никогда не иссякающим огнем.
В Молхо пробудилась смелость ребенка, которого в мечтах всегда сопровождает мать, следуя за ним по нехоженым тропам.
Белые рукава наставника взметнулись, словно птицы, окутали Молхо, точно широкие крылья, и поднимали его все выше и выше. Он познавал один мир за другим, тело стало легче, тоньше, превратилось в дуновение ветра вокруг его собственной души.
Наставник нагнулся и прошептал Молхо:
— Печаль, большая печаль довлеет над миром. Видишь, как жертвенное пламя скудеет, гаснет? Мир выживает благодаря добрым делам, совершаемым для жертвоприношения. Без любви, без добрых дел мир не выживет. Человек по природе скверен, склонен к злодеянию, и, если бы не праведники, чьими поступками руководит только любовь, мир бы уже давно был разрушен. Подними глаза, Молхо, что ты видишь?
— Слева я вижу трон, белый как снег, а справа — синий трон, как сапфир.
— Белый трон, Молхо, — это трон справедливости, а синий — милосердия. Мир грешен, Молхо, мир скверен, Бог сидит на троне справедливости и хочет погубить мир. Ему достаточно увидеть разгорающийся огонь под Ицхаком, и Бог исполняется милосердием. Огонь жертвоприношения гаснет, добрые дела скудеют. Злодейство занимает место любви, и мир погружается в холод. Молхо, нужно, чтобы жертвенный огонь разгорелся. Как можно больше добрых дел, как можно больше любви, чтобы мир продолжил свое существование.
Голубоватый прозрачный ветерок, окутывавший душу Молхо, внял святым речам наставника, и Молхо расплакался от большой радости:
— Слава тебе, Всевышний, что оказал мне честь стать твоей жертвой.
Молхо открыл глаза. Как скала, срывающаяся с вершины горы и уносящая за собой в пропасть деревья и куски земли, так Молхо принес из неведомой дали огонь, который сам Бог зажег в человеке, чтобы тот перестал быть тенью.
Молхо сидел на лежанке.
Вдали мерцали огни. Круги перед его глазами сужались, наплывали друг на друга, и он, Молхо, начал раскачиваться вместе с камерой. Вскоре все остановилось.
Пробили часы на тюремной башне, обрушивая с высоты отрезки времени. Темнота содрогнулась — динь-дон, метнулась от одной башни к другой и с каждым ударом покидала человеческую жизнь. Все проходит, все проходит.
Он спустился с лежанки, подошел к узкому окну с железной решеткой и всмотрелся в густую темноту перед его глазами — тюрьма в тюрьме.
Не было ни первых мгновений творения, ни ангелов, ни жизни. Ничего, ничего. Бог только приблизился к бездне и готовился явить Себя. Он поставил точку, завершил мысль, и началось сотворение мира.
Кровь отхлынула от висков Молхо. Нет ни неба, ни земли. Бездна без начала и без конца, ничто. И в этой пустоте мучается от скорби душа, бьется в четырех стенах и не властвует сама над собой.
— Я ищу Тебя, Господь. Каждое мгновение я готов оставить на Земле свое тело. Не в теле моя сила. Твои дети знают, что Ты страдаешь, что Ты избавишь их от изгнания благодаря Своему оскверненному имени, что Ты не можешь жить без них, какими бы грешниками они ни были. И все же, Господь, не один я готов умереть ради Тебя. Не сотни, не тысячи, а весь народ готов принести себя в жертву. Как заслужить сожжение во имя Тебя, Господь?
Далекий гомон голосов ударился о стену. Молхо отошел от окна и встал посреди камеры.
Пустота вокруг него была глубокой, словно бездна. Узкие плечи поднимались, становясь все уже и уже и превращаясь в заостренную стрелу, и в этой узости зарождались боль и сила.
Не во всем заключено имя Бога, даже не в каждой из двадцати двух букв. Но как понять, что, когда вспоминаешь слово, светлый образ отзывается и обретает четкие черты? Никуда не исчезает глубокая скорбь, бездна без формы и без слов. Ты можешь перебирать буквы: смешивать начало и конец, конец и середину, пропускать, переставлять, добавлять, комбинировать, но то, что призвано объяснить второе слово, которое тянет за собой третье и четвертое, — это невысказанное и замалчиваемое, невидимое, но зрячее, разрастается и заполняет огромный мир. Великанам любой звук кажется немым и слепым. Звуки нужно искать в движении плеча, в изгибе тела, в собственной беспомощности.
Молхо должен только захотеть… нахмурить лоб… распахнуть руки… и…
— Как Ты, Господь, я одним взглядом остановил Тибр, когда он вышел из берегов. Ведь мне достаточно протянуть руки, чтобы самые далекие мысли из будущего стали прошлым. Моя левая рука находится в прошлом, а правая — перемещает миры, приближая их на тысячу лет. Годы проносятся, не останавливаясь ни на секунду и не старея, а куда они уходят? Куда, Господь?
Он сжал горячую голову ладонями, прислонился руками к мокрым стенам и так сидел в углу, согнувшись.
Узкие плечи ссутулились. Он дышал прерывисто и хрипло. Дыхание поднималось к потолку камеры, парило, как земля в апреле, когда из глубины ее недр вырывается жидкое пламя и порождает клубы пара в попытке взломать земную кору.
— Явись, Господь, один раз, в последний раз. Я сидел в заключении и наблюдал за толпой, собравшейся со всех сторон, чтобы посмотреть на мое сожжение, и с криками атаковавшей тюрьму. Я спокойно вышел им навстречу, потому что Твое слово, слово Господа, горело во мне, как пламя. Народ взломал двери, сорвал с меня плащ, и я, раздетый, шел по колено в крови, и Твой голос горел во мне: «Ты должен идти в город! Ты должен идти в город!»
— Не оставляй меня, Бог, будь со мной, как ты был с Самсоном, когда враги выкололи ему глаза.
В душе у него зазвучала мелодия, которая вырывалась из стиснутых губ, из носа, из каждого сустава и сухожилия.
Молхо натянул на себя плащ и прилег на лежанку.
Под его ногами клубился свет, преграждая ему путь. Столп света летел впереди, вел его по горам и долинам, не останавливаясь ни на мгновение.
Река источала небольшой поток света, который влился в столп и зажег в воздухе золотые и серебряные огоньки, и река не вышла из берегов от такого количества света.
Девушка в цветных одеждах стояла в воде. В ее черных волосах блестело солнце, а между пальцами, тонкими настрадавшимися пальцами, трепетали огоньки.
— Идет Мессия! Идет Мессия!
Одежда на девушке становилась прозрачной, ее окутывала голубая дымка, которая тянулась к столпу света.
— Я не могу больше ждать!
— Что ты делаешь одна в горах, Двойра?
— Я жду Мессию, Шломо, я жду тебя!
— Он придет, моя невеста, он будет с тобой.
— Ждать так долго…
— Укрепись в вере, Двойра.
— Если мир грешен…
— Ему нужна жертва, Двойра.
— Жертва? Я боюсь…
— Не бойся, Двойра, о, если бы Господь выбрал меня. Но у Него есть кандидаты и поважнее — реб Йосеф Каро[39], весь Цфат[40].
— Так подойди поближе, мой жених, дай отдохнуть своим усталым ногам после тяжелого пути.
Руки тянутся друг к другу, влекут за собой огоньки света и звуки, миллионы звуков окружают Землю, как радуги.
Железная дверь камеры открылась, впустила внутрь сгорбленную фигуру, снова закрылась, и в замкнутом пространстве раздались слова:
— Не дольше пяти минут!
Незнакомец достал из-за пазухи фонарь, посветил им во все стороны, пока свет, как сглаз, не упал на Молхо.
Молхо сел.
Незнакомец увидел его, подошел и подал пакет:
— Переоденьтесь, реб Шломо Молхо, быстрее. Счет идет на минуты. У выхода вас ждет повозка с лошадьми.
— Я не хочу бежать, реб Юслман!
— Вас сожгут, реб Шломо!
— Молхо уже не раз сжигали, но он сейчас говорит с вами.
— Король безжалостен!
— Инквизиторы в Риме не были милосерднее!
— Вашим приездом в Регенсбург вы усугубили положение евреев.
— Может, так должно было случиться, реб Юслман!
— От чьего имени вы говорите?
— От имени Господа.
— Своим поведением вы подвергаете опасности всех нас.
— А вы, реб Юслман, удлиняете изгнание!
— Об этом никто не может судить!
— Об этом говорю вам я. Ваши поступки удлиняют рабство. В вас говорит худший из язычников. Чего стоит ваша жизнь, жизнь раба, когда его господин в изгнании?
— Чем вы можете доказать мне, реб Шломо, что вы посланник Бога?
— Сегодня же, сегодня же утром вы убедитесь в этом, реб Юслман.
— Я не могу больше оставаться здесь, реб Шломо, опасность велика, король велел мне уехать из города.
Молхо придвинулся к окну, за которым серели полосы рассвета, поднял голову, и его взгляд, неподвижный взгляд больших глаз, горевших над впалыми щеками, упал на сгорбленного Юслмана, на его цветную лату[41].
— Посланник Божий неуязвим, реб Юслман.
— Да пребудет с вами Бог, реб Молхо.
Дверь тяжело отворилась, разлучив их, и Молхо еще долго всматривался туда, где стоял Юслман, и слушал, как его шаги растворяются в тишине коридора. Окно слегка задрожало. Мимо проехала повозка. Стало еще тише.
Рассвет перенес железную решетку на стену напротив окна, вытянул ее и разрезал на квадраты.
Птичка прыгала из квадрата в квадрат, словно заблудившись в железных прутьях.
Молхо погнался за птичкой, протянул руки, хлопнул ими и остановился, так и не сумев ее поймать.
Его охватила тоска, он пожалел об упущенной возможности спастись от смерти. Душа его рыдала, пытаясь отыскать Бога в темноте. В камере, где рассвет лежал на стенах и на полу и треугольником на лежанке, теперь казалось темнее, чем ночью.
Голод терзал его и лишал божественного слова.
Жизнь, вся жизнь Молхо предстала перед его глазами, точно пылинка, и дразнила его, смеясь, что он так верит в силу мысли, при том что его тело порой не в состоянии справиться с голодом.
Молхо бился о стены, о доски лежанки и извивался, как червяк. Ему показалось, что распутница, сменив крылья на ноги, подползает к нему на четвереньках, он подпрыгнул, схватил ее за шиворот и закричал ей прямо в лицо:
— Это ложь! Тело может освободиться от всего, от всего! Нужно только иметь Бога в сердце!
Он больше не метался с закрытыми глазами по камере. Божественное провидение уничтожило стены, раздвинуло границы. Гематрия, цируф и гемура[42] перебросили мосты, высветили образы, составили божественное имя, сочетали буквы, развернули перед глазами горящий алфавит, и над всем этим стоял Молхо, сплетал и ковал тайные силы, излучая божественный дух, говорил Божьим словом, а все, чего касался его взгляд, обретало жизнь.
Ржавые замки заскрипели. Звук тяжелых шагов слышался вместе с лязгом цепей, раздававшимся с высоты, из глубины и тонувшим в пространстве.
Молхо поднял голову, ему показалось, что где-то открылась дверь. Гнетущая темнота камеры застила ему глаза. От слабости он присел на лежанку и взглянул на буквы и гематрии, расположившиеся у него под ногами. Он взглянул на них, как на врага, вскочил с криком, ударившимся обо все четыре угла камеры, спрятал лицо меж влажных стен, как ребенок, прячущий лицо в подушку, чтобы не видеть чудовища, и стал размахивать руками, отгоняя от себя скверные мысли:
— Господь, не оставляй меня!
Ключ два раза повернулся в замке, и в проеме двери показался кардинал в красной сутане с Библией в левой руке.
Молхо поднялся. Его измученное лицо просветлело. Глаза — глубокие темные впадины — засветились торжественным покоем, с уважением встречая кардинала.
— Ты знаешь, Диогу Пирес, что тебя ждет?
— Знаю, кардинал.
— Я пришел от имени короля, Диогу Пирес. Еще вчера король приговорил тебя к сожжению. Я с трудом уговорил его смилостивиться ради святого папы римского. Я знаю, что Клемент Седьмой проявит милосердие. Он не хочет твоей смерти и верит, что ты раскаешься и вновь станешь христианином. Сделай это ради нашего Отца, сделай это ради нашего Господа Иисуса, страдавшего за грехи наши… за грехи всего человечества… Покайся, и он простит тебя…
— Мы, евреи, не принимаем жертву Иисуса, у нас есть своя собственная.
— Какая?
— Наша жертва — Ицхак.
— Ицхак не был сожжен, — перебил его кардинал.
— Человек грешен, — твердил свое Молхо, — он ходит по колено в крови, и, если праведник не принесет себя в жертву, грешники погибнут.
— Верно, Диогу Пирес, верно, так должен говорить каждый богобоязненный христианин.
— Так говорит еврей.
Огоньки засверкали в темных глазах Молхо, словно подтверждая, что он ничего не боится, потому что он, Молхо, несет в себе слово Бога.
Молхо мягко взял кардинала за руку и подвел его к окну.
Толпа с церковными флагами собралась у тюрьмы. Полуголые нищие с голодными глазами и грешными лицами, дерзко и пугливо озираясь, сновали в толпе, подстерегали по углам, как бездомные собаки у мясной лавки, и пугали голубей, ворковавших на соборной площади.
Нищие стояли на коленях вокруг полуразрушенного собора, целовали каменные стены с полустертыми, едва заметными в предрассветной мгле изображениями святых. От старости у одного святого стерлась голова, у другого — ноги. Змей протягивал яблоко, а на месте Евы зияла дыра, куда нищий примостил свою суму.
— Ради них, ради черни ты принесешь себя в жертву? — Кардинал указал на толпу.
Молхо не ответил, только посмотрел глазами, полными печали, на кардинала. И в этой печали было столько презрения к окружающему миру, что кардинал отпрянул и начертил в воздухе крест.
— Да пребудет с тобой Бог!
Стая испуганных голубей пронеслась так близко к окну, что их крылья овеяли прохладой разгоряченное лицо Молхо.
— Нет большей радости, чем погибнуть во имя Бога!
Седой кардинал обнял его:
— Не поминай лихом.
Стражник, подглядывавший в приоткрытую дверь и знаками дававший понять любопытным товарищам о том, что происходит в камере, подумал, что святой кардинал целует проклятого колдуна.
Новость быстро распространилась по коридору и разошлась среди толпы на площади.
Незнакомца с морщинистым лицом и голыми черными, как земля, ногами подняли на плечи, и, когда вокруг стало тихо, он показал на костер, возвышавшийся над площадью:
— И вы, дураки, думаете, что Божий посланник будет сожжен? Вы бросите в огонь только его тень, тень посланника! Сам он останется жив, он здесь среди вас. Его слово, слово Бога, который не поклоняется ни королю, ни папе, несет вам богобоязненный Мартин. Городские калеки, сядьте у тюремной стены. От одного его прикосновения слепые начнут прозревать, а хромые пойдут.
— Так он не сгорит? — спросил кто-то из толпы.
— Если намажется кровью саламандры, то не сгорит, — сказал второй.
— Где взять кровь саламандры?
— У старого лекаря, торгующего травами у собора.
— Добрые люди, пропустите!
— Пропустите бедного калеку! — Со всех сторон нищие потянулись к тюрьме и стали рассаживаться у кованых железных ворот. Один привязал к воротам рукав, второй — штанину, держа наготове культю. Ворота открылись.
Калеки ринулись внутрь, кто поднимал костыль, кто — культю. За ними хлынул галдящий народ, словно собиравшийся штурмовать массивное здание.
На лестнице стоял Молхо.
Толпа отступила, поклонилась, подобно черной туче, замерла на мгновение в замешательстве между воротами и тюрьмой и вдруг расступилась, давая Молхо дорогу.
В кандалах, с замком на губах, чтобы не разговаривал с толпой, Молхо медленно спустился по ступеням. С двух сторон к нему подошли толстые монахи с набожными выражениями на лицах.
— Святой, смилуйся!
— Избавитель!
Слепые протягивали тонкие руки в длинных рукавах. Хромые разматывали повязки на ногах. Матери проталкивались вперед со своими парализованными детьми и просили Молхо:
— Взгляни, святой Сирил, исцелитель калек, помоги нам!
Молхо, завернувшись в плащ, смотрел прямо перед собой. Его охватила огромная радость, пробудившаяся в душе и хлынувшая на него с узких изогнутых улиц, на которых его встречали полукруглые ворота, облепленные калеками.
Радость делала его бесплотным, заставляла постепенно сбрасывать одежду, а тело — синее пламя вокруг души — поднималось над людской толпой и больше не чувствовало цепей на ногах. Руки — белые тонкие руки — одним прикосновением снимали бельма с глаз слепых, они тянулись к свежему утру, тянулись к жертвоприношению Ицхака, качавшемуся у Молхо перед глазами, прогоняли голубыми огоньками пламени зло из этого мира и сами превращались в огонь, горевший посреди рынка и ожидавший его, Молхо.
Когда Мордхе закончил писать, уже занялся день. Он сидел за столом, не в силах оторваться от стопки исписанной бумаги, в которую он вдохнул жизнь. Жизнь, родившаяся на бумаге, была пылинкой окружающей бесконечности. В этой пылинке заключалась вся сила Мордхе. Бесконечность устремилась к Мордхе со всех сторон, он почувствовал слабость, отодвинул листы и откинулся на спинку стула. Он посмотрел на полоски света, пробивавшиеся сквозь стекло, и принялся раздеваться сидя.
В коридоре хлопнула дверь. Мордхе показалось, что мадемуазель Тереза вернулась домой. Он услышал, как за стеной кто-то раздевается и ложится в постель. Снова наступила тишина.
Бессвязные обрывки мыслей мелькали в голове Мордхе и не давали сосредоточиться на чем-то одном. Он подумал о Терезе, но тут же вспомнил о другом.
Не раздевшись, Мордхе растянулся на кровати и вскоре заснул.
Когда он проснулся, ему показалось, что он только что задремал, однако день был в разгаре. В проеме двери стояла Тереза в нижней сорочке до колен. Косы парика небрежно спадали на плечи, будто были оторваны. Лицо было выпачкано кровью. Мутные голубые глаза невидяще глядели на Мордхе. Она таращила глаза, как человек, приходящий в себя после эпилептического припадка.
Кровь застыла в жилах у Мордхе. Было ясно, что Терезу ранили. Он вскочил с кровати:
— Что случилось? Что с вами, мадемуазель?
Тереза не ответила, глядя потухшим, бессмысленным взглядом, однако чувствуя присутствие другого человека рядом с собой. Она отпрянула, затем обняла Мордхе и вздрогнула. Ее маленький носик совсем побелел, губы распухли. Непослушный язык твердил сквозь сжатые зубы:
— Мон шер… мон шер…
Мордхе усадил ее на кровать, дал ей напиться и принялся вытирать лицо. Он хотел спросить, где ее ранили, и заметил, что у нее изо рта идет кровь.
Постепенно глаза у нее прояснились, белки глаз посветлели, а лицо стало таким бледным, будто из него выцедили всю кровь, до последней капли.
Красавица Тереза, которую знал весь дом на бульваре Сен-Жермен, и не одна дверь открывалась, когда она спускалась по лестнице, та самая Тереза лежала теперь у Мордхе в комнате сломленная, с потухшим взглядом. Пудра на ее лице затвердела, потрескалась и скопилась в морщинках вокруг глаз, как раскрошившаяся известь в трещинах старого здания.
Она рассказала банальную историю об отце, алкоголике и эпилептике, который никогда не кормил семью, только тратил деньги, которые зарабатывали дети. Детей воспитала улица, а когда они подросли, то проявилась отцовская болезнь. Она, Тереза, пришла вчера домой усталая и чувствовала, что сейчас начнется припадок. И как только она закрыла за собой дверь, принялась раздеваться и расшнуровывать туфли, то почувствовала головокружение и упала лицом на пол. Когда она пришла в себя, ей стало душно, не хватало воздуха, и она принялась искать дверь, чтобы выйти на улицу. Она пыталась открыть все двери в коридоре… Дверь Мордхе была не заперта.
Тереза замолчала и стала оглядываться по сторонам. Ей было все удивительно, словно она пришла из другого мира. Глаза не могли сразу оглядеть всю комнату и выхватывали отдельные детали. Голова кружилась, мысли расползались, как намокшая солома.
Прошло некоторое время, пока Тереза поняла, что лежит в кровати незнакомого мужчины, вспомнила, что с ней произошло, и поняла, как она сюда попала. Она подняла к лицу длинные бледные пальцы и расплакалась, точно беспомощный ребенок:
— Боже мой, где я, где?
Она тихо плакала. И когда досада и стыд, охватившие сердце, утихли от слез, Мордхе подошел и начал ее успокаивать:
— Не беспокойтесь, мадемуазель, вы у соседа. Лежите спокойно, плакать не нужно, это только повредит вам. Если вам неловко в моем присутствии, скажите, я уйду.
— О, месье, — Тереза протянула к нему белые руки, — не оставляйте меня одну, я прошу вас… Если можно, откройте окно, мне так душно…
Он открыл окно. Лучи света, падавшие на купол Пантеона, слепили глаза, зажигали огоньки в окнах соседних домов, отражались в воде, которая скопилась в выбоинах деревянной мостовой, вымытой дворниками. Цвета менялись, распадались на оттенки, перед глазами плясали холодные золотые блестки. Гулкий стук тяжелых лошадиных копыт звучал над деревянной мостовой, его перекрывал крик торговцев. Низко висело холодное чистое небо.
Мордхе поставил чайник и принялся объяснять, почему его кровать стоит не у окна.
— Если позволите, я сейчас передвину кровать к окну.
— О, пусть месье не беспокоится. Здесь много воздуха. Месье делает чай? Хорошо! Если вам не трудно, в моей комнате на столе лежит пакет с пончиками, свежими пончиками, которые я принесла. Я думаю, вас это не затруднит.
— Почему нет? — Мордхе и сам удивился своей обходительности, настоящий кавалер.
Комната Терезы всегда привлекала его освещенным окном с задернутыми шторами. Неизвестность за шторами будоражила его воображение. Когда Мордхе проходил мимо Терезиной двери, ему очень хотелось заглянуть к ней.
И вот Тереза сама послала его в свою комнату, куда он и направился, исполненный юношеского задора. Взявшись за ручку замка, он почувствовал печаль, а события с невероятной скоростью стали мелькать у него в голове, словно огромное колесо с цветными спицами пронеслось мимо него, обдув ветром, и в образовавшейся пустоте показалась улыбка.
— Ну и что? Ну и что?
Если бы не белая кровать с балдахином и розовыми занавесками, стоявшая посреди комнаты, можно было подумать, что здесь устроена выставка японской коллекции. Все в комнате было маленьким: стол, стулья, даже чашки выглядели скорее игрушечными, нежели настоящими.
Мордхе почувствовал приятный запах, похожий на запах письма от любимой женщины, который трудно описать словами.
Он взял со стола пакет с пончиками, еще раз огляделся и вышел.
За несколько минут, пока Мордхе отсутствовал, Тереза успела причесаться, умыться и принялась изящно разливать чай, будто ничего не произошло. И если бы не пятна у нее на щеках, никто бы и не подумал, что совсем недавно это лицо было искажено страданием, а глаза ничего не выражали.
Тереза разорвала бумажный пакет, пончики рассыпались по столу и наполнили комнату запахом свежей выпечки. Она подала Мордхе стакан:
— Пожалуйста, месье, пончики очень вкусные.
Они ели и болтали без умолку. Мордхе старался, чтобы Тереза забыла о случившемся, шутил и, как только она начинала рассказывать о себе, менял тему беседы. Девушка смеялась, пятна исчезли с ее щек, морщины разгладились, она помолодела.
Мордхе подумал, что Тереза должна нравиться мужчинам, он удивлялся, как может меняться ее взгляд: только что он был бессмысленным, а сейчас выражал теплоту, но в любую минуту мог исказиться пугающей злобой эпилептика.
Первый раз в жизни Тереза встретила мужчину, который отнесся к ней хорошо и за это ничего не попросил. Поначалу это очень пугало девушку, она не знала, к чему это может привести, каждый день ждала, что что-нибудь произойдет, и, когда за несколько недель ничего не случилось, она стала испытывать безраздельную преданность и непомерную благодарность, редко встречающуюся у людей, чаще — у породистых собак.
Тереза заметила, что Мордхе не нравится, когда она ходит ночью по барам и кабаре. Он никогда не говорил об этом, но она почувствовала, и как ни трудно было остаться вечером дома — кабаре и бары придавали ее жизни хоть какой-то смысл и были необходимы ей, как папиросы завзятому курильщику, потому что в этих ночных заведениях она могла что-то заработать, — все же два-три раза в неделю она оставалась дома. Она боролась сама с собой, не желая показывать Мордхе, что делает это ради него.
В такие вечера неуютная комната Мордхе, где тяжелые размышления путались в паутине, облепляли стены и прятались по углам, преображалась, будто получая исправление. Женственность Терезы смягчала нахмуренные лица. Тяжелые мысли становились легче, в комнате чувствовалась женская забота — забота парижанки, у которой в каждой сборке платья, в каждой складке шляпки есть душа, твердящая, что все это не просто так, это было придумано и создано в маленькой комнате в мечтах о том, что не сегодня-завтра Париж будет лежать у ее ног.
Всю свою любовь к Мордхе, о которой Тереза никогда не говорила, она вкладывала в заботу о комнате. Она отыскала среди его старых вещей медную гравюру Фелиции, которую Мордхе получил при отъезде из Коцка. Тереза поняла, что это не его сестра, и гравюра пропала. Потом она нашла портрет Двойры, выяснила у Кагане, что это мать Мордхе, поместила его в рамку из черного бархата и повесила в угол. Перед портретом не хватало только лампады, чтобы Двойра выглядела как святая.
Благородное лицо, высокий штернтихл[43], жемчужное ожерелье, бледные пальцы сложенных рук — все дышало прозрачной старомодностью.
Тереза начала причесываться как Двойра, и ей так подошла эта прическа, что никак нельзя было заподозрить, что она кому-то подражает. Она выглядела совершенно естественно.
Мордхе снова перестал ходить в винный погребок, избегал встречи со знакомыми. Целыми днями он занимался военной подготовкой и целых три месяца штудировал с капитаном Виньи военную стратегию. Большинство добровольцев состояло из польских студентов, которые бросили занятия и со дня на день ожидали начала восстания.
Шли недели.
Мордхе заметил, что теперь Тереза не уходит по ночам, а вышивает дома шелковые подушки. Как бы поздно он ни возвращался, его всегда ждал ужин. Ему было непонятно, как девушка, не осознававшая своей греховной жизни, может оказаться такой нравственной и по-матерински заботливой, такой мудрой и практичной. Самым дорогим для нее был собственный дом, гнездо, где нет места постороннему глазу.
Тереза никогда не говорила о своем отношении к Мордхе, она обустроила их жизнь так искусно и просто, как будто иначе и быть не могло. Мордхе стало приятно бывать дома, а еда из винного погребка перестала вызывать аппетит.
Тихая домашняя жизнь пошла Терезе на пользу. Исхудавшее лицо пополнело и выглядело отдохнувшим. Нервная дрожь в глазах почти исчезла. За время жизни с Мордхе у Терезы не было ни одного припадка.
Вышивая, она все время представляла себе липовецкие леса, видела голодные горящие глаза, слышала клацанье волчьих зубов. Она выучила несколько идишских слов, желая понравиться матери Мордхе, которая глядела на нее гак внимательно из темного угла. Тереза представляла себе, что Мордхе — принц, а его родители живут в замке. Замок стоит в заснеженном лесу, там люди весь год ходят в медвежьих шубах и пьют горячий чай. Замок находится в недоступном месте. Мордхе, их единственный сын, голодает в Париже. Он поссорился с родителями. Они хотят, чтобы Мордхе вернулся домой, а он влюбился в бедную девушку, которую зовут Тереза.
Так она вышивала шелковые подушки своими девичьими надеждами, мечтала и вышивала, плела и выстилала свое гнездо всем самым лучшим, что в ней было, выстраивала стену между своей комнатой и внешним миром.
Она забывала, что сидит, как тысячи других терез, в меблированной комнатке. Ей казалось, что от кабаре ее отделяют заснеженные поля. Она глядела на Двойру и просила у нее, чтобы мечты сбылись.
Около семи утра Мордхе, как обычно, встал с постели, умылся и сделал упражнения по военной подготовке. Он бодро ходил взад-вперед по комнате, поигрывая мускулами, радующимися, как проточная вода закрытию шлюзов. На улице моросил февральский дождик, больше похожий на снег, тающий в воздухе. По бульвару плелись черные от дождя, насквозь мокрые лошади и сгорбленные прохожие. Голоса расплывались в мокром воздухе, тяжело раскатывались по крышам.
Пронизывающий холод пробрался в комнату, он сковывал движение ног и рук, поднимался по позвоночнику и охватывал все тело. Мордхе положил в печку дрова, зажег их и зашагал по комнате, слушая, как за стеной Тереза готовит завтрак.
