Игорь Николаев, Евгений Белаш 1919

Наша самая искренняя благодарность:

Галине — за ее волшебную ручку, привлекающую удачу;

Александру Москальцу и Андрею Туробову, которые на совершенно добровольных началах редактировали текст, отловив немыслимое количество ошибок, фактических, стилистических и грамматических;

Всеволоду Мартыненко — за редкие, но неизменно точные замечания по композиции;

друзьям и читателям с форумов www. twow.ru, http://mahrov.4bb.ru, Самиздата и социальной сети livejournal, принявшим на себя тяжкий и зачастую неблагодарный труд по вычитке и комментариям;

Федору Лисицыну — за неоценимые советы и подсказки;

Сергею Алексееву и Геннадию Нечаеву — за терпеливое объяснение тонкостей применения авиации.

Борису Михайлову — за особенности стрелкового оружия и амуниции штурмовых групп;

Андрею Мятишкину — за ценные источники информации;

Алексею Исаеву — за идею «чем воевали бы в 1919 году?»;

Андрею Уланову, определившему облик «шайтан-мушкета»;

А. Трутце — за газометы;

Александру Поволоцкому, расписавшему все без исключения медицинские аспекты этой книги; как обычно, обращаю внимание на его подвижническую деятельность по организации музея военно-полевой медицины.

http://tarkhil.livejournal.com/

Часть 1 ПОСЛЕДНИЙ ДОВОД

Современная атака — это грандиозный, безграничный штурм, начатый мгновенно на всем фронте наступления, ведомый с бешеной настойчивостью прямо перед собой, могущий остановиться лишь тогда, когда последняя неприятельская линия будет сокрушена. Она состоит из одного неудержимого порыва и должна быть закончена в один день, иначе неприятель своей обороной не даст наступлению восторжествовать над своим губительным, всепожирающим огнем. Нельзя понемногу грызть одну за другой устрашающие оборонительные линии — надо решиться и проглотить их сразу.

Капитан Андре Лафарж «Пехотная атака в настоящем периоде войны. Впечатления и выводы ротного командира», 1916 год.

Глава 1

За семь дней до начала UR


Звук летящего снаряда было слышно даже глубоко под землей, как будто неторопливо приближался прибывающий на станцию поезд. Тяжелый «чемодан» видно с французской пушки на рельсах. Двадцать два сантиметра как минимум. Странно, казалось бы, из блиндажа его не должно быть слышно, но надсадный свистящий вой словно ввинчивался в черепную коробку, отзываясь мелкой дрожью в кончиках пальцев. «Чемоданы» всегда летят медленно… Их даже можно различить в полете. Или так кажется тем, кому довелось пережить почти месячный артобстрел на Ипре.

Падение. Где-то в отдалении гулкое «бам» и дрожь земли, качающая маленькое укрытие, как засыпающий ребенок — погремушку. С потолка просыпался песок и мелкий мусор. Одиночный выстрел, слава богу. Не частокол разрывов высотой с колокольню — как было во Фреснуа.

Фридрих Хейман, лейтенант армии его величества кайзера Вильгельма Второго, командир отдельного взвода «штурмтруппен» не любил много разных вещей и сущностей — французов, англичан, Фландрию, грязь, крыс, сырость и свечи. В числе прочего он не любил, когда его будили вот так, как сейчас, — за десять-пятнадцать минут до выставленного будильника. Слишком рано, чтобы встать, слишком поздно, чтобы заснуть снова.

— Да благословенны будут англичане! — донеслось из-за тяжелого брезентового полога, отделявшего крошечную каморку лейтенанта от общего помещения блиндажа. — Или французы, или еще какой сброд, который берет на себя труд бесцельно разбрасывать снаряды, да еще строго по часам, вместо будильника, во благо всех честных людей.

Это Гизелхер Густ, Пастор, рядовой из «подталкивающей» волны,[1] здоровенный детина, каждый раз перед боем обвешивающийся гранатами, как рождественская елка — игрушками. Густ вырос где-то на юге, в очень набожной католической семье, предполагалось, что со временем он непременно станет священником, но что-то не сложилось. После грандиозного скандала, о причинах которого Густ умалчивал, отец семейства изгнал непутевого отпрыска из лона семьи, и после долгих мытарств отрок прибился к армии. От прежней жизни Пастор сохранил странную привычку изъясняться в псевдобиблейском стиле и хорошо поставленный трубный глас, способный перекрыть даже заградительный огонь. Поэтому, когда взвод оказывался на передовой, Густ работал еще и «кричалой», каждое утро выкрикивая в рупор разнообразнейшие оскорбления противнику.

— У них снарядов много… Снаряды хорошие… Много снарядов. Больше, чем у нас.

Дребезжащий голос, преисполненный уныния и вселенской скорби. Ну конечно, Альфред Харнье, Недовольный Альфи кто же еще… Другой на его месте давно загремел бы под популярный с недавних пор трибунал за подрыв боевого духа и антигерманскую пропаганду, в крайнем случае был бы бит товарищами по взводу — а то они и сами не видели, что им на голову падает все больше и больше металла. Но Харнье многое прощалось, и на то были серьезные причины. Во-первых, он происходил из эльзасских французов, и, хотя лягушачьей крови в нем было от силы на восьмушку, согласитесь, трудно ожидать от такого истинно прусского военного духа. Во-вторых, Харнье по праву считался лучшим гранатометчиком во взводе, и ему можно было простить немного брюзжания. А в-третьих, человеку с такой судьбой вообще можно многое простить.

Альфред был на фронте с первых дней и казался везунчиком, пройдя практически через все великие сражения живым. Только везение у него было несколько странное.

В четырнадцатом году при Танненберге бешеный огонь русских трехдюймовок в считанные секунды выкосил весь его взвод — каждый снаряд нес четверть тысячи шрапнельных пуль. Одна из них срезала ему пол-уха и, скользнув по черепу, хорошо перетрясла мозги, настолько, что Альфред едва не отправился в приют к душевнобольным. Однако в конце концов солдат отделался лишь заиканием и с тех пор общался фразами не более двух-трех слов в каждой. В пятнадцатом, уже на западном фронте, в Шампани, после захлебнувшейся контратаки он просидел двое суток в затопленном окопе, в компании с тремя разложившимися трупами, едва не до костей изрезанный французской колючей проволокой. Полковой врач только развел руками — с тем же успехом можно было самому привить себе какую-нибудь гангрену, но Харнье снова выкарабкался. В шестнадцатом, у Соммы, прямым попаданием «чемодана» в блиндаж его похоронило под восемью метрами земли — спас случайный «карман» из обломков деревянной обшивки. В апреле семнадцатого он попал под обстрел из газометов Ливенса и единственный из всего гарнизона Тьепваля успел натянуть противогаз. Но все же он оказался недостаточно быстр и с тех пор был мучим регулярными приступами астмы и кашля. Увечного бойца было списали, но Германия начинала ощущать дефицит обученной пехоты. Харнье остался в строю, и этот год вдобавок наградил его тяжелейшей дизентерией. В восемнадцатом осколок аккуратно выстриг ему четверть ягодичной мышцы, Харнье едва не истек кровью и теперь предпочитал лежать или стоять, но не сидеть.

Как поэтично заметил взводный снайпер-бронебойщик Франциск Рош, походило на то, что раз в год Смерть напоминала Альфреду о своем существовании, оставляя отметину на потрепанной шкуре долговязого гранатометчика. Ныне, весной девятнадцатого, Харнье заранее впал в уныние, не без оснований предчувствуя приближение новых больших приключений и неизбежный урон бренной плоти.

Гранатометчику что-то неразборчиво ответили, кажется, предложили заткнуться.

Начиналось утро.

Хейман провел рукой по дощатой стене, нащупывая самодельный выключатель, щелкнул рычажком, выструганным из дубовой щепки. Под низким потолком тускло мигнула, постепенно разгораясь, пыльная лампочка.

Культура и цивилизация, подумал Хейман, это вам не Рождество первого года войны, где единственным источником света служили свечи. Вода по колено и решительно все в сальных пятнах: одежда, снаряжение, истлевшие одеяла. А от вездесущего свечного запаха в конце концов буквально выворачивало. Скверное было время…

Лейтенант осторожно, избегая резких движений, утвердился в сидячем положении, спустив ноги с грубо сколоченного топчана на маленький коврик. Несмотря на аккуратность, стопы пронзила острая боль. Как всегда по утрам, сначала боль будет невыносимой, затем терпимой. После отойдет на второй план, сопровождая весь день, подобно надоедливому болтливому спутнику — неприятно, но в целом терпимо. Вечером она вернется, терзая натруженные за день ноги, воруя драгоценные минуты у сна, и без того короткого.

И так каждый день.

Топчан скрипнул, голоса за пологом сразу понизились. Забавно, подумал лейтенант, люди всегда понижают голос, когда слышат, что кто-то проснулся, хотя, казалось бы, уже какой в этом смысл?

Хейман грустно посмотрел на свои ступни — неестественно бледные, в мелких морщинках, с узловатыми пальцами и полупрозрачными ногтями нездорового желтого оттенка. «Траншейная стопа», она же «нога в вате», добрая память о Фландрии, тамошней сырости и обморожениях. Ему еще повезло, ноги пусть и больные, но остались при нем. Менее везучих этот бич окопной войны сделал инвалидами или отправил на тот свет.

В блиндаже, прикрытом многослойной подушкой из щебня, цемента, рельсовой арматуры и бетонных плит, было уютно и безопасно. Тем более что взвод некоторое время назад отвели во вторую линию обороны, где опасность представляли разве что дальнобойная артиллерия и воздушные бомбардировки, хотя и усиливавшиеся чуть ли не день ото дня. Но все равно — от фугаса в тридцать, а то и сорок сантиметров не спасет никакая защита, разве что Альфреду опять повезет, а вот драгоценные секунды, потраченные на вылезание из прежних глубоких нор, могли решить исход сражения. Уже не раз атакующий противник под прикрытием огневых валов сваливался защитникам буквально на голову, особенно с появлением этих дьявольских машин на гусеничном ходу.

Не хотелось никуда идти и ничего делать, но выбора все равно не было. Лейтенант осторожно натянул неуставные шерстяные носки и взялся за сапоги. Их можно было надевать либо резко, рывком, претерпевая яркую, но недолгую вспышку боли, либо потихоньку, тогда болело меньше, но сама процедура растягивалась. Причем, какой бы способ он ни выбирал, другой сразу казался гораздо лучше.

До хруста сжав зубы, заранее зажмурившись, он одним резким движением вдвинул ногу в сапог.


— С добрым утром, господа.

Отдернутый сильной решительной рукой, полог съехал в сторону на коротком металлическом пруте, бывшем когда-то шомполом[2] английской гранаты. Все взгляды обратились в сторону офицера, выбритого до синевы, затянутого в мундир почти как на параде. Поприветствовав подчиненных, Хейман строго обозрел свой взвод — тридцать семь человек. Горстка неведомо как уцелевших ветеранов, остальные — свеженабранные безусые юнцы. Сморщился от запаха варева, которое готовил Харнье, чей желудок после дизентерии почти не принимал нормальной пищи (насколько можно было назвать «нормальным» скудный военный паек из эрзац-хлеба, водянистого супа, жидкого повидла и «садовой колбасы», как прозвали огурцы местные остряки). В привычный «букет» металла, масла, сырой одежды, немытых тел вплелся новый запах, непостижимо приятный, знакомый, но в то же время прочно забытый. Что бы это могло быть?..

— Возьмите, господин капитан! — Ближайший пехотинец с доброй улыбкой протянул ему жестяную кружку, источавшую божественный аромат, тот самый, который лейтенант безуспешно пытался определить.

Кофе? Настоящий кофе?!

— Мама прислала, — объяснил даритель. Кальтер, Эмиль Кальтер, из последнего призыва. Вообще-то, Эмилиан, но никто во взводе, разумеется, не заморачивался такими тонкостями. Эмиль, и все. — Вот, я вам приготовил…

Мгновение Хейман колебался. Среди штурмовиков были не в ходу чинопочитание и чопорные условности, характерные для остальной армии, но не граничит ли это с фамильярностью?..

Но кофе. Настоящий кофе…

С вежливым кивком Фридрих принял обжигающе горячую кружку и степенно выпил. Густая темно-коричневая амброзия огненным потоком пролилась в желудок, выжигая, как струей огнемета, усталость и боль.

Воистину напиток богов. Ради таких моментов определенно стоит жить. Жаль, что кружка Эмиля имела дно, и наслаждению Хеймана пришел конец. Лейтенант сдержанно улыбнулся дарителю, возвращая сосуд.

— Благодарю.

Кальтер улыбнулся в ответ широкой мальчишеской улыбкой, искренне радуясь, что его дар пришелся по вкусу. Хейман ощутил укол стыда. Этого вихрастого мальчишку, «последнюю надежду кайзера», худого как щепка из-за многомесячного тылового недоедания, он в первом же бою отправит в авангарде, потому что жизнь штурмовика и так стоит мало, а тех, кто идет впереди, не стоит вообще ничего. Первая линия ляжет вся, подарив идущим вслед небольшой шанс уцелеть и выполнить задачу.

Что ж, такова жизнь. По крайней мере, парень хотя бы поест напоследок. Конечно, не досыта, не как до войны, но всяко лучше, чем в городах, где который год, по доходившим с пополнениями смутным слухам, рождались младенцы без ногтей. И погибнет быстро, будем надеяться — без мучений. Целые дивизии сгорали, как солома, где уж тут уцелеть вечно голодным молокососам, и так еле стоявшим под тяжестью снаряжения?

— Господа, прошу наверх, — вежливо предложил лейтенант.

Ему не пришлось ни повторять, ни ждать: при всей кажущейся неформальности общения офицера и подчиненных дисциплина у «труппенов» была железной. Взвод поднялся как один человек, подхватывая снаряжение, дожевывая на ходу скудный паек, доматывая обмотки.

— Как говорил один великий человек, нас ждут великие дела. Коли Господь и командование подарили нам небольшую передышку от воинского труда, следует потратить время с пользой. Обещаю вам, что сегодняшняя тренировка будет весьма тяжелой.

* * *

Янки в драке не промах —

не трусит в бою и умеет в яблочко бить.

Если кровь проливать доведется свою,

почему бы ее не пролить?

Улыбка во все сорок восемь зубов,

грубый, простой разговор.

Американца портрет готов,

знакомый с давнишних пор.

Но от прежнего янки нет ничего —

зубы в деснах наперечет.

И к Европе-матушке у него

накопился собственный счет.[3]

Протяжная песня неслась над глинистыми пригорками тренировочного лагеря, заглушаемая истошными воплями Боцмана, гоняющего пополнение. Певец с душой выводил куплет за куплетом, одновременно прокручивая дырки в толстом кожаном ремне граненым шилом устрашающих размеров. Шило было непростым, переделанным по образцу американского «траншейного ножа М 1917» с рукоятью-кастетом.

— Как же ты заунывно воешь… — скривился Мартин. — Ладно, хоть не негритянские песнопения.

— Могу и их, — отозвался певец, делая очередное отверстие. — «Южный хлопок»?

— Не надо! — с чувством воспротивился Мартин.

— Грубый ты, нет в тебе этой… культуры. Добрая песня — лучший друг каждого хорошего человека.

— Песня! Но не завывание же!

— Это патриотическая песня. — Певец значительно поднял шило, подобно указке. — Она поднимает дух и ведет нас к подвигам.

Сержант-огнеметчик Питер Беннетт Мартин был наполовину австралийцем, наполовину новозеландцем, выходцем из семьи потомственных инженеров и механиков. Его собеседник, американский доброволец, капрал Даймант Шейн по прозвищу Бриллиант, всем рассказывал, что был портным. В доказательство этого он показывал огромное шило, но портняжничал плохо, а ножом владел с привычкой и сноровкой отнюдь не мирного обывателя. Более непохожих по виду и происхождению людей трудно было представить, но во взводе «пинающих глину»[4] они уживались вполне мирно.

Устроившись на самом высоком пригорке, пара предавалась самым что ни на есть мирным занятиям — Мартин полировал куском войлока баллон огнемета, а Шейн пытался соорудить что-то похожее на многоярусную подвеску для кобуры, поминутно накалывая пальцы парусной иглой. Время от времени они бросали критические взгляды вниз, где с десяток взмыленных новобранцев истекали потом и ненавистью под бдительным присмотром Боцмана. Он исходил лютым воплем. Бритые наголо призывники по уши в грязи ползли в лабиринте колышков, изображавших заграждения, хорошо хоть проволока была гладкой, а не привычной и ненавистной «колючкой» всех сортов.

— Рядовой! — Боцман выбрал себе жертву. Почему его назвали именно так, никто не знал, Патрик Голлоуэй сроду не выходил в море, но маленький кривоногий сержант-ирландец, обросший рыжей клочковатой бородой, стал Боцманом в первый же день на фронте. — Рядовой! А ты знаешь, что один парень из сотого батальона хайлендеров убил насмерть боша мешком с землей?!

— Нет, сэр! — Несчастная жертва, будущий «баррикадир»[5] с трудом стояла, язык у нее заплетался от усталости.

— Теперь знаешь! Так вот, ты должен его превзойти, или я плохой наставник! Ты хочешь сказать, что я плохой наставник?!

Несчастный уже не отвечал, а жалобно блеял в ответ, доказывая, что Боцман — лучший наставник на всем белом свете.

— Если я хороший наставник, то ты должен убить не менее двух проклятых «колбасников» подручным инструментом! А как ты, отродье больной шелудивой обезьяны, сможешь это сделать, если себя еле тащишь!?

— Господи, какой бред… — прокомментировал происходящее Мартин, последний раз проводя войлоком по лоснящемуся металлическому боку баллона.

— Ничего, пойдет, — возразил Шейн. — В любом деле так: сначала запугать, потом показать, как правильно, и все само пойдет. Неважно, что орать, главное, чтобы громко и страшно. Сотый хайлендеров… Не помню такого.

— Наверняка придумал. Все равно это абсурд. Вот лейтенант обходился без крика…

Американец в ответ лишь ухмыльнулся. Уильям Дрегер, командир «тоннельного» взвода, действительно никогда не повышал голос на полигоне. Он просто сидел и невозмутимо попыхивал старой трубкой рядом с «Виккерсом», посылающим очереди поверх голов нерадивых подчиненных. А потом полз сам.

— Скоро вернется… — протянул Шейн. — Вернется наш лейтенант из отпуска и даст всем прикурить… Вот скажи, сержант, ради всех святых, сколько нас еще будут держать в этой песочнице? Ясно и младенцу — что-то затевается.

— Ну да, мне ведь докладывает лично Хейг, — саркастически ответил австралиец, неосознанно подстраиваясь под простецкий стиль собеседника. — Вот прямо с утра приходил, с письменным докладом. Спроси у Першинга.[6]

Боцман наконец-то затих, поникшие и измученные испытуемые гуськом потянулись с полигона, все как один шоколадно-коричневого цвета, измазанные в грязи и глине от подошв до бровей. Проходя мимо пригорка, они бросали злобные взгляды на вольготно расположившуюся пару.

Тоннельщиков не любил никто. Офицеры в Ставке — за то, что те «бездельничали», пока прочая армия продолжала, как проклятая, готовить очередное великое наступление (обычно оканчивающееся продвижением на пару сотен ярдов многократно перекопанной фугасами и обильно политой кровью фландрской глины). Дивизионные офицеры — за независимый вид и возможность плевать на их приказы. Бригадные офицеры — за знание каждого закоулка фронта (где сами они если и бывали, то по недоразумению), полковые — за то, что тоннельщики копали лучшие укрытия, но не давали ими пользоваться другим. Субалтерны[7] же не могли сдержать зависти, видя превосходящие знания саперов.

Но больше всего саперов не любили рядовые «томми», причем вместо обыденного «не любили» правильнее было бы сказать «истово ненавидели». После Мессин немцы очень серьезно относились к «крысам», каждое появление тоннельщиков на передовой означало, что боши постараются уничтожить их любой ценой — от постоянных артобстрелов до самоубийственных рейдов к выходам из подземных нор. С соответствующими последствиями для всех, кому не повезло оказаться поблизости. А уж когда часть на поверхности успевала смениться, и пехотинцы неожиданно обнаруживали выползающих прямо из-под земли мрачных незнакомцев, перемазанных с ног до головы… Ну и не стоит забывать, что стараниями Нортона Гриффитса[8] рядовой сапер получал шесть шиллингов в день — втрое больше, чем в пехоте.


Сейчас, весной девятнадцатого, старые добрые «кроты» были уже не нужны, и мастеров подземной войны перевели в штурмовые отряды с сохранением прежнего состава. Сержанты, приставленные для обучения бывших тоннельщиков премудростям траншейной войны, поначалу гоняли их с удвоенным рвением, предвкушая немало веселых минут себе и слез — «новичкам». Снова и снова наполнять бездонные мешки тобой же выкопанной землей, носиться сломя голову по узким траншеям и ползать в грязи под рядами колючей проволоки, метать ручные и ружейные гранаты — скажете, приятного мало? Но не тут-то было! Тоннельщики, набранные прямо из шахт Камберленда и Уэстморленда, за два года подземной войны и столько же — инженерных работ, видели в деле любую взрывчатку — порох, лиддит, аммонал. Занятия по гранатометанию «кроты» превращали в спорт, дурачась, как дети, споря, кто точнее и дальше кинет старые «банки», «щетки», «лимоны», новые зажигательные и дымовые гранаты — стоя, сидя, с колена, лежа, на бегу. От плеча, как спортивное ядро, метая, как дротик, бросая, как мяч в крикете…

Хотя в скоротечных и безжалостных схватках под землей в ход шли не «Виккерсы» и «Льюисы», а револьверы и обрезы «Ли Энфилдов», тем не менее группа поддержки прилежно дырявила из пулеметов установленные над «вражескими траншеями» полуторафутовые щиты, по которым проверялось качество прикрывающего огня. Навыки в работе с электробурами, насосами и прочей сложной машинерией даром не прошли. А уж пугать сапера земляными работами — просто бесполезно.

Здесь, на поверхности, хотя бы можно было копать стоя и не бояться каждый миг, что смешанный самой природой коктейль из песка, глины и пульпы поплывет, как тесто, и поглотит выработку, заживо погребя всех землекопов. Из заполненных за годы войны мешков с землей, наверное, можно было бы построить дамбу до самой Англии. После кромешной и удушающе жаркой тьмы тесных лазов любая траншея казалась просторной, как Пикадилли. Тут не было ни «удушливого газа» без вкуса, цвета и запаха, ни мерзких испарений лиддита, погубивших едва ли не больше «тоннельщиков», чем боши. Но, несмотря на прежний опыт, солдат поодиночке и группами учили двигаться в рост, на четвереньках, ползком, по грязи, опушке леса, кустам, разрушенной улице. И особенно — резать колючую проволоку, бесшумно, но быстро проползая под десятками ее рядов, пользуясь подпорками или бочками без днищ. Саперы по себе знали цену единственного неосторожного звука, так что схватывали все на лету.

— И пошли они, ветром гонимые, — напутствовал новичков Мартин. — Сейчас и наши подойдут, помесим землю «ля белль Франс». Или как там ее.

Американец поднял и растянул на вытянутых руках результат своих трудов, похожий на грубо сшитую кожаную паутину, критически озирая его из-под насупленных бровей. У австралийца отвисла челюсть.

— А что это? — спросил он наконец.

— Это… это будет сбруя для револьверов, — объяснил Шейн, определенно довольный результатом.

— Для шести сразу? — недоверчиво уточнил Мартин.

— Ну да?! — Шейн искренне не понял недоумения товарища. — Шесть «Уэбли», по три с каждой стороны, один над другим. Бошам хорошо, им дают эти, как их, пушечные… забыл.[9] Они многозарядные и с магазинами. Щелк, щелк — и перезарядил. А здесь пока траншею пробежишь — барабан расстреляешь и самого хлопнут. Так получается тридцать шесть патронов без перезарядки.

— Хммм… — Мартин взглянул на творение рук Шейна под совершенно новым углом. — А ведь и вправду…

— А тебе незачем, ты и так бегающая зажигалка, — обнадежил его американец в своей обычной грубовато-шутливой манере.

Мартин шутку не оценил, огнеметчики вообще очень плохо воспринимали юмор относительно своей страшной и смертельно опасной работы. Но утро выдалось настолько хорошим, что портить настроение обидой было не с руки, да и обижаться на жизнерадостного янки не тянуло.

— Наши идут, — заметил Шейн, всматриваясь из-под сложенной козырьком ладони. — Что ж, побегаем… А то чего-то неудобно перед… сотым шотландским.

Он хмыкнул собственной шутке.

Мартин вздохнул, привычно подхватывая баллон, заполненный водой. Огнеметчик всегда тренировался с утяжеленным муляжом, сделанным из настоящего, отслужившего свое агрегата, ухаживая за ним так же тщательно, как за настоящим «поджигателем».

Они начали спуск, стараясь не поскользнуться на мокрой траве. По пути американец насвистывал свою любимую «Янки из Коннектикута».

Янки в драке не промах,

не трусит в бою и умеет в яблочко бить,

если кровь проливать доведется свою,

значит, так уж тому и быть…

Глава 2

Первый граф Дуйвор, виконт Гвинед, глава Военного кабинета, премьер-министр и фактический диктатор Великобритании Дэвид Ллойд Джордж бросил взгляд из окна второго этажа своей резиденции. Небо уже третий день было серым, тоскливым, казалось, оно с каждым днем опускается все ниже, и скоро верхушки зданий начнут бороздить серую пелену плакучих туч.

Как холодно и дождливо, подумал премьер, это не весеннее утро, а какой-то осенний вечер… Словно вторя его мыслям, первые капли дождя сорвались с неба, забарабанили по стеклу, делая мир за окном мутным и расплывчатым..

— В Лотарингии то же самое, с незначительными перерывами. Еще несколько дней такой погоды — и операцию придется переносить, иначе бронетехника снова завязнет, — заметил Дуглас Хейг. — Что было бы крайне несвоевременно…

— Не сомневаюсь, — вежливо ответил Ллойд Джордж, в такт каплям выстукивая по стеклу какой-то марш длинными тонкими пальцами, и повторил еще раз, в глубочайшей задумчивости: — Не сомневаюсь…

Премьеру почему-то вспомнилось, как он впервые переступил порог этого дома на Даунинг-стрит, улицы в районе Уайтхолл, в нескольких минутах ходьбы от здания парламента и совсем недалеко от Букингемского дворца. Здесь, в доме номер десять, традиционно проживал Первый Лорд Казначейства, обязанности которого выполняет премьер-министр.

Давно это было…

Он еще раз взглянул в окно на здание Министерства иностранных дел и вполне ожидаемо не увидел там ничего примечательного и нового, достойного внимания.

— Что же, — с этими словами Ллойд Джордж окончательно развернулся к собеседнику, сидевшему в кресле, — будьте любезны, просветите меня еще раз, вкратце, относительно грядущих событий.

Хейг скривился, манера собеседника думать на ходу, постоянно перемещаясь перед глазами, раздражала. К тому же сказанное премьером «не сомневаюсь» могло относиться как к «несвоевременности» переноса операции, так и к неизбежности такового. А фельдмаршал Дуглас Хейг, главнокомандующий Британскими Экспедиционными Силами во Франции, принимал очень близко к сердцу все, что касалось плана.

Плана тщательно взлелеянного, можно сказать, выстраданного.

Фельдмаршал по-военному коротко, четко изложил основные положения UR,[10] он же «План Петена», — великого наступления Антанты, запланированного на весну нынешнего, тысяча девятьсот девятнадцатого года. Замысел операции, предполагаемые действия, привлекаемые силы, график операции — в устах фельдмаршала сухие числа и усыпляющие данные звучали как поэма Теннисона, ода военному планированию и эстетике тотального разрушения. Премьер-министр внимательно слушал, так, словно узнал об операции в первый раз и совершенно не участвовал в ее подготовке и расчетах.

Кризис развития наступления, раз за разом обращавший в тлен самые смелые и продуманные замыслы, говорил фельдмаршал, был обусловлен многими причинами, но к настоящему времени удалось найти противоядие для них всех, без исключений. Новое наступление учитывает и дистиллирует опыт всех предшествующих лет, все знания, добытые четырьмя с половиной годами изнурительной и тяжелейшей войны.

Мец, веками защищавший Францию, теперь стоял на пути окончательной победы Согласия.[11] Взятие Меца откроет путь к Рейну и Саару, промышленному сердцу ненавистного Рейха.

В бой пойдет пехота, защищенная реинкарнацией старинных доспехов, обученная тактике штурмовых отрядов, притом обученная вся, а не как у немцев, выделяющих отдельные штурмовые подразделения. Пехотные части щедро оснащены ручными пулеметами, обычными и ружейными гранатами, батальонными орудиями, минометами, бомбометами, огнеметами.

Пехоте поможет броня — «чистильщики окопов» и специальные инженерные машины. Сверхтяжелые французские 2С — почти сотня защищенных пятидесятимиллиметровой броней мастодонтов весом семьдесят тонн (Хейг усмехнулся про себя, вспоминая ярость французского Тигра,[12] узнавшего, что FCM[13] дала техники впятеро меньше требуемого) и несколько сот тяжелых «Либерти» протаранят вражескую оборону. Дорогу еще невиданным на полях войны колоссам проложат тяжелые французские и американские гаубицы на самоходных лафетах. За ними пойдут тысячи юрких «Рено» с новыми семидесятипятимиллиметровыми короткими пушками, а также «Шершни», новейшие танки производства «Уильям Фостер энд компани». Замкнут шествие стада танкеток Форда. Не останется без дела и новое детище Армстронга и Уитворта — усовершенствованные «девятки», бронированные транспортеры пехоты, несущие по взводу «томми» внутри.

И очень много артиллерии.

Шесть артиллерийских дивизий. Двадцать полков тяжелой артиллерии на тракторной тяге. Восемь полков артиллерии большой мощности от 240 мм, численностью более семисот орудий.

Больше не будет многодневных, а то и многонедельных обстрелов, демаскирующих намерения атакующих лучше всяких шпионов. Артподготовка запланирована очень короткой, без всякой пристрелки, но предельно интенсивной и точной. Однако после первого огневого шквала «бог войны» продолжит свою разрушительную работу, направляемый по беспроводной связи всевидящим оком воздушной разведки и радиотанками с земли.

Еще недавно привычных и верных лошадей окончательно заменят десятки тысяч автомобилей, от легких разведывательных машин до американских многоосных тяжелых грузовиков.

Даже небо принесет немцам смерть. Легкие бомбардировщики де Хэвиленда и Бреге разбомбят штабы, склады, узлы дорог и резервы. Бронированные штурмовики, оживленные гением молодого инженера-хоккеиста,[14] повиснут над полем боя, расчищая дорогу пехоте и терроризируя противотанковые батареи. Самолеты также сбросят прорвавшимся частям патроны и еду. К операции привлекаются свыше трех тысяч самолетов, планируется одновременное введение в бой сотен машин и бомбометание, исчисляемое десятками тонн в день.

