Эпилог

Скрипели половицы, скрипело кресло-качалка. Это был не уютный скрип, приятный уху и свидетельствующий о домашнем уюте. Дерево тоскливо скрежетало, надсадно и уныло, словно жалуясь на тяжелую жизнь.

Скрип забытых, брошенных вещей, голос нежилого дома.

Как быстро приходит в упадок жилье, подумал Рудольф. Дом словно подпитывается энергией жизни от хозяев, но стоит им съехать, и самая прочная постройка приходит в упадок за считанные месяцы, а то и недели. Но кто мог предположить, что такая судьба постигнет и фамильную резиденцию Шетцингов?..

Рудольф откинулся на изогнутую спинку кресла, снова пронзительно скрипнувшего. Вставать не хотелось, сейчас бы сидеть и сидеть, положив слабые руки на гладкие подлокотники, вытянув ноги. Несчастные ноги, которым тоже нужен отдых… Но холодок пробирался сквозь тонкую шинелишку, понемногу покусывая озябшее тело. Шетцинг закутался плотнее, сложил на груди руки, сберегая драгоценное тепло.


Его спас материнский дар — мешочек монет по двадцать марок, в каждой почти восемь граммов золота. Рудольф передал записку через санитара, умоляя товарищей доставить драгоценный груз в больницу. Счет шел на часы, больной метался на койке, кусая губы от все усиливающейся боли, и представлял множество способов, каким могут пропасть деньги. Он больше не верил в людей.

Деньги принес Рихтгофен. Шетцинг не помнил, как тот пришел, просто в момент очередного просветления сознания он ощутил, что боль ушла. И увидел товарища, спокойно и невозмутимо дожидающегося его пробуждения. Манфред Рихтгофен сидел рядом, на том же самом стуле, что ранее занимал доктор. Или на очень похожем. На этот раз прославленный летчик был без коляски, к кровати прислонились костыли.

— Здравствуй, — сказал барон.

Рудольф скосил глаза вниз. Он не чувствовал ног и в первое мгновение испугался, что их уже ампутировали.

— Сделали укол. — Рихтгофен перехватил его взгляд и правильно истолковал. — Я принес все, что нужно, и обо всем договорился. Не обманут.

— Я… боялся…

— Знаю. Знакомо. Вот, выпей! — С этими словами Манфред поднес к губам Рудольфа выщербленную чашку, полную воды.

Вода! Шетцинг пил, глоток за глотком, с жадностью человека, выбравшегося из самого сердца пустыни, и никак не мог утолить лютую жажду.

— Все, хватит. — Рихтгофен отнял сосуд от жаждущих губ. — А то будет плохо. Понемногу.

Казалось, влага мгновенно впиталась в иссушенную глотку, не достигнув желудка, жажда не исчезла, но отошла куда-то на второй план. В голове немного прояснилось. Рудольф лежал и смотрел на товарища больным, но уже вполне осмысленным взглядом. В глазах Манфреда читались печаль, сочувствие. И боль.

— Знаешь… я понял, — произнес Рудольф. — Ты был прав. Я тебя понял… Жаль, слишком поздно.

— Это моя вина. Отчасти, — все с той же печалью сказал Барон. — Надо было быть красноречивее. И лучше объяснять. Но… я тогда был не в том состоянии, чтобы составлять красивую и убедительную речь. Говорил, как сумел. Видимо, плохо…

— Тогда все равно не получилось бы, — вымолвил, поразмыслив, Рудольф. — Чтобы понимать такие вещи, нужно, чтобы хорошо ударило по голове. То есть чтобы жизнь хорошо ударила. Теперь я тебя понял. А тогда… вряд ли.

— Нет. Я виноват, — упрямо повторил Манфред. — Надо было говорить логично, рассудочно. Я попробовал от сердца. А ты для этого слишком рассудителен и патриотичен.