Когда он думал о Терезе, перед ним всегда вставал образ жены Гесса Сибиллы. Ему было неловко их сравнивать, но эта мысль появлялась сама по себе, и он воспринимал француженку как противоположность Сибилле.
Мордхе надоело в Париже, где почти не было никакой еврейской жизни. Ему надоели интриги вокруг колоний. Те немногие, кто его интересовал, держались в стороне от событий и не участвовали в жизни эмигрантских кварталов. Поляки стали меньше общаться с Норвидом, а немецкие радикалы смотрели на Гесса как на слабоумного. И если бы у Кагане не было собственных интересов, с ним бы тоже мало общались. Его всегда считали сомнительной личностью. Когда его отправили в город готовить студентов к восстанию, единственное, на что он был способен, это целый вечер говорить о цифре «сорок четыре» из «Дзяды» Мицкевича, однако он говорил так, что его невозможно было не слушать, и снискал уважение. Кагане имел больше влияния, чем организация, и поэтому его нельзя было исключить из ее рядов.
С тех пор как Мордхе занялся военной подготовкой, его стало тянуть в лес. Он скучал по дому, следил за происходящим в Польше и знал, что собирается в путь. Из новостей, которые Кагане привез из лагеря Мерославского, Мордхе понял, что восстание может начаться со дня на день. До последнего момента Мордхе не думал о том, что будет с Терезой. Ее любовь ни к чему не обязывала, не принуждала, Тереза никогда не просила считаться с ее мнением. Как бы Мордхе ни поступил, ей все казалось хорошо. Такое отношение только увеличивало ответственность, которую Мордхе чувствовал перед ней. Ему казалось неслучайным, что на его темном пути попадаются женщины одна светлее другой.
Открытки, которые приходили от матери в течение всех трех лет каждую неделю, свидетельствовали о том, что дома ничего не изменилось, иначе бы мама не писала. И когда на душе становилось печально и ему казалось, что больше не будет открыток и можно паковать вещи и ехать домой, тогда он ходил сам не свой, никого не замечая, лежал на полу в закрытой комнате, рыдал и мучился день, два, три, пока не приходила открытка. Мордхе решил предупредить мать, чтобы она больше не писала: он едет домой участвовать в восстании.
Мордхе целыми днями вынашивал эту мысль. Этот план казался ему таким простым, он забыл, как велика роль оружия в восстании. Он представлял себе человека, индивида, который творит чудеса и побеждает противника.
Мордхе переставлял взглядом мебель в комнате и раздвигал стены, превращая свой дом в поле битвы. Вдоль стен тянулись шеренги, едва различимые среди клубов пыли. Мордхе скачет на лошади между ними, вдохновляет солдат и атакует врага. Он забыл о крестьянских беспорядках, мечтал о возможности действовать и не сомневался, что ему это удастся. В этом месте его разгоряченный разум всегда останавливался и никогда не представлял себе ничего правдоподобного, не обрубал фантазии крылья, не указывал пути, а оставлял бесконечный свет, в который можно окунуться с головой. Это состояние не могло продлиться долго. Вскоре его охватило безразличие, мечты рассеялись, и на сером фоне вырисовывались, словно из дыма, буквы:
— Ну и что? Ну и что?
В дверь постучали.
Вошел Кагане, небрежно бросил на стол фетровую шляпу и протянул Мордхе воззвание:
— Читай!
— Еще одно воззвание?
— Да, на днях мы покидаем Париж.
— На самом деле?
— Читай.
— Когда началось восстание? — Мордхе начал читать и почувствовал стук собственного сердца. — «Вставайте же! Двадцать второго января было создано народное правительство. Русские поляки разделились на пять военных лагерей. Лангевич[44] контролирует левый берег Вислы, в других областях командуют Левандовский и Падлевский — люди, которые провели лучшие годы своей жизни на поле битвы. Ночью двадцать второго января „наши“ атаковали все русские гарнизоны Варшавы и передали правление в руки Мерославского».
От удивления Мордхе перестал читать, открыл рот и замолчал.
— Значит так, Мордхе, мы едем, — Кагане положил ему руку на плечо, — без промедления! Возможно, через неделю!
— Я бы очень хотел поехать в твоем отряде, — ответил Мордхе.
— Во всяком случае, ты можешь ехать со мной. — Кагане взял шляпу и бросил ее на кровать. — Никаких отрядов мы посылать не будем. Русские шпионы контролируют все границы. Поедем по двое, по трое, чтобы не бросаться в глаза.
Мордхе, почти не слушая Кагане, нетерпеливо спросил:
— Но мы-то готовы?
— Что ты имеешь в виду?
— Мы планировали начать восстание через двадцать лет, в крайнем случае, через год, а тут неожиданно…
— Ах, ты об этом. — Кагане потер ладони, как будто грея их. — Незачем больше ждать! Если бы мы этого не сделали сейчас, нас бы совсем задушили! Петля, которую русские надели на нашу шею, начала затягиваться. Еще немного, и они бы нас совсем задушили!
— Но вы хоть закупили достаточно оружия? — перебил его Мордхе.
— Стыдно сказать, — Кагане заговорил тише. — Мы купили примерно девять тысяч ружей. Все планы ограбить правительственную кассу провалились, споры между белыми и красными настолько затуманили умы, что народ совсем перестал вносить пожертвования. Ты хоть знаешь, сколько злотых было у нас в кассе накануне восстания? Угадай! Четыреста тысяч польских злотых. Одна пятая имущества твоего родственника Штрала!
— Во всем виноват Мерославский, — сказал Мордхе.
— Нужно подождать! Люди недовольны, они считают, что Мерославский заботится только о себе, а это неправда! В них говорит зависть! Так или иначе, надо быть готовым, и если хватит польских рук собрать куски железа, разбросанные по местным лесам, чтобы дать отпор врагу, мы выгоним его из Польши! Ты прочитал воззвание? Крестьянский народ освобожден, нет больше никакого панского господства, у евреев есть все права, теперь надо привлечь на нашу сторону как можно больше людей! И если мы обрушимся на врага все разом, от Вислы до Двины, как ураган, как могучий лес, то вражеские ружья и пушки не прорвутся сквозь наши десятки тысяч пик, кос, вил и цепов!
Тереза постучала в стену: завтрак готов.
— Пойдем, Кагане, позавтракаем.
— Я спешу, спасибо. Сегодня вечером у нас будет небольшой праздник. В честь отъезда. Будет немного народу. Обязательно приходи, слышишь, Мордхе.
— К вам?
— Да, в коммуну, где мы живем.
Когда Кагане ушел, Мордхе принялся ходить по комнате. Настроение стало лучше. Он был рад наконец уехать из Парижа. Новые планы рождались в его голове, одна картина сменялась другой. Из деревень тянулись отряды крестьян. Воздух разрезали косы, вилы, жерди. В народе росло воодушевление, одно чудо следовало за другим. Жерди стреляли, косы бомбили врага, белый орел парил над каждым городом, над каждой деревней. Евреи, христиане — все покидали свои дома, закрывали лавки и уходили в леса, в деревне оставались только женщины и дети.
Мордхе казалось, что победа близка. Крестьяне окружили врага, как волка, как дикого кабана, и выгоняли его из норы палками и звоном колокольчиков. Мордхе переживал, что в его душе таится негодяй, который в мечтах собрал врага на поле брани, разбил польские войска и наблюдал, как он, Мордхе, простой солдат, прорывается вперед, становится славным воином. И вскоре разносится молва о нем по царству Польскому: он, Мордхе, разбил врага и выгнал его из освобожденной Польши.
Часами Мордхе упивался своим величием и предавался мечтам, одна фантастичнее другой. Он был горд тем, что не получил равноправие как подачку от шляхтича, а завоевал его собственной кровью и принес освобождение соседу, поляку. Каждый раз, когда Мордхе доходил в своих мечтах до определенной точки, на него обрушивалась действительность, суровая, ограниченная, жесткая, и мечты рассеивались.
Его тело пронзила острая боль. Из пустоты выглянуло заплаканное лицо его матери: «Сынок, покайся и вернись домой». И над всем этим светилось лицо Фелиции.
Коммуна, трехэтажное здание с длинными светлыми коридорами, принадлежала польскому графу, который раздал все имущество, оставив себе только дом, где могла получить приют «вся Европа».
Правительство города не раз пыталось запретить коммуну, арестовывало подозрительных личностей, разгоняло ее членов и описывало дом. Но каждый раз граф договаривался со своим другом принцем Жеромом Бонапартом, дом снова открывали, а задержанных освобождали.
Некоторые эмигранты неделями не выходили из коммуны, зная, что полиция, которой было запрещено переступать порог дома, ждет их на улице. Здесь под защитой принца Жерома они чувствовали себя в безопасности.
Гесса в коммуне любили. Каждое утро между шестью и семью часами в коридоре слышались его размеренные шаги. Он совершал свой утренний променад. Скудный завтрак, который ему готовила Сибилла, Гесс запивал водой из-под крана, находившегося в коридоре.
Гесс работал для всех «народов» коммуны, писал воззвания для русских нигилистов, для польских и венгерских революционеров, для сторонников Гарибальди, агитировал за создание кооперативных фабрик. Во время своих послеполуденных прогулок по коридору, где он пытался утолить голод теплой водой из-под крана, Гесс предлагал своим спутникам убедиться, что у него в кармане нет ни одного су.
Только Шодна, венгерский революционер, который отсидел четверть века в тюрьме и там обратился к вере, ненавидел Гесса.
Шодна постоянно ссорился со своими соседями и, поскольку не мог убедить их словами, пускал в ход свои короткие полные руки, которые могли сгибать толстые гвозди.
Сейчас Шодна, низкий и коренастый, стоял в коридоре в окружении жителей коммуны.
Пряди черных непослушных волос спадали на широкое плоское лицо. Горящие глаза мрачно глядели на окружающих, наводя на них страх, так боятся камня, который обрушивается с горы, несется на людей и от которого никуда не скрыться.
— Я приведу священника! — сказал Шодна хриплым голосом, похожим на бульканье кипящего котла.
— Не смей!
— Мы отказались от родителей, от друзей, от собственной страны, — произнес юноша в красной рубашке. — Смертью нас не испугаешь! Шодна хочет привести жене священника, так пусть заберет ее из коммуны!
— Правильно!
— Никаких черных ворон мы сюда не пустим!
Соседи заметили Гесса, который стоял у крана, и бросились к нему:
— Давайте спросим Гесса, может ли революционер быть богобоязненным христианином?
— Что мне Гесс? — Шодна уже не говорил, а выпускал пар. — Даже если он скажет «нет», что с того? Сен-Симон имел отношение к христианству, и Прудон, и Фурье, не то что вы, богохульники!
— Ты ошибаешься, Шодна!
— Человек умирает, — суровое лицо Шодны смягчилось, — и хочет перед смертью видеть священника, а вы… Вы быки, вы скоты, а не люди! Что вы посылаете меня к Гессу, к этому еврею?
— Шодна прав! — отозвался Гесс. — Можно быть революционером и богобоязненным христианином.
Соседи вытаращили глаза, они не ждали от Гесса таких речей.
— Твоя жена умирает, Шодна. — Гесс дружески положил руку ему на плечо. — Жаль, жаль! Иди, мы позовем священника.
Широкое плоское лицо Шодны осунулось. Он смотрел некоторое время на Гесса с раскрытым ртом, потом пожал ему руку, и его суровые глаза смягчились.
В коммуне жил бывший диктатор, сбежавший за границу. Кагане хотел уговорить его принять участие в восстании. Образ диктатора не выходил у него из головы. Высокий, жестокий, с железной волей. Не зря его называли «революционером», «демагогом» и «мясником».
От нижнего коридора до второго этажа, где располагалась комната бывшего диктатора, протянулись окровавленные нити.
Из дверей выглядывали женщины и застывали, тараща глаза на Кагане из темного коридора, как средневековые фамильные надгробия, замурованные в стены вокруг домов.
Кагане постучал один раз, второй. Дверь тихо отворилась.
Высокая худая женщина провела его в комнату, прежде чем Кагане успел что-нибудь сказать, она подозрительно посмотрела на него и начала:
— Из этого ничего не получится. Ян не уедет из Парижа. Довольно самопожертвований. Я тоже пожертвовала многим. Я из рода Радзивиллов.
Кагане не ожидал такого приема. Растерявшись, он вежливо спросил:
— Где товарищ Ян?
— Он здесь.
— Будьте так добры, передайте ему мою визитную карточку.
— Я передам. — Женщина не двинулась с места. — Но знайте, что Ян не уедет из Парижа, и главное: мы голодаем.
— Вы больше не будете голодать.
— Из этого ничего не получится. Ян не уедет. Но что бы там ни было, вы должны мне пообещать, что мы больше не будем голодать. Ян не должен об этом знать. Он думает, что мне хватает его жалких франков, которые он зарабатывает за неделю.
Кагане сунул ей деньги. Она стала приветливее и открыла боковую дверь:
— Пожалуйте, пожалуйте…
Перед Кагане стоял мужчина лет шестидесяти с добрыми глазами и открытым лицом. Ему не верилось, что это и есть диктатор, чье имя вызывает трепет у народа. Человек с таким лицом не может причинить страдание.
— Вы, товарищ, хотите, чтобы я ехал с вами? — Голос диктатора был по-детски мягким. — Хорошо, договоритесь с Леонорой.
— Из этого ничего не получится. Ян не уедет из Парижа…
Спокойствие и открытость исчезли с лица диктатора. Перед Кагане был разбитый старик с потухшим взглядом, который боялся перечить своей жене и, пока она говорила, совсем сгорбился.
— Пообедайте с нами, — Леонора пригласила Кагане. — Но из этого ничего не получится… Ян не уедет из Парижа… Достаточно самопожертвования… Я тоже… Я из рода Радзивиллов…
После обеда, когда закончилась уборка комнат в коммуне, люди стали собираться на кухне.
Женщины приходили со своими сумками и пакетами и становились к столу и плите.
Они делали вид, будто думают не о себе, а о ближнем и готовы поделиться едой. А еда в коммуне была скудной. Женщины смотрели на горшки с перловкой, капустой и борщом, словно в них было жаркое, и, несмотря на нищету, не переставали хвастаться друг перед другом.
— Жак не любит капусту!
— Анатоль тоже не любит!
— Если Андре не подать на обед кусок мяса или рыбы, он вообще не будет есть.
Женщины, которые у себя в комнатах старались сдерживаться, думали и жили как их мужья, здесь, на кухне, становились сами собой и чувствовали себя уютно в женском мире, расточительном в его скупости.
Рашель, рослая женщина с точеным лицом, маленьким ртом, как у ребенка, и растрепанной косой, стояла у плиты и жарила на масле рыбу.
Рядом с ней Анет с бледными тонкими пальцами осторожно возилась над кастрюлей, словно боялась порезаться. Она все время откидывала пряди волос, падавшие на пенсне, и монотонно говорила:
— Понимаешь, дитя мое, Жан любит меня не за это. Ты красивая девушка, Рашель, нравишься мужчинам, к тому же ты прекрасная хозяйка — умеешь готовить, стирать и гладить, — я всего этого не умею.
— Не каждая может стать поэтессой, — наивно сказала Рашель, словно оправдываясь.
— Не каждая, Рашель, не каждая.
Рашели надоели переживания Анет, ведь она была уверена, что на самом деле Жан не любит Анет и просто не знает, как ей об этом сказать.
— Понимаешь, дитя мое, — Анет цедила слова, вдыхая запах жареной рыбы, от которого еще больше хотелось есть, — меня любят по-другому, не как женщину…
— Но проблема в том, Анет, что мужчины все-таки любят женщин, и твой Жан…
— Что мой Жан? — Анет сняла пенсне и взглянула на Рашель близорукими тусклыми глазами.
— Ему прежде всего нужна женщина, — начала Рашель, но, увидев, как изменилось лицо Анет, замолчала и протянула ей на тарелке подрумянившийся кусок рыбы. — Угощайся, Анет, еще живая была, когда я разделывала ее!
Анет, разозленная намеками Рашель, стояла возмущенная и готовая дать отпор. Угощение успокоило ее, и в стеклах пенсне заиграла сдержанная улыбка. На запах жареной рыбы в кухню заглянула Леонора и принялась сновать между кастрюлями, словно тень, в своих длинных черных одеждах.
Рашель машинально прикрыла рыбу тарелкой, потом устыдилась, убрала тарелку и спросила:
— Может, графиня Радзивилл хочет попробовать?
— Ну если только маленький кусочек, совсем маленький, — процедила Леонора сквозь зубы. — Спасибо, Рашель! — Она жевала рыбу передними зубами и произносила слова, как на сцене, глядя перед собой: — Сумасшедший русский опять не дал сегодня спать.
— Кто, Бакунин? — Анет с любопытством поправила пенсне, зная, что нужно только потянуть за ниточку, и Леонора начнет рассказывать.
— Вчера у меня страшно болела голова, — Леонора вздыхала после каждого слова, будто подбирала слова. — Я всю ночь не могла глаз сомкнуть. Под утро, задремав, я услышала сквозь сон голоса. Просыпаюсь — за стеной орет русский, кидается тарелками, швыряет стулья, кричит Ядвиге, что задушит ее.
— У нее же в последнее время никого не было, — отозвалась Рашель.
— А Мишель? — Анет сверкала глазами из-за стекол пенсне.
— В хорошенькое общество привел меня Ян. — Леонора вытянула длинную тонкую шею и облизнулась. Ее глаза, как у старой птицы, глядели на кастрюли и что-то искали. — Живут точно цыгане, а изображают из себя святых, якобы хотят спасти человека… Я больше здесь не останусь… Довольно жертвовать собой… Я из рода Радзивиллов, я не могу три раза в день здороваться с Сибиллой, женой Гесса, которую тот взял из публичного дома.
— А жена Мишеля, Маргарита, молчала? — спросила Рашель.
— Она что, лучше? — Леонора надула губы.
— Не так громко, Маргарита здесь. — Анет дернула Леонору за пелерину.
Леонора заморгала и испуганно посмотрела на Маргариту, однако набралась смелости и прошептала:
— Я всегда готова говорить правду.
В двери стояла нарядная Ядвига. Увидев, что ни у стола, ни у плиты нет места, она принялась крутиться среди женщин. То пошутит, то расскажет анекдот, и, когда она уже собралась уходить, Маргарита преградила ей путь:
— Если ты не отстанешь от моего Мишеля, я тебе выцарапаю глаза!
Ядвига побледнела, увидела, как женщины отставляют в стороны кастрюли, шагнула вперед и тут же ответила:
— Да кому он нужен!
— Тебе!
— Это ложь!
Из всех углов кухни смотрели любопытные глаза, ожидая продолжения скандала.
— Ложь, не ложь! — закричала Маргарита. — Но если я тебя еще раз встречу вместе с ним…
— То что будет? — Маленькая Ядвига придвинулась ближе, ее красивое личико разрумянилось.
— Будет нехорошо!
— Посмотрим!
— Что случилось, Маргарита, что ты кричишь? — Появился Мишель в черной рубашке с бахромой. Маргарита опустила голову, поникла и вернулась к плите. Ядвига вышла, за ней Мишель, и на кухне повисла тяжелая тишина.
Поздним вечером Мордхе с Терезой пришли в коммуну.
За приставленными друг к другу столами, тянувшимися через длинный зал, сидели больше тридцати человек. Среди них были Гесс с Сибиллой, Норвид, Шодна, Кагане, Бакунин с женой, диктатор с Леонорой. Уже произнесли первый тост, все стали двигать стулья.
Почти никто не заметил, как Мордхе с Терезой подсели к столу, над которым глядел со стены Костюшко.
Веселая компания молодежи собралась вокруг Норвида, Гесса и Бакунина. Они подшучивали над Леонорой, учившей диктатора хорошим манерам, и бросали любопытные взгляды на мадам Бакунину — молоденькую миниатюрную польку с каре светлых волос, покачивавшихся колокольчиком.
Полька стояла в окружении молодых людей, смеялась наигранно, по-детски, и на ее еще совсем молодом лице виднелись печаль и злоба. Среди молодых людей выделялся светловолосый атлет с моноклем. Он то и дело наклонялся к женщине, то ли чтобы шепнуть ей что-то, то ли просто чтобы обнять ее.
Бакунин, тоже высокий и широкоплечий, отодвинул бокал с вином и хотел было выйти из-за стола, но, услышав щебетанье жены за своей спиной, остался сидеть.
— Я вам завидую, граф Грабовский, что вы едете сейчас в Польшу.
— Едемте вместе, пани Ядвига.
— Вам будет открыт в Польше каждый дом, самые красивые женщины откроют вам двери…
— Как же самые красивые, пани Ядвига, если вы остаетесь здесь?
Бакунин, больше не в силах это слушать, допил вино и поднялся из-за стола. Он подошел к жене, не обращая ни на кого внимания. Рядом с ним она выглядела такой маленькой, словно лошадь рядом со слоном. Он обнял жену и рассмеялся беззубым ртом:
— А ты боялась, что тебе будет скучно!
— Михал, поехали в Польшу. — Она посмотрела на мужа взглядом человека, который всегда добивается своего.
— Мы поедем.
— С ними. — Ядвига кивнула головой в сторону графа, колыхнув облако светлых волос.
Бакунин выпрямился и стал на голову выше графа. Они смерили друг друга взглядами. Граф был моложе, изящнее, с безупречной фигурой. Бакунин выглядел обрюзгшим. Годы оставили на нем печать времени, изрезали морщинами его лицо, не пощадили и крепкое тело. Его взгляд выражал готовность уступить.
Прядь волос на голове графа, искусно уложенная слева от пробора, упала на лоб, сверкнул глаз под моноклем. Он вытер стекло шелковым платком, и в глазах появился серый блеск, как у мутной, не отстоявшейся воды.
Бакунин улыбнулся, довольный, что одним взглядом может обуздать столь наглого юнца, как граф. Он смотрел на их лица и удивлялся, что один выглядит как собака, другой — как волк. У этого были острые уши, как у осла, у того — круглое лицо и выпученные глаза, как у тигра. Он, Бакунин, всех согнет в бараний рог, всех поставит на свое место, никто не посмеет отбить у него Ядвигу.
«А где отрицание, которое должно заключать в себе всякое развитие? — вдруг мелькнуло в его взволнованном мозгу — каждая мысль в его затуманенной голове жила отдельно. — Ведь именно так вел себя дикарь, превратившийся через тысячи лет в этого напомаженного графа. Из того примитивного вида сегодня не должно было остаться ни одного самца».
— Михал, почему ты мне не отвечаешь? — Ядвига ходила вокруг мужа, ее глаза светились, словно фосфор.
— А?
— Мы поедем с ними? — Она кокетливо гримасничала и играла голосом так, будто говорила не с мужем, а с графом.
— Мы поедем, Ядвига, обязательно поедем.
Маленькая Ядвига даже подпрыгнула от радости и исчезла среди юношей.
— Я его не люблю, этого русского! — сказал Норвид Гессу.
— Весьма серьезный и беспокойный человек.
— Серьезный человек не сравнивает церковь с кабаком и не видит единственный выход в кровавой революции.
— Вы, господин Норвид, против восстания?
Норвид замолчал и погрустнел; его лицо побледнело, став похожим на лик святого.
В углу на табурете сидела, сгорбившись, девушка в красной блузке и пела «С дымом пожаров»[45]. Негромкий, болезненный голосок, худенькие плечи. Ее почти не было слышно.
Ее тихое пение растрогало Мордхе, как и грусть в глазах Норвида, огорчение Шодны. И чем громче звучала песня, тем беспокойнее становился Шодна. Черные торчащие в разные стороны волосы, мрачное лицо с подвижными ноздрями — он напоминал сильное животное с острыми зубами, цепкими когтями и ненасытной утробой.
Мордхе сделал вид, что не замечает, как осунувшаяся Леонора с огненными волосами, озираясь, собирает со столов куски пирога и прячет их в складках своего платья. Ее острые плечи поднимались в такт ее движениям, будто сама смерть танцевала над столами.
Норвид наклонился к Гессу:
— Люди запятнали пролитой кровью высокую цель.
— Так, наверное, говорит и Бакунин, — ответил Гесс еще тише. — И все-таки без этого не обойтись. Если вы против кровопролития, как же тогда освободить Польшу?
— Поляк во мне поддерживает восстание, а католик — против.
— Я вас понимаю, господин Норвид, но этого нельзя избежать, и, если речь идет об освобождении угнетенного народа, на это надо смотреть проще, как, ну скажем, на катастрофу, вызванную наводнением или землетрясением.
Граф Грабовский, одетый по последней моде, гоголем прошел мимо Терезы, как молодой офицер проходит со своей ротой перед старым воином. Он удивленно посмотрел на нее и обрадовался:
— Добрый вечер, мадемуазель Тереза, что вы тут делаете?
— Пришла попрощаться с вами. — На лице Терезы появилось беспокойство.
— Спасибо, мадемуазель, вы одна?
— С другом.
— И вы ничего не знаете, что я ищу вас повсюду в течение последних недель?
— Если б я знала! — Тереза была не прочь поддержать непринужденный разговор между мужчиной и женщиной, которым есть что скрывать.
— А кто ваш друг?
Она повела головой и указала через зал на Шодну.
Грабовский оценивающе посмотрел на нее, как красивые мужчины смотрят на женщин, и подумал, что Тереза помолодела и похорошела. Его взгляд запутался в складках ее платья.
Заметив это, Тереза пожалела о своем развязном тоне и хотела отвернуться, но граф схватил ее за руку и посмотрел в глаза, словно имел на нее какие-то права:
— Вы в самом деле с Шодной?
Грабовский увидел усмешку на ее губах и расхохотался.
— Отлично, мадемуазель, куда вы спешите? Я вас сегодня никуда не отпущу! Пойдете со мной! Что вы так смотрите?
— Оставьте меня! — Тереза нахмурилась.
— Не сегодня!
— Пустите, говорю вам! — Она выдернула свою руку из его руки и быстрым шагом направилась в другой зал.
Граф посмотрел ей вслед и с глуповатой ухмылкой подмигнул знакомым.
В зале воцарилась беспокойная тишина. Присутствующие стали переглядываться и вслушиваться в собственное молчание. Горящие глаза спрашивали: «Что? Что случилось?»
Мордхе почувствовал взгляды окружающих и увидел Терезу. Девушка сидела в углу, как прокаженная. Щеки ее пылали, а невидящие глаза уставились в одну точку. Мордхе подошел к ней:
— Тереза, что случилось?
— Ничего. — Ее лицо ничего не выражало.
— Тебя кто-то обидел?
— Никто меня не обидел.
— Почему ты так побледнела? Тебе нехорошо?
— Вон тот, видишь, блондин…
— Граф Грабовский?
— Да, он со мной встречался…
— И что?
— Он меня узнал. — В ее голосе слышались слезы.
У Мордхе кровь прилила к вискам. Ему стало все ясно. Он понял, что окружающие недоумевают, стоило ли брать с собой на такое важное мероприятие уличную девку.
Он пытался отыскать взглядом Кагане. Почему вдруг его? Разгоряченные лица вырастали из темноты, одно из другого, одно из другого, в воздухе парили носы. Мордхе удивился: носы должны были принадлежать людям. Рядом с собой он увидел Сибиллу.
Сибилла ласково обняла Терезу, заговорила о вечере, сделала комплимент ее белым пальцам и сказала, что завидует юношам, отправляющимся воевать за свободу Польши. Тем самым Сибилла дала присутствующим понять, как нелепа их буржуазная мораль.
Мордхе был ей благодарен за себя, за бедную Терезу, в чьей распущенности было так много благопристойности.
Он поглядел на Гесса, Бакунина, Норвида, на остальных он боялся смотреть. Скоро все закончится, обязательно закончится. Ему нужно только отвести взгляд от угла, и большой круг, который все время увеличивался, сомкнется. В его центре появились реб Менделе, босой Исроел, высеченные парубки, парижские бездомные, и все настойчиво рвались к нему.
Мордхе прожил с Терезой несколько месяцев, обращался с ней как с сестрой, гася в себе любые порывы, и что теперь? С его отъездом в ней пробудится порочность, скрывающаяся за праведностью, и к преследователям Мордхе присоединится еще и Тереза.
Темная ночь призывно стучала в окно. Мордхе вдохнул суету, царившую в зале. Он воспарил над окружающими и стал отдаляться от Гесса, от Бакунина, от Норвида. В пространстве, которое образовалось между ними, трепетали их души, они сливались с бесконечностью и мучились от боли.
Рядом с Мордхе все еще стоял светловолосый граф со своей свитой, он болтал и смеялся. Этот самовлюбленный человек почему-то считал, что вечеринка устроена в его честь.
Мордхе выпил бокал вина, второй, третий. В голове прояснилось. Он услышал, как прощается Норвид, за ним — Гесс. Человек с широким скуластым лицом потягивал вино из бутылки и кричал жене, которая без устали флиртовала с юношами:
— Ядвига, дитя мое, иди спать. Уже поздно, Ядвига.
Она даже не оборачивалась, будто эти слова ее не касались, а были направлены в пустоту. Детский смех Ядвиги теперь звучал резко, как это бывает у пьяных женщин.