После прорыва укрепленной полосы тяжелой артиллерией и штурмовыми частями в бой вступит второй атакующий эшелон. Вслед за танками по изрытой воронками и траншеями земле пройдут вездеходные машины — не менее десяти на километр фронта. Они понесут специальные мостики, чтобы облегчить путь обычным грузовикам, идущими позади. Слава богу, теперь легкие подвижные тракторы, которыми так восхищался еще год назад генерал Фуллер, имеются в достатке. Они доставят прямо в пекло боя топливо и боеприпасы, эвакуируют подбитые танки.

Флот планирует отвлекающую операцию, при удаче они выбросят германские войска с клочка еще удерживаемого ими бельгийского побережья, наконец-то избавившись от кошмара кайзеровских субмарин. Кроме того, американцы намерены испытать судьбу с самоубийственной авантюрой — десантом с… воздуха. Тысяча специально переоборудованных тяжелых «Хендли Пейджей» и «Де Хэвилендов» при поддержке истребителей и штурмовиков сбросят в ближний немецкий тыл отряд невиданной численности — почти двенадцать тысяч человек, больше двух тысяч одних пулеметов — для отсечения немецких резервов.

Замысел, конечно, дерзкий до безумия, но вдруг что-нибудь да получится?

Объединенный всесокрушающий удар пятью союзными армиями — британской, двумя французскими и двумя американскими — позволит наконец достичь уверенного прорыва обороны немцев и развить наступление до полной победы.

Более никаких «живых волн» с винтовками на плече, косимых парой пулеметов, и захлебывающихся в грязи танков, пришло время торжества новейшей техники и взаимодействия родов войск.

И эта безумная война наконец закончится…


— Можем ли мы быть уверены, что немцы не осведомлены относительно наших планов? — уточнил премьер.

— К сожалению, это весьма сомнительно, — честно ответил фельдмаршал. — Они, безусловно, знают, что будет удар, его неизбежность продиктована самим характером противостояния. Но они почти наверняка не знают — где. Конфигурация линии фронта не позволяет определить стратегически важный участок, на который мы будем вынуждены перенести все свои усилия. Фактически, принимая во внимание наши меры по соблюдению секретности и маскировки, единственный путь для них — раскрыть наши намерения через воздушную разведку. Однако мы должны поблагодарить Сопвича, Мартина, Хэндесайда и наших славных авиаторов, которые закрыли небо для бошей. Они уже давно не осмеливаются на глубокую разведку.

— И все-таки я в сомнениях, — неожиданно признался Ллойд Джордж. — Разумеется, сейчас уже поздно перекраивать образ действий, но все же… Не был ли план «глубокого прорыва» генерала Фуллера более эффективным?

— Это очень хороший план, — спокойно и без паузы ответил военный политику. — У него есть лишь один недостаток… — Он на мгновение умолк, подыскивая наиболее адекватную формулировку.

Премьер вежливо приподнял бровь, ожидая ответа.

— Это прекрасный план, — повторил Хейг. — Но это план будущей войны. Для той же, что мы ведем сейчас, стратегия «глубокого прорыва» непосильна. У нас нет для нее достаточного количества нужной техники, автомобильного транспорта и главное — надлежащего управления. Единое командование работает гораздо лучше, чем могло бы, но гораздо хуже, чем хотелось бы. Маршал Фош[15] искренне считает, что каждый, кто не держит в руках «Шоша» или «Лебеля», относится к вспомогательному персоналу великой французской армии. А мистер Першинг, как и положено янки, желает победить всех в одиночку и отплатить немцам за потери минувшего года. «Глубокий» моторизованный удар по вражеским штабам захлебнется в первые же два-три дня из-за технических потерь и несогласованности действий. «Змеи» Джонсона и «кегрессы»[16] до сих пор не оправдывают надежд. Не стоит соревноваться с немцами, играя в тактическую гениальность, следует воспользоваться нашими традиционными козырями.

— Вы все-таки верите в то, что наши батальоны по-прежнему больше немецких? — с усмешкой спросил премьер.

— Безусловно, — церемонно ответил фельдмаршал. — Позвольте вопрос: к чему этот разговор? Механизм одобрен, организован, взведен и запущен, менять что-либо поздно. Что мы, собственно, обсуждаем?

Хейг хотел было закончить напоминанием того, что в преддверии грядущей операции его время крайне ценно и никак не может тратиться на пустые разговоры ни о чем, но решил, что это было бы излишним. Впрочем, старый опытный политик Джордж отчетливо прочитал невысказанное замечание командующего в складках на его высоком лбу и сардонической улыбке под пышными усами.

Премьер присел в соседнее кресло и пригладил пышный складчатый галстук, собираясь с мыслями.

— Видите ли, друг мой… — заговорил он, неожиданно понизив голос, так, словно действительно обращался к старому доброму товарищу, которым Хейг, сколько помнил себя, премьеру не был. — Я думаю, мои колебания простительны, учитывая важность момента. И прежде чем… механизм… сработает, я хочу убедиться, что вы понимаете уровень ставок. Что больше не будет ни ошибок, ни тем более провала.

Хейг открыл было рот, чтобы уже прямо, по-солдатски высказать все, что он думал относительно этой пустой беседы, но премьер продолжал речь так, словно не замечал собеседника, и фельдмаршал поневоле промолчал.

— Видите ли, друг мой, — повторил Ллойд Джордж. — Вам следует по-настоящему проникнуться катастрофичностью происходящего. Наша империя трещит по швам, за Каналом еще хуже. Не говоря уже об Италии. Мы с Клемансо раз за разом спасали положение, не останавливаясь ни перед чем, мы расстреливали артиллерией мятежные полки и громили броневиками бунтующие кварталы, мы не остановились перед введением фактической диктатуры и сажали в тюрьму даже министров. После прошлогодней катастрофы положение снова удалось удержать, но Британия и Франция, локомотивы Антанты, повисли на самом краю, где и балансируют в неустойчивом равновесии.

Легким движением руки премьер оборвал фельдмаршала, снова порывающегося что-то сказать.

— Да, вы скажете, что дисциплина восстановлена, армия готова к сражениям, новейшая техника щедрым потоком хлынула в войска. Но это лишь одна сторона медали. Оборотная же заключается в том, что наша экономика работает на пределе возможностей. Фунт чудовищно обесценился, с начала войны только внутренний долг вырос с шестисот пятидесяти миллионов до семи с половиной миллиардов. Цены на основные гражданские товары поднялись в пять раз, и это только по официальной статистике, в целом жизнь рядового британца подорожала почти в семь раз, а по отдельным пунктам и во все десять. И это еще не все «счета от мясника»,[17] которые они должны оплачивать.

Ллойд Джордж сделал паузу и потер лоб, словно разогревая мысли. Хейг внимательно слушал, ему неожиданно расхотелось дискутировать о пользе своего времени.

— На днях в Индии произошла бойня, — по-прежнему негромко продолжал политик. — Бригадный генерал расстрелял не то тысячу, не то полторы тысячи митингующих — полсотни солдат и два броневика по его приказу стреляли, пока не кончились патроны.[18] Наши индийские колонии и без того волнуются, теперь же мы имеем все шансы получить второй Мирут.[19] С четырнадцатого года бушует Ирландия, мы раздавили Пасхальное восстание в Дублине, но даже сейчас там льется кровь, и одному Господу известно, когда и чем все это кончится. Доминионы открыто вопрошают, во имя чего гибнут их лучшие люди. И мне нечего им ответить. Выпускники Итона и Хэрроу сгнили в грязи Фландрии.

Дождь уже не стучал в окно отдельными каплями, а порывисто хлестал водяными потоками. Сумерки сгустились, словно утро действительно неким волшебным образом обратилось в поздний вечер.

«Танкистам придется тяжко, техника не пройдет через грязь», — вновь подумал Хейг, и эта мысль, войдя в унисон со словами Ллойд Джорджа, отдалась душевным холодком.

— Я, как премьер-министр Соединенного Королевства, говорю вам — мы на краю пропасти, — говорил диктатор. — Все, что армия получила и получит, — это последнее, что мы смогли выжать из объединенной мощи Антанты и Британии. Дуглас… — Он склонился к фельдмаршалу. — Я не стану говорить вам, что вы должны победить. Я скажу лишь, что если… если вы не добьетесь победы, нам придется идти на мирное соглашение.

Хейг резко вздернул подбородок и даже приподнялся, будто готовясь сорваться с места.

— Никогда!.. — рявкнул он. — Никогда я…

— Мирное соглашение, — отчеканил премьер, буравя военного прямым жестким взглядом. — Потому что, даже если боши просто отобьются, у нас больше нет денег и тем более людей, чтобы воевать дальше. Если мы не победим сейчас, нам некем будет восполнить потери. Империя уже не просто грандиозный должник, мы фактические банкроты! Еще полгода войны — и экономика рухнет, армию придется отправлять на подавление массовых восстаний уже в самой метрополии, а Ист-Энд станет вторым Дублином. Вас ничему не научил опыт русских? А как вы думаете, почему мы отказали в помощи их антибольшевистскому движению? Нам ведь так нужен был русский фронт! Потому что Россия требует миллион солдат для интервенции и миллион фунтов в день для снаряжения этого их «белого движения». Вы понимаете — в день!

Хейг разом обмяк и буквально рухнул обратно в кресло, будто в один момент лишившись всех сил.

— Мне не нужна еще одна ничья, мне нужна победа, завершение войны до осени и контрибуции. Контрибуции, черт возьми! — быстро и жестко произнес Джордж, словно забивая гвозди. — Чтобы хоть частично возместить потери и избежать официального банкротства. Зачем нам немецкие колонии, если мы не сможем удержать свои? И даже если прямо сейчас немцы капитулируют — на ближайшие пять, а то и десять лет нам придется отказаться даже от мысли о сколь-нибудь значимом конфликте с кем-либо — только «патрулирование» колоний, сокращение армии и восстановление экономики. Военные обещали победу в пятнадцатом, затем в шестнадцатом, семнадцатом, восемнадцатом… И каждый раз эта победа была на расстоянии вытянутой руки, каждый раз она была окончательной, безоговорочной, сокрушительной! Ваш мизинец уже был в Германии![20]

Он умолк, нервно сглотнул и повел шеей, словно шелковый галстук превратился в удавку. Хейг неподвижно сидел, сложив руки на коленях, вспышка премьера не то чтобы ошеломила его, но весьма сильно впечатлила. То, что страна и армия напрягают все силы в изнурительной борьбе с сильным противником, для него не было новостью, но фельдмаршал привык, что армия решает свои вопросы, а политики и экономисты — свои. Увлеченный проработкой UR, он, как обычно, замкнулся на чисто военные аспекты грядущей операции — поставки вооружений, рекрутов et cetera. Порыв откровенности верховного лидера Британии заставил командующего с непривычной остротой ощутить, что титаническая мощь, собранная тремя великими державами Антанты для решающего удара, покоится на очень шатком основании.

— Дуглас, — проникновенно сказал диктатор, — я прошу вас, сделайте так, чтобы обещание полной и безоговорочной победы сбылось хотя бы в этом году. Это действительно наш «последний довод».

Голос премьера был проникновенен, почти просителен, политик словно умолял. Но фельдмаршал слишком хорошо знал сидящего напротив человека и понимал, что в словах диктатора было что угодно, только не мольба. Некоторых предшественников и французских коллег Хейга сняли за куда меньшие ошибки, но он каким-то чудом продолжал оставаться на плаву. Еще одного Ипра ему не простят. Внезапно Хейгу вспомнился последний военный совет во Франции. Тогда Ллойд Джордж спросил Фоша, что будет, если немцы откажутся подписать перемирие? Когда (и если) их смогут отбросить за Рейн — как скоро противники капитулируют? Глубокий старик с печальными глазами, на десять лет старше двух британцев, таким привычным жестом развел руками и с обескураживающей прямотой сказал: «Не знаю. Может быть, через три, а может быть, и через четыре или пять месяцев. Кто знает?» Тогда фельдмаршал подумал, что Фош устал и стал слишком слаб для несения тяжкой ноши ответственности.

Но, быть может, старый мудрый француз просто лучше понимал природу этой войны?..

* * *

Погода выдалась так себе, если уж быть совсем точным, то — никудышной. Но Уильям Дрегер любил дождь. Когда тебе тридцать пять и ты шахтер — все, что происходит на поверхности, воспринимается совершенно по-иному. Бог создал человека, чтобы тот ходил по земле, а не ползал, подобно гаду, глубоко в ее недрах, поэтому шахтеры, как никто другой, ценят любую погоду, хоть ясную, хоть промозгло-сырую, как сегодня. Самое устрашающее ненастье лучше, чем теснота подземных нор, тем более если эти норы регулярно становятся полем боя.

Говорят, такими же обостренными чувствами отличаются подводники, понемногу сходящие с ума в своих консервных банках в дальних походах, под толщей воды и вражескими бомбами, но с моряками Дрегер не был знаком.

Он с удовольствием вдохнул воздух, очищенный небесной влагой от пыли, ощутил тягучий, пряный запах свежеподстриженной травы, смешанный с едва уловимым ароматом дождя. Надо же, газоны до сих пор стригут, вот уж не подумал бы…

Кто сказал, что дождь не имеет запаха? Несомненно, то был человек, которому никогда не приходилось напряженно раздувать ноздри, стараясь учуять ядовитые примеси в и так удушливой, спертой атмосфере узких тоннелей. Тот, кто не обонял запах вечно мокрых, гниющих крепей, не чувствовал просачивающийся из мириадов земляных пор терпкий смрад погребенных взрывами трупов.

Этот человек глух к невообразимому богатству мира запахов и не ценит простого удовольствия вдыхать чистый свежий воздух без «Прото».[21] Удовольствия жить, дышать, просто сидеть на скамейке в городском парке, вытянув ноги и примостив рядом резную деревянную палку.

Уильям щелкнул крышкой часов. Половина третьего, пора домой. Поезд отходит в восемь часов, но совместный обед, вечер в кругу семьи — все это не терпит суеты и спешки. Каждая минута, проведенная в обществе близких людей, — драгоценность.

Он спрятал часы в карман, положил поглубже, пальцы скользнули по гладкой крышке, нащупывая неглубокие канавки гравировки. Слова, которые он помнил наизусть, каждый завиток каждой буквы.

«Любящему мужу и милому папе в день рождения».

Дрегер встал, резко, одним движением, привычно подхватывая палку. Строго говоря, опора была ему уже не нужна — перебитая блиндажной балкой нога срослась очень удачно, оставив лишь легкую, почти незаметную хромоту. Но, оказываясь в тылу, он не расставался с тростью и рассказывал всем, что привык к палке, чувствуя себя без нее неуютно. Да и мало ли что, еще нога подвернется…

На самом деле, Уильям просто чувствовал подспудную боязнь. Боязнь того, что кто-то скажет или просто подумает: «Вот идет бездельник».[22] Особенно этого не хотелось здесь, в родном городе. Палка снимала все вопросы, а надевать мундир он не хотел — выцветшая ткань оливкового цвета напоминала о фронтовых буднях. Несмотря на все чистки, она словно пропиталась едкими запахами страха и смерти. Лейтенант снял ее сразу по прибытии домой, в отпуск по лечению, спрятал подальше и намеревался достать только в самый последний момент.

Дрегер неспешным шагом шел по боковой улочке, мимо череды двухэтажных домиков, похожих на мозаичную картинку из-за чередования коричневого камня и белого раствора. Дома стояли так близко друг к другу, что казались единым целым. Тонкие вертикальные трубы водостоков, прижавшиеся к стенам, поливали дорогу струйками чистой дождевой воды. Из-за высоких крыш виднелась макушка церкви Святого Мартина.

Редкие прохожие вежливо приветствовали его, касаясь шляп, Уильям отвечал столь же вежливым кивком. Свою шляпу он забыл дома.

До войны Хаверфордуэст, что в графстве Пембрукшир — родной город Дрегера — был гораздо населеннее. Еще со времен Эдуарда V, пользуясь привилегиями и званием «корпоративного графства», город богател и рос на торговле и транзите, несмотря на чуму, распри «круглоголовых» и роялистов-джентри. Особенно помогла процветанию железная дорога. Но сейчас жители (из тех, кого не призвали) постепенно перебирались в более крупные города, где круглосуточно дымились фабричные трубы, жадные топки заглатывали тысячи тонн угля и сотни заводов ковали оружие для последнего боя с ордами Страшного Вилли.[23] Говаривали, что люди болеют от дурного воздуха и дыма, что год на военном производстве отнимает десять лет жизни, но там было получше с работой, едой и деньгами, обесценивающимися день ото дня.

Раньше, возвращаясь домой, он часто делал крюк, проходя мимо городского кладбища. Странная привычка, на первый взгляд, но, вероятно, только британцы могут сделать так, что кладбище будет казаться не угрюмым погостом, который хочется миновать как можно скорее, а последним пристанищем бренного тела, полным скромного очарования. Навевающим не страх, а легкую печаль и желание жить дальше, жить и радоваться каждому новому дню, что дарит человеку всемогущий Господь.

Да, так было до войны.

До тех пор пока не заговорили пушки — «последний довод королей» — сугубо английская идея комплектовать воинские части призывниками из одних населенных пунктов казалась по-своему здравой. Трудно, очень трудно показать себя трусом на глазах у тех, кого знаешь с раннего детства. Ведь родня и близкие очень быстро узнают о минутной слабости, покрывающей позором весь род.

Да, так это виделось в те времена, всего пять лет назад. Тогда грядущая война представлялась короткой и без больших потерь, молодые люди должны были вернуться домой еще до первых заморозков.

Но вышло по-иному…

В четырнадцатом году «Маленькая Англия» выставила «Большой Англии» полный батальон добровольцев, все как один — юные, сильные, отважные. Краса и надежда всего графства.

Теперь этот батальон в полном составе лежит на том самом кладбище. Те, кого смогли привезти. Те, от кого осталось, что привозить.

За исключением двух человек. Джекки-сапожник бежал с поля боя и был расстрелян по приговору военно-полевого суда. А Томаса Гриффина, соседа Дрегера, привезли в тележке, без рук и без ног. Бедняга Том прожил еще почти год на попечении сестры и матери, а затем ухитрился покончить с собой.

«Нехорошие у меня сегодня мысли, — подумалось Уильяму. — Совсем неподходящие для последнего дня в тылу, перед отправкой на фронт, такие надо гнать подальше».

Он достал на ходу сигареты в простой пачке без надписей, для этого пришлось перехватить палку под мышку. Вытряс один тонкий цилиндрик из серой бумаги. Скверный «табак» долго не хотел загораться, пришлось несколько раз чиркнуть самодельной зажигалкой из гильзы маузера — подарком забавного американца, Шейна Бриллианта.

Дрегер предпочитал трубку, он и сейчас возил ее с собой, но осквернять семейную реликвию «жимолостью» — дрянным суррогатом с запахом старого сена — было совершенно непозволительно. А доставать хороший табак, хотя бы американский «верблюжий», удавалось редко, от случая к случаю, с каждым годом все реже и все дороже.

Вот и его дом, третий с конца улицы, под угловатой крышей из серо-красной черепицы. А в окне уже видны лица Мелиссы и Роберты — жены и дочери.


Обычно дети начинают говорить со слов «мама» или «папа», «кошка» и тому подобное. Роберта же в неполные два года сразу сказала законченную фразу: «Папа, у тебя грязные черные руки». Сейчас, когда девочке исполнилось семь лет, она уже знала, что крепкие отцовские руки черны не от грязи, а от въевшейся под кожу угольной пыли. Ребенок рос на диво смышленым и умным, радуя родителей. Отчасти из-за нее Дрегер ушел добровольцем в «тоннельщики» — подземные саперы. Там больше платили, а тыловая жизнь дорожала с каждым днем. Мелли устроила страшный скандал и едва не разбила его любимую трубку. Она кричала, что пусть они живут на задворках и едят отбросы, но при живом муже. Тогда Уильям впервые повысил на жену голос и даже ударил кулаком по столу. Он сделал, как намеревался, но с того дня в глазах жены поселился затаенный страх и невыплаканные слезы. Даже сейчас, когда он, живой и здоровый, долго и тщательно мыл широкие ладони в фаянсовом умывальнике, Уильям краем глаза ловил ее быстрые взгляды. Словно жена боялась, что муж внезапно исчезнет.

Дрегер знал, что эта опаска уйдет без следа только в тот день, когда война закончится и он вернется домой, к мирной жизни. И лейтенант был полон решимости приблизить этот день всеми силами.

Обед был замечательный, да что там замечательный, просто королевское пиршество! Тушеные «Маканочи»[24] с подливкой, «Фрай Бентос», бисквиты, немного джема и даже чудо из чудес — яблочный пудинг. Дрегер ощутил легкий укол стыда: консервы, бисквиты и джем наверняка были куплены на черном рынке, куда попали с армейского склада, на сто процентов — путями неисповедимыми и криминальными. То есть, пусть и в малости, но лейтенант способствовал преступлению и урезанию фронтовых пайков.

Но стоило только вдохнуть божественный запах тушеного мяса, как совесть с недовольным ворчанием свернулась в клубок где-то очень далеко, в самом дальнем углу сознания, чтобы больше не напоминать о себе. Солдаты который год придумывали кары, которые они, дайте срок, обрушат на головы создателей packed meal, без подогрева годных лишь для умирающих с голода, но для двух хрупких созданий и эта еда была сокровищем.

Мелисса имела нездоровый вид. Она была бледна, глаза неестественно блестели, но это было понятно и объяснимо — накопившаяся усталость — жена брала на дом работу по шитью, зачастую засиживаясь далеко за полночь над выкройками и нитками.

Теперь все много работали и мало отдыхали.

После обеда Дрегер долго читал Роберте «Алису в стране чудес», затем они играли деревянными куклами, что вырезали и продавали солдаты-инвалиды. Уильям твердо пообещал себе, что после победы они поедут хоть в сам Лондон и он непременно купит дочери самую большую, красивую, нарядную и дорогую куклу.

В семь часов пришло время сборов. Время снять гражданскую одежду, достать нелюбимый мундир и вспомнить, что ты военный, лейтенант и командующий взводом штурмовиков-саперов, авангардом и элитой доблестной британской армии. Тех, кто выжил…

Свой небогатый скарб он собрал еще вчерашним вечером, оставалось только переодеться, и можно было отправляться на вокзал. Дрегер не любил проводов, они оставляли тягостное чувство опустошения, словно в доме на самом видном месте положили покойника и теперь все дружно делают вид, что ничего не случилось. Мелисса так и осталась в гостиной, Уильям слышал ее сдержанные рыдания, изредка прерываемые резким сухим кашлем.

Но все-таки Роберта выбежала в прихожую и молча обняла отца. Дрегер так же молча обнял ее, чувствуя, как ком подступает к горлу, пригладил ладонью волнистые волосы цвета соломы, заусенцы на загрубевшей коже расчесывали пышную гриву дочки не хуже гребня.

— Я вернусь, — тихо прошептал он ей на ухо.

— Обещаешь? — так же тихо спросила она, глядя на него в упор огромными блестящими от слез глазами.

— Слово шахтера, — твердо ответил отец.

Мягко, но решительно он взял ее за плечи и отстранил, чувствуя, что еще мгновение, и сам заплачет.

— Я вернусь, — повторил он и вышел, превозмогая невероятной силы желание развернуться и броситься обратно, чтобы никогда больше не покидать родной дом.

Глава 3

За шесть дней до начала UR


Протяжно заверещал паровозный свисток. Поршни гулко стукнули и начали выдвигаться из гнезд. В электрическом свете их покрытые смазкой цилиндры отсвечивали приглушенным масляным блеском. Массивные колеса провернулись на месте, цепляясь за узкие полосы рельсов, ища опору, чтобы сдвинуть с места поезд. Наконец паровоз тронулся, сцепки по всему составу отозвались лязгом, одна за другой включая в общее движение пять вагонов. Стоило только тронуться с места, дальше состав набирал скорость с обманчивой легкостью. В окно затененного купе скользнул луч света от фонаря кондуктора, скользнул, обежал скромное, но дорогое убранство, выхватил вспышкой двух сидящих людей.

Людендорф молча опустил штору, словно отделяя купе от окружающего мира бронированным экраном. Пальцы чуть подрагивали, и он только со второго раза зацепил крючок за петлю, фиксируя штору.

Кёнен так же молча сделал глоток чая. Нервозность соседа словно передалась и ему. Стакан в ажурном серебряном подстаканнике, исполненном в виде виноградной ветви, был обжигающе горяч, но рука чувствовала жар словно через толстый слой ткани.

— Долгий день… — Людендорф наконец-то решился нарушить молчание нейтральным замечанием. Он нервно провел пухлой ладонью по обширной залысине, подкрутил ус.

Кёнен дернул короткий витой шнур, и у изголовья дивана вспыхнул электрический светильник.

— Да, — неопределенно согласился он.

Они по-прежнему избегали смотреть друг на друга, словно связанные некой тайной. Тайной, которая одновременно и притягивает желанием разделить сокровенное знание, и отпугивает его постыдностью.

— Когда же?.. — вопросил Людендорф, оборвав фразу на середине, но собеседник его понял.

— Скоро, — односложно отозвался Кёнен. — Когда покинем пределы городской черты.

Людендорф снова нервно дернул ус, но промолчал. Необычный выбор места встречи был понятен — тайные дела не терпят публичности и лишних глаз, а что может быть более изолированным, чем штабной состав, уходящий на фронт. И все же… Все это отдавало некой водевильностью, американскими историями в мягких обложках про бесстрашного Ната Пинкертона.

Кёнен откинулся на бархатную спинку кровати-дивана, смежил веки, стараясь отрешиться от тяжелых забот недалекого прошлого и скорого будущего.

«А ведь в детстве я думал, что быть командиром — легко», — подумалось вдруг ему. К слову вдруг вспомнилась многолетней давности сентенция старшего Мольтке о том, что в будущей войне главнокомандующий будет с комфортом восседать в укрепленном и защищенном командном пункте, оборудованном всеми удобствами, окруженный сонмом связистов, курьеров и адъютантов. Мольтке предвидел, что на долю главного командира останется чистая игра ума. А поле боя, отраженное на подробнейших картах, станет шахматной доской, где руку игрока заменят мгновенно передаваемые приказы. Цезарь или Фридрих Великий, лично ведущие войска в бой, пожалуй, просто потерялись бы на «столе» современной войны, где их победам хватало места для блюдечка.

Да, на практике все получилось несколько по-другому… Командующему пришлось заниматься множеством иных вещей. В том числе выслушивать унизительные разносы у кайзера, как вчера утром…

Замок Цецилиенхоф был построен по личному повелению Вильгельма в Новом саду Потсдама. Генералитет несколько не понял этой траты — свыше восьми миллионов марок были совсем не лишними в преддверии большой войны, на них можно было «купить» почти пятую часть нового линкора. Но воля кайзера — превыше всего. Саксонец Шульце-Наумбург создал элегантнейший ансамбль из кирпича и темного дуба — солидный и в лучших немецких традициях внушительный, но в то же время не подавляющий стороннего зрителя. Замок быстро получил поэтическое прозвание «дом тысячи дымов» из-за полусотни дымовых труб, ни одна из которых не была похожа на другую.

Цецилиенхоф стал резиденцией кронпринцессы Цецилии,[25] в честь которой, собственно, и был назван. Это было место отдыха и уединенных размышлений. Поэтому, когда кайзер пожелал именно здесь встретиться с начальником Генерального Штаба и генерал-квартирмейстером,[26] означенные персоны впали в состояние стойкого недоумения и непонимания происходящего.

Несмотря на сугубо увеселительный характер, в Цецилиенхофе хватало и представительских помещений, неброско, но элегантно оформленных Паулем Людвигом Троостом. Тем не менее Вильгельм Виктор Альберт Прусский принял своих генералов в Большом зале, огромном, высоком — в два этажа — помещении с большими фронтальными окнами, украшенными кессонами.

Здесь, в окружении стен, обшитых панелями из благородных древесных пород, и обстановки в стиле «данцигского барокко», лучший штабной ум Германии Вильгельм Кёнен вновь задался вопросом: что они все тут делают? И окончательно перестал понимать своего кайзера. Вильгельм Второй не предложил им сесть, уже немолодые генералы остались стоять, молча выслушивая упреки, которые кайзер обрушил на них с первых же минут встречи.

Он расхаживал перед крошечным строем из двух человек энергичными и одновременно чуть семенящими шагами, неосознанно пряча за бортом мундира — словно пытаясь защитить — левую, увечную руку. Германский правитель в мундире с многочисленным богатым бордом,[27] с толстым жгутом аксельбанта, был похож на большого раззолоченного жука. Он и говорил, как жужжал, — на любую тему, громко, резко, нетерпеливо, вдохновенно. Слова сливались в один поток, где каждая фраза по отдельности имела вполне определенный смысл, но все вместе они окатывали разум, как вода камень, — не оставляя следов. Восторженная толпа могла слушать такие речи часами, но здесь ее не было.

— Победа! Только полная победа, вот что спасет Германию! — вещал кайзер, потрясая здоровой рукой, сжатой в кулак. — В ожидании новой кампании я требую от вас полной самоотверженности, полного самоотречения! В час, когда вражеский сапог уже занесен над порогом нашего дома, мы не можем позволить себе ни тени сомнений, ни секундной слабости! Где истинно немецкая воля к победе?

Эрик Людендорф сделал нервное движение, словно намереваясь сорвать «Большой железный крест»,[28] вцепившийся острыми лучами, как коготками, в мундир чуть ниже воротника. На самом деле квартирмейстер, конечно же, лишь поправил награду, но его невольный жест не ускользнул от внимания кайзера. Вильгельм подошел, почти подбежал к Людендорфу вплотную.

— Эрик, мой добрый Эрик, неужели эта награда, этот почетный знак доблести, тавро достойнейшего из достойных, тяготит вас? — Кончики кайзеровских усов, устремленные вертикально вверх, воинственно подрагивали в такт его отрывистым словам, идущим одно за другим с частотой пулеметной очереди. — Вы, славный и достойный Эрик, олицетворение истинно прусского духа, вы сомневаетесь? Говорите прямо, говорите откровенно — неужели вы сомневаетесь в нашей победе?! Это недопустимо, слышите? Совершенно недопустимо! Я знаю немецкого солдата! Я ел его хлеб! Я видел, как бледные городские парни становились бравыми, здоровыми, закаленными мужчинами! Весь мир потрясен их победами! Почти три десятка стран шли против нас, но мы сокрушили их всех! Трусы пугали меня этими нелепыми выдумками англичан, стращали дивизиями из-за океана — но они снова и снова разбиты! С новым оружием мы уничтожим всех, кто посмеет сопротивляться империи! И теперь вы хотите отнять у германской нации заслуженную ею победу?!


Кёнену крайне редко приходилось чувствовать себя униженным, и практически каждый раз это пренеприятнейшее чувство сопутствовало общению с кайзером Германии. Более всего раздражало категорическое несоответствие статуса и возможностей упрямого монарха, все больше и больше утрачивавшего связь с реальностью, как некогда несчастный баварский король.

