Был солнечный холодный апрельский день; часы пробили тринадцать. Уинстон Смит, прижав подбородок к груди, чтобы спастись от мерзкого ветра, хотя и быстро проскользнул через стеклянные двери жилого комплекса «Победа», но все же впустил внутрь вихрь острых пылинок.
Вестибюль встретил его запахами вареной капусты и старых половиков. На стене висел яркий плакат, слишком большой для помещения. На нем – огромное лицо, больше метра в ширину, лицо мужчины лет сорока пяти, с густыми черными усами и грубыми, но по-мужски привлекательными чертами. Уинстон направился к лестнице. К лифту идти смысла не было. Даже в лучшие времена он работал редко, а сейчас электричество в дневные часы и вовсе отключали в рамках режима экономии при подготовке к Неделе ненависти. Уинстону предстояло преодолеть семь лестничных пролетов. Ему было тридцать девять лет, он имел варикозную язву над правой лодыжкой, а потому поднимался медленно, часто останавливаясь передохнуть. На каждой площадке, со стены напротив лифта, на него глядело все то же огромное лицо. Один из таких портретов, глаза на которых, кажется, преследуют тебя, куда бы ты ни отправился. «БОЛЬШОЙ БРАТ СЛЕДИТ ЗА ТОБОЙ», – предупреждала надпись под изображением.
В квартире приторный голос зачитывал доклад о производстве чугуна в болванках. Голос исходил из вделанного в правую стену продолговатого металлического диска, напоминающего мутное зеркало. Уинстон покрутил выключатель, и голос немного затих, но слова все равно звучали отчетливо. Устройство (его называли «телеэкран») можно было приглушить, но полностью выключить – никак. Он подошел к окну – маленький, щуплый человек, чью худобу подчеркивал синий форменный комбинезон партийца. У него были очень светлые волосы, а его румяное от природы лицо шелушилось от плохого мыла, тупых бритвенных лезвий и холода только что закончившейся зимы.
Мир снаружи – и это чувствовалось даже через закрытое окно – веял холодом. Ветер закручивал спиралями пыль и гнал по улице обрывки бумаги; несмотря на то, что ярко светило солнце и резко голубело небо, город казался каким-то бесцветным, за исключением плакатов, развешенных повсюду. Лицо черноусого мужчины смотрело на тебя с каждого заметного угла. И из дома напротив тоже. «БОЛЬШОЙ БРАТ СЛЕДИТ ЗА ТОБОЙ», гласила надпись, а темные глаза настойчиво глядели прямо в глаза Уинстона. Внизу, над тротуаром, еще один плакат, оторвавшийся с одной стороны, судорожно хлопал на ветру, то открывая, то закрывая одно-единственное слово: «АНГСОЦ». Где-то далеко, между крышами, скользнул вниз вертолет, завис на мгновение, словно синяя падальная муха, затем снова взмыл вверх и унесся вдаль. Это полицейский патруль, заглядывающий в окна домов. Но патруль не имел особого значения. Значение имела только полиция мыслей.
Голос за спиной Уинстона, исходивший от телеэкрана, все еще бормотал что-то о чугунных болванках и перевыполнении плана Девятой трехлетки. Устройство работало одновременно и на передачу, и на прием. Оно улавливало любой звук, произведенный Уинстоном, кроме очень тихого шепота; более того, оставаясь в поле зрения пластины мутного металла, человек был не только слышим, но и виден. Узнать, следят ли за тобой в данный момент, было совершенно невозможно. Оставалось лишь гадать, как часто и по какому графику полиция мыслей подключалась к тому или иному индивидууму. Быть может, она постоянно следила за каждым. В любом случае за тобой наблюдали всякий раз, когда хотели. Приходилось жить – и ты жил по привычке, ставшей инстинктом, предполагая, что каждое твое слово слышат, а каждое движение (когда ты не в полной темноте) видят.
Уинстон держался к экрану спиной. Вроде бы так безопаснее, хотя он хорошо знал, что и спина может выдавать мысли. В километре отсюда располагалось Министерство правды, где он работал. Огромное белое здание доминировало на фоне мрачного пейзажа. Вот он, Лондон, подумал Уинстон с неким смутным отвращением, главный город Взлетной Полосы Один – третьей по численности населения провинции Океании. Он попытался вспомнить, был ли Лондон таким всегда, например, во времена его детства. Всегда ли вдоль его улиц тянулись вереницы ветхих домишек постройки девятнадцатого века – подпертых бревнами, с окнами, закрытыми картоном, с проржавевшими крышами, с будто пьяными, качающимися во все стороны оградами вокруг садиков? А эти пустыри после бомбежек, где до сих пор кружит алебастровая пыль и кипрей взбирается по грудам мусора; а большие пустоши, которые бомбы словно расчистили для убогих колоний деревянных домишек, похожих на курятники? Все тщетно, он не мог вспомнить: от его детства не осталось ничего, кроме каких-то ярких вспышек, лишенных фона и по большей части неразборчивых.
Министерство правды – Минправ на новодиалекте[1] – разительно отличалось от других сооружений, находящихся в поле зрения. Оно представляло собой громадную пирамидальную конструкцию из сверкающего белого бетона, террасы которого поднимались вверх на триста метров и будто парили в воздухе. С того места, где стоял Уинстон, на белом фасаде были видны элегантные буквы, складывающиеся в три лозунга Партии:
Война – это мир
Свобода – это рабство
Незнание – сила
Говорили, что Министерство правды заключает в себе три тысячи кабинетов над землей и примерно столько же под ней. В разных частях Лондона было всего еще три здания, подобных этому по внешнему виду и размерам. Они так значительно доминировали над другими архитектурными объектами, что с крыши жилого комплекса «Победа» можно было видеть все четыре сооружения разом. В них помещались четыре министерства, которые и составляли весь правительственный аппарат. Министерство правды занималось информацией, досугом, образованием и искусствами. Министерство мира занималось войной. Министерство любви поддерживало общественный порядок. А Министерство изобилия отвечало за экономические вопросы. На новодиалекте их называли Минправ, Минмир, Минлюб и Минизо.
Министерство любви на самом деле внушало страх. Уинстон никогда там не был, даже на расстояние в полкилометра не приближался. В это здание нельзя было попасть иначе как по официальному делу, да и в этом случае приходилось преодолевать лабиринты сплетений колючей проволоки, стальных дверей и замаскированных пулеметных расчетов. Даже улицы, ведущие к внешнему кольцу ограждения Министерства, патрулировались охранниками в черной форме, с лицами горилл и вооруженными складными дубинками.
Уинстон резко обернулся. Он придал своему лицу выражение спокойного оптимизма, которое более всего подходило для того, чтобы смотреть на телеэкран. Пройдя через комнату, он вошел в крохотную кухоньку. Покинув Министерство в это время дня, он пожертвовал обедом в столовой, зная, что никакой еды в кухне не было, за исключением куска черного хлеба, который нужно было приберечь на завтрашнее утро. Он взял с полки бутылку бесцветной жидкости с простенькой белой этикеткой, на которой было написано: «Джин Победа». Напиток издавал противный маслянистый запах, как китайская рисовая водка. Уинстон налил почти полную чашку, собрался с силами и выпил залпом, словно лекарство.
Лицо его тут же сделалось красным, а из глаз потекли слезы. Содержимое бутылки по вкусу напоминало азотную кислоту; более того, проглотив жидкость, ты чувствовал себя так, будто тебя треснули по затылку резиновой дубинкой. Однако уже через секунду ощущение жжения в желудке стихло, а окружающий мир стал казаться чуточку ярче. Из мятой пачки с надписью «Сигареты Победа» он достал одну сигарету, но по рассеянности держал ее вертикально, и табак высыпался на пол. Со следующей ему повезло больше. Он вернулся в гостиную и сел за маленький столик, стоявший слева от телеэкрана. Из ящика стола он вытащил ручку, бутылку чернил и толстый, в четверть листа, чистый блокнот с красным переплетом и мраморной обложкой.
По какой-то причине телеэкран в гостиной был установлен не совсем стандартно. Вместо того чтобы, как это было принято, помещаться на торцевой стене, откуда просматривалась вся комната, он находился на длинной стене, напротив окна. Сбоку от него располагалась небольшая ниша, где сейчас сидел Уинстон и которая, видимо, по замыслу строителей, предназначалась для книжных полок. Сидя в этой нише и отклонившись назад, Уинстон был практически за пределами поля зрения телеэкрана, то есть невидимым. Конечно, его слышали, но, оставаясь в таком положении, он становился незаметным. Возможно, необычная планировка комнаты натолкнула его на мысль заняться тем, чем он сейчас собирался заняться.
Но этому также способствовала и книга с мраморной обложкой, которую он вытащил из ящика стола. Она отличалась невероятной красотой. Ее гладкие, кремового цвета страницы, чуть пожелтевшие от времени, были сделаны по меньшей мере сорок лет назад. Однако он догадывался, что книга намного древнее. Он увидел ее в витрине убогой лавчонки старьевщика где-то в трущобном квартале города (он уже и не помнил, где именно), и его сразу же охватило неодолимое желание обладать этой вещью. Вообще-то членам Партии не полагалось ходить в обычные магазины (работающие, как это называлось, «на свободном рынке»), но правило соблюдалось не особенно строго, потому что иначе было бы невозможно достать целый ряд необходимых вещей, таких как шнурки или бритвенные лезвия. Он тогда быстро огляделся по сторонам, затем проскользнул внутрь магазина и купил книгу за два доллара пятьдесят. Тогда он не знал, для чего именно хотел иметь ее. Он воровато принес ее домой в портфеле. Обладание такой вещью, пусть даже с пустыми страницами, компрометировало его.
Сейчас он собирался начать вести дневник. Это не было противозаконным (ничто не считалось противозаконным, так как больше не существовало самих законов), но если бы дневник обнаружили, то его владельца наверняка ожидала бы смерть или не менее двадцати пяти лет принудительных работ в трудовом лагере. Уинстон приладил к ручке перо и облизнул его, чтобы удалить смазку. Ручка была архаичным инструментом, ее редко использовали даже для подписей, и Уинстону пришлось потрудиться, чтобы раздобыть эту: прекрасная кремовая бумага, как он думал, заслуживает того, чтобы на ней писали настоящим пером, а не карябали каким-то чернильным карандашом. На самом деле он не привык писать рукой. Все, кроме коротеньких заметок, он обычно наговаривал на диктопис, но для этой цели прибор совершенно не годился. Уинстон окунул ручку в чернила и замешкался на секунду. Где-то внутри все задрожало. Коснуться пером бумаги – уже смелый поступок. Он вывел маленькими корявыми буквами:
4 апреля 1984 года.
Он уселся еще поглубже. Его охватило чувство абсолютной беспомощности. Начнем с того, что он точно не знал, был ли сейчас 1984 год. Должно быть, около того, поскольку он совершенно уверен, что ему тридцать девять, и он считал, что родился в 1944-м или в 1945. Но сегодня установить дату с точностью более чем один-два года не представлялось возможным.
Ему вдруг пришло в голову, что он не знает, для кого пишет дневник. Для будущих поколений, для тех, кто еще не родился? Его мысли немного покружили над сомнительной датой, написанной на странице, а затем вдруг уперлись в новодиалектное слово двоемыслие. Он впервые осознал размах поставленной перед собой задачи. Способен ли он общаться с будущим? Невозможность этого заключена в самой природе. Будь завтра похожим на сегодня, его не станут слушать; а если оно будет другим, то нынешние проблемы покажутся там бессмысленными.
В течение некоторого времени он сидел, тупо уставившись на лист бумаги. Между тем телеэкран переключился на резкую военную музыку. Странно, но, похоже, он не просто утратил способность выражать свои мысли, а к тому же забыл, что же именно намеревается сказать. Многие недели он готовился к этому моменту, и ему ни разу не пришло в голову, что здесь ему может потребоваться что-то еще помимо смелости. Сам по себе процесс написания казался легким. Нужно было только перенести на бумагу тот бесконечный тревожный монолог, который годами звучал в голове. А сейчас он вдруг прекратился. Кроме того, варикозная язва начала невыносимо зудеть. Он не решался почесать ногу, потому что это всегда вело к воспалению. Тикали секунды. Он не ощущал ничего, кроме пустоты листа бумаги перед ним, зуда кожи над лодыжкой, орущей музыки и легкого опьянения после выпитого джина.
Вдруг он начал панически писать, едва ли понимая, что выводит перо. Строки мелкого детского почерка ползли то вверх, то вниз по странице, теряя сначала заглавные буквы, а потом и точки:
4 апреля 1984 года. Вчера вечером в кино. Только военные фильмы. Один очень хороший о том, как пароход, набитый беженцами, бомбят где-то в Средиземном море. Публику очень развлекли сцены с высоким толстым мужчиной, он плывет, а над ним кружит вертолет, сначала он бултыхается в воде, как бурый дельфин, а затем мы видим его сквозь прицел вертолетного орудия, он весь продырявлен, а море вокруг него окрасилось в розовый цвет, и вдруг он камнем идет на дно, будто набрал воды через дыры, публика взрывается хохотом, когда он тонет. потом вы видите спасательную шлюпку с детьми, и над ней кружит вертолет. там была женщина средних лет, быть может, еврейка, с маленьким мальчиком лет трех на руках. мальчик кричит от страха и прячет голову у нее на груди точно хочет зарыться в нее и женщина обнимает его руками и утешает его хотя сама уже посинела от ужаса, она все время старается закрыть его собой получше, будто руками можно защитить от пуль. потом вертолет сбрасывает на них двадцатикилограммовую бомбу ужасный взрыв и лодка разлетается в щепки. потом прекрасный кадр детская рука летит вверх все выше и выше прямо в небо должно быть снимали камерой на носу вертолета и из партийных рядов раздались аплодисменты но какая-то женщина оттуда где сидели пролы вдруг подняла шум и начала кричать что это нельзя показывать детям что никуда не годится показывать это детям но появилась полиция и вывела ее и я не думаю что ей что-то будет никто не обращает внимания на то что говорят пролы типичная реакция пролов они никогда…
Уинстон остановился, отчасти потому, что затекла рука. Он не знал, зачем он выплеснул на бумагу всю эту ерунду. Но интересно, что пока он занимался этим, в его памяти вдруг всплыло нечто совсем иное, причем так ясно, что хотелось записать это прямо сейчас. Он понял, что именно из-за этого происшествия он и принял внезапное решение уйти домой и приступить к дневнику сегодня.
Это случилось утром в Министерстве, если слово «случилось» можно употребить в отношении такой неясной ситуации.
Было почти одиннадцать ноль-ноль, и работники Департамента документации, где трудился Уинстон, выносили стулья из секций-кабинетиков и ставили их в центре перед большим телеэкраном, готовясь к Двухминутке ненависти. Уинстон как раз собирался занять свое место в средних рядах, когда в помещение неожиданно вошли еще два человека, которые внешне были ему знакомы, хотя он никогда с ними не разговаривал. Одним из них была девушка, он часто встречал ее в коридорах. Имени ее он не знал, но знал, что она работает в Департаменте художественной литературы. Поскольку он, как правило, видел ее с замасленными руками и гаечным ключом, она, видно, занималась техническим обслуживанием одной из машин для написания романов. Девице самоуверенного вида было лет двадцать семь, она имела густые волосы, веснушчатое лицо и двигалась по-спортивному быстро. Узкий алый пояс – эмблема Молодежной Антисекс-лиги – несколько раз туго обернутый вокруг талии поверх рабочей одежды, подчеркивал стройные бедра. Уинстон невзлюбил ее с того самого момента, как они впервые встретились. И он знал, почему. Из-за того, что от нее исходил дух хоккейных полей, купаний в холодной воде, туристских походов и некой общей незамутненности сознания. Он не любил почти всех женщин, особенно молоденьких и хорошеньких. Именно женщины, а более всего молодые, являлись фанатичными сторонниками Партии, глотателями лозунгов, добровольными шпионами и теми, кто вынюхивал ересь. А эта конкретная девица, по его ощущениям, была еще опаснее других. Однажды проходя мимо по коридору, она бросила на него быстрый косой взгляд, который будто пронзил его насквозь – и его на мгновенье наполнил черный страх. Он подумал вдруг, что она, наверное, агент полиции мыслей. Да нет, на самом деле маловероятно. Однако всякий раз, когда она оказывалась рядом, он продолжал испытывать странную неловкость, смешанную со страхом и враждебностью.