— Да… А знаешь… — Шетцинг снова поразмыслил. — Хорошо, что мы не политики. С такими талантами ораторов получилось бы плохо.

— Да уж… — Рихтгофен впервые за весь разговор чуть улыбнулся. — Политика нам пока не по плечу.

— Все хотел спросить… Слушай, а почему ты обозвал наши машины «яблочными баржами»?

Рихтгофен задумался.

— Ты знаешь… — сказал он наконец. — Я просто не помню. «Баржи» — потому что большие и неуклюжие. А вот почему «яблочные»… хоть убей — не помню.

Летчики рассмеялись, негромко и искренне.


Золото сохранило Шетцингу ноги, даже обошлось без инвалидной коляски, хотя костыль все же стал его неизменным спутником. Воспоминания о госпитальной жизни Рудольф загнал в самые глубины памяти, но они прорывались каждую ночь, возвращаясь в немыслимых ночных кошмарах. Если ад и существовал, то германские госпитали конца войны были его филиалами на земле.

Шетцинг покинул лечебницу поздней осенью девятнадцатого, уже после подписания мира. Война наконец закончилась, под овации и ликование во всем мире. Даже немцы, униженные и ограбленные, чувствовали облегчение. Напрасно, их удел оказался столь печален, что вскоре даже тяготы войны вспоминались как благо. Давно устоявшаяся традиция подразумевала, что проигравший лишается каких-то земель, выплачивает контрибуции, в общем, расплачивается за поражение. Чувствительно, но в разумных пределах. Однако эта война стала совершенно иной, не похожей на предыдущие. И мир тоже обрел крайне специфический вид…

Торжествующие победители грабили поверженного противника, совершенно не скрывая, что намерены залезть в каждый карман и вытащить последнюю монету. «Немец заплатит!» — и из страны вывозилось все, от жалких остатков золотого запаса до фуражного зерна. Для спекулянтов наступила эра благоденствия, военные пайки казались лукулловым пиром по сравнению с тем, что можно было купить по новым ценам. Города превращались в огромные барахолки, где измученные недоеданием жители распродавали последнее имущество за горстку муки или десяток картофелин. Впрочем, селянам жилось не лучше — две трети их продукции просто конфисковалось в уплату контрибуций, остальное предлагалось продавать по твердым ценам.

Надежды хотя бы отчасти поправить положение за счет России и Украины не оправдались: пламя гражданской войны пожрало и так расшатанный сельскохозяйственный механизм бывшей Российской империи, как соломенный домик. Вместо изобильного потока зерна в закрома рейха пролилась лишь тонкая, прерывистая струйка. А затем большевики заявили, что все прежние договоры отменены. Беспредельно наглое заявление от тех, кто контролировал лишь жалкий клочок некогда огромной страны, отчаянно отбиваясь от многочисленных врагов. Но принудить русских к исполнению обязательств, равно как и выжать украинский хлеб — было уже нечем и некем.

Впереди все отчетливее проглядывал Голод.

Шетцинг вернулся к заколоченному дому и холодному очагу. Родителей забрал тиф — вместе с туберкулезом и сифилисом зараза собирала щедрую дань с европейцев, возрадовавшихся было уходу «испанки».

Опустевший дом разграбили мародеры, они не побрезговали даже шторами и резными панелями. Часть мебели сожгли, остальное просто разломали, чудом уцелело лишь старое кресло-качалка, в котором Шетцинг-старший любил сидеть вечером и иногда — читать сказку маленькому сыну.


Нахлынувшие воспоминания разрывали Рудольфу сердце. Он никогда особенно не любил отца, но воспоминание о сказке на ночь отозвалось нестерпимой душевной болью. Шетцинг был бы рад заплакать, но слезы давно высохли, он разучился рыдать еще в госпитале, когда первый раз дрался за драгоценную склянку с лекарством.

