"Пока пишу эти строки, возникли ещё две новые партии. Само собою разумеется — прогрессивные. Иных теперь не бывает..."
"...ле рюссы — определённо разделяются на две категории: на продающих Россию и не спасающих её. Продающие — живут весело. ...спасающие: ... бьются в тенетах политических интриг, куда-то ездят и разоблачают друг друга. К "продающим" относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России..."
"Чьего-либо влияния на развитие писательской способности припомнить и указать не могу.
Детство мое прошло в большой обеспеченной семье. Воспитывали нас по-старинному — всех вместе на один лад. С индивидуальностью не справлялись и ничего особенного от нас не ожидали...
Ранних жизненных опытов не было. Хорошо это или плохо — теперь судить трудно.
В первых моих творческих произведениях преобладал элемент наблюдательности над фантазией. Я любила рисовать карикатуры и писать сатирические стихотворения..."1 — писала Надежда Тэффи.
На всех ее документах, на всех архивах, на всех письмах этой самой несерьезной писательницы надо бы клеить памятку, как на сигаретах: "Минздрав предупреждает: изучение жизни и творчества Надежды Александровны Тэффи опасно для здоровья".
Попробуйте поизучайте — и вы тотчас почувствуете, как сходите с ума...
Начните хотя бы с этого странного имени, которым она подписывалась, — Тэффи... Фамилия? Псевдоним? Ведь, кажется, доподлинно известно: да, псевдоним. А настоящая фамилия — Лохвицкая, родилась в семье знаменитого адвоката... Но странно: всю жизнь историю псевдонима она рассказывала по-разному...
То говорила, что ей понравилась Тэффи из сказки Киплинга...
То рассказывала, как решила взять псевдонимом имя какого-нибудь знакомого дурака, и такой нашелся, и звали его Степаном, а домашние называли — Стэффи. И она только отбросила первую букву...
И все это — так убедительно, с такими по-дробностями, и, читая об этом, вы уже готовы поверить и вдруг в архивах натыкаетесь на завещание, написанное по-французски: "Я, нижеподписавшаяся Надежда Тэффи, вдова Дмитрия Тэффи..."
Завещание, подписанное псевдонимом? И вы чувствуете, как ваша голова идет кругом, и галлюцинации, и речь становится бессвязной...
У нее с каждой новой автобиографией — новая дата рождения. По ним выходило, что с годами она становится моложе... Она словно ставила целью замучить будущих биографов. Но дело было вовсе не в этом.
Просто и в творчестве и в жизни она действительно всегда чувствовала себя моложе своих лет. Всегда... Удивительная женщина...
Всю жизнь она мистифицировала, играла цифрами, словами, фактами. Но это не было стилем, не было позой — это было ее кредо. Недаром она все время повторяла: "Надо жить играя"...
Так она жила. Жила играя, легко, даже когда было очень трудно. И здесь, и в эмиграции, с кучей болезней. О трудностях почти никто не знал до самого ее конца. И только в 1952-м, провожая ее на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, многие поражались: "Надо же — почти восемьдесят! Надо же — так болела... И никому ничего..."
Никому — ничего. Нутром чувствовала: разрушится сказка. Разрушится то самое ощущение легкости и оптимизма, которое она, как никто, умела передать читателю.
Как ей удавалось одним и тем же рассказом рассмешить старика и студента, священника и атеиста, большевика и жандарма — загадка Тэффи...
"Юмор для всех" — любой теоретик вам скажет: "Такое невозможно".
Она была практиком...
Ее слава в последнее предреволюционное десятилетие была огромна: ее знали все, ее именем назывались духи и конфеты, а один профессор назвал в ее честь даже открытого им моллюска.
Она и сегодня, спустя годы, остается истинной королевой смеха. И это долголетие такого "скоропортящегося", казалось бы, продукта, как юмор, — еще одна загадка Тэффи.
Как и ее талант. Загадочный талант загадочной женщины...
Куприн называл этот талант "прелестным", называл "скромным чудом природы".
Наверное, не стоит заниматься отгадками этого чуда. Тэффи надо просто читать...
Ирина СМОЛИНА
Политические партии растут, как грибы под дождем.
Каждый день узнаешь что-нибудь новенькое.
Использованы все буквы алфавита в самых причудливых сочетаниях. Некоторым новорожденным партиям пришлось даже приняться за французские буквы. Вчера один из чиновников совершенно особых поручений сообщил мне, что принадлежит к новой партии — партии q (кю); девиз партии "quand m?me" — что бы то ни было...
Священник Петров основал партию христиан-конституционалистов-демократов — К.-Х.-Д. (просим не смешивать с Курско-Харьковской дорогой, которая основала свою партию).
Партия священника Петрова во всем солидарна с партией конституционалистов-демократов (они же "кадеты"); разница только в том, что новая партия желает молиться Богу. Бог, говорит она, необходим для русского народа.
Это мнение новой партии далеко не ново. В политике России, как внутренней, так и внешней, Бог всегда играл не последнюю роль.
На театр войны в Маньчжурию вагонами отправлялись иконы.
Большинство погромов (их я отношу к политике внутренней) начиналось с пения молитвы "Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое".
И народ русский искони воспитывается на принципе: "Несть бо власть аще не от Бога", в силу которого каждого держиморду-урядника обязуется считать за наместника Божия, чем-то вроде Римского Папы.
Таким образом, у партии К.-Х.-Д. есть веские исторические основы для своего raison d'?tre1. Очевидно, предполагается, что и в политике свободной России будут факты и положения, которые без веры приемлемы быть не могут. Это предусмотрительно.
Я почти вижу перед собой страничку будущего религиозно-политического катехизиса.
В о п р о с: Как совместить закон о свободе печати с преданием суду редактора-издателя газеты?
О т в е т: В-пятых, сие необъяснимо. Без веры из этого дела не выкрутишься. А поверишь — и успокоишься.
Очень хорошая партия К.-Х.-Д. У нее, наверное, найдутся подражатели. Возникнет партия М.-Д. — магометан-демократов, Е.-Д. — евреев-демократов. Наконец, партия К.-Х.-Д. по всем признакам исключительно православная. Не может же стоящий во главе ее русский священник разводить лютеран. Вот и новые партии намечаются — Л.-Д. и католики-демократы — К.-Д. (не путать с кадетами).
А сектанты? Не забудем же и сектантов. Х.-Д. — хлысты-демократы (не путать с партией о. Петрова), Д.-Д. — дыромоляи-демократы. Наконец, А.-Д. — атеисты-демократы.
Немалую роль сыграет также партия Х.-Р. — христиане-реакционеры. Партия эта старая и многочисленная; многие года поддерживала Х.-С., христиан-ское самодержавие, и буква "х", этот маленький крестик, был им необходим как самая дьявольски смелая ложь. О, он еще не снят с древков трехцветных знамен. Будем помнить об этом.
Ходят слухи о возникновении еще новых партий. Слухи и достоверные, и темные. Разобраться трудно.
Говорят, что петербургские актеры признали себя принадлежащими к пролетариату, но от всего, что за этим логически должно было последовать, решили воздержаться. Партия их будет, кажется, называться Д.-П.-В. — "демократы поскольку выгодно".
Фабриканты и заводчики основали партию П.-Э. — "прогрессивных эксплуататоров".
Какая-то железная дорога, не помню какая, тоже основала свою партию. Все служащие должны были дать подписку о том, что политикой заниматься не будут, и поклялись, что во всем и всегда виновным по-прежнему будет стрелочник.
Другая железная дорога тоже заявила, что политикой заниматься не будет, а во всем остальном сходится с партией К.-Д.
Одна классная дама губернского пансиона основала партию, во всем сходную с К.-Д., но при этом обязательно — танцы.
Танцы — для развития грации.
"Русскому народу-долготерпцу, — говорит она, — необходима грация и красота поз. Только тогда услышит он рукоплескания Западной Европы".
С каждым днем, с каждым днем...
Спросили бы вы год тому назад у какого-нибудь почтенного статского советника, к какой он принадлежит партии. Он бы вам сказал: "Мэ... э... в железнодорожном клубе... с прикупкою и гвоздем..."
Теперь не то. Теперь и действительные статские, которые в прошлом году не грешили даже банкетами, и те вкусили от сладости союзов.
— Наша партия, — тут следует несколько букв, — партия, так сказать, прогрессивных генералов. Мы, собственно говоря, сочувствуем, но, с другой стороны, отчасти и протестуем. У нас вообще очень сложная программа. Мы ее часто изменяем и пополняем. Сегодня я еще никого из наших не видел, так что даже и не могу вам сказать, хе-хе, как мы обстоим.
Пока пишу эти строки, возникли еще две новые партии. Само собою разумеется — прогрессивные. Иных теперь и не бывает.
Одну из них — П.-С. — "прогрессивно-севастьяновскую" — основал директор почт и телеграфов.
Девиз партии — "Телеграф и почта да будут вне закона".
Что бы ни случилось, через какие бы эволюции ни прошла политическая жизнь России — почтовый чиновник должен оставаться неприкосновенным в своем закостенении. Никакие изменения в законах государства не имеют ни доступа к телеграфному чиновнику, ни власти над ним. Россия — сама по себе, телеграф — сам по себе. А кто этого вместить не может — пусть убирается вон со службы.
Вторая партия еще прогрессивнее. Пожалуй, даже самая прогрессивная. Дальше и идти некуда.
К ней принадлежат многие весьма известные общественные и государственные деятели.
Кто? Нет, их называть незачем. Они так твердо и ясно проводят свою программу в жизнь, что по каждому их распоряжению, докладу, постановлению вы всегда безошибочно отличите их.
Объединяют они себя под буквами П.-П.-П.
— Партия прогрессивных паралитиков.
Молодой эстет, стилист, модернист и критик Герман Енский сидел в своем кабинете, просматривал бабью книгу и злился. Бабья книга была толстенький роман с любовью, кровью, очами и ночами.
"Я люблю тебя! — страстно шептал художник, обхватывая гибкий стан Лидии..."
"Нас толкает друг к другу какая-то могучая сила, против которой мы не можем бороться!"
"Вся моя жизнь была предчувствием этой встречи..."
"Вы смеетесь надо мной?"
"Я так полон вами, что все остальное потеряло для меня всякое значение".
— О-о, пошлая! — стонал Герман Енский. — Это художник будет так говорить! "Могучая сила толкает", и "нельзя бороться" и всякая прочая гниль. Да ведь это приказчик постеснялся бы сказать — приказчик из галантерейного магазина, с которым эта дурища, наверное, завела интрижку, чтобы было что описывать.
"Мне кажется, что я никого никогда еще не любил..."
"Это как сон..."
"Безумно!.. Хочу прильнуть!.."
— Тьфу! Больше не могу! — И он отшвырнул книгу. — Вот мы работаем, совершенствуем стиль, форму, ищем новый смысл и новые настроения, бросаем все это в толпу: смотри — целое небо звезд над тобою, бери, какую хочешь! Нет! Ничего не видят, ничего не хотят. Но не клевещи, по крайней мере! Не уверяй, что художник высказывает твои коровьи мысли!
Он так расстроился, что уже не мог оставаться дома. Оделся и пошел в гости.
Еще по дороге почувствовал он приятное возбуждение, неосознанное предчувствие чего-то яркого и захватывающего. А когда вошел в светлую столовую и окинул глазами собравшееся за чаем общество, он уже понял, чего хотел и чего ждал. Викулина была здесь, и одна, без мужа.
Под громкие возгласы общего разговора Енский шептал Викулиной:
— Знаете, как странно, у меня было предчувствие, что я встречу вас.
— Да? И давно?
— Давно. Час тому назад. А может быть, и всю жизнь.
Это Викулиной понравилось. Она покраснела и сказала томно:
— Я боюсь, что вы просто донжуан.