Другим человеком был мужчина по имени О’Брайен, член Внутренней партии, занимавший такой важный и удаленный пост, что Уинстон мог иметь лишь смутные догадки о его сути. Увидев черный комбинезон представителя Внутренней партии, группа людей, сидевших на стульях, затихла. О’Брайен был крупным, сильным мужчиной с толстой шеей и грубым насмешливым лицом. Несмотря на устрашающую внешность, в его манерах чувствовалось и некоторое обаяние. Он имел привычку поправлять очки на носу, и в этом жесте было что-то странным образом обезоруживающее, что-то вроде указания на хорошее воспитание. Этот жест напоминал (если кто-то мог бы мыслить такими категориями) дворянина восемнадцатого века, который предлагает свою табакерку. За почти десять лет Уинстон видел О’Брайена, наверное, дюжину раз. Тот неизменно притягивал его – и не только потому, что Уинстона озадачивал контраст между хорошими манерами О’Брайена и телосложением профессионального боксера. Более всего это шло от веры в глубине души – может, даже и не веры, а просто надежды, – что политическая ортодоксальность О’Брайена не является безупречной. Что-то в его лице неумолимо говорило об этом. Но, может быть, на его лице отражались не сомнения в догмах, а просто ум. Однако в любом случае у него был вид человека, с которым можно поговорить, спрятавшись от телеэкрана, наедине. Уинстон никогда не предпринимал даже малейшей попытки проверить свою догадку: да у него и не было возможности сделать это. Сейчас О’Брайен взглянул на наручные часы и, увидев, что уже почти одиннадцать, решил остаться на Двухминутку ненависти в Департаменте документации. Он занял место в том же ряду, где сидел Уинстон – через два стула от него. Между ними расположилась невысокая рыжеволосая женщина, работавшая в соседней с Уинстоном секции. Девица с темными волосами сидела прямо за ним.
Буквально через секунду из большого телеэкрана, висевшего в торце комнаты, раздался отвратительный резкий скрежет, будто начала работать какая-то чудовищная машина без смазки. От этого звука ломило зубы, а волосы вставали дыбом. Ненависть началась.
На экране, как обычно, появилось лицо Эммануэля Гольдштейна – врага народа. Публика зашевелилась и зашикала. Маленькая рыжеволосая женщина завизжала от страха и отвращения. Гольдштейн являлся ренегатом и отступником, который когда-то, давным-давно (так давно, что об этом уже никто и не помнил), был одним из высших руководителей Партии, почти равным самому Большому Брату, а затем он начал контрреволюционную деятельность и, будучи приговоренным к смертной казни, таинственным образом бежал и исчез. Программы Двухминуток ненависти каждый день менялись, но Гольдштейн неизменно оставался в них главным действующим лицом. Он считался первым предателем, тем, кто раньше других осмелился осквернить чистоту Партии. Все последующие преступления против Партии, все измены, акты саботажа, проявления ереси и отклонений уходили своими корнями исключительно в его учение. Так или иначе, но он все еще был жив и вынашивал заговоры: возможно, где-то за морем, находясь под защитой своих иностранных хозяев, а может быть, даже – иной раз возникали и такие слухи – в подполье в самой Океании.
Уинстон начал задыхаться. Вид Гольдштейна всегда вызывал у него болезненную смесь эмоций. Худое еврейское лицо в пушистом ореоле седых волос, небольшая козлиная бородка – умное лицо, в котором в то же время чувствовалось что-то необъяснимо отталкивающее, а длинный тонкий нос с очками, съехавшими на самый кончик, вызывал мысли о старости и дряхлости. Внешний вид его напоминал овцу, и в голосе его тоже слышалось овечье блеяние. Гольдштейн, как обычно, злобно нападал на доктрины Партии; и речь его была столь несуразная и вздорная, что ей не поверил бы и ребенок, однако она не была совсем лишена правдоподобия и вызывала у слушателя тревогу, что другие люди, менее рассудительные, чем он сам, могут поддаться ее воздействию. Он оскорблял Большого Брата, он обличал диктатуру Партии, он требовал немедленного заключения мира с Евразией, он защищал свободу слова, свободу печати, свободу собраний, свободу мыслей, он истерично кричал, что революцию предали – и все это сложной скороговоркой, напоминавшей пародию на привычный стиль партийных ораторов и даже содержавшей слова новодиалекта, которые в действительности встречались в его речи чаще, чем у любого партийца в обычной жизни. И во время его речи, чтобы не было ни малейших сомнений в лицемерном вздоре Гольдштейна, за его спиной маршировали бесчисленные колонны евразийских солдат – шеренга за шеренгой крепкие мужчины с бесстрастными азиатскими лицами появлялись на экране и исчезали, сменяясь другими, в точности похожими на них. Ритмичный топот солдатских сапог сопровождал блеяние Гольдштейна.
Прошло не более тридцати секунд Ненависти, а добрую половину людей в помещении уже охватил гнев. Самоуверенное овечье лицо на экране, устрашающая сила евразийской армии за ним – все это было уже слишком; а кроме того, один вид Гольдштейна непроизвольно вызывал страх и ярость. Этого человека ненавидели больше, чем Евразию или Истазию, поскольку, когда Океания находилась в состоянии войны с одной из этих держав, с другой она обычно заключала мир. Но вот что удивительно: несмотря на то, что Гольдштейна ненавидели и презирали, несмотря на то, что каждодневно и тысячу раз на дню на платформах, телеэкранах, в газетах и книгах опровергали, громили и высмеивали его жалкие теории, несмотря на все это, его влияние, казалось, никогда не ослабевало. Все новые и новые простофили будто ожидали, чтобы он их одурачил. И дня не проходило без того, чтобы полиция мыслей не разоблачала действующих по его указке шпионов и вредителей. Он командовал большой теневой армией и подпольной сетью заговорщиков, поставивших себе целью свержение государственного строя. Вроде бы они именовали себя Братством. Шептались также о страшной книге – собрании всех ересей, автором которой считался Гольдштейн и которая нелегально появлялась то здесь, то там. Названия у нее не было. А если люди вдруг и говорили о ней, то называли ее просто КНИГА. Но все это было известно только благодаря неясным слухам. Простые члены Партии старались, если это было возможным, не упоминать ни о Братстве, ни о Книге.
На второй минуте Ненависть достигла бешенства. Люди раскачивались на стульях и кричали изо всех сил, пытаясь заглушить ненавистный блеющий голос, доносящийся из телеэкрана. Маленькая рыжеволосая женщина, раскрасневшись, открывала и закрывала рот, словно рыба, вытащенная из воды. Даже грубое лицо О’Брайена побагровело. Он, выпрямившись, сидел на стуле, а его мощная грудная клетка вздымалась и содрогалась, словно в нее били волны прибоя. Темноволосая девица за спиной Уинстона начала выкрикивать: «Свинья! Свинья! Свинья!» – а затем вдруг схватила тяжелый словарь новодиалекта и швырнула его в экран. Угодив в нос Гольдштейна, книга отскочила от телеустройства; голос же продолжал вещать. В момент просветления Уинстон обнаружил, что кричит вместе со всеми и яростно пинает пяткой перекладину стула. Самое ужасное в Двухминутке ненависти заключалось в том, что тебе не нужно было играть роль, напротив, ты просто не мог остаться в стороне. Проходило всего лишь тридцать секунд – и притворство теряло смысл. Невероятный экстаз страха и жажда мести, желание убивать, мучить, плющить лица кувалдой, казалось, распространялись в группе людей, словно электрический ток, превращая каждого, даже против его воли, в визжащего безумца, стоящего гримасы. Ярость, ощущаемая человеком, носила абстрактный характер, а не имевшие цели чувства можно было обратить на любой нужный объект, как пламя паяльной лампы. Так, в какой-то момент получалось, что ненависть Уинстона направлена не на Гольдштейна, а, наоборот, на Большого Брата, на Партию и полицию мыслей; в такие минуты его сердце тянулось к одинокому, осмеянному еретику на экране, единственному защитнику правды и здравомыслия в мире лжи. Однако через секунду он был уже заодно с окружавшими его людьми и видел правду в том, что говорят о Гольдштейне. Тогда мгновенья тайного отвращения к Большому Брату сменялись обожанием, и тот, казалось, возносился над ним – непобедимый, бесстрашный защитник, стоявший, как скала, на пути азиатских орд, а Гольдштейн, несмотря на его изоляцию, беспомощность и сомнения в самом его существовании становился каким-то злодеем-волшебником, способным просто силой своего голоса сокрушить здание цивилизации.
Иной раз было даже возможно усилием воли переключить свою ненависть на тот или иной предмет. Внезапно с помощью невероятного напряжения, подобного тому, когда тебе удается во время ночного кошмара оторвать голову от подушки, Уинстону удалось перенести свою ненависть с лица на экране на темноволосую девицу за спиной. И в его голове замелькали живые и прекрасные картины. Вот он насмерть забивает ее резиновой дубинкой. Вот он привязывает ее, голую, к столбу, и почти сразу все тело ее истыкано стрелами, как у святого Себастьяна. Вот он насилует ее и перерезает ей горло в тот самый момент. Сейчас яснее, чем прежде, он понимал, ПОЧЕМУ так ненавидит ее. Потому что она молодая, красивая и бесполая, потому что он хочет спать с ней, а этого никогда не случится, потому что на ее прекрасной гибкой талии, словно созданной для объятий, не его рука, а этот мерзкий алый пояс – агрессивный символ девственности.
Ненависть достигла своего апогея. Голос Гольдштейна теперь уже превратился в самое настоящее блеяние, а лицо его на мгновенье сменилось мордой овцы. Затем морда трансформировалась в фигуру евразийского солдата, который, громадный и страшный, шел прямо на публику, стреляя из автомата. Казалось, он сейчас выпрыгнет из экрана, а потому некоторые из сидящих на передних рядах на самом деле отпрянули назад. Но тут же последовал вздох облегчения: вражеский солдат растворился, и его заслонило изображение Большого Брата – черноволосого, с темными же усами, человека, от которого исходили сила и таинственное спокойствие; лицо его заполнило почти весь экран. Никто не слышал, о чем именно говорил Большой Брат. Просто несколько слов ободрения, вроде тех, что говорят во время битвы – неважно, что смысла не разобрать, уверенность вселяет сам факт их произнесения. Затем лицо Большого Брата потускнело, и выступили три лозунга Партии, написанных четкими заглавными буквами:
Война – это мир
Свобода – это рабство
Незнание – сила
Однако Большой Брат еще несколько секунд оставался на экране, словно воздействие его на глаза зрителей было столь ярким, что он не мог исчезнуть сразу же, немедленно. Маленькая рыжеволосая женщина упала на спинку стула, стоявшего перед ней. Она простерла свои руки к экрану и робко пробормотала что-то вроде: «Спаситель мой!» Затем она закрыла лицо руками. Видимо, читала молитву.
В этот момент все присутствующие начали громко и ритмично скандировать: «Бэ-бэ!.. Бэ-бэ!», снова и снова, очень медленно, делая долгую паузу между первым «бэ» и вторым; это был рокочущий, какой-то странный первобытный звук, в котором слышался топот босых ног и бой тамтамов. Песнопение длилось, наверное, с полминуты. Его часто можно было услышать в те моменты, когда людей переполняли эмоции. Отчасти оно представляло собой гимн мудрости и величию Большого Брата, а еще более оно напоминало некий самогипноз – намеренное отключение сознания посредством ритмичного звука. Уинстон ощутил холодок в животе. Во время Двухминутки ненависти он не мог не поддаться общему исступлению, но это дикарское песнопение: «Бэ-бэ!.. Бэ-бэ!» – всегда леденило его душу. Конечно, он скандировал с остальными – иначе никак. Скрывать свои чувства, контролировать выражение лица, делать то же, что и другие – все это давно стало для него инстинктом. Однако существовал и небольшой промежуток – пара секунд, – во время которого глаза могли выдать его. И вот именно в этот момент случилось нечто значительное, если, конечно, оно случилось.
Он вдруг посмотрел на О’Брайена. О’Брайен встал. Он снимал очки и сейчас надел их обратно, поправив характерным движением. Их взгляды встретились всего лишь на долю секунды, но Уинстону было достаточно этого времени, чтобы узнать (да, узнать!): О’Брайен думает о том же, что и он сам. Безошибочное послание. Будто два разума раскрылись, и мысли невидимым потоком перетекли из одной головы в другую через глаза. Казалось, О’Брайен говорит ему: «Я с тобой. Я точно знаю, что ты чувствуешь. Я знаю о твоем презрении, ненависти, отвращении. Не тревожься. Я на твоей стороне!» Затем вспышка разума погасла, и О’Брайен придал своему лицу такое же непроницаемое выражение, как у всех.
Вот и все, он уже и не знал, было ли это. Такие случаи никогда не имели продолжения. Они давали лишь одно: поддерживали в нем веру или надежду, что у Партии есть еще другие враги – кроме него. Возможно, слухи о крупных подпольных заговорах все же были верны, быть может, Братство на самом деле существует! Несмотря на бесконечные аресты, признания и казни, нельзя было с уверенностью утверждать, что Братство – это не просто миф. Иной раз он верил в него, а иной раз – нет. Доказательства отсутствовали, были только быстрые взгляды, которые равным образом могли что-то значить или не значить ничего, обрывки подслушанных разговоров, едва заметные надписи на стенах туалета; а однажды он видел, как при встрече двое сделали слабое движение рукой – быть может, какой-то приветственный жест узнавания. Только догадки: возможно, он просто все это придумал. Возвращаясь в свою секцию-кабинет, он больше не смотрел на О’Брайена. Ему даже в голову не приходило как-то закрепить мимолетный контакт. Даже если бы он знал, как к этому подойти, это было бы невероятно опасно. За одну-две секунды они успели обменяться красноречивыми взглядами, но на этом история закончилась. Но она все равно была запоминающимся событием для того, кто принужден жить в пустоте одиночества.
Уинстон очнулся и выпрямился. Он рыгнул. Это джин поднимался из глубины желудка.
Он снова сфокусировал взгляд на бумаге. Оказывается, пока он предавался невольным размышлениям, его рука продолжала писать – автоматически. И уже не прежние неуклюжие каракули. Сладострастно скользя по гладкой бумаге, перо выводило аккуратными печатными заглавными буквами:
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА —
снова и снова, заполнив уже половину страницы.
Он испытал приступ паники. Бессмысленной, конечно: написать эти слова ничуть не опаснее, чем просто начать вести дневник, тем не менее, на мгновенье ему захотелось вырвать испорченные страницы и вообще отказаться от своей затеи.
Однако он этого не сделал, потому что знал: бесполезно. Написал он «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА» или сдержал себя и не стал писать, ровно ничего не меняло. Будет он продолжать вести дневник или нет, ровно ничего не меняет. полиция мыслей все равно достанет его. Он совершил – и совершил бы, даже если бы не коснулся пером бумаги, – серьезнейшее преступление, заключавшее в себе все остальное. Его называют «мыслепреступление». Мыслепреступление не скроешь навечно. Возможно, тебе удастся делать это в течение некоторого времени, даже нескольких лет, но рано или поздно до тебя доберутся.
Это всегда происходило ночью – аресты неизбежно случались по ночам. Тебя вдруг вытаскивают из постели, грубая рука трясет тебя за плечи, лампой святят тебе в глаза, над твоей кроватью склоняются суровые лица. В большинстве случаев суда не было, а об аресте не сообщалось. Люди просто исчезали, всегда ночью. Твое имя вымарывали из регистров, уничтожали записи обо всем, что ты делал, само твое существование отрицалось, и вскоре о тебе забывали. Тебя отменяли, стирали, как обычно говорили, распыляли.
Он поддался минутной истерике. Торопливыми корявыми буквами начал писать:
меня расстреляют пусть мне выстрелят в затылок мне все равно долой большого брата они всегда стреляют тебе в затылок мне все равно долой большого брата…
Он откинулся на стуле, ему было немного стыдно перед самим собой, и он отложил ручку в сторону. И тут же он содрогнулся. Раздался стук в дверь.
Уже! Он сидел тихо, как мышка, тщетно надеясь на то, что вдруг посетитель уйдет, не достучавшись с первого раза. Но нет, стук повторился. Нет ничего хуже промедления. Сердце стучало, как барабан, но лицо благодаря многолетней привычке оставалось бесстрастным. Он встал и тяжелыми шагами двинулся к двери.
Взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что оставил открытый дневник на столе. Через весь лист шла надпись: «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА», и буквы были, наверное, достаточно большими, чтобы разобрать написанное с порога. Как он мог сделать такую невероятную глупость? Однако он понял: даже в состоянии паники он не захотел испачкать кремовую бумагу, захлопнув книгу, пока чернила еще не просохли.
Он глубоко вздохнул и открыл дверь. И сразу же по его телу прокатилась теплая волна облегчения. Снаружи стояла бесцветная, забитая женщина с жиденькими растрепанными волосами и морщинистым лицом.
– Ой, товарищ, – завела она тоскливым, скулящим голосом, – я верно услышала, что вы уже пришли. Не могли бы вы пойти и посмотреть нашу раковину на кухне? Она совершенно засорилась…
Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия не одобряла слово «миссис», всех нужно было называть «товарищ», но с некоторыми женщинами это непостижимым образом не получалось.) Ей скорее всего исполнилось тридцать, но она выглядела намного старше. Возникало впечатление, будто в морщины ее лица набилась пыль.