За окнами смеркалось. Холодный ветер проникал в разбитые стекла, выдувая последние крохи тепла из худой шинели. Рудольф вздохнул и достал из кармана клочок бумаги, наспех исчерканный карандашом. Листок дал ему Рихтгофен в их вторую и последнюю госпитальную встречу, написав свой берлинский адрес. Манфред обещал помочь, если станет совсем плохо. Рудольф до последнего стыдился обратиться к нему, стараясь обойтись своими силами, но сегодня понял, что так очень скоро протянет ноги. Работы не было, бесплатные супы закончились почти месяц назад — благотворительность стала непозволительной роскошью.

Шетцинг спрятал драгоценную бумагу, с трудом встал и оперся на костыль. Тот тоже скрипел при каждом шаге, и Рудольф старался не думать, что будет, если опора сломается, — ходить без костыля он пока не мог. Также он старался не думать о том, как доберется до столицы, — всяко не пешком, а на билет денег не было.

Покидая дом, он задумался, стоит ли запереть дверь, и не стал. Мародерам и грабителям это все равно не помеха. Да и вряд ли он еще вернется сюда. Но ключ выкидывать не стал, спрятав поглубже в карман как память о прошлой жизни. Все вокруг стало серым. Серое вечернее небо, пепельное солнце, мрачно глядящее на мир сквозь тучи, грязный затоптанный снег. В этом году зима пришла рано…

Шетцинг стоял у ворот, опираясь на костыль, оборванный и замерзший. Вокруг было людно, все как один — одинаково изможденные, с печатью нужды и невзгод на злых лицах. Почти у всех мужчин и многих женщин на шее висели таблички со словами: «Ищу любую работу» или «Готов на все». Безногий нищий сидел прямо в луже, подернутой тонким льдом, и безнадежно просил милостыню. Оборванная проститутка хриплым надсадным голосом без стеснения предлагала себя. Она презрительно скользнула взглядом по сгорбленной фигуре Шетцинга — наверное, его кредитоспособность не внушала ей доверия.

До Рудольфа донеслись громкие голоса. Он прислушался.

Слева, на небольшой импровизированной трибуне, выступал уличный оратор, вокруг собирались слушатели. Один человек, затем другой, минута за минутой их число умножалось, словно один кристаллик льда притягивал окружающие, а те в свою очередь — третьих.

Оратор был невысок, с узкой полоской усов и припухшими веками, невзрачный внешне, но живой и яркий, как огонь. Внешнюю невыразительность с лихвой искупали живые, естественные манеры и голос. Нет, даже не голос, а Голос, подобный иерихонской трубе. Он рассказывал о предательстве грязных евреев и их приспешников, о происках гнусных французов, об унижении и ограблении страны, и каждое слово произносилось с бешеным жаром и абсолютной искренностью. Оратор вещал о необходимости жестокой кровавой мести, о страшном возмездии, неизбежном и неотвратимом. Его слова прожигали душу, заставляя плакать собравшихся вокруг от унижения и стыда, сжимая их пальцы в бессильные кулаки. Пока бессильные.

Рудольф долго слушал, забыв про холод и усталость, даже про голод. А затем решительно похромал к усатому. Толпа почтительно расступалась перед инвалидом войны. Даже сам оратор склонил голову и протянул красивым жестом обе руки, предлагая герою занять место рядом с собой — как ветеран ветерану.

Шетцинг расставил ноги пошире, чтобы не упасть, перехватил костыль поудобнее и со всей возможной силой ударил им усатого в грудь. Ослабевшие руки подвели летчика, удар получился слабеньким, скорее несильный толчок. Противник пошатнулся, скорее от неожиданности, и устоял. Вокруг Рудольфа мгновенно образовалось кольцо — из толпы выступили трое или четверо незнакомцев, до поры скрытых среди обычных прохожих. Неброско одетые, плечистые, в одинаковых котелках, низко надвинутых на глаза, с высоко поднятыми воротниками, прикрывающими лица. И с одинаково сытыми лицами.