Енский посмотрел на ее смущенные глаза, на все ее ждущее, взволнованное лицо и ответил искренне и вдумчиво:
— Знаете, мне сейчас кажется, что я никого никогда еще не любил.
Она полузакрыла глаза, пригнулась к нему немножко и подождала, что он скажет еще.
И он сказал:
— Я люблю тебя!
Тут кто-то окликнул его, подцепил какой-то фразой, потянул в общий разговор. И Викулина отвернулась и тоже заговорила, спрашивала, смеялась. Оба стали такими же, как все здесь за столом, веселые, простые — все как на ладони.
Герман Енский говорил умно, красиво и оживленно, но внутренне весь затих и думал:
"Что же это было? Что же это было? Отчего звезды поют в душе моей?"
И, обернувшись к Викулиной, вдруг увидел, что она снова пригнулась и ждет. Тогда он захотел сказать ей что-нибудь яркое и глубокое, прислушался к ее ожиданию, прислушался к своей душе и шепнул вдохновенно и страстно:
— Это как сон...
Она снова полузакрыла глаза и чуть-чуть улыбалась, вся теплая и счастливая, но он вдруг встревожился. Что-то странно знакомое и неприятное, нечто позорное зазвучало для него в сказанных им словах.
"Что это такое? В чем дело? — замучился он. — Или, может быть, я прежде, давно когда-нибудь, уже говорил эту фразу, и говорил не любя, неискренне, и вот теперь мне стыдно. Ничего не понимаю".
Он снова посмотрел на Викулину, но она вдруг отодвинулась и шепнула торопливо:
— Осторожно! Мы, кажется, обращаем на себя внимание...
Он отодвинулся тоже и, стараясь придать своему лицу спокойное выражение, тихо сказал:
— Простите! Я так полон вами, что все остальное потеряло для меня всякое значение.
И опять какая-то мутная досада наползла на его настроение, и опять он не понял, откуда она, зачем.
"Я люблю, я люблю и говорю о любви своей так искренне и просто, что это не может быть ни пошло, ни некрасиво. Отчего же я так мучаюсь?"
И он сказал Викулиной:
— Я не знаю, может быть, вы смеетесь надо мной... Но я не хочу ничего говорить. Я не могу. Я хочу прильнуть...
Спазма перехватила ему горло, и он замолчал.
Он провожал ее домой, и все было решено. Завтра она придет к нему. У них будет красивое счастье, неслыханное и невиданное.
— Это как сон!..
Ей только немножко жалко мужа.
Но Герман Енский прижал ее к себе и убедил.
— Что же нам делать, дорогая, — сказал он, — если нас толкает друг к другу какая-то могучая сила, против которой мы не можем бороться!
— Безумно! — шепнула она.
— Безумно! — повторил он.
Он вернулся домой как в бреду. Ходил по комнатам, улыбался, и звезды пели в его душе.
— Завтра! — шептал он. — Завтра! О, что будет завтра!
И потому, что все влюбленные суеверны, он машинально взял со стола первую попавшуюся книгу, раскрыл ее, ткнул пальцем и прочел:
"Она первая очнулась и тихо спросила:
— Ты не презираешь меня, Евгений?"
"Как странно! — усмехнулся Енский. — Ответ такой ясный, точно я вслух спросил у судьбы. Что это за вещь?"
А вещь была совсем немудреная. Просто-напросто последняя глава из бабьей книги.
Он весь сразу погас, съежился и на цыпочках отошел от стола.
И звезды в душе его в эту ночь ничего не спели.
Швейцар частных коммерческих курсов должен был вечером отлучиться, чтобы узнать, не помер ли его дяденька, а поэтому бразды правления передал своему помощнику и, передавая, наказывал строго:
— Вечером тут два зала отданы под частные лекции. Прошу относиться к делу внимательно, посетителей опрашивать, кто куда. Сиди на своем месте, снимай польты. Если на лекцию Киньгрустина, — пожалуйте направо, а если на лекцию Фермопилова, — пожалуйте налево. Кажется, дело простое.
Он говорил так умно и спокойно, что на минуту даже сам себя принял за директора.
— Вы меня слышите, Вавила?
Вавиле все это было обидно, и по уходе швейцара он долго изливал душу перед длинной пустой вешалкой.
— Вот, братец ты мой, — говорил он вешалке, — вот, братец ты мой, иди и протестуй. Он, конечно, швейцар, конечно, не нашего поля ягода. У него, конечно, и дяденька помер, и то и се. А для нас с тобой нету ни празднику, ни буднику, ничего для нас нету. И не протестуй. Конечно, с другой стороны, ежели начнешь рассуждать, так ведь и у меня может дяденька помереть, опять-таки и у третьего, у Григорья, дворника, скажем, может тоже дяденька помереть. Да еще там у кого, у пятого, у десятого, у извозчика там у какого-нибудь... Отчего ж? У извозчика, братец ты мой, тоже дяденька может помереть. Что ж извозчик, по-твоему, не человек, что ли? Так тоже нехорошо, — нужно справедливо рассуждать.
Он посмотрел на вешалку с презрением и укором, а она стояла, сконфуженно раскинув ручки, длинная и глупая.
— Теперь у меня, у другого, у третьего, у всего мира дядья помрут, так это, значит, что же? Вся Европа остановится, а мы будем по похоронам гулять? Нет, брат, так тоже не показано.
Он немножко помолчал и потом вдруг решительно вскочил с места.
— И зачем я должен у дверей сидеть? Чтоб мне от двери вторичный флюс на зуб надуло? Сиди сам, а я на ту сторону сяду.
Он передвинул стул к противоположной стене и успокоился.
Через десять минут стала собираться публика. Первыми пришли веселые студенты с барышнями.
— Где у вас тут лекция юмориста Киньгрустина?
— На лекцию Киньгрустина пожалуйте направо, — отвечал помощник швейцара тоном настоящего швейцара, так что получился директор во втором преломлении.
За веселыми студентами пришли мрачные студенты и курсистки с тетрадками.
— Лекция Фермопилова здесь?
— На лекцию Фермопилова пожалуйте налево, — отвечал дважды преломленный директор.
Вечер был удачный: обе аудитории оказались битком набитыми.
Пришедшие на юмористическую лекцию хохотали заранее, острили, вспоминали смешные рассказики Киньгрустина.
— Ох, уморит он нас сегодня! Чувствую, что уморит.
— И что это он такое затеял: лекцию читать! Верно, пародия на ученую чепуху. Вот распотешит. Молодчина этот Киньгрустин!
Аудитория Фермопилова вела себя сосредоточенно, чинила карандаши, переговаривалась вполголоса:
— Вы не знаете, товарищ, он, кажется, будет читать о строении Земли?
— Ну конечно. Идете на лекцию и сами не знаете, что будете слушать! Удивляюсь!
— Он лектор хороший?
— Не знаю, он здесь в первый раз. Москва, говорят, обожает.
Лекторы вышли из своей комнатушки, где пили чай для освежения голоса, и направились каждый в нанятый им зал. Киньгрустин, плотный господин в красном жилете, быстро взбежал на кафедру и, не давая публике опомниться, крикнул:
— Ну вот и я!
— Какой он моложавый, этот Фермопилов, — зашептали курсистки. — А говорили, что старик.
— Знаете ли вы, господа, что такое теща? Нет, вы не знаете, господа, что такое теща!
— Что? Как он сказал? — зашептали курсистки. — Товарищ, вы не слышали?
— Н... не разобрал. Кажется, про какую-то тощу.
— Тощу?
— Ну да, тощу. Не понимаю, что вас удивляет! Ведь раз существует понятие о земной толще, то должно существовать понятие и о земной тоще.
— Так вот, господа, сегодняшнюю мою лекцию я хочу всецело посвятить серьезнейшему разбору тещи как таковой, происхождению ее, историческому развитию и прослежу ее вместе с вами во всех ее эволюциях.
— Какая ясная мысль! — зашептала публика.
— Какая точность выражения.
Между тем в другом зале стоял дым коромыслом.
Когда на кафедру влез маленький, седенький старичок Фермопилов, публика встретила его громом аплодисментов и криками "ура".
— Молодчина, Киньгрустин. Валяй!
— Слушайте, чего же это он так постарел с прошлого года?
— Га-га-га! Да это он нарочно масленичным дедом вырядился! Ловко загримировался, молодчина!
— Милостивые государыни, — зашамкал старичок Фермопилов, — и милостивые государи!
— Шамкает! Шамкает! — прокатилось по всему залу. — Ох, уморил.
Старичок сконфузился, замолчал, начал что-то говорить, сбился и, чтобы успокоиться, вытащил из заднего кармана сюртука носовой платок и громко высморкался.
Аудитория пришла в неистовый восторг.
— Видели? Видели, как он высморкался? Ха-ха-ха! Браво! Молодчина! Я вам говорил, что он уморит.
— Я хотел побеседовать с вами, — задребезжал лектор, — о вопросе, который не может не интересовать каждого живущего на планете, называемой Землею, а именно — о строении этой самой Земли.
— Ха-ха-ха! — покатывались слушатели. — Каждый, мол, интересуется. Ох-ха-ха-ха! Именно, каждый интересуется.
— Метко, подлец, подцепил!
— Нос-то какой себе соорудил — грушей!
— Ха-ха, — груша с малиновым наливом!
— Я попросил бы господ присутствующих быть потише, — запищал старичок. — Мне так трудно!
— Трудно! Ох, уморил! Давайте ему помогать!
— Итак, милостивые государыни и милостивые государи, — надрывался старичок, — наша сегодняшняя беседа...
— Ловко пародирует, шельма! Браво!
— Стойте! Изобразите лучше Пуришкевича!
— Да, да! Пусть, как будто Пуришкевич!
А в противоположном зале юморист Киньгрустин лез из кожи вон, желая вызвать улыбку хоть на одном из этих сосредоточенных благоговейных лиц. Он с завистью прислушивался к доносившемуся смеху и радостному гулу слушателей Фермопилова и думал:
"Ишь мерзавец, старикашка! На вид ходячая панихида, а как развернулся. Да что он там, канканирует, что ли?"
Он откашлялся, сделал комическую гримасу ученого педанта и продолжал свою лекцию:
— Чтобы вы не подумали, милостивые государыни и, в особенности, милостивые государи, что теща есть вид ископаемого или просто некая земная окаменелость, каковой предрассудок существовал многие века, я беру на себя смелость открыть вам, что теща есть не что иное, как, по выражению древних ученых, недоразумение в квадрате.
Он приостановился.
Курсистки старательно записывали что-то в тетрадку. Многие, нахмурив брови и впившись взором в лицо лектора, казалось, ловили каждое слово, и напряженная работа мысли придавала их физиономиям вдохновенный и гордый вид.
Как и на всех серьезных лекциях, из укромного уголка около двери неслось тихое похрапывание с присвистом.
Киньгрустин совсем растерялся.
Он чувствовал, как перлы его остроумия ударяются об эти мрачные головы и отскакивают, как град от подоконника.
"Вот черти! — думал он в полном отчаянии. — Тут нужно сотню городовых позвать, дворников триста человек, чтобы их, подлецов, щекотали. Изволите ли видеть. Я для них плох! Марка Твена им подавай за шестьдесят копеек! Свиньи!"
Он совсем спутался, схватился за голову, извинился и убежал.
В передней стоял треск и грохот. Маленький старичок Фермопилов метался около вешалки и требовал свое пальто. Грохочущая публика хотела непременно его качать и орала:
— Браво, Киньгрустин! Браво!
Киньгрустин, несмотря на свою растерянность, спросил у одного из галдевших:
— Почему вы кричите про Киньгрустина?
— Да вот он, Киньгрустин, вон тот, загримированный старичком. Он нас прямо до обморока...