Фактически с семнадцатого года в стране действовала негласная военная диктатура, олицетворяемая триумвиратом — Кёнен, Гинденбург и Людендорф. Эти три человека разработали циклопическую программу вооружения армии, создали Военное управление, поставившее под полный армейский контроль промышленность, провели Закон «О вспомогательной службе Отечеству» и дополнения к нему, мобилизовавшие в армию и на трудовую повинность фактически все мужское население страны без ограничения возраста. Невероятными усилиями им удалось остановить каток вражеского наступления, перечеркнув радужные планы Антанты закончить войну до осени восемнадцатого. Население Германии уже открыто голодало, а промышленности не хватало алюминия, бронзы, легированных сталей, бензина, каучука — проще сказать всего. Но невообразимые эрзацы, творимые немецкими химиками, все еще лучшими в мире, помогали хоть как-то удерживать ситуацию под контролем.

И при всем этом, будучи одним из трех неофициальных правителей страны, он, первый из триумвирата, вынужден слушать пропагандистскую трескотню в стиле бульварной прессы, граничащую с бесцеремонной выволочкой. Пустая трата драгоценного времени, от которой никуда не деться, потому что, будь ты хоть первым военным в рейхе, но официальная власть принадлежит невысокому сухорукому человеку. По его желанию будь любезен явиться на зов и терпеливо слушать о том, что необходимо сплотиться, претерпевать и преодолевать во имя civis germanus sum, Аттилы и господь знает чего еще.


Кёнена вновь перекосило, даже не столько от воспоминаний о собственно «беседе» с кайзером, сколько от мысли о том, что он предпринял после нее, приняв окончательное решение. Решение болезненное, тяжелое, даже опасное, но — он искренне надеялся на это — необходимое и своевременное.

Кёнен взглянул на сидевшего напротив Людендорфа. Генерал-квартирмейстер развернул «Франкфуртер Цайтунг», укрывшись за ней, как за щитом. Кёнен против воли мрачно усмехнулся — выбор газеты показался ему символичным. Умеренная «ФЦ» с минувшего года, после осторожной критики тотальной милитаризации страны, считалась почти «неблагонадежной», балансируя на грани закрытия. Не то что читать — просто взять ее в руки честному немецкому офицеру считалось в высшей степени непатриотично. Тем более после принятия закона «О клевете»…

В дверь купе постучали, негромко, но уверенно. Пришедший в этот поздний час не просил о встрече, а сообщал о прибытии, поэтому почти сразу же дверь открылась, и в помещение ступил молодой человек, больше всего похожий на довоенного банковского служащего. Не то чтобы из руководства, но и несколько выше среднего уровня. Румяный, пухлощекий, хотя и с чрезмерно тонкими губами, всем своим видом излучающий оптимизм и веру в лучшее. Взгляд Кёнена, привычный к всевозможным мундирам и форменной одежде, споткнулся о вызывающе гражданский костюм с вязаным галстуком и краешком белоснежного платка, щегольски выглядывающего из кармана на груди.

— Добрый день, господа! — С этими словами молодой человек, не спрашивая разрешения, присел на диван, легким, почти незаметным движением аккуратно поддернув брюки. — В высшей степени рад нашей встрече. Вызывает сожаление лишь то, что она состоялась так поздно…

Слова пухлощекого были такими же, как он сам, — округлыми, ватными, словно обволакивающими собеседника уютом и умиротворением. Гость — барон фон Гош, молодой аристократ из Саксонии, довереннейший помощник Кюльмана[29] — казался веселым поросенком, сбежавшим с вывески, рекламирующей белые сосиски. Но только казался, в данном случае выражение «внешность обманчива» было справедливо как никогда.

Кёнен отметил некоторую двусмысленность последней фразы, ее можно было понять и как сожаление о позднем вечере, и как сдержанный укор — дескать, надо было раньше решаться. Так же генерал оценил диспозицию Гоша — умильный «поросенок» сел строго посередине дивана, почти бок о бок с Людендорфом, сложив руки на коленях, как послушный школьник. Он словно показывал, что не испытывает никаких комплексов и полностью открыт для всевозможных предложений.

И все же первым начал разговор именно гость.

— Полагаю, мы опустим представления. — Прежняя «ватная» интонация сохранилась, но в словах Гоша неожиданно отчетливо прорезался металл. Молодой, но весьма опытный политик сразу же ненавязчиво показывал, что пришел отнюдь не как проситель, а как равный. — Перейдем ближе к делу. Господа, не сочтите за труд, не просветите ли вы меня о том, что, собственно, намерена предпринять наша доблестная армия?

Людендорф раздраженно сложил газету, лист не желал складываться аккуратно. Квартирмейстер ожесточенно смял его, бумажный хруст отдался в купе, пронзительным диссонансом перекрывая обычный поездной шум. Старый генерал пребывал в состоянии перманентного раздражения. От общей ситуации на фронте, от очередной, с позволения сказать, «встречи» с кайзером. Наконец — от необходимости общаться с выскочкой политиканом, которому по возрасту только бумаги перекладывать, но уж никак не решать вопросы государственной важности.

— Пожалуйста, для того чтобы я мог оценить ситуацию и избрать наиболее соответствующую моменту линию поведения. — Гош по-прежнему был мягок, но настойчив.

Еще не поздно, пронеслось в голове у Кёнена, еще не поздно. Пока что ничего не сказано. Пока еще можно сдать назад и обратить все в неудачную шутку, взаимное непонимание.

Время решаться.

— Ситуация весьма проста, — сказал он, глядя прямо в глаза Гоша, маленькие, глубоко спрятанные за мешковатыми веками, светящиеся острой проницательностью. — Мы на краю бездны.

— Мы так и думали. — Гош сбросил маску доброго, беззаботного поросенка и весь словно подобрался. — Насколько все скверно?

— Дальше некуда.

Странно, но именно сейчас, в разговоре с лично неприятным человеком на предельно больную тему, Вильгельм Кёнен чувствовал своего рода облегчение. Впервые он мог говорить о сокровенном свободно, предельно открыто — с человеком не из закрытой офицерской касты чопорных людей с моноклями.

— Некуда, — повторил он. — Возможности сопротивления давно исчерпаны. Мы выбрали до самого дна все резервы Германии и наших союзников, не говоря уже о взятом нами по праву победителя, но этого недостаточно, чтобы противостоять сразу трем противникам. У них в кармане весь мир, тогда как усилиями наших блестящих дипломатов завоеванное уходит сквозь пальцы. — Тезка кайзера не удержался от маленькой шпильки, намекая на прошлогодние мирные договоры с Россией, Украиной и Румынией, давшие, по единогласному мнению военных, непозволительно мало.

— То есть победить мы не можем? — уточнил Гош.

— Нет, война проиграна, — откровенно произнес Кёнен. Произнес и отстраненно удивился, как легко у него вырвались эти три слова. После почти пяти лет адского противоборства, когда сама мысль о поражении была столь же невозможна, как отрицание естественных физических законов, ему вдруг, оказалось, так легко признаться. — Превосходство противников полное — как по технике, так и по людям. Кроме того, у них есть техника, которой у нас просто нет или есть в единичных образцах.

— Танки? — уточнил барон.

— Не только. Но в первую очередь — да, танки. А танки… Вместе с тяжелыми орудиями — это ключ к взлому укрепленного фронта. Мы научились бороться и с теми, и с другими, но танков становится слишком много. И мы уже не можем, не успеваем делать хоть какое-то пристойное количество собственных.

Словно судорога пробежала по лицу Гоша. Барон сдвинул брови и сардонически спросил:

— А как же «нелепая фантазия и шарлатанство»?

Надо же, политик был осведомлен о знаменитом лозунге: «Танки — это нелепая фантазия и шарлатанство… Вскоре здоровая душа доброго немца успокаивается, и он легко борется с глупой машиной».[30]

— Наверное, так и следовало сказать, прямо: «Бойтесь, добрые немцы, ибо у них есть танки, а у нас их так мало, что можно считать, нет вообще», — с неуступающей язвительностью вставил Людендорф. От долгого молчания его горло пересохло, и слова отдались глухим карканьем.

— Да, — глубокомысленно согласился барон, и непонятно было, действительно ли это искреннее согласие или же тонкая издевка. — Так и в самом деле не годится.

— Кайзер требует от нас наступать и побеждать. — Кёнен решил, что теперь самое время перейти к сокровенной сути вопроса.

— Его можно понять, — подхватил Гош. — Вы обещали, что вот-вот молниеносно сокрушите французов и вернетесь домой. С той поры минуло пять лет, а вы по-прежнему готовитесь их сокрушить, только враги становятся все сильнее и сильнее. «Больше врагов — больше чести», не так ли? Неудивительно, что наш любимый кайзер в конечном итоге перестал отличать реальность от иллюзии.

Собеседники обменялись улыбками, фальшивыми и неискренними, как кустарные маски из папье-маше.

— Это так, — продолжил Кёнен. — Но теперь мы уже совершенно определенно не сможем никого сокрушить. Ни молниеносно, ни растягивая это удовольствие.

Гош качнул головой в понимающем жесте, на мгновение став похожим на китайского болванчика.

— В течение ближайших недель Антанта начнет общее наступление. — Кёнен выдавал государственные секреты высшего уровня, но теперь отступать было уже некуда. Он коротко, точно и предельно сухо описывал ситуацию, а Гош так же предельно внимательно слушал. — Мы не знаем точного места, но предположительно это произойдет на участке от Антверпена до Льежа, еще до конца этого месяца. Мы не в состоянии наступать, мы не состоянии победить на поле боя, но мы можем остановить это наступление с большими, неприемлемыми для противника потерями. С нашими силами, удачей и… верой в чудо. Нужно продержаться эту кампанию, и враги рухнут под гнетом собственных проблем быстрее нас.

— Вы научились игнорировать танковые орудия? — спросил барон.

— Нет, мы насыщаем войска специальным оружием, включая тринадцатимиллиметровые пулеметы с бронебойными пулями, автозенитные батареи, пушки Беккера, машин-пистолеты.[31] Плюс новая тактика… Это хоть в какой-то степени нивелирует вражеское превосходство в танках, авиации и пехоте.

— И аэропланы-«боевики»?[32] — Гош проявил неожиданную осведомленность.

— Да. Но это наше чудо-оружие, последний козырь в рукаве, о котором, как стоит надеяться, Антанта не знает.

— Учитывая, что Антанта господствует в воздухе, это «чудо-оружие» может и не подействовать…

— Надо постараться, чтобы оно подействовало. Потому что особого выбора у нас нет.

Гош помолчал, посверкивая глазками. Все так же, в ровном убаюкивающем ритме стучали колеса, навевая дрему, но даже мысли о сне были для собеседников непозволительной роскошью. Людендорф дважды порывался что-то сказать, но оба раза останавливался.

— Что вы хотите… — начал барон и немедленно поправился: — Что вы предлагаете?

Кёнен вдохнул побольше воздуха, так, будто запретное слово могло само собой вылететь на выдохе, подобно щепке, увлекаемой приливом. Он долго, не один день и даже не одну неделю думал над этим словом, примеряя на языке, как горькую, но спасительную пилюлю. И все равно произнести его оказалось тяжело, почти невозможно.

Но он собрался с силами, и запретное слово прозвучало, повиснув в воздухе звоном похоронного колокола.

— Капитуляция.

— Разумеется, только после успешной обороны, — немедленно, без паузы уточнил политик. — Почетный мир перед лицом общего краха всего цивилизованного мира под тяжестью военных невзгод. Ну, или не совсем почетный, но все же мир на приемлемых условиях.

— Безусловно.

— Отбить последнее наступление, и тогда, если правильно разыграть карты, Антанте придется признать владение захваченным… — задумчиво произнес барон. — Не всем, конечно, от чего-то придется отказаться… Бельгия, колонии… Но можно немного, самую малость откусить от австрийцев и побольше от русских, за них все равно никто не вступится. Дела у наших оппонентов, конечно, лучше, чем у нас, но не намного. Определенно, если пустить в ход немного хорошего блефа, откроется простор для интересных комбинаций и переговоров…

Политик немного помолчал, беззвучно шевеля губами, словно проговаривая условия будущих договоров.

— Что же… — Гош покрутил пальцами, словно наматывая невидимую нить. — Остался непроясненным главный вопрос… Просто мира будет недостаточно. Если у вас все получится, в этой войне не будет проигравшего, но будут вполне понятные победители. Неизбежна искупительная жертва — тот, кто ответит за все и выкупит наше будущее. Кто же станет козлом отпущения?

— Это же очевидно, — снова неожиданно вступил в беседу Людендорф. — Человек, который своей недальновидностью вверг страну и цивилизованный мир в хаос.

Гош улыбнулся. При его тонких губах улыбка вышла очень неприятной — словно взмах острейшего канцелярского ножа вспорол лист бумаги, оставляя узкую прорезь с идеально ровными краями. В этой улыбке Кёнен прочел многое, чего предпочел бы не заметить.

В первую очередь — невыразимое презрение к генералам, которые обещали кайзеру великие победы, солнце славы немецкого оружия, Великую Германию от Атлантики и до самых русских границ, которые, конечно же, переместятся несколько восточнее. А еще — богатейшие колонии в Африке, в Азии, в Америке. И все это — быстро, в ходе череды молниеносных операций, рассекающих неповоротливые туши вражеских армий подобно ударам хирургического ланцета.

И эти же самые генералы теперь готовы были предать своего кайзера, принеся его на алтарь судилища, выкупая собственные карьеры и судьбы, маскируя страх за собственное положение заботой о благе державы.

— Я полагаю, мы поняли друг друга, — сказал Кёнен.

— Нет, мы пока еще не достигли взаимопонимания, — четко и жестко произнес Гош. — Я хочу, чтобы вы сказали: кто заплатит, быть может, своей жизнью за наше с вами будущее?

— Кайзер Вильгельм Второй, поджигатель войны, интриган и враг человечества. Тот, кто, следуя своим авантюристичным, безрассудным планам, организовал эту ужасную, бесчеловечную бойню. Человек, облеченный всей полнотой власти и ответственный за все, — так же четко и жестко ответил Кёнен. — Итак, теперь вы довольны?

— Вполне, — Гош снова надел маску веселого толстяка. — Как вы понимаете, я не могу говорить за… всех моих коллег и друзей. Сейчас не могу, мне нужно провести несколько встреч. Но я уверен, что они будут солидарны со мной.

— Мы договорились? — спросил Кёнен.

— Я же сказал, что пока не могу…

— Мы договорились? — бесстрастно повторил генерал, и теперь Гош прочел в его глазах все, что военный думал о политиках и интриганах.

— Да… мы договорились, — сдался барон. — Мне понадобится примерно неделя, для того чтобы все подготовить и встретиться со всеми нужными людьми. Чтобы будущие нововведения и реформация не сопровождались разрушительными эксцессами. Но… господа, не будем забывать — все, о чем мы говорили, будет иметь смысл только в одном случае… Мы, политики, сможем купить мир для страны и… не слишком обременительные последствия для всех нас. Но только если вы, военные, выдержите удар и остановите Антанту.

Глава 4

Серебряный нож стукнул по граненой ножке бокала, богемский хрусталь отозвался протяжным звоном. Чистый мелодичный звук устремился ввысь, под высоченный потолок обеденной залы, чтобы рассыпаться там множеством звенящих колокольчиков.

— Господа, мы собрались здесь в честь весьма важного события.

С этими словами Франц Кальвин Шетцинг, pater familia, тринадцатый барон из славного рода прусских Шетцингов, поднял бокал.

— Мой сын, мой славный сын, надежда нашей семьи, продолжатель традиций…

«Не хватает еще „опора престола и защитник веры“», — подумал виновник торжества.

— …возвращается на фронт, чтобы вновь послужить фатерланду. Как вы все знаете, я не поклонник современного словоблудия и не могу, да и не собираюсь, сплетать слова, подобно газетным виршеплетам. — Барон встал, всем своим видом подчеркивая значимость события и презрение к продажным писакам. — Посему я буду краток. Сын мой, Рудольф, я горжусь тобой!

Все взоры обратились к Рудольфу фон Шетцингу, ранее младшему сыну, ныне единственному наследнику. Стараясь сдержать вздох, Рудольф так же степенно встал и обвел собрание самым значительным взглядом, какой ему удалось изобразить.

Старый Шетцинг был поклонником истинно прусского духа. Причем, подобно японцам эпохи Эдо, поклоняющимся выдуманным самураям без страха и упрека, Франц ценил не столько истинную «прусскость», сколько собственное представление о том, каким должен быть настоящий пруссак в жизни, быту и тем более на войне. Выстроенный им четверть века назад — во времена процветания — дом больше походил на большой склеп, темный, мрачный, одним своим видом изживающий презренную тягу к мирскому комфорту. Сердцем дома и квинтэссенцией строительных предпочтений создателя была, без сомнения, обеденная зала — большое помещение, обшитое дубовыми панелями, составленное исключительно из углов, не имевшее ни одной плавной линии. Даже солидная люстра на цепи под потолком была сколочена из деревянных брусьев, походя на огромную черную снежинку.

Рудольф еще раз оглядел знакомый с детства интерьер, вытянутое бледное лицо отца, четырех гостей — ровесников барона, таких же чопорных аристократов, затянутых в черное, похожих на тощих воронов. На торжественном обеде присутствовали только мужчины, мать Рудольфа осталась в своих покоях.

— Отец, мой благородный почтенный отец, — провозгласил младший Шетцинг и на мгновение испугался — не переборщил ли с пафосом? — Я с благодарностью принимаю сие напутствие и постараюсь достойно представить Шетцингов на полях сражений. Так же как делал это доселе, так же как намерен делать и впредь.

Он склонил голову, чувствуя, как натирает шею жесткий воротник мундира, и, приподняв бокал в торжественном салюте, сделал глоток. Краем глаза обозрел соседей по столу и убедился, что с пафосом получилось в самый раз. Гости одобрительно качали седыми головами, у старейшего по щеке ползла скупая слеза умиления. Даже Франц Кальвин задрал подбородок еще выше, преисполненный священного восторга перед торжественностью момента. Пусть блудный сын и не пошел по традиционной кавалерийской стезе, как его старший брат, но по крайней мере служит в армии, сражаясь во благо нации и кайзера.

Старый слуга, единственный оставшийся в доме, с трудом волоча ревматические ноги, обходил стол, разливая постный гороховый суп. Рудольф сел, снова глотнул вина, не чувствуя вкуса. Впрочем, это было и к лучшему, так как жидкость в бокале имела весьма отдаленное родство с тем нектаром, что некогда составлял гордость винных погребов Шетцингов. Но подвалы давно опустели, так же как и шкатулки с семейными ценностями, — жизнь в воюющей Германии дорожала с каждым месяцем, особенно после прошлогодних дополнений к «Закону о роскоши», а содержание огромного дома и до войны стоило очень дорого. Рента перестала приносить доход еще в пятнадцатом, и с тех пор семья жила за счет распродажи достояния предыдущих поколений.

Больше всего Рудольф боялся, что выжившее из ума старичье опять начнет доставать его нудными вопросами — что такое эти современные аэропланы и какую пользу они приносят на войне. Все это с многократными переспрашиваниями, с потерей и поисками слуховых трубок, проклятиями в адрес поганых лягушатников и еще более поганых англичан, оскверняющих благородное искусство войны богомерзкими выдумками. Впрочем, больше всего критики доставалось родному генералитету, который принизил благородный и наилучший род войск ради дымящих железок, к тому же воняющих бензином и пачкающихся маслом. Но на этот раз обошлось.

К счастью, все когда-нибудь заканчивается, закончился и этот, с позволения сказать, «званый обед». Рудольф сослался на необходимость сборов и покинул благородное собрание аристократических реликтов. Конечно, он давным-давно собрал все вещи, благо их набралось немного, но, чтобы уйти с ярмарки тщеславия и неискреннего нищего лоска, годился любой предлог. В спину ему донеслось: «Эта молодежь всегда торопится!», но тем и ограничилось.

Поднявшись по витой, немилосердно скрипящей лестнице в свою комнату на втором этаже, он плотно прикрыл дверь и растянулся на железной кровати. Старая панцирная сетка заскрежетала и провисла, Рудольф словно опустился в глубь шерстяного одеяла.

Он не любил этот дом, не любил отца и с большим удовольствием давным-давно покинул бы родной очаг. Собственно, не раз и собирался, но каждый раз его останавливал один и тот же мотив.

Мать. Уже немолодая женщина, слабая, тихая, очень добрая, сразу и навсегда подавленная мужем, точно знающим, что и как должно делать настоящему немцу. Рудольф жалел ее и понимал, что его уход разобьет сердце Марты Шетцинг. Особенно теперь, когда старший сын, краса, гордость и надежда семьи, вернулся домой в милосердно запаянном гробу.

И все же… иногда Рудольф думал, что любовь к матери требует от него слишком больших жертв, заставляя терпеть общение со старым отцом. В детстве тирания и консерватизм старого Шетцинга вызывали страх, в отрочестве — страх и раздражение. Теперь — только раздражение, граничащее с ненавистью.

Снизу, сквозь старые перекрытия, донеслось протяжное пение. Похоже, старики затянули что-то военное, времен Седана.[33] Наверняка поют хором, стоя навытяжку, роняя слезы умиления.

Умом Рудольф понимал, что отец и его пожилые ровесники — просто очень немолодые люди, чья жизнь давно склонилась к закату. Они жили в прошлом и прошлым, в том времени, когда Пруссия огнем и мечом сколачивала Великую Германию, сокрушая врагов на полях сражений и за дипломатическими столами. Они так и остались во временах винтовок Дрейзе и лихих кавалерийских атак, будучи не в состоянии приспособиться к новой жизни, стремительной, динамичной, ежедневно открывающей новые горизонты возможностей и надежд.

Но то были доводы ума, они никак не облегчали тысяча первое брюзжание Франца относительно бездарных Кёнена, Людендорфа, Геппнера и Брухмюллера, которые возятся с англичашками и французишками, вместо того чтобы собрать все силы в кулак и раздавить их одним решительным ударом. Давно почивший Шлиффен остался для них олицетворением стратегического гения, вот он-то неизбежно закончил бы войну самое позднее к «октябрьским гуляниям»[34] четырнадцатого года, не остановившись на штурме Парижа.

Рудольф взглянул на небольшую полочку со скромным серебряным кубком. Полку он сделал сам, в прошлый визит к родному очагу, а кубок был одной из двух самых ценных вещей, что принадлежали младшему Шетцингу. Точнее говоря, слово «цена» здесь было неуместно, потому что разве можно измерить в каких-то марках подарок самого Манфреда Рихтгофена, сделанный в «кровавом апреле»?[35]


К ужасу родных, Рудольф вскоре после начала войны покинул кавалерию, хотя был хорошим наездником — его душу навсегда пленили стремительные летательные аппараты, именуемые «аэропланами». Он стал летчиком, вначале наблюдателем, из тех, кого называли «западными людьми», потому что британцы обычно атаковали разведчиков с востока, отсекая им путь домой. Ему никогда не забыть пьянящее чувство полета на «Голубе» и восторг от созерцания земли с головокружительной высоты, где в самую жаркую летнюю пору царит ледяной холод и даже спасительная кислородная трубка может незаметно обледенеть.

Сбылась давняя мечта человека уподобиться птице, и в вышине Рудольф чувствовал себя почти равным богу. В конце концов лихого летчика заметил Освальд Бельке,[36] взяв к себе в Jasta 2.[37] Так Шетцинг вступил в ряды лучших из лучших, став истребителем.

Да, истребители, «мясники» и «охотники», были подлинным кошмаром противника с пятнадцатого по семнадцатый года. Они высматривали неосторожного, яростными коршунами падали с высоты и снова исчезали, предоставив самолету противника следовать к земле объятым дымным пламенем. Они считали вымпел на крыле[38] законной добычей и держали про запас заряженный парабеллум — для врага, на случай, когда заканчивались ленты «Шпандау», или для себя — если загорался бак. Лучше так, чем заживо гореть в бензине, который волной от пропеллера гонит прямо в лицо, — тут и парашют не успеет спасти. Гордились истинно германской «боевитостью», сравнивали храбрость опытных «галлов», гораздых на хитрости, с лимонадом в бутылке — бурлит сильно, но недолго. Посмеивались над англичанами, из спортивного азарта заменявшими воздушный бой акробатикой. «Пираты неба» знали, как с помощью солнца, ветра и облаков заманить пилота противника в ловушку, откуда не было спасения. Они могли рыцарски отпустить израненного противника, выражая уважение его мужеству, могли и хладнокровно расстрелять его на земле.

Когда погиб старший брат, младший Шетцинг попал под действие правила «последнего оставшегося в живых»: после гибели всех братьев «последнего в роду» отправляли в тыл. Рудольфу пришлось расстаться со своим истребителем, но он сумел добиться перевода испытателем в Инспекцию Авиации.

А меж тем время отмеряло свой неумолимый ход. Закатился семнадцатый, на смену ему пришел восемнадцатый… Какой бы «шампанской» ни была смелость французов, какими бы забавными ни казались английские трюкачества, но, когда на один немецкий самолет стали выходить три, пять и более вражеских, смеяться над ними удавалось все реже, а смех становился все грустнее. Ни опыт, ни своя земля не помогали подступиться к воздушным армадам в несколько эшелонов, как из гигантской лейки, поливающим все вокруг струями фосфорных пуль. Один за другим уходили на тот свет рыцари крылатой войны. Бельке, Иммельман, Лёвенхардт… Даже сам Красный Барон, Рихтгофен, оказался прикован к земле, чудом выжив после трех пуль, выпущенных каким-то пехотинцем из «Виккерса». Видно, судьба решила подарить своему любимчику еще один шанс, несмотря на то что тот забыл собственное правило — не увлекаться погоней.

Общее ухудшение ситуации на фронте помогло Рудольфу вернуться в строй — командование наконец-то уступило его мольбам и перевело в «панцерштаффель», то есть часть, занимающуюся поддержкой своих войск и уничтожением вражеской техники. Ударная авиация была наименее престижной среди всех фронтовых авиачастей, добровольно туда никто не шел, но для Шетцинга это оказался единственный шанс вернуться к активной службе, пусть и с явным понижением статуса.

Отныне ему следовало забыть о круговерти воздушного боя, о пьянящем восторге превосходства над поверженным противником. Теперь его уделом стала «охота» на вражескую наземную технику, в первую очередь на дьявольское изобретение Антанты — танки. Вместо уже привычного седьмого «Фоккера», стремительного, как сокол, фон Шетцинг получил огромное бронированное чудище, угловатое и покрытое пятнами камуфляжа, — AEG G.IV. Торчащие ровными рядами заклепки делали аэроплан похожим на дикобраза со спиленными иглами, а стволы пушек (уже не пулеметов!) усиливали чужеродность машины. Воистину «большой самолет». Наверное, только такие монстры имели шансы хоть как-то замедлить неумолимо накатывающиеся волны вражеских полчищ.

После короткого курса обучения в летной школе Гроссенхайна Шетцинг получил недельный отпуск, иронично именуемый выпускниками «Прощай, родной дом». Сегодня пошел последний день отдыха, после которого летчика ждали фронт и новый самолет с белыми полосами на крыльях — отличительный признак «панцерштаффелей».


Повинуясь некоему наитию, Рудольф поднялся с кровати и достал с книжной полки свое второе сокровище — «Труды и ученые записки Японского общества», первое лондонское издание девяносто второго года. Подарок брата.

«Смотри, Руди, — говорил Франц-младший, — эта книга — твой ровесник, здорово, правда!»

Брата уже год как нет в живых. А его подарок — книга о японских рыцарях — все так же хранит память о тех добрых днях, когда только строгий отец омрачал жизнь Шетцингов… Может быть, стоит взять книгу с собой?

Тихие шаги в коридоре Рудольф услышал загодя. Можно было не гадать, кто это, ступать так легко мог только один человек — его мать. Конечно же, она, как обычно, осторожно постучала в дверь, лишенную замков, как и все внутренние двери в доме, — старый Шетцинг считал, что честному человеку, тем более детям, не от кого запираться и запоры в доме не нужны. Рудольф открыл.

Они сидели друг против друга несколько минут, в полном молчании, и Рудольф с ужасом осознавал, что ему нечего сказать матери. Конечно, он любил ее по-прежнему, маленькую женщину, преждевременно постаревшую от жизни с супругом-тираном и горя от потери старшего сына. Но говорить ему было просто не о чем. С каждым годом войны он все больше отдалялся от нее, не в силу некоего злого умысла — просто его интересы: самолеты, схватки, победы, смерть, наконец, — все это было бесконечно далеко от того, чем жила она. А ему было скучно и неинтересно описание нехитрых сложностей быта, способы приготовления капустного супа, цены городского черного рынка и прочее, что теперь составляло суть ее жизни.

Это было по-своему трагично и очень грустно — чувствовать искреннюю привязанность к человеку и в то же время быть не в силах выразить ее как-то иначе, нежели через теплый взгляд и добрую улыбку.

— Скоро я ухожу, — сказал он, просто чтобы что-нибудь сказать, разбить словами звенящую тишину, прерываемую лишь нестройным пением снизу. — Пора.

— Я понимаю, — ответила она, глядя куда-то вниз, сложив ладони на небольшом мешочке, увесистом на вид, наверное, с каким-то рукоделием. — Я понимаю…

— Береги себя, мама… — Слова получались какими-то надуманными, вымученными. Рудольф чувствовал, как стены этого дома словно стискивают его, не давая вздохнуть полной грудью. На фронте, в перерывах между полетами он мечтал о том, как окажется дома, в тишине, там, где смерть не ждет любой промашки, чтобы напомнить о себе. Теперь же ему хотелось как можно скорее сесть на поезд и вернуться к своим, туда, где все просто и понятно, где слова грубы, но всегда однозначны и искренни.

— Конечно, сын… Обязательно.

Рудольф собрался было встать, но мать неожиданно резко наклонилась, быстрым движением положила ладонь ему на колено, вынуждая остаться сидеть.

— Возьми.

Она протянула ему мешочек. Рудольф машинально принял его, оценив вес и угловатые выступы. Не похоже на нитки и наперстки.

Он осторожно распустил завязки. Почему-то вспомнилось, как они с братом сделали маме подарок на день рождения — хрустальный шарик. Сорванцы подобрали матерчатый футляр с «горлышком», заведомо меньшим, нежели шарик. Футляр они аккуратно распороли по шву, поместили туда подарок и так же аккуратно зашили, предоставив маме возможность поломать голову, пытаясь извлечь шарик. Шутка граничила с обидным розыгрышем, но все же получилось очень весело.

Так и есть — никакое это было не рукоделие.

Монеты. По двадцать марок, в каждой — почти восемь граммов золота, такие не чеканили уже почти двадцать лет. В нынешние голодные и бедственные времена — целое состояние.

Рудольф взглянул на мать, и в его взгляде был тяжелый гнев.

— Забери! — Он почти бросил мешочек ей на колени, содержимое отозвалось глухим звяканьем. — Неужели ты думаешь, что я возьму хотя бы одну?

— Ты возьмешь их, — ответила мать.

— Мне хватает жалования. А ты спрячь их, — убедительно попросил Рудольф и осекся, глядя в глаза матери.