И чем больше пил Бакунин, тем больше хмурились его густые брови, нависающие над глазами, как щетки. Широкое лицо затуманилось и помрачнело. Глаза загорелись огнем, готовым в любую секунду рассеять туман и вызвать ураган.
Он протянул руку, указывая на пустое место, где недавно сидел Гесс, и пробормотал:
— Я его не люблю, Маркса я тоже не люблю, я вообще ненавижу евреев! Они не революционеры, ни Гесс, ни Маркс, они не знают, что такое свобода. Несчастные буржуи!
Широкое скифское лицо все мрачнело, скрывая границу между духом и материей, и из этой бездны то и дело показывался великан, отряхивающий пыль, которой его засыпали люди. Это продолжалось недолго, и его глаза снова мутнели и становились все уже и уже.
С пьяной добротой Бакунин обнял Мордхе, и из его беззубого рта, как из темного подземелья, посыпались слова:
— Я плохой человек, неприятный. Я всех оскорбляю. Я не узнаю людей, с которыми встречаюсь несколько раз в день. Я не подаю руки знакомому, когда тот хочет со мной поздороваться, и, несмотря на все по, все суетятся вокруг меня, улыбаются, когда говорят со мной, делятся со мной слухами, словно они обязаны стоять передо мной на четырех лапах, чтобы мне было куда положить ноги. Если я что-нибудь пишу, то получаю в ответ кучу писем. Самый сдержанный отзыв, который они могут мне написать, — что моя вещь гениальна. Мерзавцы, кому, как не им, знать, что я уже несколько лет не написал ничего такого, что можно было бы читать!
Меня переводят на многие языки, профессора читают лекции обо мне, и, похоже, я могу плюнуть на любого, кто мне не нравится. И несмотря на это, я узнаю каждого репортера, каждого сплетника издалека и хлопаю его по плечу, поэтому он обязательно напишет обо мне. Я знаю, это отвратительно, так же противно, как когда старик залезает в постель к юной девушке. Но ничего не могу с собой поделать. Как только выхожу из дома, я меняюсь в лице. Публика считает меня великаном. Какой я великан, если, даже когда я плюю желчью в кого-нибудь, стираю его в порошок, я знаю, что я совсем не злой, просто дразню гусей, и страдаю от того, что не могу разозлиться.
Я знаю, что все, кто меня окружает, лгут мне, и, чтобы это исправить, я смеюсь над ними, пинаю их ногами, а они, словно резиновые, кланяются и с радостью принимают пинки.
Я не выношу людей, слишком задирающих нос. И больше всего терпеть не могу этого немецкого еврея с косматой бородой. Из-за него я возненавидел Лондон и перестал ходить в библиотеку Британского музея. Он бывает там каждый день, сидит среди кучи книг, которая выше его головы. Я часто спрашиваю себя: кто он? Хочется взять его за бороду, пересадить на другое место и пойти дальше как ни в чем не бывало. Казалось бы, все, я успокоился, но только захожу в библиотеку, вижу этого еврейчика. Он смотрит мне прямо в глаза и не видит меня. И я чувствую себя ничтожеством, ощущаю, что моя гордость рвется, будто паутина, словно меня в насмешку называют великаном! Мои кулаки сжимаются, хочется подойти и надавать ему пощечин, схватить его за огромный нос, вывести из библиотеки и силой заставить его признать мой авторитет.
Однажды я попробовал познакомиться с ним, но, только я подошел к нему и заглянул ему в глаза, я почувствовал мурашки на коже, ощутил, как волосы становятся дыбом. В его равнодушии я увидел опасность, испугался и напрягся, словно собака при встрече с кошкой. Он странно усмехнулся, пожал плечами, будто желая от меня избавиться, и скрылся за стопками книг.
Я тогда не мог уснуть всю ночь. Посреди ночи я проснулся, и моей первой мыслью было написать книгу «Великан и карлик» и показать, что великан на самом деле вовсе не великан, он червяк, и наоборот — карлик и есть настоящий великан. Это меня огорчило. Как это? Похоронить себя самого? Уступить первенство бледному немецкому еврейчику, сидящему целыми днями в библиотеке? Нет, я ему покажу, кто я такой! Этот немчик еще будет мне кланяться, а если нет, я размозжу ему голову и выброшу, как старую тряпку.
Я так и не смог уснуть. Днем я сам не свой вышел из дома и стал бродить по улицам. В полдень я, голодный и злой, как разъяренный зверь, зашел в библиотеку. Он попался мне навстречу. Я задрожал от злости, пошел прямо на него, оттолкнул в сторону и, удовлетворившись тем, что публика в зале начала переглядываться и улыбаться, сел на свое место и уставился в газету.
Но вскоре меня снова охватила злость. Я подумал: лучше бы он дал мне пощечину или ударил чем-нибудь по голове, ведь получается, что он меня даже за человека не считает, не обижается, как будто это не я его толкнул, а потолок на него обвалился или гром прогремел… Мои друзья уверяют, что именно так я и должен был поступить: оттолкнуть, словно стоявший на дороге стул, но какое это имеет значение, если он не замечает меня, не обижается на меня? Он даже глазом не моргнул, когда я его оттолкнул… А теперь, когда я испробовал все средства — моральные и физические, я знаю, что меня не признают, я не великан, я ничтожество! Что мне с того, что все здесь в коммуне меня уважают, когда он, Карл, который у меня как кость в горле застрял, даже не замечает меня?
Раньше я хоть утешал себя тем, что силой заставлю его уважать меня, а теперь этой надежды нет, и получается, что я сам должен пойти к нему, склониться пред ним и сказать: «Карлик, мы поменялись местами, с сегодняшнего дня ты будешь великаном, а я усядусь за пыльные книги, хорошо?»
А все остальные? Те, кто пляшет вокруг меня на четырех лапах? Как их убедить? Ведь в душе люди не поймут меня, скажут, что каждый великий человек по-своему безумен и это просто моя навязчивая идея…
И кто знает, может, карлика уже увенчали короной? И он просто посмеется надо мной? Кто знает? Кто знает?
Ночной поезд, направлявшийся из Дрездена через Бреслав к австрийскому приграничному городу Богумин, тащился так медленно, что было непонятно, идет он или стоит. Чем ближе поезд подъезжал к Богумину, тем чаще менялись пассажиры. Немцев с чемоданами на колесиках или ручными сумками становилось все меньше, в вагоны стали заходить поляки в овчинных тулупах и евреи в длинных тяжелых лапсердаках.
В свежевыкрашенном вагоне, где было душно, как в парилке, а краска на сиденьях прилипала к одежде, ехал Мордхе. Рядом с ним спал его спутник — молодой польский поэт. Кагане, с которым Мордхе выехал из Парижа, остановился на несколько дней в Льеже и должен был их догнать в Кракове. Родные лица, компании евреев с их манерой растягивать слова напомнили Мордхе о его поездке в Коцк и о том, что не сегодня-завтра он навестит родителей в лесу. Напротив сидел еврей благообразного вида, погруженный в чтение «Сефер а-икарим»[46] Йосефа Альбо. Он нервно поглаживал пятерней бороду, рассеянно жевал ее кончик и время от времени искоса поглядывал на Мордхе.
После трехлетнего отсутствия он снова едет домой, сидит среди евреев, среди поляков, и ему неловко, потому что чувствует себя чужим. Если бы на его месте был простой еврей, он бы уже давно познакомился с попутчиками. Мордхе прислушался к разговору соседей, удивляясь, что никто не говорит о событиях в Царстве Польском, как будто за австрийской границей, за которой уже видны были польские хаты, не пылало восстание.
Он завел беседу с поляком:
— Как там в Галиции?
— Пока спокойно, пане, но как долго это будет продолжаться, одному Богу известно. Говорят, что в Царстве Польском уже началось восстание. Один мой друг, моложе меня, вчера пробрался через границу. Говорит, что хочет сражаться с «москалем». Ха-ха-ха!
— А почему вы не решаетесь помочь вашим братьям? — спросил его Мордхе.
— Ну… — Он глупо улыбнулся.
Рядом с ними остановился какой-то еврей, прислушался к их разговору и сказал на идише:
— Нам, евреям, вообще не надо вмешиваться. Лучше, молодой человек, держать язык за зубами, здоровее будешь.
Мордхе повернул к нему голову, но тот исчез в толпе контрабандистов.
Посреди вагона горела большая железная печь. Два светильника висели у дверей, еле освещая вагон. Казалось, будто над головами висит густой туман.
В вагоне царил настоящий балаган. Хасиды переодевались, не стесняясь сидящих напротив женщин. Женщины в чепчиках и париках, надетых на бритые головы, расстегивали блузки и доставали оттуда куски щелка. Другие подшивали одежду, отпарывали подкладку, подравнивали шелковые полы; вагон казался волшебным местом, где сидят чародеи и вытаскивают из-за пазухи горы разных вещей.
В углу копошился еврей: он пытался снять свой широкий лапсердак и прикрыть им жену с напомаженной дочкой, которые сидели на корточках, а юный сорванец передавал им серебряные часики. Мальчик стоял между мамой и сестрой, вытаскивал часы из своих не по размеру больших ботинок, и женщины прятали их в вырез корсетов. Иногда мальчик сам засовывал часики девушке в корсет, и она взвизгивала:
— Мама, этот хулиган щиплется!
— Ну что ты кричишь? Что я могу сделать? — злилась мать на дочку и поворачивалась к сорванцу. — Антек, ты что безобразничаешь?
Круглый, как бочонок, еврей стоял посреди вагона в длинном арбоканфесе[47] и снимал веревку, служившую ему поясом к брюкам. Он стаскивал с себя рубашки, юбки, куски шелка; удивительно, как человек может спрятать на себе так много товара и обмануть таможенников.
— Да, да! — кричал еврей, превратившийся из круглого бочонка в маленького щупленького человечка. — Кто поручится, что Аман сегодня не будет проводить ревизию?
— Вот неудача! — качала головой еврейка. — Как раз сегодня, как назло, меня угораздило взять с собой старые тряпки.
Народ галдел и кричал. Толстый кондуктор с фонарем в руке шел вместе с высоким хасидом, «извозчиком», и считал старые билеты, которые «извозчик» раздал своим пассажирам.
«Извозчик» — молодой человек с длинными волосами — остановился перед евреем, погруженным в чтение «Сефер а-икарим». Подобострастно улыбнувшись, он сказал:
— Реб Мойше! Вы могли бы, под мою ответственность, сэкономить три марки. Вот смотрите, весь вагон едет по блату, и уверяю вас, сегодня контролера не будет.
— Даже если бы ты меня озолотил, — реб Мойше взялся за бороду, — разве я бы заплатил тебе за билет? Все несчастья у евреев от вас, мошенников! Хорошо, — Мойше оставил в покое бороду, — ведь может так случиться, что по дороге подсядет контролер, увидит вагон, набитый евреями, и ни у кого из вас нет билета? Получится большой позор!
— Вы потеряли пару марок, реб Мойше! — «Извозчик» широко улыбнулся. — Взятка до самого кайзера доведет, таков уж этот мир! Вас послушать, реб Мойше, так нам всем надо положить зубы на полку! Да, вы уже купили билет, подарили австрияку три марки, сделали доброе дело. Но я хочу дать вам совет: сэкономьте пару марок. Возьмите, ради меня, две пары золотых часиков, хорошо? Сделайте доброе дело человеку!
— Никаких добрых дел! — ответил со злостью Мойше. — Я уже зарекся иметь с вами дело, отстаньте!
Мордхе сидел, наблюдал за тем, что происходит в вагоне, и не верил своим глазам. Ему были неприятны эти два взъерошенных еврея, которые изощряются в своем мастерстве обманывать друг друга. И так жили большинство евреев в каждом городе.
Реб Мойше снова раскрыл книгу на страницах, между которыми был зажат его толстый палец, взглянул на Мордхе, словно читая его мысли, и улыбнулся:
— Вы думаете, я поступил правильно? Я не про билет, а про часы. Вообще-то они, конечно, воры, с этим надо бороться! Но, по правде говоря, что делать такому юноше, как Касриел? Обучаться ремеслу? У нас уже ремесленников переизбыток! Они тоже умирают от голода, остается одно — становиться купцами… А всякой твари хочется есть. Слушай, Касриел! — крикнул реб Мойше «извозчику», оживленно бродившему по вагону.
Подошел Касриел в расстегнутом лапсердаке:
— Ну что, реб Мойше, возьмете?
— Возьму, возьму! — проворчал реб Мойше с видом богача. — Давай сюда часы!
— Вот так! — Обрадованный Касриел отдал ему часы. — Несколько марок заработаете, не прогадаете!
Постепенно в полутемном вагоне становилось все тише. Женщины с детьми улеглись на полки и уснули. Внезапно стемнело, светильники погасли.
Реб Мойше поворочался на полке, вытянулся во весь рост, и, прежде чем Мордхе успел оглянуться, он уже сладко сопел в бороду, так что от его дыхания колыхались волоски. Мордхе не спалось. Он глядел в мутное окно и ничего не видел, но, когда присмотрелся повнимательнее, различил белые от снега голые поля. Он заметил, как кондуктор вошел в вагон, подмигнул кому-то сидящему на полке и снова вышел. Вскоре с полки встала напудренная девушка, проверила, спит ли мать, и выскользнула, словно тень.
Раскаленная железная печка бросала красный отсвет на пол и на компанию спекулянтов, которая выглядела словно медная скульптура. Контрабандисты во главе с Касриелом сидели на ящиках с углем, подбрасывали уголь в печь и грелись. Касриел рассказал им, как Мойте Лидз отказался от нескольких марок, и пожилой жулик, хасид, заметил:
— Еврейская душа — потемки!
— О чем вы? — вмешался второй. — Мойше начитанный человек, его отец реб Шлоймо, да будет благословенна его память, был настоящим хасидом — из старых коцких, да и сам он хоть и не великий праведник, но за еврея пойдет и в огонь, и в воду.
При слове «коцк» Мордхе придвинулся к ним и прислушался.
— Славные евреи, старые коцкие хасиды, — послышался голос из-за печки. — Умные люди, таких становится все меньше!
— Рассказывают, что сам реб Менделе, — пожилой хасид сунул руки между коленями и придвинулся к огню, — в субботу до наступления темноты бродил по двору; маленький, серый, с густыми бровями, засунув толстые пальцы за пояс, и поднимал такой шум, что хасиды пугались до полусмерти. И как вы думаете, что он кричал? «Я всегда надеялся набрать миньян[48] из юношей и ходить с ними по лесам, по лесам! А сейчас вокруг меня быки! Я надеялся стать целителем людей, а вы, животные, сделали из меня коновала!»
Мордхе сидел, с изумлением вслушиваясь в каждое его слово, и наблюдал, как светлеют лица спекулянтов, как с них исчезают повседневные заботы. Ему не верилось, что минуту назад эти люди были готовы вцепиться друг другу в глотку. Мордхе почувствовал к ним симпатию, вспомнил о воскресшем сказании Норвида, и легенда Коцка пробудилась в нем самом.
Поезд полз, нагоняя дрему на пассажиров. Хасиды придвигались все ближе к печке, облокачиваясь друг на друга в ленивой темноте. Молчаливые бородатые лица под тяжелыми зимними шапками бросали тени на стены, на лицах плясали блики от открывавшейся дверцы печи.
Напудренная девушка тихо пробралась за печкой и с кряхтеньем уселась на полку.
С улицы донесся глухой голос:
— Станция Богумин!
В вагоне поднялась суета, полусонные пассажиры поднимались с полок, в спешке собирали вещи, искали в карманах документы и толкались у дверей.
— Юшка, вставай! — потряс Мордхе своего спавшего спутника.
Иосиф Вержбицкий вздрогнул, открыл большие голубые глаза и потянулся, перегородив своим телом дорогу суетившимся контрабандистам.
— Что он так развалился, этот гой?
— Пропустите!
Вержбицкий что-то промямлил, извинился, разминая затекшие конечности, и шепнул Мордхе:
— Не забудь сказать, Алтер, что мы едем покупать лес под Краковом.
— Я купец, — улыбнулся Мордхе. — А ты?
— Я? А я еду как специалист.
— Хорошо..
Вошел пограничник, увидел иностранные паспорта и, быстро глянув на приезжих, вежливо забрал документы, чтобы поставить печати.
Мордхе с Вержбицким переглянулись, довольные, что все идет так гладко. С чемоданами в руках они, ожидая паспортов, остановили проходящего мимо кондуктора:
— Когда поезд на Краков?
— Без пяти восемь.
— Нам еще час ждать, — сказал Вержбицкий с таким выражением лица, будто он куда-то опоздал.
— Юшка, — Мордхе взял его за руку, — уже сегодня мы будем в Кракове.
Пограничник, забравший паспорта, подошел и жестом попросил их следовать за ним. Перемигнувшись, они договорились, что Мордхе будет говорить за Вержбицкого, который не знал немецкого. Пограничник открыл дверь вагона:
— Прошу вас!
На них повеяло свежим, сухим холодом с замерзших заснеженных полей. Рядом с пассажирскими вагонами стояли большие товарные, в них грузили керосин, соль и муку. Торговцы помечали бочки и мешки, стучали одной ногой о другую, пытаясь согреться, в воздухе пахло зимней ярмаркой.
Комиссар полиции, худой ухоженный человек с узким носом, который он то и дело поглаживал, сидел за столом с бумагами и крутил длинный светлый ус. Он пригласил их сесть и принялся задавать вопросы. Его водянистые глаза смотрели то на Вержбицкого, то на Мордхе.
— Позвольте узнать, куда вы едете.
— В Краков.
— Оба?
— Да.
— Зачем, уважаемые господа, позвольте узнать?
— Я торговец лесом, господин комиссар, и хочу купить лес под Краковом, — пробормотал Мордхе.
— А вы? — спросил комиссар Вержбицкого.
— Это мой помощник, — отозвался Мордхе. — Он не говорит по-немецки.
— А я думал, что вы студенты, — улыбнулся комиссар и спросил Вержбицкого по-польски: — Где находится лес, пане, который вы собираетесь покупать?
Вержбицкий, растерявшись, не знал что ответить.
— Лес — под Краковом, — вмешался Мордхе.
— У кого вы собираетесь его покупать?
— У известного графа Комаровского, — тут же ответил Мордхе и покраснел.
Комиссар то и дело улыбался, щупал свой нос и крутил ус. Он мягко продолжил:
— Хм… Вся польская молодежь из-за границы вдруг ринулась в Краков, соскучилась по дядям и тетям… Студенты за ночь стали купцами и желают одурачить «немчика» на таможне. Глупости, панове! «Немчик», — он показал на себя пальцем, — такой же поляк, как и вы! Он любит Польшу, у него книжный шкаф заставлен польскими классиками! Но он не сумасшедший! И он знает, куда вы едете! Это безумие, говорю я вам! Это безумие совать юную здоровую голову волку в пасть! Вот, прочтите! — Он с яростью схватил со стола «Дзенник Познаньский» и начал читать себе под нос: — «Отряд под командованием Куровского, состоявший из элиты краковской молодежи, пал в бою под Меховым. Из кавалерии и пехоты всего несколько человек вернулись домой…»
— И что? — хладнокровно спросил Мордхе.
— Что? — нервно переспросил комиссар, и его толстые пальцы запутались в усах. — Коса, панове, с ружьем не сладит! К тому же крестьяне не хотят идти воевать и не пойдут! Это игра с дьяволом! Пара горячих голов, которые хотят занять место Белопольского, разожгли пожар, и им не важно, что лучшую польскую молодежь режут, как коров! Да будет вам известно, что против каждого поляка с косой русские могут выставить двадцать, тридцать солдат с ружьями! Жаль, говорю я вам, ваши молодые жизни, послушайте умного поляка и поезжайте обратно учиться… Вы приехали из Бельгии или из Франции. Вашим учением вы больше поможете Польше, чем вашей невинно пролитой кровью. Не мечом будет Польша освобождена, а Божьим словом, и ваша задача, юнцы, обучающиеся в университетах, принести Польше спасение…
Вержбицкий не выдержал, его детское лицо покраснело, потом побледнело, губы вытянулись, как у подростка, готового расплакаться. Он выпалил:
— Простите, пане, мы приехали не морали слушать. Будьте так добры, отдайте нам паспорта, нам нужно ехать!
Комиссар подскочил, отшатнулся, словно испугался, что его ударят, и нервно позвонил в колокольчик, стоявший на столе. В боковую дверь зашел пограничник. Комиссар успокоился, сел на свое место и начал сердито по-немецки:
— Раз так, дальше вы не поедете! У вас нет визы в паспорте! Возвращайтесь туда, откуда приехали, слышали, наглецы?
Он швырнул паспорт Вержбицкому, взял паспорт Мордхе и, не глядя на него, спросил:
— У вас тоже нет визы?
— Нет.
— Какого вероисповедания? Еврей?
— Еврей.
Комиссар поставил визу в паспорт Мордхе и небрежно бросил его. Паспорт упал на пол. Извинившись, комиссар удалился в другую комнату.
Когда они вышли, Вержбицкий затрясся от злости:
— Видал наглеца? Я бы такого поляка пристрелил, как собаку! Вот негодяй! Варшавский полицмейстер Пилсудский не единственная паскуда в Польше! Они есть в любом пограничном городе! Что делать, Алтер? Что теперь делать?
— Ну что ты жалуешься? — улыбнулся Мордхе. — Он замечательный поляк!
— Что? — Вержбицкий вытаращил глаза.
— Ему жалко польской крови, поэтому он не завизировал тебе паспорт. Еврейскую кровь можно проливать, вот он мне и сделал милость, завизировал мой.
— Пристрелить его надо! — не переставал кипятиться Вержбицкий. — Знаешь, Алтер, ты поедешь в Краков, а я вернусь на станцию и тайно пересеку границу.
— Нет, Юшка, я без тебя не поеду. Через двадцать минут уходит поезд на Пруссию, мы вернемся на предыдущую станцию и там подумаем, что делать дальше.
Нетронутый снег сверкал в привокзальных садах, ласкал взгляд и манил. Мимо прошла девушка с разрумянившимися от мороза щеками. Она искоса взглянула на юношей. Те, забыв о неприятностях, оживились и направились к вокзалу. Вержбицкий засвистел.
По вокзалу со свистом и скрежетом ездил туда-сюда локомотив, выпуская клубы дыма, которые повисали в воздухе одно над другим, застывали, а потом опускались все ниже и ниже, пока не исчезали в снегу, оставляя после себя черные пятна. С другой стороны вокзала подошли спекулянты с сумками, полными тряпок. Они расположились за вокзалом в чистом поле, побросали сумки на снег и уселись на них. Один достал из голенища фляжку, глотнул, вытер горлышко, и фляжка пошла по кругу.
Подошли богатые покупатели с сигарами во рту. Спекулянты, ужинавшие кто вареным мясом, кто сухим сыром, принялись, дожевывая, распаковывать сумки. Евреи, гои, мужчины, женщины подходили со всех сторон. Они хватали все, что попадалось под руку, отбирали друг у друга, спорили.
Продавцы со своими помощниками, которые не успевали записать все, что брали покупатели, оттесняли толпу от мешков с товаром, хлеща по рукам и по лицам отрезами тканей и свернутой одеждой. Ничего не помогало. Толпа, отпрянув на мгновение, вновь бросилась к мешкам, тащила товар и кричала:
— Мне еще полотна!
— Я возьму этот отрез шелка!
— Нет, я!
— Пошла вон, ведьма, я тебе голову расшибу!
— Чтоб у тебя руки отсохли, холера!
Мешок взлетел на воздух. К нему потянулось множество рук. Белье, рубашки вывалились на снег. Толпа бросилась к тряпкам и окружила хозяев, которые стояли и улыбались. Мордхе это напомнило зажиточного помещика, который в рыночный день появляется на площади, вытаскивает из карманов монеты, бросает их, а толпа набрасывается со всех сторон и клубится вокруг улыбающегося барина.
Холодное тихое утро наполнилось голосами, перемежающимися свистом локомотива и отдающимися эхом на голых заснеженных полях.
— Вы взяли четыре отреза, а не три! — кричал продавец, хасид лет сорока, бойкой бабенке, которую едва было видно из-под намотанного на нее товара.
— Чтоб мы все так жили, реб Мойше-Лейб, только три! Как трое моих бедных деток! Как же так? — Правой рукой она пробовала остановить приближавшегося к ней реб Мойше-Лейба, а левую протягивала к толпе, призывая ее в свидетели.
— Четыре, четыре, четыре! — упрямо повторял реб Мойше-Лейб, затыкая себе уши и не желая слушать возражения.
— Вы мне не верите?
— Нет!
— Ну и ладно!
— Давай обратно отрезы! Слышала? Еще не хватало потерять отрез себе в убыток!
— А моим птенчикам помирать теперь? — Она схватила его за руку. — Ну, клянусь вам, реб Мойше-Лейб, что я не брала!
— Тогда куда делся отрез?
— Раз не верите, обыщите!
— Я так и сделаю!
— Давайте, давайте! — Она ловко подтянула юбку и немного приподняла ее. — Ищите, реб Мойше-Лейб, ищите!
Реб Мойше-Лейб скривился, как от неприятного запаха, прищурился и махнул рукой:
— Уходи, уходи уже! Какое бесстыдство!
— Тогда не говорите, что я взяла четыре отреза!
— Не брала, не брала… Я, я, Мойше-Лейб, взял их! Довольна?
Подошел полицейский, стал перешучиваться с продавцами, давать советы и шепнул что-то на ухо девице так, что окружающие услышали и покатились со смеху.
Вержбицкий, который все время стоял и смотрел на спекулянтов, вдруг плюнул от отвращения. Мордхе почувствовал обиду, хотя среди контрабандистов было больше поляков, чем евреев. Он увидел высокого Касриела и хотел рассказать Вержбицкому, как ночью в поезде еврейские торговцы, которые сейчас ползают на четвереньках, словно недобитые собаки, оставили повседневные заботы и, просветленные, разговаривали о хасидизме. Однако Мордхе спохватился, что Вержбицкий его не поймет, слишком далек он от евреев. Сжав губы, он всматривался в клубы густого дыма, плывущие по морозному воздуху.
Покупатели разобрали товар и расплатились со спекулянтами. Подошел пограничник, пересчитал людей, перевозивших товар, щелкнул языком в знак того, что все в порядке, и спекулянты стали разбредаться маленькими группками.
Локомотив все еще ездил туда-сюда, выбрасывая клубы дыма, которые окутывали людей. Скрежет колес нарушал тишину и заглушал сигналы.
— Свободно? — спросил один.
— Поди пойми, когда он ревет, как боров. — Другой показал на локомотив. — Свистун, черт его подери!
— Собачья работа, говорю тебе!
— Что?
— Ничего, сваливаем!
Спекулянты разошлись, разбрелись по заснеженным полям.
Касриел подошел, поклонился Мордхе и начал на смеси польского и идиша:
— Я могу вам чем-то помочь, пане? Я видел, что «Аман» отправил вас обратно… Вы думаете, он немец? Вовсе нет! Поляк! Вы не единственные, вчера он не пропустил троих. И если бы не реб Бляш, который пожалел трех поляков и провел их через границу, они бы и сегодня тут ошивались…
— Где он живет, этот пан Бляш? — спросил Мордхе.
— Он живет на границе. Ему принадлежит голуминское поместье. Если вы хотите… Видите телегу с солью у пандуса? За полмарки извозчик отвезет нас, это почти в двух верстах езды… Только будьте с ним, с Бляшем, откровенны, скажите ему правду. Он сам, кажется, родом из русской Польши, он вам поможет… Да, — на широком лице Касриела появилась улыбка, — так москаля выгонят?
— Уже выгоняют.
— Хорошо бы!
— А что у вас слышно? — полюбопытствовал Мордхе.
— Среди гоев? Они больше говорят, чем делают! Несколько городских, несколько помещиков, и все! Народ не поднять!
— А евреи?
— Евреи не вмешиваются. — Касриел заговорил тише. — Говорят, сын Бляша возглавляет целый полк, воюет где-то под Плоцком, а сын Мойши Барбирера, который пускал кровь в бане, оставил жену с шестью детьми и ушел к повстанцам. И что? Да. Граница открыта, пока можно зарабатывать. Говорят, что Герский ребе на стороне русских…
— Кто, реб Иче-Меир?
— Да, реб Иче-Меир. Кажется, пан тоже польский еврей.
— Да.
— Из наших мест?
— Нет.
— Откуда?
— Из самого Плоцка.
— И вы в самом деле уйдете?
— Куда?
— Ну… к повстанцам.
— Да.
— Вот как…
Ошеломленный Касриел сжал в руках шапку и странно посмотрел на Мордхе; трудно было сказать, считает ли он это глупостью или испытывает уважение. Он протянул Мордхе руку:
— Да убережет вас Бог и позволит вам спокойно вернуться домой!
— Да будет так! — Мордхе с жаром пожал ему руку.
— Кто это, знакомый? — спросил Вержбицкий.
— Нет, просто еврей, — улыбнулся Мордхе и пересказал Вержбицкому весь разговор. Ему вспомнился анекдот.