— Как он? — весь похолодел юморист. — Это я Киньгрустин. Это я... До обморока... Здесь ужасное недоразумение.
Когда недоразумение выяснилось, негодованию публики не было предела. Она кричала, что это наг-лость и мошенничество, что надо было ее преду-предить, где юмористическая лекция, а где серьезная. Кричала, что это безобразие следует обличить в газетах, и в конце концов потребовала деньги обратно.
Денег ей не вернули, но натворившего беду помощника швейцара выгнали.
И поделом. Разве можно так поступать с публикой?!
На первый взгляд кажется, будто все понимают, что такое дурак, и почему дурак, чем дурее, тем круглее.
Однако, если прислушаешься и приглядишься, поймешь, как часто люди ошибаются, принимая за дурака самого обыкновенного глупого или бестолкового человека.
— Вот дурак, — говорят люди. — Вечно у него пустяки в голове!
Они думают, что у дурака бывают когда-нибудь пустяки в голове!
В том-то и дело, что настоящий круглый дурак распознается прежде всего по своей величайшей и непоколебимейшей серьезности. Самый умный человек может быть ветреным и поступать необдуманно, — дурак постоянно все обсуждает; обсудив, поступает соответственно и, поступив, знает, почему он сделал именно так, а не иначе.
Если вы сочтете дураком человека, поступающего безрассудно, вы сделаете такую ошибку, за которую вам потом всю жизнь будет совестно.
Дурак всегда рассуждает.
Простой человек, умный или глупый — безразлично, скажет:
— Погода сегодня скверная, — ну, да все равно, пойду погуляю.
А дурак рассудит:
— Погода скверная, но я пойду погулять. А почему я пойду? А потому, что дома сидеть весь день вредно. А почему вредно? А просто потому, что вредно.
Дурак не выносит никаких шероховатостей мысли, никаких невыясненных вопросов, никаких нерешенных проблем. Он давно уже все решил, понял и все знает. Он человек рассудительный и в каждом вопросе сведет концы с концами и каждую мысль закруглит.
При встрече с настоящим дураком человека охва-тывает какое-то мистическое отчаяние. Потому что дурак — это зародыш конца мира. Человечество ищет, ставит вопросы, идет вперед, и это во всем: и в науке, и в искусстве, и в жизни, а дурак и вопроса-то никакого не видит.
— Что такое? Какие там вопросы?
Сам он давно уже на все ответил и закруглился.
В рассуждениях и закруглениях дураку служат опорой три аксиомы и один постулат.
Аксиомы:
1) Здоровье дороже всего.
2) Были бы деньги.
3) С какой стати.
Постулат:
Так уж надо.
Где не помогают первые, там всегда вывезет последний.
Дураки обыкновенно хорошо устраиваются в жизни. От постоянного рассуждения лицо у них приобретает с годами глубокое и вдумчивое выражение. Они любят отпускать большую бороду, работают усердно, пишут красивым почерком.
— Солидный человек. Не вертопрах, — говорят о дураке. — Только что-то в нем такое... Слишком серьезен, что ли?
Убедясь на практике, что вся мудрость земли им постигнута, дурак принимает на себя хлопотливую и неблагодарную обязанность — учить других. Никто так много и усердно не советует, как дурак. И это от всей души, потому что, приходя в соприкосновение с людьми, он все время находится в состоянии тяжелого недоумения:
— Чего они все путаются, мечутся, суетятся, когда все так ясно и кругло? Видно, не понимают; нужно им объяснить.
— Что такое? О чем вы горюете? Жена застрелилась? Ну, так это же очень глупо с ее стороны. Если бы пуля, не дай бог, попала ей в глаз, она могла бы повредить себе зрение. Боже упаси! Здоровье дороже всего!
— Ваш брат помешался от несчастной любви? Он меня прямо удивляет. Я бы ни за что не помешался. С какой стати? Были бы деньги!
Один лично мне знакомый дурак, самой совершенной, будто по циркулю выведенной круглой формы, специализировался исключительно в вопросах семейной жизни.
— Каждый человек должен жениться. А почему? А потому, что нужно оставить после себя потомство. А почему нужно потомство? А так уж нужно. И должны все жениться на немках.
— Почему же на немках? — спрашивали у него.
— Да так уж нужно.
— Да ведь этак, пожалуй, и немок на всех не хватит.
Тогда дурак обижался.
— Конечно, все можно обратить в смешную сторону.
Дурак этот жил постоянно в Петербурге, и жена его решила отдать своих дочек в один из петербургских институтов.
Дурак воспротивился:
— Гораздо лучше отдать их в Москву. А почему? А потому, что их там очень удобно будет навещать. Сел вечером в вагон, поехал, утром приехал и навестил. А в Петербурге когда еще соберешься!
В обществе дураки — народ удобный. Они знают, что барышням нужно делать комплименты, хозяйке нужно сказать: "А вы все хлопочете", и, кроме того, никаких неожиданностей дурак вам не преподнесет.
— Я люблю Шаляпина, — ведет дурак светский разговор. — А почему? А потому, что он хорошо поет. А почему хорошо поет? Потому, что у него талант. А почему у него талант? Просто потому, что он талантлив.
Все так кругло, хорошо, удобно. Ни сучка ни задоринки. Подхлестнешь, и покатится.
Дураки часто делают карьеру, и врагов у них нет. Они признаются всеми за дельных и серьезных людей.
Иногда дурак и веселится. Но, конечно, в положенное время и в надлежащем месте. Где-нибудь на именинах.
Веселье его заключается в том, что он деловито расскажет какой-нибудь анекдот и тут же объяснит, почему это смешно.
Но он не любит веселиться. Это его роняет в собственных глазах.
Все поведение дурака, как и его наружность, так степенно, серьезно и представительно, что его всюду принимают с почетом. Его охотно выбирают в председатели разных обществ, в представители каких-нибудь интересов. Потому что дурак приличен. Вся душа дурака словно облизана широким коровьим языком. Кругло, гладко. Нигде не зацепит.
Дурак глубоко презирает то, чего не знает. Искренне презирает.
— Это чьи стихи сейчас читали?
— Бальмонта.
— Бальмонта? Не знаю. Не слыхал такого. Вот Лермонтова читал. А Бальмонта никакого не знаю.
Чувствуется, что виноват Бальмонт, что дурак его не знает.
— Ницше? Не знаю. Я Ницше не читал.
И опять таким тоном, что делается стыдно за Ницше.
Большинство дураков читает мало. Но есть особая разновидность, которая всю жизнь учится. Это — дураки набитые.
Название это, впрочем, очень неправильное, потому что в дураке, сколько он себя ни набивает, мало что удерживается. Все, что он всасывает глазами, вываливается у него из затылка.
Дураки любят считать себя большими оригиналами и говорят:
— По-моему, музыка иногда очень приятна. Я вообще большой чудак!
Чем культурнее страна, чем спокойнее и обеспеченнее жизнь нации, тем круглее и совершеннее форма ее дураков.
И часто надолго остается нерушим круг, сомкнутый дураком в философии, или в математике, или в политике, или в искусстве. Пока не почувствует кто-нибудь:
— О, как жутко! О, как кругла стала жизнь!
И прорвет круг.
Первое апреля — единственный день в году, когда обманы не только разрешаются, но даже поощряются. И — странное дело — мы, которые в течение трехсот шестидесяти пяти, а в високосный год — трехсот шестидесяти шести дней так великолепно надуваем друг друга, в этот единственный день — первого апреля — окончательно теряемся.
В продолжение двух-трех дней, а некоторые так и с самого Благовещенья ломают себе голову, придумывая самые замысловатые штуки.
Покупаются специальные первоапрельские открытки, составленные тонко, остроумно и язвительно. На одной, например, изображен осел, а под ним подписано:
"Вот твой портрет".
Или еще удачнее: на голубой траве пасется розовая свинья, и подпись:
"Ваша личность".
Все это изящно и ядовито, но, к сожалению, очень избито. Поэтому многие предпочитают иллюстрировать свои первоапрельские шутки сами.
Для этого берется четвертушка почтового листа, на ней крупно, печатными буквами выписывается слово "дурак" или "дура", в зависимости от пола адресата.
Буквы можно для изящества раскрасить синими и красными карандашами, окружить завитушками и сиянием, а под ними приписать уже мелким почерком:
"Первого апреля".
И поставить три восклицательных знака.
Этот способ интриги очень забавен, и, наверное, получивший такое письмо долго будет ломать себе голову и перебирать в памяти всех знакомых, стараясь угадать остряка.
Многие изобретательные люди посылают своим знакомым дохлого таракана в спичечной коробке. Но это тоже хорошо изредка, а если каждый год посылать всем тараканов, то очень скоро можно притупить в них радостное недоумение, вызываемое этой тонкой штучкой.
Люди привыкнут и будут относиться равнодушно:
— А, опять этот идиот с тараканами! Ну, бросьте же их поскорее куда-нибудь подальше.
Разные веселые шуточки, вроде анонимных писем: "Сегодня ночью тебя ограбят" — мало кому нравятся.
В настоящее время в первоапрельском обмане большую роль играет телефон.
Выберут по телефонной книжке две фамилии поглупее и звонят к одной.
— Барин дома?
— Да я сам и есть барин.
— Ну, так вас господин (имярек второго) немедленно просит приехать к нему по такому-то адресу. Все ваши родственники уже там и просят поторопиться.
Затем трубку вешают, а остальное предоставляется судьбе.
Но лучше всего, конечно, обманы устные.
Хорошо подойти на улице к незнакомой даме и вежливо сказать:
— Сударыня! Вы обронили свой башмак.
Дама сначала засуетится, потом сообразит, в чем дело. Но вам незачем дожидаться ее благодарности за вашу милую шутку. Лучше уходите скорее.
Очень недурно и почти всегда удачно выходит следующая интрига: разговаривая с кем-нибудь, не-ожиданно воскликнете:
— Ай! У вас пушинка на рукаве!
Конечно, найдутся такие, которые равнодушно скажут:
— Пушинка? Ну и пусть себе. Она мне не мешает.
Но из восьмидесяти один наверное поднимет локоть, чтобы снять выдуманную пушинку.
Тут вы можете, торжествуя, скакать вокруг него, приплясывая и припевая:
— Первое апреля! Первое апреля! Первое ап-реля!
С людьми, плохо поддающимися обману, надо действовать нахрапом.
Скажите, например, так:
— Эй, вы! Послушайте! У вас пуговица на боку!
И прежде чем он успеет выразить свое равнодушие к пуговице или догадку об обмане, орите ему прямо в лицо:
— Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!
Тогда всегда выйдет, как будто бы вам удалось его надуть, — по крайней мере, для окружающих, которые будут видеть его растерянное лицо и услышат, как вы торжествуете.
Обманывают своих жен первого апреля разве уж только чрезмерные остроумцы. Обыкновенный человек довольствуется на сей предмет всеми тремя-стами шестьюдесятью пятью днями, не претендуя на этот единственный день, освященный обычаем.
Для людей, которым противны обычные пошлые приемы обмана, но которые все-таки хотят быть внимательными к своим знакомым и надуть их первого апреля, я рекомендую следующий способ.
Нужно влететь в комнату озабоченным, запыхавшимся, выпучить глаза и закричать:
— Чего же вы тут сидите, я не понимаю! Вас там, на лестнице, Тургенев спрашивает! Идите же скорее!
Приятель ваш, испуганный и польщенный визитом столь знаменитого писателя, конечно, ринется на лестницу, а вы бегите за ним и там уже, на площадке, начните перед ним приплясывать:
— Первое апреля! Первое апреля! Первое ап-реля!
Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву:
"Господи! Пусть сегодня будет скверная погода! Пусть идет дождь, ну хоть не весь день, а только от двух до четырех!"