— Ты возьмешь их, — повторила женщина, и в ее голосе был суровый приказ, тот, что изредка проявляется в словах даже у самых кротких из них и заставляет беспрекословно слушаться сильнейших из мужчин. — Я не пропаду. У меня есть кров и пища. А ты идешь на войну. Сын, у меня есть уши, а у людей в городе есть языки. Я знаю, что происходит… там… Ты можешь быть ранен, ты можешь заболеть. Или что-то случится с твоими друзьями. Или ты попадешь… попадешь в плен… — Ее голос дрогнул, но Марта Шетцинг справилась с собой и продолжила горячую речь, идущую от сердца: — Я хранила эти монеты много лет, с самой свадьбы. Я знала, что ты не примешь их, и не предлагала, но теперь… Я чувствую, что пришло время. Они пригодятся тебе. Возьми.

И Рудольф сдался. Он был молод, горяч и горд, в любой другой момент сын с негодованием отверг бы дар, но… Теперь он знал, что отказ разобьет материнское сердце, обернется невыразимыми страданиями женщины, предчувствовавшей мнимую беду.

И он взял мешочек.

— Я верну их, мама. Я вернусь сам и верну эти деньги.

— Дай бог, сынок… — Марта порывисто обняла его. Казалось, еще вчера она держала на руках плачущего младенца, а сейчас малыш вырос в молодого, сильного мужчину, который сам мог бы носить ее на руках. С неженской силой она прижимала к себе сына, словно материнская любовь могла защитить его и успокоить страшное предчувствие беды, что точило ее душу.

Глава 5

За четыре дня до начала UR


В самом начале войны часто случалось, что солдаты на марше бросали лопаты и прочий шанцевый инструмент. Не менее часто они очень горько жалели об этом, зачастую в тот же день. Иногда — в тот же час, когда под внезапным ураганным огнем противника тем, кто хотел уцелеть, приходилось зарываться в неподатливую землю штыками, касками, кружками и голыми руками. Это был горький опыт, который пошел впрок, уже через пару месяцев каждый человек на фронте знал, что без винтовки солдат еще может выжить, а без лопаты — нет. Земля стала лучшим другом и проклятием пехотинца. Она уберегала его от пуль и снарядов, она же размокала от дождей, превращаясь в гнилостное болото, а камни и комья земли, разбрасываемые взрывами, убивали и ранили не хуже осколков.

На пятом году войны те первые окопы и траншеи, вырытые второпях, неграмотно — тесные, неглубокие и прямые, развились в невероятно сложную многоуровневую систему защиты. Окоп девятнадцатого года даже «окопом» было назвать сложно, настолько новые траншеи — причудливо изломанные, тщательно замаскированные и детально продуманные — не походили на своих предков.

Каждый стрелок, тем более снайпер или пулеметчик, оборудовал себе укрепленную позицию-нишу, защищаясь пуленепробиваемыми стальными пластинами, нередко двойными, а также мешками с песком, кирпичами и деревянными щитами. Такая позиция представляла собой мини-каземат, обитатель которого взирал на мир сквозь крохотные амбразуры. Но, конечно, не сразу, а предварительно выставив в открытую амбразуру фуражку и подождав с минуту. Ни одна пригоршня извлеченной из окопов земли не пропадала зря, из нее воздвигали валы, внешнюю обсыпку бруствера и пулеметно-минометные площадки. Маскировочная марля, веревочные и проволочные сетки сменили былые мусорные кучи, легче легкого указывающие противнику, куда ему стрелять.

Но это был еще не венец сбережения солдата от убийственного огня неприятеля. В собственно окопе прорывались многочисленные ниши и штольни, зачастую многометровой длины, соединяющие оборонительные линии. Штольни были укреплены надежными деревянными рамами. Некоторые из этих подземных нор уходили вниз на двенадцать и более метров, а в других легко размещались даже танки и железные дороги узкой колеи, по которым к жаждущему фронту доставлялись снаряды и саперное имущество. Многочисленные ответвления вели к нейтральной полосе и вражеским позициям, эти кротовые норы использовались для вылазок, прослушивания и минных работ.

Подобно гигантской паутине, километры таких тщательно укрепленных ходов и переходов связывали между собой многочисленные опорные пункты, расположенные в шахматном порядке, находящиеся во взаимной поддержке и огневой связи. Блиндажи закапывались еще глубже, считалось нормальным, если подошва окопа находилась на уровне самого верхнего перекрытия блиндажа, защищенного слоями земли, балок, бетонных плит и камней, дополнительно залитых цементом.[39]

Работы по развитию и совершенствованию этого циклопического муравейника не прекращались ни на мгновение на протяжении всей войны. Немудрено, что к девятнадцатому году даже ближний тыл прифронтовой полосы выглядел так, будто хоть сейчас готов принять бой против марсианских захватчиков, описанных Уэллсом, со всем их устрашающим оружием. Или его же атомных бомб.[40]

И все-таки, думал Мартин, даже это безумной сложности и трудоемкости творение рук человеческих — человеком же и преодолевается. На каждый ход мастеров фортификации пытливый ум находил свой ответ и в первую очередь, разумеется — артиллерию. Невообразимый огневой смерч, извергаемый громадными стволами, срывал до основания любую фортификацию. Тонны лиддита в мгновение ока превращали блокгаузы из армированного бетона и стали в дымящиеся многометровые воронки. Танки и гусеничные транспортеры упорно ползли через сеть переходов и траншей в сопровождении пехоты, специально обученной штурму, вооруженной пулеметами, гранатами, огнеметами.

— Вот к чему бы полезному силы приложили, — вслух додумал Мартин окончание мысли.

— А? — невнятно отозвался Шейн. Говорить нормально ему мешала зажатая в зубах отвертка.

Блиндаж, в котором разместили штурмовой взвод «тоннельных кротов», располагался как раз во второй линии обороны, почти в тылу. Созерцание его обшитых деревом стен и подвигло австралийца на философские размышления о природе войны и приложении человеческой воли. Блиндаж был не только выкопан где-то поблизости от центра Земли, но и очень хорошо благоустроен. Тонкие перегородки делили его на каморки, в каждой из которых были двухэтажные нары на двоих и даже проведен электрический свет. Эти «отели влюбленных парочек» служили неиссякаемым источником для грубого солдатского юмора и подколок.

За минувшую неделю «кроты» как следует отоспались, настолько, что некоторые даже вставали раньше побудки. Как, скажем, Шейн. Американец, голый по пояс, сидел на ящике с консервированной ветчиной за хлипким столом, сколоченным из дверцы платяного шкафа, и увлеченно колдовал над десятком гильз от маузера. Расставленные ровными шеренгами, в свете лампочки они казались строем игрушечных солдатиков. Время от времени Даймант невнятно ругался и что-то злобно бормотал себе под нос.

— Че? — повторил Шейн и, выплюнув наконец отвертку, спросил уже нормально: — Чего сказал?

— Так, думаю вслух, — неопределенно отозвался австралиец, переходя из лежачего в сидячее положение. Нары протестующе заскрипели, но выдержали.

— Бывает, — заметил Шейн. — Ты не увлекайся, знал я одного парня с восточного побережья, тот сначала тоже говорил сам с собой, а затем заявил, что он сын сатаны, и тогда его свезли в бедлам.

— Не буду, — пообещал Мартин. — Это что у тебя? — Австралиец не договорил, но Шейн понял.

— Зажигалки. То есть будут зажигалки. Наверное…

По правде говоря, зажигалка у Шейна получилась только один раз, он подарил ее лейтенанту Дрегеру. Все остальные либо вообще отказывались работать, либо служили очень недолго, но янки упорно продолжал опыты.

— Настоящие сувениры с войны, места занимают немного, можно будет хорошо продать дома, на западе,[41] — важно сообщил Даймант.

— Хммм…

Питер хотел было заметить, что пока еще несколько преждевременно планировать собственное благополучие и грядущие доходы, но Шейн понял его по-своему.

— Надо же будет на что-то жить после войны, — с легкой горечью в голосе пояснил он. — Не зубы же у дохлых «колбасников» рвать…

Ни для кого не было секретом, что среди солдат была распространена практика вырывания у вражеских покойников золотых зубов. Это занятие не поощрялось, но и не сказать, чтобы решительно и повсеместно осуждалось. Иногда после боя, при свете свечи или масляной «коптилки», в окопах даже разворачивались целые диспуты на тему того, может ли честный солдат вознаградить себя за нечеловеческие испытания и лишения бошевским золотишком. Сам Мартин такой «заработок» считал позорным, и ему было приятно, что товарищ по оружию разделяет то же мнение.

— …Сувениры — тоже бизнес, не хуже других, — толковал меж тем Шейн. — В Америке у каждого должен быть бизнес, свое дело. Если у тебя есть дело, то в кармане звенят монеты, лакеи подносят на подносах сигары и каждая девчонка рада пройтись с тобой вечерком на танцы. Если же дела нет, то ты беден, ты хуже негра. Даже китаец, если у него есть свое дело, выше белого.

— И много хочешь заработать? — спросил огнеметчик.

— Да как получится… — с неожиданной печалью ответил Шейн. — Мне никогда особенно не везло в делах. Много чем занимался, вкладывался в разное — «деньги Дрейка» например,[42] даже в ваши золотые рудники, но всегда прогорал… Нет той главной жилки, от которой идет успех в деле. Но я все равно своего добьюсь!

Мартин навострил уши. Американец был ему по-настоящему интересен. Бриллиант являлся классическим янки, каким его представляли в мире, — грубовато-откровенный, не отягощенный образованием, но хитрый и сметливый. Шейн почти ничего не рассказывал о себе, поэтому внезапный порыв откровенности следовало осторожно раздуть.

— Не обязательно иметь собственное дело, чтобы в кармане появились деньжата, — заметил огнеметчик и выдержал многозначительную паузу.

— И я так думал, — отозвался американец. — Вот мы с ребятами как-то раз решили заработать немножко, только не таким способом, который одобряют в воскресных проповедях. Добыли наводку на бега, вошли в долю с одним пронырой, одолжились у… у того, у кого не следовало бы. А лошадь возьми да и сдохни прямо на дорожке.

— Прямо так и сдохла? — удивился Мартин.

Сверху что-то прогромыхало, рокот двигателя донесся даже сквозь толщу земли, с потолка осыпался клуб пыли. Шейн приподнял голову, внимательно вслушиваясь. Австралиец уже решил, что продолжения не будет, когда Даймант как ни в чем не бывало продолжил:

— Может, и не сдохла, но вид у нее был точь-в-точь как у покойной. И пришла последней. Такая вот точная наводка… Ну, дальше все было как обычно. Долги пришлось отдавать, денег не было, и, когда на пару ребят надели «каменные галстуки», я решил, что воздух старушки-Европы мне будет полезнее.

— А я думал, «бетонные ботинки», — удивился Мартин.

— Нет, что ты, — просветил его Шейн. — Таз с цементом — это для серьезных, солидных людей. Надо же цемент принести, залить, подождать, пока застынет, следить, чтобы пациент не сбежал. Да еще принято речь сказать, а то не поймут — как же такое важное дело и без морали. Обычно все проще…

— Так ты и попал в армию? Чтобы не оказалось «как попроще»?

— Ну да. А тут еще утопили «Лузитанию», ну я и махнул в Англию на первом же судне, что подвернулось. Послонялся по Лондону, поглядел на лорда Китченера[43] и зашел в рекрутский офис. А там еще такой прохиндей сидел, даром что Томми Аткинс,[44] еще почище того, что как-то по молодости всучил мне акции трансатлантической железной дороги. Рекрутер расписал все, как прогулку за город, и даже денег подзаработать можно будет. И немецких фрау упомянул, отзывчивых таких… Даже своего лейтенанта облапошил — тот не знал, что нейтралов не записывают. А у меня выбора большого не было, вот и черкнул роспись. Только не смейся — я еще ходил по Вест-Энду со стеком, кокардой рекрутера на фуражке и приставал к прохожим с речами. — Шейн строго нахмурился, выставил вперед отвертку, словно тот самый стек и заголосил: — «Ты неплохо бы смотрелся в хаки, почему бы тебе не сменить эту шляпу на стальной шлем? Не стыдно тебе рядиться щеголем, в то время как в окопах нужны солдаты? Посмотри на меня, я американец, прибыл за четыре тысячи миль из Бостона, сражаться за твоего короля и Англию. Не будь трусом, надень униформу, пойдем в призывной пункт, и я помогу тебе записаться!»[45]

Мартин, давившийся смехом, наконец не выдержал и громко рассмеялся, да что уж там, оглушительно заржал, так что за соседней стеной кто-то стукнул кулаком по хлипкой перегородке и раздраженно посоветовал заткнуться — не в конюшне!

Шейн долгим взглядом окинул их «отель» и глубокомысленно заметил:

— Ну, по крайней мере, насчет приключений не обманули. К слову, — неожиданно сменил он тему, — а ты-то как сюда попал?

— Поехал за железной дорогой, — хмыкнул Мартин.

— Чего? — не понял Шейн.

— Я тоже шахтер, как и почти все у нас во взводе, только не из забоя, а инженер. Вентиляционные системы, циркуляция воздуха, еще по гидравлике и насосам немного. Угольный бассейн близ Ньюкасла. Когда началась война, я решил, что патриотический долг превыше всего. Да и дела на шахтах шли так себе. Пока сборы, прощания, у меня сын только-только говорить начал. Вот он вдруг и попросил игрушечную железную дорогу, причем не обычную, деревянную, а настоящую, железную. И откуда только слова взял? Так и получилось, что я вроде как за игрушкой для сына отправился… Не скажешь же: «Папа поехал на войну».

— Да, хитро получилось, — согласился Даймант. — Железная дорога, железная дорога… Помню такие, видел как-то в Нью-Арке, в дорогом магазине. Как сейчас помню — мерклиновская,[46] сам бы играл. Только здесь ты ее вряд ли достанешь.

— Это понятно… — пригорюнился Мартин. От упоминания родных глубоко спрятанная тоска по дому накатила с новой силой.

Шейн встал, потянулся до хруста в суставах, оценивающе попинал английским — на высокой шнуровке — ботинком ящик с ветчиной, словно решая: не позавтракать ли?

— Не стоит, — постарался развеять его сомнения огнеметчик. — Я ночью выходил к отхожему месту, встретил Боцмана. Тот сказал — вроде Дрегер вернулся…

— Боцману Голлоуэю верить нельзя, он раньше служил в ирландском католическом полку, в Бельгии их страшно покрошили, и теперь он иногда видит то, чего не бывает. Но… Если Дрегер и в самом деле вернулся, то первым делом будем бегать, пока не посинеем и не выблюем все, что положили в желудок, — грубо, но точно отметил Шейн, заметно поскучнев и отвернувшись от ящика с консервами. — Лейтенант, он такой. Только где же он? В жизнь не поверю, чтобы наш Уилли не ринулся сразу по приезду всех гонять.

— А он сразу как приехал, вроде как к танкистам отправился. Рыжий ирландец сказал — привез какой-то тюк, бросил на койку и сразу ушел.

— Ох, не к добру… — еще больше затосковал американец. Он глянул на свои гильзы, немым укором поблескивающие в желтом электрическом свете. — Если уж лейтенант вместо здоровской вздрючки с ходу двинул к танкистам, это все не к добру…

* * *

— Присаживайтесь, Уильям, — предложил майор Натан. — Как дела дома?

Лейтенант Дрегер присел на стул, небрежным движением головы приветствовал прочих собравшихся — здесь можно было обойтись без формальностей.

— Как обычно, — ответил он. — Дождливо, прохладно, зелено.

— Лаконично, — сказал майор. — Но я имел в виду ваш дом, а не Британию.

Дрегер пожал плечами.

— Как обычно, — повторил он. — Достаточно голодно и бедно, но жить можно.

— Вот что мне в вас всегда нравилось, Уильям, это умение выражать многое малыми словами.

Сказав это, батальонный командир майор Джордж Монтег Натан сделал жест, словно приглашая всех к столу. В огромной брезентовой палатке собрались сам Джордж Натан, несколько французских и английских танкистов, разведчики и арткорректировщик — костяк командного состава сводного штурмового батальона. На походном складном столе была разложена большая карта, исчерканная многочисленными — в пять цветов — пометками. Насколько понял Дрегер, корпусное совещание уже закончилось, теперь командиры нижестоящих уровней посвящали в суть и задачи грядущей операции своих подчиненных.

Поначалу лейтенант удивился — каким образом его отпустили домой в преддверии таких значимых событий. Как правило, перед операциями фронтового масштаба отпуска отменялись. Но по здравому размышлению решил, что новый стиль по-своему разумен — больше шансов запутать немецкую разведку, сделав вид, что все в армии идет заведенным порядком. И все же, его слегка знобило. Лейтенант как-то свыкся с мыслью, что у него будет как минимум несколько дней после возвращения, в течение которых он вернется в привычную колею окопной жизни. Однако практически сразу же попал в круговерть тайной, невидимой со стороны, но от этого не менее напряженной суеты. Резкий переход нервировал и вновь вызывал одну и ту же мысль, которая неотступно сопровождала его на фронте с первого дня, несмотря на то что Дрегер был добровольцем.

«Я же не военный, а шахтер, что я здесь делаю?..»

— О да, дом, милый дом. Старая добрая Англия… «Страна величия, обитель Марса, трон королевский, сей второй Эдем»,[47] — неожиданно процитировал на вполне хорошем английском француз с рыцарским шлемом[48] на рукаве. Тон его был отнюдь не доброжелательным, скорее едко-саркастическим. На первый взгляд, слова были совершенно нейтральны, но все присутствующие хорошо поняли скрытый смысл.

Французы и англичане с первого года войны сражались и гибли бок о бок, но… Британия находилась за проливом, вне досягаемости противника, а значительная часть Франции до сих пор была под пятой врага. Французские снаряды годами перемалывали французские же деревни и виноградники. И разговоры о том, что англичане наживаются на галльской крови, истощая основных континентальных конкурентов, были такими же стойкими, как трупный смрад на передовой.

Дрегер скрипнул зубами, сжав кулаки. Американцев еще можно было назвать кровопийцами, недаром они так долго собирались, чтобы вмешаться в европейские дела. И то не всех, взять хотя бы стойкого Шейна. Но слышать даже намек на подобное ему, ветерану туннелей Западной Фландрии…

Танкист молча, с кривой усмешкой смотрел на Дрегера. Молодой, невысокий, с лицом землистого цвета, подергивающимся в нервном тике, француз сидел неестественно прямо из-за корсета, угловато выступающего под кожаной шоферской курткой. Почти у всех танкистов очень быстро начинались большие проблемы с позвоночником и легкими. Немудрено — когда многотонная махина, поднявшись на какой-нибудь пригорок, с размаху обрушивается вниз, принимая удар прямо на корпус, — позвонки просто ссыпаются в кальсоны. А уж воздух внутри танка был такой, что экипажи нередко предпочитали вылезти под вражеский огонь, чем дышать горячей смесью бензина, выхлопных газов и масла.

Лейтенант открыл было рот, намереваясь сказать, что он думает о французах, которые бездарно проиграли начало войны и побежали за помощью к островному соседу, но не успел.

— Мир, господа, мир, — предупреждающе сказал майор Натан. — Уильям, это была лишь не очень удачная шутка. Не так ли?.. — с этим вопросом он повернулся к французу.

Танкист поджал губы и, после секундного колебания, сдался.

— Д-да, — через силу выдавил он.

— Славно, — одобрил майор. — Теперь, если не возражаете, к делу. Итак, вот наш участок в свете самых свежих данных разведки.

Он припечатал ладонью лист карты, словно приковывая к нему общее внимание. Капитан — начальник разведки — привычным жестом разложил на столе «пасьянс» подробнейших аэроснимков. Уильям отметил очень высокое качество фотографий — контрастные, дополнительно подретушированные — не сравнить с прошлым, когда воздушное око разведки только появилось на свет.

Как по команде офицеры склонились над столом, будто притянутые к карте и снимкам невидимыми нитями. Все они были опытными и грамотными специалистами, которые давно не задумывались над смыслом отдельных значков и условных обозначений, считывая всю картину целиком.

Их глазам предстало схематичное, но тщательное и детальное отображение оборонительных позиций немцев на участке примерно в тридцать километров. Вместо угрюмых громад крепостей прежних войн на карте густо рассыпались опорные пункты, артиллерийские позиции, минометные батареи, пулеметные гнезда, связанные зигзагами узких ходов.

— Бог мой… — потрясенно произнес корректировщик. Англичане обменялись красноречивыми взглядами, француз в корсете сказал несколько неразборчивых слов, из тех, что не печатают в словарях.

— Господа, можно подумать, для вас новость, что боши умеют копать, — слегка удивился Натан.

— Не новость, — ответил за всех Дрегер. — Но чтобы настолько…

Первое потрясение прошло, и теперь его взор профессионально вычислял наиболее сильные и наиболее уязвимые места немецкой обороны.

— С другой стороны, — оптимистично заметил коллега Дрегера, такой же взводный командир, — мы могли всего этого не знать, так было бы гораздо хуже…

Сдержанный шум прошел по палатке — сказанное оказалось совершенной истиной. Красными зигзагами вились на карте немецкие траншеи. Были отмечены не только позиции артиллерии и минометов, но и многочисленные пулеметные гнезда, вычисленные по следам дульного пламени на грунте. Кое-где, помучившись с лупой, на снимках удавалось различить даже «оспины» свежевзрытой земли там, где недавно были заложены всевозможные фугасы.

Лейтенант подумал, что было бы, если бы у Антанты не оказалось воздушной разведки, и невольно поежился. Как минимум половина, а то и больше, отмеченных на карте рубежей осталась бы нераскрытой. А что может сделать даже один хорошо замаскированный пулемет, он видел собственными глазами. К сожалению, далеко не единожды.

— «Лев» докладывает, что позавчера было замечено прибытие 11-ой баварской дивизии, — давал пояснения капитан-разведчик, водя по карте бамбуковой указкой. — И обратите внимание на пометки чернилами, это от передовых наблюдателей.

— Это точно? — недоверчиво переспросил кто-то из французов в больших чинах. — Ваш… хммм… «Лев», что, пил с ними на брудершафт?

— Это доложил скаут Ловата, — медленно и внятно, с оттенком едва заметного презрения отчеканил разведчик. Остальные офицеры быстро переглянулись, более или менее удачно пряча усмешки. Слава скаутов шотландского лорда гремела еще со времен последней войны с бурами. Несмотря на прошлогодний малярийный карантин, первый полк давно и прочно завоевал репутацию людей, от которых невозможно скрыть ничего. Надев странные лохматые плащи, обшитые рваными кусками ткани,[49] или затаившись в подземных укрытиях, вооружившись тридцатикратными телескопами, скауты со спокойствием и терпением змей в засаде изучали каждый дюйм вражеских позиций. Об ухищрениях наблюдателей ходили восторженные легенды. Спрятаться в фальшивом трупе или за киркой, разглядеть отблеск погон наблюдателя в зеркале вражеского перископа — казалось, для них не было ничего невозможного. Они различали цвета кокард на фуражках с расстояния до двухсот шагов или даже цифры на погонах немцев. Иногда «скауты», несмотря на строгий запрет,[50] меняли оптику на винтовки, их мощные пятикратные прицелы позволяли точно стрелять в лунные ночи и даже при свете звезд. В «не особенно темную ночь» пуля могла найти неосторожного немца даже за пару сотен ярдов.

— Смотрите, сэр, — невозмутимо продолжил капитан разведки. — Вот проходы в нашей проволоке. Вот эти проходы обнаружены немцами и пристреляны, поэтому я не рекомендовал бы пользоваться ими. Через эти и вот эти проходы можно двигаться только ползком — они закрыты сверху. Обратите внимание на подготовленные укрытия, где вы можете переждать огонь. Кроме того, вот отсюда вы можете наблюдать. Теперь внимательно посмотрите на их заграждения. Увы, все проходы через них хорошо прикрываются пулеметным огнем. Здесь и здесь — известные нам пулеметные гнезда, примерные сектора их обстрела. А вот в этих областях отмечался наиболее сильный мортирный и пулеметный огонь.

— А вот это что за гнусное сооружение? — спросил один из французов.

Британцы дружно вздохнули.

— Это «Форт», — пояснил Натан, отчетливо выделяя заглавное «Ф». — Четыре больших «пилюльных коробки»[51] и двадцать четыре капонира, объединенные в шесть групп. На это «гнусное сооружение» у нас отдельная карта и список. Их будем прорабатывать отдельно, как-никак ключевой узел их обороны в нашей полосе наступления.

— Не обойти, — резюмировал танкист с больной спиной, закуривая короткую толстую папиросу. — Будем ломать.

Неодобрительные взгляды сопроводили вспышку спички — курить на совещаниях было не принято, но вслух никто ничего не сказал. Жизнь танкиста вообще тяжела, и тот, кому довелось вести в бой танк, уже не боится преисподней. Разве могут адские котлы испугать того, кто трясется в грохочущей консервной банке, теряя сознание от паров бензина, истекая потом от пятидесятиградусной жары? Того, кто вынужден прятать лицо за кольчужной маской или открываться, рискуя лишиться зрения от залетевших осколков и свинцовых брызг? Пехотинец может укрыться в воронке или окопе, может залечь, бежать или ползти, скрываясь, но огромный бронированный сарай на гусеницах никуда не спрячется, в танки стреляют из всего, даже из пистолетов.

А француз был не просто танкистом, он из «специальной артиллерии», натасканный в Гре-сюр-Лен[52] и Рекло.[53] Именно от надежности и точности огня самоходных гаубиц и пушек большой мощности во многом зависел успех предстоящего наступления.

Такому человеку можно простить некоторое отступление от традиций.


Совещание растянулось далеко за полдень и возобновилось после короткого — только перехватить пару сэндвичей с консервированным мясом — перерыва. Лишь с наступлением темноты офицеры закончили чертить, вычислять, оценивать и решать. Расходились в тягостном молчании, крепко сжимая полевые сумки и тетради с записями.

Когда они с майором наконец остались одни, Дрегер смог задать мучивший его вопрос:

— Скажите, сэр… Почему мы? Мы ведь саперы, а не головорезы из Непала. «Форт» нужно разбить тяжелой артиллерией, «большими парнями» и «Джонсами»,[54] а затем обойти. Даже с поддержкой танков мы его не возьмем. Ну, или возьмем, но все там и останемся.

— Пойдем, пройдемся, — предложил майор.

Даже здесь, во второй линии, казалось, что все словно на передовой. Такая же светомаскировка, хотя кто и когда в последний раз видел немецкий аэроплан? Дозорные посты, вооруженные патрули. Справа доносилось осторожное покашливание наблюдателя. Впереди был слышен приглушенный разговор — дежурный расчет пулемета. Откуда-то из тыла долетали сентиментальные переливы губной гармошки.

Под дощатым настилом основных тропинок вязко хлюпало, дождь давно прекратился, но грязь и не думала высыхать.

— Да, так вот, к вопросу о саперах… — продолжил Натан как ни в чем не бывало. — Все просто. У нас прибавилось пушек, но артиллерии все равно недостаточно, чтобы обрабатывать все инженерные сооружения. Конечно, будет вам поддержка «четыре-семь» и даже пару выстрелов из «девять-два»,[55] но основную работу сделает человек с винтовкой. Как в старые добрые времена.

— К черту «старые добрые времена», — зло проговорил Дрегер. — Проклятый «Форт» вытянут в глубину, в три линии. Там десятки пулеметов, подземные ходы, бронебойные ружья, минометы в закрытых шахтах и бог знает что еще. Мы не пройдем, хоть с танками, хоть без. А из винтовок давно уже не умеют стрелять.[56]

— Уилл! — Даже в неверном вечернем свете было видно, как посуровело лицо майора. — Я не спрашиваю твоего совета. Так же как никто не спрашивает моего. Нам, всей армии, предстоит грызть оборону бошей на всю глубину на широком фронте. Целей всегда больше, чем пушек и снарядов, а теперь — в особенности, что накопали немцы, ты видел сам. Поэтому радуйся, что мы пойдем в бой вместе с танками и аэропланами, а не как первого июля.[57]

— Я стараюсь радоваться… — честно признал Дрегер. — Но получается плохо. Эти железные ящики перестреляют в первые час-два. Немцы уже давно не разбегаются от «брони» с воплями ужаса.

— Так следите, черт возьми! — взорвался Натан. — Сколько можно повторять, что танк без пехоты и пехота без танков по отдельности — покойники! Уилл, не дай господь, вы заляжете за броней, ожидая, пока танкисты сделают всю работу…

Шум моторов заглушил его слова, вынудив замолчать. Мимо двигалась колонна тяжелых тракторов, лязгая гусеницами и обдавая выхлопом сторонящихся солдат. Тягачи тащили вереницу гаубиц, грязная, почти черная вода плескала из луж под массивными колесами лафетов. Лейтенант с тоской проводил взглядом технику, представив, как хорошо эти солидные орудия смотрелись бы в тылу его части.

— …Это раньше вы могли тихо приползти, тихо уползти и вознести бошей прямо на небо, — закончил мысль майор. — Теперь другие времена. Придется идти вперед по земле и под огнем. И надеяться, что вы хорошо учились. — Он остановился и испытующе посмотрел в глаза лейтенанту. — Уильям, вы ведь хорошо учились и не разочаруете старого еврейского майора?

— Скоро узнаем, — ответил Дрегер. — Очень скоро…

Глава 6

За три дня до начала UR


Легкий ангар, возведенный на скорую руку, был заполнен до отказа, но никто из примерно двух сотен молодых людей не думал жаловаться на тесноту. У каждого на груди была нашивка со стилизованными крылышками.

Они, не отрываясь, смотрели на немолодого усталого мужчину в темно-зеленом мундире, стоявшего с указкой у большой карты Европы, испещренной цветными линиями и пометками. Он никогда не отличался искусством оратора и сам знал это, поэтому говорил медленно, с расстановкой, выделяя каждое слово.

— Нет нужды говорить вам, что положение на фронте, несмотря на подготовительные мероприятия, остается крайне тяжелым. — Взмахом указки выступающий обозначил линию на карте. — Наши войска, несмотря на все усилия, могут не прорвать их оборону. Танковый корпус… Ему придется крайне тяжело, так же как и нашей атакующей авиации.

Командующий Независимыми ВВС окинул взглядом ввалившихся из-за болезни глаз окаменевшие лица слушателей, словно заглядывая в душу каждому, и произнес:

— Поэтому мы здесь.

Тишина воцарилась в ангаре. За воротами технические шумы сплетались с человеческими голосами, рычали генераторы, перекликались клаксоны машин снабжения, но все звуки большого мира словно вязли в гофрированных стенах ангара.

Командующий помолчал с минуту, обдумывая дальнейшие слова, те, что проникнут в сердца и души сидящих перед ним. Его слушатели так же молча ждали.

— Мы должны нанести Германии такой удар, какого еще не знала история. Самое главное — мы должны так напугать немцев и Большого Вилли, чтобы он вытянул с фронта как можно больше зенитной артиллерии, — продолжал он. — Последние данные разведки говорят о том, что немцы до сих пор не подозревают о нашем присутствии, это большая удача и труд множества людей. Но такое везение не может продолжаться вечно. Премьер-министр и президент Воздушного совета полностью одобрили предстоящую… акцию.