Однажды Краснопольский шел со своими товарищами по Маршалковской[49]. Его отец в длинном лапсердаке попался ему навстречу и остановил его. Когда товарищи спросили его, что за еврей его остановил, он ответил, что это был арендатор его отца.
— Давай не поедем, — сказал Вержбицкий. — Пока извозчик будет плестись, мы уже будем у Бляша…
— Тогда пошли.
Они свернули на дорогу между двух заснеженных полей. Воздух был холодным и прозрачным. Снег скрипел под ногами, как будто по нему ехали телеги с поклажей. Вокруг тянулись белые поля. Снег застилал глаза. С той стороны, откуда дул ветер, он скрывал низкие деревья Альшинского леса, ветви их были неподвижны, и, если долго на них смотреть, они сливались с белым фоном. Время от времени тишину нарушали крики ворон, доносившиеся из леса.
По дороге они встретили старуху — кожа да кости. У нее было продолговатое лицо с острым подбородком и крючковатым носом, она выпрямилась, вгляделась в прохожих и каркнула:
— С Богом!
— Всегда и везде, бабушка!
— Старуха каркает, как ворона, — сказал Вержбицкий, когда она отошла от них.
— Ну и что?
— Плохой знак.
— Глупости, Юшка, лучше застегни пальто, мороз кусачий.
— Лежать в такой мороз в поле и поджидать врага… — Вержбицкий оборвал фразу на середине и присвистнул.
— Не одну ночь, братец, придется пролежать…
— Я бы уже хотел быть там.
— Будешь, будешь.
— Слушай, Алтер, — Вержбицкий взял его под руку, — ты ведь знаешь, что я готов в любую минуту отдать жизнь за Польшу. Как ты думаешь, есть надежда на победу?
— Все может быть, Юшка. А если бы ты знал, что надежды нет, что это дьявольская игра, как сказал комиссар, ты бы пошел?
— Пошел бы.
На горе возвышалось огромное здание с флигелями. Рядом был виден старый заснеженный сад, который казался совсем редким из-за голых деревьев. Из двора выехали резные сани, запряженные парой прекрасных лошадей, которые не переставая ржали, выпуская пар из ноздрей. Они расшвыривали снег передними копытами и вскидывали головы, желая освободиться от узды, которую возница крепко держал обеими руками.
В санях сидели две дамы, должно быть, мама с дочкой. Взгляд больших черных глаз девушки скользнул по прохожим. Молодые люди оживились, переглянулись и довольные вошли во двор.
Пожилой человек в коротком полушубке и полосатых бархатных брюках выехал им навстречу на лошади:
— Вы к кому, панове?
— Нам нужен хозяин.
— Старый пан Бляш?
— Да, пане.
— Могу я узнать зачем?
— Извините, пане, мы по личному вопросу.
Вержбицкий вынул визитную карточку:
— Пожалуйста, — и махнул рукой в сторону Мордхе. — Это мой коллега, пан Алтер… Будьте так добры, передайте пану Бляшу наши карточки…
Всадник посмотрел на Мордхе, словно его имя было ему знакомо, и указал на себя:
— Чем может Бляш быть вам полезным?
— Мы пришли к вам, пане Бляш, — поклонился Мордхе, — мы узнали, что вы поляк, и пришли просить совета… Я буду с паном откровенным, мы едем участвовать в восстании. Комиссар, который и сам поляк, задержал нас на таможне. Он пожалел нас и не хотел, чтобы пролилась кровь невинных. По правде говоря, — улыбнулся Мордхе, — он пропустил меня, еврея, а моего друга, католика, отправил обратно. Даже если бы мы хотели вернуться, пане Бляш, у нас нет на это денег… И мы пришли…
— Вы, конечно, устали, панове. — Бляш слез с лошади и передал поводья слуге. — Проходите, помоетесь, пообедаете с нами, об остальном я позабочусь.
Мордхе заметил цицес от арбоканфеса, висевшие у Бляша поверх бархатных брюк. Старик крикнул:
— Магда!
Полька вышла из кухни и поклонилась пану:
— Я здесь.
— Проводи панов в левый флигель. — Он повернулся к гостям. — Через полчаса будем обедать… Ну, ну, никаких отговорок, до встречи.
Настроение у Мордхе и Вержбицкого сразу изменилось. Они помылись, привели в порядок помятую одежду и приготовились к обеду. После разговора на таможне и нескольких дней скитаний доброе отношение Бляша позволило им забыть о происшедшем и прийти в бодрое расположение духа.
Вержбицкий свистел, а Мордхе рассматривал через открытую форточку старые голые дубы, закрывавшие заснеженными ветками коровник и конюшню, льнувшие к каменным стенам флигелей и поглядывавшие сверху на круглые башни, которые напоминали крепость.
Со двора, тянувшегося за садом, доносился тихий шум, похожий на плеск воды под мельничным колесом. Мордхе прислушался, чтобы понять, откуда доносится шум. Несколько крестьян, расчищавших снег на замерзшей реке вокруг замка, привлекли внимание Мордхе.
Он смотрел на плечистых крестьян в овечьих тулупах, на их бороды, покрытые изморозью. Подошли крестьянки с глиняными горшками с едой. Крестьяне тут же прекратили работу, облокотились на лопаты и посмотрели на небо.
— Уже больше двенадцати.
— Точно больше двенадцати!
— А почему не пробило двенадцать?
— Авром?
— Он еще не закончил работу.
Мордхе замер, как при виде чуда. Ему хотелось понять, он на самом деле услышал еврейское имя или ему просто померещилось. Он высунул голову из окна, присмотрелся, увидел еврейские лица, и ему в душу закрались сомнения. Дверца открылась, и за стеной тумана засветилась радость, с которой Хасдай ибн Шапрут[50] читал письмо от хазарского кагана Иосифа. Нить, на мгновение связавшая Мордхе с далекой фантазией, оборвалась, и он снова увидел раскрасневшиеся крестьянские лица. Он позвал Вержбицкого:
— Что скажешь об этих крестьянах?
— Это же евреи.
Среди дубов раздался звон колокола, он звучал все громче и громче и вдруг оборвался. Звук разнесся по замку, и его эхо еще долго слышалось в холодном воздухе. На дворе перестали шуметь. Тишина была такой, что даже звон стоял в ушах.
Вержбицкий показал пальцем:
— Видишь?
Несколько евреев в тяжелых суконных лапсердаках промелькнули между дубами и исчезли в низком флигеле.
— Что здесь делают так много евреев? — спросил Вержбицкий.
Сначала Мордхе решил, что Бляш собирает еврейский полк, но тут же сообразил, что это глупость, и тоже удивился, что здесь делают все эти евреи.
Горничная постучала и открыла дверь:
— Пан ждет обедать!
— Постой, — окликнул ее Мордхе, — что за евреи стоят во дворе?
Полька не сразу поняла, о чем речь, вытаращила глаза и расплылась в глупой улыбке:
— Ведь они с суконной фабрики, панове. — Она вытирала фартуком мокрые, потрескавшиеся от чистки картофеля пальцы.
— У пана есть суконная фабрика?
— Да, — сказала она и вошла в комнату. — Это, панове, удивительная вещь! Там работают больше трехсот «старозаконных». Теперь время обеда, они идут есть.
— А где они живут?
— Вокруг голуминского поместья, пане, в Дзиковице, в Шидлове. Хозяин, старый пан Бляш то есть, просто ангел. Купит поместье и сразу раздаст его бедным. Он уже так заселил три деревни: Дзиковиц, Шидлов и Кохер. А если у кого сдохнет корова, он покупает другую. Таких панов мало… Пан выкупил голуминские поместья у графов Альшинских, суровыми людьми были Альшинские, пороли почем зря. Старый граф ни с кем не общался, привез такую машину, установил ее на башне и смотрел через нее на небо. Крестьяне рассказывали, что граф водится с чертом.
Голуминским поместьем владели несколько поколений маркграфов Альшинских. В двадцатые годы Винцентий Альшинский, последний из семьи, покинул Варшаву и поселился в Голумине со своим шестнадцатилетним внуком. Ветераны, воевавшие под командованием Альшинских в наполеоновских войнах и проведшие в Голумине свою старость, кто без руки, кто без ноги, помнили о великом прошлом семьи. Они приняли юного Альшинского под свою опеку и выучили его на собственном примере. Ветераны во главе с Винцентием, командовавшим тысячами солдат при Собеском, собирались в библиотеке, где со стен смотрели портреты Альшинских и огромные военные полотна, собранные здесь за шестьсот лет.
Они сидели вместе с юным Альшинским до поздней ночи и рассказывали ему о каждом из его предков. Это была история ненависти — шелковый шнурок, затянутый на тысяче шей и пропитанный кровью.
Старый Альшинский никого не принимал у себя дома. Он наблюдал за упадком рыцарства в Польше, возвысившаяся безродная буржуазия захватила власть, оттеснив в сторону настоящих шляхтичей. И когда к нему приехал Хлопицкий[51] с депутацией уговаривать его поддержать восстание, он дал ему понять, что у Альшинских слово не сорочка, чтобы его менять каждый день. Он поклялся в верности Николаю и сдержит слово, и пусть хоть весь мир перевернется. Он не позволит черни распоряжаться, связывать его по рукам и ногам, требовать жертвовать собой ради народа… Его имя — маркграф Альшинский, а слово Альшинских — закон!
Ветераны, кто без руки, кто без ноги, которые годами хозяйничали в Голумине и мечтали о прежних временах, сорвались со своих мест при первом же призыве к восстанию и ушли в леса. Они объявили маркграфу, что их воинская честь не позволяет им сидеть сложа руки, когда Польша в опасности.
На той же неделе маркграф надел польскую генеральскую форму и уехал вместе с внуком в Петербург. Он был радушно принят при царском дворе.
После того как враг подавил восстание, старый Альшинский собрался домой, но внезапно умер от сердечного приступа. Внук остался в Петербурге. Далекие наследники завладели голуминским поместьем, не смогли расплатиться с долгами и продали его Бляшу.
Варшавские газеты сетовали, что польские дворяне больше не будут прогуливаться меж старых дубов, птицы уже не услышат смеха польских девушек. Эти дубы, посаженные еще прадедами, видели, как Собеский праздновал здесь победу Европы над турком. Старые польские надгробия будут разрушены чужеземцами. Птицы разлетятся, их пение умолкнет, чужая речь будет резать слух, и запах производства спиртных напитков разнесется по святой польской земле.
В двадцать пять лет Бляш осиротел. Его отец реб Исер оставил ему большое наследство. Семья не удивилась тому, что мечтатель Залман сразу перестал заниматься делами и поселился в Берлине.
В Берлине Бляш почувствовал противоречие между «человеком» и «иудеем». Человек развивается и наслаждается жизнью в полной мере, а иудей, скованный филактериями, сидит дома за семью замками. Пропасть между ними растет изо дня в день, и вскоре ее уже нельзя будет преодолеть.
Он бродил по берлинским улицам, искал выход из этого лабиринта, и однажды ему пришла в голову мысль, что «местным» называют того, кто владеет участком земли и обрабатывает землю, на которой живет.
Как только эта мысль созрела в нем, он покинул Берлин, купил голуминское поместье и объявил, что раздаст участки земли вместе с инвентарем тем евреям, которые хотят сами их обрабатывать.
Из соседних областей отозвались маскилы, миснагеды[52], и две деревни были заселены еврейскими крестьянами. При разделе земли было поставлено условие, что крестьянину нельзя ездить к ребе, носить штраймл[53] и атласный лапсердак. Женщинам было запрещено носить украшения и шелковую одежду. А если крестьянка не могла устоять перед искушением и покупала золотую цепочку, ее заставляли продать украшение и на эти деньги купить корову или лошадь. Позже он основал текстильную фабрику.
Большинство богатых евреев смотрели на него как на безумного и дали прозвище Практичный Залман. А те, кто имели с ним дело, ценили его так высоко, что не решались последовать его примеру. Так он и жил со своей семьей в Голумине, как в маленьком государстве, редко встречался с окрестными помещиками и избегал еврейской знати.
Свободное время Бляш посвящал философии и основал для крестьян общество «Море невухим»[54]. Он собирал их три раза в неделю и никак не мог согласиться с Рамбамом, что люди, повернувшиеся спиной к «дворцу царя», отдаляются от него и таких людей нужно уничтожать.
Когда Мордхе с Вержбицким спустились в столовую, две дамы, встретившиеся им по дороге к замку, уже суетились у накрытого стола. Бляш представил их. Юноши подошли, встали, опустив головы, и ждали, пока мать подаст им руку. И когда их удостоили прикосновения к маленькой тонкой ручке, их глаза обратились к дочери. У нее было матовое лицо и озорной, но в то же время скромный взгляд.
— Садитесь. Если я не ошибаюсь, панове, мы встретили вас по дороге сюда?
— Да, мадам, — Вержбицкий не чувствовал никакой неловкости, — вы ехали со своей дочерью.
— Мы выезжаем каждый день перед обедом, — отозвалась дочь, — как бы холодно ни было.
Подали еду, и разговор прервался. Мать разрезала маринованную щуку. Бляш налил водки, настоянной на пряностях и травах. Столовая наполнилась их ароматом.
— За здоровье!
— За здоровье, за здоровье! — поддержали гости и принялись за рыбу.
Изголодавшиеся Мордхе и Вержбицкий жевали так быстро, что у них заболели скулы. Когда первый голод был утолен, завязались две беседы: дочь разговаривала с Вержбицким, а Мордхе — с Бляшем. Мать следила за тем, чтобы прислуга вовремя подавала блюда, и, как могла, принимала участие в обеих беседах. То здесь слово вставит, то там не к месту пошутит и часто со вздохом вспоминала о своем сыне, воевавшем где-то в Плоцкой губернии.
Старый Бляш все время выставлял вперед левую ладонь с растопыренными пальцами, словно это была карта Польши. Он загибал пальцы, упоминая названия сел, рек, лесов, знал, где находится польская армия, и держал на открытой ладони всю картину восстания.
— Модлин уже давно должны были взять, — сердился Бляш, — не оставив русским возможности там укрепиться! Если бы мы сразу напали на Модлин и захватили семьдесят тысяч ружей из арсенала, восстание бы удалось! Да и теперь еще есть время атаковать Модлин! Так ведь? А о том, что у польского народа нет денег на восстание, даже и говорить не стоит! Предводители должны были позаботиться о деньгах, ведь это было проще простого! Из Петербурга в Варшаву и обратно несколько раз в год посылают миллионы, которые сопровождают два-три жандарма с офицером, разве сложно было справиться с такой стражей? Если белым понадобилось столько сил, чтобы одержать победу над красными, а красным — над белыми, то, как вы видите, есть только один выход: поляки, живущие в России, должны поднять русских крестьян против помещиков, а если поляки этим воспользуются, я уверен, что в России начнутся беспорядки и это помешает русскому правительству посылать в Польшу свежее военное подкрепление. Это не поздно сделать и сейчас, это нужно сделать!
Такие речи не были Мордхе в новинку, он не раз слышал их в Париже. С подобными планами носился в Варшаве молодой поляк Домбровский, однако никто не хотел его слушать. Но убежденность, звучавшая в словах Бляша, его энтузиазм привлекали Мордхе, он чувствовал, что мог бы просидеть целый день, слушая его речи.
Мордхе вгляделся в его умное лицо, в изборожденный морщинами лоб. Он смотрел на «практичного» Бляша, не понимающего, что железная стена, которую он пытается преодолеть, все время отдаляется от него. Он полагает, что прорвался сквозь стену, и пускается в погоню за следующей, не осознавая, что это та же самая стена.
Дочка Бляша направилась с Вержбицким в залу. Вержбицкий подошел к фортепиано и начал петь арию, а дочка ему аккомпанировала.
Мордхе прислушался. Он плохо различал слова Бляша, их заглушали звуки фортепиано.
Деревни, населенные евреями, живут спокойно. Их жители не занимаются торговлей и почти не выезжают в город. Все это казалось странным и напоминало секту ессеев, ожидавших конца света.
Бляш, конечно, был образованнее соседних помещиков, Мордхе видел перед собой просвещенного еврея. Он посмотрел на старые дубы, отражавшиеся в двойных стеклах, и поймал себя на мысли о том, что все изменилось к лучшему.
Маркграфы правили сотни лет и верили, что народ существует, чтобы им, маркграфам, было удобнее жить, и видели в этом смысл человеческого существования. Они притесняли народ, искореняя его обычаи и привычки. Время маркграфа закончилось, на его место пришел еврей, который безоговорочно верил, что только общение с народом позволит ему превратиться в «человека труда», просвещенного и возвышенного. И все, что хорошо для народа и делает его жизнь лучше, должно стать для него, еврея, законом.
Стемнело, во двор заехали сани, запряженные парой лошадей. Послышалось лошадиное ржание.
— Давайте собираться в дорогу, и побыстрее, — сказал Бляш.
Мордхе и Вержбицкий вдруг почувствовали, что они покидают этот дом навсегда. Лица окружающих стали сразу родными, на них нахлынула тоска, которую часто испытывает одинокий человек на закате. Теплые рукопожатия, горящие глаза, боль от предстоящей разлуки.
Вержбицкий стоял, наклонившись над дочерью Бляша, как будто хотел преклонить перед ней колено.
На веранде ждал извозчик с двумя овечьими полушубками.
— Это для вас, — показал Бляш на полушубки. — В них вы не вызовете подозрений.
Мордхе с Вержбицким закутались поплотнее, сели в сани, и Бляш взял у извозчика поводья:
— Оставайся дома, я сам их довезу!
Он хлестнул лошадей, те взмахнули хвостами, качнули головами и пошли вверх в гору. Сани выехали на узкую заснеженную дорогу, двор исчез из виду.
Тоска охватила Мордхе. Он недоумевал, почему Бляш сам везет их через границу, почему для дочери было так важно, чтобы отец сам поехал с ними.
Тяжелое небо нависало над головой, давило серыми облаками, между которыми проплывал серебряный серп, больше похожий на тень Луны.
Мордхе взглянул на Вержбицкого, он тоже сидел с потерянным видом.
Откуда-то тянулись невидимые нити, они тянулись от близких, страдающих сердец, сильно, очень сильно тоскующих и болеющих из-за разлуки. И когда тоска сменилась сдавленным плачем, достаточно было закрыть глаза и забиться в темный угол, чтобы невидимые нити, тянущиеся по миру, принялись трепетать от тоски, расставлять сети, пронизывать камень и железо, пока не достигали сердца, к которому обращена тоска.
Лошади въехали в лес, их поглотила темнота. По обеим сторонам дороги стояли деревья со склоненными ветвями. Закаркала ворона, за ней другая, третья, и со всех сторон послышалось карканье. Лошади ржали, выбрасывали комья снега из-под копыт и летели по наезженной дороге.
Сани выехали из леса, и на холме показались черные полосы шлагбаума.
— Это граница, — тихо сказал Бляш.
Он остановил лошадей, слез с саней и, не говоря ни слова, исчез в кустах.
Мордхе и Вержбицкий, закутанные в полушубки, молчали. Они смотрели в темное беззвездное небо; ночь, граница, которую им предстоит пересечь, — все это внушало им страх. Казалось, сани навсегда останутся в этой темноте. Вержбицкий засунул руки в рукава и принялся напевать мелодию.
— Закрой рот, — шепнул ему на ухо Мордхе.
Мелодия, которую Вержбицкий мурлыкал сквозь зубы, обостряла холод и сгущала темноту. Из леса веяло пустотой. Время от времени каркала ворона. По снегу скользнула человеческая тень, за ней вторая, третья. Вдали показались люди, высокие, худые, они вышли из леса и направились к саням.
Мордхе знал, что это деревья, а не люди. Глупо было бояться, тем более что они ехали с Бляшем. И все же он глубже забрался в сани и заметил, что у Вержбицкого дрожат ноги.
Подошел Бляш, сел и погнал лошадей, которые устремились вперед, засыпая глаза колючими снежинками. Не успели они оглянуться, как Бляш так резко остановил лошадей, что пассажиров отбросило назад. Они увидели корчму.
— Вот мы и в Австрии! — крикнул Бляш. — Здесь в корчме переночуете и на рассвете поедете на голуминском поезде в Краков. Ну, будьте здоровы, удачи вам! Доброй ночи!
Их сердца были исполнены благодарности к Бляшу, им было жалко расставаться с ним. Они понимали, что теперь в неоплатном долгу перед этим человеком.
Вскоре они уже стояли в густом лесу и смотрели друг на друга, словно досадуя, что отпустили Бляша. Сани исчезли, оставив лишь след от полозьев. Вержбицкий обнял Мордхе:
— Брат, ведь мы живем вместе, я имею в виду — евреи и поляки. Живем уже сотни лет вместе и не знаем друг друга! Если бы кто-нибудь мне рассказал о том, что с нами только что произошло, голову даю на отсечение, я бы не поверил! А его дочь? Я имею в виду дочь Бляша, это же с ума можно сойти!
— Ты уже сошел с ума. — Мордхе освободился от его объятий. — Что за нежности вдруг? И если тебе понравилась дочь Бляша, я тут при чем?
— Э, брат, я не об этом, не об этом, — ответил Вержбицкий пристыженно. — Иди к черту, ты все портишь! Пойдем лучше в корчму, выпьем по стакану пива!
Когда друзья приехали в Краков, было еще темно. Они решили подождать на вокзале, пока не рассветет, а потом пойти на Ягеллонскую улицу, где им нужно было сообщить о своем приезде.
Они перекусили, Вержбицкий удобно уселся в глубокое кресло и тут же задремал. Мордхе не спалось. Он шагал по пустому вокзалу, в одном углу которого спал на чемоданах офицер, а в другом — Вержбицкий.
Полная дама с нарумяненными щеками лениво вытащила кипящий самовар. С улыбкой, за которой прятался зевок, она болтала с молодым билетером, выглядывавшим из окошка с решеткой.
Мордхе вошел в зал третьего класса. Горожане стояли у стойки, кто с пивом, кто с водкой, и оживленно беседовали. В центре зала сидели крестьяне на своих мешках, кое-кто спал. Несколько евреев в тяжелых капотах, в шубах с облезлыми воротниками сидели в углу, стараясь не привлекать к себе внимания и тихо переговариваясь.
Подошел поезд. У выхода появился поляк, высокий и широкоплечий, он почти закрыл собой дверной проем. Медные пуговицы блестели на его голубом сюртуке, длинные закрученные усы, свисая как перевернутые вопросительные знаки, придавали его лицу зверское выражение. Спокойно, полуприкрыв веки, словно был на вокзале один, он выкрикивал басом названия станций, на которых остановится поезд.
Началась беготня. Народ уезжал, приезжал, и казалось, под сводами вокзала еще долго слышались шум уехавшего поезда и эхо названий станций, которые перечислил поляк.
Еврей с полным мешком на плечах вошел, огляделся испуганными, как у зайца, глазами в поисках свободного места. Мимо прошел поляк и так сильно задел мешок, что еврей чуть не упал. Он воспринял это как шутку, вымученно улыбнулся, и его испуганные глаза в суете не заметили компанию евреев, сидевших в углу. Поляк развернулся и с решительным видом опять направился в его сторону. Мордхе перебежал ему дорогу и спросил еврея:
— Вы кого-то ищете?
Незнакомец, увидев перед собой еврея, успокоился и ответил с болезненной улыбкой:
— Никого не ищу. Кого мне искать? Но когда приходится ждать среди поляков, хочется поговорить с евреем… Среди своих чувствуешь себя уверенней… Вы же видели, как гой толкнул меня! Я вижу, пане, что вы не местный?
— Не местный.
— Вы здесь, конечно, по делам.
— Да.
Еврей взял в рот кончик бороды и тут же выплюнул его.
— Я имею в виду… Не окажете ли вы услугу еврею?
— Кто, я?
— Да, пане, вы. Мне нужно попасть домой, я оставил жену с больным ребенком, чтобы поехать по делам… А рассвет все медлит, не светает, и все тут! Я бы вас очень попросил, сделайте милость, пане… Вы ходите в польской одежде. Без бороды… я имею в виду.
— Чем я могу вам помочь?
— Разве вы не знаете, что еврею нельзя находиться в Кракове ночью, только в Казимеже? Видите, как работает у гоев голова: я могу приехать ночью на поезде, домой уехать тоже могу, и что? Мне нельзя ходить ночью по улицам, ведущим от вокзала к рынку. А что делать, если не знаешь, как быстро перемещаться в пространстве, и не хочешь рисковать жизнью? Тебя могут убить, если выйдешь на улицу. Я подумал, не будете ли вы так добры и не проводите ли меня, здесь недалеко, вы бы мне очень помогли. С вами я был бы спокоен. Когда идешь с поляком, никто не цепляется.
— Что? Евреям нельзя жить в городе?
— А вы об этом не знаете?
— Если вы считаете, что я могу вам помочь, пойдемте!
Они вышли из вокзала. Было еще темно. В воротах показалась ночная стража, стукнула несколько раз палкой для порядка и посмотрела им вслед.
Мордхе забыл, где находится, забыл, что встретил еврея из гетто, который торопливо пробирается в темноте по пустым улицам, а он, Мордхе, совершает доброе дело, как многие евреи, рисковавшие жизнью ради спасения своих братьев в минуту опасности.
— В Кракове нет ни одного еврея?
— В городе?
— Да.
— Ни одного, то есть богатые евреи находят выход, дают взятки, а как иначе? И потом, какой еврей захочет жить среди гоев, если можно жить в Казимеже среди евреев?
Дома редели. Свежий яркий новый день разжигал пламя на улицах, мешкал, как незнакомец, и, коснувшись Вислы, выходил из пустоты.
— Дошли спокойно, слава Богу. — Еврей отдышался и указал на мост. — Здесь тоже могут побить, вот там безопаснее, уже дома… Вы, конечно, еще не молились, заходите, позавтракаем вместе…
Деревянный мост отделял Краков от Казимежа.
Мордхе не слушал, как еврей благодарит его, он смотрел на замерзшую Вислу, в которой отражался красный рассвет. Смотрел, как мост шатается под сгорбленным евреем. Острые кресты желтого костела прорезали небо над залатанными крышами.
Мордхе стало неловко, что он держится особняком от своих, и он тоже пошел по мосту. Глядел на маленькие домики, узкие проулки. Тут и там шли евреи с сумкой с талесом[55] под мышкой. Открывались лавки с едой. На ставне открытого окна висела табличка с нарисованным сапогом и надписью большими буквами под ним: «Меир Абарбанал». От этого имени стало тепло, сразу представлялся старый Абарбанель[56], который, не желая оставаться при царском дворе, сбежал из Испании, а его имя докатилось до самого Казимежа.
Мордхе взглянул на сапожника через окно. Грузный, обросший еврей сидел и стучал молотком по сапогу. Его длинная борода колыхалась между молотком и сапогом, а он, Мордхе, куда он идет? Что он делает здесь, в Кракове, когда его братья заперты здесь, в узких проулках, и рискуют жизнью, выходя на улицу?
Нервы у Мордхе были обострены до предела, на него нахлынули чувства, которых он раньше не испытывал.
Какими практичными должны быть евреи, если, где бы они ни находились, даже на самом дне бездны, они вбивают сваи в воду и думают, что осели здесь навсегда?
Над Казимежем возвышались башни Вавельского замка. Вот так же в течение сотни лет польская культура господствует над жизненным укладом еврейского гетто, держа сгрудившиеся домики в тени и в страхе.
Польские короны, выкованные евреями, святые иконы итальянских эпигонов, польские короли, кто с первой женой, кто со второй, кто с обеими женами и с детьми покоились под сводами замка, словно в просторных королевских опочивальнях.
Не хватало только трепетного слова взамен разрушенным ешивам, и, пока пламенные речи Мицкевича или Норвида не превратятся в меч, евреи могут и дальше вбивать сваи в воду, но чудо обязательно произойдет — человеческое слово, божественное слово всегда будут противостоять мечу.
Вбитые сваи не уплывут, даже если опустить их в бездну, а огромный Вавельский замок не может тягаться с убогим Казимежем.
Варвары могут прийти со всех четырех сторон и предать Вавель огню, но Ванда и Кракус[58] будут и дальше спокойно спать под горой пепла и ждать какого-нибудь Норвида, способного воскрешать мертвых, никто не может отнять его у Польши.
День был в разгаре, когда Мордхе вышел из гетто. Ему было неловко за то, что оставил Вержбицкого одного на вокзале. Несколько человек чинно бродили по залам, останавливаясь перед каждой картиной, перед каждой скульптурой.
Австрийские полицейские стояли по углам залов и наблюдали за людьми. Австрийский орел вместо польского гордо висел над входом.
Враг вошел в Вавель, пронзил белого орла, а сыновья и дочери смотрели, как орел истекает кровью.
Враг водрузил в храме римского орла. Была пора жатвы. Народ побросал серпы, оставил урожай на полях, и десятки тысяч мужчин, женщин, детей отправились к прокурору просить не осквернять Божий дом. Народ осаждал дворец днем и ночью. Прокурор никак не мог избавиться от этих людей, поэтому он послал армию, вооруженную саблями, чтобы истребить их всех до единого, если они не разойдутся.