Потом она приоткрыла левый глаз, покосилась на окно и обиделась: молитва ее не была уважена. Небо было чисто, и солнце катилось по нему как сыр в масле. Дождя не будет, и придется от двух до четырех болтаться по Летнему саду с Сергеем Ильичом.
Наталья Михайловна долго сидела на постели и горько думала. Думала о любви.
"Любовь — очень тяжелая штука! Вот сегодня, например, мне до зарезу нужно к портнихе, к дантисту и за шляпой. А я что делаю? Я бегу в Летний сад на свидание. Конечно, можно притвориться, что заболела. Но ведь он такой безумный, он сейчас же прибежит узнавать, в чем дело, и засядет до вечера. Конечно, свидание с любимым человеком — это большое счастье, но нельзя же из-за счастья оставаться без фулярового платья. Если ему это сказать, он, конечно, застрелится, — хо! Он на это мастер! А я не хочу его смерти. Во-первых, потому, что у меня с ним роман. Во-вторых, все-таки из всех, кто бывает у Лазуновых, он самый интересный..."
К половине третьего она подходила к Летнему саду, и снова душа ее молилась тайно и горячо:
"Господи! Пусть будет так, что этот дурак подождал-подождал, обиделся и ушел! Я хоть к дантисту успела бы!.."
— Здравствуйте, Наталья Михайловна!
Сергей Ильич догонял ее, смущенный и запыхавшийся.
— Как? Вы только что пришли? Вы опоздали? — рассердилась Наталья Михайловна.
— Господь с вами! Я уже больше часа здесь. Нарочно подстерегал вас у входа, чтобы как-нибудь не пропустить.
Вошли в сад.
Няньки, дети, гимназистки, золотушная травка, дырявые деревья.
— Надоел мне этот сад.
— Адски! — согласился Сергей Ильич и, слегка покраснев, прибавил: — То есть я хотел сказать, что отношусь к нему адски... симпатично, потому что обязан ему столькими счастливыми минутами!
Сели, помолчали.
— Вы сегодня неразговорчивы! — заметила Наталья Михайловна.
— Это оттого, что я адски счастлив, что вижу вас. Наташа, дорогая, я тебя три дня не видел! Я думал, что прямо не переживу этого!
— Милый! — шепнула Наталья Михайловна, думая про фуляр.
— Ты знаешь, ведь я нигде не был все эти три дня. Сидел дома, как бешеный, и все мечтал о тебе. Адски мечтал! Актриса Калинская навязала мне билет в театр, вот посмотри, могу доказать, видишь билет, — я и то не пошел. Сидел дома! Не могу без тебя! Понимаешь? Это — прямо какое-то безумие!
— Покажи билет... А сегодня какое число? Двадцатое? А билет на двадцать первое. Значит, ты еще не пропустил свою Калинскую. Завтра пойдешь.
— Как, неужели на двадцать первое? А я и не посмотрел, — вот тебе лучшее доказательство, как мне все безразлично.
— А где же ты видел эту Калинскую? Ведь ты же говоришь, что все время дома сидел?
— Гм... Я ее совсем не видел. Ну вот, ей-богу, даже смешно. А билет, это она мне... по телефону. Адски звонила! Я уж под конец даже не подходил. Должна же она понять, что я не свободен. Все уже догадываются, что я влюблен. Вчера Мария Сергеевна говорит: "Отчего вы такой задумчивый?" И погрозила пальцем.
— А где же ты видел Марью Сергеевну?
— Марью Сергеевну? Да, знаешь, пришлось забежать на минутку по делу. Ровно пять минут просидел. Она удерживала и все такое. Но ты сама понимаешь, что без тебя мне там делать нечего. Весь вечер проскучал адски, даже ужинать не остался. К чему? За ужином генерал Пяткин стал рассказывать анекдот, а конец забыл. Хохотали до упаду. Я говорю: "Позвольте, генерал, я докончу". А Нина Павловна за него рассердилась. Вообще масса забавного, я страшно хохотал. То есть не я, а другие, потому что я ведь не оставался ужинать.
— Дорогой! — шепнула Наталья Михайловна, думая о прикладе, который закатит ей портниха: — "Дорогой будет приклад. Самой купить гораздо выйдет дешевле".
— Если бы ты знала, как я тебе адски верен! Третьего дня Верочка Лазунова зовет кататься с ней на моторе. Я говорю: "Вы, кажется, с ума сошли!" И представь себе, эта сумасшедшая чуть не вывалилась. На крутом повороте открыла дверь... Вообще, тоска ужасная... О чем ты задумалась? Наташа, дорогая! Ты ведь знаешь, что для меня никто не существует, кроме тебя! Клянусь! Даже смешно! Я ей прямо сказал: "Сударыня, помните, что это первый и последний раз..."
— Кому сказал? Верочке? — очнулась Наталья Михайловна.
— Катерине Ивановне...
— Что? Ничего не понимаю!
— Ах, это так, ерунда. Она очень умная женщина. С ней иногда приятно поговорить о чем-нибудь серьезном, о политике, о космографии. Она, собственно говоря, недурна собой, то есть симпатична, только дура ужасная. Ну и потом все-таки старинное знакомство, неловко...
— А как ее фамилия?
— Тар... А впрочем, нет, нет, не Тар... Забыл фамилию. Да, по правде говоря, и не полюбопытствовал. Мало ли с кем встречаешься, не запоминать же все фамилии. У меня и без того адски много знакомых... Что ты так смотришь? Ты, кажется, думаешь, что я тебе изменяю? Дорогая моя! Мне прямо смешно! Да я и не видал ее... Я видел ее последний раз ровно два года назад, когда мы с тобой еще и знакомы не были. Глупенькая! Не мог же я предчувствовать, что встречу тебя. Хотя, конечно, предчувствия бывают. Я много раз говорил: "Я чувствую, что когда-нибудь адски полюблю". Вот и полюбил. Дай мне свою ручку.
"Как он любит меня! — умилилась Наталья Михайловна. — И к тому же у Лазуновых он, безусловно, самый интересный".
Она взглянула ему в глаза глубоко и страстно и сказала:
— Сережа! Мой Сережа! Ты и понять не можешь, как я люблю тебя! Как я истосковалась за эти дни! Все время я думала только о тебе. Среди всех этих хлопот суетной жизни одна яркая звезда — мысль о тебе. Знаешь, Сережа, сегодня утром, когда я проснулась, я даже глаз еще не успела открыть, как сразу почувствовала: "Сегодня я его увижу".
— Дорогая! — шепнул Сергей Ильич и, низко опустив голову, словно под тяжестью охлынувшего его счастья, посмотрел потихоньку на часы.
— Как бы я хотела поехать с тобой куда-нибудь вместе и не расставаться недели на две...
— Ну, зачем же так мрачно? Можно поехать на один день, куда-нибудь, — в Сестрорецк, что ли...
— Да, да, и все время быть вместе, не расставаться...
— Вот, например, в следующее воскресенье, если хочешь, можно поехать в Павловск, на музыку.
— И ты еще спрашиваешь, хочу ли я! Да я за это всем пожертвую, жизнь отдам! Поедем, дорогой мой, поедем! И все время будем вместе! Все время! Впрочем, ты говоришь — в следующее воскресенье, не знаю наверное, буду ли я свободна. Кажется, Малинина хотела, чтобы я у нее обедала. Вот тоска-то будет с этой дурой!
— Ну что же делать, раз это нужно! Главное, что мы любим друг друга.
— Да... да, в этом радость. Счастливая любовь — это такая редкость. Который час?
— Половина четвертого.
— Боже мой! А меня ждут по делу. Проводи меня до извозчика. Какой ужас, что так приходится отрываться друг от друга... Я позвоню на днях по телефону.
— Я буду адски ждать! Любовь моя! Любовь моя!
Он долго смотрел ей вслед, пока обращенное к нему лицо ее не скрылось за поворотом. Смотрел, как зачарованный, но уста его шептали совсем не соответствующие позе слова:
— "На днях позвоню". Знаем мы ваше "на днях".
Конечно, завтра с утра трезвонить начнет! Вот связался на свою голову, а прогнать, — наверное, повесится! Дура полосатая!
Демоническая женщина отличается от женщины обыкновенной прежде всего манерой одеваться. Она носит черный бархатный подрясник, цепочку на лбу, браслет на ноге, кольцо с дыркой "для цианистого кали, который ей непременно пришлют в следующий вторник", стилет за воротником, четки на локте и портрет Оскара Уайльда на левой подвязке.
Носит она также и обыкновенные предметы дамского туалета, только не на том месте, где им быть полагается. Так, например, пояс демоническая женщина позволит себе надеть только на голову, серьгу на лоб или на шею, кольцо на большой палец, часы на ногу.
За столом демоническая женщина ничего не ест. Она вообще никогда ничего не ест.
— К чему?
Общественное положение демоническая женщина может занимать самое разнообразное, но большею частью она — актриса.
Иногда просто разведенная жена.
Но всегда у нее есть какая-то тайна, какой-то не то надрыв, не то разрыв, о котором нельзя говорить, которого никто не знает и не должен знать.
— К чему?
У нее подняты брови трагическими запятыми и полуопущены глаза.
Кавалеру, провожающему ее с бала и ведущему томную беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на шляпе:
— Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее. Я хочу молиться и рыдать, пока еще не взошла заря.
Церковь ночью заперта.
Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но "она" уже угасла. Она знает, что она проклята, что спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой шарф.
— К чему?
Демоническая женщина всегда чувствует стремление к литературе.
И часто втайне пишет новеллы и стихотворения в прозе.
Она никому не читает их.
— К чему?
Но вскользь говорит, что известный критик Александр Алексеевич, овладев с опасностью для жизни ее рукописью, прочел и потом рыдал всю ночь и даже, кажется, молился, — последнее, впрочем, не наверное. А два писателя пророчат ей огромную будущность, если она наконец согласится опубликовать свои произведения. Но ведь публика никогда не сможет понять их, и она не покажет их толпе.
— К чему?
А ночью, оставшись одна, она отпирает письменный стол, достает тщательно переписанные на машинке листы и долго оттирает резинкой начерченные слова: "Возвр.", "К возвр.".
— Я видел в вашем окне свет часов в пять утра.
— Да, я работала.
— Вы губите себя! Дорогая! Берегите себя для нас!
— К чему?
За столом, уставленным вкусными штуками, она опускает глаза, влекомые неодолимой силой к заливному поросенку.
— Марья Николаевна, — говорит хозяйке ее соседка, простая, не демоническая женщина, с серьгами в ушах и браслетом на руке, а не на каком-либо ином месте, — Марья Николаевна, дайте мне, пожалуйста, вина.
Демоническая закроет глаза рукою и заговорит истерически:
— Вина! Вина! Дайте мне вина, я хочу пить! Я буду пить! Я вчера пила! Я третьего дня пила и завтра... да, и завтра я буду пить! Я хочу, хочу, хочу вина!
Собственно говоря, чего тут трагического, что дама три дня подряд понемножку выпивает? Но демоническая женщина сумеет так поставить дело, что у всех волосы на голове зашевелятся.
— Пьет.
— Какая загадочная!
— И завтра, говорит, пить буду...
Начнет закусывать простая женщина, скажет:
— Марья Николаевна, будьте добры, кусочек селедки. Люблю лук.
Демоническая широко раскроет глаза и, глядя в пространство, завопит:
— Селедка? Да, да, дайте мне селедки, я хочу есть селедку, я хочу, я хочу. Это лук? Да, да, дайте мне луку, дайте мне много всего, всего, селедки, луку, я хочу есть, я хочу пошлости, скорее... больше... больше, смотрите все... я ем селедку!
В сущности, что случилось?
Просто разыгрался аппетит и потянуло на солененькое. А какой эффект!