Уинстон последовал за ней по коридору. Мелкие любительские ремонтные работы стали почти ежедневным его раздражителем. Комплекс «Победа» был старым – его построили в 1930 году или около того, – а потому он пришел в полный упадок. С потолка и стен постоянно сыпалась штукатурка, трубы лопались всякий раз, когда ударял мороз, крыша протекала, как только начинал идти снег, а система отопления обычно давала лишь половину давления, если из соображений экономии ее не отключали совсем. Для ремонтных работ, которые ты не мог сделать самостоятельно, требовалось разрешение неких отдаленных комитетов, которые даже вопрос о починке окна рассматривали два года.
– Конечно, это все потому что Тома нет дома, – неопределенно сказала миссис Парсонс.
Квартира у Парсонсов была больше, чем у Уинстона, и отличалась убогостью иного рода. Все было потрепано и потоптано, словно здесь только что побывал какой-то крупный дикий зверь. Спортивный инвентарь: хоккейные клюшки, боксерские перчатки, сдутый футбольный мяч, потные шорты, вывернутые наизнанку – все разбросано по полу, а на столе – грязная посуда вперемешку с тетрадками, у которых загнулись уголки. На стенах развешаны алые вымпелы Молодежной лиги и Союза разведчиков, а также полноразмерный плакат с изображением Большого Брата. В помещении стоял привычный дух вареной капусты, присущий всему зданию, но здесь его перебивал еще более резкий запах пота, который (это было понятно с первой секунды, правда, трудно сказать, почему именно) оставил тот самый человек, который в настоящий момент отсутствовал. В другой комнате кто-то, используя расческу и кусок туалетной бумаги, пытался подыграть военному маршу, все еще доносившемуся из телеэкрана.
– Это дети, – сказала миссис Парсонс, с некоторой опаской глянув на дверь. – Они сегодня дома. И конечно…
Она имела привычку обрывать фразы на половине. Грязная зеленоватая вода заполняла кухонную раковину почти до краев, а запах от нее исходил покруче, чем от капусты. Уинстон опустился на колени и проверил угловое соединение на трубе. Он терпеть не мог работать руками и не любил наклоняться, потому что это всегда вызывало у него кашель. Миссис Парсонс беспомощно смотрела на него.
– Конечно, если бы Том был дома, он бы в момент все сделал, – произнесла она. – Он любит заниматься такими вещами. Так-то у него золотые руки, у Тома.
Парсонс работал в Министерстве правды вместе с Уинстоном. Это был полноватый, но деятельный мужчина, отличающийся потрясающей тупостью и идиотским энтузиазмом, один из тех работяг, кто никогда ни о чем не спрашивает и поддерживает стабильность Партии лучше, чем даже полиция мыслей. В свои тридцать пять он с неохотой вышел из Молодежной лиги, а перед тем, как вступить в нее, ухитрился пробыть в Разведчиках на год больше положенного возраста. В Министерстве правды он занимал незначительную должность, для которой не требовалось ума, однако при этом он являлся заметной фигурой в Спортивном комитете, равно как и во всех других комитетах, занимающихся организацией туристских походов, стихийных демонстраций, кампаний по экономии и прочей добровольной деятельностью. Покуривая трубочку, он со скромной гордостью говорил о себе, что за последние четыре года не пропустил ни одного вечера в Общественном центре. Неистребимый запах пота, что-то вроде невольного свидетельства его насыщенной движением жизни, следовал за ним повсюду и даже оставался в помещении, когда он выходил оттуда.
– У вас есть гаечный ключ? – спросил Уинстон, вертя гайку в угловом соединении.
– Гаечный ключ? – переспросила миссис Парсонс, вдруг поникнув. – Не знаю. Я не уверена. Может, дети…
Раздался топот ботинок, снова визгнула гребенка – и дети ворвались в гостиную. Миссис Парсонс принесла гаечный ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением достал из трубы клок волос, который и стал причиной засора. Он постарался как можно тщательнее отмыть пальцы холодной водой из крана, а затем пошел в комнату.
– Руки вверх! – закричал кто-то диким голосом.
Симпатичный мальчишка девяти лет выпрыгнул откуда-то из-за стола, наставив на Уинстона игрушечный автомат, в то время как маленькая сестренка, года на два младше его, нацелила на гостя кусок деревянной палки. Оба были одеты в форму Разведчиков: синие шорты, серые рубашки, красные галстуки. Уинстон поднял руки, но ощутил при этом неловкость: поведение детей было весьма агрессивным и не походило на игру.
– Ты предатель, – визжал мальчуган. – Ты мыслепреступник! Ты евразийский шпион! Я тебя убью, я тебя распылю, я отправлю тебя на соляные шахты!
И они оба принялись скакать вокруг него, выкрикивая «Предатель!» и «Мыслепреступник!», а девчонка при этом повторяла каждое движение брата. Все это выглядело несколько пугающе: резвящиеся тигрята скоро вырастут и превратятся в тигров-людоедов. В глазах мальчишки сквозила намеренная жестокость, а также совершенно явное желание ударить или пнуть Уинстона; парень знал, что скоро ему хватит сил сделать это. Уинстон подумал: хорошо хоть, что у того в руках пистолет не настоящий.
Миссис Парсонс нервно смотрела то на Уинстона, то на детей. В свете лампы гостиной он с интересом отметил, что у нее действительно была пыль в морщинах.
– Они так расшумелись, – сказала она. – Огорчились, что не смогли пойти посмотреть на повешение. Вот в чем дело. Я занята, не могу их отвести, а Том сегодня поздно вернется с работы.
– Почему мы не пойдем смотреть, как вешают? – громогласно взревел мальчишка.
– Хочу посмотреть, как вешают! Хочу посмотреть, как вешают! – канючила девчушка, продолжая прыгать по комнате.
Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в Парке будут вешать евразийских заключенных, виновных в военных преступлениях. Обычно казнь проводили раз в месяц, и это было популярное зрелище. Дети всегда просились посмотреть ее.
Он вышел из квартиры миссис Парсонс и направился к себе. Но не успел он сделать и шести шагов по коридору, как что-то невыносимо больно треснуло его по затылку. Будто в него ткнули раскаленным докрасна металлическим прутом. Он обернулся как раз во время, чтобы увидеть, как миссис Парсонс затаскивает сына домой, а тот убирает в карман рогатку.
– Гольдштейн! – взревел мальчишка перед тем, как дверь захлопнулась за ним. Но более всего Уинстона поразило выражение отчаянного страха на сероватом лице женщины.
У себя в квартире он быстро прошел мимо телеэкрана и, все еще потирая шею, снова сел за стол. Музыка из телеэкрана уже прекратилась. Вместо нее отрывистый голос военного с некоторым жестоким удовольствием описывал вооружение новой плавучей крепости, которая бросила якорь между Исландией и Фарерскими островами.
Бедная женщина, подумал он, с такими детьми живет в постоянном страхе за свою жизнь. Еще годик-другой, и они начнут следить за ней день и ночь, чтобы выявить признаки отступления от догм. В наши дни почти все дети ужасны. А что самое плохое, так это то, что с помощью таких организаций, как «Разведчики», их целенаправленно превращают в неуправляемых маленьких дикарей, которые, однако, не имеют никакой склонности бунтовать против партийной дисциплины. Напротив, они обожают Партию и все с ней связанное. Песни, шествия, флаги, походы, тренировки с учебными винтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Большому Брату – все это кажется им какой-то восхитительной игрой. Их свирепость обращают вовне – на врагов государства, иностранцев, предателей, вредителей, мыслепреступников. Почти никого не удивляет тот факт, что люди старше тридцати лет боятся своих же собственных детей. А потому не проходит и недели, как в «Таймс» появляется заметка, где говорится о том, как какой-нибудь маленький соглядатай и ябедник – таких обычно называют «юный герой» – подслушал компрометирующее замечание и донес на своих родителей в полицию мыслей.
Боль от пульки, пущенной из рогатки, прошла. Он нерешительно снова взял ручку, думая, о чем бы еще написать в дневнике. И вдруг он снова начал думать об О’Брайене.
Несколько лет назад (когда это было? должно быть, лет семь прошло) ему приснилось, будто он движется по темной-темной комнате. Кто-то сидит сбоку от него и говорит, когда он проходит мимо: «Мы встретимся там, где нет темноты». Слова прозвучали очень тихо, словно мимоходом – констатация факта, а не приказ. Он не остановился. Любопытно, но тогда, во сне, эти слова не произвели на него особого впечатления. Лишь позже и не сразу, а постепенно они начали казаться важными. Он не мог вспомнить, было это до или после его первой встречи с О’Брайеном и когда он понял, что это голос О’Брайена. Но, как бы там ни было, он его узнал. Именно О’Брайен говорил с ним в темноте.
Уинстон никогда не был уверен в том – даже после встречи взглядами сегодня утром у него не возникло полной уверенности, – друг О’Брайен или враг. Да это, казалось, не имеет такого уж значения. Между ними протянулась ниточка взаимопонимания, что мыслилось ему более важным, чем теплые чувства или горячая поддержка. «Мы встретимся там, где нет темноты», – когда-то сказал О’Брайен. Уинстон не знал, что значат эти слова, он лишь чувствовал, что они так или иначе сбудутся.
Голос в телеэкране ненадолго прервался. В спертом воздухе комнаты раздался звук фанфар – чистый и прекрасный. Голос снова заскрипел:
Внимание! Пожалуйста, внимание! Экстренный выпуск последних новостей с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали блистательную победу. Я уполномочен заявить, что в результате этого сражения война может окончиться в обозримом будущем. Вот последние сводки…
Грядут неприятности, подумал Уинстон. И точно: вслед за кровавым описанием разгрома евразийской армии и колоссальными цифрами убитых и взятых в плен объявили о том, что норма распределения шоколада снижается с тридцати граммов до двадцати.
Уинстон опять рыгнул. Джин уже выветрился, оставив после себя лишь ощущение разбитости. Телеэкран – то ли в ознаменование победы, то ли заставляя забыть об урезанном шоколаде – грянул «Для тебя, Океания». В такой ситуации нужно было встать по стойке смирно. Но, сидя в углу, он был невидим.
Гимн «Для тебя, Океания» сменился более легкой музыкой. Уинстон, держась спиной к телеэкрану, пошел к окну. День по-прежнему был холодным и ясным. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом взорвалась управляемая ракета. Сейчас их на Лондон по двадцать-тридцать штук в неделю падало.
Ветер на улице хлопал разорванным плакатом, на котором то исчезало, то появлялось слово «АНГСОЦ». Ангсоц. Священные принципы Ангсоца. Новодиалект, двоемыслие, туманное прошлое. Ему казалось, будто он бродит в лесу на дне моря, заблудившись в мире чудовищ, где и он сам чудовище. Он одинок. Прошлое мертво, а будущее невозможно представить. Можно ли сказать с уверенностью, что хоть одно человеческое существо на его стороне? Как узнать, что власть Партии не продлится ВЕЧНО? И словно в ответ на его мысли он увидел три лозунга на белом фасаде Министерства правды:
Война – это мир
Свобода – это рабство
Незнание – сила
Он вытащил из кармана монетку в двадцать пять центов. И на ней тоже выгравированы крошечными четкими буквами эти же лозунги, а на другой стороне – голова Большого Брата. Даже с монеты тебя преследует его взгляд. С монет, с марок, с обложек, с флагов, с плакатов, с упаковки от пачки сигарет – отовсюду. Его глаза все время следят за тобой, а его голос звучит в твоих ушах. Спишь ты или бодрствуешь, работаешь или ешь, находишься в помещении или на улице, в ванной или в постели – тебе не спрятаться. У тебя нет ничего твоего, за исключением нескольких кубических сантиметров в черепе.
Солнце закатилось, и свет его больше не играл на мириадах окон в здании Министерства правды, которые теперь выглядели угрюмо, как бойницы крепости. При виде огромной пирамиды у него сжалось сердце. Она слишком крепка, и штурмом ее не взять. Ее не уничтожить и тысячей ракет. Он снова задал себе вопрос, для кого он пишет дневник. Для будущего, для прошлого – для времени, которое он даже не может представить. Его ожидает не просто смерть, а уничтожение. Дневник сожгут дотла, а его самого распылят. Только полиция мыслей прочитает то, что он написал, прежде чем стереть его из жизни и из памяти. Как тогда обратиться к будущему, если не останется и следа от тебя, не останется даже безымянного слова, начертанного на кусочке бумаги?
Телеэкран пробил четырнадцать. Через десять минут он должен уйти. В четырнадцать тридцать ему нужно снова быть на работе.
Странно, но бой часов будто опять вдохнул в него мужество. Он одинокий призрак, говорящий правду, которую никто никогда не услышит. Но пока он говорит ее, непонятно почему, но мир не обрушится. И пусть тебя не услышат, главное, что ты сохраняешь разум и хранишь наследие человечества. Он вернулся к столу, обмакнул в чернила перо и написал:
Будущему или прошлому, тому времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга и не живут в одиночестве, тому времени, когда правда существует и прошлое не превращается в небытие. От эпохи униформы, от эпохи одиночества, от эпохи Большого Брата, от эпохи двоемыслия – привет!
Он подумал, что уже мертв. Ему казалось, что только сейчас, начав формулировать свои мысли, он сделал решительный шаг. Последствия каждого поступка – составная часть самого поступка. Он написал:
Мыслепреступление не ведет к смерти: мыслепреступление ЕСТЬ смерть.
Сейчас, когда он понял, что он мертв, ему стало важно оставаться живым как можно дольше. Он испачкал два пальца чернилами. Именно такие мелочи могут выдать тебя. Какой-нибудь рьяный фанатик с длинным носом в Министерстве (скорее всего женщина: например, маленькая рыжеволосая или черноволосая из Департамента художественной литературы) может вдруг заинтересоваться, почему он писал во время обеденного перерыва, почему он использовал для этого старомодную перьевую ручку, ЧТО он писал, а затем намекнет кому следует. Он пошел в ванную и тщательно смыл чернила с помощью зернистого темно-коричневого мыла, которое скребло по коже, будто наждачная бумага, а значит, подходило для этой цели.
Он убрал дневник в ящик стола. Глупо было прятать его, но надо хотя бы знать, известно им о существовании дневника или нет. Волос, положенный поперек обреза уж слишком заметен. Кончиком пальца он взял крупинку беловатой пыли и поместил ее на уголок обложки: она упадет, если книгу возьмут.
Уинстону снилась мать.
Он подумал, что ему, наверное, исполнилось лет десять-одиннадцать, когда его мать исчезла. Она была высокой, статной, довольно молчаливой женщиной, медлительной в движениях, с роскошными светлыми волосами. Его отец, которого он смутно помнил как темноволосого и худого мужчину, всегда носил строгую черную одежду (Уинстону почему-то больше всего запомнились очень тонкие подошвы его туфель) и очки. Оба они, видимо, попали под одну из великих чисток пятидесятых.
Сейчас, во сне, его мать сидела где-то в глубине, под ним, и держала на руках младшую сестру. Он вообще ничего не помнил о сестре, кроме того, что она была крохотной, слабой малышкой, – тихой, с большими, внимательными глазами. Они обе смотрели на него снизу, откуда-то из-под земли – быть может, со дна колодца или из глубокой могилы, – из какого-то места, расположенного значительно ниже, чем находился он, причем оно опускалось все глубже и глубже. Они находились в каюте тонущего корабля и глядели на него через темнеющую толщу воды. В каюте все еще был воздух, а потому они продолжали смотреть на него, а он на них, но судно уходило все ниже в зеленую воду, и они должны были вот-вот навсегда скрыться из виду. Он снаружи – на свету и на воздухе, – в то время как они движутся навстречу смерти; и они там, внизу, потому что он здесь, наверху. Он знал это, и они знали, он видел это по их лицам. Никакого упрека не было ни на их лицах, ни в их сердцах, только понимание: они должны умереть, чтобы он остался в живых – это часть неизбежного порядка вещей.
Он не мог вспомнить, что произошло, но во сне откуда-то знал, что жизни его матери и сестренки принесены в жертву ради его жизни. Это был один из тех снов, когда в рамках характерного для сновидения окружения продолжается работа мысли, когда спящий начинает понимать факты и идеи, которые кажутся новыми и важными даже после пробуждения. Уинстона вдруг осенило, что смерть его матери, случившаяся почти тридцать лет назад, была трагедией и горем такого рода, какие сейчас уже невозможны. Он мыслил трагедию принадлежностью древних времен, когда еще существовали личная жизнь, любовь и дружба, когда члены семьи стояли друг за друга горой, не думая почему. Воспоминания о матери надрывали ему сердце, потому что она умерла с любовью к нему, а он был слишком молод и эгоистичен, чтобы дарить ей ответную любовь. А еще потому (хотя он не помнил, как именно), что она принесла себя в жертву идее верности, которая была личной и непреложной. Он понимал, что такое сейчас невозможно. Сегодня кругом страх, ненависть и боль, но нет ни достоинства чувств, ни глубокого и всеобъемлющего горя. Ему казалось, что он все это видит в огромных глазах матери и сестры, глядящих на него из толщи зеленой воды, куда они обе все еще продолжали погружаться.