Больше двадцати тысяч голов потянулись к обнаженным саблям:
— Или вынеси римского орла из храма, или уничтожь нас! Мы не можем жить с окровавленным сердцем!
Вержбицкий шел навстречу Мордхе вместе с лохматым юношей:
— Как ты здесь оказался, Юшка?
— Я встретил на вокзале Боймфелда, вы не знакомы? Это мой школьный приятель, знакомьтесь. Что скажешь, Алтер, про Вавель? Тот, кто это увидел, никогда не скажет, что Польша родилась под забором и у нее нет никакой культуры.
— Верно, Юшка, верно!
— Все носятся с парижским Пантеоном, — отозвался Боймфелд. — Но что он по сравнению с Вавелем? Как новоиспеченный шляхтич рядом с потомственным графом.
— Алтер, а ты был в Смоче яме[59]? — спросил Вержбицкий.
Боймфелд перебил Алтера, он говорил, глядя прямо перед собой, будто выступал перед публикой:
— Это редкое зрелище, Смоча яма, я имею в виду. Она напоминает человеку о днях творения. От грубых каменных арок дух захватывает, они напоминают о бездне, извергающей пламя. Черное пламя окаменело по велению Господа: «Стань камнем!» — и пропасть повисла над пропастью. В глубине виднеются искаженные лица, застывшие руки и ноги, которые многоголовое чудовище утащило к себе в пещеру.
— А теперь, — улыбнулся Вержбицкий, — туда приходят флиртовать влюбленные пары.
Звон сотряс воздух. Проехал ксендз. Прохожие упали на колени в снег.
Боймфелд склонил уставшую голову, словно хотел встать на колени, и перекрестился.
— Я думал, вы еврей, — сказал Мордхе удивленно и тут же пожалел об этом.
— Я еврей по рождению, — ответил он гордо, как будто ждал этого вопроса, — но я не могу представить себе Польшу без католицизма. Еврей поляк — это абсурд. Обе культуры, еврейская и польская, истощились и перестали приносить плоды. Нужно их объединить, как это делают франкисты. Необходима новая кровь, чтобы родился новый польский гений, который превзойдет мицкевичей и словацких, рожденных франкистским движением.
— Разве они еврейского происхождения? — Мордхе от удивления вытаращил глаза.
— И Мицкевич, и Словацкий — евреи по материнской линии.
Возле Вавеля в поле показалась полиция. Боймфелд горько улыбнулся, давая понять, что не хочет попасть в руки австрийской полиции, сгорбился, засеменил, как ученик ешивы, и исчез.
— Кто он?
— Крестившийся еврей.
— Это я вижу.
— Ученик Товяньского. Я встретился с ним в Париже, где он читал лекции о каббале.
— А что он здесь делает?
— Агитирует против восстания.
Мордхе взглянул на Казимеж. Сгрудившиеся домики-развалюхи давили на него своими стенами, его тело чувствовало гнет жесткой каменной земли. Кто прав?
Всадники выстроились вокруг Вавеля в две шеренги и следили, чтобы дорога к открытым воротам оставалась пустой. Полицейские с шашками наголо вели двадцать юношей в польских мундирах. Юноши шестнадцати-семнадцати лет кто без шапки, кто без пальто шли парами.
— Это же наши?
— Наши!
— Где их поймали?
— Кто знает?
— Под Меховым.
— Их ведут в тюрьму в Вавель?
— Их ведут пороть!
— Что?
— Что слышали!
Отцы, мрачные поляки, перепуганные евреи в штраймлах шли, понурившись, словно на похоронах. Правительство воспитывало отцов, приказав им смотреть, как порют их плохих сыновей и делают из них хороших граждан.
Полиция стала зазывать собравшуюся публику. Толпа попятилась назад, и за несколько минут квартал опустел, словно вымер. Из боковых ворот время от времени выглядывали люди, осторожно осматривались, озирались в нерешительности и тихонько пробирались в замок.
Сердце кровью обливалось. Мордхе не слушал, как Вержбицкий бранится, сыплет проклятия на каждом шагу, перед его глазами, полными слез, еврейские юноши проходили через легендарные ворота. Когда это было? И зачем еврейских детей ведут на порку? По колено в крови бежит человек встречать конец света, о каком спасении может быть речь, если сам Бог не может даровать евреям Землю Израиля без войны? И если без крови пришествие Мессии невозможно, кому нужно такое спасение?
— Куда мы идем, Алтер?
— Обернись.
— Что это, синагога?
— Старая синагога.
Железные ворота были открыты. В углу стоял еврей и молился. Слова, раздававшиеся в холодной тишине синагоги, были отчетливо слышны. Служка сидел у открытой коробки и пересчитывал свечи.
Женщина с развевающимися, как крылья, кончиками цветного платка, размахивая руками, вбежала в синагогу и устремилась к орн-койдешу[60].
Пустая синагога со стрельчатыми окнами наполнилась плачем. Мать молила Бога у открытого орн-койдеша, чтобы он послал ее ребенку выздоровление.
Служка с гусиным пером стоял у выхода. Еврейка положила монету, и служка написал ей записочку.
Напротив синагоги между голыми деревьями виднелось маленькое кладбище. Из трещин на надгробии Рамо[61] торчали записочки.
Мордхе рассказал Вержбицкому, как люди приходят к могиле Рамо со своими горестями. Вержбицкий посмотрел на старое кладбище, на ряд могил, в которых лежала семья Рамо, и вздохнул:
— Давай оставим записку.
Мордхе дал ему блокнот. Вержбицкий нарисовал могендовид и принялся писать по-польски:
— Святой Рамо, я, больной поэт из больного арийского народа, кланяюсь тебе, я благоговею перед твоим языком, на котором ты жил и творил. Это язык, которому не нужны посредники, на нем можно напрямую обращаться к Богу. У греков и римлян были посредники. По-древнееврейски Бог говорил с праотцами, с пророками. Помоги мне! Я хочу помочь своим братьям преодолеть изгнание. Помоги бедному певцу, святой Рамо, святой ребе.
Он поклонился перед могилой, положил записку и молча ушел вместе с Мордхе.
Первого марта после полудня помещичьи сани с двумя пассажирами пересекли границу в Бадане. Поля, тянувшиеся по обеим сторонам дороги, сменились лесом. К вечеру сани остановились.
Вокруг избы, обшитой тесом, царила суета. Разгоряченные лошади не могли стоять на месте, они расшвыривали копытами снег и крутили мордами в упряжи. Шея потянулась к шее, и жеребец укусил кобылу. Заливистый смех раскатился между деревьями, пронесся где-то по пустым полям, где живет нечистый, и отозвался страхом и беспомощностью.
Люди приезжали, уезжали, стараясь не шуметь, протоптанная дорожка к избе блестела темным серебром. В избе у маленького стола над картой склонился граф Комаровский. Из-за холода он не мог долго сидеть на месте. Время от времени он поднимался из-за стола, шагал взад-вперед, и его тело немного согревалось, а темные мысли становились светлее.
Комаровский провел здесь уже три недели, занимаясь поставкой рекрутов для новой армии Лангевича.
Он устал. Много дней подряд он работал по восемнадцать-двадцать часов в сутки, стараясь ничего не упустить, сердился, что ничего не готово, и если бы не верил в чудо, то давно уехал бы из леса.
Сам будучи солдатом, Комаровский понимал, что плохо спланированное выступление двадцать второго января провалилось.
Сотни пунктов, в которых поляки, согласно плану, атаковали русских, в одно мгновение на его глазах были потеряны. Везде одно и то же: заброшенные города, деревни. Ни душевного подъема, ни четкого плана. Каждый командовал своими солдатами по своему разумению. Оставалась надежда только на Плоцк. Все-таки там был Падлевский со своими идеями о великой Польше. Поэтому о других населенных пунктах просто-напросто позабыли.
Первую ночь восстания Комаровский уподоблял в своих мыслях огромному орлу, который сражался что было сил. Потом он утомился и в изнеможении упал на землю.
Комаровский немного согрелся. Он уже не чувствовал себя солдатом, не сидел в холодной избе и забыл, что на дворе первое марта и не сегодня-завтра он окажется у Лангевича. Перед его мысленным взором вставали польские земли. Он больше не смеялся над сотней фантазеров, мечтавших о том, что темной ночью двадцать второго января русские офицеры, сочувствующие Польше, раздадут солдатам холостые патроны. Он забыл, что городские и сельские жители разобщены, и, как тысячи его единомышленников, был исполнен смешных и наивных мечтаний вроде таких, что жердь начнет стрелять, коса пойдет в атаку, а охотничье ружье будет метать ядра.
Выстраданные идеи миллионов поляков настолько овладели его сознанием и придали ему сил, что измученный голодом и недосыпанием Комаровский чувствовал себя молодым. Голубые глаза, светлая борода, красивые белые зубы — его вид наполнял холодную избу радостью.
В дверь постучали.
Очнувшись, он остановился посреди комнаты, положил руку на пистолет, вспомнил, что должен отправить последнюю партию в Гощу, и крикнул:
— Войдите!
Комаровский расцеловался с Мордхе и с Вержбицким и сердечно приветствовал их:
— Проходите, пожалуйста!
Он поставил на стол бутылку водки, достал тарелку с колбасой:
— Грейтесь, панове! Были трудности на границе?
— Все в порядке.
— Кагане предупредил меня, что вы должны приехать.
— А где он?
— Он в Гоще. Завтра, с Божьей помощью, мы тоже там будем.
Мордхе выпил, закусил колбасой, и, когда немного согрелся, ему вдруг стало не по себе.
Его охватила грусть, он замолчал, и чем больше он старался понять, что с ним происходит, тем больше путались его мысли.
У окна остановился всадник. Вскоре в двери появился пожилой мужчина в фуражке с закрученными вверх усами. Лицо было искажено от мороза, глаза слезились.
— Где хлопцы, Стах? — спросил Комаровский.
— Несчастье, пане полковник, несчастье!
— Что случилось?
— Священники не хотят отпускать грехи.
— Что? — Голубые глаза графа вспыхнули.
Мордхе никогда раньше не видел, чтобы Комаровский так смотрел. Путаница в его голове превратилась в петлю, которая с легкостью развязалась. На мгновение его жизнь вспыхнула, затем погрузилась во мрак, и в темноте высветился образ Фелиции. Где она теперь?
Перед глазами проносились льдинки, далекие незнакомые звуки окружили его и шептали, что это игра с дьяволом, что враг наступает со всех сторон и что оружие надо держать наготове.
Мордхе старался заглушить эти звуки, утопить их в собственной крови, в крови тысячи других поляков, пожертвовавших собой ради Польши.
Он страдал, что не верил в собственные силы, злился на отсутствие стойкости, стыдился навязчивой мысли, твердившей: некому будет даже сообщить родителям, где он лежит.
Мордхе схватил бутылку, стал пить прямо из горлышка и услышал слова крестьянина:
— …Пане полковник, это моя вина… хлопцы попросили отвезти их в церковь. Сказали: «Мы идем воевать, никто не знает, доживет ли до завтра, хотим исповедаться, хотим, чтобы священники отпустили нам грехи».
— Хорошо, отвези их в церковь!
— Я отвез, пане полковник.
— Так чего тебе надо?
— Священники не хотят отпускать грехи.
— Почему?
— Я не знаю. Они твердят, что настоящим католикам нельзя идти воевать.
— Так где же они? — Голубые глаза снова полыхнули, как спички.
— Не хотят уезжать из церкви, говорят, что без отпущения грехов никуда не пойдут.
— Позвольте мне, граф. — Вержбицкий задрожал от негодования.
Не дождавшись ответа, он схватил Мордхе за руку, и все трое вышли из избы.
Они сели на лошадей, Стах показывал дорогу. Вержбицкий то и дело проверял пистолет:
— Я их расстреляю! Всех расстреляю! Сравняю церковь с землей!
Стах ехал впереди, привставал в седле, он срезал дорогу, присвистывал, крутил замерзшие усы. Его смущало, что он, улан 1831 года, едет вместе с двумя сопляками, которые наверняка принимают его за городского сапожника.
Он поравнялся с Мордхе и Вержбицким и резко сказал:
— Мы устраиваем засады, нападаем на врага, словно убийцы… А как выглядят наши солдаты? Как попало… Вытаскивают крестьянина из кровати, дают в руки косу — иди воюй!
— А в тридцать первом году было по-другому? — улыбнулся Мордхе.
— Э, пане, пане, в то время мы ни в чем не уступали врагу, мы шли в бой с песней… Наши мундиры, кони — все сверкало! А теперь мы болтаемся по полям, по лесам, как цыгане, и уж если заноем, так у солдат сразу руки опускаются. Тогда было лучше, панове, веселее…
В стороне, среди дубов показалась церковь. За ней тянулись беленые дома, заснеженные кресты маленькой церкви вырисовывались на сером небе.
Народ у входа посторонился и пропустил всадников.
Вержбицкий передал поводья Стаху и скрылся вместе с Мордхе за железными воротами церковного двора.
В темной церкви царила суета. Молодые крестьяне стояли на коленях, упрашивая упрямых священников и церковную братию, целовали их длинные рясы. Другие, видя, что ничего не помогает, угрожали:
— Мы отсюда не уйдем!
— Мы идем сражаться за Польшу!
— За нашу страну!
— Мы хотим исповедаться!
— Пусть ксендзы сжалятся!
— Я оставил жену и детей!
— Вы должны отпустить нам грехи!
— Вы должны!
Мордхе смотрел на измученных священников, на дородную лицемерную церковную братию, которые стояли среди толпы с вытаращенными глазами, наставляли паству и призывали крестьян разойтись.
Вержбицкий подошел к священникам, словно тень:
— Что ж вы делаете, святые отцы? Польский народ вас никогда не простит, никогда! Это преступление!
— «Не убий» — одна из десяти заповедей, — перекрестился высокий изможденный священник с большими голодными глазами.
Со всех сторон остальные подхватили его слова:
— Не убий!
— Не убий!
— Не убий!
Эти два слова, выплывшие из темного угла, закачались над головами, словно тяжелый колокол, и церковная братия повторяла их, как тайное заклинание, способное защитить от несчастья.
Один священник, маленький, толстенький, с полным свежим лицом, засунул большие пальцы за слабо затянутый пояс, внимательно поглядел на остальных братьев, будто антиквар, осматривающий старую картину, и его гладкая речь полилась внушительно и уверенно:
— Какое отношение имеем мы, духовные лица, к государству? Если сейчас есть надежда, что католицизм станет мировой религией и получит власть над миром, то они со своей свободной Польшей разрушают эту надежду. Товяньский прав, выступая против горячих голов! Какое место займет Польша среди таких монстров, как Россия, Германия и Австрия? Прежде чем Польша встанет на ноги, ее снова разорвут на части! Да, выступить во имя католицизма, это мне понятно! Чтобы сто миллионов русских стали католиками! Но им захотелось свободной Польши, чтобы ею правил какой-нибудь невежда! Мы, духовные лица, должны и будем этому противостоять!
Шум нарастал. В церкви стоял запах ладана, больше похожий на запах тлена.
Глаза Вержбицкого засверкали, на губах выступила пена, лицо исказилось, словно от боли, он не говорил, а кричал:
— Но когда поляк идет в русскую армию, идет убивать своих братьев, поляков, его не наказывают? Ему вы отпускаете грехи, да? Какие вы поляки, какие из вас пастыри? Вам должно быть стыдно, отцы! Вы дрожите за собственную шкуру! Не хотите понять, что если не будет польского народа, то не будет и польских ксендзов! Что вы молчите? Отпустите бедному крестьянину грехи, дайте исповедаться!
— Никто не имеет права нам приказывать! — Босой священник, кожа да кости, поднял крест, висящий у него на груди.
— Никто не имеет права вмешиваться! — отозвался другой.
— Не забывайте, что вы находитесь в церкви! — сказал третий, закрыл книгу и стукнул кулаком по деревянной кафедре.
При этих словах граф Комаровский подошел к толпе. Его продолговатое лицо побледнело, растрепанные волосы прилипли ко лбу. Он протянул руки к священнику, замер на мгновение с отчаянием в глазах и, как Савонарола, стал метать гром и молнии:
— Я предам церковь огню, слышите? Огню! Сравняю с землей! Что вы молчите? Вы поляки? Отцы! Я сожгу вас заживо!
Его откровенная речь посеяла в полутемной церкви такой страх, что перепуганные священники стали переглядываться, попятились к боковым дверям и принялись оправдываться:
— Это не наша вина!
— А чья же?
— Настоятель не велел.
— Где он?
— У себя!
Совсем юный священник с большими наивными глазами повел Комаровского в каменное здание за церковью.
— Чем вы здесь живете? — спросил Вержбицкий у священника.
— Подаянием.
— Лучше бы сняли рясы да помогли выгнать русских…
Священник стыдливо поднял наивные глаза на Вержбицкого и смущенно опустил их.
— Где это слыхано? — кипел Комаровский. — Польские священники…
— В этом виноват краковский епископ, — тихо сказал священник и с опаской оглянулся.
— Какое отношение имеет краковский епископ к этой церкви?
— Раньше он был ее настоятелем, — разговорился священник, — дружил с Пашкевичем.
Мордхе было трудно представить, что церковная братия, живущая на подаяние, может быть так богата.
Между бархатных диванов сновали священники со строгими лицами и поглядывали на незнакомцев, потревоживших их покой. Беленые печи пыхали жаром, придавая благородный вид полным щекам и пухлым рукам. Священники в легких подпоясанных рясах сидели над старыми латинскими книгами в кожаных и деревянных переплетах, играли кончиками поясов и размышляли. Другие, с гусиными перьями в руках, делали пометки и переписывали книги. В их длинных рясах, в полных женственных лицах, в их лености было что-то восточное, чуждое славянам.
Широкие комнаты с гобеленами на стенах, со старыми иконами больше напоминали музей, чем церковь. Из дальней комнаты доносились звуки органа, стекла слегка подрагивали, и звуки расплывались в фалдах ряс, лежавших на бархатных диванах.
Священники с опущенными головами тихо бродили по комнате, обходя незнакомцев, как нечестивцев, переговаривались и исчезали в боковых дверях.
— Настоятель не может вас принять, — растерянно сообщил молодой священник с наивными глазами. — Но он приказал допустить крестьян до исповеди.
Они отправились к выходу.
Вержбицкий остановил Комаровского и показал ему на стену, где висела картина в тяжелой раме. Комаровский задумался на мгновение, вскочил на диван, над которым висела картина, и, не обращая внимания на протесты братии, вырезал ее из рамы карманным ножом.
— Что вы делаете, люди?
— Караул!
— Церковь закроют!
— А нас выгонят на все четыре стороны!
— Отдайте аббату! — крикнул Комаровский братии.
— Что он прячется?
— Люди врываются в чужой дом и хозяйничают в нем. — Священник задрожал от злости. — От таких людей нужно прятаться!
— Если это чужой дом, — ответил Вержбицкий, — то аббат больше не «отец» и, конечно, не «наш»!
Комаровский, который стоял на диване с портретом Пашкевича в руках, внезапно спрыгнул, подошел к священникам, так что они даже отпрянули, и начал:
— Вы знаете, когда враг обстреливал дворец, Пий Девятый не вышел с крестом к революционерам, не попросил их прекратить во имя Господа! Если бы он вышел, революционеры точно опустились бы перед ним на колени, и даже если бы Пий был сражен их пулями, он бы тут же воскрес, явив свою святость… Но он не вышел, спрятался в темной комнате и остался жив, и что? Для нас, католиков, он умер!
Комаровский посмотрел на испуганную братию, которая не переставая крестилась, сообразил, что ему не стоило этого говорить — историю с Пием написал ему приятель из Рима, — увидел улыбку во взгляде Мордхе и, обессиленный, вышел вместе с остальными во двор.
Возвращаясь домой, всадники молчали, с тяжелым сердцем, как семья, в которой появился вор. Им не верилось, что в церкви, в святая святых польского народа, завелся враг.
Под вечер, когда отряд уже насчитывал более двухсот человек и собирался тронуться в путь, подъехали телеги с оружием, которое было закопано в лесу.
— Кто умеет обращаться с бельгийскими ружьями?
Откликнулось несколько человек.
— Откройте ящик с ружьями, быстро! Надо поставить охрану возле телег с оружием.
Прежде чем Комаровский закончил говорить, ящик с оружием был открыт. Вержбицкий клял бельгийцев до шестого колена. Взяв ружье, он хотел собрать его, но положил обратно. В стволах не было отверстий, отсутствовали спусковые крючки, не было болтов для крепления приклада.
— Собачья вера. — Стах погладил длинные усы. — Увижу жида, который нас обманул, повешу на месте!
Мордхе почувствовал себя уязвленным. Разве Кагане не возмущался, что посылают брак, разве не призывал контролировать упаковку ружей? А тут приходит какой-то наглец и обвиняет во всем евреев. Обида сменилась презрением к самому себе. Что он здесь делает и какой из него еврей? Будь хоть полный дом гоев, его отец надел бы талес и стал бы истово молиться. А он бы никогда этого не сделал! И кто знает, куда дотошный разум завел бы его, если бы Вержбицкий, проверявший ружья, не произнес:
— Не еврей, Стах, не еврей, это наш брат католик нас обманул!
— Что вы там возитесь? — спросил Комаровский.
— Нас обманули, пане полковник! Смотрите, надо открывать другой ящик!
— Открывайте!
Стража с ружьями в руках ехала возле телег с оружием и снаряжением. Отряд тронулся.
Стемнело. От леса отделились серые тени, спустились ниже и повисли на деревьях. Дохнуло влажным холодом, и стало совсем темно. Узкая просека предстала перед глазами, повеяло сыростью длинного неуютного подвала. В широкой части просеки сквозь деревья проглядывали белые заснеженные поля.
Кто-то в отряде затянул песню. Его тут же попросили замолчать. Крестьяне шли широкими шеренгами, звук их шагов смешивался со скрипом колес и топотом лошадиных копыт. Где-то крикнул олень, тоскливо и монотонно, и, когда крик оборвался, тоска еще долго висела в ночном воздухе.
Лес редел, показалась дорога.
Лошади вышли из леса, встрепенулись и навострили уши. Потом опустили головы и принюхались.
Снег с полей застилал глаза, показался серый всадник.
Порывистый ветер блуждал со стоном между обнаженных деревьев. Черно-серые поля скрывали дорогу.
Лошади заржали.
— Кто это?
— Это священник.
— Да, священник.
Священник сидел на маленькой лошади, держа обеими руками двуствольное ружье, как богобоязненный католик держит свяченую вербу.
— Ты куда? — Стража остановила его в пятидесяти шагах от отряда.
— Братья христиане, отведите меня к вашему старшему!
Подъехал Комаровский и узнал молодого священника с наивными глазами.
— Что нового скажешь, брат?
— Я хочу с вами.
— Будешь солдатом?
— Да, пане.
— А в церкви знают?
— Нет. Я сбежал. Я считаю, что стыдно сидеть за латинскими книгами, когда Польша выступила в поход против врага. — Его наивные глаза горели. — Мы, духовенство, должны были бы идти впереди, но не с ружьем, а с крестом.
Священник, который не привык иметь собственного мнения и беспрекословно повиновался старшим, испугался своих слов, смутился и опустил глаза, как будто стоял перед аббатом. Он был похож на незадачливого ученика на экзамене. Обращаться с ружьем священник не умел, поэтому сказал запинаясь:
— Это ружье валялось в церкви… У вас ведь мало оружия, вот я и прихватил… Я хочу вас попросить только об одном: позвольте мне носить рясу.
— Конечно, вам позволят носить рясу. — Комаровский положил руку на плечо священнику и смущенно обнял его. — Нам нужны священники, если они нас поддержат, то все крестьяне будут на нашей стороне!
Крестьяне были растроганы. Их перестала пугать ночная тьма, исчезли тени врагов — незнакомцев, чужаков, которые могут напасть в любую минуту. Окружив священника, они разглядывали его юное лицо, вглядывались в его наивные глаза, смотрели, как он сидит на маленькой лошадке — человек из другого мира, и не заметили, что стало совсем темно. Луна и звезды исчезли, и, если б не серебристый снег, они не видели бы друг друга.
Влажный воздух царапал горло. Время от времени слышалось лошадиное ржание. Отряд шел час, второй, держась возле леса: в случае вражеской атаки можно спрятаться среди деревьев.
Высокие заснеженные сосны стояли как нарисованные, возвышаясь над густыми елями, которые торчали из-под нетронутого снега, лежавшего между деревьями, словно на свежих могилах.
Мордхе увидел, что рядом с ним едет Комаровский. Пустив лошадь шагом, граф сказал:
— Вы знаете, Алтер, что пан Штрал умер?
— Когда? — спросил Мордхе почти равнодушно.
— Уже почти полгода назад.
— А где мадам Штрал?
— Она в Кракове у сестры.
Они замолчали. Хлопья снега усугубляли тишину, шептали о смерти, скрывающейся за каждым деревом. Черная ночь запутывала дорогу, оставляя человеку пространство в два локтя.
У Мордхе вдруг перехватило дыхание, словно между ним и Комаровским не было воздуха. Он поглядел на усталое, измученное лицо своего спутника и усомнился, что перед ним тот самый Комаровский, с которым он встречался у Штрала. Штрала больше нет. А Фелиция? Мордхе вгляделся в темноту, где только что был Комаровский, и удивился, что его больше нет, только лошадиные копыта проваливаются в мягкий снег. Вдруг лошадь отпрянула назад, в испуге встала на дыбы и так стремительно пронеслась мимо Мордхе, что он почувствовал боль во всем теле, словно Комаровский, тронув лошадь, разорвал связывавшее их пространство.
Он остановился?
Немая тоска исходила от плешивых полей, блуждала между деревьями, сливалась с темнотой, окутавшей небо и землю, и погоняла человека, словно кнутом.
Он плакал?
От обиды человек бежал из города, бежал из деревни, искал прибежища в темноте и плакал, как потерявшийся ребенок.
Отряд остановился. Раздались возгласы:
— Что такое?
— Кто?
— Враг?
Отряд остановил сани, которыми управлял крестьянин в овчинном тулупе. В санях сидела молодая румяная девушка — его дочка. Крестьяне стояли вокруг саней и улыбались девушке, греясь теплом ее взгляда, а она в растерянности моргала, как перепуганный заяц.
— Куда вы едете? — спросил Комаровский.
— Домой, пане начальник.
— Где живете?
— Мы живем в одной миле отсюда, пане начальник.
— Кого-нибудь встретили по дороге?
— Вы же наши, — крестьянин подозрительно огляделся, — так я скажу. У мельницы нас остановили русские, искали оружие.
— Сколько их было?
— Десять солдат, пане начальник. Потом, когда мы свернули направо, то увидели, как они рассыпались по лесу, как мак.
Когда сани пропали из виду и Комаровский приказал свернуть в лес, крестьяне все еще отпускали шуточки, что, мол, и в такой глуши можно встретить красотку.
Неподалеку от лагеря выставили патруль. Мордхе и молодому крестьянину поручили нести вахту в поле.
Шаги постепенно затихли. Крестьяне улеглись в лесу вокруг телег с оружием, и тяжелая тишина спустилась на поля.
Мордхе с крестьянином стояли у дерева и наблюдали за дорогой.
Заморосил дождик, застучал по деревьям, как по стеклу, под ногами стало скользко.
С другой стороны леса, откуда должен был появиться неприятель, донесся сдавленный вой. Вой приближался, нагоняя страх, и внезапно оборвался. Эхо дрожало в мокром воздухе.
— Волк воет, — перекрестился крестьянин.
— Здесь водятся волки?
— Как началось восстание, они стали сбиваться в стаи. Волк, словно холера, ходит без устали за человеком, и как только кто-то упадет или зазевается в поле, он тут как тут! Избави Иисусе от такой смерти.
Мокрая земля чернела из-под снега, после долгой зимы из ее трещин струился пар. Было непонятно, где земля, а где небо. И человек, стоявший между ними, видел только блики света. Он нагибался, и дождь окутывал пеленой его ноги и голову. Мокрые черные стволы деревьев окрасились красным. В поле показались люди. По одному, по двое, группками они приближались со всех сторон, скакали стоя в седле.
— Кажется, это русские. — Ружье в руках крестьянина дрогнуло.
— Это кусты, — ответил Мордхе и тоже почувствовал, как в его руках дрожит ружье.
— Надо доложить. — Крестьянин бросился в лес.
— Это деревья, а не люди, — неуверенно сказал Мордхе и сам не поверил своим словам. — Ты куда? Стой, где тебе велели стоять!
Дождь хлестал, разжигая пожар перед глазами. Поле заполнялось людьми. Ничто не стояло на месте, вокруг дозорных все тряслось и двигалось, а время от времени посреди поля появлялся всадник и устремлялся на них.
— Мы стоим уже больше трех часов, почему нас до сих пор никто не сменил? — спрашивал крестьянин у Мордхе, каждый раз осеняя себя крестом.
Мордхе стыдился своего бессилия, он пытался преодолеть страх и дрожь в коленях. Перед глазами у него крутилось огненное колесо, искрясь, как железный прут под молотом.