Один из них ловко подшиб Рудольфу ноги, калека повалился на землю, в раскисшую снежную кашу. Взгляд упавшего встретился с немигающим взором оратора, и Шетцинга бросило в холод — столько ненависти, безумной, сжигающей ненависти было в глазах невысокого человека с аккуратной и узкой щеточкой усов над губой. Тот молчал, наблюдая за происходящим. Молчали люди, словно завороженные колдуном из злой сказки. Молчал и Шетцинг, понимая, что минутный порыв будет стоить ему жизни и никто не поможет. Ближайший громила в котелке достал из кармана кастет и воровато оглянулся, словно кто-то мог ему помешать. Рудольф зажмурился.

— О, хорошая драка, это я люблю.

Летчик приоткрыл глаза.

Толпа расступилась, пропуская вперед одинокого человека, тот казался близнецом Шетцинга — такая же поношенная шинель, худое лицо с запавшими глазами. Пришелец слегка косолапил и при каждом шаге кривил губы, словно движения причиняли ему боль. В правой руке он прокручивал nahkampfmesser,[127] на первый взгляд, небрежно. Неискушенному в рукопашных Рудольфу манеры и оружие нового действующего лица ничего не сказали, но весьма опытные в человекоубийственных делах охранники усатого все поняли правильно.

— Кто-то ветерана обижает или как? — осведомился косолапый с ножом. Опять-таки летчик услышал всего лишь весьма вежливый вопрос, а люди в котелках вычленили главное — хладнокровную и безжалостную готовность, которая не нуждается в разогреве и предварительных ритуалах. Дело принимало неожиданный оборот, вместо привычного забивания толпой слабого одиночки впереди забрезжила возможная схватка с настоящим волком, который не будет размениваться на синяки и царапины.

Они нерешительно оглянулись, ожидая команды от патрона. Усатый оказался не только красноречив, но и умен, он вовремя ощутил, как симпатии толпы качнулись, подобно маятнику, в другую сторону — к инвалиду и его одинокому защитнику. Оратор моргнул, и это легкое движение век стерло без остатка ненависть из его взора. «Котелки» как по волшебству испарились, а усатый простер вперед руки в жесте, исполненном благородства и радушия.

— Заблудшие души, — искренне и тепло провозгласил он. — Они обмануты и не ведают, чью волю исполняют! Но мы…

Дальше Шетцинг не слушал. Неожиданный спаситель помог ему подняться и проводил к ближайшему столбу, на который Рудольф смог опереться. При этом он держал наготове оружие и ничего не упускал из виду. Косолапый даже сходил за костылем и, ощутив под мышкой привычную угловатость упора, Шетцинг наконец почувствовал себя живым.

— Спасибо! — Летчик схватил свободную руку спасителя и порывисто сжал. — Спасибо!

— А, пустое, — махнул косолапый. — Вояки должны держаться друг друга. Особенно такие хромые, как мы.

Оба глянули на ноги друг друга и одновременно криво усмехнулись.

— Вот ведь мудила, — сказал косолапый, злобно глянув на усатого, который снова входил в раж. — Мало мы повоевали, неймется продолжить кое-кому. А ведь вроде сам ветеран. Да… Я Фридрих. Фридрих Хейман, из пехоты.

— Рудольф фо… Шетцинг. Рудольф Шетцинг. — Летчик спохватился на полуслове, вспомнив, что в нынешние времена лучше не упоминать аристократическое происхождение. Пехотинец кольнул его умным, проницательным взглядом, но никак не прокомментировал оговорку.

— Вот и познакомились, — подвел итог Фридрих. — У меня осталась целая марка, и неподалеку есть одно местечко, где за эти деньги можно хлебнуть по кружке русса.[128]

Шетцинг замялся, он был воспитан в старых традициях, и сама идея о том, чтобы угощаться за чужой счет без перспектив ответного жеста, казалась невыносимой.