Вдруг его ступни коснулись короткой пружинящей травы; стоял летний вечер, когда косые лучи солнца золотят землю. Он так часто видел этот пейзаж во снах, что никогда не мог точно решить, бывал ли он здесь когда-нибудь наяву. Мысленно Уинстон называл место Золотой страной. Это было старое, изрядно пощипанное кроликами пастбище, через которое вилась тропинка и где повсюду виднелись кротовые кочки. На дальнем конце поля ветерок легонько шуршал ветвями вязов, образующих неровную живую изгородь, а шапочки листьев качались в ответ, словно женские прически. Где-то совсем рядом лениво катился скрытый от глаз ручей, в заводях которого под нависшими ивами шныряла плотва.
Девушка с темными волосами шла к нему через поле. Она одним движением сорвала с себя одежду и с презрением отбросила ее прочь. У нее было белое гладкое тело, но оно не вызвало в нем желания, более того, он и не смотрел на него. А вот что восхитило его, так это тот жест, которым она отшвырнула одежду. Ее грация и небрежность, казалось, уничтожили всю культуру, всю систему понятий, будто и Большой Брат, и Партия, и полиция мыслей были сметены в небытие одним великолепным движением руки. И этот жест тоже принадлежал древним временам. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на устах.
Телеэкран издавал оглушительный свист, длящийся на одной и то же ноте тридцать секунд. 07:15 – время подъема для офисных работников. Уинстон с трудом вылез из постели – голый, поскольку член Внешней партии получал ежегодно лишь три тысячи купонов на одежду, а пижама стоила шестьсот. Он поспешно схватил выцветшую майку и шорты, лежащие на стуле. Через три минуты начиналась зарядка. Но буквально через секунду он согнулся пополам в страшном приступе кашля, который почти всегда случался с ним сразу после пробуждения. Он так сильно опустошал легкие, что Уинстон мог восстановить дыхание, только лежа на спине и делая глубокие вдохи. От напряжения вены надулись и варикозная язва начала чесаться.
– Группа от тридцати до сорока! – громко пролаял пронзительный женский голос. – Группа от тридцати до сорока! Пожалуйста, займите исходное положение. От тридцати до сорока!
Уинстон встал по стойке «смирно» перед телеэкраном, где уже появилось изображение моложавой женщины – худощавой, но мускулистой, одетой в тунику и гимнастические туфли.
– Сгибаем руки и тянемся! – выкрикнула она. – Повторяем за мной. РАЗ, два, три, четыре! РАЗ, два, три, четыре! Активнее, товарищи, больше жизни! РАЗ, два, три, четыре! РАЗ, два, три, четыре!..
Боль от кашля не перебила в сознании Уинстона впечатления от сна, а ритмичные движения упражнений почему-то способствовали удержанию их в памяти. Он механически выбрасывал руки взад и вперед, сохраняя при этом выражение радости на лице, которое надлежало иметь при выполнении Физзарядки; мысли же его крутились вокруг смутного периода раннего детства. Было невероятно трудно. Все происходившее ранее пятидесятых годов затерялось в глубинах памяти. Даже очертания собственной жизни расплываются, если нет никаких внешних свидетельств, к которым ты мог бы обратиться. Ты помнишь крупные события, которых, быть может, и не было, ты помнишь детали происшествий, но тебе не удается восстановить их атмосферу, а еще есть длинные пустые периоды, о которых ты ничего не можешь сказать. Все тогда было иным. Даже названия стран и их очертания на карте были иными. Взлетная Полоса Один, например, тогда называлась по-другому: она называлась Англией или Британией, а вот Лондон, он помнил это определенно, всегда назывался Лондоном.
Уинстон не помнил в точности то время, когда его страна не вела войну, но у него имелось доказательство того, что в детстве они довольно долгое время жили в мире, потому что одним из его ранних воспоминаний был авианалет, который всех поверг в удивление. Возможно, это именно в тот раз атомная бомба упала на Колчестер. Самой бомбардировки он не помнил, но зато помнил, как крепко держал отец его руку, когда они торопливо спускались в какое-то место глубоко под землей – круг за кругом по винтовой лестнице, дрожащей под ногами, а потом его ноги так устали, что он начал хныкать, и они решили остановиться и отдохнуть. Мать шла, далеко отстав от них: она всегда ходила медленно, будто во сне. Она несла маленькую сестренку, или это была просто стопка одеял: он точно не помнил, родилась ли уже тогда его сестра. Наконец они прибыли в шумное помещение, заполненное людьми, и он понял, что это станция лондонского метро.
Одни люди здесь сидели на выложенном камнем полу, другие теснились на металлических нарах, расположенных одни над другими. Уинстон с матерью и отцом нашли местечко на полу, рядом с ними на нарах, прижавшись друг к другу, расположились старик и старуха. На старике был приличный темный костюм, а сдвинутая на затылок черная кепка открывала совершенно седые волосы; лицо его покраснело, а голубые глаза наполнились слезами. От него исходил сильный запах джина. Казалось, спиртное выступает на его коже вместо пота, можно было подумать, что и слезы, текущие из его глаз, представляли собой чистый джин. Но и в легком подпитии старик страдал от какого-то горя – неподдельного и невыносимого. Своим детским умом Уинстон все же понял, что произошло нечто ужасное, нечто такое, чего нельзя ни простить, ни исправить. И, похоже, он услышал в чем дело. Убили того, кого старик очень любил – возможно, маленькую внучку. Пожилой мужчина постоянно повторял: «Не надо было им доверять. Ведь говорил я, мать, говорил? Не надо было доверять этим мерзавцам». А вот что это были за мерзавцы, которым не стоило доверять, – этого Уинстон вспомнить не мог.
С тех пор война в буквальном смысле слова не прекращалась, хотя, строго говоря, это была не одна и та же война. Во времена его детства в течение нескольких месяцев шли непонятные уличные бои в самом Лондоне, и некоторые из них он помнил довольно живо. Но проследить историю всего того времени, сказать, кто с кем сражался в тот или иной момент, не представлялось возможным, так как не сохранилось ни письменных свидетельств, ни устных рассказов; не найти даже упоминаний о том, что когда-то существовал иной порядок расстановки сил, чем в настоящее время. Сегодня, например, в 1984 году (если, конечно, сейчас шел 1984-й) Океания находилась в состоянии войны с Евразией и заключила союз с Истазией. Однако никогда – ни публично, ни в частных разговорах – не говорили о том, что в иные исторические периоды эти три державы находились в других отношениях. На самом деле Уинстон отлично знал, что всего четыре года назад Океания воевала с Истазией и являлась союзником Евразии. Но это была просто частичка тайной информации, которой ему случилось обладать, потому что его память недостаточно хорошо контролировали. Согласно официальным данным, никакой смены союзников не было. Океания сейчас находилась в состоянии войны с Евразией: значит, Океания всегда воевала с Евразией. Враг на данный момент неизменно воплощал в себе абсолютное зло, а, следовательно, соглашение с ним в прошлом ли, в будущем ли невозможно.
Пугает то, подумал он в десятитысячный раз, пока, преодолевая боль, отводил плечи назад (держа руки на бедрах, они вращали корпусом – упражнение считалось полезным для мышц спины), пугает то, что, возможно, все это правда. Если Партия способна запустить свою руку в прошлое и сказать о том или ином событии, что ЕГО НИКОГДА НЕ БЫЛО, – разве это не страшнее, чем просто пытки и смерть?
Партия утверждает, что Океания никогда не была союзником Евразии. Он, Уинстон Смит, знает, что четыре года назад Океания в течение короткого времени входила в альянс с Евразией. Но где существует эта информация? Только в его собственном сознании, которое наверняка скоро уничтожат. И если все остальные принимают ту ложь, которую навязывает им Партия, и если все официальные документы талдычат все ту же сказку, то ложь проникает в историю и становится правдой. «Кто контролирует прошлое, – гласит партийный лозунг, – тот контролирует будущее; кто контролирует настоящее, тот контролирует прошлое». Но ведь само прошлое неизменно благодаря своей неизменяемой природе. То, что является правдой сейчас, было правдой во веки веков. Это так просто. Нужно лишь одержать множество побед над своей собственной памятью. Они называют это «контроль над действительностью», «двоемыслие» на новодиалекте.
– Вольно! – гаркнула интрукторша уже добродушно.
Уинстон убрал руки с пояса и медленно впустил воздух в легкие. Ум его заскользил в лабиринте двоемыслия. Знать и не знать; понимать всю правду, хотя тебе говорят детально выстроенную ложь; держать два мнения в голове, сознавая, что одно противоречит другому, и верить в оба; использовать логику против логики, дабы отречься от морали, в то же время защищая ее; считать, что демократия невозможна; забыть то, что необходимо забыть, а затем в нужный момент вызвать это в памяти и потом немедленно снова забыть – и более того, применять этот процесс к самому процессу. В этом и заключается особая тонкость: сознательно убеждать подсознание – снова и снова, раз за разом, с помощью бессознательного самогипноза. Даже для понимания слова «двоемыслие» необходимо использовать это самое двоемыслие.
Инструкторша снова привлекла их внимание.
– А сейчас давайте посмотрим, кто из нас достанет носочки! – сказала она с энтузиазмом. – Пожалуйста, прямо от бедер, товарищи. РАЗ-два! РАЗ-два!..
Уинстон терпеть не мог это упражнение: оно вызывало стреляющие боли по всей нижней части тела – от пяток до ягодиц – и часто вело к очередному приступу кашля. Если и было что-то приятное в его раздумьях, то сейчас оно исчезло. Он понял, что прошлое не просто изменили, на самом деле его уничтожили. Потому что как ты можешь установить даже самый очевидный факт, если он не существует в письменном виде, а есть лишь в твоей памяти? Уинстон попытался вспомнить, в каком году он впервые услышал упоминание о Большом Брате. Наверное, где-то в шестидесятых – точнее не определить. Конечно, в истории Партии Большой Брат позиционировался как лидер и вождь революции с самого ее начала. Его деяния постепенно сдвигались все в более ранние времена, пока не распространились на сказочный мир сороковых и тридцатых годов, когда капиталисты в странных цилиндрах на голове катались по улицам Лондона в великолепных блестящих машинах или в конных каретах со стеклянными боковинами. Сколько правды содержалось в этих легендах, а сколько было придумано – неизвестно. Уинстон не мог даже припомнить дату возникновения самой Партии. Вряд ли он слышал слово Ангсоц до 1960 года, но, возможно, на старом языке словосочетание «английский социализм» было в ходу и раньше. Все тонет в туманной дымке. В действительности иногда можно распознать явную ложь. Например, неправда содержится в партийных книгах по истории, которые утверждают, будто Партия изобрела самолеты. Он помнил их с самого раннего детства. Но никаких доказательств этому нет. Лишь один раз за всю свою жизнь ему довелось держать в руках несомненное документальное доказательство фальсификации исторического факта. Да и в этом случае…
– Смит! – злобно выкрикнул голос из телеэкрана. – Шестьдесят-семьдесят девять Смит У.! Да, ВЫ! Нагнитесь ниже, пожалуйста. Вы можете лучше. Вы не стараетесь. Ниже, пожалуйста! ВОТ ТАК лучше, товарищ. А сейчас, группа, вольно, все смотрим на меня.
Внезапно струйки горячего пота побежали по телу Уинстона. Но его лицо оставалось непроницаемым. Никогда не показывай страха! Никогда не показывай обиды! Ты можешь себя выдать, просто моргнув глазом. Он стоял и смотрел, как интрукторша поднимает руки над головой и – нельзя сказать, чтобы очень грациозно, но с нарочитой аккуратностью и старанием – наклоняется и засовывает кончики пальцев рук под носки спортивной обуви.
– ТРИ, товарищи! Вот ТАК вы должны делать это. Смотрите на меня. Мне тридцать девять и у меня четверо детей. И снова смотрите. – Она опять наклонилась. – Вы видите, МОИ колени не сгибаются. И вы так можете, надо только постараться, – добавила она, выпрямляясь. – Любой, кому нет еще сорока пяти, в состоянии выполнить идеальное касание. Если у нас нет привилегии сражаться на передовой, наш долг – хотя бы держать себя в форме. Вспомните о наших парнях на Малабарском фронте! И о моряках на плавучих крепостях! Только представьте, с чем ИМ приходится мириться. Давайте еще раз. Вот сейчас лучше, товарищ, НАМНОГО лучше, – бодро говорила она, в то время как Уинстон, совершив неимоверное усилие, сумел коснуться носков, не сгибая коленей – впервые за несколько лет.
Уинстон начал рабочий день, как обычно, с глубоким бессознательным вздохом, от которого его не могла удержать даже близость телеэкрана; он подвинул к себе диктопис, сдул пыль с микрофона и надел очки. Затем он развернул и соединил скрепкой четыре маленьких рулона бумаги, которые только что выскочили из пневматической трубки, расположенной справа от рабочего стола.
На стенах секции-кабинки было три отверстия. Справа от диктописа – небольшая пневматическая трубка для письменных сообщений; слева – трубка побольше, для газет; и на боковой стене, в пределах досягаемости руки Уинстона, – большая продолговатая щель, защищенная проволочной решеткой. Последняя предназначалась для утилизации использованной бумаги. Тысячи, а может быть и десятки тысяч подобных отверстий, пронизывали все здание: они находились не только в каждой комнате, ими были испещрено все свободное место в коридорах. Почему-то их прозвали каналами памяти. Если кто-то знал, что тот или иной документ нужно уничтожить, или даже просто замечал валяющийся кусок ненужной бумаги, он просто машинально поднимал решетку ближайшего канала памяти и бросал туда лист, а поток теплого воздуха уносил бумагу к огромным печам, которые прятались где-то в недрах здания.
Уинстон изучил четыре документа, которые он только что развернул. Каждый из них содержал сообщение из одной-двух строк, написанных на сокращенном профессиональном жаргоне, который на самом деле не являлся новодиалектом, но состоял по большей части из слов последнего и использовался в Министерстве для внутренних целей.
Там в частности было написано:
таймс 17.3.84. бб речь невернсообщение африка исправить
таймс 19.12.83 прогнозы 3 на 4 квартал 83 опечатки сверить сегодняшний номер
таймс 12.2.84 минизо невернцитата шоколад исправить
таймс 3.12.83 статья бб дневнприказ двойнплюс упом нелица переписать целиком сверхувниз до подшивки
С чувством легкого удовлетворения Уинстон отложил в сторону четвертое сообщение. Эту сложную и ответственную работу лучше оставить напоследок. Другие три задания – обычные дела, хотя второе, скорее всего, предполагает нудное изучение колонок цифр.
Уинстон набрал на телеэкране «старые номера» и затребовал соответствующие выпуски «Таймс», которые через несколько минут выскочили из пневматической трубки. Полученные им сообщения касались статей или новостных сводок, которые по той или иной причине полагалось изменить, или, как гласил официальный язык, исправить. Например, в газете «Таймс» от 17 марта Большой Брат в своей речи днем раньше предсказал, что на Южно-Индийском фронте будет затишье, а евразийцы вот-вот перейдут в наступление в Северной Африке. А получилось, что Высшее командование Евразии начало наступление в Южной Индии, а Северную Африку, напротив, оставили в покое. Следовательно, нужно было переписать параграф из речи Большого Брата так, что он будто бы предсказал то, что на самом деле и случилось. Или вот опять же в «Таймс» от 19 декабря опубликовали официальные прогнозы по выпуску различных видов товаров народного потребления в четвертом квартале 1983 года, который является шестым кварталом Девятой трехлетки. Сегодняшний номер содержал данные по реальному выпуску, из которых явствовало: каждый пункт совершенно неверен. Работа Уинстона состояла в том, чтобы исправить первоначальные цифры, приведя их в соответствие с реальными. Что касается третьего сообщения, то оно относилось к простой ошибке, исправить которую было делом пары минут. Не так давно, а именно в феврале, Министерство изобилия выпустило заявление, где обещалось («категорически утверждалось» – именно так гласила официальная фраза), что в течение 1984 года снижения норм шоколадного рациона не будет. В действительности же Уинстон знал, что нормы выдачи шоколада снизят с тридцати граммов до двадцати на текущей неделе. Требовалось просто заменить первоначальное обещание на предупреждение о том, что, возможно, возникнет необходимость уменьшить рацион в какой-то момент в апреле.
Сделав все, что нужно, Уинстон приколол исправления, сделанные на диктописе, к соответствующему номеру «Таймс» и затолкнул их в пневматическую трубку. Затем почти машинальным движением он скомкал полученные сообщения и все заметки, которые делал сам, и бросил их в канал памяти, дабы их поглотило пламя.