Его секундная пауза не осталась незамеченной, но все понимали, что предстоящему трудно подобрать надлежащее определение. Операция? Действие? Слишком мелко, слишком… просто.

— Вылет — сегодня, в десять часов вечера. Цель… — Указка в его руке взмыла вверх и устремилась к карте подобно разящей рапире. — Наша цель — Берлин!

Внезапно командующий усмехнулся. Такая улыбка не сулила противнику ничего хорошего.

— Джентльмены, я не знаю, поставим ли мы завтра Берлин на колени или нет, но в любом случае мы определенно изменим его планировку.


Вечер.

Привычными скупыми движениями Пол Холман, штурман, натягивал летную одежду. Каждый раз эта процедура напоминала ему схему из старой книги по истории британского рыцарства — порядок облачения в доспехи. Шерстяные носки, летные сапоги по колено, свитер, шарф и большой серо-зеленый макинтош с черным воротником из бобра. Все потертое, ношенное уже больше года.

«Забавно, — подумал он, завязывая летный шлем, — я давно уже превратился в ночного жителя, как вампир. Так же боюсь света и люблю ночь. И даже летаю».

Не забыть очки, перчатки… Готово.

Мы любим тьму и боимся света

и с мрачною ночью обручены…

Насвистывая первые такты любимой «песенки ночников», он похлопал по груди и бокам, проверяя, хорошо ли подогнано снаряжение.

Холман в последний раз посмотрел на три фотографии, выстроившиеся в ряд на тумбочке у кровати, — небольшие черно-белые прямоугольники в металлических рамках. Почему-то каждый раз при взгляде на них он чувствовал себя трусом. Привычные предметы здесь, в этом месте, казались окнами в какой-то другой мир. Мир, где есть просто друзья, а не коллеги и боевые товарищи. Где можно не спеша пройтись по серым лондонским улицам…

Когда-нибудь он туда вернется… Когда-нибудь…

Но это будет не сегодня и не завтра.

Усилием воли Пол запретил себе сегодня думать о доме и Англии. Ностальгия — вернейший путь на тот свет, это он запомнил накрепко на примере более сентиментальных. Отправляясь в бой, следовало уподобить себя оружию — функциональному, надежному, лишенному эмоций, — только так можно было выжить. Одно мгновение душевной слабости — и твоя пуля найдет тебя вернее верного.

Окинув прощальным взглядом комнату, он одернул куртку и решительно вышел.

Штурман прошел за линией ангаров, в лунном свете их черные прямоугольные громады казались стадом гигантских животных, уснувших в ряд. Звук прогреваемых моторов разносился далеко вокруг. «Мурлыкание» — так называл его механик Уоттс. Пол не понимал, как можно было услышать уютное кошачье урчание в дробном перестуке цилиндров, но само сравнение ему нравилось.

Чуть не споткнувшись у ворот ангара о какую-то железяку, Пол зашел внутрь «своего» ангара. Даже предки новой боевой машины были огромны, но этот самолет… Механики, хлопотавшие вокруг исполина, как заботливые дядюшки, стоя на земле, не доставали головой даже до нижнего крыла. Щуплая фигура светловолосого пилота, терпеливо ждущего, пока механики закончат отлаживать двигатели, казалась карликовой на фоне самолета.


От рыка запущенных на полную мощность «Иглов» содрогались стены ангара, выхлопные газы царапали горло и легкие, несмотря на настежь открытые ворота. Казалось, что оба самолета, размещенных в ангаре, вздрагивающие в деревянных колодках, как стреноженные рысаки, вот-вот развалятся на части. Языки голубого пламени и тысячи багровых искр, рвущихся из докрасна раскаленных патрубков, осветили весь ангар.

«Штатный режим», — говорили на инструктаже инженеры «Роллс-Ройса». Штурман не мог спокойно слышать эти слова, после того как промозглой ноябрьской ночью в Норфолке зарево на месте падения бомбардировщика осветило полнеба. Отказали все четыре двигателя (так сказали усталые механики, покопавшись в обломках). Осень прошлого года, первая попытка рейда на Берлин.

Новейший аппарат, в один миг уподобившийся низвергнутому с небес ангелу, также взлетал «в штатном режиме». Там был Энтони, старый друг Энтони…

Затем последовали месяцы новых тренировок, потом тайный перелет во Францию, затем в Италию, потом куда-то еще… На авиабазе, спешно создаваемой где-то в горах неведомой страны, кипела лихорадочная работа. Каждую бомбу, каждую пинту бензина надо было тащить через половину Европы в строжайшей тайне. За все время подготовки экипажи даже мельком не видели никого из местных жителей.

Пол пожелал пилоту удачи, захватил фонарик и планшет с картами, обошел бомбардировщик спереди и, цепляясь за лесенку, забрался в кабину. Взгляд привычно обежал кабину изнутри, автоматически отмечая — все ли на месте. Блокнот, ручка, плитка шоколада, ракетница — под рукой. Давление топлива, судя по циферблатам, в норме. Бензин, вода и масло уже залиты, бомбы подвешены.

Пройдя в глубь машины, штурман осветил их — тридцать толстых желтых сигар, наполненных аматолом, с заостренными бронированными носами. Бомбардировщик, эта чернобрюхая птица из стали, ели и ясеня, одна несла больше смертоносного груза, чем пара дневных эскадрилий. Тридцать «Супер Н» — все, что смогла дать империя за месяцы подготовки.

Ничтожно мало, если сравнивать с общей численностью авиации на фронтах Великой войны. Невероятно много, если смотреть на боевую нагрузку и знать цену каждого самолета. Ту цену, что измеряется не фунтами, а тяжким трудом тысяч людей и десятками жизней, заплаченных испытателями и неудачливыми экипажами за великий технический прорыв…

Тяжелые бомбардировщики «Супер Н» были той картой империи, которая еще ни разу не пускалась в ход. Как надеялись многие в Лондоне, эта карта вполне могла стать тем джокером, что закончит наконец так затянувшуюся войну.

Пол покосился в сторону соседнего самолета. Его пилот, худощавый майор с крестом ВВС на груди, все еще стоял у своей машины, не спеша занимать место в кабине. Даже на таком расстоянии, в тусклом искусственном освещении было видно, что его взгляд, обычно цепкий, как у бульдога, теперь излучал радостное и нетерпеливое ожидание чуда, как у маленького мальчика в сочельник. Поговаривали, майор добровольно перевелся с командира эскадрильи истребителей и сам вызвался сбросить «Большую бомбу». Наверное, далеко пойдет. Быть пилотом одного из тридцати гораздо лучше для карьеры, нежели одним из тысяч истребителей, пусть и сбившим несколько вражеских машин… А может быть, личные счеты… Как же его зовут? Так и не вспомнив, Пол, внезапно разозлившись на себя, снова, уже второй раз за вечер, прогнал ненужные мысли. Теперь следовало думать только о предстоящем полете.

Слева и справа рычало по паре огромных, в сотни «лошадей», моторов, самолет подрагивал мелкой дрожью под их напором, пока что стреноженным умелыми руками экипажа. Сейчас в этом рыке Холману и в самом деле слышались успокаивающие нотки, словно гигантские коты басовито урчали, успокаивая: «Все будет хорошо, мы не подведем!»

«Штатный режим», чтоб его…

Старший офицер, возглавлявший отряд, забрался в кабину, закрыл треугольную дверцу, выкрикнул приказ или два, перекрывая рев моторов. Свисток пилота, и колодки убраны. Одна за другой машины, медленно прокатившись по темной траве, отрывались от земли и исчезали в черном небе.

Фосфоресцирующий указатель высоты подобрался к отметке «1000 футов», затем пересек ее. Холман взглянул вверх, на луну. Ночное светило было одновременно и лучшим другом, и злейшим врагом, оно освещало путь и цель, но оно же и позволяло врагам увидеть самолеты. Друг и убийца в единой ипостаси.

Далеко внизу, в лунном свете, лежала мозаика полей, белые ниточки дорог, темнели лоскутки лесов, там и сям виднелись огоньки свечей или ламп в деревенских домах. Здесь еще никто не боялся смерти с ночных небес.

Пол представил разочарование поэтов, если б те узнали, какими удручающе плоскими кажутся с воздуха города, даже такие огромные и прекрасные, как Лондон и Париж. Наверное, и Берлин выглядит не лучше.

Минута шла за минутой, но весь экипаж в полутора милях над землей сидел практически недвижимо. Радист не только не шевелился, но и, кажется, не дышал, каждые полминуты ловя «точки» радиомаяка, стрелки замерли у пулеметов от носовой турели до хвостового гнезда, только руки в меховых перчатках время от времени поворачивали штурвал, да глаза пилота, невидимые за летными очками, переходили от темного горизонта к компасу и обратно.


Ночь.

Люди, которые планировали и организовывали налет, более всего опасались не вражеских истребителей и зениток, а того, что пилоты просто не смогут найти цель. Последние полгода ночные отключения отдельных районов Берлина происходили все чаще — топливный дефицит стискивал горло рейха костлявой рукой. До полного обесточивания города не доходило, но все когда-нибудь случается в первый раз.

Однако одного взгляда прямо по курсу хватило, чтобы убедиться — по крайней мере эта опасность сегодня минует их.

Будь это обычный рейд, сейчас Пол аккуратно, стараясь ничего не задеть в кабине, положил бы руки на голову, скрестив ладони на затылке, давая пилоту сигнал заглушить двигатели и беззвучно спланировать к цели. Но для Берлина в этом не было нужды — огромный город лежал перед ними искрящейся россыпью бриллиантов, не снившейся ни одному ювелиру.

Огни улиц, площадей и бульваров лучше любой карты указывали направление на цель, словно и не было больше четырех лет адской войны, тотальной мобилизации и жесткого нормирования.

«Как же вы неосторожны, неосторожны и беспечны», — подумал Холман.

До сих пор не было видно ни бело-голубых «ножниц» прожекторов, ни сотен красных и зеленых вспышек зенитных снарядов — почти неизменных спутников прежних ночных вылетов. Все, что могло летать, светить или стрелять, немедленно бросалось к фронту далеко на западе или побережью. Немцы действительно не ожидали, что кто-то осмелится нарушить покой их столицы, как делали германские пилоты с вражескими городами уже много месяцев.

Привычка к безнаказанности творит с нацией странные вещи.

Пол ничком лег на лакированные брусья днища кабины, перед квадратным отверстием, прикрытым до поры специальной заслонкой. Не без усилия откинул ее вправо. Ветер взрывной волной ворвался в дыру, жадными пальцами вцепился в лицо, но Пол старался не обращать на него внимания. Вот здесь и пригодились очки, шлем и меховой воротник, но все равно в каждый дюйм незащищенной кожи словно впилось множество острых ледяных иголок.

Прямо перед ним был бомбовый прицел. Справа — небольшой деревянный рычаг, закрепленный на металлическом барабане, и пучок гибких тросов Боудена, уходящий к бомбам позади. В эти мгновения Пол забыл обо всем: о том, что он висит над бездной, отделяемый от нее лишь тонкой деревянной перегородкой, что его руки и лицо коченеют и любой снаряд, попавший сейчас в кабину, превратит его в окровавленные лохмотья. Сорвав перчатки, чтобы не мешали, Пол мягкими, почти ласковыми касаниями сигнальной кнопки на приборной доске доворачивал многометровую машину вправо, компенсируя снос ветром. Приникнув к прицелу, штурман дождался, когда бледные светящиеся метки прицела подойдут к Кёнигсплац. Память не подвела, штурману не пришлось доставать детальные рисунки возможных мишеней. Рука легла на рычаг, закоченевшие пальцы почти не чувствовали его, и на мгновение Холмана охватил иррациональный страх, что он не сможет, опоздает.

Несколько раз Пол с силой дернул деревянный стержень и услышал уже привычный резкий стук створок бомболюка позади себя. Поднявшись на четвереньки, Холман не без труда развернулся, едва не упав, — подвела закоченевшая рука — и посветил фонариком. Да, все бомбы сброшены. Пол представил это падение — черные сигары, пикирующие в ночном небе. Наверное, забавно, что немцы этого и не знают, а он знает об их неведении.

Холману не раз доводилось лежать под немецкими бомбами и пятнадцатидюймовыми снарядами сверхдальней артиллерии — немцы, надо отдать им должное, изо всех сил старались достать летчиков Независимых ВВС и на земле. Как-то раз в перерыве между ночными заданиями Пол увидел плачущих французов, убирающих тела родных после налета его германских коллег. Тогда он в ужасе сказал другу, что никогда не полетит бомбить снова. При всей ненависти к бошам, развязавшим мировую бойню, сама мысль о том, что он так же принесет смерть людям, была непереносима.

Но затем… Затем был вылет, и еще один, и еще. Штурман никогда не видел самолично разрушений, причиной которых становился, не чувствовал боли и страданий, которые приносили его бомбы. Вспышки разрывов далеко внизу следовали за движением его руки, как электрический свет — за поворотом выключателя. Пол бросал бомбы, не думая о последствиях, так же как не думал о них конструктор, придумавший бомбу, и рабочий, сделавший ее.

Просто работа, которую следовало сделать как можно лучше. И он был рад ее делать. Если он промахивался, тысячи британцев продолжали умирать. Если попадал в очередной мост или ангар — истекающий кровью фронт получал небольшую передышку.

Пол повернулся к пилоту.

— Все ушли, сэр, я… О! Смотри! Смотри!

Далеко внизу один за другим полыхали яркие огни, площадь заволокло клубами дыма, медленно сливающимися в один сплошной покров. Чуть не плача от радости, пилот и штурман пожали друг другу руки. «Чертовски здорово, Пол, чертовски здорово!» Пилот от всей души ударил его по спине. До конца своих дней Пол будет помнить темную фигуру стрелка с поднятыми большими пальцами, в один миг ставшую угольно-черной на фоне ослепительно-белого взрыва «Большой бомбы». В центре Берлина словно пробудился вулкан, извергающий столб огня и дыма, грозящий пронзить небесные сферы. Перед его исполинской мощью здания, несколько мгновений назад непоколебимые, осыпались и таяли, подобно кускам рафинада в кипятке.

За весь полет до базы никто больше не проронил ни слова.

Тысячи полуодетых людей, высыпавших на улицы при первых ударах бомб, смотрели в небо, с которого доносилось прерывистое гудение, словно огромная стая жуков, невидимых во тьме, кружила над германской столицей. Не было сил ни на крики, ни на проклятия. Кто-то дрожащими пальцами пытался закурить, но на него шикнули сразу с нескольких сторон, умоляя погасить спичку. Косились даже на белые рубашки и белье, хотя «ориентиров» для пилотов хватало и без того — разгорающиеся пожары были видны отовсюду. «Каркасы» с фосфорными бомбами сделали свое дело. Поразительно, но, за исключением кричащих раненых, берлинцы разговаривали только шепотом,[58] словно любой громкий звук мог достичь ушей тех, кто управлял невидимой смертью, и новая серия бомб тотчас же обрушилась бы на голову смельчака, заставив его умолкнуть навеки.

Взрывы продолжали сотрясать город, но никто не прятался, как будто смерть угрожала лишь тем, кто оставался внутри домов. Столица великого рейха оцепенела, подобно путешественнику, вернувшемуся в родной дом и внезапно узревшему оскал львиной пасти.

Наверное, только один человек среди потрясенной толпы не видел серую, пронизываемую розовыми всполохами пелену, повисшую над Берлином. Он шел посреди проезжей части, почти вслепую, то и дело спотыкаясь, наталкиваясь на других людей. Его с проклятиями отталкивали, но рано постаревший человек все так же брел на неверных ногах, а перед его остановившимся взором вставали отсветы совсем другого пожара.

Почти четыре года назад, в сентябре… Тогда экипаж немецкого «корабля типа Р» завороженно наблюдал, как их тяжелая трехсоткилограммовая бомба в несколько мгновений превратила городской квартал в груду обломков и щебня. Всего один небесный посланник поверг миллионы горожан в ужас. По улицам Лондона текли огненные реки, в их зареве все новые и новые заряды вздымали ввысь перекрученные трамвайные рельсы, обломки автобусов и зданий. А командир их цеппелина с невозмутимым старанием, как будто сидя у себя дома за шахматами, выбирал подходящие цели для оставшегося груза.

Прошло чуть больше года, и экипаж, получивший новую машину взамен списанной, погиб в очередном рейде на британскую столицу. Погибли все, кроме него, оставшегося на земле. Забарахливший незадолго до рейда «Майбах» изувечил механику руку, но спас жизнь.

Он больше не мог идти и присел у фонарного столба, опершись пылающим лбом о холодный металл. Прямо перед его глазами оказался обрывок свежей цирковой афиши. Новая вспышка огня осветила черные смазанные буквы.

«…только сегодня, 31 мая… фокусы и таинственная восточная маги…»

Внезапная мысль обожгла его, как удар тока.

Дата! Конечно же, тридцать первое мая, будь оно проклято!

Англичане не забыли. Они ничего не забыли…

— Воз-мез-дие… — прошептал он, сипящие звуки протискивались из перекошенного нервной судорогой рта по одному, как шахтеры из заваленного забоя. Протискивались, чтобы утонуть в невообразимой какофонии, царящей вокруг, среди криков, свистков очнувшейся полиции, воя сирен карет «скорой помощи» и пожарной охраны, в грохоте рушащихся зданий.

— Это возмездие… — повторил он. — Всем нам…

Блаженное забытье милосердно накрыло его пологом глубокого обморока, но безработный механик еще успел подумать: играют ли в шахматы английские пилоты, так страшно отомстившие тем, кто совсем недавно рукоплескал словам: «Мы готовы к тому, чтобы превратить Лондон в руины»?

Глава 7

За два дня до начала UR


Многие военные теоретики и практики с тоскливой ностальгией вспоминали первые недели войны. Страны-участницы годами готовились к взаимному столкновению, стремительному и короткому, и, когда этот час настал — в бой пошел цвет нации, сливки общества.

Пошел, чтобы покрыть себя славой и сгинуть в хаосе войны, совершенно иной, вовсе не похожей на красивые схемы, тщательно и любовно выписанные знатоками. Тогда пораженные, ошеломленные нации вспомнили требования лорда Китченера,[59] а также пророчества Блиоха, Зутнер и Энджелла.[60]

Немцы, быстро переняв французский опыт, организовали настоящие штурмовые команды «чистильщиков» и превратили пехотный штурм вражеской обороны в настоящую науку. Для подготовки личного состава в тылу сооружались специальные полигоны, целые города, тщательно воспроизводящие вражеские позиции со всеми национальными особенностями.

Минули времена, когда пехота шла в атаку в ровном строю, держа осанку и печатая шаг. Когда штык считался главным оружием солдата, ружейный огонь — средством устрашения, а пулемет — редкой и дорогой игрушкой, транжирящей патроны.

Современный солдат учился быть быстрым и незаметным. Он сражался в группе, но не боялся остаться в одиночестве. Он проползал сквозь десяток рядов колючей проволоки, орудуя специальными ножницами, используя бочки без днищ и специальные подпорки. Двигался по полуразрушенным окопам противника почти вслепую, ориентируясь на слух и сигнальные ракеты. Он забрасывал врага гранатами, с одинаковой легкостью действуя новейшим автоматическим оружием, первобытной дубинкой и «окопным ножом». Он умел не только захватить траншею, но и быстро «перевернуть» ее, приспосабливая для ведения огня во вражеский тыл. Яростно атакуя, через считанные минуты он с той же яростью оборонял захваченное, лопатой, мешками с песком и колючей проволокой превратив вражеский окоп в свои передовые позиции.[61]

По уставу тренировки «штурмтруппенов» строго регламентировались, но лейтенант Хейман пренебрегал уставными требованиями в этом вопросе. Мрачная ирония судьбы заключалась в том, что к девятнадцатому году теория подготовки бойцов достигла невероятных высот, но столь же значительно упало и качество новобранцев. Выверенная, отточенная миллионами жертв методика плохо годилась для шестнадцатилетних подростков, чье здоровье и так было подкошено недоеданием.

Взвод Хеймана делился на две четко очерченные группы — десяток ветеранов (из которых он был абсолютно уверен в троих) и два десятка новобранцев, которых сначала следовало научить, за какой конец держать винтовку, и просто не падать под грузом снаряжения. Тренировать обе группы по единому лекалу пока что было бесполезно и неразумно, поэтому утренняя «выгонка» на плацу начиналась с того, что звероватый фельдфебель начинал спускать шкуру с новичков, превращая запуганное и неумелое стадо в подобие какой-никакой, но команды. Сперва они бегали по специальному неглубокому рву, по колено в грязи, теперь дружно отрабатывали азы штыкового боя, тренируясь в скорости удара. Обычно такие упражнения выполнялись в паре — один имитирует удар длинной палкой, второй хватает ее, вынуждая первого ускорять возвратное движение. Но во взводе придумали другой, более эффективный метод — штурмовики вкопали в землю несколько длинных тонких досок и теперь колоть предлагалось эти необычные мишени. Упругое дерево легко подавалось и так же резко возвращалось в исходное положение, щедро отдавая недостаточно быстрому бойцу энергию удара. Два-три десятка медленных уколов, отзывающихся болезненной встряской в руках, и новобранец поневоле старался бить как можно быстрее.

Более опытные солдаты тем временем занимались каждый своим. Война — великий учитель, и лейтенант вполне обоснованно предполагал, что человек, переживший пару настоящих штурмовок, правильно определяет свои слабые стороны и очень тщательно относится к вопросам подготовки.

Тренировочный полигон представлял собой небольшую, не более квадратного километра, площадку, воссоздающую в миниатюре «место работы» — словно чья-то исполинская рука вырезала, подобно куску торта, участок передовой, перенеся его в тыл. Зачем тащиться почти за два километра, если весь антураж можно было найти прямо под боком, Фридрих не понимал, но порядок есть порядок. Тем более что полигон был оборудован на славу, сюда даже притащили два подбитых английских танка — для тренировки стрелков-бронебойщиков и гранатометчиков. Теперь «ромбы» без гусениц печально громоздились в дальнем углу, отчасти походя на огромные сырные головы причудливой формы — так много отверстий пятнало их бока цвета хаки. Среди дыр еще можно было различить полустертые лист клевера, туз пик и «мертвую голову», почти закрытые более свежими хулительными надписями — многие солдаты вымещали на беспомощных гигантах свои прежние окопные страхи. Говорили, что раньше танков было три, но один разворотили минометчики, отрабатывающие новую тактику настильной, «пологой» стрельбы, и его утащили на лом.

Сегодня у танков-мишеней был лишь один ценитель и пользователь — ефрейтор Франциск Рош, бразилец, «бронебойщик» и немного снайпер. Выходец из немецкой семьи, много лет назад эмигрировавшей в Латинскую Америку, он на второй год войны кружными путями приехал в рейх добровольцем, чтобы сразиться за отчизну, которой никогда не видел. Хейман весьма сомневался в чистых и бескорыстных мотивах южноамериканца, Франциск больше походил на хладнокровного наблюдателя, перенимающего опыт для иностранной армии, чем на рядового бойца. С другой стороны, какой наблюдатель в здравом уме полезет в окопный ад, где человеческая жизнь стоит ровно столько, сколько стоит один патрон, которые миллиардами штампуют военные заводы? Так или иначе, Рош был прекрасным стрелком, хорошим товарищем и неплохим музыкантом. Иногда он пел мелодичные и очень грустные песни на незнакомом языке, аккомпанируя себе на самодельной гитаре из доски и консервной банки из-под американского лярда.

Сегодня утром Рошу пришла посылка — объемистый и тяжелый сверток, плотно упакованный в брезент. Несмотря на швейцарские почтовые штемпели, бразилец загадочно улыбался и, поглаживая стенку посылки, говорил о подарке с родины. Война на самом деле — очень однообразное занятие, поэтому все, что хоть чуть-чуть скрашивает тоскливый монотонный быт, вызывает горячий и неподдельный интерес. Весь взвод собрался посмотреть на диво и узнать, чем обрадуют неведомые дарители их боевого товарища. А Франциск, как хороший конферансье, грамотно «разогревал публику», неспешно, очень аккуратно разворачивал упаковку слой за слоем, внушительно шевеля острыми нафабренными усами.

— Ну, давай… Ну, чего медлишь… — ныл Альфред Харнье, но Рош лишь невозмутимо щелкал старыми портновскими ножницами, виток за витком срезая бечевку. Под плотным слоем брезента и грубой оберточной бумаги оказался длинный и узкий ящик из темного полированного дерева. Взвод затаил дыхание, даже Недовольный Альфи умолк. Франциск отомкнул замок и откинул крышку. Все присутствовавшие разом шумно выдохнули — утро однозначно удалось. Посылка и в самом деле оказалась необычной. Пожалуй, самой необычной на памяти бойцов отдельного штурмового взвода.

В ящике, в ложементе, обитом красной ворсистой материей, покоилась винтовка. На первый взгляд — знакомый T-Gewehr,[62] Маузер М.1918 на пулеметных сошках, под тринадцатимиллиметровый патрон. Оружие, также известное как «слоновье ружье» или «клепальщик», — умеренно (и это мягко говоря) эффективное и мучительно сложное в использовании. Но опытный глаз сразу же отмечал существенные различия. Ствол был вполне стандартный, но вместо обычного ложа светло-коричневого цвета с пистолетной рукоятью он был положен на массивное сооружение с вырезами под пальцы на изящно выгнутой шейке приклада. Сам приклад составной — собственно тело и мощный пружинный амортизатор на скользящих направляющих, обшитый толстой мягкой кожей. Еще к винтовке прилагался кубический, со сложной формы прорезями, дульный тормоз и прицельная планка непривычного вида. На цевье сбоку был привинчен пластинчатый держатель для запасных патронов. В отдельной коробке посверкивали острыми жалами пятьдесят или чуть более патронов с непривычными желтыми поясками на латунных гильзах.

Франциск отнесся к подарку обстоятельно — разобрал, почистил, смазал, тщательно взвесил. Винтовка потяжелела, вплотную приблизившись к двадцати килограммам, но стала гораздо «ухватистее» штатного образца. Теперь, под бдительным присмотром лейтенанта, пришло время ее опробовать. Рош аккуратно расстелил тряпицу на влажной земле, умостил винтовку на разложенных сошках, положил за пазуху несколько патронов, чтобы согрелись.

Сначала стрелок произвел пробный выстрел, как всегда, подложив под плечо плотно скатанную шинель, чтобы смягчить отдачу. Обычно «клепальщик» бил по плечу, как хороший боксер, как бы плотно ни прижимали приклад. Иногда доходило до травм и даже переломов.

Но… не в этот раз.

Далее Франциск выстрелил еще трижды, с каждым разом убавляя прокладку, его лицо светлело с каждым использованным патроном. Еще пять зарядов Рош отстрелял без шинели, только с толстым чехлом из ее же рукава, надетым на приклад, — пружинный амортизатор работал выше всяких похвал. Опытный стрелок мог сделать из «клепальщика» пять-шесть выстрелов подряд, потом рука, отбитая нокаутирующей отдачей, переставала слушаться, а боль становилась нестерпимой. С новой винтовкой можно было выстрелить раз десять и даже больше. Учитывая, что Рош одинаково хорошо стрелял с обеих рук, а левым глазом видел даже чуть лучше из-за небольшой дальнозоркости, у него в запасе было верных двадцать пять — тридцать прицельных выстрелов. Каждый из них при удаче мог вывести из строя такого же бронированного монстра, как те, что он сейчас использовал вместо мишеней. Франциск несколько раз вхолостую щелкнул затвором, проверяя плавность хода — после нескольких выстрелов движущиеся части зачастую разогревались неравномерно, и весь механизм начинал сбоить. Но маузер работал с точностью часов.

— Итак? — спросил лейтенант.

— Прекрасное оружие, — с искренней радостью промолвил бразилец. — Просто прекрасное.

Хейман хотел было сказать, что это должны быть очень хорошие и состоятельные друзья, раз им под силу оказалось купить и вывезти штатный ствол, оснастить его по-новому и отослать обратно, минуя все бюрократические препоны, связанные с пересылкой оружия в ходе военных действий. Но передумал, ограничившись лишь вопросом:

— И чего нам следует ждать?

— Сложно сказать. — Франциск развел было руками, но тяжелый ствол дернул руку вниз, для сохранения равновесия пришлось взмахнуть другой в противоположную сторону, и жест получился надуманно-комичным. — Ружье очень хорошее, убойное, как божий гнев. Кроме того, хороший выстрел на треть зависит от патрона. Нынешние никуда не годятся — скверный порох, плохая развеска, а мне еще прислали хорошие патроны. С этим… инструментом я смогу прицельно бить метров до ста пятидесяти, выбирая, в какую заклепку попасть. И метров до семисот-восьмисот — «по четвертям». До километра — по мишени вообще, по машинам, конечно, не по людям.

Кончики усов бразильца печально дрогнули, лейтенант понял, что теперь пришло время дурных новостей. Впрочем, он их и так знал. Все-таки «клепальщики» появились в войсках еще в минувшем году, было время ознакомиться и с достоинствами, и с недостатками.

— Все как обычно? — непонятно для постороннего слушателя спросил он.

— Да, — печально ответил стрелок, поняв лейтенанта с полуслова. — Пуля слишком мала, мишени большие. Нужно либо убить водителя, либо точно поразить двигатель. Когда танк один — не беда, это порождение дьявола можно не спеша нашпиговать свинцом. Но у проклятых томми и лягушатников, да поразит их проказа, много машин… Но я буду стараться, господин лейтенант, Дева Мария мне свидетель.

— Старайся, — порекомендовал Хейман. — Твоим друзьям следовало бы прислать еще телескопический прицел.

— Бесполезно, при такой сильной отдаче подводку любой оптики разбалтывает за несколько выстрелов. Новой планки вполне хватит, тем более милосердный Господь в своей щедрости одарил меня хорошими глазами.

Хейман поморщился, к витиеватой манере разговора бразильца он так и не привык, а поминание тем через слово божественной силы просто раздражало — во взводе хватало одного «пастора». Впрочем, иных неприятных привычек за Рошем не водилось, и его набожность вполне можно было выносить.

Можно было, в отличие от бесконечного нытья Харнье, которого иногда хотелось убить всем взводом. Последние пять дней Альфи взял за привычку постоянно таскать с собой небольшой деревянный сундучок с веревочной ручкой на проволочных петлях и большим висячим замком. Откуда Альфред его взял, что лежало внутри — никто не знал, но Харнье вел себя так, словно там было чистое золото или, по крайней мере, свежая пара белья. Даже направляясь в уборную, гранатометчик прихватывал сундучок с собой, а во время сна подкладывал под голову вместо подушки. Для штурмовиков, презирающих воровство и предельно доверяющих друг другу, такое поведение было оскорбительным, иной на месте вредного лягушатника давно получил бы немало тумаков, но Харнье и на этот раз все сошло.