— Не жмись, дружище, — хлопнул его по плечу пехотинец. — Холодно и хочется жрать, но после пива думать легче. Что-нибудь придумаем.

— Да, — несмело улыбнулся Шетцинг, вспоминая о листке в самом дальнем углу кармана. — Действительно, что-нибудь обязательно придумаем!

И они зашагали по грязной улице к «одному местечку», где на марку все еще можно было купить целых две кружки русса. Два увечных и нищих ветерана, без денег, без работы, без всяких перспектив. Будущие премьер-министр и начальник Генштаба Deutsche Sozialrepublik.[129]

Хотя, конечно, скажи им об этом кто-нибудь сейчас, Шетцинг и Хейман расценили бы пророчество как глупую и неуместную шутку.

* * *

Уильям Дрегер вернулся домой целым и невредимым. Лейтенант сдержал обещание, данное дочери, слово шахтера оказалось крепче всех превратностей войны. Увы, на родную землю он ступил вдовцом. Скоротечный грипп унес жизнь Мелиссы Дрегер всего за три дня.

Уильям демобилизовался и запер военные воспоминания в самый дальний уголок памяти, надеясь, что никогда более мундир не ляжет на его плечи. Вместе с дочерью он переселился в Бирмингем и жил одинокой жизнью холостяка до сорок третьего года, пока новая война не пришла уже на Остров…


Эмилиан Кальтнер и Франциск Рош также остались в живых, благодаря капитуляции гарнизона Хеймана и медицине милостивой Антанты. Рош даже сохранил глаз, хотя и незрячий. Бразилец уехал на родину, надеясь обрести покой и, быть может, благосклонность прекрасной Ангелики. Старый Свет более не прельщал его, так же как и мальчишеское доказательство своей состоятельности. Франциска ждали родной дом и большая семья, Эмилиану повезло гораздо меньше. Переболев гриппом, его мать стала инвалидом. Впервые в жизни юноше пришлось принимать настоящие решения, заботиться о ком-то, искать пропитание и средства к существованию — для себя и близкого человека. Все, что у него было — умение складывать стихи и однодневный военный опыт, но в послевоенной Германии этот товар ничего не стоил. В полном отчаянии, без гроша в кармане, Эмилиан решился на крайний поступок.

Далеко на востоке огромная, разорванная на множество кусков страна истекала кровью в чудовищной братоубийственной смуте. Там странные люди сражались за непонятные вещи, до которых Эмилиану не было дела. Однако те, кто выступал под красным флагом, были готовы платить за услуги опытных солдат-инструкторов, хотя бы хлебным пайком для членов семьи. Немного блефа, демонстрация шрамов, и поезд унес Кальтнера, выдавшего себя за матерого «штосструппена», в Россию.

Через пятнадцать лет они снова встретятся, в стране желтолицых узкоглазых людей, в краю, где давно забыли, что такое мир. Бразилец, ставший профессиональным наемником, ветеран войны Чако, один из лучших снайперов мира. И немец, искушенный воин, опытный наставник пехотного боя. Эта встреча будет радостной для обоих, но, увы, недолгой…


Еще более причудливо судьба связала Питера Беннетта Мартина и Альфреда Харнье. Питер вернулся на свой родной континент и больше никогда не покидал его. Дальнейшая жизнь инженера-шахтера протекала предсказуемо и спокойно.

Изувеченный Альфред добрался до родного города как раз к началу Великого Голода. В стране не было работы для тысяч здоровых молодых людей, тем более — для однорукого ветерана. Семью Харнье ждала неизбежная голодная смерть, если бы не сундучок, который Альфред сохранил и пронес через войну, французский госпиталь и плен. В сундучке лежал мешок швейных игл — в Германии двадцатого года им не было цены. Харнье менял иглы на продукты и выжил.