Он в точности не знал, что происходит в невидимом лабиринте, по которому идут пневматические трубки, но общее преставление об этом он имел. Как только необходимые исправления в конкретном номере «Таймс» были собраны и сверены, номер перепечатывали, первоначальный вариант уничтожали, а исправленную газету подшивали на его место в папку. Этот процесс непрекращающихся изменений применяли не только к газетам, но и к книгам, периодическим изданиям, проспектам, плакатам, брошюрам, фильмам, фонограммам, мультфильмам, фотографиям – к любому виду литературы или документации, которые могли иметь какое-либо политическое или идеологическое значение. День за днем и даже минута за минутой прошлое обновлялось. Таким образом, каждое предсказание, сделанное Партией, можно было подтвердить документами – не существовало ни новостной информации, ни какого-либо высказанного мнения, которые бы входили в противоречие с нуждами настоящего момента, ничего не оставалось в записи. Вся история представляла собой палимпсест – текст, написанный на месте прежнего, который зачищали и царапали заново всякий раз, когда это было необходимо. И как только дело сделано, никогда не доказать, что здесь имела место быть фальсификация. В самом большом подразделении Департамента документации – гораздо большем, чем то, в котором он сам работал, – трудились люди, которые должны были лишь отслеживать и собирать все экземпляры книг, газет и других документов, которые устаревали и подлежали уничтожению. Номер «Таймс», который, наверное, из-за изменений в политическом союзничестве или ошибочных предсказаний, сделанных Большим Братом, перепечатывался не меньше дюжины раз, по-прежнему стоял в папках под первоначальной датой, и не существовало никакого другого экземпляра, противоречащего ему. Книги тоже отзывались и перепечатывались снова и снова, а затем выпускались заново без какого-либо упоминания о сделанных в них изменениях. Даже письменные инструкции, которые получал Уинстон и от которых ему следовало избавляться сразу же по выполнении задания, никогда не содержали ни малейших указаний на необходимость подделки; вместо этого в них всегда говорилось об описках, ошибках, опечатках или неверных цитатах, которые следовало исправить в интересах точности.
На самом деле он считал, что, переписывая данные Министерства изобилия, он не занимается подделкой. Просто заменяет одну ерунду другой. Большая часть материала, с которым ты имеешь дело, никак не связана с реальным миром, у этих данных нет и такой связи с действительностью, какую имеет с ней даже явная ложь. Статистика в исходной версии – это такая же фантастика, как и в исправленном варианте. Добрую часть времени ты, как от тебя и ожидается, просто берешь цифры от фонаря. Например, в прогнозе Министерства изобилия говорилось, что в четвертом квартале будет выпущено 145 миллионов пар ботинок. А реальное количество составило шестьдесят два миллиона. Однако Уинстон, переписывая прогноз, опустил цифру до пятидесяти семи миллионов, дабы показать перевыполнение плана. В любом случае шестьдесят два миллиона не ближе к истине, чем пятьдесят семь или 145 миллионов. И есть очень высокая вероятность, что никаких ботинок вообще не производили. А еще более вероятно, что никто не знает, сколько именно было произведено, да и не хочет знать. Все, что полагалось знать, так это то, каждый квартал на бумаге выпускается огромное количество обуви, в то время как, быть может, половина населения Океании ходит босым. И вот так обстояло дело почти с каждой группой зафиксированных на бумаге фактов – будь она маленькая или большая. Все расплывалось в тумане этого мира теней, в котором даже даты становились неопределенными.
Уинстон бросил взгляд в холл. В кабинке напротив сидел аккуратный человек по имени Тиллотсон – маленького роста, с выбритым до синевы подбородком. Он усердно работал, держа на коленях сложенную газету и буквально приникнув ртом к микрофону диктописа. Создавалось впечатление, будто он говорит нечто такое, что должно остаться секретом между ним и телеэкраном. Он поднял голову и злобно сверкнул очками в сторону Уинстона.
Уинстон практически не знал Тиллотсона и понятия не имел, какую работу тот выполняет. Служащие Департамента документации обычно не обсуждали свои рабочие обязанности. В длинном, без единого окна холле, вдоль которого тянулись секции-кабинки, кругом высились бесконечные кипы бумаг и слышались голоса, бормочущие что-то в диктописы, работала добрая дюжина человек, коих Уинстон не знал даже по имени, хотя каждый день видел, как они торопливо перемещаются туда-сюда по коридорам и жестикулируют на Двухминутке ненависти. Он знал, что в кабинке рядом с ним маленькая женщина с рыжими волосами день за днем непосильно трудится над тем, чтобы просто отследить и изъять из прессы имена людей, которые были распылены, и, следовательно, теперь считаются никогда не существовавшими. Для этого требовалась определенная закалка, так как ее собственного мужа распылили пару лет назад. А еще через несколько кабинок располагалось нежное, слабое и мечтательное существо по имени Амплфорт, с заросшими волосами ушами и удивительным талантом к рифмам и стихотворным размерам; он занимался созданием искаженных вариантов – так называемых окончательных текстов – стихотворений, которые сделались оскорбительными с точки зрения идеологии, но по той или иной причине оставались в антологиях. И в этом холле, где находилось пятьдесят служащих или около того, размещалось лишь одно подразделение, одна клеточка огромного организма Департамента документации. За пределами этого помещения, выше и ниже его множественные пчелиные рои других работников выполняли несусветное количество разнообразных заданий. Здесь были огромные типографии со своими редакторами, экспертами по печати, со своими технически оснащенными студиями для фальсификации фотографий. Имелась и секция телепрограмм со своими инженерами, продюсерами и группами актеров, получивших работу благодаря умению имитировать голоса. А еще были армии клерков-референтов, чьи функции заключались только в том, чтобы составлять списки книг и периодических изданий, подлежащих отозванию. В здании находились и обширные хранилища, куда отправлялись исправленные документы, а также скрытые где-то печи, где уничтожались оригиналы. Кроме того, в каком-то месте, совершенно анонимно, существовал руководящий мозг, который координировал все усилия и намечал политическую линию, согласно которой этот фрагмент прошлого необходимо было сохранить, тот – фальсифицировать, а еще один вымарать из существования.
И, наконец, сам Департамент документации являлся лишь одним подразделением Министерства правды, чьей первоначальной работой было не пересоздавать заново прошлое, а обеспечивать жителей Океании газетами, фильмами, учебниками, телепрограммами, пьесами, романами – всеми мыслимыми и немыслимыми видами информации, инструкций, развлечений: от статуи до лозунга, от лирического стихотворения до трактата по биологии, от школьных прописей до словаря новодиалекта. Министерство не только удовлетворяло различные нужды Партии, но и дублировало все произведенное на более низком уровне – для потребностей пролетариата. Существовала целая цепочка отдельных департаментов, работающих с пролетарской литературой, музыкой, драматургией и прочими развлечениями. Здесь выпускались мусорные газеты, не содержащие почти никакой иной информации, кроме как о спорте, преступлениях и астрологии; сенсационные книжонки по пять центов; фильмы, перенасыщенные сексом; и сентиментальные песенки, написанные исключительно механическим способом на специальном калейдоскопе под названием версификатор. Была даже целая подсекция – Порносек, как она именовалась на новодиалекте, – которая занималась производством самой низкопробной порнографии; продукция эта рассылалась в запечатанных пакетах, и ни одному члену Партии, за исключением тех, кто непосредственно ею занимался, не разрешалось ее смотреть.
Еще три сообщения выпали из пневматической трубки, но они никакой сложности не представляли, и потому он успел справиться до того, как все прервались на Двухминутку ненависти. Когда Ненависть закончилась, он вернулся в свою кабинку, взял с полки словарь новодиалекта, отодвинул диктопис, протер очки и приступил к главному заданию этого утра.
Работа была самым большим удовольствием в жизни Уинстона. Большая часть ее представляла собой ежедневную рутину, но случалось решать и по-настоящему трудные и сложные проблемы, заставляющие погрузиться в дебри математических задач – особо тонкие вопросы фальсификаций, когда тебе было не на что опереться, кроме как на свои знания принципов Ангсоца и собственное понимание того, что хочет от тебя Партия. Уинстон был силен в вещах подобного рода. Иной раз он даже занимался исправлениями передовиц в «Таймс», которые писались полностью на новодиалекте. Он развернул сообщение, полученное раньше. Оно гласило:
таймс 3.12.83 статья бб дневнприказ двойнплюс упом нелица переписать целиком сверхувниз до подшивки
Со старого языка (или со стандартного английского) его можно было перевести так:
В статье Большого Брата в номере «Таймс» от 3 декабря 1983 года Приказ дня изложен крайне неудовлетворительно, в нем упоминаются несуществующие лица. Полностью переписать и перед подшивкой отправить черновик на утверждение руководству.
Уинстон внимательно прочитал неверную статью. Похоже, Приказ Большого Брата на тот день, был посвящен в основном похвалам организации под названием ПКПТ, занимающейся поставками сигарет и других потребительских товаров матросам на плавучих крепостях. Некий товарищ Уизерз, выдающийся член Внутренней партии, удостоился особого упоминания и получил знак отличия – Орден «За выдающиеся заслуги», второй степени.
Три месяца спустя ПКПТ неожиданно расформировали, не сообщая никаких на то причин. Можно было предположить, что Уизерз и его коллеги сейчас находились в опале, однако ни в прессе, ни по телевидению об этом не упоминалось. Обычная ситуация, ведь политические преступники не удостаивались суда или даже публичного объявления. Великие чистки, охватывающие тысячи человек, с открытыми судебными процессами над предателями и мыслепреступниками, отчаянно признающимися в своих преступлениях, и последующими казнями, представляли собой настоящие шоу, которые устраивались примерно раз в два года. Чаще всего люди, вызвавшие недовольство Партии, просто исчезали, и о них больше не слышали. Никто и малейшего понятия не имел, что с ними случилось. Возможно, что в некоторых случаях они даже не умирали. Уинстон лично знал человек тридцать, которые исчезли в тот или иной промежуток времени, и это не считая родителей.
Уинстон легонько постукивал по носу скрепкой. В кабинке напротив товарищ Тиллотсон все так же тайно сообщал что-то диктопису. На секунду он поднял голову – и опять то же злобное сверкание очков. Уиснтону стало интересно, а не занят ли товарищ Тиллотсон той же работой, что и он сам. Вполне возможно. Такие замысловатые задания никогда не доверяли одному человеку; с другой стороны, привлечь к этому делу комитет – значит, открыто признать, что имеет место быть акт фальсификации. С большой долей вероятности можно предположить, что целая дюжина сотрудников создает различные версии того, что на самом деле сказал Большой Брат. И некий умник во Внутренней партии выберет тот или иной вариант, заново отредактирует его и запустит сложный процесс создания необходимых перекрестных ссылок, а затем сфабрикованная ложь займет свое место в записях постоянной регистрации и станет правдой.
Уинстон не знал, чем не угодил Уизерз. Возможно, дело было в коррупции или в некомпетентности. А может быть, Большой Брат просто избавился от слишком популярного подчиненного. Или Уизерза либо кого-то из его близких заподозрили в еретических настроениях. Или, к примеру, – что наиболее вероятно – так вышло исключительно потому, что чистки и распыления являлись важнейшей частью правительственного механизма. Единственная более или менее достоверная отгадка заключалась в словах «упом нелица», что ясно указывало: Уизерз уже мертв. Когда людей арестовывали, это не всегда вело к смерти. Иногда их выпускали и позволяли пожить на свободе годик-другой до казни. Очень редко, но все же бывало, что тот, кого давным-давно считали мертвым, вдруг снова появлялся, как привидение, на каком-нибудь публичном процессе, где свидетельствовал против сотен других обвиняемых, а затем исчезал, на сей раз уже навсегда. Однако Уизерз уже числился как НЕЧЕЛОВЕК. Он не существовал: значит, он вообще никогда не существовал. Уинстон решил, что недостаточно просто исправить речь Большого Брата. Лучше будет написать речь, совершенно не связанную с первоначальным предметом.
Он мог превратить речь в обычное обличение предателей и мыслепреступников, но это было бы слишком банально; а если придумать какую-нибудь победу на фронте или триумфальное перевыполнение плана Девятой Трехлетки, это, скорее всего, потребует большого исправления в документах. Нужно создать нечто совершенно фантастическое. Вдруг в голове у него возник готовый к употреблению образ некоего товарища Оджилви, недавно павшего в битве при героических обстоятельствах. Случалось, что Большой Брат посвящал свой Приказ дня чествованию какого-нибудь скромного рядового члена Партии, жизнь и смерть которого могла служить примером для подражания. Сегодня он скажет слово о товарище Оджилви. И ничего, что не было такого человека – товарища Оджилви: несколько напечатанных строк и парочка поддельных фотоснимков скоро вызовут его к жизни.
Уинстон немного подумал, затем притянул к себе диктопис и начал диктовать в привычном стиле Большого Брата, стиле одновременно военном и педантичном, который было легко имитировать благодаря привычке задавать вопросы и самому тут же отвечать на них. («Какой урок мы извлечем из этого факта, товарищи? – Урок, являющийся одним из фундаментальных принципов Ангсоца, что…» и т. д., и т. д.)
В возрасте трех лет товарищ Оджилви отказался от всех игрушек, за исключением барабана, автомата и модельки вертолета. В шесть – на год раньше в качестве исключения из правил – он поступил в Разведчики, а в девять уже стал командиром отряда. Когда парню исполнилось одиннадцать лет, он, подслушав подозрительный разговор, донес на дядю в полицию мыслей. В семнадцатилетнем возрасте он сделался районным организатором Молодежной Антисекс-лиги. В девятнадцать лет он разработал ручную гранату, которую Министерство мира приняло на вооружение и которая в момент первого испытания убила одним махом тридцать одного заключенного из евразийцев. Перешагнув двадцатитрехлетний рубеж, он погиб во время боя. Преследуемый вражескими реактивными самолетами, он летел над Индийским океаном с важными депешами, для веса привязал к себе пулемет, выпрыгнул из вертолета прямо в воду и утонул вместе с документами и всем прочим – такому концу, как сказал Большой Брат, нельзя не позавидовать. Большой Брат добавил еще несколько замечаний о чистоте и целеустремленности жизни товарища Оджилви. Он совершенно не употреблял спиртных напитков, не курил, не отдыхал, кроме как во время ежедневных часовых занятий в спортзале, а также хранил обет безбрачия, считая, что женитьба и заботы о семье несовместимы с круглосуточным служением делу. Он не обсуждал ничего, кроме принципов Ангсоца, и у него не было иной цели в жизни помимо сражения с врагами евразийцами и вылавливания шпионов, вредителей, мыслепреступников и предателей любого рода.
Уинстон обсудил сам с собой, не стоит ли наградить товарища Оджилви орденом «За выдающиеся заслуги». Но в конце концов решил не награждать из-за необходимости делать затем работу по перекрестным ссылкам.
Он еще раз взглянул на своего соперника, сидящего в противоположной кабинке. Что-то определенно подсказывало ему, что Тиллотсон занят той же работой, что и он сам. Узнать, чей вариант предпочтут, было совершенно невозможно, но он чувствовал твердую уверенность, что это будет его статья. Товарищ Оджилви, придуманный час назад, сейчас уже стал фактом. Уинстону вдруг пришла в голову любопытная мысль о том, что он способен создавать мертвых, но не живых. Товарищ Оджилви, который никогда не существовал в настоящем, сейчас получил жизнь в прошлом, и, когда акт фальсификации забудется, его существование будет столь же достоверным и подкреплено такими же доказательствами, как существование Карла Великого или Юлия Цезаря.
В находящейся глубоко под землей столовой с низким потолком медленными толчками продвигалась очередь на обед. Помещение уже было переполнено людьми, которые производили оглушительный шум. Гриль на прилавке, где находилось жаркое, испускал пар с кислым металлическим духом, который все же не мог перебить крепкий запах джина «Победа». В одном конце комнаты расположился небольшой бар – просто ниша в стене, где за десять центов можно было купить большую порцию джина.
– Вот вас-то я и ищу! – произнес голос за спиной Уинстона.
Он обернулся. Это его друг Сайм, который трудился в Департаменте исследований. Наверное, слово «друг» было не совсем точным. Сегодня нет друзей, есть только товарищи, однако общество одних товарищей казалось более приятным, чем компания других. Сайм был филологом, специалистом по новодиалекту. На самом деле он входил в огромную команду экспертов, работающих над составлением одиннадцатого издания словаря новодиалекта. Сам он был крошечным человечком, ниже, чем Уинстон, с темными волосами и большими, немного навыкате глазами – одновременно печальными и насмешливыми, которые, казалось, внимательно осматривают твое лицо, пока он говорит с тобой.
– Я хочу спросить, нет ли у вас бритвенных лезвий, – начал он.
– Ни одного! – поспешно сказал Уинстон, будто чувствуя свою вину. – Я повсюду искал. Их просто больше нет.
Все спрашивают тебя о бритвенных лезвиях. В действительности у него имелось два неиспользованных, которые он пока что держал в запасе. Лезвия пропали несколько месяцев назад. В каждый конкретный момент партийные магазины не могли справиться с поставками того или иного необходимого товара. Как-то раз это были пуговицы, в другой раз – нитки для штопки, иногда – шнурки, а сейчас вот – бритвенные лезвия. Их можно было достать, если, конечно, получится, тайно обратившись к «свободному» рынку.