Примостив сундучок, Альфред развязал свой вещмешок, путаясь в завязках и тяжело вздыхая. Хейман молча наблюдал за ним. Наконец веревка поддалась, и Харнье одну за другой извлек на свет божий дюжину гранат, складывая их в ряд с такой осторожностью, будто это были не пустые оболочки, а настоящие «колотушки». Совершив эту ответственную процедуру, Альфред нервно оглянулся на свой сундучок, словно его могли украсть за эту минуту, а затем неожиданно цепко и внимательно взглянул вперед, туда, где метрах в пятидесяти виднелось наполовину вкопанное жестяное ведро. Он взял одну из гранат, взвесил в руке и неожиданно начал странный танец. Несколько секунд Харнье приплясывал на месте, то невысоко подпрыгивая, то приседая, переминаясь с ноги на ногу, а затем, как испуганная индюшка, резко и нелепо взмахнул руками. Спустя пару мгновений донеслось жестяное звяканье — граната попала точно в ведро. Альфред удовлетворенно вздохнул и нагнулся за следующим снарядом.

Именно за это его ценили и закрывали глаза на крайне неприятный нрав и скверные привычки — тщедушный и увечный эльзасец был прекрасным гранатометчиком. Несмотря на совершенно ненормальную манеру бросков, он всегда и везде попадал точно в цель. В бою он, как правило, сопровождал Гизелхера Густа, безошибочно разбрасывая свои смертоносные снаряды на звук, поражая невидимые окопы, амбразуры пулеметных точек и даже открытые люки бронетехники (для этого он и тренировался с ведром). А когда гранаты заканчивались, брал новые у молчаливого здоровяка Густа.

Хейман отвернулся. Каким бы ценным солдатом ни был Харнье, очень уж он напоминал тощую нескладную птицу, тем более с этими взмахами…

Уже упомянутый Густ не экспериментировал с винтовкой и не удивлял точнейшими бросками. Он просто бегал. Бегал в полной выкладке, с двумя артиллерийскими парабеллумами, нацепив даже стальной нагрудник с сегментированным «подбрюшником», — всего килограммов двадцать общего веса, если не все четверть центнера.

С самого первого своего боя, когда его батальон бежал под шквальным пулеметным огнем к вражеским окопам, путаясь и повисая на колючей проволоке, Густ накрепко запомнил, что солдат хорош настолько, насколько сильны его ноги. Можно быть скверным стрелком, можно не быть силачом (впрочем, последнее к нему явно не относилось), но именно сила ног и выносливость — вот то, что отличает хорошего, живого солдата от плохого и мертвого. Сын священника не был мастером на все руки, но он умел все понемногу, был силен и дьявольски вынослив. За все эти достоинства, да еще за фаталистический, сдержанный характер лейтенант Хейман и ценил его.

Сам лейтенант воспринимал войну как дурную игру судьбы и математической вероятности. Где-то за километры отсюда кто-то дергает спуск, и разрыв снаряда убивает шальным осколком твоего товарища или тебя самого. Это — случайность, которую нельзя предусмотреть, от которой нельзя защититься, и вся война есть мириады таких вот случайностей, подчиняющихся законам статистики. Рок, фатум и математика оставляли человеку крошечную вероятность выживания за счет собственных усилий и возможностей, но большинство не пользовалось даже этой крошечной лазейкой. Люди позволяли эмоциям взять верх над разумом, забивая мыслительный процесс гневом, ненавистью, страхом, отчаянием. И с роковой неизбежностью просматривали, прослушивали, упускали знаки судьбы: шум подлетающего снаряда, вражеские команды, щелканье затвора противника, блеск снайперского прицела.

Густ же относился к войне как к работе, тяжелой, необходимой, опасной, но все же работе. Прочие рефлексировали, лепетали что-то про игры политиков, несправедливость мира, ужас гигантского молоха, пожирающего миллионы жизней. И погибали, убитые в первую очередь своими страхами и комплексами, а затем уже противником.

Вводная часть тренировки закончилась. Ветераны как следует размялись, подтянулись, новобранцы же пришли в такое состояние, когда усталость и умственное отупение вытесняют все посторонние мысли, — наилучшее состояние для обучения искусству штурмовки. Искусству забыть о жизни и презирать смерть.

Глава 8

«Вот я и дома», — подумал Шетцинг и испугался собственных мыслей. Какой же это дом? Это полевой аэродром штурмовой авиации — ангары с самолетами, сборные домики для пилотов и обслуживающего персонала, несколько сараев-складов. Месторасположение было на редкость удобным, поэтому отдельных взлетно-посадочных полос аэродром не имел, он сам представлял собой одно большое летное поле, на котором можно было взлетать и садиться в любом направлении.

Линия фронта уже несколько месяцев держалась без изменений, поэтому летчики забыли про палатки и временные пристанища, ныне люди были удобно расквартированы. Рудольф доложился командиру, оставил скудный багаж в своем домике, достав лишь подаренный Рихтгофеном кубок. Теперь небольшой сосуд стоял строго посередине стола, неярко, но внушительно сверкая полированными боками.

Теперь следовало проверить самолет.

По пути ему встречались новые коллеги по штурвалу. В недавно сформированной эскадрилье люди еще плохо знали друг друга, общались преувеличенно вежливо и слегка настороженно. Это было нехорошо: в воздухе уже явственно запахло порохом новых сражений, и несработанная часть рисковала большими потерями. Впрочем, с мрачным юмором подумал Рудольф, они в любом случае будут большими…

Здоровенный сарай, гордо именуемый «ангаром», с трудом вмещал огромный «боевик», иначе еще именуемый «штурмовиком». Самолет Шетцинга мирно стоял, прикрытый брезентовым полотнищем. Соседний аэроплан команда суетливых, поминающих гром и бурю техников выкатывала на свет божий, чтобы пристрелять вооружение. На AEG этот рядовой в общем-то процесс принимал увлекательную и даже захватывающую форму — разумеется, для стороннего наблюдателя. G.IVK нес помимо пары привычных пулеметов парабеллум две двухсантиметровых пушки — одна курсовая, в носовой части, для стрельбы вперед-вниз, другая позади, в вырезе кабины, для стрельбы назад-вниз. Из-за такого необычного расположения вооружения, чтобы пристрелять пушки, самолет приходилось закатывать на специальный станок, поочередно приподнимая то нос, то тыльную часть. Многие пилоты просто пренебрегали процедурой, надеясь на удачу и зоркий глаз, но Шетцинг предпочитал не играть с судьбой.

Рудольф сдержанно поздоровался со своими летнабом-бомбардиром и стрелком, договорился, что следующим в очереди на станок будет его самолет.

Он подошел к AEG вплотную, с машины уже сняли покрывало, открыв кабину. Шетцинг положил руку на броневые листы, прикрывавшие кабину, провел ладонью, чувствуя попеременно то гладкий металл, то бугры граненых шляпок.

Нет, он никак не мог ощутить этот аэроплан своим… искренне старался, но не мог. В свое время легкий «Голубь» принял молодого летчика легко и свободно, вознося в небо, как на ангельских крыльях. Так же просто было и с истребителем, но нынешний тяжелый и громоздкий «боевик» словно взирал на своего пилота исподлобья, с угрюмым недоверием. Прежние машины Шетцинга были похожи на Пегасов — быстрые, стремительные. Ширококрылый двухмоторный штурмовик больше напоминал матерого свирепого кабана — угловатый, массивный, обвешанный плитами брони на болтах.

Самолет и летчик определенно не нравились друг другу.

— Рудольф?

Шетцинг обернулся.

Будучи слегка расстроен, летчик пару мгновений не мог признать знакомое лицо. Ранее обладатель добродушного прищура, чуть оттопыренных ушей, высокого гладкого лба и короткого, словно усеченного подбородка всегда был на ногах, всегда в движении. Теперь он сидел в инвалидном кресле из тонких никелированных трубок, накрыв ноги пледом, как какой-нибудь англичанин у камина.

— Вот… — Манфред Рихтгофен развел руками. — Теперь катаюсь…

Лучики морщинок разбежались от уголков глаз человека в коляске, и только теперь, узрев неповторимую улыбку, знакомую множеству людей лично и по газетным фотографиям, Шетцинг окончательно узнал товарища и наставника.

— Черт возьми, Манфред, как я рад тебя видеть! — искренне воскликнул он, шагнув к тому и крепко сжимая его плечи в дружеском объятии. — Я слышал… Слышал…

— Знаю, рассказывают разное, — понимающе сказал Рихтгофен. — Если ты не торопишься, давай, пройдемся.

Рудольф оглянулся на пару из экипажа, те дружно замахали руками. Действительно, любую работу можно отложить, если с тобой хочет поговорить легенда во плоти, сам Красный Барон, небесный ужас Антанты.

Они двигались по тропинке, проложенной по периметру аэродрома, ровной, мощенной красным кирпичом. Поначалу собеседники никак не могли приноровиться друг к другу, Рихтгофену было сложно катиться быстро по неровной поверхности, а Шетцинг то и дело забывался и переходил на привычный стремительный шаг. Но через минуту-другую они нашли приемлемый темп и мирно проследовали по красной тропе — один шагом, другой легко проворачивая колеса длинными изящными пальцами.

— Я рад тебя видеть, — повторил Рудольф, на этот раз уже спокойнее, не так порывисто, но с прежней искренностью. — Как раз сегодня смотрел на твой кубок, вспоминал… Говорили, что твои дела совсем плохи?..

— Не так уж плохи, не так уж, — ответил Рихтгофен. — Это… — Он хлопнул ладонью по подлокотнику своей коляски. — …Временно, трещины в бедренных костях, зарастает трудно. Но пройдет через пару недель, по крайней мере так обещают в госпитале. В общем, я достаточно легко отделался, бывает хуже. Даже буду ходить на своих собственных ногах, не пристукивая деревяшками.

Шетцинг подумал, не спросить ли у друга относительно его возвращения к полетам. Пока он обдумывал формулировку, над головами прожужжал мотор очередного «Фоккера». Самолет рисовал в синем небе идеально ровную окружность, заходя на посадку. Шетцинг перехватил взгляд, устремленный Рихтгофеном на крылатую машину, и в этом взгляде было столько боли и отчаяния, что Рудольф прикусил язык.

— Да, — произнес Барон, безошибочно истолковав молчание шагающего спутника. — Я жив, не очень изувечен, но летать больше не буду. В самолет — только пассажиром.

— Плохо… — отозвался Рудольф, не зная, что еще можно сказать и нужно ли вообще что-то говорить.

— Да уж, нехорошо, — эхом отозвался Рихтгофен. — Давай постоим, крутить эту мельницу иногда становится тяжеловато.

Он остановился, встряхнул руками, словно стряхивая с пальцев невидимые капли. Недолго думая, Шетцинг присел прямо на траву, высоко поддернув брюки. Вокруг было много зелени, светило солнце, пели цикады или еще какие-то сверчки — он не разбирался в насекомых. После череды нескончаемых дождливых дней, наконец-то на Лотарингию снизошла хорошая погода. Пахло скошенной травой, хотя никакого ухоженного газона поблизости не наблюдалось. Травой и самую малость — бензином, легкий ветерок дул от них к ангарам, отгоняя технические запахи.

— Хорошо, — искренне сказал Шетцинг и немного испугался — как истолкует его замечание искалеченный спутник?

— Хорошо, — так же искренне повторил Рихтгофен. — Мне не хватало травы и неба. Полетов, конечно, больше, но в госпитале очень быстро забываешь, что такие вещи вообще есть на свете… Кстати, — неожиданно сменил он тему разговора, — пока тебя не было, наши «друзья» по ту сторону фронта придумали новую забаву — «воздушную торпеду». Слышал?

— Краем уха, ничего точного. Ты видел?

— Конечно, вчера, своими глазами. Задумка простая и изящная, этого не отнять. Похоже на маленький аэроплан без экипажа. Фюзеляж и съемные крылья из папье-маше, фанеры и картона, небольшой двигатель из алюминия и чугуна, немного простой механики и аэролаг на стойке. Как он запускается — непонятно, но эта штука летит на определенной высоте, пока лаг отсчитывает обороты. Как накрутит установленное — крыло сбрасывается, и сам снаряд пикирует на цель, как бомба. Все вместе весит килограммов триста. Вероятно, дешевый.

— Чудно придумано, — удивился Шетцинг, как бывалый летчик, он сразу прикинул примерную точность такого чудо-оружия и фыркнул от сдерживаемого смеха. — Какая боевая нагрузка?

— Килограммов пятьдесят. Янки зовут его «Жук».[63]

— Хорошее название, — одобрил Шетцинг. — Что же, наверное, у янки много денег, если они могут так бросать их на ветер.

— Не скажи, — очень серьезно возразил Рихтгофен. — На днях такой вот «жучок» грохнулся у соседей из ягдштаффеля, ничего не разрушил, но они решили, что начался обстрел сверхтяжелыми, и рванули на улицу, роняя кальсоны.

— Грозное оружие! — подытожил Шетцинг, уже не сдерживая искренний смех.

Тихое умиротворение развеяла громкая очередь, донесшаяся от ангаров, — штурмовик все-таки вкатили на станок, задрав угловатую «морду», и пушка отстреляла первый короб, целясь в мерный щит из фанеры. Даже с такого расстояния было видно, что в щит попали от силы два-три снаряда, Шетцинг представил, как все это будет выглядеть в бою, и ему стало грустно.

— К вопросу о пушках… — невпопад произнес Рихтгофен, хмуря брови и думая о чем-то своем. — Да, об оружии…

Шетцинг изобразил внимание, но собеседник продолжал думать, глядя куда-то вдаль невидящим взором.

— Собственно, я к тебе по делу, — вдруг промолвил Барон. — Хотел сказать пару слов без посторонних ушей, но опасаюсь, что ты поймешь их неверно…

— Специально ко мне? — спросил Шетцинг.

— Ну, не совсем… Но и для этого тоже…

Рихтгофен явно намеревался сказать что-то значимое, очень важное, но словно боялся еще невысказанных слов. Он то открывал рот и склонялся вперед, то резко откидывался на спинку кресла, хмурясь и мрачно сдвинув брови.

— Рудольф, — решился он наконец. — Не усердствуй.

— Что? — не понял Шетцинг.

— Рудольф, — повторил Рихтгофен, — не усердствуй в вылетах.

Последнее слово утонуло в грохоте новой очереди, Шетцинг поначалу подумал, что ослышался, неправильно понял сказанное.

— В вылетах? — переспросил он.

— Да, — решительно подтвердил Рихтгофен, теперь, когда Рубикон был перейден, раненый летчик заговорил быстро и четко, без сомнений и раздумий. — Скоро начнется очень жаркое дело. Так вот, не проявляй лишнего усердия. Это будет трудно, тем более что ты сам выбрал себе самый опасный угол, я не успел раньше. Но постарайся.

Шетцинг резко выпрямился, вытянув ноги. Этого не могло быть, это было невозможно, скорее солнце взойдет с запада, а британцы подарят свою империю немцам, чем Красный Барон покажет себя трусом. И тем более посоветует стать трусом другому солдату. Манфред Рихтгофен, лучший летчик мира, победитель множества схваток, человек, которому все равно, сколько перед ним противников — десять или десять тысяч. Тот, кто вселяет ужас в сердца врагов и священный восторг в сердца друзей.

И этот великий, несгибаемый человек только что предложил своему боевому товарищу и брату «не усердствовать»…

— Манфред… Что ты говоришь, — растерянно пробормотал Шетцинг, не зная, что делать и как реагировать. — Ты ведь… но как ты можешь?

— Могу, — с мрачной иронией усмехнулся Барон. — Могу, Рудольф. Я был таким же, как ты, — горяч, страстен, безрассуден. А теперь я изменился. В сказках герой всегда переживает три испытания, вот и у меня была своя троица. В прошлом апреле меня подбили, пришлось садиться на нейтральной полосе, в разгар боя. Рудольф, друг мой, ты когда-нибудь видел бой на земле? Не сверху, а изнутри.

— Нет, — Шетцинг отвечал, как автомат, речь Рихтгофена доносилась до него как сквозь вату. Он даже помотал головой, словно надеясь вытрясти из ушей негодные слова.

— Мы как-то привыкли смотреть на все свысока. Красивые стремительные самолеты, поединки крылатых рыцарей, романтика… И если смерть, то быстрая и яркая, у всех на виду. Но снизу все выглядит совсем по-другому, — Рихтгофен резко склонился вперед, вонзив в Шетцинга немигающий взгляд. — Я уже успел забыть,[64] каково это, забыл настоящую войну. Рудольф, ту, что мы не знаем, не хотим знать. Я увидел ад, так мне тогда показалось… Хотя я ошибся.

— Нет… — Сознание Шетцинга понемногу впускало в себя понимание невероятного катаклизма, понимание того, что его друг и учитель оказался трусом, но это понимание прокрадывалось частями, понемногу, слишком уж страшным оно было, для того чтобы быть воспринятым сразу. — Этого не может быть…

Рудольф скрестил взгляд с Бароном и ужаснулся. Они были одногодками, хотя Шетцинг всегда воспринимал Манфреда как, безусловно, старшего, не по возрасту, но по опыту и лидерству. Сейчас же он смотрел в глаза глубокого старика, мутные стеклянные шарики, лишенные выражения.

— Затем я стал обращать внимание, как мало становится наших самолетов и как прибавляется врагов, — продолжал этот старик с непроницаемым обсидиановым взглядом. — Мы привыкли чувствовать себя лучшими, мы привыкли думать, что врагов всегда больше, но мы всегда лучше. Но раз за разом я возвращался один. Я приносил победы, много побед, но мои учителя и друзья оставались там, на поле боя, обгоревшими трупами. И это было мое второе испытание. Я увидел, что все наши подвиги бессильны против толпы, что давит нас в небе. А затем… Затем я сам едва не стал тем самым трупом. Три пули, ушитая печень, разбитые ноги, и все в одно мгновение…

Вновь прогремела пушка. Не считая этого звука, все кругом дышало миром и покоем. Поодаль прошли два пехотных офицера, оба отдали честь своим авиационным коллегам. Прочертил небо еще один самолет, тренировочный — ослепительно-красный «ящик», слишком медленный для теперешних боев. Рихтгофен запнулся и проводил его взглядом, кусая губы. Наверное, Барону вспомнились времена, когда его вызывающе окрашенный триплан гонял врагов, как метлой, заставляя бежать без боя целые эскадрильи.

— Я бы скорее умер, чем сказал это тебе пару месяцев назад, — промолвил наконец он. — Но эти месяцы я провел в госпитале. Как и почему выжил — не знаю до сих пор. Там я увидел настоящий ад, не придуманный, а тот, что есть на самом деле. Преисподняя, Рудольф, это не смешные черти с котлами и вилами. Это когда бинты делаются из бумаги, а раненые по ночам дерутся из-за лекарств с черного рынка, потому что всех лечат одинаково — карболкой и разведенной солью. Ведь ничего другого нет, давно нет. Можно сказать, это была третья соломинка…

Шетцинг сорвал соломинку, прикусил ее, глядя в небо.

— И что теперь? — жестко спросил он, справившись с волнением, по крайней мере, внешне. Теперь Рудольф был непроницаемо сдержан, только подрагивающие крылья носа выдавали бурю, терзавшую его душу.

— Я говорю тебе как летчик летчику, дружище, время рыцарства давно прошло. И время нашей славы прошло. Не лезь на рожон и сохрани себя для семьи, для матери…

— Не поминай ее, — резко оборвал его Шетцинг. — Ты много говорил, теперь скажу я.

Он помолчал, собираясь с мыслями.

— Я бы тоже скорее умер, чем сказал это пару месяцев назад, но приходится. Приходится сказать, что Манфред Рихтгофен, мой друг, — трус. Да, трус! — бросил оскорбление Шетцинг, видя, как искажается лицо Барона. — Я никому не скажу об этом, но я теперь знаю, и ты знаешь, что ты — трус! Но меня ты трусом не сделаешь, я помню, что такое долг, честь и храбрость солдата!

Резким движением Рихтгофен наклонился, почти перевалился через подлокотник каталки, железной хваткой зацепил Шетцинга за воротник и притянул к себе.

— Когда ты будешь падать в разбитом самолете, — сказал, почти прошипел он прямо в лицо ошеломленному Рудольфу. — Когда у тебя из горла и живота будет хлестать на приборную доску твоя же кровь, черная кровь из порванной печени, тогда ты сможешь сказать мне, что такое трусость и что такое смелость. Только тогда!

Он ослабил хватку, и Шетцинг сбросил руку Барона.

— Может быть, такой день и наступит, — чеканя каждое слово, сказал Рудольф. — Но я не превращусь в тебя, не стану таким же… Я не потеряю себя.

Он зашагал обратно, к своему самолету, не чувствуя под собой ног. Рудольф не оглядывался, высоко задрав подбородок, он надеялся, что никто не видит навернувшихся на глаза слез. Шетцинг чувствовал себя так, словно кто-то вырезал ему частицу сердца.

— Посмотрим, — сказал ему в спину Рихтгофен, судорожно склонив голову, стискивая пальцами ободья колес. — Думаю, скоро ты меня очень хорошо поймешь.

Глава 9

Дэвид Ллойд Джордж перевернул еще один лист в объемистой картонной папке, сплошь исчерканной пометками, штампами и грозными предупреждениями в стиле «совершенно секретно». Папка содержала краткую сводку основных положений по грядущей операции UR, до начала которой оставалось немногим более двух суток. Около ста страниц сводок, схематичных карт, расчетов и графиков — квинтэссенция крупнейшей военной акции в истории.

Премьер знал ее едва ли не наизусть, но все равно снова и снова стремился вникнуть в мельчайшие нюансы, предвидеть исход титанического столкновения сильнейших держав мира. Общий баланс сил и задачи противников на весеннюю кампанию девятнадцатого года были понятны и очевидны. В плюс Антанте следовало записать общий численный перевес, промышленную и финансовую мощь, а также техническое превосходство. Теперь, с вступлением в полную силу американского союзника, немцы и их немногочисленные сателлиты окончательно оказались в однозначном и бесспорном меньшинстве. Как говаривал фельдмаршал Хейг, за немцев играет их великолепная промышленность, сильнейшая на континенте, а за Антанту — всего лишь весь остальной мир. Это было не совсем точно по форме, но в целом справедливо по сути.

И все же…

Полное спокойствие и абсолютная уверенность в исходе войны, которые премьер Британии демонстрировал миру, давно превратились из политической маски в часть его самого, но все же наедине, без свидетелей, он мог дать волю сомнениям — сомнениям в превосходстве, сомнениям в победе.

Ведь это были немцы, будь они прокляты.

Иногда Ллойд Джорджу казалось, что все удары Антанты, сколь бы мощны и страшны они ни были, приходятся в подушку — подается, но не порвешь, как ни старайся. Остается только боль, как будто кулак налетел на гранитную глыбу, спрятанную под мягким пухом. Немцы терпели поражения, отходили, но не сдавались. По слухам от нейтралов и сведениям разведки, германцы давно уже голодали, армия исчерпала последние резервы призывников, к станкам вставали женщины и инвалиды. Однако фронт и не думал рушиться, немецкая армия отступала, но держалась, снова и снова возводя перед армадами союзников сплошную стену, ощетинившуюся штыками и стволами.

Грядущее наступление, страшно даже подумать, какое по счету, снова планировалось под девизом безусловного превосходства Антанты, с решимостью окончательно разобраться с настырными и не в меру упорными бошами. Но предыдущие атаки так и не стали окончательными. Первый, второй, третий Ипр… Отборные стрелки мирного времени разорваны тяжелыми гаубицами, «армия Китченера»[65] полегла за несколько страшных часов, танкисты сгорели между Бурлоном и Шельдой. Их больше нет. И теперь неофициальный повелитель Британии просто боялся, что все повторится вновь. Да, он искренне боялся, что вновь, несмотря на месяцы подготовки, немыслимое количество ресурсов, техники и людей будет брошено в топку чудовищной бойни, и… боши опять извернутся, и запланированный мат превратится в цугцванг[66] для Антанты.

Может быть, немцы знают какое-то колдовство, которое позволяет им делать снаряды из камней, а солдат из глины, как големов Бен Бецалеля? По всем мыслимым расчетам, у них еще полгода назад должны были кончиться запасы нефти, каучука, меди, алюминия, продовольствия, наконец, но противники в рогатых касках и не думали складывать оружие и разбредаться по голодным домам.

Разумом премьер понимал, что это не колдовство, а выскребаемые по углам крохи, своего рода «лебединая песня» рейха, напрягающего мускулы всей державы в последнем запредельном усилии. Но беда заключалась в том, что если усилие позволит Германии выстоять под ураганным напором UR, то все жертвы четырех лет изматывающего противостояния можно считать бессмысленными. У Антанты больше нет сил для новых масштабных наступлений и нет времени для того, чтобы удушить противника блокадой, а значит — придется договариваться со злейшим врагом. Немцы многое потеряют, но останутся организованной и опасной силой, жаждущей реванша, а уж если они сохранят захваченное на Востоке, у так некстати и не вовремя павшей России…

Это категорически неприемлемо, ведь война должна была уничтожить Германию как сильнейшую державу континента, убить самого агрессивного соперника Британии и вернуть Европу к ее нормальному и естественному состоянию — непрерывному соперничеству. Соперничеству государств, которые будет заботливо опекать и поддерживать Англия, следя, чтобы европейские дети не заигрались в политику и войну слишком сильно и безрассудно. Но пока, по итогам, прекратила свое существование Россия со своим легендарным «паровым катком» — еще дюжину лет назад козырная карта британской политики. А сокрушение Германии было столь же далеко, как осенью четырнадцатого, когда Фриц, Ганс и Вильгельм колотили коваными сапогами в ворота французской столицы.

Будь проклята эта война, будь проклята Германия! Богопротивное государство, из глупого упрямства бросившее вызов единственно верному и справедливому мировому порядку, единственно достойному гегемону — Великобритании, первой державе мира! Им же предлагали договор по военно-морским силам! Но партнерству равных немцы предпочли безумное состязание стальных чудищ, пытаясь тягаться с флотом, которому вот уже сто лет не было соперников.

Вина рейха была велика еще и оттого, что, втянувшись в истощающую военную гонку, Англия вынуждена была мириться с резким подъемом Штатов. Притом не просто мириться, но и брать у бывшей колонии кредит за кредитом, унизительно договариваться о льготных поставках техники, просить об отсрочках платежей. Североамериканским Штатам было еще далеко до состояния подлинно великой державы, но американцы твердо ступили на этот путь. Их военные заводы, склады, дивизии возникали как по мановению волшебной палочки. Все больше посвященных в тайны союзников англичан невольно задумывалось, не проглядели ли они в борьбе с привычным злом рождение нового соперника. И это была проблема, которая никуда не исчезнет, требуя разрешения по окончании военных действий.

Диктатор поймал себя на том, что крепко, до хруста в суставах, сжал подлокотники кресла. Хрустальный графин с чистой водой посередине стола поймал его отражение, многократно отразив в своих сияющих гранях оскаленное лицо, искаженное гримасой ненависти.

Ничего, Британия проигрывала сражения, но всегда выигрывала войны. Так будет и на этот раз, после вожделенной победы. О, можете не сомневаться, немец заплатит за все!

Он разжал хватку, дерево протестующе скрипнуло. Премьер провел ладонями по лицу, словно стараясь стереть злобный оскал. Нельзя так явно давать волю эмоциям, нельзя позволять им брать верх над холодным рассудком. Это не пристало политику и человеку его происхождения и круга. Трезвый ум, здравый смысл и холодный расчет — вот что сделало британца повелителем мира. На ум пришло весьма подходящее моменту изречение: «Всегда помни, что ты — англичанин, ведь ты выиграл в лотерею жизни».[67]

Он — англичанин и должен соответствовать этому гордому званию, решая проблемы должным образом, sine ira et studio.[68]

Справившись с минутной слабостью, он вернулся к документам, к самому главному листу — карте с отмеченными рубежами запланированного продвижения. Зеленая линия — первая цель, полторы тысячи ярдов от первоначальной линии фронта — граница атаки пехоты под прикрытием огневого вала. Один из важнейших элементов плана, если пехота любой ценой не взломает передовую линию обороны в первые часы, — немцы подтянут подкрепления, и все последующие атаки разобьются об их бастионы. Или продвижение будет стоить запредельных расходов — вариант не намного лучше. Затем идет черная линия — дальнейшее продвижение под прикрытием мобильных батарей и танков. После нее — красная линия, шесть тысяч ярдов — зона операций кавалерии и моторизованной пехоты под прикрытием быстроходных[69] танков. Та же линия обозначает зону ответственности авиации, которая сбрасывает на парашютах припасы и отмечает дымовыми бомбами продвижение войск, по возможности и необходимости прикрывая их.

И, наконец, голубая линия, шестнадцать тысяч ярдов — финальная цель, достижение которой превращает добивание немцев в чисто техническую проблему. Не слишком длинный росчерк небесной лазури на листе карты — квинтэссенция грядущей операции и всей войны…

Всего лишь линия, но как нелегко будет ее достичь!

Премьер, нахмурившись, вернулся к обобщенной разведывательной сводке, оценивающей оборонительные возможности Германии и ее общее состояние.

Налицо сильнейший некомплект, в бой идут сущие мальчишки, давно прошли те времена, когда в немецкой дивизии насчитывалось штатных двенадцать с половиной тысяч человек. Но зато в каждой дивизии теперь тяжелый артиллерийский дивизион — две батареи 150-мм гаубиц и одна — 105-мм пушек. Пушки на автомобильной тяге, буксируемые огнеметы, тяжелые пулеметы. По слухам, кайзер сам расстрелял из такого трофейный британский танк и остался весьма доволен. Возможно, пропагандистский трюк, а возможно, и нет.

Хватит ли совокупной мощи трех держав — Британии, Франции и Америки, — чтобы на этот раз сокрушить тевтонскую гордыню и упорство?..

Ах, если бы еще до начала войны, ну или хотя бы в пятнадцатом-шестнадцатом году можно было взять волшебное зеркальце и прозреть будущее, главным образом — роль танков в современной войне. Все было бы совершенно иначе, и победители давно уже праздновали бы триумф в Берлине. К сожалению, время упущено, и немцы уже не считают танки выходцами из преисподней. Наверное, им должно быть очень обидно — едва ли не первыми в мире придумать броневики, но не разглядеть их потенциала. Теперь рейху никогда не угнаться за совокупным выпуском бронированных машин.

Да, у Германии почти нет своих танков, большей частью — трофеи. Зато у рейха хватает средств их истребления: фугасы из эрзац-взрывчатки, целые поля надолбов, скорострельные орудия, минометы и противотанковые ружья, приемы артстрельбы, позволяющие компенсировать малочисленность стволов, бронебойные пулеметы.

А еще у них есть штурмовики, которые всего год назад едва не выиграли войну.

Первая линия обороны — фактические смертники, артнаблюдатели, снайперы, пулеметчики. Их жизнями германцы купят спасение остальных войск от артподготовки и первых бешеных атак.