Австралиец и эльзасец никогда не встречались, они даже не подозревали о существовании друг друга. Но вражда, которая изранила отцов, горьким наследством передалась их детям. Спустя четверть века пришло время окончательно разрешить затянувшийся конфликт между британским империализмом и континентальной гегемонией. В дымном небе Острова, за штурвалами стремительных стальных птиц, сошлись Микки Мартин и Карл Харнье, сыновья Питера и Альфреда…

* * *

Даймант Шейн потянулся, не вставая, привычно провел ладонью по затертой ткани двух вещевых мешков, проверяя, на месте ли поклажа. Предосторожность излишняя — пирс был пуст, только одинокий демобилизованный солдат сидел на скамье. Но привычка — великая сила.

Атлантик-сити бурлил ночной жизнью, крупнейший игровой центр восточного побережья захлебывался весельем, суетой и деньгами. Множеством шальных денег, которые лежали буквально под ногами, в ожидании, когда кто-нибудь не поленится наклониться и подобрать их.

Шейн взглянул на переливающийся огнями город. Со знаменитой набережной доносился громкий шум. Даймант поежился, после войны он нервно воспринимал резкие звуки, в том числе и человеческую речь. Ему казалось, что выкрикивают слова команды и вот-вот начнется бой. Но это были всего лишь голоса подвыпивших гуляк и женский смех. Люди веселились…

Шейн не спеша распутал завязки на горловине одного из мешков, достал пергаментный сверток с куском хлеба и портсигар. Так же не спеша, обстоятельно, достал сигарету, постучал о дно портсигара, утрамбовывая табак, прикурил от собственноручно сделанной зажигалки из гильзы маузера. Дым наполнил легкие, согревая тело и разгоняя мрачные мысли. Что-то прошуршало совсем рядом. С обманчивой неторопливостью Шейн повернул голову в направлении звука.

Из-за соседнего кнехта сверкнуло глазами странное существо, похожее на лепрекона, только без горшка с золотом и одетое в неописуемые лохмотья. Шейн положил руку на рукоять ножа — на мгновение ему показалось, что за тумбой притаился немецкий пехотинец. Но то был не немец. Подросток, грязный, как кочегар на пароходе, наверняка бездомный, завороженно смотрел на хлеб, временами бросая опасливый взгляд на его владельца.

Шейн усмехнулся, отломил небольшой кусок и бросил его на землю. Оборванец злобно зыркнул, но не двинулся с места.

— Неплохо. Себя уважаешь, — одобрил Шейн и отломил куда больший ломоть. На этот раз он положил хлеб рядом, на скамью, и приглашающе махнул рукой. Мальчишка не заставил просить дважды. Несколько минут они сидели рядом, поедая каждый свой кусок.

— Как зовут? — спросил Шейн, пережевывая хорошо прожаренную корочку. Оборванец посмотрел на него, похоже, он не понял невнятный вопрос.

— А, не из наших, — понял Даймант. — Как тебя зовут? — повторил он, отчетливо выговаривая каждое слово.

На этот раз оборвыш понял и немедленно выдал порцию малопонятных звуков.

— Понятно, не из Европы, русский, что ли? — удивился Шейн, немного подумал и заметил: — Нет, мне не нравится. «Потр Шноу» — разве это имя?.. Ну, допустим, «Потр» — это почти как Поттер, но «снежный»… «Снежный Поттер», «Снеговик Поттер». Никуда не годится, это прозвище для черного, а ты вроде не негр, только надо отмыть как следует.

Даймант замолчал. Его сосед освоился, перестал испуганно коситься и даже болтал ногами. Теперь стало видно, что ему лет десять-двенадцать, не больше.

— Куда же мне податься? — задумчиво проговорил Шейн, уставившись на огни города. — Конечно, можно двинуть прямо в эту обитель греха, как в старые добрые времена. Там немерено симпатичных серых бумажек с приятным зеленым отливом, и скорому на руку человеку всегда есть чем заняться. Но…

Сигарета догорела до фильтра и погасла, испустив на прощание тонкую струйку дыма, незаметного в ночном воздухе. Шейн закурил новую.