— Вы слышали? Вы слышали?
— Не надо оставлять ее одну сегодня ночью.
— ?
— А то, что она, наверное, застрелится этим самым цианистым кали, которое ей принесут во вторник...
Бывают неприятные и некрасивые минуты жизни, когда обыкновенная женщина, тупо уперев глаза в этажерку, мнет в руках носовой платок и говорит дрожащими губами:
— Мне, собственно говоря, ненадолго... всего только двадцать пять рублей. Я надеюсь, что на будущей неделе или в январе... я смогу...
Демоническая ляжет грудью на стол, подопрет двумя руками подбородок и посмотрит вам прямо в душу загадочными, полузакрытыми глазами:
— Отчего я смотрю на вас? Я вам скажу. Слушайте меня, смотрите на меня... Я хочу, — вы слышите? — я хочу, чтобы вы дали мне сейчас же, — вы слышите? — сейчас же двадцать пять рублей. Я этого хочу. Слышите? — хочу. Чтобы именно вы, именно мне, именно дали, именно двадцать пять рублей. Я хочу! Я тввварь!.. Теперь идите... идите... не оборачиваясь, уходите скорей, скорей... Ха-ха-ха!
Истерический смех должен потрясть все ее существо, даже оба существа, — ее и его.
— Скорей... скорей, не оборачиваясь... уходите навсегда, на всю жизнь, на всю жизнь... Ха-ха-ха!
И он "потрясется" своим существом и даже не сообразит, что она просто перехватила у него четвертную без отдачи.
— Вы знаете, она сегодня была такая странная... загадочная. Сказала, чтобы я не оборачивался.
— Да. Здесь чувствуется тайна.
— Может быть... она полюбила меня...
— !
— Тайна!
Начинающий поэт Николай Котомко сильно волновался: первый раз в жизни он был приглашен участвовать в благотворительном концерте. Дело, положим, не обошлось без протекции: концерт устраивало общество охранения аптекарских учеников от никотина, а Котомко жил в комнате у вдовы Марухиной, хорошо знавшей двух помощников провизора.
Словом, были нажаты какие-то пружины, дернуты соответствующие нити, и вот юный, только что приехавший из провинции Котомко получил возможность показать столичной публике свое задумчивое лицо.
Пришедший приглашать его мрачный бородач нагнал страху немало.
— Концерт у нас будет, понимаете ли, блестящий. Выдающиеся таланты частных театров и пять — три звездочек. Понимаете, что это значит? Надеюсь, и вы нам окажете честь, тем более что и цель такая симпатичная!
Котомко обещал оказать честь и вплоть до концерта — ровно три недели — не знал себе покоя. Целые дни стоял он перед зеркалом, декламируя свои стихотворения. Охрип, похудел и почернел. По ночам спал плохо. Снилось, что стоит на эстраде, а стихи забыл, и будто публика кричит: "Бейте его, длинноносого!"
Просыпался в холодном поту, зажигал лампочку и снова зубрил.
Бородач заехал еще раз и сказал, что полиция разрешила Котомке прочесть два стихотворения:
Когда, весь погружаясь в мечтанья,
Юный корпус склоню я к тебе...
И второе:
Скажи, зачем с подобною тоскою,
С болезнью я гляжу порою на тебя...
Бородач обещал прислать карету, благодарил и просил не обмануть.
— А пуб-блики м-много будет? — заикаясь, прошептал Котомко.
— Почти все билеты распроданы.
В день концерта бледный и ослабевший поэт, чтобы как-нибудь не опоздать, с утра завился у парикмахера и съел два десятка сырых яиц, чтобы лучше звучал голос.
Вдова Марухина, особа бывалая, понимавшая кое-что в концертах, часто заглядывала к нему в комнату и давала советы:
— Часы не надели?
— У меня н-нет часов! — стучал зубами Котомко.
— И не надо! Часов никогда артисты к концерту не надевают. Публика начнет вас качать, часы выскочат и разобьются. Руки напудрили? Непременно надо. У меня жила одна артистка, так она даже плечи пудрила. Вам, пожалуй, плечи-то и не надо. Не видно под сюртуком. А впрочем, если хотите, я вам дам пудры. С удовольствием. И вот еще совет: непременно улыбайтесь! Иначе публика очень скверно вас примет! Уж вот увидите!
Котомко слушал и холодел.
В пять часов, уже совершенно одетый, он сидел, растопыря напудренные руки, и шептал дрожащими губами:
Скажи, зачем с подобною тоскою...
В голове у него было пусто, в ушах звенело, в сердце тошнило.
— Зачем я все это затеял! — тосковал он. — Жил покойно... "с болезнью я гляжу"... жил покойно... нет, непременно подавай сюда славу... "с болезнью я порой"... Вот тебе и слава! "Юный корпус склоню я"... Опять не оттуда...
Ждать пришлось очень долго. Хозяйка высказала даже мнение, что о нем позабыли и совсем не приедут. Котомко обрадовался и даже стал немножко поправляться, даже почувствовал аппетит, как вдруг, уже в четверть одиннадцатого, раздался громкий звонок и в комнату влетел маленький чернявый господинчик, в пальто и шапке.
— Где мадмазель Котомко? Где? Боже ж мой! — в каком-то отчаянии завопил он.
— Я... я... — лепетал поэт.
— Вы? Виноват... Я думал, что вы дама... ваше имя может сбить с толку... Ну, пусть. Я рад!
Он схватил поэта за руку и все с тем же отчаянием кричал:
— Ох, поймите, мы все за вас хватаемся! Как хватается человек за последнюю соломинку, когда у него нет больше соломы.
Он развел руками и огляделся кругом.
— Ну, понимаете, совершенно нет! Послали три кареты за артистами — ни одна не вернулась. Я говорю, нужно было с них задаток взять, тогда бы вернулись, а Маркин еще спорит. Вы понимаете? Публика — сплошная невежда: воображает, что если концерт, так уж сейчас ей запоют и заиграют, и не понимает, что если пришел в концерт, так нужно подождать. Ради бога, едемте скорее! Там какой-то паршивый скрипач — и зачем такого приглашать, я говорю, — пять минут помахал смычком и домой уехал. Мы просим "бис", а он заявляет, что забыл побриться. Слышали вы подобное? Ну, где же ваши ноты, пора ехать.
— У меня нет нот! — растерялся Котомко. — Я не играю.
— Ну, там найдется, кому сыграть, давайте только ноты!
Тут выскочила хозяйка и помогла делу. Ноты у нее нашлись: "Маленький Рубинштейн" — для игры в четыре руки.
Вышли на подъезд. Чернявый впереди, спотыкаясь и суетясь, за ним Котомко, как баран, покорный и завитой.
— Извините! Кареты у меня нет! Кареты так и не вернулись! Но если хотите, вы можете ехать на отдельном извозчике. Мы, конечно, возместим расходы.
Но Котомко боялся остаться один и сел с чернявым. Тот занимал его разговором.
— Боже, сколько хлопот! Еще за Буниным ехать. Вы не знаете, он в частных домах не поет?
— Н-не знаю... не замечал.
— Я недавно из провинции и, простите, в опере еще ни разу не был. Леонида Андреева на балалайке слышал. Очень недурно. Русская ширь степей... Степенная ширь. Потом обещал приехать Владимир Тихонов... Этот, кажется, на рояле. Еще хотели мы Немировича-Данченка. Я к нему ездил, да он отказался петь. А вы часто в концертах поете?
— Я? — удивился Котомко... — Я никогда не пел.
— Ну, на этот-то раз уж не отвертитесь! Сегодня вам придется петь. Иначе вы нас так обидите, что боже упаси!
Котомко чуть не плакал.
— Да я ведь стихи... В программе поставлено "Скажи, зачем..." и "Когда, весь погружаясь...". Я декламирую!
— Декла... а вы лучше спойте. Те же самые слова, только спойте. Публика это гораздо больше ценит. Ей-богу. Зачем говорить, когда можно мелодично спеть?
Наконец приехали. Чернявый кубарем вывалился из саней. Котомко качался на ногах и стукнулся лбом о столбик подъезда.
"Шишка будет... Пусть!" — подумал он уныло и даже не потер ушибленного места.
В артистической стоял дым коромыслом. Человек десять испуганных молодых людей и столько же обезумевших дам кричали друг на друга и носились как угорелые. Увидя Котомку, все кинулись к нему.
— Ах... Ну, вот уж один приехал. Раздевайтесь скорее! Публика с ума сходит. Был только один скрипач, а потом пришлось антракт сделать.
— Читайте подольше! Ради бога, читайте подольше, а то вы нас погубите!..
— Сколько вы стихов прочтете?
— Два.
— На три четверти часа хватит?
— Н-нет... Минут шесть...
— Он нас погубит! Тогда читайте еще что-нибудь, другие стихи.
— Нельзя другие, — перекричал всех главный распорядитель. — Разрешено только два. Мы не желаем платить штраф!
Выскочил чернявый.
— Ну, так пусть читает только два, но очень медленно. Мадмазель Котомка... Простите, я все так... Читайте очень медленно, тяните слова, чтобы на полчаса хватило. Поймите, что мы как за соломинку!
За дверью раздался глухой рев и топот.
— Ой, пора! Тащите же его на эстраду!
И вот Котомко перед публикой.
— Господи, помоги! Обещаю, что никогда...
— Начинайте же! — засвистел за его спиной голос чернявого.
Котомко открыл рот и жалобно заблеял.
— Когда, весь погружаясь...
— Медленней! Медленней! Не губите! — свистел шепот.
— Громче! — кричали в публике.
— Ю-ный ко-о-орп-пу-ус...
— Громче! Громче! Браво!
Публика, видимо, веселилась. Задние ряды вскочили с мест, чтобы лучше видеть. Кто-то хохотал, истерически взвизгивая. Все как-то колыхались, шептались, отворачивались от сцены. Какая-то барышня в первом ряду запищала и выбежала вон.
— Скло-о-о-ню-у я ку те-е... — блеял Котомко.
Он сам был в ужасе. Глаза у него закатились, как у покойника, голова свесилась набок, и одна нога, неловко поставленная, дрожала отчетливой крупной дрожью. Он проныл оба стихотворения сразу и удалился под дикий рев и аплодисменты публики.
— Что вы наделали? — накинулся на него чернявый. — И четверти часа не прошло! Нужно было медленнее, а вы упрямы, как коровий бык! Идите теперь на "бис".
И Котомку вытолкнули второй раз на сцену.
Теперь уж он знал, что делать. Встал сразу в ту же позу и начал:
— К-о-огда-а-а, ве-е-есь...
Он почти не слышал своего голоса — такой вой стоял в зале. Люди качались от смеха, как больные, и стонали. Многие, убежав с мест, толпились в дверях и старались не смотреть на Котомку, чтобы хоть немножко успокоиться.
Чернявый встретил поэта с несколько сконфуженным лицом.
— Ну, теперь ничего себе. Главное, что публике понравилось.
Но в артистической все десять девиц и юношей предавались шумному отчаянию. Никто больше не приехал. Главные распорядители пошептались о чем-то и направились к Котомке, который стоял у стены, утирал мокрый лоб и дышал, как опоенная лошадь.
— Поверьте, господин поэт, нам очень стыдно, но мы принуждены просить вас прочесть еще что-нибудь. Иначе мы погибли! Только, пожалуйста, то же самое, а то нам придется платить из-за вас штраф.
Совершенно ничего не понимая, вылез Котомко третий раз на эстраду.
Кто-то в публике громко обрадовался.
— Га! Да он опять здесь! Ну, это я вам скажу...
"Странный народ! — подумал Котомко. — Совсем дикий. Если им что нравится — они хохочут. Покажи им "Сикстинскую мадонну", так они, наверное, лопнут от смеха!"