– Сам бреюсь одним уже шесть недель, – соврал он.
Очередь снова продвинулась вперед толчком. Остановившись, он оказался лицом к лицу с Саймом. Они оба взяли засаленные металлические подносы из стопки на краю прилавка.
– Видели, как вчера вешали заключенных? – спросил Сайм.
– Я работал, – равнодушно ответил Уинстон. – Надеюсь в кино посмотреть.
– Неравноценная замена, – заметил Сайм.
Его насмешливый взгляд ввинчивался в лицо Уинстона. «Я знаю тебя, – казалось, говорили его глаза. – Я тебя насквозь вижу. Я отлично знаю, почему ты не ходил посмотреть на казнь заключенных». В интеллектуальном смысле слова Сайм был язвительным ортодоксом. С нескрываемым чувством глубокого удовлетворения он говорил о вертолетных налетах на вражеские деревни, о судах над мыслепреступниками и об их признаниях, о казнях в подвалах Министерства любви. Беседуя с ним, все время приходилось отвлекать его от такого рода тем и переводить разговор, если было возможно, на характеристики и особенности новодиалекта, в котором он разбирался и которым искренне интересовался. Уинстон немного отклонил голову в сторону, чтобы избежать пронзительного взгляда больших темных глаз.
– Очень понравилось, как вешали, – вспоминая, произнес Сайм. – Только вот испортили дело, когда связали ступни. Мне нравится смотреть, как они брыкаются. А в довершение всего, в конце, вывалился язык – такой ярко синий. Вот это прямо меня заводит.
– След-щий, пжалста! – выкрикнула пролка в белом фартуке и с черпаком в руках.
Уинстон и Сайм протолкнули подносы под решетку. На каждый из них быстро плюхнулся стандартный обед – металлическая плошка, в которой находилось розовато-серое жаркое, ломоть хлеба, кусок сыра, кружка кофе «Победа» без молока и одна таблетка сахарина.
– Вон там есть свободный столик, под телеэкраном, – сказал Сайм. – Возьмем джин по дороге.
Джин им подали в фарфоровых пиалах. Они пробрались через заполненное людьми помещение и пристроили свои подносы на металлический столик, на одном углу которого кто-то пролил соус – отвратительная жидкая масса напоминала блевотину. Уинстон поднял емкость с джином, помедлил немного и, собравшись с духом, залпом выпил маслянистый на вкус напиток. Когда он наконец проморгался от слез, то вдруг обнаружил, что очень голоден. Зачерпнув полную ложку, он начал глотать жаркое, в котором (и без того неприглядном на вид) попадались похожие на губку кусочки – возможно, приготовленное мясо. Они не разговаривали, пока не опустошили миски. Уинстон слышал, что слева от него и немного сзади кто-то быстро и безостановочно говорил, и это отрывистое бормотание отчасти напоминало утиное кряканье, буквально пронзающее все помещение.
– Как идет словарь? – спросил Уинстон, повышая голос, чтобы перекричать шум.
– Потихоньку, – ответил Сайм. – Я сейчас на прилагательных. Они очаровательны.
При упоминании о новодиалекте он сразу же весь расцвел. Он отодвинул миску в сторону, взял ломоть хлеба в одну тонкую ручку и кусок сыра в другую, а затем перегнулся через стол, чтобы говорить, а не кричать.
– Одиннадцатое издание особенное, – заметил он. – Формирование диалекта вступило в окончательную фазу: он сохранится именно в этой форме, и никто не будет использовать в речи никакой другой язык. Когда мы закончим работу, таким людям, как вы, придется заново учить его. Думаете, я хочу сказать, что наша главная работа – это новое словотворчество. А вот и нет! Мы уничтожаем слова каждый день – десятками, сотнями. Мы очищаем язык до скелета. Одиннадцатое издание не будет содержать ни единого слова, которое устареет до 2050 года.
Он жадно откусил кусок хлеба и, набив полный рот, продолжал возбужденно говорить. Его худое темное лицо оживилось, а глаза, утратив обычное насмешливое выражение, сделались мечтательными.
– Как здорово уничтожать слова. Конечно, самые большие мусорные залежи находятся среди глаголов и прилагательных, но есть и сотни существительных, от которых тоже следует избавиться. Это не только синонимы, я имею в виду и антонимы. Ну, скажите на милость, разве оправдано существование слова, которое просто противоположно другом? Слово уже содержит противоположность в себе самом. Возьмем, к примеру, «хороший». Если у вас есть слово типа «хороший», то зачем вам слово типа «плохой»? «Нехороший» подходит как нельзя лучше – лучше, потому что это точный антоним, в то время как все остальные таковыми не являются. Или опять же вам нужен более сильный вариант «хорошего», какой смысл в этом случае иметь целую связку неясных бесполезных слов вроде «отличный» или «великолепный» и им подобных? «Плюс-хороший» вполне отвечает этой потребности, а если вам нужно еще больше усилить это качество, то скажите: «два-плюс-хороший». Безусловно, мы уже используем такие формы. Но в окончательном варианте новодиалекта других и не останется. В конце концов, целое понятие хорошего и плохого будет охватываться всего шестью словами – а в реальной жизни даже одним. Вы понимаете, как это прекрасно, Уинстон? Первоначально идея принадлежала Б.Б., – благоразумно добавил он.
При упоминании Большого Брата по лицу Уинстона скользнула тень вялой заинтересованности. Тем не менее, Сайм тут же заметил некоторую нехватку энтузиазма.
– На самом деле вас не восхищает новодиалект, Уинстон? – произнес он почти печально. – Даже когда вы пишете на нем, вы думаете о старом языке. Я читал некоторые образчики того, что вы время от времени даете в «Таймс». Они неплохи, но являются переводами. В глубине души вы держитесь за старый язык со всеми его туманностями и бесполезными значениями. Вы не понимаете красоты уничтожения слов. Вам известно, что новодиалект – это единственный язык в мире, чей лексический запас уменьшается год от года?
Конечно, Уинстон этого не знал. Он улыбнулся, как он надеялся, добродушно, но не решился заговорить. Сайм откусил очередной кусок черного хлеба, быстро прожевал его и продолжил:
– Вы не понимаете, что цель новодиалекта – сузить широту мысли? В конечном итоге мыслепреступления станут невозможными в буквальном смысле этого слова, потому что не будет слов, чтобы выразить их. Каждое понятие, будь оно необходимым, будет точно описываться одним словом с совершенно четким значением, а все второстепенные значения сотрутся или забудутся. Здесь, в одиннадцатом издании, мы уже недалеки от цели. Но процесс будет еще долго продолжаться и после того, как мы с вами умрем. Каждый год все меньше слов – каждый год немного меньше широты сознания. И сегодня, конечно, для мыслепреступлений нет ни причин, ни оправданий. Это просто вопрос самодисциплины, самоконтроля. Но впоследствии даже в этом надобность отпадет. Революция завершится, когда язык приобретет идеальный вид. Новодиалект есть Ангсоц, а Ангсоц есть новодиалект, – прибавил он с каким-то мистическим удовлетворением. – Разве вы не думали, Уинстон, что к 2050 году, а то и раньше, не будет жить ни одного человеческого существа, которое сможет понять нашу с вами сегодняшнюю беседу?
– За исключением… – начал было Уинстон и замолчал.
На языке у него вертелось: «За исключением пролов». Однако он оборвал себя, не чувствуя полной уверенности в том, что его замечание не является в каком-то смысле проявлением уклонения от ортодоксальности. Между тем Сайм угадал, что его собеседник хотел сказать.
– Пролы – не человеческие существа, – беспечно отмахнулся он. – К 2050 году, а может, и раньше, все реальное знание старого языка исчезнет. Литература прошлого подвергнется уничтожению. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон – все они будут существовать лишь в версии новодиалекта, не просто изменившись, а действительно трансформировавшись в нечто совершенно противоположное, чем то, чем они были когда-то. Даже партийная литература изменится. Даже лозунги изменятся. Разве сможет существовать лозунг вроде «свобода – это рабство», если отменят само понятие свободы? Весь строй мыслей станет другим. Да на самом деле не будет мыслей в теперешнем понимании этого слова. Ортодоксальность означает отсутствие мыслительного процесса – отсутствие необходимости мыслить. Ортодоксальность по природе своей бессознательна.
Уинстону вдруг пришла в голову мысль, что однажды Сайма распылят. Он слишком умен. Он слишком хорошо все понимает и слишком прямо высказывается. Однажды он исчезнет. Это читается на его лице.
Уинстон покончил с хлебом и сыром. Потягивая кофе, он немного сместился на стуле. Слева от его стола, в отдалении, все еще вещал мужчина со скрипучим голосом. Молодая женщина, видимо, его секретарь, сидевшая спиной к Уинстону, слушала его и, казалось, соглашалась с каждым его словом. Время от времени Уинстон улавливал ее замечания, вроде: «Думаю, вы правы. Я с вами совершенно согласна», – произносил молодой и глупенький женский голосок. А тот, другой, голос не прерывался ни на секунду, даже когда говорила девушка. Уинстону мужчина был внешне знаком, хотя он ничего не знал о нем, кроме того, что тот занимал какой-то важный пост в Департаменте художественной литературы. Он был человеком лет тридцати, с мускулистой шеей и большим, подвижным ртом. Он слегка откидывал голову назад, а поскольку он сидел под определенным углом, очки его отражали свет таким образом, что Уинстону казалось, будто у мужчины два черных диска вместо глаз. Становилось страшновато от того, что в потоке льющейся изо рта речи было невозможно разобрать ни единого слова. Только однажды Уинстону удалось расслышать фразу: «Полное и окончательное уничтожение гольдштейнизма», – причем, мужчина проговорил ее очень быстро, она будто вывалилась целым куском, как строка в типографском линотипе. А все остальное потонуло в шуме кря-кря-кряканья. Но и не слыша, что в действительности говорил этот человек, ты все равно не сомневался в общем смысле его слов. Он, скорее всего, обрушивался на Гольдштейна и требовал более жестких мер в отношении мыслепреступников и саботажников; он, вероятно, обличал злодеяния евразийской армии; он наверняка восхвалял Большого Брата или героев Малабарского фронта – впрочем, это неважно. Можете не сомневаться: о чем бы он ни говорил, каждое слово в его речи представляло собой чистейшую ортодоксальность, чистейший Ангсоц. Наблюдая за безглазым лицом с энергично движущейся челюстью, Уинстон испытал странное чувство, будто перед ним не человеческое существо, а кукла. Не человеческий мозг порождал такие слова, они выходили из глотки. То, что выплескивалось из нее, состояло из слов, но на самом деле не было речью: какой-то шум, производимый бессознательно, как кряканье утки.
Сайм на секунду замолчал и начал ручкой ложки рисовать в соусе узоры. Голос, доносившийся от другого стола, все так же быстро крякал и отчетливо выделялся в окружающем гаме.
– В новодиалекте есть такое слово, – произнес Сайм. – Не знаю, известно ли оно вам: уткоречь, то есть утиное кряканье. Одно из весьма интересных слов, имеющее два противоположных значения. В применении к оппоненту это оскорбление, а к тому, с кем ты согласен, – похвала.
Уинстон вдруг снова подумал, что Сайма точно распылят. И ему стало от этого грустно, хотя он хорошо знал: Сайм презирает его и слегка недолюбливает, а кроме того, вполне способен донести на него как на мыслепреступника, если увидит какую-либо причину для этого. С Саймом что-то было не так. Будто ему чего-то недоставало: благоразумия, холодности, своего рода спасительной тупости. Нельзя сказать, чтобы он отходил от ортодоксальности. Он верил в принципы Ангсоца, он благоговел перед Большим Братом, он радовался нашим победам, он ненавидел отступников, причем, делал это все не просто искренне, а с явным и неустанным рвением, располагая при этом свежей информацией, к которой рядовой член Партии не имел доступа. Однако его неизменно сопровождал легкий душок непорядочности. Он говорил такие вещи, о которых лучше бы было не говорить, он слишком много читал, он часто посещал кафе «Каштановое дерево», где обитали художники и музыканты. Нет, никаких законов, запрещающих ходить в «Каштановое дерево» не было, даже неписаных, однако само место это считалось зловещим. Раньше там собирались старые, потерявшие доверие лидеры Партии – до тех пор, пока их не подвергли окончательной чистке. Утверждали, якобы сам Гольдштейн иной раз захаживал туда – давно: годы, даже десятилетия назад. Судьбу Сайма нетрудно предсказать. А ведь если бы Сайму вдруг открылась – пусть даже на три секунды, – суть тайных соображений Уинстона, он тут же бы донес на него в полицию мыслей. Это мог бы сделать кто угодно, но Сайм обязательно. Дело здесь не в рвении. Ортодоксальность – вещь бессознательная.
Сайм поднял голову.
– К нам Парсонс идет, – сказал он.
Тон его голоса, казалось, говорил, что он хочет добавить: «Этот дурак набитый». Парсонс, сосед Уинстона по жилому комплексу «Победа», действительно, пробирался между столиками – мужчина среднего роста, с фигурой, напоминающей бочку, со светлыми волосами и лягушачьим лицом. В свои тридцать пять он уже обзавелся жирком на шее и животе, но движения его были бодрыми, мальчишескими. Да и весь его внешний вид сильно напоминал мальчика, только довольно большого, так что, хотя он и носил стандартный комбинезон, его можно было легко представить в синих шортах, серой рубашке и с красным галстуком на шее – в форме Разведчиков. Глядя на него, ты невольно рисовал в воображении содранные коленки и закатанные до локтей рукава. Парсонс и на самом деле постоянно надевал шорты во время пеших походов или какой-либо другой физической деятельности, которая служила оправданием для одежды такого рода. Он поздоровался с ними: «Привет, привет!» – и присел за столик, испуская сильный запах пота. Влажные бусинки рассыпались по всему его розовому лицу. Крепость пота у Парсонса была просто невероятной. Зайдя в Общественный центр, ты по влажности ручки ракетки всегда мог определить, играл ли здесь только что Парсонс. Сайм достал полоску бумаги с длинным столбом слов, написанных на ней, и начал водить по ней чернильным карандашом, зажатым между пальцами.
– Только посмотрите, он и в обед работает, – заметил Парсонс, подтолкнув локтем Уинстона. – Интересно, ага? Что там у вас, старина? Наверное, слишком заумно для меня. Смит, старина, я ведь за вами бегаю. Вы тут забыли у меня подписаться.
– Что за подписка? – спросил Уинстон, машинально нащупывая в кармане деньги. Около четверти зарплаты ему приходилось тратить на добровольные подписки – столь многочисленные, что в них невозможно было и разобраться.
– На Неделю ненависти. Ну, вы знаете – домовой фонд. Я казначей нашего дома. Мы столько сил кладем – будет грандиозное шоу. Я вам вот что скажу: если у нашего комплекса «Победа» не будет больше всех флагов на улице, то это не моя вина. Вы мне два доллара обещали.
Уинстон нашел и протянул ему две мятые грязные банкноты, а Парсонс тут же аккуратным почерком малограмотного человека сделал в маленьком блокноте пометку о взносе.
– Кстати, старина, мне тут сказали, что мой маленький разбойник стрельнул в вас вчера из рогатки. Я задал ему хорошую взбучку. Сказал, что если это повторится, то вообще отберу рогатку.
– Думаю, он немного расстроился, что не пошел на казнь.
– Да уж… Вот что я хочу вам сказать: сразу видно, что воспитан в правильном духе, ведь так? Озорные ребята – оба, зато какие у них интересы! Все мысли о Разведчиках, и о войне, конечно. Слышь, что выкинула моя девчушка в прошлое воскресенье, когда у ее отряда был поход в Беркхэмстед? Она подбила еще двух девчонок, они ускользнули от остальных и весь день следили за каким-то человеком. Шли за ним два часа прямо по лесу, а затем, оказавшись в Амершеме, сдали его на руки патрулю.
– А зачем они это сделали? – озадаченно спросил Уинстон.
Парсонс с триумфом в голосе продолжал:
– Моя дочурка думала, что это вражеский агент – может, его, к примеру, сбросили с парашютом. Но вот в чем суть, старина. Как вы думаете, почему она сразу же заподозрила его? Она заметила, что у него забавные туфли; говорит: никогда такие не видела. Значит, он может оказаться иностранцем. Правда, умно для семилетней девчушки, да?
– И что с этим мужчиной? – поинтересовался Уинстон.
– Да, кто его знает. Не удивлюсь, если… – Парсонс сделал вид, будто прицеливается из винтовки, и щелкнул языком, намекая на выстрел.
– Хорошо, – рассеянно произнес Сайм, не отрывая взгляда от полоски бумаги.
– Конечно, нельзя ничего упускать, – покорно согласился Уинстон.
– Я хочу сказать, что идет война, – заметил Парсонс.
И словно в подтверждение его слов телеэкран, расположенный прямо над их головами, издал звук фанфар. Однако на сей раз не говорили о военных победах – транслировали заявление министра изобилия.