За ними — основная полоса, здесь немцы будут драться в противотанковых мини-фортах, расположенных «кустами» — по четыре орудия калибром от тридцати семи до семидесяти семи, пара минометов с жерлами уже под девяносто миллиметров, несколько противотанковых ружей, пушки-автоматы и пулеметы. Все тщательно укрыты и имеют по нескольку сменных позиций. Немцы не жалеют бетона и стали, хотя все укрытия маленькие и незаметные. Каждый дюйм пристрелян — ни в лоб, ни в обход. Форты, как звенья незримой кольчуги, цепляются и прикрывают огнем друг друга. И удастся ли разорвать эту сеть — ведомо только Всевышнему.

В дверь деликатно постучали, вырвав его из омута тяжких размышлений. По заведенному давным-давно обычаю, дворецкий, постучав, выждал несколько мгновений и лишь после этой паузы возник на пороге, подобно бесплотному призраку.

— Он прибыл.

Голос человека на пороге был таким же, как он сам, — почти неощутимым, призрачным.

Ллойд Джордж ограничился лишь одним словом:

— Пригласите.

Дворецкий исчез так же незаметно, как и появился. Премьер откинулся на мягкую обивку спинки кресла, смежил веки, усилием воли отгоняя назойливо мельтешащие перед глазами числа. Есть время сомнениям, и есть время беседе, подумал он, не следует смешивать одно с другим без насущной необходимости.

Шаги гостя премьер-министр услышал издалека, идущий по коридору шел решительно, быстро, но без торопливости, ступая твердо и жестко, так что его было слышно, несмотря на ковры. Все ближе и ближе.

Наконец гость возник в дверном проеме.

— Приветствую вас, Уинстон.

С этими словами Ллойд Джордж встал, приветливо улыбаясь и слегка разведя руки в приветственном жесте.

Уинстон Леонард Спенсер-Черчилль изобразил на лице нечто схожее с отражением доброжелательной улыбки премьера и так же решительно, как и прежде, шагнул навстречу хозяину кабинета.

Мгновение они стояли друг против друга, премьер-министр и руководитель «танкового комитета» при военном министерстве. Оба сугубо официального вида, в темных сюртуках с серыми жилетами, при стоячих воротничках, до крайности похожие и одновременно как будто пародирующие друг друга — высокий премьер и коренастый «первый танкист страны». Ллойд Джордж на мгновение вспомнил предвыборное собрание в родном Уэльсе, свой любимый костюм-тройку и котелок. В них было бы гораздо удобнее…

— Прошу вас. — Он широким жестом пригласил гостя к столу.

— Благодарю, — чуть хрипловато ответил тот.

Начинающему полнеть Черчиллю понадобилось несколько секунд, чтобы уместиться в кресле, протестующе скрипнувшем изящно выгнутыми ножками. Завершив эту ответственную процедуру, он сложил руки на слегка выдающемся под сюртуком брюшке и принял вид крайнего внимания.

Кто дал ему прозвище Бульдог, подумал премьер. Сейчас Черчилль больше всего напоминал мопса-переростка, брюзгливого и весьма недовольного жизнью. Разумеется, председатель Комитета по танкостроению тщательно скрывал свои чувства, но обмануть прожженного политика, каковым являлся хозяин Британской империи, было не в его силах. Ллойд Джордж читал лицо своего гостя, как открытую книгу, — недовольство, нетерпение (пусть и тщательно скрываемое), ожидание перемен.

Черчилль бросил косой взгляд на объемистую папку с печатями и росписями, разумеется, закрытую. Без сомнения, он понял, что в ней, оценил также и то, что все бумаги заботливо убраны под серый картон. Губы его поджались, Бульдог устремил взгляд на хозяина кабинета.

— Мы давно не виделись, мой друг, — светским тоном произнес Ллойд Джордж. — Признаться, я корю себя за то, что неотложные дела иногда заставляют меня забыть об узах дружбы.

— Да, понимаю, — хрипловато ответил Черчилль.

— Что с вашим здоровьем? — участливо поинтересовался премьер.

— Болел, — односложно ответил собеседник и, спохватившись, дополнил в том же официальном стиле: — Увы, мое здоровье несколько пошатнулось, но это преходяще.

— Надеюсь, ничего серьезного? — с искренней заботой спросил премьер.

— Слава богу, ничего. Было опасение, что это грипп, но оно не подтвердилось.

— Я очень рад, грипп сейчас был бы весьма некстати.

Они обменялись понимающими взглядами. «Испанский» грипп продолжал собирать обильную жатву, не делая различия между странами и сословиями, поражая равно и принцев, и нищих, преклонных стариков и младенцев в колыбелях. Страшна была даже не столько сама инфлюэнца, сколько ее многочисленные осложнения. Поговаривали, что эпидемия уже унесла жизней больше, чем потеряли все участники войны, вместе взятые, но кто сейчас подсчитает — так ли это?..

— Ну что же, можно считать, что мы прошли неизбежный этап обмена любезностями, — без перехода сменил тон и тему Ллойд Джордж. — Полагаю, традиционную преамбулу относительно погоды и здоровья родственников опустим.

— Мудрое решение, — с легчайшей ноткой сарказма согласился Черчилль. — «Достоинство всякого дела в его краткости».

— Ах, Уинстон, Уинстон, — мягко укорил его собеседник. — Не следует так искажать цитаты. «Достоинство всякого дела в его завершении».[70]

— Это не искажение, а творческое переосмысление, — парировал Черчилль. — Удел прогрессивного ума — умение обращать себе на пользу сокровища мировой словесности.

— Разумно, — одобрил премьер. — Весьма разумно и… хм… прогрессивно. Воистину общение с вами само по себе есть благо. Однако, всему есть свое время. Наступило время перейти к сути дела, если, разумеется, вы не возражаете.

— Совершенно не возражаю, — согласился Черчилль.

Ллойд Джордж положил локти на подлокотники, сложив пальцы домиком, и несколько секунд молча смотрел прямо в глаза собеседнику. Черчилль выдержал взгляд с достоинством, лишь слегка перебирая пальцами, все так же сложенными на животе.

Премьер слегка кивнул, словно выражая одобрение увиденному.

— Уинстон, я буду весьма краток. Вы приносите отчизне неоценимую пользу, пребывая на своем месте, в Комитете. — При этих словах на лице Черчилля болезненно дрогнул мускул, выражая волнение и недовольство, но премьер продолжил как ни в чем не бывало: — Тем не менее мне кажется, что ваши таланты используются не самым полным и надлежащим образом.

Внешне Бульдог не изменился ни на йоту, но обостренным чутьем премьер почувствовал, как Черчилль подобрался, обратившись в слух, жадно внемля каждому его слову.

— Да, совершенно ненадлежащим, — повторил Ллойд Джордж, внимательно наблюдая реакцию собеседника. — Увы, в вашей карьере наступил некоторый застой, вызванный операцией в Галлиполи и… событиями минувшего года. Но, мне думается, настало время изменить положение дел.

— И в какой же сфере, по вашему мнению, я мог бы использовать свои достоинства и таланты наиболее… исчерпывающе? — спросил Черчилль, осторожно подбирая каждое слово.

Ллойд Джордж выдержал паузу, наслаждаясь моментом. Начальственное глумление над тем, кто занимает более низкое положение на карьерной лестнице, было ему совершенно чуждо, но Леонард Спенсер обладал таким мощным эго, питавшим безумную отвагу, что премьер не удержался от искушения слегка укротить его театральной паузой. Диктатор молчал, а его гость тяжко страдал от надежды и неопределенности, старательно скрывая смятение чувств за маской спокойной вежливости.

— Как вы, безусловно, знаете, — деловым и сухим тоном продолжил премьер-министр, — до большого наступления осталось два дня. Генералитет категорически уверил меня, что на этот раз осечки не будет и дни рейха сочтены. Их уверенность радует, но с той же уверенностью они предрекали победы и ранее. Эта кампания будет очень тяжелой и крайне ответственной, при этом в ней война будет близко, как никогда ранее, идти рука об руку с политикой. К сожалению, я не могу сам присутствовать на передовой, наблюдая за происходящим собственными глазами. Но это ограничение преодолимо. Уинстон, я хочу и надеюсь, что вы будете моими глазами и ушами в последнем акте этой затянувшейся драмы. Я предлагаю вам стать моим представителем на континенте.

Секунду-другую Черчилль осмысливал сказанное, когда же до него окончательно дошел смысл предложения, мопс исчез, а на его месте возник разъяренный Бульдог, с трудом сдерживающий злость.

— Иными словами, вы предлагаете мне стать ходячим телефонным аппаратом, — процедил он.

— Не совсем так, но, в принципе, можно оценить вашу задачу и таким образом, это зависит от точки восприятия, — согласился премьер, взвешивая реакцию и слова гостя. Нельзя сказать, чтобы он считал Черчилля своим другом, по крайней мере в том смысле, который обычно вкладывают в это понятие рядовые люди, далекие от политики. Но относительно молодой и запредельно амбициозный политик импонировал диктатору своей энергией, готовностью бросить вызов испытаниям. И, что немаловажно, он был готов не только бросаться в авантюры, но и принимать на себя груз ответственности и критики.

Если сейчас Бульдог уйдет, что же, придется поставить крест еще на одном представителе старой аристократической касты. Личный представитель премьер-министра на фронте — это, безусловно, формальное понижение в сравнении с нынешней должностью председателя «танкового комитета». Однако, при правильно разыгранных картах, такое понижение может оказаться гораздо перспективнее в плане дальнейшего развития карьеры. Если Уинстон этого не оценит, значит, в нем слишком силен голос чувств, заглушающий шепот разума, в таком возрасте это уже не лечится. Если же останется…

— Я согласен.

Черчилль сел прямо, словно проглотил линейку, глубокие морщины прорезали его лоб.

— Это прекрасно, мой друг, — одобрил его Ллойд Джордж. — Но мне кажется, что вы не совсем верно понимаете ситуацию.

Черчилль нахмурился еще больше, соображая, к чему клонит оппонент.

— Я читаю в ваших словах: «Хорошо, я, так уж и быть, соглашусь», — промолвил премьер. — В то время как истине более соответствует: «Я принимаю ваше щедрое предложение и постараюсь всемерно оправдать оказанное доверие». Так было бы правильнее.

— Если это шутка, то она приобрела дурной привкус, — отчеканил Черчилль, собираясь встать. Его губы подрагивали, с языка явно пытались сорваться слова из тех, что не учат на уроках риторики, но председатель Комитета сдержал порыв. — Я уже не молод, чтобы учиться быть мальчиком на побегушках.

— Сядьте, Уинстон! — Слова Ллойд Джорджа прозвучали как удар хлыста. — Сядьте и послушайте.

Он перевел дух, еще раз выстраивая в единую шеренгу все мысли, которые надлежало высказать в строгом и выверенном порядке.

— Друг мой, я всегда искренне уважал вас и ваши многочисленные достоинства. Ваше «каре тузов»[71] безупречно, но ему не хватает одной малости, без которой этот набор становится лишь засаленными картонками. Вам не хватает осмотрительности и сдержанности. Вы слишком импульсивны, порывисты и авантюристичны. Эти качества пристали корсару, но не политику высокого уровня.

— Вы желаете преподать мне урок сдержанности? — осведомился Черчилль.

— Скорее, смирения.

— Я уже слишком стар для таких уроков, — недовольно отрезал Бульдог.

— Сам Господь учил нас усмирению мятежной души, — укоризненно заметил премьер. — Вы полагаете зазорным следовать Его завету? Что касается возраста… Мне пятьдесят шесть лет, это немало, но мне приходится учиться быть принцепсом.[72] Вам всего лишь сорок четыре, неужели вы считаете небольшой урок во благо — недостойным своего внимания? Тем более что вы смотрите на вещи под совершенно неверным углом.

— Так откройте мне правильное видение сути вещей, — брюзгливо предложил Черчилль.

— Охотно. Видите ли, Уинстон, вы наверняка знаете, что, несмотря на все силы, вложенные в наш «Последний довод», его успех неоднозначен. Есть вероятность, что мы не сможем сломить сопротивление рейха. Перспективы такого исхода, полагаю, вам очевидны.

Черчилль кивнул, медленно, будто нехотя, но все же кивнул, выражая согласие и понимание.

— Вы понимаете. Прекрасно, — продолжил премьер. — Проблема в том, что мы не можем, подобно горячим головам в военном министерстве, всецело отдаться наступательному духу и не думать о поражении. Неудача возможна, следовательно, нужно быть готовым к ней, как бы ни хотелось этого избежать. Если наше наступление не увенчается успехом, придется наверстывать в кабинетах дипломатов то, что ускользнуло из рук на полях сражений. Иными словами, мы будем всеми силами выжимать из Германии уступки и отступления. А для того чтобы отыграть в дипломатии максимум возможного, нам придется яростно блефовать.

— Кажется, я начинаю… — На лице Черчилля зажглась искра понимания.

— Именно. Для того чтобы обеспечить себе наиболее выигрышную позицию на возможных переговорах, нужно вовремя остановить уже проигранную операцию, пока она не превратилась в кошмар наподобие Пашендейла.[73] Я не могу положиться на военных, им слишком свойственно увлекаться и ждать, что победа притаилась за следующим поворотом, нужно только доползти до нее из последних сил. Но и цивильный наблюдатель бесполезен. Вы не генерал и не военный по своему складу, поэтому менее других подвластны их корпоративному самообману. Но войну вы видели и оцените то, что ускользнет от взора цивильного наблюдателя. Поэтому вы будете не «мальчиком на побегушках», а моими глазами, довереннейшим лицом, которое оценит ситуацию на месте и своевременно сообщит… если нас постигнет неудача. Теперь вы понимаете, насколько ответственную задачу я хотел бы вам поручить?

— Это… несколько меняет суть вопроса, — с необычной для себя осторожностью протянул Черчилль, сцепив пальцы до побелевших костяшек.

— Давайте начистоту, — сменил тактику премьер. — Я ценю вас как политика, это назначение, безусловно, ниже вашего нынешнего положения, но пост главного танкиста Королевства для вас бесперспективен. Для вас сейчас вообще закрыты практически все пути, вы слишком очернены в глазах общественности. Если ту неудачную высадку еще могли бы забыть, то прошлый год — нет. Но если вы послужите моей правой рукой в столь ответственном деле, да еще сумеете правильно преподнести это в нужный момент…

Ллойд Джордж оборвал свою речь на многозначительной ноте.

Черчилль напряженно думал, премьер почти видел, как мысли, торопясь и сталкиваясь, ведут смятенный хоровод под черепной коробкой Бульдога, кропотливо взвешивающего, измеряющего, планирующего.

— Это очень большая ответственность, — с крайней осторожностью заметил Черчилль.

— Безусловно, — искренне согласился Ллойд Джордж.

— Большая ответственность предполагает соответствующие… — Бульдог совсем неаристократично прищелкнул пальцами, как бы не в силах подобрать соответствующее определение.

— Мне кажется, этот вопрос уже исчерпывающе изложен, — чуть поморщился премьер.

— Хорошо, я согласен, — вздохнул Черчилль.

Премьер молчал, благостно взирая на собеседника. Толстяк в кресле напротив заерзал, снова вздохнул, Ллойд Джордж молча и терпеливо ждал. Наконец Бульдог не выдержал.

— Я принимаю ваше щедрое предложение и постараюсь всемерно оправдать оказанное доверие, — сказал он на одном выдохе, едва ли не скороговоркой.

— Великолепно, я очень рад, что мы наконец-то пробрались через преграду непонимания и пришли к взвешенному соглашению, — на этот раз совершенно искренне ответил Дэвид Ллойд Джордж. — Per aspera ad Astra.[74]

Неожиданно в его лице что-то неуловимо изменилось. Благообразный пожилой мужчина с благородной сединой и пышными усами на мгновение спрятался, вместо него показал истинное обличье волк, буквально прогрызший дорогу от рабочего городка под Манчестером до кресла премьера.

— Не дай вам Господь обмануть мое доверие, Уинстон, не дай Господь.

Глава 10

Накануне UR


Чем ближе становился вечер, тем более сгущалась тягостная атмосфера во взводе. Словно вместе с угасанием дневных красок блекли и люди. Серая печать мрачной безнадежности легла на их лица. Изредка на пустом месте вспыхивали яростные перепалки и ссоры, которые, впрочем, гасли так же быстро, как и рождались. Люди, будто очнувшись от морока, недоуменно смотрели друг на друга, как бы вопрошая: «Что это с нами случилось?», и расходились с потерянным и отрешенным видом.

За ужином, в столовой близ полигона, никто не ел. Обычные ветчина, белый хлеб и бисквиты остались нетронутыми. Даже к глиняным бутылям с имбирным ликером никто не притронулся, зато все пили очень много чистой воды, насыщая организм влагой, ведь вода — крайний дефицит на поле боя, второй после боеприпасов. Конечно, оставалась надежда на снабженцев с их новыми тракторами, но кто надеется на тыловиков — ходит голодным.

Лишь Шейн, как обычно, сохранил прекрасный аппетит, свой любимый ликер он не пил, но воздал должное мясным консервам, превосходному повидлу и кофейному экстракту. Неведомыми путями он добыл даже помидоры и лук и теперь аппетитно хрустел длинными сочными побегами.

— Получишь пулю в живот — пожалеешь, — укоризненно заметил Мартин.

— Я этот… как его… фаталист, вот, — ответил янки, отправляя в рот широченный ломоть хлеба, щедро намазанный повидлом. — А добрый кусок еще никому не помешал, кроме таких вот тощих завистливых доходяг, как ты.

— Ты не фаталист, ты дурак, — искренне высказался австралиец. — Жрать перед боем…

— Вот и не ешь, — посоветовал Шейн, сыто отдуваясь. — А я порадую желудок. Черт возьми, я так и дома не каждый день ел. Одно хорошо на этой войне — тут кормят. Хотя и не всегда… А чем тащить еду на себе, уж лучше нести ее в брюхе.

Солнце последний раз подмигнуло и скрылось за горизонтом, еще несколько минут светилась багряная полоска на границе неба и земли, затем исчезла и она.

— Всем собираться, — приказал Дрегер. — Понемногу, без лишней спешки, но чтобы все были на легкой ноге и готовы в любой момент. Галлоуэй за старшего, я скоро буду.

Он вскочил на мотоциклет скаутов, поджидавший у палатки, служившей столовой, и умчался в сторону линии фронта.

— Что, все оглохли?! — заорал во всю глотку рыжий Боцман. — Все «домой», давайте, пошевеливайтесь!

— Как же он громко вопит, — негромко, так, чтобы не услышал яростный сержант, удивился Шейн. — Ну, собираться так собираться, — сказал он, любовно поглаживая наполненный живот.

— Да не боись за меня, — обратился Бриллиант к товарищу. — Раньше полуночи нас не поднимут, а к тому времени я буду снова прыгать, как кузнечик. Только, в отличие от тебя, завтра не буду подбирать каждую крошку.

Мартин пожал плечами. Прежде чем отправиться к саперам, он две недели оттрубил санитаром в полевом госпитале, после этого инженер с большим пиететом относился к ранениям брюшины и предпочитал голод риску перитонита. Шейн же набил полные карманы галетами и безостановочно хрустел ими, как амбарная мышь.

— С детства привык что-то жевать, когда боязно, — неожиданно вполголоса сообщил американец. — Сточил пару кусков — и вроде как полегче на душе.

— Бывает и так… — отозвался Мартин, искоса взглянув на товарища, — неужели янки открыто признался, что боится? Но Бриллиант с жизнерадостной ухмылкой жевал галету.

Взвод более-менее организованно топал к своему блиндажу. Сумерки не просто сгущались, они стремительно набросились на окружающий мир. С наступлением темноты прифронтовая полоса словно обрела вторую жизнь. Теперь даже человек, впервые попавший на войну, мог бы точно сказать, что готовится нечто масштабнейшее, захватывающее. Ну а опытные солдаты, которыми, несомненно, являлись «кроты», читали окружающее их движение, как открытую книгу.

Внешне все происходящее напоминало полную и всепоглощающую суматоху, замешанную на тотальной неразберихе. Люди, машины, лошади — все пришло в хаотическое движение, происходящее при свете электрических фонарей, карбидных ламп, а то и просто факелов. Но хаотическим и бессистемным это движение было только на первый и несведущий взгляд. Искушенный и зоркий взгляд безошибочно вычислял порядок и организованность, достигнутые четким планом, долгими тренировками и тяжелым опытом. Фронт требовал десятки тысяч тонн припасов каждые сутки, и ни один ящик не должен был попасться на глаза возможному шпиону. Отвага солдата, бегущего навстречу ливню пулеметного огня, — это хорошо, но исход современной операции куда больше зависел от того, удастся ли быстро и незаметно сосредоточить в нужном месте все потребное — от оружия до последнего бинта.

Многочисленные дорожные команды в бешеном темпе подсыпали щебень, буквально на глазах превращая тропки и узкие дороги в полноценные транспортные магистрали. Длинными вереницами тянулись полноприводные американские грузовики, подобные огромным деловитым жукам. «Кротам» то и дело приходилось сходить на обочину, пропуская машины. Легкие «Рено» и приплюснутые фордовские танкетки путешествовали в кузовах семитонных грузовиков, более тяжелые и современные механизмы войны шли своим ходом. Было много, необычно много специальных танков — саперные, транспортные, связные машины с длиннющими радиоантеннами. То и дело навстречу попадались хорошо (даже слишком хорошо) знакомые «десантные танки», неизменно вызывающие едкие комментарии и злобные шутки пехотинцев, искренне ненавидевших своих «железных коней». Ползли почти квадратные гусеничные самоходки, ощетинившиеся разнокалиберными стволами, от длинных тонких зениток до десяти и более дюймовых гаубиц весом в десятки тонн. Всевозможные трактора, с прицепами и без, шустро крутили ребристыми колесами или гусеницами, разбрасывая комья подсохшей земли.

Мартину на ум пришло сравнение с огромным милитаризованным муравейником. Словно вся убийственная техника, вереницы солдат и машин — все это скрывалось в глубинах земли, чтобы в нужный час по мановению чьей-то воли разом извергнуться на поверхность…

— Джинны, — пробормотал солдат из отделения ружейных гранатометов. Мимо как раз громыхало очередное железное чудовище, и всем пришлось расступиться, пропуская его.

— Кто? — переспросил кто-то из «баррикадиров».

— Джинны, — сумрачно повторил первый. — Тем тоже за ночь наказывали построить дворец и разрушить город.

— А… — не слишком уверенно отозвался второй, по-видимому, он не знал этой сказки.

«Кроты» вновь сошли с тропы, чтобы дать дорогу кавалькаде тракторов, тянувших за собой вереницы «тележек», сцепленных, подобно карликовым поездам, — разобранные на части тяжелые гаубицы. Замыкали колонну гидравлические домкраты. Скоро тяжелые орудия, собранные с их помощью, встанут на заранее подготовленные позиции, и тогда…

— Бог войны, — пробормотал себе под нос Мартин.

— Чего? — не понял Шейн.

— Бог войны, — повторил Мартин громче. — Так называл артиллерию Наполеон. Кажется…

— Знавал я одного Наполеона в Нью-Арке, то был здоровенный негр, почти что семи футов росту, боксер и вышибала в ресторане. Уж какой у него был «крюк» с левой — просто шик и блеск!

— Это другой Наполеон, — сдержанно ответил австралиец.

— А, вот и я думаю… — согласился Шейн.

До сего момента Мартину было относительно спокойно, но сейчас, видя неумолимо тронувшийся каток вполне однозначных приготовлений, он ощутил холодок в районе солнечного сплетения. Весь фронт пришел в движение, тайное, скрытое. Это движение, неумолимое и размеренное, управляемое сонмом регулировщиков, зарождалось где-то глубоко в тылу, сливаясь из множества ручейков и направлений. Ручейки объединялись, уплотнялись, превращаясь в единый сплошной поток. Поток, набирающий силу по ходу движения, останавливающийся у самой линии фронта, подобной тонкой неустойчивой плотине.

И как-то очень не хотелось думать, что произойдет, когда эта плотина падет…

— Будет весело, — поделился предположением Шейн. — И шумно.

Более всего удивлял и отчасти пугал даже не масштаб разраставшегося движения, а тишина, сопровождавшая его. Точнее, тишины как таковой, конечно, не было, но и привычного шума, грохота, лязга, неизбежно сопровождавших подобные перемещения, также не наблюдалось. Все, что могло греметь, шуметь, лязгать, — было тщательно привязано, обмотано материей и на совесть смазано. Даже регулировщики с широкими белыми повязками на руках, уже измотанные и злые, ругались едва ли не шепотом, яростно размахивая своими флажками.

— Не, точно будет весело, — повторил Шейн, но без прежней жизнерадостной уверенности в голосе. Даже американец, любитель еды и грубых шуток, был подавлен разворачивавшейся вокруг них картиной финальной подготовки к некоему событию. Событию, которое старательно избегали называть вслух. Событию, которое спустя считанные часы неизбежно (это было понятно даже самому недалекому бойцу) подхватит и их взвод, бросив в самый центр грядущего…


«Кроты» готовились. Весь блиндаж был заполнен шорохом, клацаньем, постукиванием металла о металл. Время от времени слышались приглушенные просьбы помочь, придержать, передать то и это.

Даймант тщательно завязал свои высокие ботинки, намертво затянул узлы, сунул за высокие голенища запасную пару шнурков. Просто удивительно, сколько незадачливых солдат погубила не вовремя развязавшаяся обувь… Походил по их с Мартином «номеру», высоко поднимая ноги и с силой опуская подошвы на дощатый пол, отвечающий протестующим гулом. Ботинки сидели крепко, надежно.

Янки подтянул штаны, проверил, не ослабли ли «эсмарховы подтяжки» из единого куска эластичной ткани, которые можно было использовать как жгут при ранении. Одернул рубашку из плотной фланели, натянул китель. Развернул пакет, из тех, что раздал поутру лейтенант. В пакете лежал сложенный защитный жилет Chemico — шесть фунтов слоеного «сэндвича» из льна, шелка, хлопка и резины. В свое время солдаты немало намучились в попытках хоть как-то защитить себя. Стальная броня казалась наилучшим выходом, но быстро обнаружилось, что обычная кираса зачастую увечит владельца, даже не будучи пробитой: пуля или тяжелый осколок на близком расстоянии буквально вбивали защиту в тело бойца. Тогда-то и появились облегченные «мягкие» варианты. Поначалу такие защитные корсеты или просто «бронежилеты» поддевали под кирасы, затем стали носить и вместо них, особенно тяжеловооруженные пехотинцы, которые вынужденно считали каждую унцию поклажи.

Шейн поднял жилет на вытянутых руках, придирчиво осматривая дюйм за дюймом. На потертом светло-коричневом муслине черным химическим карандашом было крупно написано:

L5

Tunkiss

Worce

France

Nov 1917

И еще какие-то буквы, которые Мартин не разглядел.

— Вроде не с покойника, дырок не видно, — ворчливо заметил американец. — И то хорошо. Нет ничего хуже одежды с мертвеца.

Он нырнул в «чемико», продираясь сквозь плотную, жесткую ткань, как пловец через заросли, извиваясь всем телом.

— Как в смирительную рубашку залез, — глухо поведал он на середине пути.

Мартин не стал интересоваться, где и когда янки познакомился со смирительной рубашкой, он лишь тяжко вздохнул. Как ни оттягивал огнеметчик этот момент, но пришло время и ему облачаться в «рабочую форму». Австралиец вытянул из-под нар тяжелый ящик из-под снарядов 18-фунтовой пушки и с усилием водрузил его на стол. Но открывать не спешил, исподтишка наблюдая за Шейном.

Тщательно одернув бронежилет, проверив, насколько свободно рукам, Даймант с явным предвкушением взялся за свою ременную сеть для револьверов. Не спеша, с видимым удовольствием, он затянул сбрую, щелкая многочисленными застежками, став похожим на даму с извращенной открытки по Захер-Мазоху. Мартину как-то сунули из-под полы такую перед самой отправкой на фронт, в Мельбурне, и он до сих пор краснел до корней волос при одном воспоминании об этом.

Австралиец затаил дыхание, а Шейн начал рассовывать по кобурам свои смит-вессоны, предпочтя их менее мощным «Уэбли». С каждым установленным на место револьвером его лицо все более отчетливо приобретало выражение растерянности и искренней обиды на мироздание. Беннетт прилагал немыслимые усилия, чтобы не рассмеяться в голос. Уместив последний ствол, Шейн в некоторой растерянности повернулся вправо-влево, затем неуверенно подпрыгнул на месте, при каждом движении лязгая, как Жестяной Древоруб.[75] Американец был похож на ребенка, которому вместо леденца подсунули кубик соли.

— Тяжело? — участливо спросил Мартин. Он давно, как только увидел заготовку, подумал о том, о чем напрочь забыл Шейн, охваченный энтузиазмом творца: каждый револьвер, даже без патронов, — это почти два с половиной фунта, соответственно, шесть револьверов потянут на все пятнадцать — ноша, в общем, посильная, но не для солдата, и так навьюченного, подобно мулу. Но огнеметчика немало задела тогдашняя подколка американца, и Мартин промолчал, чтобы со временем вернуть шутку.

— Чтоб мне провалиться! — все с той же безмерно удивленной обидой возопил американец. — И тебе тоже, ну что стоило сказать словечко!

— Хе-хе, это тебе за «зажигалку», — сказал Беннетт.

— Ты злобный и мстительный, — сообщил ему Шейн, разрываясь между обидой и юмором происходящего. — Ядовитый, как ваши павианы!

— У нас нет павианов, не живут, — сказал Мартин, улыбаясь во весь рот. — Вот пауки — да, страшно ядовитые. Еще, говорят, в океане хватает всякой пакости, но на побережье я почти не бывал.

— Павиан, паук — один хрен! — зло ответил Шейн. — Ну что же теперь делать?

— Сними, — посоветовал Мартин.

— Ну уж нет, не для того делал! Можно сказать, впервые в жизни что-то сбацал честным трудом и своими руками.

— Хм… — Техническая задача на удивление захватила бывшего австралийского инженера. — Оставь два, а в кобуры засунь гранаты. Как раз поместятся, если взять Миллса.

— А что, мысль! — Шейн поднял палец к потолку, захваченный красотой идеи. — И потом — раз — выхватил, дерг кольцом за карабин и бросил. Только вот сколько оставить…

Пока американец считал, какое соотношение револьверов и гранат будет для него подъемно, Мартин, нервно сглотнув, откинул крышку своего ящика и по одному предмету стал доставать содержимое.

Английский костюм огнеметчика образца восемнадцатого года в теории должен был бы неплохо защищать хозяина — хорошо выделанная кожа дополнительно пропитывалась каким-то огнеупорным составом. Говорили, что на испытаниях «Mk.18» поливали бензином, поджигали, и ему с этого ничего не случалось. Возможно, так оно и было, но в войсках костюм не любили (так же как и более ранний вариант из асбеста) и почти не использовали — плотная кожа в холод дубела и сковывала движения, как та самая смирительная рубашка Шейна. В теплое время года костюм за считанные минуты превращался в душегубку — в самый раз выжаривать вшей.