Он кашлянул и начал:
— Ко-гд-а-а...
Вдруг из последних рядов поднялся высокий детина в телеграфской куртке и, воздев руки кверху, завопил зычным голосом:
— Если вы опять про свой корпус, то лучше честью предупредите, потому что это может кончиться для вас же плохо!
Но Котомко сам так выл, что даже не заметил телеграфного пафоса.
Котомке дали полтинник на извозчика. Он ехал и горько усмехался своим мыслям.
"Вот я теперь известность, любимец публики. А разве я счастлив? Разве окрылен? "Что слава? — яркая заплата на бедном рубище певца". Я думал, что слава чувствуется как-то иначе. Или у меня просто нет никакого честолюбия?"
После генеральной репетиции подошла ко мне одна из актрис, молоденькая, взволнованная...
— Простите, пожалуйста... ведь вы автор этой пьески?
— Я.
— Пожалуйста, не подумайте, что я вообще...
— Нет, нет, я не подумаю, что вы вообще, — поспешила я ее успокоить.
— У меня к вам маленькая просьба. Очень, очень большая просьба. Впрочем, если нельзя, то уж ничего не поделаешь.
Она не то засмеялась, не то всхлипнула, а я вздохнула, потому что угадывала, в чем дело: наверное, попросит прибавить ей несколько слов к роли. Это — вечная история. Всем им так хочется побольше поговорить!
Актриса покусала кончик носового платка и, опустив глаза, спросила с тихим упреком:
— За что вы его так обидели? Неужели вам ничуть-ничуть не жаль его?
— Кого? — удивилась я.
— Да вот этого рыжего молодого человека в вашей пьесе. Ведь он же, в сущности, симпатичный. Конечно, он не умен и не талантлив. Но ведь он же не виноват, он не злой, он даже очень милый, а вы позволили этому противному картежнику обобрать его до нитки. За что же?
Я смутилась.
— Послушайте... я не совсем понимаю. Ведь это же такая пьеса. Ведь если бы этого не было, так и пьесы бы не было. Понимаете? Это ведь и есть сюжет пьесы.
Но она снова покусала платочек и снова спросила с упреком:
— Пусть так, пусть вы правы. Но неужели же вам самой не жаль этого бедного, доверчивого человека? Только скажите — неужели вам не больно, когда у вас на глазах обижают беззащитного?
— Больно! — вздохнула я.
— Так зачем же вы это позволяете? Значит, вам не жаль.
— Послушайте! — твердо сказала я. — Ведь это же я все сама выдумала. Понимаете? Этого ничего нет и не было. Чего же вы волнуетесь?
— Я знаю, что вы сами выдумали. Оттого-то я и обращаюсь со своей просьбой прямо к вам. Раз вы выдумали, так вы сможете и поправить. Знаете что: дайте ему наследство. Совершенно неожиданно.
Я молчала.
— Ну, хоть небольшое, рублей двести, чтоб он мог продолжать честную жизнь, начал какое-нибудь дело. Я ведь не прошу много — только двести рублей на первое время, — потом он встанет на ноги, и тогда за него уж не страшно.
Я молчала.
— Неужели не можете? Ну, полтораста рублей.
Я молчала.
— Сто. Сто рублей. Меньше трудно — ведь вы его привезли из Бердянска. Дорога стоит дорого даже в третьем классе. Не можете?
— Не могу.
— Господи, как же мне быть! Поймите, если бы я могла, я бы ему из своих денег дала, но ведь я же не могу! Я бы никогда не стала унижаться и просить у вас, но ведь только вы одна можете помочь ему! А вы не хотите. Подумайте, как это ужасно. Знаете, говоря откровенно, я никогда не думала, что вы такая жестокая. Положим, я несколько раз ловила вас на некрасивых поступках: то вы мальчишку из меблированных комнат выгнали и перед всем театром показали, какой он идиот. То расстроили семейное счастье из-за брошки, которую горничная потеряла. Но я всегда утешала себя мыслью, что просто нет около вас доброго человека, который указал бы вам на вашу жестокость. Но чем же объяснить, что вы и теперь не хотите поправить причиненное вами зло?
— Да я ничего... Я не прочь, только мы так всю пьесу испортим. Подумайте сами: вдруг ни с того ни с сего — пожалуйте наследство.
— Ну, тогда пусть окажется, что он еще раньше отложил сто рублей про черный день.
— Нельзя! Характер у него не такой.
— Ну и пусть будет не такой, лишь бы ему легче жилось. Господи! Ведь все же от вас зависит.
Я задумалась.
Действительно, свинство с моей стороны губить человека. Ведь я, в сущности, — его судьба, я вызываю его из небытия и мучаю. Если бы у меня была душа благородная, я вызывала бы людей только для того, чтобы дать им радости и счастье. А я публично высмеиваю, шельмую, обираю при помощи разных темных личностей. Некрасиво. Противно. Пора одуматься.
— Как быть, дружок? — сказала я актрисе. — Я сама рада помочь ему, да теперь уж поздно. Генеральная репетиция прошла, вечером спектакль. Теперь уж ничего не поделаешь.
— Ужас! Ужас! Погибнет человек.
— Пропадет ни за грош, — уныло согласилась я. — В чужом городе, один...
— И как вы раньше не подумали?
— Сама не понимаю. Озверела как-то.
Мы обе замолчали. Сидели, опустив головы, подавленные.
— Знаете что! — вдруг решила я. — Мы этого так не оставим. Мы все-таки дадим ему тысяч десять. Только не сегодня, а потом, когда пьеса будет напечатана в сборнике. Прямо сделаю звездочку и выноску: такой-то, мол, неожиданно получил от тетки (видите, как ловко!), от тетки десять тысяч, начал на них дело и быстро пошел в гору! Ладно?
— Дорогая моя! Можно вас поцеловать?
— Ну конечно, можно! Давайте целоваться — нам легче станет. Знаете, я даже двадцать тысяч дам ему. Бог с ним — пусть устроится без хлопот.
— Милая! Милая! Какая вы чудная! А... не сердитесь только... тому мальчишке, что вы в прошлом году обиде... т. е. которого выгнали, тоже можно что-нибудь дать?
— Ну конечно. Этот рыжий может встретить мальчишку и дать ему из двадцати тысяч — ну, хоть тысячи две.
— Да, да, это даже хорошо. Пусть приучается делать добрые дела. Какая вы чудная!.. Ну... а... с другими как?
— Погодите, дайте только время! Всех пристроим.
— Дорогая! А помните, у вас в рассказе старая дева в Троицын день ждала жениха? Как же мы с ней-то будем?
— Ах, пустяки! И вовсе она не так уж стара — ей и тридцати пяти не было. Она получит массу денег, отдохнет и посвежеет. А там, смотришь, и замуж выскочит.
— Милая! Милая! Давайте целоваться! Знаете, у вас даже лицо совсем другое стало. Честное слово! Вот посмотрите в зеркало.
Я посмотрела.
Действительно, совсем другое.
А какое — не скажу.
— Я прямо умоляю вас, дорогой друг!
В голосе Пьера было что-то б?ольшее, чем свет-ская любезность.
Мишель посмотрел на него с удивлением.
— Я не отказываюсь от вашего милого предложения, — сказал он. — Я только думаю, что вам вдвоем, наверное, было бы гораздо интереснее. Вы меня приглашаете потому, что хотите меня развлечь. А потом и рады будете от меня отделаться, да уж оставить меня на дороге не сможете.
— Одетт! — позвал Пьер. — Одетт! Иди уговаривай сама этого упрямца.
Вошла Одетт, поколыхала своими черными, толстыми, как прутья, ресницами и сказала деловито:
— Там у тебя на бюро пролилась чашка кофе и прямо на бумаги. Надо сейчас их встряхнуть или вытереть, а то они совсем расплывутся. Если бы не я, — обернулась она к Мишелю, — то прямо некому было бы присмотреть здесь за порядком.
— О-о-о! — вскочил Пьер. — Мои бумаги! Ведь это, конечно, ты же вывернула на них кофе!
Он сердито зашагал прочь из комнаты.
Одетт села на диван, положила ногу за ногу, тщательно подобрав платье так, чтобы было видно нижнее колено, закурила папироску, вставив ее в длинный белый мундштук с порозовевшим от ее губ кончиком, подняла брови и сказала тоном деловой женщины:
— Ужасно мне трудно с Пьером. Это такой ребенок! Я даже спрашивала совета у мужа — как можно вообще приучить человека к порядку. Но тот сам ничего не понимает.
— А где сейчас ваш супруг? — не зная, что сказать, спросил Мишель.
— В Лондоне. Нет, в Брюсселе. Словом, в каком-то городе, где есть "Риц". Что вы на меня смотрите? Отель "Риц". Отчего мужчины всегда все так туго понимают, — покачала она головой.
Мишель виновато засмеялся.
— Слушайте, друг мой, если вы действительно меня так горячо любите, как вы уверяете, то вы обязаны оказать мне эту услугу.
Мишель никогда ее в своей любви не уверял, но отрицать не счел вежливым.
— Эту услугу вы обязаны мне оказать, — продолжала Одетт и взглянула ему в глаза проникновенным взглядом. — Вы должны ехать с нами в Бордо. Сейчас праздники, и вам все равно в Париже делать нечего. Я берусь уговорить Пьера взять вас с собой.
— Пьер меня уже пригласил, — сорвалось у Мишеля.
— Неужели? — удивилась Одетт. — Ну так он умнее, чем я думала. Для меня было бы ужасно ехать с ним вдвоем. Я его, конечно, обожаю. Но ведь я обожаю его уже два года... Пьер, — крикнула она в соседнюю комнату, — Пьер, сколько времени уже длится поэтическая сказка нашей любви? А?
— Одиннадцать месяцев, — закричал Пьер.
— Одиннадцать месяцев! Боже, как долго! Пье-ер! А мне казалось, что не больше двух недель. Так вот видите, — обернулась она к Мишелю, — когда человека так долго обожаешь, то уже трудно быть с ним с глазу на глаз двое суток в автомобиле. Вы меня прямо спасете, если поедете с нами.
У подъезда кокетливого особнячка, где жила Одетт, Пьер, нервно похлопывая ладонями по рулю автомобиля, говорил сидящему рядом Мишелю:
— Мы ждем уже полтора часа! Мы должны были выехать в десять, а теперь половина двенадцатого. Это совершенно невыносимая женщина! Ради бога, дорогой мой, подымитесь, посмотрите, скоро ли она. Я не могу. Она прелестная женщина, но я боюсь, что скажу ей прямо, что она стерва.
Мишель, криво улыбаясь, поднялся по лестнице.
Одетт кричала в телефон:
— Как, и розовое не готово! Но я не могу ехать без розового! Зеленое и тайер1 вы можете мне выслать по почте, но без розового я не могу двинуться с места.
Мишель вошел в комнату.
— Мы ждем. Мы опоздаем к завтраку.
Одетт подняла на него негодующие глаза.
— Боже, какие вы все бестолковые! Неужели вы не понимаете, что я не могу выехать без розового дезабилье2? Подождите немножко. Должна же я все это уладить, организовать.
Мишель уныло опустился вниз.
Пьер выслушал, раздул ноздри.
— Я, кажется, возненавижу эту дуру, — пробормотал он.
Увидя вопросительный взгляд Мишеля, он поспешил пояснить:
— Очаровательная, прелестная женщина. И муж у нее такой славный малый. Вам еще не хочется есть? Мы могли бы съесть по сандвичу в соседнем бистро.
— Идея! И выпить пива.
— Итак, с нашим завтраком ничего не выйдет, — вздохнул Пьер, взглянув на часы. — Уже без десяти два. Может быть, вы, милый друг, не откажетесь подняться и узнать, в каком положении наша милая Одетт.