– Товарищи! – выкрикнул бодрый моложавый голос. – Внимание, товарищи! Отличные новости! Мы выиграли битву на производстве! Показатели выпуска всех потребительских товаров говорят о том, что уровень жизни поднялся не менее чем на двадцать процентов по сравнению с прошлым годом. Сегодня утром во всей Океании прошли неудержимые стихийные митинги. Рабочие вышли из фабрик и учреждений с флагами в руках и маршем прошли по улицам, выражая огромную благодарность Большому Брату за новую счастливую жизнь, которую дарует нам его мудрое руководство. Приведу некоторые цифры. Производство продовольственных товаров…
Слова о «новой счастливой жизни» повторялись несколько раз. В последнее время любимая фраза Министерства изобилия. Парсонс, чье внимание привлекли фанфары, сидел и внимал, важно приоткрыв рот, что свидетельствовало одновременно о крепкой вере и скуке. Цифры не укладывались в его голове, но он понимал, что они должны вызывать удовлетворение. Он достал огромную закопченную трубку, до середины заполненную искуренным табаком. Выдача табака составляла сто граммов в неделю, а потому набить трубку до краев удавалось очень редко. Уинстон курил сигарету «Победа», которую старался держать горизонтально. Новый срок выдачи только завтра, а у него осталось всего четыре сигареты. На секунду он отключился от посторонних шумов и послушал то, что передавали по телеэкрану. Получается, демонстранты выражали благодарность Большому Брату за увеличение нормы выдачи шоколада до двадцати граммов в неделю. А только вчера, вспомнил он, объявили о том, что норма УМЕНЬШАЕТСЯ до двадцати граммов в неделю. Разве могли люди проглотить это всего лишь за сутки? Да, проглотили. Парсонс проглотил без всяких проблем, с животной тупостью. Безглазое существо за соседним столиком проглотило эту новость фанатично, страстно, с безумным желанием выследить любого, кто посмеет предположить, что норма прошлой недели составляла тридцать граммов – донести на него, пусть его распылят. Сайм тоже проглотил – только более сложным путем, с привлечением двоемыслия. Неужели он, Уинстон, ОДИН обладает памятью?
С телеэкрана продолжала литься потрясающая статистика. По сравнению с прошлым годом произвели больше продуктов питания, больше одежды, построили больше домов, сделали больше мебели, больше кастрюль, больше топлива, больше пароходов, больше вертолетов, больше книг, больше детей – словом, стало больше всего, за исключением болезней, преступности и безумия. Год за годом, минута за минутой вся и всё быстро двигалось вверх. Уинстон, как ранее Сайм, взял свою ложку и начал водить ею по белесому соусу, пролитому по столу, вычерчивая на нем какие-то узоры. Он с досадой размышлял над физической сущностью жизни. Всегда ли она была такой? Всегда ли пища так пахла? Он окинул взглядом столовую. Комната с низким потолком, под завязку заполненная людьми, со стенами, замасленными от бесконечного контакта с множеством тел; потрепанные металлические столики и стулья, поставленные так близко, что, сидя, вы задеваете друг друга локтями; гнутые ложки, выщербленные подносы, ужасные белые кружки; все поверхности покрыты слоем жира, грязь в каждой трещине; кисловатый запах – смесь плохого джина, помойного кофе, металлической на вкус подливки и грязной одежды. Твой желудок, твоя кожа постоянно протестуют от того, что ты пытаешься их обмануть, подсунуть что-то неправильное. Да, он не сохранил воспоминаний о чем-то совершенно ином. В то же время он точно помнил, что никогда не ел досыта, что никогда не носил носки и белье без дыр, что мебель всегда была старой и шаткой, комнаты плохо обогревались, в вагонах метро толкались люди, дома разваливались, хлеб имел темный цвет, чай был жидким, а кофе – ужасным на вкус, сигарет не хватало; только синтетический джин, отличающийся дешевизной, поставлялся в избытке. И хотя понятно, что тело стареет с возрастом, разве это не признак неправильного порядка вещей, если тебя тошнит от дискомфорта, грязи и дефицита, от бесконечной зимы, от заношенных носков, от неработающих лифтов, от холодной воды, зернистого мыла, высыпающихся сигарет и пищи со скверным привкусом? Что делает все это таким невыносимым, если не память предков о том, что раньше все было иначе?
Он снова оглядел столовую. Почти все сидевшие в ней были уродливы, даже если снять с них синие форменные комбинезоны и переодеть их обладателей во что-то более что-то более симпатичное. В дальнем конце зала за столом в одиночестве ел мужчина – маленького роста, странным образом напоминавший жука; он пил кофе, а его маленькие глазки с подозрением бегали по сторонам. Как же легко, подумал Уинстон, если ты не оглядываешься, поверить, что существует и даже преобладает провозглашаемый Партией идеальный физический тип – высокие мускулистые молодые люди и пышногрудые девушки, светловолосые, полные жизни, загорелые, беззаботные.
На самом же деле, он видел: люди на территории Взлетной Полосы Один были по большей части низкорослыми, темноволосыми, невзрачными. Любопытно, как процветал в министерствах жукоподобный типаж: низенькие, коренастые мужички, рано набирающие вес, коротконогие, с быстрыми суетливыми движениями и одутловатыми непроницаемыми лицами, на которых гнездились маленькие глазки. Тот самый типаж, что, похоже, размножился в период правления Партии.
Конец заявления Министерства изобилия вновь ознаменовали фанфары, звук которых сменился резкой музыкой. Парсонс, у которого цифровая бомбардировка вызвала рассеянный энтузиазм, вытащил трубку изо рта.
– Да уж, Министерство изобилия отлично поработало в этом году, – сказал он, со знанием дела покачав головой. – Кстати, Смит, старина, не одолжите ли вы мне лишнее бритвенное лезвие, если у вас есть?
– Нет ни одного, – ответил Уинстон. – Сам бреюсь старым уже шесть недель.
– А, ладно, старина, на всякий случай спросил.
– Извините, – сказал Уинстон.
Голос за соседним столом, молчавший во время заявления Министерства, снова закрякал – так же громко, как прежде. Уинстон поймал себя на том, что почему-то думает о миссис Парсонс – о женщине с редкими растрепанными волосами и пылью в морщинах лица. И двух лет не пройдет, как эти детки донесут на нее в полицию мыслей. Миссис Парсонс распылят. И Сайма распылят. И Уинстона распылят. О’Брайена распылят. А вот Парсонса никогда не распылят. Безглазое существо с крякающим голосом никогда не распылят. Маленьких мужчин-жучков, которые рассыпаются словно тараканы по лабиринтам коридоров Министерства, тоже никогда не распылят. И темноволосую девицу из Департамента художественной литературы – ее тоже никогда не распылят. Ему показалось, будто он инстинктивно чувствует, кому суждено выжить, а кому – погибнуть, хотя он не мог объяснить, что именно гарантирует выживание.
В этот момент будто сильный толчок прервал его размышления. Девушка за соседним столом, немного развернувшись, смотрела на него. Это была та, темноволосая. Она смотрела на него искоса, со странной напряженностью. Но, заметив ответный взгляд, она тут же отвернулась.
Уинстона прошиб холодный пот. Нахлынул страшный ужас. Он прошел почти сразу, оставив, однако, ощущение мучительной неловкости. Почему она смотрела на него? Почему она преследует его? К сожалению, он не мог вспомнить, сидела ли она уже за столом, когда он пришел, или явилась позже. Но в любом случае вчера, во время Двухминутки Ненависти она села на место прямо за его спиной, а ведь никакой необходимости в этом не было. Весьма вероятно, что она хотела послушать, будет ли он кричать достаточно громко.
И прежние подозрения снова нахлынули на него: возможно, она и не служит в полиции мысли, но совершенно точно является их добровольным шпионом, а это еще опаснее. Он не знал, долго ли она смотрела на него, но, может быть, минут пять, в течение которых, он, вероятно, не всегда полностью контролировал выражение лица. Крайне опасно позволять мыслям так вольно блуждать, когда ты находишься в общественном месте или в зоне видимости телеэкрана. Малейшее движение способно выдать тебя. Нервный тик, бессознательное выражение беспокойства, привычка что-то бормотать – все, что дает возможность предположить отклонение, наличие в голове того, что следует прятать. В любом случае, иметь неподобающее выражение лица (выглядеть скептически при объявлении очередной победы, например) само по себе уже считается правонарушением, подлежащим наказанию. Для этого явления в новодиалекте и слово есть – лицепреступление.
Девица опять повернулась к нему спиной. А может, она на самом деле и не следит за ним, может, это просто совпадение, что она в последние два дня находится рядом. Его сигарета потухла, и он осторожно положил ее на край стола. Докурит после работы, если ухитрится не высыпать из нее табак. Весьма вероятно, что девушка за соседним столом – шпион полиции мыслей, и весьма вероятно, что не пройдет и трех дней, как он, Уинстон, окажется в подвалах Министерства любви, но окурок все равно нужно сохранить. Сайм сложил свою полоску бумаги и убрал ее в карман. Парсонс снова завел разговор.
– А я рассказывал вам, парни, – спросил он, посмеиваясь и не выпуская трубки изо рта, – как однажды мои ребятишки подожгли юбку торговки на рынке, потому что увидели, как она заворачивает колбасу в плакат с Б.Б.? Подкрались сзади и подожгли целым коробком спичек. Думаю, у нее ожоги неслабые были. Маленькие разбойники, ага? Но какие увлеченные! Сейчас в Разведчиках круто тренируют – лучше даже, чем в мое время. Как вы думаете, чем их снабдили недавно? Слуховыми трубками, чтобы подслушивать сквозь замочные скважины! Моя девчонка принесла вчера вечером одну домой, проверила ее в нашей гостиной и утверждает, что слышно в два раза лучше, чем если просто приложить ухо к замку. Конечно, игрушка, замечу я вам. Но дает им правильное направление, а?
В этот момент телеэкран испустил пронзительный свист. Сигнал возвращаться к работе. Все трое вскочили на ноги, дабы присоединиться к столпившимся у лифтов, и табак, остававшийся в сигарете Уинстона, просыпался.
Уинстон писал в дневнике:
Это было три года назад. Темным вечером в переулке, радом с одним из больших вокзалов. Она стояла у калитки в стене, под уличным фонарем, который почти не давал света. Ее молодое лицо было покрыто толстым слоем косметики. Меня и привлекло то, что она так сильно накрашена – белое-пребелое лицо, словно маска, и ярко-красные губы. Женщины из Партии никогда не красились. На улице больше никого, и телеэкранов нет. Она сказала: «Два доллара». Я…
Вдруг ему стало трудно продолжать. Он закрыл глаза и нажал пальцами на веки, будто пытаясь выдавить картинку, крутящуюся у него в голове. Ему отчаянно захотелось громко выкрикнуть ругательные слова. Или удариться головой о стену, пнуть стол, а может быть, швырнуть в окно чернильницей – сделать что-то неправильное, шумное или болезненное, что заставило бы его память померкнуть и перестать мучить его.
Нервная система, подумал он, – худший из твоих врагов. В любой момент напряжение, скрывающееся внутри, способно прорваться и дать о себе знать внешним симптомом. Он подумал о человеке, мимо которого прошел по улице несколько недель назад – просто мужчина с заурядной внешностью, член Партии, лет тридцати пяти – сорока, выше среднего роста, худой. Он нес портфель. Они были в нескольких метрах друг от друга, когда левую часть лица прохожего вдруг исказил спазм. А затем еще один, когда они поравнялись: всего лишь подергивание, мелкая судорога, быстрая, как щелчок фотокамеры, и явно привычная. Он помнил промелькнувшую тогда мысль: с беднягой все кончено. И особенно пугало то, что этот тик у него, скорее всего, был бессознательным. Нет ничего страшнее, чем говорить во сне. Он понимал, что это не поддается контролю.
Он вздохнул и продолжил писать:
Я последовал за ней в дверь, и мы прошли через задний двор в подвальную кухню. Там у стены стояла кровать, а над столом висела керосиновая лампа, которая еле-еле светила. Она…
Он скрипнул зубами. Очень хотелось плюнуть. Он думал сейчас не только о той женщине в кухне, но и о своей жене Катарине. Уинстон был женат – когда-то давно – скорее всего, он и сейчас не является холостым: насколько он знал, жена его не умерла. Ему показалось, что он снова вдохнул теплый спертый дух подвальной кухни, перемешанный с запахами клопов, грязной одежды и мерзких дешевых духов; последний все равно возбуждал, потому что ни одна женщина из партийцев не пользовалась духами – невозможно было даже это вообразить. Только пролки душились. В его представлении этот запах неизменно ассоциировался с блудом.
Тот случай, когда он пошел с женщиной, – его первый проступок года за два. Общение с проститутками конечно, запрещалось, но это было одним из тех правил, которые время от времени ты мог осмелиться нарушить. Опасно, но не вопрос жизни и смерти. Поймают с проституткой – отправят на пять лет в трудовой лагерь, не больше, если за тобой нет других правонарушений. К этому относились легко, если тебя не застукали во время самого полового акта. Бедные кварталы изобиловали продажными женщинами. Некоторые отдавались за бутылку джина, ведь пролам джин не полагался. Негласно Партия даже была склонна поощрять проституцию, так как она представляла собой выход для инстинктов, которые невозможно все время подавлять. К разврату как таковому относились спокойно, если он был тайным и безрадостным и если касался женщин из низшего, презираемого класса. А вот неразборчивость в связях среди членов Партии каралась. Однако, несмотря на то, что в этом преступлении во время великих чисток обвиняемые признавались чаще всего, трудно было представить, что такое может случиться на самом деле.
Цель Партии состояла не просто в том, чтобы не дать мужчинам и женщинам связать себя союзом, в основе которого лежит преданность и который было бы трудно контролировать. Реальной задачей, о коей не говорилось вслух, было еще и изъятие всякого удовольствия из полового акта. Врага видели не в любви, а в эротике, проявляющейся как в семье, так и вне ее. Все браки между членами Партии должны были получать одобрение особого комитета, созданного для этой надобности, и, хотя принцип этот никогда открыто не провозглашался, разрешения не давали, если возникало впечатление, что пару физически влечет друг к другу. Только одна цель признавалась в браке – производить детей для служения Партии. На половой акт смотрели как на слегка противную небольшую процедуру, что-то вроде клизмы. И опять же об этом прямо не говорилось, но окольными путями вбивалось в голову каждого члена Партии с самого раннего детства. Существовали даже специальные организации, такие, как Молодежная Антисекс-лига, которые отстаивали абсолютное целомудрие для обоих полов. Все дети должны были рождаться с помощью искусственного осеменения (искос – на новодиалекте) и затем воспитываться общественными организациями. К этому, по мнению Уинстона, не относились слишком серьезно, но сама концепция соответствовала общему духу идеологии Партии. Партия стремилась уничтожить половой инстинкт или, если это невозможно, извратить его и вымазать грязью. Уинстон понятия не имел, зачем это нужно, но такая политика казалась вполне естественной. И в отношении женщин усилия Партии увенчались большим успехом.
Он снова подумал о Катарине. Должно быть, со времени их расставания прошло девять или десять лет. Интересно, почему он так редко вспоминает ее. Иногда на несколько дней подряд забудет, что был когда-то женат. Они прожили вместе около пятнадцати месяцев. Партия не разрешала разводы, а раздельное проживание даже поощряла в тех случаях, когда в семье не имелось детей.
Катарина была высокой блондинкой, очень стройной; ее движения очаровывали. Она имела самоуверенное и гордое лицо – лицо, в котором виделось благородство до тех пор, пока ты не обнаруживал, что за орлиным профилем практически ничего нет. Уже в самом начале их совместной жизни он понял (хотя, быть может, просто потому, что он знал ее лучше, чем остальных людей), что она отличалась такой степенью непревзойденной тупости, вульгарности и отсутствия всяческого ума, какую он никогда ни в ком не встречал. Ни единой мысли, кроме лозунгов, не гуляло в ее голове, и не существовало ни одной глупости – абсолютно ни одной, – которую она не могла бы проглотить, если та исходила от Партии. Про себя он называл ее «женщина-фонограмма». Однако он бы терпел ее всю жизнь, если бы не единственная проблема – секс.
Едва он прикасался к ней, как она вздрагивала и каменела. Обнимать ее было все равно что деревянную статую. И еще вот что странно: даже когда она прижимала его к себе, у него складывалось впечатление, будто она одновременно изо всех сил отталкивает его. А окаменевшие мышцы лишь усиливали это ощущение. Зажмурив глаза, она лежала, не сопротивляясь и не участвуя в процессе, а лишь ПОДЧИНЯЯСЬ. Сначала было стыдно и неловко, а потом и просто ужасно. Но и это он все равно бы терпел, если бы они решили хранить целомудрие. К его удивлению, Катарина не пошла на такой шаг. Она сказала, что они должны родить ребенка, если получится. А потому действо продолжало происходить – раз в неделю, довольно регулярно, всякий раз, как было возможно. Иногда она напоминала ему утром, что вечером у них кое-что будет, о чем никак нельзя забыть. Для обозначения процесса она использовала два названия. Одним из них было «делать ребенка», а другим – «наш долг перед Партией» (да-да, она именно так и говорила). Довольно скоро у него развилось чувство откровенного ужаса, которое охватывало его в назначенный день. К счастью, ребенка они не зачали, и в конечном итоге она согласилась прекратить попытки, а вскоре они разошлись.