Однако, в бытность свою санитаром, Мартин видел не только раненных в живот, но и огнеметчика, пострадавшего от собственного баллона. Вид несчастного, у которого ребра и позвоночник черными прутиками выступали сквозь оплавленную, сожженную плоть, на неделю лишил Мартина сна и заставил очень тщательно относиться к защите. Тем более что в английских огнеметах использовали раствор желтого фосфора в сероуглероде, причем этот раствор разбавлялся большим количеством скипидара. На воздухе адское зелье через несколько секунд самопроизвольно воспламенялось. Это упрощало конструкцию, снижало бесцельные потери огнесмеси, но достаточно было малейшей пробоины в баллоне, чтобы оператор нажил себе очень большие неприятности. Попросту — сгорел заживо. Кроме того, в силу вполне понятных причин — вес и объем снаряжения — огнеметчик не мог, подобно обычному пехотинцу, легко и свободно ползать в складках местности и надевать дополнительную броню. Так что толстая жесткая кожа костюма обеспечивала хоть какую-то защиту от пуль и осколков на излете.

Если Шейн скрывал страх и нервозность за балагурством и обжорством, то Беннетт искал спокойствия в ритуале, тщательной подготовке, преувеличенном внимании к мелочам. В эти минуты для него не существовало ничего, кроме обряда облачения.

Прежде всего Мартин переоделся, надев чистое белье, специально приберегаемое для такого случая. Затем последовали высокие сапоги, далее — штаны, объединенные с фартуком. Длинная куртка, похожая на укороченный плащ с широким клапаном и очень высоким воротником на дополнительной завязке. Кожа Мартина уже зудела и чесалась по всему телу, не столько от реального неудобства, сколько от его ожидания. Острый ядовитый запах пропитки щекотал ноздри, от него першило в горле.

Огнеметчик натянул перчатки с длинными крагами, также на ремнях, подпоясался широким брезентовым поясом с кобурой под маленький «браунинг», как мрачно шутили «служители огня»: оружие не столько для врага, сколько для себя, на крайний случай.

Оставался шлем-маска, похожий на противогаз, но без «свиного рыла» фильтра, зато с вертикальными вырезами на месте ушей, узкой прорезью напротив рта и петлей на затылке. За эту петлю Беннетт прицепил шлем к поясу, на специальный крючок-карабин.

— Готовность! Готовность! — Боцман шел по проходу между «номерами» и колотил своей дубинкой, усаженной гвоздями, в хлипкие перегородки. Дубинка была знаменита — ирландец клялся, что убил ей ровно десять бошей, не смывая их мозги, и называл исключительно «шилелла».[76] — Все собираемся, грузовики поданы, бал ждет вас, девочки на выданье!

Тонкая струйка пота скользнула у Мартина между лопаток, губы чуть подрагивали, в груди было пусто и холодно.

— Не боись, дружище, я тебя прикрываю, как обычно. — Шейн ободряюще хлопнул его по обтянутому кожей плечу. Пока Мартин облачался в костюм, Бриллиант нацепил патронташ, подвесил к ремню свое кинжальное шило, не забыл подсумок с гранатами и наконец закинул за спину «окопный» винчестер M12. Почти невидимый за снаряжением и оружием, он еще раз подпрыгнул, покачался с ноги на ногу.

— Ты уж смотри получше… — Горло у Мартина пересохло.

— Ага, — односложно отозвался Шейн, зрачки у него были расширены, Бриллиант сипло и часто втягивал воздух ртом, словно не мог дышать носом. — Ну, пошли, что ли?..

Глава 11

Оставшиеся до передовой полмили Дрегер и сопровождавший его скаут прошли пешком, уже в полной темноте. Светомаскировка и так соблюдалась весьма строго, в эту же ночь — особенно. Лейтенант вспомнил драконовские меры последних дней, даже офицерам за болтовню при свидетелях относительно самого факта будущего наступления — трибунал и понижение в звании, это как минимум. Оставалось надеяться, что все усилия не пропали даром и завтра их не встретит шквальный огонь.

Точнее, огонь-то их встретит в любом случае, вопрос в том, насколько массированным и убийственным он будет. Чтобы это выяснить, лейтенант решил встретить очередную группу разведчиков и послушать последние новости напрямую, без посредников. Он слишком хорошо знал, как много может дать даже случайное слово, мимолетное наблюдение, которое самому разведчику неинтересно и забудется через час-другой.

«Мы идем в наступление, — подумал Уильям. — Ранним утром мы идем в атаку, и дай бог, чтобы это оказалось последнее наступление войны…»

Ему очень хотелось домой, к родным.

Они миновали группу мрачных людей в прорезиненных плащах без знаков различия, столпившихся у чего-то наподобие игрушечной железной дороги, увенчанной вместо паровоза аэропланом непривычно малого размера. «Плащи» безуспешно делали вид, что ничего необычного не происходит и вообще глядеть тут не на что. Обострившийся слух лейтенанта выхватил сказанное с четким американским акцентом: «Чертов „жук“… и еще двенадцать тысяч долларов на ветер…».

Когда лейтенант еще не был ни лейтенантом, ни даже Уильямом, он однажды спросил отца, бывшего боксера-тяжеловеса: что чувствует человек, готовый выйти на ринг? Пожилой боец с расплющенными в блин ушами и перебитым носом долго думал и наконец ответил, но совершенно не то, что ожидал услышать семилетний Уилли: «Сынок, когда боксер идет на ринг, ему очень-очень страшно. Страшно, что его, большого и взрослого человека, сейчас будут больно, жестоко бить».

В полной мере Уильям познал смысл этих слов, только попав на войну. Он был храбр, уважаем начальством и солдатами. Сказать: «Я из „тоннельных“ Дрегера» — было даже своего рода шиком, понятным с полуслова. Но все равно перед каждым боем лейтенант чувствовал всепоглощающий страх, каким-то чудом удерживавшийся на границе с паническим ужасом. Этот страх и отчаянную душевную борьбу с ним обычно принимали за сдержанную решительность, и Дрегер счел разумным никого в этом не разубеждать.

Так и сейчас, он шагал по извилистым, глубоким траншеям и переходам, высоко поднимая ноги, чтобы не споткнуться, а желудок завязывался узлом в ожидании скорого и неминуемого момента. Момента, когда «десантный танк» тронется с места, увозя его туда, где смерть косит людей без разбора и кровь льется, как вода.

Обычно передовая была почти безлюдна, лишь цепь наблюдателей и передовое охранение — так уменьшались потери от артналетов и внезапных атак. Основная масса солдат отдыхала поодаль, во второй линии, укрывшись под землей, готовая в любой момент подняться по тревоге и с оружием в руках занять позиции. Но сегодня густая сеть траншей кипела скрытой жизнью.

— Здесь направо, — сказал скаут, пропуская вперед Дрегера. — Прямо и до конца, никуда не сворачивайте. Обратно вернетесь так же, я буду ждать здесь, на перекрестке, примерно через час или чуть больше.

— За час не успеют, — отозвался лейтенант.

Скаут сделал непонятное движение, скрытое темнотой и шинелью, не то показывая, дескать, времени хватит, не то соглашаясь, и молча зашагал налево. Уильям переступил с ноги на ногу, запоминая окружение, чтобы не сбиться на обратном пути.

— Осторожнее, — недовольно сказал сиплый голос откуда-то из-под земли. — Руки отдавишь.

— Извини, — коротко ответил Дрегер солдату, пытавшемуся прикорнуть в тесной узкой нише, отрытой для защиты от осколков, у самой подошвы траншеи.

— Шагай давай, не мешай спать, — напутствовал другой голос, еще более недовольный. В темноте его хозяин не разглядел, что говорит с офицером.

Коммуникационная траншея была длинной и извилистой, почти без боковых ответвлений, солдатские тени то и дело шныряли в обоих направлениях, тихо бряцая оружием. При вспышках света было видно, что у большинства бойцов затворы винтовок были замотаны чистыми белыми тряпицами. Пропуская очередного прохожего, лейтенант неожиданно усмехнулся, он помнил, как этот полезный обычай «бинтовать ружье» только-только появился в войсках. Причем, по слухам, ввели его как раз саперы, для которых защита затвора от грязи и песка была вопросом жизни и смерти. В последние полгода традиция эволюционировала, теперь настоящий, уважающий себя солдат заматывал винтовку непременно белой и обязательно чистой тканью.

Чем ближе человек к смерти, тем более причудливые и сложные ритуалы он придумывает, подумалось Дрегеру. Своего рода колдовство, потаенное желание придумать оберег от костлявой.

— Сюда, лейтенант, — донеслось спереди. — Ступайте осторожнее, здесь патроны рассыпали.

Траншея уперлась в цепь окопов, соединенных узкими переходами, — только-только разойтись двум людям, и то плотно вжавшись в стену и втянув живот. В ближайшем окопе три скаута в маскировочных халатах всматривались в ночь, стараясь разглядеть хоть что-то на нейтральной полосе и далее, на вражеской территории. Стены окопа были добротно обшиты деревом, доски во многих местах топорщились щепками и пробоинами от осколков, на дне лежали деревянные же решетки, поскрипывавшие под ногами. В углу расположились стойка для винтовок и большой перископ.

— Давно ушли? — негромко спросил Дрегер.

— Недавно, — ответил кто-то, лейтенант не понял, кто именно. — Как раз должны доползать до бошей…

Троица угрюмо возилась с тремя странными предметами. Два приспособления, больше всего похожих на увесистые чемоданы с веревочными петлями вместо ручек, соединялись друг с другом черными проводами. Еще один толстый ребристый кабель отходил от ящика размером чуть меньше обувной коробки, с рукоятками по бокам. Всю эту комбинацию из трех ящиков и проводов старались собрать, но, судя по сдавленным проклятиям, получалось у них не очень.

— Что это? — рискнул спросить Дрегер. Он прекрасно знал, как раздражает солдата не вовремя сказанное под руку слово, но было очень уж интересно.

— Ночное око, — коротко и непонятно ответил один из троицы.

— Все, теперь вроде должно заработать, — радостным шепотом сообщил второй.

— Аккуратнее, не разбей стекло, — предостерег третий.

Теперь Уильям заметил, что помимо рукоятей на малой коробке еще и поблескивали небольшие линзы, одна едва заметно светилась мутно-серым светом.

— Новая научная придумка, — соизволил более внятно пояснить первый. — Специальное приспособление, чтобы видеть ночью. Вот этой… — Он с видимым усилием водрузил на плечо нечто похожее на большой прожектор. — …Как бы светим. А в окошке все видно.[77]

— Можно взглянуть? — спросил Дрегер с большим любопытством, но без особой надежды.

— Нет, — ожидаемо ответил скаут и пояснил: — Чертова штука снова не работает. Проклятый прогресс…

— Проверь аккумулятор, — потребовал кто-то из троицы.

Лейтенант промолчал. Скауты ругались и тихо гремели своим чудесным, но неработающим прибором.

А славно было бы, подумал Уильям, если бы и в самом деле получилось приспособление, позволяющее видеть ночью как днем. Сейчас, с наступлением ночи, нейтральная полоса казалась материализованным воплощением кошмаров Босха. По обе стороны, влево и вправо, тянулась череда изломанных, уродливых линий, спаянных в безумной композиции. Часто вспыхивающие осветительные ракеты освещали вкривь и вкось поставленные жерди, смертоносную паутину колючей проволоки, переломанные доски на месте бывших инженерных сооружений — память о перемещении линии фронта. Подобно древним капищам высились терриконы вздыбленной разрывами земли, чередуясь с угольно-черными провалами, ведущими, казалось, в саму преисподнюю.

И трупы…

Когда-то, на первом году войны, в порядке вещей были перемирия, заключаемые противниками с целью погребения покойных. Эти времена давно прошли, и теперь тысячи, если не миллионы, брошенных неизвестно где мертвецов словно посылали молчаливые проклятия небесам и бывшим собратьям. Дрегер вспомнил, как впервые вдохнул ядовитый воздух передовой, насыщенный сладковато-терпким, тяжелым запахом разложения. В первые недели на фронте Уильяму казалось, что этот смрад вездесущ, он пропитал все, даже одежду и волосы. Со временем запах смерти стал привычным, он никуда не исчез, но стал частью быта, такой же, как артиллерийские налеты, вши и неосторожные самоподрывы.

Сейчас где-то на мертвой пустоши, среди рядов колючей проволоки ползли несколько человек, отчаянных сорвиголов. Конечно, каждый такой поход тщательно готовился, наблюдатели вычисляли точное расположение пулеметов и вражеских дозоров, расписание патрулей и офицерских проверок. Но все же в любой момент каждый из разведчиков мог зацепиться за «колючку», задеть спуск сигнальной ракеты, звякнуть консервной банкой с камнями. Насторожить врага и умереть, так и не поделившись ценным знанием. А это значит, что ранним утром, когда артиллерия проведет короткую, без пристрелки, но бешеную по интенсивности артподготовку и вперед пойдет первая волна пехоты, они могут наткнуться на построенный дот, попасть под огонь незамеченного пулемета или передислоцированной батареи… А то и еще хуже — противник догадается о готовящемся наступлении.

Но уберечься от немцев — это еще не все, это лишь три четверти дела, необходимо еще вернуться к своим, не попав под их огонь. Ведь английские часовые своих разведчиков не окликают и не отзываются.

Порыв свежего ночного ветерка овеял лица прохладой, донес с немецкой стороны звуки губной гармоники — кто-то играл печальную протяжную мелодию.

— Добрый день, — произнес за спиной смутно знакомый голос.

Уильям обернулся. Ну, конечно, давешний француз-танкист, тот, что неостроумно и оскорбительно пошутил относительно «обители Марса». Что здесь делает французишка?

— Вечер, — неприветливо ответил лейтенант вместо ответного приветствия.

— Что? — не понял танкист.

— Добрый вечер. Вечер, а не день, — поправил Дрегер, вернувшись к созерцанию нейтралки. Француз промолчал.

Минуты сменяли одна другую. Скаут щелкнул крышкой часов — дорогого швейцарского хронометра с фосфоресцирующими стрелками, не иначе — дар самого Ловата, тот зачастую покупал снаряжение для скаутов за собственный счет. Он ничего не сказал, но молчание разведчика было красноречивее любых слов.

— Слишком рано, — заметил француз, мягкий галльский акцент придавал его словам какую-то особенную проникновенность.

— Сегодня за пленными не ходили, — пояснил скаут. — Опасно. Только посмотреть, не построили ли «колбасники» что-нибудь новое. И проверить проходы.

Сразу несколько «светильников» вспыхнули прямо над окопами, залив окрестности ослепительно-белым светом. Осветительные снаряды медленно опускались на небольших парашютиках, роняя снопы искр, как рождественские шутихи. Скауты рефлекторно пригнулись, хотя их убежище и так было вполне глубоким — верхний край проходил на уровне глаз мужчины среднего роста. Танкист остался прямым, как доска, выдавая себя как человека, которому не приходилось кланяться пулям. А может быть, ему было просто больно или неудобно наклоняться из-за корсета.

Из-за спины раздалось прерывистое гудение. Что-то небольшое, похожее на крест, пронеслось на малой высоте поодаль, удаляясь в глубь немецких позиций.

«Жук», вспомнилось Дрегеру. Двенадцать тысяч по ветру?..

Минуло еще с четверть часа или чуть больше.

Внутренне он был готов к чему-то подобному, но, когда впереди, где-то на условной границе нейтральной полосы и немецкой передовой, взметнулся яркий всполох, Дрегер содрогнулся. На черном фоне оранжевый, химически чистый свет казался особенно ярким и противоестественным.

— Идиоты, — севшим голосом произнес скаут. — Все-таки полезли вглубь… А там «светляки».

Что такое «светляк», Уильям знал, хотя доселе не видел. Так назывались световые сигнальные мины — запаянные стеклянные трубки со специальными порошками. Их закапывали или просто засыпали мусором, клали в грязь. Стоило неосторожному раздавить хрупкий сосуд, как порошок вступал в реакцию с воздухом, давая безвредную, но яркую вспышку. Обычно «светляков» высеивали полосами, в зависимости от состава порошка, чтобы дежурные пулеметчики могли сразу открыть огонь на соответствующую цвету дистанцию.

На немецкой стороне вспыхнули сразу три прожектора, их жадные лучи шарили по нейтральной пустоши. Залаяли пулеметы, не жалея патронов — длинными очередями. Заухали бомбометы. Германцы методично обрабатывали весь прилегающий участок, не экономя патронов и мин. Англичане не остались в долгу — ударили в ответ. Дрегер пригнул голову, несколько близких разрывов осыпали окоп земляной крошкой.

Взаимный обстрел длился почти десять минут, затем постепенно сошел на нет. Неожиданно у немцев снова заиграла гармоника.

— Все, — сказал старший скаут, и это короткое слово было произнесено так, что стоило целой эпитафии.


— Подождите, лейтенант…

Французский танкист догнал Дрегера в самом конце траншеи. Уильям вежливо, но безразлично смотрел, как тот привалился к земляной стенке, жадно хватая ртом воздух.

— Я спешу, — произнес англичанин.

— Понимаю. — Француз все никак не мог отдышаться. — Сейчас… пара слов…

Неподалеку вновь вспыхнула перестрелка. Теперь «люстры» запускали на всем протяжении видимого фронта, по обе стороны нейтральной полосы. Белый мертвящий свет четко и контрастно освещал траншею, снующих по ней людей и бледное лицо танкиста.

— Время, — напомнил лейтенант. Обостренным чутьем он ощущал, что приготовления к наступлению вошли в решающую стадию, когда их уже невозможно скрыть от противника, и начинается гонка на время. Штурмовой батальон, в который входил и его, Дрегера, взвод, шел во второй волне наступления, но все равно следовало поторопиться.

— Да, простите… — Танкист наконец отдышался. — Я не задержу, всего пара слов. Первое — я приношу извинения.

Дрегер от души понадеялся, что тени скрыли безмерное удивление, отразившееся на его лице.

— Извинения? — уточнил он.

— Да. Мой выпад был… недостоин. Но дело в том, что я — Судья. Судья Годэ.

— Я слышал про вас, — осторожно произнес Дрегер. Про Анри Годэ, по прозвищу Судья, слышали многие, следовало признать, у этого человека и в самом деле были основания критически относиться к англичанам.

— Хорошо, тогда мне не придется объяснять. Это было первое. Второе — я пойду в бой вместе с вашим взводом, на TSF.

— Добрая весть! — На этот раз Дрегер даже не пытался скрыть радость.

К девятнадцатому году пехота научилась ценить танковую поддержку, но понимающие люди особо радовались не обычной коробке на гусеницах, а ее более редкой разновидности — TSF.[78] Идея была простая, но, безусловно, гениальная — посадить артиллерийского корректировщика под прикрытие брони, снабдив его мощной радиостанцией. Оставалась сущая «малость» — добиться надежной работы последней и наделать таких машин побольше. «Радиотанк» Рено появился на фронте весной восемнадцатого, очень быстро завоевав уважение своих и лютую ненависть немцев. Изначально механизированные корректировщики применялись в интересах танковых частей и пехотных соединений от бригады и выше, но понемногу «спускались» к нижестоящим подразделениям. Их никогда и никому не хватало, поэтому известие о том, что в интересах взвода будет работать бронированный корректировщик с дальностью связи до восьмидесяти километров, искренне радовало.

— «Форт»? — уточнил Дрегер.

— Да. Ваш майор сумел убедить командование, что без поддержки тяжелой артиллерии его не взять. Но большие пушки нужны и другим, поэтому придется стрелять экономно и точно, то есть с нашей помощью.

— Я рад, — коротко сказал лейтенант и, шагнув вперед, протянул французу руку. Тот пожал ее.

— Просьба, — произнес танкист, заметно теряя уверенность, даже с некоторой робостью.

— Что угодно, — коротко отозвался Дрегер.

— Я… я никогда не боялся боя… Хотел бы… чтобы вы поняли правильно…

— Я пойму правильно, — ответил лейтенант. — Говорите смело.

— В общем… — начал Годэ, запинаясь на каждом слове. — Завтра… Как бы сказать…

— Я понял, — серьезно сказал лейтенант, дождавшись очередной паузы. — Мы будем беречь вашу машину.

— Поймите правильно! — с видимым облегчением вырвалось у Анри. — Я не боюсь, но пехота слишком часто не понимает, зачем мы нужны.

— Мы понимаем, — все с той же серьезностью сказал Дрегер. — Без вашей корректировки мы все поляжем у «Форта». Или от батальона останутся ошметки. Я все понял правильно.

— Встретимся на передовой, — произнес Годэ, выдохнув, будто сбросил с плеч тяжкий груз.

— До встречи. Был рад знакомству!

— Взаимно. Хотя я бы предпочел… иной повод.

Искренний смех лейтенанта утонул в шуме очередной минометной дуэли. Дрегер зашагал к месту встречи со скаутом, который должен был вернуть его в расположение взвода, на душе стало немного теплее, словно после общения со старым другом.

* * *

— Бегом! Бегом! — орал фельдфебель с таким неистовством, словно победа рейха зависела от громкости его истошных воплей. — Поднимай ноги выше, жалкий уродец!

Кальтнер и рад был бы исполнить указание, но ботинки, набравшие воды, мокрыми тисками стиснули утомленные ноги, вынуждая тащить их волоком. А наставник-изувер лишь ярился еще больше:

— Кайзер смотрит на тебя, ты, позор армии и Германии!..

Фельдфебель оборвал тираду на полуслове, хрипло закашлялся, как морж, фыркая и отплевываясь.

— Негодяй, посмотри, я сорвал из-за тебя голос! Это будет тебе стоить лишнего часа занятий! Бегом!! Бегом!!! А теперь лег и пополз под проволокой!!!

Хейман оценивающе взглянул на небо, прикидывая, сколько осталось до рассвета. Фельдфебель орал, Кальтнер полз под проволочными рядами, собирая на промокшую шинель килограммы грязи.

Из всех новобранцев лейтенанта более всего беспокоил похожий на херувима Эмилиан Кальтнер, тот самый, который угостил командира чашкой кофе. Прочие новички достаточно быстро разобрались в уставе и неписанных правилах взвода, они пока мало что умели, но по крайней мере искренне старались. Эмилиан же был словно не от мира сего, он искренне не понимал, что такое армия, и воспринимал окружающее как некий уровень ада, куда его отправили за непонятные прегрешения. У белобрысого ангелочка все валилось из рук, затвор заедал, на стрельбищах пули летели куда угодно, только не в мишень. Ботинки натирали, шинель висела на нем, как на вешалке, а каска болталась, как на деревянном «болване» для примерки. На первой же тренировке по штыковому бою юноша сначала промахнулся мимо чучела, а затем ткнул его так, что не смог вытащить штык, засевший в соломе.

Хейман с горечью наблюдал за этими эволюциями, вспоминая призыв тринадцатого и четырнадцатого годов, невольно сравнивая тех бойцов с жалкими, недокормленными призывниками девятнадцатого. Эта печальная мысль тянула за собой следующую, еще более скверную: если даже в штурмовики берут таких бесполезных детей, то кого же направляют в рядовую пехоту?..

Минувшим днем Кальтнер окончательно утомил лейтенанта своей бесполезностью и нежеланием постигать военное ремесло. Хейман отогнал неуместное воспоминание о чашке кофе и приказал фельдфебелю обратить самое пристальное внимание на горе-солдата. Тот все понял правильно, и вечер превратился для Эмилиана в один непрерывный марафон, сплошное испытание силы духа. В три часа ночи бодрый инструктор вновь поднял юношу и, не обращая внимания не недовольное ворчание разбуженных солдат, выгнал его из блиндажа, отправив на полосу препятствий. Фельдфебель орал так громко, что разбудил Хеймана, и Фридрих, после безуспешных попыток вновь призвать сонное забытье, решил посмотреть, как обстоят дела с перековкой негодного человеческого материала. Тем более что ноги неожиданно и на удивление почти совсем не болели.

Он вдохнул прохладный ночной воздух, насыщенный влагой. Выпала роса, и Фридрих вспомнил старый народный способ лечения ног — ходить босиком по росе. Захотелось стащить сапоги и просто побродить, чувствуя голыми стопами свежую прохладу мокрой травы.

Тем временем фельдфебель столкнул Кальтнера в глубокую яму, до половины заполненную водой. Юноша карабкался наверх, скользя и поминутно сползая по глинистой стенке, если же по недоразумению он все же добирался до верха, инструктор сбрасывал его обратно, кончиком ботинка, старясь не запачкать обувь. Когда Эмилиан в очередной раз с громким плеском свалился в глубокую лужу, он уже не пытался встать, скорчившись в жидкой грязи.

— Мерзавец, ты что, хочешь, чтобы я сам спустился к тебе!? Хочешь, чтобы я испачкал свой чистый мундир?!

— Зигфрид, достаточно, — негромко сказал Хейман, и вопль фельдфебеля как ножом обрезало. — Вы славно потрудились, отдохните.

Зигфрид отдал честь и бодрым шагом двинулся прочь. Лейтенант подошел к яме, критически взглянул сверху вниз на Эмилиана. Мальчик затравленно съежился, словно стараясь уменьшиться в размерах. Целиком измазанный в глине, он был похож на готтентота из ныне потерянных владений,[79] лишь слезы прочерчивали неровные дорожки на черно-коричневых щеках.

«Чем мне приходится заниматься?..» — с горечью подумал Хейман. В его душе отвращение к самому себе боролось с неприязнью к Кальтнеру, своей беспомощностью заставляющему лейтенанта превращаться в злобную скотину.

Командир вздохнул и аккуратно присел на корточки на краю ямы, так, чтобы не свалиться. Лейтенант вытащил из кармана небольшой прямоугольный предмет, блеснувший серебром в лунном свете.

— Шоколаду? — неожиданно спросил он.

Кальтнер все с тем же страхом смотрел на Хеймана.

Лейтенант аккуратно опустил плитку вниз, так, чтобы юноша мог ее поймать. Шоколадка едва не выскользнула из дрожащих пальцев Эмилиана, тот крепко, словно не веря своему счастью, ухватил ее обеими руками, уронив при этом винтовку. При виде этого лейтенант скорбно поджал губы, но комментировать не стал.

— Ты считаешь меня жестоким человеком, — произнес Хейман, не то спрашивая, не то утверждая. Скорее второе, так как он продолжал, не дожидаясь ответной реакции. — И это так. Я жестокий и бездушный командир, который вполне целенаправленно издевается над тобой. Но дело в том, что моя жестокость направлена тебе во благо.

Эмилиан протяжно всхлипнул. Шоколад он по-прежнему крепко сжимал в ладонях, словно ожидая, что лакомство вот-вот придется отдать обратно.

— Скоро ты пойдешь в бой, — продолжал меж тем Хейман. — А бой — это такая страшная вещь, которую ты себе просто не можешь вообразить. Пока не можешь. Настолько страшная, что… Говорят, есть те, кто в первом бою не намочил штаны, но я таких не встречал. Кроме меня самого, естественно. В бою враг делает все, чтобы тебя убить. Бомбы, снаряды, пули, ножи, дубинки, газ, огонь — все для того, чтобы забрать твою жизнь. А умирать — страшно. Очень больно и очень страшно, поверь мне.

Эмилиан затих, теперь он молча смотрел прямо в глаза командиру, и звезды отражались в огромных расширенных зрачках.

— Я могу все прекратить, — сказал доброжелательно лейтенант. — Отмоешься, пойдешь спать. Завтра Зигфрид не будет тебя гонять. И вообще не будет, я распоряжусь. Больше никаких тяжелых тренировок, грязи, криков. Нормальная жизнь, насколько это может быть в армии. Потом тебя убьют, в первом же бою, потому что сражаться ты не умеешь и уже не научишься. И ты будешь подыхать в крови и дерьме. А может быть, умрешь быстро — это как повезет. Или… завтра мы продолжим. И послезавтра, и далее. До лопнувших мозолей, сбитых ног, отваливающихся от усталости рук, через пот и кровь. Тогда, может быть, ты останешься в живых. Может быть, вернешься к родным, увидишь отца и мать.

— Мать… — тихо донеслось со дна ямы, так тихо, что Хейман поначалу подумал, что ослышался.

— Что?

— Мать. Отец умер, когда мне было пять.

— Тогда понятно, — сказал лейтенант. Ему и в самом деле стало понятно, откуда такая беспомощность Эмилиана. Безотцовщина, материнское воспитание.

— Ты на скрипке не играл? — с усмешкой спросил он.

— Нет, — ответил снизу юноша. — Я писал стихи.

— То же самое, — констатировал Хейман. — В общем, выбирай сам…

Эмилиан был молод и неопытен, поэтому, когда лейтенант неожиданно оборвал фразу на полуслове и прыгнул на него сверху, мальчишка с истошным воплем ужаса нырнул по уши, бурно расплескивая глиняную жижу. Хейман действовал быстро и четко, как и полагается умному человеку, чей обостренный слух вычленил в обычном фоне ночных шумов далекий визг приближающихся снарядов дальнобойной артиллерии. Он быстро провел ладонями по склону ямы, ища пологое место, размокшая глина склизко облепила пальцы. Найдя, Хейман сел, привалившись спиной к склону, убедившись в том, что не соскользнет ниже. Он слишком часто видел, как раненые тонули или замерзали в лужах, не в силах подняться. Втянул голову в плечи и прикрыл ее руками. Первые близкие разрывы слились с последней мыслью: «А ведь китель совсем новый и чистый…»

Земля ходила ходуном, целые пласты мокрой тяжелой земли сходили со стенок ямы ко дну, Эмилиан булькал и пронзительно, по-заячьи вопил от ужаса, Хейман лишь крепче обхватывал голову. Одна часть его сознания выла от ужаса, представляя, как прямое попадание разбрасывает по окрестностям лохмотья плоти, только что бывшие лейтенантом Фридрихом Хейманом, тридцати двух лет от роду. Или как близкий разрыв заживо хоронит его в липкой грязи, жадно забивающей ноздри и рот, обрекая на быструю, но мучительную смерть. Другая же часть хладнокровно считала снаряды, оценивая интенсивность обстрела. По всему выходило, что это беглый артналет, скорее беспокоящий, чем направленный против конкретной цели.

Обстрел оборвался так же стремительно, как и начался.

Лейтенант выждал еще минуту, протер глаза и осторожно поднялся на ноги, стараясь не поскользнуться. Вода стекала с него едва ли не водопадом, пронизывающая сырость пробралась в носки, покалывая больные ступни. Где-то под ногами истерически плакал Кальтнер, захлебываясь слезами.

— Я не… не могу… Я не… я не солдат!

Поблизости послышались голоса — солдаты его взвода высыпали из блиндажа. Выделялся пронзительный, визгливый голос Харнье, Густ басовито требовал искать лейтенанта. Хейман прислушался. Даже отсюда, из ямы, было слышно ровное, низкое гудение, идущее со стороны фронта, — словно в огромную бетономешалку загрузили тонну-другую булыжников. Небо в той стороне, откуда доносился шум, мерно пульсировало мутным красноватым заревом.

— Здесь, они здесь! — закричал совсем рядом фельдфебель Зигфрид.

— Не солдат? Это не беда, — сказал Хейман рыдающему Эмилиану. Сплюнул попавшую в рот грязь и закончил: — Сегодня ты им точно станешь.

Загрузка...