Мишель ушел и вернулся несколько растерянный:
— Она... представьте себе — к ней пришла массажистка, и она решила, что перед дорогой ей полезно взять массаж.
Пьер стиснул зубы так, что у него под скулами заходили желваки.
— Ну что ж, подождем.
Дверь распахнулась.
— Наконец-то!
Нет. Это не она.
По ступенькам крыльца быстро сбежал лакей и, открыв ящик под кузовом автомобиля, вытащил маленький желтый чемодан.
— Зачем он вам? — всколыхнулся Пьер.
— Мадам хочет надеть тот костюм, который в него уложили.
Друзья молча переглянулись.
— Слушайте, Мишель, может быть, вы все-таки согласитесь подняться еще раз? Вы понимаете, я, конечно, мог бы и сам пойти, но я слишком уважаю эту прелестную женщину как примерную жену — она ведь, в сущности, очень привязана к своему мужу. И я уважаю ее как мать семейства — ее дочь воспитывается у бабушки. Словом, я вообще слишком ее уважаю, чтобы сказать ей прямо в лицо, что она стерва. А это, если только я поднимусь наверх, будет на этот раз уже неизбежно.
— Да я не отказываюсь, — пробормотал Мишель. — Я с удовольствием. Только, право, это празд-ное любопытство.
— Если бы еще это было случайностью! Но, поймите, дорогой мой, каждый раз она устраивает мне такие штуки. И каждый раз обещает мне, что это не повторится, и — каждый раз я верю. Скажите, Мишель, скажите откровенно — может быть, я совсем дурак?
— Ну, почему уж и совсем, — любезно ответил Мишель. — Но, конечно, эта маленькая задержка не совсем удобна, — прибавил он, вспомнив, что он гость, приглашенный на прогулку в автомобиле, и от него требуется некоторая доля благодарной вежливости.
— Маленькая задержка! — вспыхнул Пьер. — Да вы отдаете ли себе отчет, который теперь час? Половина четвертого! Пойдите спросите у нее, где она рассчитывает обедать?
Мишель вздохнул и ушел. Лениво поднимаясь по лестнице, он уныло думал, что весь праздничный день промотался по этому крыльцу да просидел не очень комфортабельно в пахнущем теплой клеенкой автомобиле, созерцая злое и расстроенное лицо приятеля.
Одетту, к изумлению своему, он застал в столовой за столом. Она приветливо кивнула ему головой.
— Селестина заставила меня съесть пару яиц всмятку. Она уверяет, что у меня непременно сделается мигрень, если я не поем. Хотите кофе?
— Пьер очень волнуется. Мы ведь ждем с десяти часов.
— Ах, он такой несносный! Из-за десяти минут опоздания он готов поставить на карту всю глубину нашей легендарной и прочной... Селестина, вы можете идти. О чем я?.. Да, нашей легендарной и прочной семейной... ах, я спутала, я думала, что я говорю о Жорже, о муже. Вы не знаете Жоржа? Ах, это такой негодяй! Уехал по своим дурацким делам, и я вечно одна, одна и одна. Я, между прочим, не особенно верю в его дела. Наверное, здесь замешана женщина. Ах, разве теперь есть верные мужья! Это все ужасно тяжело, но от вас, как от старого друга, у меня не может быть тайн. — Мишель был немало удивлен, узнав, что он старый друг, так как видел Одетту всего в третий раз.
— Значит, я могу сказать Пьеру, что вы сейчас спускаетесь?
Она посмотрела на него, точно не сразу поняла, о чем речь.
— Ах, да вы все про это! Про поездку! Как вам не надоест! Ну, конечно, я сейчас бегу. Селестина! Несессер! Где мои дорожные перчатки? Вечно вы все перепутаете. Леон! Отнесите чемодан вниз. Пустой? Почему же он пустой? Ах да, я вынула тайер. Так кладите его обратно! Скорее! Я бегу! Ах! Тесемка внизу оборвалась, Селестина, скорее! Прощайте! Вечно вы...
Мишель сбежал вниз.
— Сейчас идет.
Пьер безнадежно покачал головой. Но, к их общему удивлению, дверь распахнулась, выбежал лакей с чемоданом и непосредственно за ним суетливая, вертясь волчком и размахивая ярко-желтым шарфом, сама Одетт. Рядом, уцепившись в подол ее юбки, в которую не то втыкала булавки, не то зашивала, прыгала по ступенькам Селестина.
— Шляпа! Леон! Картонку со шляпой. Где Пуфф! Пуфф! Пуфф!
Из дверей с визгом выкатилась белая собачонка, ударилась в ноги взбегающего по лестнице лакея, тот перевернулся и шлепнулся боком.
— Селестина! Принесите картонку! Леону некогда. Вы видите — он валяется. Ну, едем же, едем. Сами торопили.
Пьер нажал на педали, делая вид, что не слышит воплей Селестины, которая бежала сзади с какими-то забытыми предметами.
Живо вылетели на набережную, перемахнули через мост...
— Пьер! Пьер! Ради бога, к какому-нибудь поч-товому бюро! Я должна сейчас же послать телеграмму мужу, чтобы выслал мне деньги в Бордо. Мишель, будьте так любезны. Пойдите на почту и телеграфируйте! Мосье Дарли — отель "Риц". Я только не помню, где именно — в Брюсселе или в Лондоне. Пошлите на всякий случай и туда, и сюда. Это гениальная мысль — и туда, и сюда. И понежнее — я на вас рассчитываю. Я верю, что в вашем вокабюлере1 найдутся нежные слова.
Стоя перед решетчатым окошечком, Мишель, злясь и вздыхая, выводил скрипучим пером:
"Думаю только о тебе все время стоп Вышли деньги Бордо любовь сильнее смерти твоя Одетт".
Наконец прокатили через унылые предместья. Потянуло свежим вечерним воздухом. Мишель снял шляпу, улыбнулся и только что начал думать: "Все-таки хорошо, что я вырвался из Парижа". Не успел подумать только "Все-таки хо...", как Одетт громко вскрикнула:
— Пьер! Поворачивай назад! Ведь я забыла ключи! Я слышала, как Селестина кричала про ключи, но мне было некогда понять, чего она хочет. Пьер, поворачивай назад. Как возмутительно, что ты никогда ни о чем не помнишь!
"Международное общество" — это, не правда ли, наводит на мысль о спальных вагонах? Но речь идет совсем не о спальных вагонах, хотя нечто общее и можно было бы найти. Например, уснуть там могли бы далеко не все, а только люди привычные. Но не будем на этом останавливаться.
О международном обществе, которое я имею в виду, заговорила первая мадам Ливон. Это ее идея.
— Довольно нам вариться в своем соку! — сказала она. — Ведь все то же самое и те же самые. Пора, наконец, вспомнить, что мы живем в Париже, в международном центре. Зачем нам киснуть в этом заколдованном кругу, в этом эмигрантском гетто, когда мы можем освежить свой круг знакомства с новыми, может быть, чрезвычайно интересными, с даже полезными людьми. Так почему же нам этого не сделать? Кто нам мешает? Мне, по крайней мере, никто не мешает. Я великолепно владею француз-ским языком, муж знает немного по-английски, овладеть испанским — это уже сущие пустяки.
Так начался международный салон мадам Ливон.
То есть это была мысль о нем, зерно, всунутое в плодородную почву и быстро давшее росток.
Почвой этой оказался двоюродный бо-фрер1 самого Ливона — Сенечка. Сенечка знал весь мир, и для него ровно ничего не стоило собрать желаемое общество.
Ознакомившись с идеей мадам Ливон, он немедленно потребовал карандаш и бумагу и стал набрасывать план. План отчасти по системе патриарха Ноя.
— Англичан, скажем, два. Довольно? Американцев тоже два. Французов надо подсыпать побольше. Их раздобыть легче. Шесть французов. Три самца и три самки. Испанцев... сколько испанцев? А?
Считали, записывали.
— Экзотический элемент тоже должен быть представлен. Какие-нибудь креолы, таитяне, — вставила мадам Ливон.
— Можно и таитян. Это вам не Дубоссары. Здесь кого угодно можно найти. Хотите полинезийца? Я знаю одного журналиста-полинезийца.
— Ну что же, отлично. Нужно все-таки человек сорок. Моя квартира позволяет.
— Полинезиец, наверное, сможет притянуть массу своих. С соседних островов, Канарских, Болеар-ских, Замбези-Лиамбей или как их там. Тут в Париже ими хоть пруд пруди.
— Итальянцев надо.
— Ну конечно. Только, видишь ли, европейцев надо выбирать каких-нибудь значительных, знаменитых. Либо писателей, либо артистов, а то кому они нужны. Тогда как от человека из Замбези ничего не требуется. Он уже потому хорошо, что экзотичен. Ну, а если он при этом может еще что-нибудь спеть — так тогда дальше и идти некуда. Это был бы блестящий номер. Эдакий какой-нибудь канареец прямо с острова и вдруг поет свое родное, канар-ское. Или с Суэцкого канала и исполнит что-нибудь канальское.
— Ну, а кого из французов? — размечталась мадам Ливон. — Хорошо бы Эррио, как политическую фигуру. Потом можно артистов. Сашу Гитри, Мистангетт, Мориса Шевалье, несколько кинематографических — Бригитту Хельм, Адольфа Манжу, если они не в Холливуде. Приглашения, во всяком случае, пошлем, а там видно будет.
— Жалко, что умер Бриан, — сказал Сенечка.
— А что?
— Как что? Такой популярный человек мог бы привлечь интересную публику.
— Ну ничего. Будем базироваться на артистах. Теперь составим текст приглашений и закажем билеты.
Наметили день, тщательно выбрав такой, когда не было бы ни приема в каком-нибудь посольстве, ни какого-нибудь особо интересного концерта, ничего такого, что могло бы отвлечь интересную публику.
— Ну конечно. А как, по-твоему, можно, чтобы Саша Гитри что-нибудь разыграл? Например, вместе с Мистангетт. Это было бы оригинально.
— Шаляпина бы залучить. Покойную Анну Павлову.
— Ах, нет, только не русских, надоело.
Дело быстро налаживалось.
Назначили день, разослали приглашения.
"Первое международное общество любви к искусству просит вас оказать честь и т. д.".
На сиреневом картоне.
Заказаны сандвичи и птифуры1. Приглашен лакей Михайло, хотя и русский (он ведь не гость, не все ли равно), но говорящий по-французски не хуже парижанина и вдобавок очень вежливый — таких среди французов даже и не найти. Говорит "вуй-с" и "нон-с"2. Это редкость.
Насчет испанского языка дело не вышло. В хлопотах не успели им овладеть. А насчет английского обнаружилось нечто загадочное. Ливон на прямой вопрос бо-фрера Сенечки слегка покраснел и ответил:
— Конечно, научного диспута я поддерживать на этом языке не берусь, но объясниться в границах светского обихода всегда могу.
Но бо-фрер Сенечка этим не удовольствовался и попросил сказать хоть несколько слов.
— Я могу сказать, — пробормотал Ливон, — я могу, например, сказать: "хоу ду ю ду"3.
— А потом что?
— А потом уйду. Я хозяин. Мало ли у меня дел. Поздоровался с гостями да и пошел.
— Ну, ладно, — согласился Сенечка. — Бери на себя англичан. С островитянами я расправлюсь сам.
Настал вечер.
Скрытые от взоров лампы разливали томный свет. Тонкое благоухание сандвичей и сдобной булки наполняло воздух. Граммофон плакал гавайскими гитарами.
Хозяйка, нарядная и взволнованная, улыбалась международной светской улыбкой.