Уинстон беззвучно вздохнул. Он снова взял ручку и написал:
Она бросилась на кровать и сразу же без лишних слов, так бесстыдно и грубо, что трудно представить, подняла юбку. Я…
Он увидел себя стоящим там в тусклом свете лампы; в ноздри ввинчивался запах клопов и дешевых духов, и в глубине души он чувствовал бессилие и возмущение, которые даже в эти минуты смешивались с мыслями о белом теле Катарины, замороженной гипнотической властью Партии. Почему всегда только так? Почему вместо этих грязных сношений, случающихся раз в несколько лет, он не может спать со своей женщиной? Но настоящий любовный роман был почти немыслимым событием. Женщины из Партии все похожи одна на другую. Воздержание навязывалось им как преданность Партии. С самого раннего детства естественное чувство изгоняли из них с помощью продуманной системы, игр, обливаний холодной водой, посредством всякой ерунды, которой их пичкали в школе, в Разведчиках, в Молодежной лиге, а также через лекции, парады, песни, лозунги и музыкальные марши. Разум говорил ему, что исключения должны быть, но сердце этому не верило. Все они становились неприступными, когда Партия требовала этого. А он лишь хотел (даже больше, чем быть любимым) пробить эту стену добродетели – пусть хотя бы раз за целую жизнь. Успешно выполненный половой акт был своего рода бунтом. Само желание его – мыслепреступно. Если бы ему удалось пробудить Катарину, это стало бы чем-то вроде совращения, хотя она являлась его женой.
Однако нужно дописать историю. И он продолжил:
Я подкрутил фитиль лампы. Когда я увидел ее при свете…
После темноты тусклый свет керосиновой лампы казался очень ярким. В первую секунду он не разглядел женщину. Он сделал к ней шаг и замер от отвращения и ужаса. Он с болью осознавал риск своего прихода сюда. Вполне вероятно, что на выходе его схватит патруль: может, его уже поджидают у двери. Даже если он уйдет и не сделает то, зачем пришел!..
Надо дописать, это исповедь. В свете лампы он вдруг увидел, что женщина СТАРА. Косметика лежала на ее лице таким густым слоем, что казалось, он вот-вот треснет, как картонная маска. В голове виднелись пряди седых волос; но самым отвратительным был ее слегка приоткрытый рот – пещера, где зияла чернеющая пустота. У нее не осталось ни одного зуба.
Он поспешно нацарапал корявыми буквами:
Когда я увидел ее при свете, я понял, что передо мной старуха, лет пятидесяти, не меньше. Но я подошел к ней и закончил дело.
Он снова прижал пальцы к векам. Он все написал наконец, но это не помогло. Терапия не сработала. Желание громко выкрикнуть ругательства было еще сильнее, чем раньше.
«Если и есть надежда, – написал Уинстон, – то она связана с пролами».
Если и есть надежда, то она ДОЛЖНА быть связана с пролами, потому что только в этом рое неучтенных масс, составляющих 85 процентов населения Океании, может появиться сила, способная уничтожить Партию. Ведь Партию не опрокинуть изнутри. Враги, если они есть у нее, не могут объединиться или просто узнать друг о друге. Даже если мифическое Братство существует, а это вполне вероятно, невозможно представить, чтобы его члены когда-либо собирались в группы больше, чем по два или три человека. Бунт заключается чаще всего лишь во взглядах, в интонации голоса, и редко – в слове, произнесенном шепотом. Но пролам – сумей они когда-нибудь осознать свою силу – не понадобится плести заговор. Им нужно только подняться и отряхнуться, как это делает лошадь, сбрасывая с себя назойливых мух. Реши они так – завтра же Партия развалится. Дойдет ли это до них рано или поздно? Однако!..
Он вспомнил, как однажды шел по оживленной улице, когда вдруг раздался крик сотен женских голосов – словно взрыв из переулка чуть впереди. Громкий и грозный рев, выражающий злость и отчаяние – мощное «О-о-о-о-о-о!», которое гудело точно удары колокола. У него сердце ухнуло вниз. «Началось!» – подумал он. Мятеж! Пролы наконец-то восстали! Когда он достиг нужного места, то увидел толпу из двух или трех сотен женщин, обступивших прилавки уличного рынка; лица их выглядели трагически, будто они были обреченными на смерть пассажирами тонущего корабля. Но в этот момент всеобщее отчаяние распалось на маленькие группы. Видимо, один из прилавков торговал жестяными кастрюлями. Помятые и непрочные, они все равно считались дефицитом, который трудно достать. И вдруг кастрюли неожиданно кончились. Те, кому повезло, уклоняясь от толчков и тычков, пытались выбраться из толпы вместе с покупками, в то время как оставшиеся ни с чем неудачницы напирали на ларек, обвиняя его владельца в том, что тот продает товары по блату и имеет запас под прилавком. Крики усилились. Две толстухи, одна из которых была с распущенными волосами, ухватились за кастрюлю, пытаясь вырвать ее из рук соперницы. Каждая тянула посудину к себе до тех пор, пока не отвалилась ручка. Уинстон с отвращением наблюдал за этой сценой. Но какая же устрашающая мощь звучала в том крике, что издавали всего несколько сотен глоток! Почему они не кричат чего-то важного?
Он написал:
Пока они не станут сознательными, они не восстанут, а пока они не восстанут, они не станут сознательными.
Ну вот, подумал он, получилась фраза из партийного учебника. Партия, заявляла, конечно, будто освободила пролов от оков. До революции их тайно угнетали капиталисты, они голодали, им устраивали порки; женщин заставляли работать на угольных шахтах (на самом деле, они и сейчас продолжали работать на угольных шахтах), детей с шести лет продавали на фабрики. Но одновременно Партия учила – в соответствии с принципом двоемыслия, что пролы по природе своей являются низшими существами, которых с помощью нескольких простых правил нужно держать в подчинении, как животных. В действительности, о пролах знали очень мало. Да и не было необходимости в особых знаниях. По крайней мере до тех пор, пока они продолжают работать и размножаться – неважно, чем они заняты. Они предоставлены сами себе, как скот, вольно пасущийся на аргентинских равнинах; они вернулись к тому образу жизни, который кажется естественным для них, к образу жизни предков. Они рождаются и растут в хижинах, в двенадцать лет начинают работать, переживают краткий период расцвета красоты и сексуального желания, в двадцать лет женятся, в тридцать считаются немолодыми людьми, и в шестьдесят лет бóльшая часть их уже умирает. Тяжелый физический труд, забота о доме и детях, ничтожные ссоры с соседями, футбол, пиво, а более всего азартные игры – вот что занимает их разум. Держать их в повиновении нетрудно. Немногочисленные агенты полиции мысли, всегда толкающиеся среди них, распространяют слухи и сплетни, выявляют и устраняют тех немногих, которые, как им кажется, представляют опасность; но никогда не делалось и попытки приобщить их к идеологии Партии. Наличие твердых политических взглядов у пролов нежелательно. Все, что от них требуется, – это примитивный патриотизм, к которому обращаются всякий раз, когда нужно заставить их работать больше или смириться с урезанным пайком. И даже если вдруг они проявляют недовольство, как иногда они все же делают, они все равно не могут сосредоточить свои усилия на конкретных обидах, ведь общей идеи у них опять-таки нет. Серьезные проблемы неизбежно ускользают от их внимания. Подавляющее большинство пролов даже не имеет телеэкранов в домах. Гражданская полиция крайне редко вмешивается в их дела. В Лондоне процветает преступность – целый мир внутри обычного мира: воры, бандиты, проститутки, наркодилеры, рэкетиры всех мастей; но все это существует в среде самих пролов, а потому не имеет значения. Что касается вопросов морали, то им разрешено соблюдать традиции их предков. Сексуальное пуританство партийцев считается к ним неприменимым. Разврат у них не подлежит наказанию, а разводы не возбраняются. Пролам бы и религию разрешили, прояви они к ней хоть какой-нибудь интерес. Они находятся ниже подозрений. Как гласит лозунг Партии: «Пролы и животные свободны».
Уинстон дотянулся до варикозной язвы и осторожно почесал ее. Опять начала зудеть. Как ни крути, а неизбежно возвращаешься к вопросу о том, что на самом деле было до революции. Он вытащил из ящика детский учебник по истории, который позаимствовал у миссис Парсонс, и занялся переписыванием одного из параграфов в дневник:
В старые времена (они уже миновали), до славной Революции, Лондон не был тем прекрасным городом, который мы знаем сегодня. Он представлял собой мрачное, грязное, жалкое место, где никто не ел вдоволь и где сотни и тысячи бедняков ходили босиком и не имели крыши над головой. Детям вашего возраста приходилось трудиться по двенадцать часов в день на жестоких хозяев, которые пороли их кнутом, если они медленно работали, и не давали им иной пищи, кроме черствой корки хлеба и воды. Но среди всей этой страшной нищеты возвышалось несколько больших прекрасных домов, где жили богатые люди, а слуги в количестве не менее тридцати человек заботились о них. Этих богачей называли капиталистами. Они были толстыми, уродливыми людьми с порочными лицами, как, например, человек на картинке на следующей странице. Посмотрите, он одет в длинный черный пиджак, называемый фраком, и странную блестящую шляпу, по форме напоминающую печную трубу; такую шляпу называют цилиндр. Этот наряд представлял собой униформу капиталистов, и никому больше не разрешали его носить. Капиталисты владели всем в мире, а другие люди были их рабами. Капиталистам принадлежала вся земля, все дома, все фабрики и все деньги. Если кто-то не подчинялся им, его бросали в тюрьму или отнимали у него работу, и он умирал от голода. Разговаривая с капиталистом, простой человек должен был унижаться, кланяться, снимать шляпу и обращаться к нему «сэр». Глава всех капиталистов назывался король, и…
Дальше он знал. Сейчас упомянут о епископах с батистовыми рукавами, судьях в мантиях, отделанных горностаем, о позорном столбе, колодках, однообразном труде, о плетке-девятихвостке, о банкете у лорда-мэра и об обычае целовать носок туфли папы римского. А еще было то, что называли правом первой ночи, но о нем вряд ли говорится в детском учебнике. Существовал закон, по которому каждый капиталист имел право спать с любой женщиной, работающей на одной из его фабрик.
Как понять, много ли здесь лжи? А что ЕСЛИ и вправду средний человек живет сейчас лучше, чем до Революции. Единственным, что опровергало это, был безмолвный протест его плоти, инстинктивное ощущение того, что условия, в которых ты живешь, невыносимы, и что наверняка они должны были быть другими когда-то. Его осенило вдруг, что современную жизнь в действительности характеризовали не жестокость и отсутствие безопасности, а просто скудость, убожество и вялость. Жизнь, если оглядеться вокруг, не имеет ничего общего не только с ложью, льющейся с телеэкранов, но и с идеалами, к которым стремится Партия. Большая часть жизни, даже для члена Партии, проходила нейтрально, вне политики: пашешь на скучной работе, борешься за место в вагоне метро, штопаешь прохудившийся носок, дорожишь таблеткой сахарина, бережешь окурки. Партийный идеал есть нечто громадное, ужасное и блестящее – мир из бетона и стали, мир чудовищных машин и устрашающего оружия, нация воинов и фанатиков, маршем идущих вперед в едином строю, думающих об одном и том же, выкрикивающих одни и те же лозунги, постоянно работающих, сражающихся, побеждающих, карающих – триста миллионов человек, все на одно лицо. А в реальности – приходящие в упадок мрачные города, в которых вечно недоедающие люди ходят туда и сюда в дырявых башмаках, живут в разваливающихся зданиях постройки девятнадцатого века, неизменно пахших капустой и грязными туалетами. Ему казалось, что он видит Лондон наяву – огромный, в руинах, город, где находится миллион мусорных ящиков; и это видение смешивалось с образом миссис Парсонс – женщины с морщинистым лицом и жидкими волосенками, безнадежно борющейся с засором в канализационной трубе.
Он потянулся к лодыжке и снова почесал ее. День и ночь телеэкран насилует твои уши статистикой, доказывающей, что у людей сегодня больше пищи, больше одежды, лучше дома, лучше отдых, что они живут дольше, работают меньше, что они стали крупнее, здоровее, крепче, сильнее, счастливее, умнее, образованнее, чем пятьдесят лет назад. И здесь невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть ни единого слова. Партия, к примеру, утверждала, что сегодня 40 процентов взрослых пролов обучены грамоте – до Революции, согласно данным, это количество составляло лишь 15 процентов. Партия утверждала, что уровень детской смертности сегодня только 160 человек на тысячу, в то время как до Революции он был 300, и так далее. Напоминает одно уравнение с двумя неизвестными. Весьма вероятно, что буквально каждое слово в учебниках по истории является вымыслом чистой воды. Он знал лишь, что, быть может, никогда и не было такого закона, как право первой ночи, или таких существ, как капиталисты, или головных уборов вроде цилиндра.
Все таяло в туманной дымке. Прошлое стерто, о подчистке забыто, ложь стала правдой. Лишь один раз в жизни он владел доказательством ПОСЛЕ произошедшего события: это было явное, недвусмысленное свидетельство совершения фальсификации. Он держал его в руках аж тридцать секунд. В 1973 году, должно быть, в любом случае – примерно в то время, когда они расстались с Катариной. Но само событие случилось на семь или восемь лет раньше.
История началась в середине шестидесятых, в период больших чисток, в ходе которых уничтожили настоящих вождей Революции – всех сразу. К 1970 году никого из них не осталось, за исключением самого Большого Брата. Все остальные к тому времени были обличены как предатели и контрреволюционеры. Гольдштейн бежал и скрывался неведомо где, немногие его соратники просто исчезли, а большинство казнили после проведения показательных публичных процессов, на которых все они признались в своих преступлениях. Среди последних выживших оставалось трое по имени Джонс, Ааронсон и Резерфорд. Этих троих, скорее всего, арестовали в 1965. И, как это часто случалось, они исчезли на год или чуть большее время, так что никто не знал, живы они или мертвы, а затем вдруг их достали из небытия, чтобы они оговорили себя, как обычно делалось. Они признались в работе на вражескую разведку (в тот момент врагом тоже была Евразия), в растрате общественных фондов, в убийстве многих честных членов Партии, в интригах против руководства Большого Брата, которые начались еще задолго до Революции, а также в актах саботажа, ставших причиной гибели сотен тысяч людей. После признания во всех этих вещах их помиловали, восстановили в Партии и наградили постами, которые на самом деле являлись теплыми местечками с солидно звучащими названиями. Все трое написали длинные покаянные статьи в «Таймс», где анализировали причины своих проступков и обещали искупить вину.
Через некоторое время после их освобождения Уинстон лично сам видел всех троих в кафе «Каштановое дерево». Он помнил, как исподтишка, с ужасом смотрел на них, не в силах оторвать глаз. Мужчины были намного старше, чем он, реликты древнего мира, возможно, последние из тех, кто помнил героические дни Партии. Слава подпольной борьбы и гражданской войны все еще слабо, но сияла над ними. У него возникло такое чувство (хотя уже в то время факты и даты становились все призрачней и призрачней), что он слышал о них раньше, чем о Большом Брате. Но они все равно были париями, отверженными, неизбежно обреченными на то, чтобы сгинуть через год или два. Единожды попав в руки полиции мыслей, никто не мог ускользнуть от нее. Они были мертвецами, ожидавшими, что их вот-вот отправят обратно в могилу.
Столики вокруг них пустовали. Неразумно было бы не чураться такого соседства. Мужчины сидели молча, пока им не подали бокалы с джином, посыпанным гвоздикой – фирменный напиток в кафе. Уинстона более остальных впечатлил внешний вид Резерфорда. Тот когда-то был известным карикатуристом, чьи грубые рисунки помогали воспламенить народ до и во время революции. Даже сейчас, по происшествии долгого времени, его карикатуры печатали в «Таймс». Но они являлись лишь слабой имитацией его раннего стиля и, как ни странно, отличались безжизненностью и неубедительностью. И всегда это были перепевы старых тем: дома в трущобах, голодающиедети, уличные стычки, капиталисты в цилиндрах, даже на баррикадах капиталисты, видимо, не расставались с цилиндрами – все это бесчисленные и безуспешные попытки вернуть былую славу. Он был огромным мужчиной с гривой сальных седых волос, с одутловатым морщинистым лицом, с толстыми африканскими губами. В прежние времена он, должно быть, отличался невероятной силой; а сейчас его крупное тело обвисло, сгорбилось, вздулось и свисало из-под одежды. Создавалось ощущение, что он вот-вот развалится прямо у тебя на глазах – как осыпающаяся гора.