Он стоял у дерева, не чувствуя, как земля расплывается у него под ногами и борозды наполняются водой.
Человек, соединявший собой небо и землю, стоял промокший, сгорбленный и чувствовал себя маленьким и ничтожным. Несколько капель дождя упали ему на затылок, молния пронзила позвоночник и ударила в колени. Дождь перестал. Воздух стал теплее.
Над головой в теплом гнезде сидели вороны и издавали утробные, монотонные крики.
— Проклятые, — сплюнул крестьянин и стукнул ружьем по гнезду.
Птицы выпорхнули из гнезда с грозным карканьем, пронеслись низко над землей, и влажный воздух наполнился таким криком, будто их ощипывали живыми.
Утро пробудилось. Синеватые облака тумана разделили небо пополам, обещая, что весна уже не за горами. Полоски рассвета окрашивали снег в лиловый цвет, они пронизывали крону ветвистого дерева, и казалось, что ветки, словно растущие из ниоткуда и висевшие в воздухе, тянулись от скрытого ствола, от спрятанного корня дерева.
Мордхе посмотрел на дерево. Редкие голоса заглушало голодное карканье ворон. Земля стонала, рыдала под ногами, от потрескавшейся почвы доносился запах свежевыпеченного хлеба. Утро заливало красным светом промокшие кусты.
Отряд остановился в Гоще. Рассвело. Небо над полями стало глубже и ярче, дышало весной.
В долине виднелись слепые хаты, крытые соломой. Старые прогнившие крыши серели на фоне светлого утра, заплата на заплате, а между заплатами недавно покрытая крыша, опаленная солнцем, отсвечивала цветом жженой травы.
В стороне на возвышении располагался старый двор с флигелями. Рослые мазуры[62] с изогнутыми косами, словно привратники, стояли у каждого входа.
Веранда была до отказа заполнена серыми куртками, короткими и длинными саблями и револьверами.
Даль завлекала, окутывала плоские серые поля, покрытые изъеденным подтаявшим снегом, словно облезлой овчиной. Солдаты разошлись по полю. Сотни пар ног разрезали голубой фон: право-лево, право-лево, выстраивали одно кольцо внутри другого, перестраивались в шеренгу и стояли неподвижно, как разноцветные клумбы.
Даль завлекала, а поле одевало шляхтичей в белые краковские мундиры, мазуров с косами через плечо — в цветные одежды, пехотинцев с тяжелыми охотничьими ружьями — в короткие бельгийские красные рубашки гарибальдийцев, зуавов[63] — в красные фески с черными кисточками, на флагах виднелись белые кресты и орлы.
Издали сверкали косы, заслоняя лес. Лес за лесом. Лошади шли галопом, расшвыривая землю копытами, а всадники рассекали воздух блестящими саблями.
И над всем этим стоял шум, словно в кузне, он был похож на далекий гром, раздавался со всех сторон, будто кузнецы собирались взорвать долину.
Радостный Вержбицкий шептал Мордхе:
— Кто бы мог подумать? Польская армия! С такой армией можно встретить врага, а не нападать с тыла, кусать, как собака, и пускаться наутек.
Граф Комаровский объезжал лагерь на своей белой кобыле, оглядывал марширующие шеренги рекрутов и говорил, будто упрашивая:
— Правой, правой, хлопцы, вот так! Солдат должен уметь маршировать!
— Кто это? — спросил один.
— Генерал.
— Поляк?
— Нет, русский, — шепнул рослый мазур другому.
Вержбицкий, улыбаясь, повернулся к Мордхе и показал на шеренги солдат:
— Видишь красные фески с черными кистями? Ближе к лесу. Это наши, зуавы.
К ним спешил пожилой унтер-офицер с животом, похожим на барабан. Саблю он держал впереди, чтобы не поранить себе бока. Подойдя ближе, он встал на цыпочки, так что его живот раздулся, как кузнечный мех, и молодецки отдал честь Комаровскому.
— Генерал Лангевич прибыл.
Солдаты вытянулись по струнке, шеренги подровнялись. Комаровский выехал в поле, навстречу Лангевичу, и остановился, держа в руке саблю.
Солдаты шевелились, переступали с ноги на ногу и вдруг замерли, затаив дыхание, будто собирались перепрыгнуть через овраг.
Из двора вышел Лангевич, невысокий, с черной стриженой бородой и темными проницательными глазами. Сабля небрежно висела поверх короткого сюртука, отделанного тесьмой. Цветная лента, туго натянутая через плечо, переливалась во время ходьбы. Он шел в окружении адъютантов штаба в новых ладных мундирах, обилие золота и серебра резало глаза.
Комаровский отдал честь. Лангевич подал ему руку и поприветствовал отряд.
— Да здравствует генерал!
Лангевич взял Комаровского под руку и прошел между шеренгами. Он осмотрел рослых мазуров, указал Комаровскому на жерди, которые рекруты держали в руках вместо ружей, однако никакого замечания не сделал. Его продолговатое лицо было серьезным.
— Как дела, Краснопольский? — Лангевич вдруг остановился и поздоровался с юношей в пенсне и красной рубашке, которого учил в военной школе.
— Спасибо, генерал!
Свита подалась назад, чтобы посмотреть, с кем разговаривает Лангевич. Слышались то польские, то французские фразы. Молодой адъютант с девичьей стройной фигурой шел рядом с Чаховским. Чаховский, с рыже-коричневыми волосами цвета обожженного кирпича, вызывал трепет и уважение. Длинные усы, жилистая шея подрагивали, а пронзительный взгляд мог пригвоздить на месте любого человека.
— Вы наверняка голодные, хлопцы? — внезапно спросил Лангевич у отряда.
— Да здравствует генерал!
Когда Лангевич со свитой удалились, отряд разошелся по полю.
Несколько человек окружили Краснопольского. Им хотелось узнать, какое отношение тот имеет к генералу. Краснопольский насвистывал пошлую французскую песенку, не пускаясь в объяснения, чем еще больше заинтриговал солдат.
Подошел Мордхе.
— Да, пане Алтер. — Краснопольский снял красную шапку, и его нос с горбинкой стал острее. — У нас здесь весь Коцк. Кагане служит в штабе, Комаровский — с нами, вы, я, не хватает только мадам Штрал…
— Привезли чан с водкой, сумки с хлебом и корзины с колбасой.
Оголодавший народ, позабыв об усталости, набросился на еду и болтал без умолку:
— Кто этот адъютант с девичьим лицом?
— Что случилось с Чаховским?
— Это адъютант Лангевича.
— Да я знаю.
— А что спрашиваешь?
— Это девушка?
— Девушка?
— В штабе, наверное, весело!
— Я по ногам понял, что это девушка.
— Закрой рот!
— Здесь, братец, не Россия, здесь я могу говорить, что хочу!
— Пусти других!
— Эй, дай глотнуть из чана, подвинься, Франек!
— Что это за рубашка у очкарика?
— Это итальянец.
— Говорят, они отлично сражаются!
— Я бы с ним потягался, — сказал рослый мазур.
— Говорят, что сам Гарибальди стоит с армией под Краковом.
— Кто такой Гарибальди?
— Дай другим горло промочить, что ты, Франек, загородил чан, как забор?
— Дашь папиросу?
— На, для тебя не жалко!
Девушка в красной рубахе с подоткнутым подолом прошла мимо с двумя ведрами молока.
— Магда!
— Магдочка!
Два краковчанина в узких сапогах преградили девушке дорогу:
— Мы донесем молоко для паненки… Где живет паненка? Там, в хате?
Девушка смущенно посмотрела на юношей. Ее светлое круглое лицо зарделось, словно восходящее солнце, и не успела она и слово сказать, как солдаты взяли ведра у нее из рук и пошли с гордым видом, будто не девушку вели домой, а пленного врага.
Когда чан с водкой опустел, в сумках не осталось ни крошки, солдаты сыто облизывались, а унтер-офицеры начали распределять рекрутов по группам: пехота с ружьями, с косами и кавалерия. Группы увели одну за другой.
Зуавы, человек шестьдесят, стояли по трое в ряд. Они были исполнены решимости и нетерпеливо ждали, когда их отправят в полк. И когда унтер-офицер крикнул глубоким грудным голосом «Ма-арш!», послышался ритмичный стук новых сапог.
Они пересекли двор, обогнули деревню, и на востоке показался большой черный флаг с белым крестом.
Комаровский ждал. Он стоял рядом с полковником Рошбрюном, невысоким брюнетом. Под гладкой кожей лица и рук было видно движение мускулов. Умные, глубоко посаженные глаза внимательно следили за ситуацией, а в испанской бородке пряталась улыбка.
Рекруты гордились Рошбрюном, они были наслышаны о его подвигах под Меховым. Мордхе старался избавиться от навязчивой мысли, что этот француз похож на алжирского еврея.
Рекрутов выстроили по одному в узкую, как кишка, колонну. Рошбрюн осматривал каждого солдата по отдельности, говорил быстро, не заботясь о том, что ни крестьяне его не понимают, ни он их.
Крестьяне по большей части молчали, а если и переговаривались, то шепотом, прислушиваясь к гомону вокруг: французский, итальянский, венгерский и даже немецкий. Польского почти не было слышно.
Рошбрюн радовался каждому солдату в мундире и с ружьем и все время повторял: «Мы прогоним русских!» А если попадался рекрут в штатском и с жердью в руке, он быстро проходил мимо, крича помощникам:
— Каждому по феске!
Всем раздали красные фески с черными кисточками. Крестьяне выглядели как на маскараде, крутили головами, будто шапки мешали им, и каждый раз, когда на глаза падала черная кисточка, глупо улыбались.
— Под команду унтер-офицеров! — разнесся по полю хриплый голос, похожий на звук треснувшего колокола.
Началась беготня. Крестьяне бежали то вправо, то влево, разбивались на группы, но тут зазвучали трубы, возвестив, что занятия закончились, настал полдень.
Мордхе пошел искать Кагане. Он бродил среди солдат и лошадей, то и дело натыкаясь на патрули. Ему казалось, что в армии Лангевича десятки тысяч человек.
Воздух был прозрачным. Дым из-под котлов поднимался вверх и ниточкой зависал в воздухе. Промерзлая земля днем начала таять, она трескалась и глотала остатки снега. Сквозь резкий запах лошадей, раздражавший ноздри, время от времени веяло ароматом свежевыпеченного хлеба, доносившимся от потрескавшейся почвы.
Штабных во дворе не было. Мордхе удивился, что его пропустили в здание. В узкой длинной комнате собрались несколько адъютантов в овечьих шапках. Они сидели за столом, на котором лежали колбаса, хлеб, револьверы, печати, стопки бумаги и карты.
Мордхе отдал честь. Адъютант зевнул в ответ:
— Что тебе нужно?
— Мне нужен адъютант Кагане.
— Он в среднем штабе на позиции. — Адъютант слез со стола и развалился на стуле.
Мордхе вышел, спросил, где находится штаб, но никто не знал. Одни отправляли его направо к лесу, другие — налево, к дому ксендза. Солдаты шли со всех сторон к дороге на Краков. Мордхе последовал за ними. Навстречу попалось знакомое лицо. Мордхе улыбнулся, но никак не мог вспомнить, как зовут этого человека.
— Вы меня не узнаете, пане Алтер?
— Блум!
— Здесь меня больше не зовут Блум, — поклонился он Мордхе. — Мое имя — Леон Финкельштейн, английский подданный, поставляющий Польше оружие.
Во время разговора низкорослый мужчина напыжился и выпятил подбородок, стараясь выглядеть посолиднее.
— Что значит «английский подданный»? — спросил Мордхе.
— Так удобнее, пане Алтер, легче ездить, границы для меня открыты, а оружие прибывает на каждом поезде, и не только оружие — посылают седла, сбрую, патроны. В Париже надо мной смеялись, подозревали, что я принимаю помощь и от красных, и от белых. Блум всегда проливал кровь за Польшу и готов проливать дальше!
— А как вы стали гражданином Англии?
— В этом-то весь фокус, пане Алтер! Еврей всегда выкрутится! Ну, увидимся, я спешу, надо обсудить один вопрос с генералом Лангевичем. Не сегодня завтра придут новости, важные новости, пане Алтер, а пока надо держать язык за зубами.
Блум выпятил впалый живот, поднял подбородок и с видом дипломата деловито засеменил прочь.
Мордхе улыбнулся и направился к дороге, на обочине которой стояли узкие еврейские телеги, запряженные одной лошадью. На телегах громоздились лавки с провиантом, питейные стойки, ювелирные лотки. Солдаты крутились вокруг телег, покупали, продавали, надевали на себя часы, цепочки и золотые кольца. Они пили пиво и вино стоя, прямо из бутылок, закусывали селедкой и колбасой и проматывали все до последнего гроша.
Полька с двумя красавицами дочерьми составляла евреям конкуренцию. Красотки продавали свежий хлеб с колбасой, а мать бродила взад-вперед с золотыми и серебряными крестиками в руках и делала вид, что не замечает, как дочери сидят в обнимку с солдатами и получают больше денег за поцелуй, чем за хлеб с колбасой.
Посреди дороги появились трое нищих с сумами. Калека с костылем уверенно шел впереди, будто был лично знаком с начальником штаба. Мордхе удивился и спросил:
— Что вы здесь делаете, евреи?
— Что ваша кавалерия не разведает, разведаем мы, — добродушно ответил еврей с бледным лицом.
— Что ты имеешь в виду?
— Мы работаем в штабе, приносим надежные сведения, — сказал бледный нищий.
— Вам за это платят?
— Нам платят, а тот с костылем работает бесплатно.
При слове «шпион» Мордхе всегда представлял себе худого высокого человека, двуличного и скользкого, как пиявка, а тут он увидел нищих евреев с наивными голодными глазами, увидел самоотверженного нищего с костылем, и это слово больше не казалось ему обидным, а, напротив, вызывало уважение.
За домом ксендза показался штаб. В нарядных, ладно сидящих мундирах, с короткими и длинными саблями прохаживались адъютанты. Среди них были Лангевич, Чаховский, Езиоранский и два ксендза.
Элегантные адъютанты, некоторые в полной амуниции, странно смотрелись в боевой обстановке и выглядели так, будто захватили королевский дворец.
Мордхе поискал Кагане среди адъютантов, не нашел, и, как только обернулся, Кагане обнял его:
— А я тебя с полудня ищу, был у Комаровского… Такая армия тебе и не снилась, а такой штаб тем более. Если уж диктатор, то все должно быть как у людей. У Наполеона есть штаб, у Александра Второго есть, почему не быть у Лангевича?
— Значит, диктатором станет Лангевич? — спросил Мордхе и тут же вспомнил слова Блума о том, что не сегодня-завтра в штабе ждут важных новостей.
— Иначе зачем ему сидеть здесь, в долине, — воскликнул Кагане и даже присвистнул от волнения, — где позиции открыты с четырех сторон и достаточно удачного маневра одного русского полка, чтобы отбросить нас за австрийскую границу? Лангевич, рассчитывая на русскую неповоротливость, сильно рискует… Десять раз повезет, а на одиннадцатый — не выйдет! Знал бы ты, Мордхе, — Кагане взял его под руку и направился в поле, — знал бы ты, что тут творится! Кроткого и мрачного Лангевича поддерживают все реакционные силы! Противники восстания желают его смерти, считают Мерославского и его последователей коммунистами, которые хотят освободить крестьян и погубить шляхту. Что там реакционеры! Даже красные! Для простодушных красных Лангевич — носитель новой идеи, а для белых — единственный человек, который способен выгнать из Польши Мерославского и дискредитировать его идею освобождения страны. Все, что происходило при разделе Польши, повторяется в деревне Гоща. Каждый хочет быть диктатором. Все — от Лангевича до Езиоранского. Польшу приносят в жертву собственным амбициям. Это не штаб, а клубок интриг, каждый делает, что хочет. И я боюсь не сегодня завтра здесь разыграется комедия, достойная фигляров, а не солдат.
— А у Мерославского есть в штабе единомышленники? — спросил Мордхе.
— Мало. Братья Косаковские, я и еще некоторые. Среди зуавов их больше — дети французских эмигрантов, студентов и просто революционеров.
— А сам Лангевич?
— Графы, понаехавшие в Гощу, совсем задурили ему голову. Постоянно прибывают иностранные корреспонденты, что-то пишут, фотографируют штаб, а богатые жены, чьи мужья сбежали от восстания и не пожелали его поддерживать, искупают мужнины грехи собственным телом и днюют и ночуют в штабе.
— Кажется, среди адъютантов есть женщина? — перебил его Мордхе.
— Ты о Пустовойтовне[64]? Тут другое… Эта польско-русская девушка сражается за угнетенную Польшу. Если Лангевич не падет жертвой интриг, бушующих вокруг него, так это только благодаря ей. Все в штабе влюблены в нее, от Лангевича до Чаховского, но мне кажется, что ей нравится Чаховский, хотя и старик! Ему достаточно натянуть вожжи, и даже самым необузданным лошадям не вырваться! Да ты сам увидишь!
— Я его видел, — ответил Мордхе.
— Разве он не похож на казачьего атамана? — Кагане внезапно остановился. — Я часто думаю, что, если бы не восстание, у нас бы не было чаховских, Пустовойтовны. Социальные потрясения поднимают их на гребень волны, высвечивают личности.
— Для интриганов это тоже благодатное время, — вставил Мордхе.
— Они долго не задерживаются, — улыбнулся Кагане. — Помнишь в коммуне юношу с моноклем, как же его звали?
— У кого там не было монокля?
— Я имею в виду того, что надоедал Терезе.
— Граф Грабовский?
— Да, он ни с того ни с сего появился в штабе, заявил, что он красный и ведет двойную игру! Вот увидишь, этот аферист нас всех скомпрометирует, стыдно будет людям в глаза смотреть!
— Так что ты молчишь?
— А что я могу сделать, если он приехал с бумагой из Варшавы? Только держать язык за зубами и подчиняться. Завтра у нас совет, весь штаб будет решать, учреждать диктатуру или отказаться от нее… Может, поставлю завтра этот вопрос. Я, наверное, зайду вечером.
Они попрощались. Мордхе шел по замерзшему лугу, его больше не удивляло, что человек, торгующий собственной душой, тащит на своих плечах груз, который с каждым днем становится все тяжелее.
Вечер ложился пятнами на влажную землю, которая становилась твердой и покрывалась инеем.
Зуавы рассыпались по полю и начали готовить места для ночлега.
Мордхе с Вержбицким соорудили из палок и веток шалаш, напоминающий собачью будку, накрыли его соломой и присыпали землей, чтобы ветер не разметал ветки.
Там и тут разжигали костры, появились тени, они становились все плотнее, рядом с кострами расположилась ночь.
Солдаты по десять-двадцать человек сидели вокруг костра, пекли картошку, жарили на прутьях кусочки колбасы и разговаривали наперебой. А когда разговоры вокруг костра иссякли, кто-то затянул песню. Солдаты кутались в бурки, выбивали трубки и, сгорбившись, расходились на ночлег.
Краснопольский с кисточкой на феске сидел на коленках и был похож на турка. Он выпустил дым из маленькой трубки и изящно сплюнул в костер. Куртка расстегнулась, огоньки костра отражались на его красной рубашке. Ночью у костра он не казался маленького роста, а в голосе звучала такая уверенность, что все чувствовали себя рядом с ним вполне надежно.
— Как они могут сравнивать себя с Гарибальди? — Краснопольский по привычке переводил с польского на французский каждую фразу.
— Или с Мерославским? — отозвался сторонник генерала.
— Мерославский все проиграл, и с позором, — вмешался третий.
— Так и есть, панове. — Краснопольский сплюнул прямо в костер. — Герою нельзя проигрывать!
— Чем мог помочь генерал со своими шестьюдесятью солдатами, — пытался оправдать генерала его сторонник, — когда враг окружил его со всех сторон? Здесь бы даже Гарибальди не помог!
— Если он позволил себя окружить, — Краснопольский поспешно затянулся трубкой, — оставалось одно из двух: или разбить врага, или пасть самому на поле боя, а не бежать, когда его шестьдесят солдат резали, как скотину!
Священник в белом плаще с глубоким капюшоном подошел к костру. Он прислушался, вытаращив глаза, осенил крестом солдат и крикнул сдавленным голосом:
— Да здравствует Лангевич!
Крик прозвучал странно в холодной ночи. Прежде чем солдаты успели оглянуться, священник уже стоял у другого костра. Издали эти слова прозвучали как плохое известие.
— Слишком много штатских у нас в штабе, — сказал гарибальдиец.
— И слишком много женщин!
— Это уже не так страшно!
— Грешите, панове!
— Я бы всех дворян повесил.
— А я — священников! — отозвался итальянец.
— Если бы не священники, крестьяне не пошли бы воевать!
— А так они идут, эти мужланы?
— Без священников они бы вовсе не пошли!
— Они так и так не идут!
— Боргия прав, дворян и священников надо повесить!
— А вы уверены, что Гарибальди нам поможет? — перебили Краснопольского.
— Он приведет армию!
— А Кошус, говорят, ведет вторую!
— Вы думаете, французы будут молчать?
— Дураки эти французы, пусть помалкивают!
— Мы быстро дойдем до Варшавы?
— О, братцы, там-то нас и ждут!
— А где твоя Ядвига, Янек?
— В Варшаве.
Глаза загорелись. Радость озарила озябшие лица. Кто-то принес флягу с водкой, глотнул из горлышка и пустил флягу по кругу.
Подошли несколько солдат с восковыми свечами в руках.
— Что за процессия?
— Кто-то умер?
— Это меняют вахту.
— Со свечами?
Солдаты свернули в поле, оставив после себя отсвет пламени, и исчезли в темноте. Над кострами звучали крики священника:
— Многая лета Лангевичу!
— Когда он перестанет орать?
— Как белая летучая мышь!
— Не богохульствуйте! — Пожилой солдат опустился на колени и принялся креститься.
— У нас не крестятся!
— Иди в церковь!
— Для этого мне надо было тащиться за пятьсот миль, из самой Венгрии?
— Не спорьте, братья! Давайте лучше споем что-нибудь! Где учитель из Млавы?
— Вот он!
Учитель, высокий и худой мужчина, наклонился вперед и начал глубоким голосом, неожиданным для столь изможденного тела:
Siedzi Krakus pod drzew cieniem,
Kosa przy nim leży,
Z czola spływa pot strumieniem,
A krew na odzieży[65].
Солдаты придвинулись поближе к учителю и тихо подхватили:
Z czola spływa pot strumieniem,
A krew na odzieży.
Крестьяне, словно тени, окружили певцов. Учитель, воодушевленный присутствием публики, вышел в центр круга. На его лицо упал красный отблеск, голос стал мягче и печальнее:
Z Moskalami jutro może
Bić się będziem, со daj Boże!
Czy zwyciężym, czy zginiemy,
Zawsze sława nam![66]
И над костром раздалось долгое эхо:
Czy zwyciężym, czy zginiemy,
Zawsze sława nam!
Мордхе отступил назад и освободил место остальным. Вержбицкий последовал за ним. Они молча прошли мимо собравшихся вокруг костров людей, которые были похожи на торчащие корни деревьев.
Мимо проскакал на лошади Комаровский, но, увидев Мордхе, вспомнил о чем-то и повернул обратно:
— Тебе привет, Алтер, от пани Фелиции.
— Пан полковник получил от нее письмо?
— Она только что была в штабе. Приехала с поручением. Я отвез ее к границе. — Комаровский передал поводья Мордхе и, махнув рукой, попросил: — Отведи лошадь в конюшню.
От лошади шел пар. Мордхе снял с себя бурку, накрыл мокрую спину лошади и пошел, с трудом передвигая ноги. Он вспомнил о Вержбицком, огляделся. Вокруг никого не было. В темноте выл волк, долго и протяжно. Голова наполнилась звуками.
Жар опалил Мордхе. Он больше не был один и чувствовал присутствие кого-то близкого, словно не лошадь шла рядом, а близкий, очень близкий человек. Он спрятал лицо в лошадиную гриву.
Окрестная тишина вздрогнула: подал голос жеребец. Кобыла вытянула гибкую шею, почувствовала в его руке ночную тоску. Она заржала один раз, второй и зашлась в плаче. На ее губах появилась пена.
Мордхе обнял лошадь за шею, прижался щекой к гладкой белой шерсти и так и стоял в конюшне, вдыхая резкий лошадиный запах и испытывая жажду новых ощущений.
Вержбицкий уже спал. Мордхе с трудом на четвереньках забрался на лежанку, закрытую с трех сторон землей. Влажный теплый воздух дохнул ему в лицо. Он подоткнул под себя солому, залезавшую в уши и в нос и согревавшую продрогшее тело, и поплотнее закутался в бурку, как будто отгораживаясь от товарища и не желая никого впускать в свой мир.
Голоса рассыпались на звуки, раздавались с приглушенным свистом, рассказывали о Мерославском. Через четверть века диктатор лелеял свою мечту, пугая ей королей. И когда он со своей свитой перешел границу, желая воплотить мечту в жизнь, на него напал враг и всех уничтожил. Потерянный, забытый стоит Мерославский в чистом поле, обнимает свою лошадь и плачет.
Лангевич слегка приоткрыл дверь своей комнаты и вышел поглядеть, все ли в штабе спят. Пробираться было неудобно: люди лежали на столе, на полу. Дежурный сидел у входа на мягком стуле. Он спал, запрокинув голову и раскрыв рот, фуражка, сползшая на сторону, поднималась в такт его дыханию.
Лангевич вернулся в комнату и запер дверь, довольный, что может заняться своими делами, не боясь чужих глаз. В свете таявшей свечи он уселся за стол, снял через голову сумку с кассой, которую всегда носил на груди, вынул маленький блокнот, куда записывал все расходы и доходы, и пересчитал каждую банкноту, каждую бумажку, поступившую за день. Кассу он никому не доверял, проверял ее каждый вечер, складывая банкноту к банкноте. Франки, кроны и польские злотые укладывались в пачки, и Лангевич, с очками на носу, с всклокоченной бородой и горящими глазами, словно алхимик, превращал их в оружие и амуницию. И каждый раз, когда речь заходила о деньгах, он докладывал, что в кассе столько-то и столько-то пушек.
Лангевич спрятал банкноты в холщовую сумку, повесил ее на грудь и стал просматривать свежие сведения о расположении врага. Он быстро начертил карту и решил, что спокойнее будет остаться в Гоще. Враг сюда доберется дня через три-четыре. Однако с каждым днем уменьшаются запасы продовольствия. Солдаты опустошили все соседние деревни, забрали у крестьян картошку, муку и скот. Может, Езиоранский прав — Лангевич встал и зашагал по маленькой комнатке, у такой плохо подготовленной, неповоротливой армии всегда будут проблемы с продовольствием. Значит, надо поделить армию на отряды, это может приостановить восстание, затянуть его на месяц-два, но в конечном счете все закончится победой. Россия каждый день стягивает войска. Скоро она займет все деревни и леса, посылая один отряд за другим. У армии со штабом есть адрес. Нам обязательно помогут. Франция выступает за то, чтобы между Россией и Германией появилась свободная Польша. Не ради Польши, а во благо Франции. Если б только мы, поляки, желали освободить Польшу! Но мы не хотим! Винницкий сеет раздор, Езиоранский завидует и деморализует армию. Чаховский молчит, но может в любое время забрать свой полк и уйти. Поди стань диктатором с такой армией! И нужно четко все оговорить, а то, глядишь, завтра Мерославский захватит власть! Этот демагог наводнил Гощу своими прокламациями. Варшава молчит, уже неделю нет известий. Граф Грабовский вызывает подозрения. Должно быть, тут готовится какая-то игра, на кону — свободная Польша. Странно, что дворянам вдруг понадобился диктатор. Они хотят собрать все польские силы, передать их врагу и положить конец восстанию. Они могут в этом преуспеть. А если нет — в истории всякое случалось, — всех дворян повесят на деревьях.
Лангевич устало присел к столу, посмотрел, как оплывает светильник, и чем темнее становилось в комнате, тем больше тени расползались по углам и ложились посреди комнаты. Он вынул часы, время позднее. На дворе уже давно наступила ночь. Что-то беспокоило Лангевича. Он рассердился, что его оставили одного, что Генрика так задерживается. Уже час прошел с тех пор, как она ушла с Чаховским на позиции. Хоть бы Генрика осталась с ним! За то, что в Гоще собралась армия, нужно благодарить только ее. Она заставила его объединиться с Езиоранским. И кто знает, может быть, добровольцы, которые прибывают каждый день, тоже приходят ради нее? Вся Польша говорит о Генрике!
Голова у Лангевича отяжелела и опустилась на грудь. За стеной царил сон, убаюкивая все вокруг, словно кваканье лягушек на весеннем лугу. Сон перенес Лангевича в другой мир, где враг был разбит, Польша свободна, а сияющая Генрика подняла «диктатуру», валяющуюся у ног Лангевича, и надела ее ему на голову.
Вдруг Лангевич вскочил со стула, схватил револьвер и с перекошенным лицом бросился к двери, за которой слышались голоса.