— Но вот ведь какая штука… — продолжил он свои мысли вслух. Утоливший голод подросток внимательно вслушивался в слова полузнакомого языка. — Щедрая и добрая родина призвала много молодых и смелых мальчишек, напялив на них мундир и вручив «Спрингфилд».[130] Теперь война закончилась, мальчишки возвращаются домой. Это я уже достаточно пожил на свете и понимаю, что никто не ждет меня с распростертыми объятиями и мешком денег в придачу. А они — вряд ли… Много юнцов, которые обижены на весь мир, хотят все сразу и знают, как легко вынуть из человека душу… Они превратят Новый Свет в поле боя.[131] А я уже нахлебался войны.

Слабый порыв ветра сорвал с сигареты хлопья пепла, невесомые крошечные огоньки вспыхнули, как падающие звезды. Вспыхнули и погасли, влекомые вечерним бризом в сторону океана.

— Так что, наверное, старое доброе ремесло гангстера уже не для меня… Можно двинуть к брату, на север. Возьмут, куда денутся, с моим опытом и небольшой протекцией. Но брат — это та же армия, как ее ни назови, хоть «тайными операциями», хоть еще что-нибудь. Солдатская лямка всегда одинакова — сначала кормят, и ты радуешься жизни, а затем прилетает большая дура, и тебя хоронят за казенный счет, если соберут. К черту.

Он вновь умолк. Вечерняя прохлада прокралась под лохмотья маленького бродяги, тот завозился, словно закапываясь в них поглубже. Пауза затянулась, Шейн молча и задумчиво курил, хмуря брови.

— Не «Поттер», — неожиданно произнес он, отбрасывая докуренную сигарету. — Будешь Питером, как один неплохой и смелый парень. «Шнова» тоже не надо, Шейн — гораздо лучше.

Даймант строго посмотрел на мальчишку, тот ответил прямым взглядом блестящих умных глаз.

— Но чего-то не хватает… — засомневался Шейн. — А, придумал. Не Питер Шейн, а Питер Уильям Шейн, так солиднее, да и лейтенант был крут, глядишь, с его именем и тебе чего полезного передастся.

Даймант встал со скамьи, потянулся, пару раз подпрыгнул на месте, разминая мышцы ног.

— Обманешь или обворуешь — прирежу, — спокойно пообещал он спутнику.

Мальчишка спрыгнул вслед за ним, встал рядом с одним из мешков и замер в готовности.

— Неплохо, — снова одобрил Бриллиант. — Даром не ешь, порядок знаешь.

Он в сомнении покачал на ладони портсигар, прикидывая, не выкурить ли еще одну, но с видимым сожалением отложил. Бросил задумчивый, полный затаенной тоски взгляд в сторону расцвеченной набережной.

— Как сказал один умный человек, — проговорил Даймант, — в этой проклятой войне на свет родился новый мир. Черт его знает… Лично я не верю, что из этого может народиться что-нибудь путное и хорошее. Но жизнь действительно меняется, в этом лейтенант был прав. Пришел новый мир, пора искать себе в нем место. Возвращаться на тернистый путь непослушания закону неохота, да и опасно. Идти снова в армию — тем более. В лакеи или швейцары — я для этого уже слишком стар. Так что двинем на запад, к Дедуле и его ферме. Я хорошо копал могилы, а пахать — это почти то же самое.

Бриллиант подхватил мешок и закинул за спину. Новорожденный Питер Уильям Шейн взялся за второй.

— Надеюсь, — пробормотал себе под нос Даймант, — старик не вспомнит, что я стащил у него серебряный доллар, когда сбежал из дома. Пошли, дружище, дорога неблизкая.

Загрузка...