Посреди комнаты стоял Чаховский с хлыстом в руке и, глядя пустыми серыми волчьими глазами, успокаивал разгоряченных солдат, наставивших на него револьверы.
— Что такое? Что случилось? — спросил Лангевич.
Никто его не услышал. Чаховский твердил:
— Ему свиней пасти, а не мундир носить! Дежурному нельзя спать! На месте Лангевича я бы вас всех разогнал, отправил свиней пасти!
— Пан полковник не имеет права распускать руки! — возразил бледный длинноносый дежурный.
— Надо было тебя пристрелить! — Чаховский пристально следил за каждым движением солдат и офицеров, парализуя их взглядом. — Солдату не положено спать на посту! А этот еще перечит. Заткни рот!
Чаховский прошелся по комнате, успокоился, косо посмотрел на Лангевича, как будто говоря: «Это твоя работа!», — и вышел на улицу.
Усталая досада прорвалась из-за расстегнутых мундиров. Кто-то сел, кто-то встал:
— Он думает, что мы кто?
— Нас можно обижать?
— Поднимать руку на равного?
— Хватит молчать!
— Не кормят!
— Спать не дают!
— Пусть извинится перед нами!
— Кто пойдет со мной к генералу?
— А генерала он слушает?
— Нас послушает!
— Идемте!
Сабли зазвенели, началась суета. В суматохе никто не обращал внимания на Пустовойтовну, пока она не сказала добродушно:
— Что вы так кипятитесь, панове? Ну и что, что Чаховский нас не уважает? Солдат он хороший и обращает в бегство врага. Я из знатного рода, как и вы, и даже если бы он назвал меня «серой сукой», но при этом выигрывал сражения, я бы промолчала и не стала возмущаться.
— Пусть не распускает руки! — попытался кто-то возразить.
— Если дежурный спит на посту, его надо пристрелить! Каждый из вас об этом знает!
Речь Генрики остудила пыл. Офицеры стали укладываться на пол. Тут и там еще слышалась ругань. Однако вскоре комната погрузилась в сон.
Лангевича, наблюдавшего за этой сценой, нисколько не волновало происходящее, он злился, что в этой суете все забыли о нем. Никому и в голову не пришло обратиться к генералу, стоявшему в дверях. Никого не волнует, что он генерал, а завтра станет диктатором! Как будто это не его дело! Ну и что, что он бьет врага? Генрика бы никогда за него не вступилась! Она отрицает, но Лангевич уверен, что она неравнодушна к Чаховскому и все еще любит его…
Он опустился в глубокое кресло, положил голову на спинку и прислушался, как кровь стучит в висках.
Тихо вошла Генрика, посмотрела на сгорбленного генерала, который в кресле выглядел меньше ростом, и поняла, что он переживает из-за нее. Она погладила его коротко стриженные волосы. Этого было достаточно. Лангевич поднялся с кресла и усадил в него Генрику, готовый простить ей все прегрешения. Его нахмуренное лицо посветлело.
Генрика вела себя так, что было ясно: в комнате находятся не генерал с адъютантом — здесь сидит избалованная самовлюбленная дама, которая не слушает, что ей говорят, и смотрит на свой офицерский мундир, как будто впервые надела его.
— Что скажешь, Генрика? — Лангевич положил пальцы правой руки между двумя пуговицами мундира, нащупал кассу, висевшую на груди, и почувствовал себя увереннее. — Они все тут настаивают, чтобы я стал диктатором…
— Кто это все? Ты имеешь в виду шляхту из Вавеля? — перебила она. — Армия распадается, Езиоранский и его штаб поддерживают тебя из милости, и вдруг — диктатор! Над кем?
— Почему ты против? — Его голос дрожал.
— Ты же слышал, — она по-мужски закинула ногу на ногу, — я совсем не против. Но я хочу, чтобы ты добился диктатуры собственными руками, а не брал ее из рук шляхты, как подарок, делая себя предметом насмешек любого сукиного сына в штабе. Ведь это так просто! Диктатура валяется под ногами, просто нагнись и подними, и все заткнутся. Если ты, Мариан, получишь ее от шляхты, тебе этого никогда не простят! Ты не знаешь Езиоранского и, главное, этого интригана, пресловутого рябого Винницкого…
— А что говорит Чаховский? — спросил Лангевич, спохватился, что сказал лишнее, попробовал исправить ситуацию, но только ухудшил ее. — Он, конечно, против!
— Я с ним об этом не говорила.
— Не говорила?
— Чаховский — прирожденный солдат. Он не вмешивается в политику и злится, что мы сидим в Гоще, ничего не делаем, а враг тем временем подбирается все ближе.
— Ты все время об этом твердишь, я это уже слышал, а что говорит Чаховский?
Она пожала худыми плечами, будто стряхивая что-то неприятное, и продолжила:
— Сидят люди в Гоще и хотят делать историю. Но историю не делают, она получается сама по себе.
— Генрика, ты все еще любишь его?
— Кого?
— Чаховского.
Не ответив, она свернула папиросу из его табака и закурила. Она выглядела как пансионерка, переодевшаяся в военный мундир.
— Что ты молчишь, Генрика? — Он подошел к ней. — Говоришь, не надо принимать диктатуру?
— Нет.
— Тогда ее возьмет кто-то другой.
— Другого нет.
— А Мерославский?
— Ты в каждой тени видишь конкурента. Мерославскому никогда не простят поражения при Кшивосондзе.
— Так что ты посоветуешь, дорогая Генрика?
— Сначала надо победить врага!
— Мы этим и занимаемся!
— Сейчас, Мариан, бьют нас, и не забывай, что, когда ты станешь диктатором, враг не будет сидеть сложа руки. Он соберет против тебя армию побольше, чтобы разбить нашу кучку солдат, а ты уже подумал, каково быть диктатором без армии?
Лангевич стоял перед Генрикой, гладил ее мягкие стриженые волосы и удивлялся, почему в ее присутствии в нем появляется такая уверенность. Все узлы превращаются в петли и с легкостью развязываются.
От ее светлого пробора исходило свечение, которое видел только он, Лангевич, и верил, что всегда, когда это свечение появляется, опасность исчезает. Он наклонился над ней, и, когда Генрика ускользнула от него, Лангевич все еще стоял согнувшись, наслаждаясь светлым теплом, которое Генрика оставила в комнате.
Лангевич проснулся в полдень. Как обычно, хмурый и печальный, он сам объехал позиции. Он забыл, что обещал вчера Генрике, и был уверен, что если сегодня он не примет диктатуру, то завтра диктатором станет Мерославский.
Лангевич ехал по лесу. Военная часть уже с рассвета маршировала по полю в долине. Кавалерия галопировала взад-вперед. Солдаты в коротких полушубках, в вытертых кафтанах, в уланских мундирах, в охотничьих шинелях пробегали мимо него. Монахи в белых рясах с четками в руках сновали среди солдат. Люди шли с косами, длинными саблями, крутились вокруг кузниц, где плавили пики, косы, железные пруты. Серое утро наполнялось искрами и веселой песней:
— Do broni, ludu, powstanmy wraz[67].
Холодное промозглое утро освежило Лангевича. Он почувствовал себя увереннее, уселся поудобнее в седле, будто с детства ездил верхом, и взглянул на армию, маршировавшую в долине. Его взгляд упал на палатки, костры, солдат, сходящихся в круг и перестраивавшихся в шеренги до самого дома ксендза. Все это было дело его рук. Это грело душу. Еще вчера он тайно пересек границу, питался хлебом с молоком, которые выпрашивал у крестьян в деревнях, и, если одно чудо с ним произошло, значит, чудеса будут продолжаться. Лангевич почувствовал себя лидером, который не останавливается перед сложностями, сметает все на своем пути, пусть даже на нем окажется Генрика, и верит, что завтра-послезавтра он будет стоять с огромной армией под Варшавой.
Лангевич пустил лошадь по лугу и проехал мимо конюшни, где солдаты разгружали телегу с мешками.
Офицер, шляхтич лет сорока, с пышными усами, закрывающими рот, стоял, прислонившись к двери конюшни, скрестив ноги, и курил трубку.
— Что вы разгружаете? — спросил Лангевич у солдат.
— Собрали немного овса для лошадей, — процедил офицер, не вынимая трубки изо рта.
— Кто послал вас собирать овес для лошадей? — спросил Лангевич строже.
— Никто меня не посылал, — небрежно ответил шляхтич, продолжая курить.
— Когда говоришь с генералом, убери трубку от морды! — почти крикнул Лангевич.
— Это у лошади морда, а не у шляхтича.
— Заткни рот!
— Нет уж!
— Молчи, я прикажу тебя арестовать!
— Эй, хлопцы, — крикнул шляхтич солдатам, — поехали! Раз обижают вашего офицера, больше мы здесь не задержимся!
Лангевич дрожал от волнения, но не успел он и глазом моргнуть, как солдаты со своим офицером были уже далеко в поле.
Лангевич растерялся. Перед ним стоял чужой лагерь. Никто не стремится освободить Польшу, все только рвутся к власти. Завтра все могут покинуть его — Езиоранский, Чаховский, и он останется диктатором лесов.
Он ехал между палатками, отпустив поводья, чтобы лошадь шла, куда хотела. Его хмурое лицо было печально.
Вержбицкий вылез на четвереньках из шалаша. Когда Лангевич подъехал, Вержбицкий, забыв, что его руки и ноги затекли от холода, встал по стойке «смирно». Его голубые глаза преданно смотрели на генерала, он был готов оказать ему любую услугу, даже если для этого придется пожертвовать собственной жизнью.
Лангевич проехал мимо, не заметив солдата; когда Мордхе выполз из шалаша, Вержбицкий дернулся, будто хотел побежать вслед за генералом, и вдруг обнял Мордхе.
— Какие из нас солдаты? Мы только глаза продрали, а наш генерал уже объезжает позиции!
После завтрака Лангевич выслал адъютантов из комнаты, поставил у двери пост из косиньеров[68], чтобы те не пропускали посторонних, и молча ждал, когда народ начнет собираться.
Сидя в четырех стенах, он спорил сам с собой. Куда бы ни падал его взгляд, везде он видел врага. Он боялся, что с Беханским, делегатом от народного правительства, будет труднее договориться, чем с Езиоранским.
Диктатура перестала быть для него предметом гордости. Его совесть корчилась, запутавшись в сетях, и никак не могла освободиться. Он предчувствовал — хотя боялся говорить об этом вслух, — что в любом случае, даже если он станет диктатором и дойдет со своей армией до Варшавы, ему предстоит поражение. Страх стать диктатором без армии не мешал ему принять диктатуру, а только усиливал отчаяние, делая ожесточеннее и без того хмурое лицо. Достоинство Лангевича состояло в том, что он никогда не жаловался, если проигрывал.
Первыми пришли Езиоранский с Винницким. Их сапоги были испачканы по голенища, но лакированная кожа кое-где просвечивала сквозь засохшую грязь. Шинели были измазаны и измяты, будто офицеры бродили в полях вместе с солдатами.
— А мы думали, что опоздаем. — Винницкий, в своей манере, говорил за себя и за своего товарища.
— А вот и Валигурский! — стал оправдываться Лангевич, словно был виноват в том, что не все еще пришли.
Лангевич решил сегодня держаться, как обычно, приветливо. Он проскользнул между Винницким и Езиоранским, сделал с ними несколько шагов, тут же оставил Винницкого и взял Езиоранского под руку. Они прошли из одного угла комнаты в другой. Лангевич собирался прощупать почву, узнать у Езиоранского, что тот о нем думает, но разговор повернулся в другую сторону, и Лангевич заговорил о пустяках. В дверях появился командующий армией Бентковский. Лангевич извинился и подошел к Бентковскому.
Езиоранский вскинул голову, на которой красовалась фуражка с перьями. Он сел посреди комнаты и поставил саблю между коленями. Винницкий наклонился к нему:
— Хотел узнать, каковы его шансы?
— Я не сказал ему ни слова! — Езиоранский застегнул шинель с помятой цветной лентой на плече и принял театральную позу. Винницкий улыбнулся. От его рябого лица, словно изборожденного следами оспы, веяло холодом. Растрепанные волосы были жесткими, а маленькие злые глаза смотрели так, как смотрят глаза убийцы.
Валигурский, тихий, суеверный, забился в угол; глядя на Винницкого, сидевшего напротив него, он чувствовал себя весьма неуютно и совершенно не понимал, что этот человек с дьявольским выражением лица делает здесь. Он смотрел на Лангевича своими мягкими глазами, словно уверял его: «Как ты прикажешь, так я и сделаю, генерал». Он не совсем понимал, что здесь будет происходить, однако заметил, что Винницкий плетет интриги против Лангевича, и еще больше возненавидел рябого.
Валигурский держал правую руку в кармане брюк, где лежали несколько злотых. Он неустанно перебирал их, насчитал уже несколько тысяч и верил, что, если дойдет до десяти тысяч к началу совета, Лангевич станет диктатором.
Беханский, делегат от народного правительства, с подвижным, редко улыбающимся лицом бродил по комнате в задумчивости, теребил тонкие усы, казалось, все его тело выражало сомнение, а высокие плечи твердили: «Что вы делаете, люди? Что вы задумали? Это же заговор против народного правительства!»
Бентковский, глава штаба с внешностью дипломата, велел убрать со стола колбасу и хлеб. Он ходил по комнате с блокнотом, где с немецкой дотошностью отмечал каждую мелочь.
Граф Грабовский с двумя помощниками щеголяли салонными манерами. Надушенный и причесанный Грабовский разглядывал присутствующих в монокль, и его красивое аристократическое лицо было уверенно и спокойно.
Чем больше собиралось народу, тем больше Лангевич замыкался и совсем не принимал участия в разговоре, словно все это его не касалось. Он нашел где-то пару очков на широкой тесемке, надел их и стал больше похож на немецкого профессора, нежели на генерала.
Беседовали по два-три человека. Возгласы поднимались над головами, крики раскатывались по столу, в комнате стоял шум и гам. Люди не снимали шапок и зимних мундиров — все говорило о том, что здесь решения принимаются спешно, на скорую руку.
Езиоранский схватил Бентковского за руку и сказал:
— Понимаете, в принципе я против того, чтобы он становился диктатором, я глубоко убежден, что каждый из нас имеет на это такое же право, как Лангевич. Но во имя патриотизма я поддержу его кандидатуру!
— Мы поддержим его, если он откажется одновременно командовать армией, — добавил Винницкий.
— Это верно, — почти шептал Бентковский Езиоранскому. — Вы, генерал, и Чаховский будете командовать солдатами.
— Кто, Чаховский? — На рябом лице Винницкого резче обозначились оспины. — Потому что он за свою жизнь застрелил много диких кабанов? Или, может, потому, что он флиртует с Пустым Войтеком?
— С кем? — удивился Бентковский.
— Не слушайте этого шутника, — развеселившись, Езиоранский закрыл Винницкому рот рукой, — он говорит о Пустовойтовне.
— Некрасиво так говорить о коллеге, и к тому же о женщине, — обиделся Бентковский.
— Дело идет к дуэли, пане Бентковский. — Винницкий сделал серьезное лицо.
— Между кем?
— Между Лангевичем и Чаховским.
Вдруг стало тихо. Лангевич, бледный, как обычно, сказал:
— Панове и коллеги, поскольку в моем присутствии вы будете себя чувствовать несвободно и не сможете разговаривать откровенно, я лучше выйду, чтобы дать каждому из вас возможность…
— Исключено, исключено! Генерал останется с нами! — крикнуло несколько человек.
Езиоранский подошел к Лангевичу и обнял его:
— Ты нам не помешаешь, останься.
Они присели на скамейку. Стало тихо. Граф Грабовский, сидящий во главе стола, оглядел в монокль собравшихся и начал с достоинством, приличествующим дипломату:
— Всем известно, по какому поводу мы здесь собрались, это ни для кого не секрет. Временное народное правительство, панове, не может работать тайно. Старое правительство, не способное управлять восстанием, распущено. Однако Европа, которая готова прийти на помощь Польше, требует сформировать новое правительство. Я уполномочен, прибегнув к помощи армии, принять участие в его создании. Вчера мы проводили в Кракове собрание с представителями всех партий и единодушно проголосовали за то, чтобы правительство возглавил наиболее подходящий для этой миссии человек — генерал Лангевич.
— Да здравствует генерал Лангевич! — воскликнул Валигурский, его тут же поддержали остальные.
— Кто из вас, панове, против, пусть выскажется, — продолжил граф.
Все смотрели на высокого и худого Беханского, делегата от народного правительства, который стоял лицом к окну, заложив руки за спину. Его длинные тонкие пальцы не лежали спокойно, а нервно дергались, споря друг с другом, будто вели собственную жизнь и не имели отношения к телу.
Беханскому не удалось выступить. Из угла неожиданно подал голос Винницкий:
— Можно ли увидеть письмо графа Грабовского?.. Я имею в виду, панове, кто видел письмо, которое нам отправило народное правительство через графа?
— У меня, оно у меня, — ответил Хржановский так убедительно, что никто не обратил внимания на претензии Винницкого.
Кагане, которого до этого не было видно в комнате, вдруг появился рядом с Грабовским. Они посмотрели друг на друга. Безмятежность покинула лицо графа. Кагане поклонился:
— Я считаю, что вопрос, который задал полковник Винницкий, очень важен…
— Вас приглашали на собрание? — перебил его Бентковский.
— Меня никто не приглашал, но у меня есть важное сообщение, — снова начал Кагане.
— Не сейчас, не сейчас. — Бентковского злило отсутствие дисциплины в штабе. — Вы мне его передадите лично.
— Кто это такой? — спросил один из краковчан, когда Кагане вышел из комнаты.
— Из лагеря Мерославского, — ответил другой. — Разве не видно?
Настроение в комнате вдруг изменилось. Все, кто с утра сомневался в Лангевиче и сделал его диктатором только потому, что никто не хотел отдавать эту должность кому-то другому, — все эти люди теперь сочли необходимым подойти к Лангевичу и сказать ему несколько фраз, весомых и кратких. Каждый говорил от имени остальных и непременно подчеркивал, что для него было чрезвычайно важно, чтобы Лангевича сделали диктатором. Первым поднялся граф Грабовский и пожал Лангевичу руку:
— Сегодня мы хорошо поработали. А знает ли пан диктатор, какие трудности мне пришлось преодолеть?
— Я знаю, я знаю. — Лангевич схватил руку Грабовского и весь затрясся от волнения.
— Мы сделали еще кое-что, — подхватил второй, — мы устранили Мерославского.
— Сегодняшний день останется в истории благодаря тому, — Езиоранский выпрямился во весь рост, — что Европа узнает наш «адрес», адрес Польши, я имею в виду. — Он наклонился к диктатору, обнял его и напыщенно произнес: — Наш адрес это ты, Лангевич!
— Да здравствует Лангевич! Да здравствует наш Лангевич! — раздались крики, к ним присоединились голоса во дворе.
На этом празднике Лангевич чувствовал себя потерянным. Слова падали на него, как камни, и, хотя он добродушно улыбался то одному, то другому, он понимал, что это не игра. Генрика права: есть ли смысл становиться диктатором, если враг не разбит.
Лангевич больше не слышал, что ему говорят, не чувствовал рукопожатий. Он вгляделся в задымленный воздух, пытаясь отыскать Генрику, и спросил у присутствующих:
— Где Пустовойтовна?
Женщина вошла и отдала честь:
— Я здесь, пан генерал!
Лангевич обменялся с ней взглядом, нахмурился и заговорил с соседом, но взгляд Генрики не оставлял его и напоминал: нужно найти врага, вызвать его на бой и разбить. Он знал, что, стоит ему оступиться, все, кто радуется сейчас вместе с ним, первыми бросят ему в лицо слово «предатель». Что случилось с Скржинецким[69]? С князем Йозефом? В Польше нужно создать государство за один день, иначе пропадешь.
Ночь была темной и холодной. Армия брела по проселочным дорогам, колонна за колонной, по два-три человека в ряд, образуя длинную кишку, которая то и дело разрывалась, останавливалась, ждала, пока вытащат из грязи перевернувшуюся телегу и процессия тронется снова. Лучины и факелы, которые должны были освещать дорогу, только сгущали темноту, увеличивая опасность. Враг уже третий день не давал передохнуть. Небольшие казачьи отряды, преследовавшие повстанцев, расположились в долине вместе с лошадьми и разожгли костры.
— Стоп! Стоп! — закричали со всех сторон.
— Что еще? — Солдат переложил ружье с одного плеча на другое.
— Кто их знает?
— Ночь!
— Если враг сейчас нападет…
— Нас всех заберут в плен.
— Я с утра не ел.
— И я тоже.
— Еле держусь на ногах, братцы.
— А ты сними пока ружье, будет легче.
Они стояли пять, десять минут. Руки и ноги отяжелели и словно существовали отдельно от тела. Солдаты опирались друг на друга, дремали стоя, и, когда враг во сне начинал преследовать солдата, он вздрагивал, радовался, что оказался среди своих, и спрашивал:
— Что мы стоим?
— А я откуда знаю?
— Говорят, крестьяне, которые показывали дорогу, сбежали.
— Что же будет?
— Пошлют в деревню за другими.
— Здесь бы и заночевали!
— И дали бы миску похлебки. — Кто-то сглотнул слюну.
Солдаты с револьверами в руках вели двух перепуганных крестьян, приговаривая:
— Попробуете сбежать, расстреляем!
— Вы же свои, не москали, зачем нам бежать? — оправдывался низкорослый крестьянин.
— Знаем мы вас!
Армия снова отправилась в путь. Стало еще темнее, сосед не видел соседа, и, если кто-то выходил из строя, он с трудом возвращался назад.
— Как вы идете? — кричал один солдат на другого.
— Как стадо коров!
— Поднимите выше косы!
— Вы нам головы отрежете!
— Выше!
— Выше, черт побери!
— Отпустите поводья, — раздалась команда, — лошадь по запаху найдет дорогу, не заблудится.
— Грязи все больше!
— Болотистая местность.
— Куда нас завели?
— Как диких кабанов.
— Живыми бы выбраться!
Налетел влажный резкий ветер и принес с собой колючий снег с дождем. В сонных глазах загорелись огоньки — отражение костров, у которых грелись казаки с их лошадьми. Страха больше не было, солдаты шли как во сне. Они дремали на ходу, ветер обжигал усталые лица и уносился с волчьим воем в голые поля.
— Деревня, деревня, — разнеслось от солдата к солдату, хотя из-за дождя и снега ничего не было видно.
Солдаты замедлили шаг, и колонна остановилась у подворья, светлые окна которого дышали теплом.
— Пригласили бы нас на стаканчик чая! — сказал Вержбицкий Мордхе.
— Я бы не отказался, — криво усмехнулся Мордхе.
Штабные поднялись по каменным ступеням веранды, где их встретили мужчины и женщины, в окнах стало светлее.
Дождь хлестал, холод пробирал до костей. Солдаты стояли пятнадцать минут, двадцать, полчаса. В освещенных окнах подворья зазывно мерцали огоньки, шептали, что штабные сидят в теплых комнатах за накрытыми столами. Голодные глаза горели, солдаты были готовы разломать стены и впиться слюнявыми ртами в мягкие тела полных женщин.
— Что мы тут стоим? — оскалил зубы один.
— В пути согреемся!
— Пойдемте!
— Сами едят жареных уток, а ты, бедный солдат, мокни под дождем, как тряпка!
— Камень в окно сейчас бы в самый раз!
— Тоже мне, начальство!
— Мы что, собаки?
— А наш полковник здесь! — крикнул Вержбицкий.
— И граф Комаровский тоже!
— И полковник Чаховский!
— Если солдат голоден и промок под дождем, начальство не имеет права гулять с женщинами!
— Никакого права!
— Пойдем разберемся!
Мордхе слушал и удивлялся своему равнодушию, все время ощущая, что ноги у него совсем промокли, а измятые сапоги набрали воды.
Вокруг собрались любопытные парни, предлагали размокшие папиросы, утешали, что до деревни недалеко. Подвыпивший крестьянин средних лет ходил от одной группы солдат к другой, угощал водкой и, размахивая руками, предупреждал:
— Ой, братишки, проиграете вы. Покайтесь. Точно проиграете.
Ветер подхватил слова, мокрые от дождя, и разнес плохую новость во все стороны.
— Заткните ему рот!
— Что он каркает, наглец!
— Не дайте ему уйти!
Крестьянина связали и положили на телегу. От его предсказаний стало еще холоднее.
Колонна двинулась в путь, дошла до деревни. Солдаты улеглись в хатах, стойлах, амбарах.
Мордхе с Вержбицким расположились в конюшне. Мордхе с трудом стащил промокшие сапоги, сунул ноги в теплый лошадиный навоз, и, когда его стало клонить ко сну, в его голове все еще звучали слова крестьянина:
— Вы проиграете, братишки, вы проиграете…
На маленьком деревянном подворье, где расположился Лангевич со штабом, все спали. Интендант Винницкий, без шапки, стоял на ступеньках под дождем. Рябое лицо, большие круглые глаза, как у совы, лохматые жесткие волосы — все свидетельствовало о том, что Винницкому подвластны ночные силы, которым он не дает обрести покой.
Он стоял без факела, узнавал любого улана в своем полку и окликал его по имени. Винницкий отправлял солдат в соседние деревни за едой и за кормом для лошадей и кричал вслед каждой отъезжающей телеге:
— Без провианта не возвращаться!
Во влажной темноте скрипели колеса. Лошадиные копыта шлепали по лужам, брызги летели во все стороны. К лестнице подъезжала одна пара перепуганных лошадей за другой.
Винницкий был доволен, он не сомневался, что утром, когда проснутся голодные солдаты, телеги уже будут стоять на подворье.
Дождь и ветер не утихали, хлестали в полях и между деревенскими хатами. В приглушенных голосах, доносившихся со всех сторон, чувствовался страх перед ночной тьмой.
Винницкий навострил уши, потянул плоским носом воздух, словно животное, и решил, что надо идти в деревню. Что-то уланы долго не возвращаются. Он подмигнул стоявшим возле него солдатам, и они отправились к распахнутым воротам. Шли минут десять, молчали, не зная, добрались ли уже до деревни или заблудились. Влажная темная ночь окутывала лица, лишая зрения. В ушах звенело. Перед глазами мелькали холодные искры, потом превращались в круги. Казалось, что ноги топчутся на одном месте.
Залаяла собака, резко и звонко. Солдаты пошли на лай и услышали оклик:
— Кто идет?
— Свои.
У хаты стояли уланы с телегой, груженной провиантом.
— Что вы тут делаете? — спросил Винницкий.
— Мы реквизируем продовольствие, пане полковник!
— Не полковник, не полковник, с вами говорит генерал, — разозлился Винницкий, нащупал ручку и резко открыл дверь.
Тухлый запах подгнившего картофеля ударил в лицо. Лучина, горевшая на кухне, лишь усиливала темноту, и Винницкий, войдя, ничего не смог разглядеть. Он поднял лучину.
Посреди комнаты на коленях стояла баба в одной рубашке, хватая солдат за руки:
— Пожалейте бедную бабу, мы же все христиане, не вынимайте кусок изо рта… У меня нет ничего, кроме этих двух куриц…
Солдаты увидели Винницкого, переглянулись и отдали честь.
— Что такое? Что такое? — Винницкий сердито посмотрел на бабу и улыбнулся.
— Пане начальник, — бросилась она к Винницкому, — сжальтесь!
— А где твой муж?
— Он спит.
Ноги у крестьянки подкосились. Страшное лицо Винницкого перепугало ее до смерч и. Она была уже готова отдать куриц, лишь бы солдаты убрались из хаты.
— Как он может спать в таком шуме? — Винницкий подошел к кровати. — Он притворяется! А что у тебя здесь в глиняном горшке?
— Пара яиц, пан начальник!
— Сделай омлет, только быстро! — крикнул он и вытащил из-под крестьянина перину. — Иди, разожги печь.
Крестьянин открыл испуганные глаза, посмотрел на свои голые черные, как земля, ноги, взглянул на Винницкого и, согнувшись в три погибели, спустился с кровати в короткой рубашке до пупа. Он хотел натянуть штаны, сушившиеся на веревке у печи, но Винницкий закричал:
— Мы будем мокнуть под дождем, а ты, свиное ухо, будешь спать с бабой под периной? Пойдешь у меня на улицу вместе с картошкой, не кривись, не кривись, разжигай! Быстро!
У крестьянина дрожали руки и ноги. На лице появилось тупое выражение, как у испуганной овцы, а умные серые глаза наполнились глухой тоской.
Муж и жена, стесняясь, возились вокруг печи, злые и чужие друг другу. Они торопились, но руки, словно деревянные, шевелились с трудом.
Когда Винницкий уже ел омлет, его разобрал смех. Он то и дело поднимал глаза на полуголых супругов и давился от хохота.
Во время еды Винницкий повеселел. Он смеялся про себя и вслух, представляя, как завтра в штабе будет рассказывать эту историю, изображать, как крестьянин ходил, согнувшись, и полуголая парочка, злясь, суетилась вокруг печи. Он даже закашлялся при мысли о том, что завтра товарищи будут хвататься за животы от смеха.
Винницкий велел солдатам забрать кур, оставил пару медных монет и довольный вышел на улицу.
Дождь прекратился, подул сухой ветер и разогнал влажный воздух. Облака поредели и рассеяли темноту. Тут и там поблескивали лужи, словно стекло.
От усталости подкашивались ноги и опускались веки, хотелось выгнать крестьянина из супружеской постели и занять его место.
Винницкий доплелся до подворья, забрел в первый амбар и упал как подкошенный в сено между солдатами.
Утром армия была уже на ногах. Солдаты шли час, два, пока добрались до деревни Гроховиски и там остановились.
Развели костры. С телег Винницкого, где был провиант, раздавали хлеб, колбасу и водку. Измученные солдаты получили возможность отдохнуть, они сушили мокрую одежду и, когда яркое юное солнце осветило поля, забыли обо всех трудностях, повеселели и стали перешучиваться.
— Сейчас поесть бы!
— Вон везут котел с кашей!
— Потом жаркое подадут!
— Откуда ты знаешь?
— Янек говорит, что привезли несколько поросят!
— Толку-то? Несколько поросят на такое количество людей!
— Ты себя тоже человеком считаешь?
— А ты — свинья!
— Так и есть!
— Вот и я говорю!
— Не ссорьтесь, не ссорьтесь!
— Идите лучше за кашей, а не то мы вам ничего не дадим.
Солдаты толкались вокруг котла, забыв о наступлении врага и думая только, как бы побыстрее получить порцию еды. А те, кто уже поел, стояли неподалеку, надеясь на добавку.
Неожиданно примчались уланы, да так стремительно, что у солдат еда застряла в горле. Над полями полетели, словно пули, слова:
— Русские! Русские!
Началась суета, как в улье, когда из него выгоняют пчел. Солдаты надевали мундиры и шапки. Один натянул левый сапог, бросился к лошади, попал босой ногой в грязь и побежал обратно искать правый сапог.
— Где мое ружье?
— Да вот оно лежит!
— Их уже видно?
— Кого?
— Русских!
— Они наступают со всех сторон!
— Одних штыков больше трех тысяч.
— Откуда ты знаешь?
Армия сосредоточилась на опушке, топталась на месте, словно что-то мешало ей идти вперед. Перед ней был старый густой лес. Там, где начинался ельник, опушка сужалась и заканчивалась запрудой.
Все наблюдали, как Бентковский сел на белую лошадь, пересек поле и доехал до запруды, за которой виднелись хата и маленький сарай.
Позиция была выигрышной. Со всех сторон лес, а там, где он становился реже, тянулись болота. «А что, если враг окружит лес? — думал по пути Бентковский. — Все умрут с голоду!»
Он слез с лошади и крикнул крестьянину, стоявшему у двери:
— Лезь на крышу сарая!
— Я боюсь, пане начальник. — Крестьянин низко поклонился.
Бентковский вытащил револьвер и наставил его на крестьянина:
— Лезь!
Крестьянин полез на четвереньках и от страха улегся на крышу.
— Вставай!
Он встал.
— Что ты видишь?
— Вижу, пане начальник, казака.
— Одного?
— Вижу еще одного, еще одного, еще…
Бентковский вскочил на коня и помчался по лесной просеке, которая вела к вспаханным полям. Насколько хватало глаз, вокруг расстилались поля, серели деревеньки. Справа — старый дремучий лес, слева — ельник, и за ними стоял враг и сообщал о своем наступлении, подавая сигналы один за другим.
В долине закончилась суета. Вперед вышли зуавы. Косиньеры и кавалерия заняли свои места. Армия стояла сплоченная, словно в ожидании бури.
Вражеские пули летели с двух сторон и жужжали в окружающей тишине. Воздух внезапно вздрогнул. Ель вывернуло с корнем, и в образовавшейся яме задымилось пушечное ядро. Затем второе, третье, от грохота заложило уши.
Зуавы при первом залпе строем двинулись вверх на холм, разбились на отряды по сорок человек.
Полковник Рошбрюн, который выглядел более худым и сутулым, чем обычно, бежал впереди и размахивал саблей:
— К тиральерам![70]
— Распределитесь среди тиральеров!
Зуавы распределились по всей ширине просеки, в сосновом лесу и ельнике расставили солдат из резерва.
Среди зуавов стоял Мордхе. Он смотрел, как приближаются русские, шеренга за шеренгой, и обстреливают лес из пушек. Ядра взрывались, полыхали красным огнем. Мордхе считал — раз, два, три, четыре, потом перестал считать. Грохот орудий заглушал ружейные залпы и застилал глаза дымом.
Врага больше не было видно. В густом дыму загорались огоньки. Они трещали и проносились мимо с тонким свистом. Приходилось постоянно нагибаться, словно уклоняясь от летящих камней.
Справа и слева вражеский огонь стал сильнее. Зуавы двинулись вперед, туда, где клубился дым, и начали стрелять по огонькам. Вержбицкий вышел на середину просеки с криком:
— Держите ружья ниже, еще ниже, ближе к земле!
— Не расходуйте попусту патроны!
— Цельтесь ближе!
— Ближе!
— Ура!
Вержбицкий, согнувшись, словно пытаясь что-то разглядеть в дыму, устремился в сторону врага. Он шел, наставив ружье и ожидая, пока русские откроют огонь. Поравнявшись с Мордхе, он вдруг отпрянул назад, будто его задела пуля, и сказал:
— Плохо дело, Алтер!
— Что случилось?
— Что делать без ружья?
Ствол ружья Вержбицкого погнулся от вражеской пули. Подбежал высокий мазур. Полы его мундира были заткнуты за пояс, чтобы было легче бежать. Красная феска была залихватски сдвинута на ухо, гордо торчал курносый нос. Вдруг он схватился за живот, загородил Вержбицкому дорогу и рухнул на землю. Ружье упало рядом.
Вержбицкий подскочил к мазуру, поднял его ружье и с виноватым видом, будто что-то украл, посмотрел на Мордхе. Пройдя несколько шагов, он застонал:
— Что с тобой? — спросил Мордхе.
Он показал Мордхе простреленную правую руку и, весь бледный, замер на месте.
— Сильно болит?
— Я не могу сдвинуться с места.
— Ну так стой.
— Но ты иди, Алтер, иди!
Мордхе отстал, шеренги солдат двигались одна за другой. Солнечные блики кружились перед глазами, подталкивая его вперед и шепча, что если он замешкается хоть на мгновение, то все потеряет. И Мордхе побежал. Страх гнал его прочь, будто своим бегством он еще мог спастись. Время от времени ему приходилось останавливаться: дороги были устланы мертвецами, некоторые раненые поднимали головы, стоны летели к голубому небу, по которому юное солнце расстилало свои лучи. А что здесь делает Комаровский?
Мордхе отдал честь.
— Алтер, беги в штаб и передай от имени Рошбрюна, чтобы немедленно высылали подмогу. У нас закончились резервы. Я уже отправил двух солдат, но пока никаких вестей. Видимо, не дошли. Иди, Алтер, и Бог тебе в помощь, иди ельником, так надежнее.
Пока граф говорил с Мордхе, тот решил пойти по короткой дороге. Он оглядел просеку, залитую солнцем, убедился, что в ней больше ста метров, и направился в клубы дыма от вражеских ружей.
Комаровский стоял и бранился, считая храбрость Мордхе безумием, и ждал, что в любую минуту его сразит вражеская пуля.
Мордхе шел с ружьем в руке. Он надеялся, что у врага закончились патроны и никто не станет в него стрелять. Противнику даже в голову не придет, что кто-то осмелится пройти там, где верная смерть.
Мордхе больше не слышал свиста пуль и стона раненых. Он шел и считал собственные шаги, сто, еще сто, он увидел сосновый лес, росший когда-то из белого песка, пропустил десяток шагов и начал считать снова. Он сам не знал, как долго идет и закончится ли когда-нибудь этот путь.
Увидев косиньеров, Мордхе зашагал быстрее. Только теперь он услышал, как пули пролетают мимо него, одна за другой. Трудно было понять, кто стреляет.
— Тебе повезло, что уцелел, — поприветствовал сержант Мордхе. — Что за идиот послал тебя по этой дороге? Видишь, как москаль поливает, а?
— Где штаб? — спросил Мордхе.
— Там, на холме!
Мордхе посмотрел туда, куда показывал сержант, ничего не разглядел и направился наверх. Он миновал людей, лошадей, телеги, добрался до верха холма и увидел штаб. Впереди стоял Лангевич, по обе стороны от него — Езиоранский и Валигурский, а сзади Винницкий с адъютантами.
Пули, как пчелы, жужжали над их головами, на какое-то время их заглушали пушки, но потом они снова начинали жужжать. Мордхе взглянул на грустное лицо диктатора.
О чем он думает, когда враг, намного превосходящий силами, окружает его армию, когда солдаты голодные, раздетые и без патронов, а защитник Польши перепугался до смерти?
Мордхе направился было к Лангевичу, хотел утешить его, сказать, что если тут же выслать зуавам подкрепление, то они отобьют русские пушки у казаков.
— Ты куда идешь? — преградил ему путь адъютант.
— К пану диктатору.
— Зачем?
— С поручением от полковника Рошбрюна.
— По поводу подкрепления?
— Да, пане адъютант.
— Скажи этому французу, что он совсем обнаглел!
— Если не придет подкрепление, нас всех перестреляют.
— Ничем не могу помочь!
— Что такое? — Подошел Бентковский и спросил Мордхе: — У тебя сообщение?
— Меня послал полковник Рошбрюн. У нас больше нет резерва. И если мы немедленно получим подкрепление, есть вероятность отбить у русских пушки…
— Верно. Солдат прав, — перебил Бентковский Мордхе и прислушался. — Зуавов почти не слышно, значит, наши теснят русских, хорошо, мы немедленно вышлем подкрепление.
Горящие ядра с грохотом падали между деревьями одно за другим. Артиллерийский обстрел усилился.
Бентковский бегал взад-вперед, искал генерала Смеховского, командующего косиньерами, и, не найдя его, остановил Коссаковского:
— Надо отрезать дорогу русской пехоте, выводи косиньеров и веди их прямо в поле, самое место косами помахать.
Коссаковский пришпорил лошадь, быстро повернулся к солдатам, и именно в этот момент с шумом ударила картечь в том месте, где только что стояла его лошадь. Лошадь подалась назад, наступая задними копытами на солдат.
Какой-то офицер бросился на колени от страха и стал креститься:
— Благодарю тебя, святая Богоматерь, что ты позаботилась о нас, детях твоих, и пуля никого не задела.
— Солдатам есть у кого поучиться. — Бентковский посмотрел на стоящего на коленях офицера и покачал головой. — С такой армией можно сразу отправляться в отпуск.
— Ура, хлопцы! — крикнул Коссаковский и потянул лошадь за поводья.
Солдаты не последовали за ним. Косиньеры отпрянули назад, не слушая священника, который ходил среди солдат с крестом и приговаривал:
— Я пойду с вами. Крест защитит вас, пойдемте, вместе принесем себя в жертву и выгоним врага из Польши!
Бледный Коссаковский, размахивая револьвером, кричал:
— Я вас всех перестреляю, негодяи! Что вы стоите, как перепуганное стадо, в атаку на врага, ура!
Генрика, сидя на невысокой лошади, не знала, что делать с рослыми мазурами. Она уговаривала их, обнимала, обещала вознаграждение, как мать уговаривает перепуганных детишек:
— Не бойтесь, ребятки, идемте со мной.
Солдаты не двигались с места, они стояли молча, словно испуганный скот, который гонят на убой. Один из них сказал:
— Куда вы нас ведете? На забор?
— Мы сейчас же уберем его, — успокоил солдат Бентковский.
Покосившийся забор из тонких, сгнивших досок тут же разобрали. Путь к запруде был свободен.
— Ура, хлопцы! — Коссаковский снова рванулся вперед на лошади.
Солдаты молча пустились за ним, добежали до запруды, свернули к лесу и бросились врассыпную. Коссаковский выстрелил им вслед из револьвера, грозя обоими кулаками:
— Я вас повешу, сукины сыны!
Бентковский, бледный, потерянный, ходил вокруг диктатора и причитал:
— Даже умереть красиво не дадут!
Диктатор ничего не ответил. Его худое лицо вытянулось и нахмурилось. Нижняя губа дрожала, как у ребенка, сдерживающего плач. Он знал, что генерал Чапский ушел с кавалерией в Галицию. Он бы не удивился, если бы узнал, что Чаховский, который сдерживал вражеский натиск уже три часа, не давая врагу продвинуться ни на шаг, прорвал вражеское оцепление и тоже ушел. Да и кому он теперь нужен, если все проиграно? Еще час-другой, и оставшиеся измученные солдаты будут перебиты… Если бы он мог уйти далеко отсюда, куда-нибудь далеко в лес, совсем один…
Подбежал, задыхаясь, Рошбрюн в испачканной одежде, с грязным лицом и попросил Лангевича:
— Пошли со мной пехотный батальон.
— Откуда я его возьму? У меня нет солдат, — равнодушно ответил Лангевич.
— Как это? Нет резерва? — Француз почти кричал. — Из моих зуавов никто не останется в живых! Враг вырежет всех до одного, он бросает на нас один батальон за другим!
Диктатор не ответил, будто разговаривали не с ним. Его лицо потемнело, узкие плечи горестно поднялись вверх.
— Как же быть? — не унимался француз.
Генералу Валигурскому не понравился тон, которым Рошбрюн говорил с диктатором. Со сдержанной яростью в голосе он сказал:
— Пане! Иди к своим зуавам, если им суждено погибнуть, то тебе, их командиру, стыдно остаться в живых!
Молодой офицер с криком «ура!» пронесся мимо с батальоном пехоты.
Мордхе, все это время не выпускавший ружья из рук, побежал вместе с батальоном и увидел, как русские пошли в штыковую атаку, еще шагов сто, и они нападут на зуавов.
Земля загорелась под ногами, в ушах неожиданно стало тихо, хотя залпы не прекращались: пли, пли! Палили так часто, что невозможно было сосчитать. Солдаты бегали, дыша дымом и порохом, они больше не боялись смерти и равнодушно смотрели на своих товарищей, погибавших от вражеских пуль.
Словно из-под земли выросли косиньеры — высокие мазуры в длинных шинелях с косами над головами, похожие на смерть.
Косы рубили головы, руки, лица, не подпуская к себе штыки, и польский пехотный батальон с фланга врезался во вражеское войско. Враг не выдержал натиска, отпрянул, и канонада внезапно прекратилась.
Мордхе бежал следом со штыком в руке, бежал один, ощущая в душе пустоту. Он остановился. Врага больше не было видно. Густой дым клубился на опушке леса, застилая все вокруг. Где он? Дым постепенно рассеивался, показались русские шинели.
— Они бегут, бегут.
Повсюду раздавались эти слова, так невероятно звучавшие в тишине.
— Они бегут!
Пятнадцать солдат стояли на холме и смотрели на поле, усеянное мертвецами.
— Где мы?
— Где враг?
— А где наши?
— Подождите здесь, — сказал унтер-офицер, — я посмотрю, где наши, и приду за вами.
Он скрылся в лесу. Несколько солдат сели на землю, остальные стояли и смотрели, как мазур возится над упавшим русским, обыскивая его карманы.
— Вот это была резня!
— Сегодня мы задали жару этому москалю!
— Говорят, что он бросил на нас больше восьми тысяч солдат…
— Больше было!
— Как он рубил!
— Кто?
— Чаховский!
— Зуавы тоже не спали!
— Сколько наших погибло?
— Откуда мне знать?
— Меня спасла Богоматерь, даже не поцарапало пулей!
— Меня тоже!
— Если бы москаль не отступил с пушками, мы бы их взяли!
— Четыре пушки.
Мордхе лежал на спине, слушал разговор товарищей и пытался понять, что произошло.
Война была проиграна. Все батальоны сражались на свой страх и риск. Не было единого плана, ничего заранее не обсуждали, один не знал, что делает другой, но произошло чудо — слабые прогнали сильных.
В чем заключалось чудо?
У Мордхе не было ответа на этот вопрос, да он и не был нужен. Он понимал, что чудо заключалось в солдате, простом солдате с Богом в сердце.
— Чего мы тут сидим? — сказал один солдат.
— Пойдемте, поищем наших. Смеркается, они могут уйти, а мы останемся здесь.
Солдаты отправились в лес, им навстречу вышли заблудившиеся зуавы.
В ельнике послышался сигнал.
— Русские!
— Это русские!
— Что это за сигнал?
— Кто его знает!
— Да они всех нас перестреляют!
— Тише!
— Идем по одному!
Солдаты бросились врассыпную и, прячась за деревьями, продвигались все дальше. Вскоре показалась опушка. Один солдат высунул голову, разглядел черный флаг с белым крестом и крикнул:
— Это наши!
Солдаты помчались вперед, увидели издалека Рошбрюна и повеселели. Раньше, чем они успели добежать, снова послышалось:
— Идут!
— Русские идут!
Солдаты, стоявшие лицом к опушке и спиной к лесу, развернулись — na lewo w tył zwrot[71], и по двое направились в лес.
Враг распределился по лесу группами по пять — десять солдат.
Началась погоня.
Мордхе бежал со штыком, не видя перед собой Рошбрюна, который со своим отрядом атаковал врага, а враг — больше двадцати рослых русских — окружил несколько зуавов, превращая их в решето, но, увидев выбегающих из леса поляков, один отряд за другим, обратились в бегство.
— Стреляйте! — крикнул кто-то.
Солдаты схватились за ружья, однако патронов не было, пришлось лишь смотреть, как враг исчезал среди елей.
Зуавы перемещались по лесу по три-четыре человека. Им навстречу попались двое русских. Широкоплечий зуав преградил путь одному из них. Оба на миг остановились, посмотрели друг другу в глаза, словно ища повод броситься на противника. Верхняя губа зуава задрожала, как у изголодавшегося волка, он стиснул зубы и в тот же миг вонзил штык в бок врагу. Русский упал на колени и снова поднялся, как недобитое животное. Зуав, разъяренный, жаждавший мести, еще раз с такой силой вонзил штык русскому между ребер, что ему пришлось наступить на тело ногой, чтобы вытащить из него штык.
Мордхе подбежал, взглянул на русского, лежавшего с открытым ртом, откуда била кровь, и, не разбирая дороги, помчался дальше.
Раздался выстрел. В кустах стоял русский со штыком.
Мордхе бросился на него. Он увидел маленькие серые глаза, заросший шрам на желтом подбородке. Мордхе выбил у врага из рук штык и ударил его прикладом в сердце. Враг упал. Мордхе почувствовал жжение в правом виске, перед глазами поплыли круги, становясь все больше и больше, увидел солдата на коленях, умоляющего чужого человека:
— Помилуйте, ей-богу, я не стрелял!
И вдруг солдат вырвался и пустился бежать. Мордхе бросился за ним. Расстояние между ними все увеличивалось, наваливалось на Мордхе, нависало над ним, словно гора.
Когда Мордхе очнулся, было уже темно. Он ощупал себя, боясь, что ему оторвало руку или ногу, удивился, что все в порядке, и встал.
Вокруг было тихо. Солнце клонилось к закату и кровавым шаром висело за лесом, высокие сосны, закинув головы, краснели в лучах заката.
Где он?
Мордхе осмотрелся в поисках ружья, отошел, вернулся назад и наклонился к кустам. Ружья не было. Только теперь он почувствовал, что его левая щека саднит, горит, а в висках стучат молоточки.
Мордхе все дальше углублялся в лес, он больше не боялся наткнуться на врага и не думал о том, что ему нечем защищаться.
Шагах в двадцати от Мордхе на пеньке сидел Лангевич. Он закрыл лицо руками, его худые плечи дергались. Неужели диктатор плакал?
Мордхе не хотелось видеть диктатора в минуту слабости, и он направился дальше в лес. Стемнело. Мордхе шел и чувствовал в себе немую боль индивида. Но в этой боли он ощущал радость жизни. Коллектив живет страданиями индивида, развивается с их помощью и при этом не стремится ни к какой высшей цели. Сидит Лангевич и оплакивает самое дорогое — поверженную диктатуру, не видя, как свежие развалины уже дают новые ростки.
Когда Мордхе вышел в поле, было уже темно. Повсюду бродили солдаты. Никто не знал, куда идти. Мертвые поляки и русские лежали рядом друг с другом. Трупы приходилось обходить или перепрыгивать через них, так их было много.
— Товарищи, — взмолился раненый, — пожалейте! Русские меня убьют, не бросайте меня!
Солдаты прошли мимо, не откликнувшись на мольбу. Мордхе наклонился к раненому:
— Что с тобой?
— Мне прострелили колено, я не могу идти, отведи меня, братец, к нашим, век буду помнить твою доброту! Богом прошу тебя, отведи меня, я поскачу на одной ноге!
Мордхе оглядел поле. Кагане лежал с открытыми, ничего не видящими глазами. Мордхе остановил солдата и передал ему раненого:
— Отведи его до обоза!
Тон, которым говорил Мордхе, выражение его глаз убедили солдата взять раненого под руку и увести его с собой.
Кагане лежал без руки. Правая рука, оторванная до плеча, валялась рядом.
Мордхе снял рубашку с одного убитого, завернул окровавленную руку Кагане и уселся у него в изголовье. Стало совсем темно. Там и тут светили звезды, выглядывая из облаков. Шаги быстро затихли. Стало тихо, еще тише. И эту тишину нарушали лишь стоны.
Кагане очнулся, посмотрел вокруг, хотел приподняться и упал. Боль лишила его сил.
— Я здесь, с тобой.
— Мордхе?
— Да.
— Уходи, Мордхе, уходи отсюда! Нет больше ни диктатора, ни армии.
— Что?
— Сегодня вечером Лангевич едет в Галицию.
— А армия?
— Армию распустят. Ну, давай, подними меня!
— Ты сможешь идти?
— Я обопрусь на тебя.
Мордхе потащил Кагане, поддерживая его то с одного бока, то с другого. Они то и дело останавливались. Кагане дрожал.
— Что такое, Кагане? Может, присядешь?
— Я боюсь, что мы заблудимся и попадем в лапы к врагу.
— И что?
Подъехали уланы. Мордхе спросил у них:
— Где стоят наши?
— Кто их знает! — отозвался один.
— Все бегут через границу! Говорят, что пан диктатор уже там.
— А вы? — спросил Мордхе.
— А мы заблудились!
Они уехали. Вновь стало тихо. Кагане посмотрел на Мордхе, осознал свою беспомощность, увидел, как в свете луны скачут солдаты, спасаясь бегством, и, уткнувшись в плечо Мордхе, расплакался.
У родителей Мордхе в лесу ничего не изменилось. Жили как пятьдесят, как сто лет назад. Реб Авром, его отец, в 1831-м поставлял провиант польской армии, а теперь следил, чтобы у отрядов Подлевского были сапоги, тулупы и картошка.
В чаще леса, куда трудно было добраться, в сараях сидели портные и сапожники и шили днями и ночами.
Двойреле, мать Мордхе, покупала у местных рыбаков куски холщовой ткани, сотканные за зиму. Вместе со старой Брайной и дочерьми рыбаков она резала полотна на узкие и широкие полоски и сматывала их, как бинты. А когда ткань заканчивалась, рвала старые рубашки и делала повязки для польских солдат.
Имя Мордхе, которое раньше нельзя было упоминать в присутствии отца, теперь, с тех пор как Мордхе присоединился к восстанию, произносили с благоговением. А сам Авром следил за тем, чтобы по вечерам во всех окнах горели свечи, горели всю ночь. Если Мордхе доберется досюда, то сразу же увидит отцовский дом.
Пошел дождь, зашуршал по влажной, затянутой мхом земле. Между деревьями от земли шел пар.
Телега, запряженная двумя лошадьми, тащилась по узкой лесной дороге, увязая колесами в болотистой земле. Во влажном воздухе каркали вороны.
Пожилой шляхтич, одетый как поляк, шел рядом с телегой, на которой под влажными ветками и палками лежали сапоги и овчинные тулупы.
Каждую неделю шляхтич заезжал к отцу Мордхе, забирал готовые сапоги и тулупы и вез их Подлевскому.
Дорога шла в такой глуши, а сараи были спрятаны так далеко в лесу, за деревьями и кустарником, что шляхтичу никогда даже в голову не приходило, что его могут схватить.
Он туже затягивал пояс на своем потрепанном тулупе, закуривал глиняную трубку и шел, сгорбившись, за лошадьми, от чьих влажных крупов валил пар.
Долгая дорога в одиночестве, звук собственных шагов и размышления про себя заглушали в нем страх, который пробуждали мелькающие тени. И чем больше осторожничал шляхтич, боясь наткнуться на врага, тем сильнее он чувствовал беспокойство, тем больше он ждал опасности.
И опасность настигла его.
Когда шляхтич выехал из леса и хотел свернуть на опушку, к нему подъехали двадцать казаков и остановили его:
— Что ты везешь?
— Да вот, веток набрал, — смиренно ответил шляхтич.
— Ты там никого не видел?
— Где?
— В лесу.
— Никого, панове.
Казаки поехали дальше, но двое вскоре вернулись. Ничего не говоря, они раскидали ветки и ткнули штыком в телегу.
— Ах ты, старый бунтовщик! Ничего не везешь, да?
Казак ударил шляхтича прикладом в сердце. Старик упал, потом с трудом поднялся, не говоря ни слова.
— Где ты взял тулупы? — Казак приставил ему ружье к голове.
Шляхтич молчал.
— Я тебя пристрелю, отвечай!
— А если пристрелишь, сукин сын, тогда я тебе скажу? — У шляхтича загорелись глаза, усы встопорщились. Он стал похож на старого волка, который из последних сил собирается броситься на врага.
Казак выстрелил. Шляхтич упал лицом на землю, растопыренными пальцами набрал полные горсти грязи и, когда дождевая вода, собравшаяся вокруг его головы и сапог, покраснела, замер без движения.
Реб Авром в овчинном тулупе и меховой шапке, высокий и широкоплечий, прятался за деревьями, желая выяснить, где стреляют.
Стук дождя по веткам деревьев поглотил гул голосов. Было трудно понять, что происходит. В ушах стоял шум воды, стекающей из канавы.
Он вышел из леса, увидел казаков, свернул обратно к кустам и услышал крики:
— Стой!
Он остановился.
Подъехал офицер с несколькими казаками:
— Ты — барин из леса?
— Я.
— Пойдем с нами!
Они подвели реб Аврома к убитому шляхтичу и повернули его лицом вверх.
— Знаешь его?
Реб Авром всмотрелся в испачканное лицо, подумал, что нос шляхтича, будто приставленный к лицу, вытянулся и стал тоньше, и ответил:
— Я его не знаю.
— Ты лжешь! — крикнул офицер. — Ты заодно с бунтовщиками?
Реб Авром молчал.
— А откуда он вез тулупы с сапогами? — спросил офицер.
— Я не знаю.
— Когда мы тебе наденем на шею веревку, узнаешь! Лучше говори правду!
— Как я могу сказать правду, когда вы мне не верите, — сказал реб Авром.
— Конечно, не верим! Бунтовщик, лежащий теперь здесь с пулей в голове, ехал по той же дороге, по которой шел ты, и ты утверждаешь, что ничего не знаешь? Скажи, если не хочешь такого же конца! — Офицер указал на убитого.
Реб Авром молчал.
— Надень на него веревку, сейчас он заговорит! — крикнул офицер.
Веревку не нашли. Казак перегнулся через убитого и принялся разматывать веревку на его потрепанном тулупе.
Реб Авром смотрел на окровавленную веревку, и его широкая душа, комом встав в горле, душила его. Лицо горело, будто эта веревка хлестала его. Он не слышал, что ему говорили, а сухие, посиневшие губы лепетали:
— Я ничего не знаю, я ничего не знаю!
— Повесьте этого жида! — крикнул офицер и приказал трогать, а телегу забрать с собой.
Реб Авром стоял над мертвым шляхтичем и смотрел, как в пятидесяти шагах от него казаки возятся под высоким деревом, готовя виселицу, и спокойствие, которое он только что утратил, вновь охватило его. Он начал исповедоваться вслух, бил себя кулаком в грудь и не мог отвести глаз от черных ворон, которые прыгали с ветки на ветку и каркали.
— Готово! — крикнул один казак.
Реб Авром выпрямился. Он шел под дождем с высоко поднятой головой, будто его вели не к виселице.
Он вынул из карманов штанов все деньги, которые у него были с собой, кинул полную горсть и, улыбаясь, смотрел, как казаки наклоняются, ползают в грязи и подбирают монеты. Потом снял с себя овчинный тулуп, шапку, расстегнул золотые часы с цепочкой, снял пиджак. Он сбрасывал с себя одну вещь за другой, словно дерево, скидывающее по осени листья. В расстегнутой рубашке он подошел к виселице.
И хотя тело реб Аврома еще не остыло, вороны уже принялись за дело. Они клевали мертвецов своими острыми клювами, перелетая, как нечисть, с карканьем от шляхтича к Аврому, от Аврома к шляхтичу. И влажный лес вздрагивал.
— Кар-кар! Кар-кар!