Между прочим, здесь кстати будет отметить свойства светской улыбки. Это отнюдь не обыкновенная человеческая улыбка. Эта улыбка достигается распяливанием рта со сжатыми губами и совершенно серьезными и даже строгими глазами. Улыбка эта говорит не о радости или удовольствии, как обыкновенная человеческая улыбка. Она говорит просто: "Я — человек воспитанный и знаю, какую именно рожу надо корчить перед гостями светскому человеку".
Одни только японцы не умеют распяливать рта по-светски и изображают искреннюю улыбку и даже смех, что придает им откровенно идиотский вид.
Мадам Ливон усвоила европейскую технику и встречала гостей светской улыбкой.
Первым пришел господин густо испанского типа и молча тряхнул руку хозяину и хозяйке.
— Enchant?e!1 — сказала хозяйка.
— Хабла, хабла! — крикнул хозяин и тотчас повернулся и убежал, делая вид, что его позвали.
Испанец вошел в гостиную, потянул носом и, поймав струи сандвичей, пошел к буфету.
Вторым пришел господин английского типа.
— Хоу ду ю ду? — воскликнул хозяин и убежал, делая вид, что его позвали.
Словом, все пошло как по маслу.
Англичанин вошел, оглянулся, увидел фигуру у буфета и молча к ней присоединился.
Затем пришел бо-фрер Сенечка и привел с собой корейского журналиста с женой, бразильянца с сестрой, норвежца и итальянца. Потом пришли три англичанки, и никто не знал, кто, собственно говоря, их пригласил. Англичанки были старые, но очень веселые, бегали по всем комнатам, потом попросили у лакея Михайлы перо и сели писать открытки друзьям.
Сенечка суетился и старался внести оживление. Но гости выстроились в ряд около буфета и молча ели. Точно лошади в стойле.
Пришла подруга хозяйки, Лизочка Бровкина.
— Ну что? Как? — спросила она.
— Enchant?e! — томно ответила мадам Ливон и прошипела шепотом:
— Умоляю, не говорите по-русски.
— Ах! — спохватилась Лизочка. — Et moi aussi enchant?e avec plaisir1.
И плавно пошла в гостиную.
— Мосье! — светски улыбаясь, сказала м-м Ливон Сенечке и отвела в сторону.
— Ке фер2 с ними? Ради бога! Ну, пока они еще едят, а потом что? И почему не едут артисты и государственные люди?
— Подожди. Надо же их перезнакомить. Вот, смотри, кто-то еще пришел. Подойди к нему и знакомь.
Новый представился. Он — японский художник Нио-Лава. Хозяйка подвела его к столу и, не давая времени схватить сдобную булку, на которую тот было нацелился, стала его знакомить. И вдруг произошло нечто странное. Произошло то, что испан-ский журналист, тот самый, которому хозяин сказал "хабла", взглянув на японца, уронил вилку и громко воскликнул:
— Оська! Ты как сюда попал?
— Неужели Моня Шперумфель? — обрадовался японец. — А где же Раечка?
Хозяйка старалась нервным смехом заглушить эту неуместную беседу.
В это время громкое "хоу ду ю ду" заставило ее обернуться. Это сам Ливон ввел новую гостью.
— Американская поэтесса, — шепнул Сенечка. — Я сам ее пригласил. Пишет во всех нью-йорк-ских журналах. Мадам! Enchant?e!
— Enchant?e! — зафинтила хозяйка. — Пермете муа1...
Но гостья, толстая, красная, скверно одетая, уставилась куда-то и, казалось, ничего не слышала. Хозяева и Сенечка смущенно проследили ее взгляд и с ужасом убедились, что уставилась она на лакея Михайлу.
— Господи! Что же это?
— Мишка! — закричала американка. — Михаил Андреевич! Да ты ли это?
— Вуй-с! — завопил Михайло и брякнул об пол поднос.
— Простите, — сказала американка по-английски. — Это мой первый муж. Теперь я за американцем.
И, обратясь снова к Михайле, крикнула:
— Да иди же сюда. Садись, поболтаем.
Подхватила его под руки и потащила на диван.
— Какой кошмар! Какой кошмар! — шептала хозяйка, сохраняя на лице судорожную светскую улыбку.
И вдруг отрадный голос Сенечки возгласил:
— Мосье Джумада де Камбоджа шантра ле шансон де сон пеи1.
Очень смуглый господин подошел к роялю, сел, сыграл прелюдию, тряхнул головой:
Вдо-ль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Серый селезень плывет!
— Что это — сон? — шепчет мадам Ливон.
Нет, не сон. Выговаривает так отчетливо. Это не сон, это ужас. Голова кружится... туман... А это что? Одна из старых англичанок с бразилианской сестрой замахала платочком и поплыла серой утицей русскую, русскую...
— Сенечка! — шепчет мадам Ливон. — Сенечка! Я умираю...
Но Сенечка ничего не отвечает. Он выпучил глаза и слушает, как корейский журналист, до сих пор объяснявшийся только по-французски с явно корейским акцентом, говорит ему:
— Я сразу вспомнил, что встречался с вами. Не бывали ли вы случайно в Боровичах? У Костяковых? А? Сам-то я костромич. А? В Боровичах не бывали? У нас было лесное дело. А? В Боровичах?
Это был отличный ресторан с шашлыками, пельменями, поросенком, осетриной и художественной программой. Художественная программа не ограничивалась одними русскими номерами, "Лапоточками", да "Бубличками", да "Очами черными". Среди исполнителей были негритянки, и мексиканки, и испанцы, и джентльмены неопределенного джазовского племени, певшие на всех языках малопонятные носовые слова, пошевеливая бедрами. Даже заведомо русские артисты, перекрестившись за кулисами, пели на "бис" по-французски и по-английски.
Танцевальные номера, позволявшие артистам не обнаруживать своей национальности, исполнялись дамами с самыми сверхъестественными именами: Такуза Иука, Рутуф Яй-яй, Экама Юя.
Были среди них смуглые, почти черные, экзотические женщины с длинными зелеными глазами. Были и розово-золотые блондинки, и огненно-рыжие, с коричневой кожей. Почти все они, вплоть до мулаток, были, конечно, русские. С нашими талантами даже этого нетрудно достигнуть. "Сестра наша бедность" и не тому научит.
Обстановка ресторана была шикарная. Именно это слово определяло ее лучше всего. Не роскошная, не пышная, не изысканная, а именно шикарная.
Цветные абажурчики, фонтанчики, вделанные в стены зеленые аквариумы с золотыми рыбками, ковры, потолок, расписанный непонятными штуками, среди которых угадывались то выпученный глаз, то задранная нога, то ананас, то кусок носа с прилипшим к нему моноклем, то рачий хвост. Сидящим за столиками казалось, что все это валится им на голову, но, кажется, именно в этом и состояло задание художника.
Прислуга была вежливая, не говорила запоздавшим гостям:
— Обождите. Чего же переть, когда местов нету. Здесь не трамвай.
Ресторан посещался столько же иностранцами, сколько русскими. И часто видно было, как какой-нибудь француз или англичанин, уже, видимо, побывавший в этом заведении, приводил с собой друзей и с выражением лица фокусника, глотающего горящую паклю, опрокидывал в рот первую рюмку водки и, выпучив глаза, затыкал ее в горле пирожком. Приятели смотрели на него, как на отважного чудака, и, недоверчиво улыбаясь, нюхали свои рюмки.
Французы любят заказывать пирожки. Их почему-то веселит это слово, которое они выговаривают с ударением на "о". Это очень странно и необъяснимо. Во всех русских словах французы делают ударение, по свойству своего языка, на последнем слоге. Во всех — кроме слова "пирожки".
За столиком сидели Вава фон Мерзен, Муся Ривен и Гогося Ливенский. Гогося был из высшего круга, хотя и дальней периферии; поэтому, несмотря на свои шестьдесят пять лет, продолжал отзываться на кличку Гогося.
Вава фон Мерзен, тоже давно выросшая в пожилую Варвару, в мелкозавитых сухих букольках табачного цвета, так основательно прокуренных, что если их срезать и мелко порубить, то можно было бы набить ими трубку какого-нибудь невзыскательного шкипера дальнего плавания.
Муся Ривен была молоденькая, только что в первый раз разведенная деточка, грустная, сентиментальная и нежная, что не мешало ей хлопать водку рюмка за рюмкой, безрезультатно и незаметно ни для нее, ни для других.
Гогося был очаровательным собеседником. Он знал всех и обо всех говорил громко и много, изредка, в рискованных местах своей речи, переходя по русской привычке на французский язык, отчасти для того, чтобы "слуги не поняли", отчасти потому, что французское неприличие пикантно, а русское оскорбляет слух.
Гогося знал, в каком ресторане, что именно надо заказывать, здоровался за руку со всеми метрдотелями, знал, как зовут повара, и помнил, что, где и когда съел.
Удачным номерам программы громко аплодировал и кричал барским баском:
— Спасибо, братец!
Или:
— Молодец, девчоночка!
Многих посетителей он знал, делал им приветственный жест, иногда гудел на весь зал:
— Comment са va? Анна Петровна en bonne sant??1
Словом, был чудесным клиентом, заполнявшим одной своей персоной зал на три четверти.
Напротив них, у другой стены, заняла столик интересная компания. Три дамы. Все три более чем пожилые. Попросту говоря — старухи.
Дирижировала всем делом небольшая, плотная, с головой, ввинченной прямо в бюст, без всякого намека на шею. Крупная бриллиантовая брошка упиралась в двойной подбородок. Седые, отлично причесанные волосы были прикрыты кокетливой черной шляпкой, щеки подпудрены розовой пудрой, очень скромно подрумяненный рот обнажал голубовато-фарфоровые зубки. Великолепная серебряная лисица пушилась выше ушей. Старуха была очень элегантна.
Две другие были малоинтересны и, видимо, были нарядной старухой приглашены.
Выбирала она и вино, и блюда очень тщательно, причем и приглашенные, очевидно, "губа не дура", резко высказывали свое мнение и защищали позиции. За еду принялись дружно, с огнем настоящего темперамента. Пили толково и сосредоточенно. Быстро раскраснелись. Главная старуха вся налилась, даже чуть-чуть посинела, и глаза у нее выпучились и постекленели. Но все три были в радостно возбужденном настроении, как негры, только что освежевавшие слона, когда радость требует продолжения пляски, а сытость валит на землю.
— Забавные старухи! — сказала Вава фон Мерзен, направив на веселую компанию свой лорнет.
— Да, — восторженно подхватил Гогося. — Счаст-ливый возраст. Им уже не нужно сохранять линию, не нужно кого-то завоевывать, кому-то нравиться. При наличии денег и хорошего желудка это самый счастливый возраст. И самый беспечный. Больше уже не надо строить свою жизнь. Все готово.
— Посмотрите на эту, на главную, — сказала Муся Ривен, презрительно опустив уголки рта. — Прямо какая-то развеселая корова. Так и вижу, какая она была всю жизнь.
— Наверно, пожито отлично, — одобрительно сказал Гогося. — Живи и жить давай другим. Веселая, здоровая, богатая. Может быть, даже была недурна собой. Сейчас судить, конечно, трудно. Комок розового жира.
— Думаю, что была скупа, жадна и глупа, — вставила Вава фон Мерзен. — Смотрите, как она ест, как пьет, чувственное животное.
— А все-таки кто-то ее, наверное, любил и даже женился на ней, — мечтательно протянула Муся Ривен.
— Просто женился кто-нибудь из-за денег. Ты всегда предполагаешь романтику, которой в жизни не бывает.
Беседу прервал Тюля Ровцын. Он был из той же периферии круга, что и Гогося, поэтому и сохранил до шестидесяти трех лет имя Тюли. Тюля тоже был мил и приятен, но беднее Гогоси и весь минорнее. Поболтав несколько минут, встал, огляделся и подошел к веселым старухам. Те обрадовались ему, как старому знакомому, и усадили его за свой стол.
Между тем программа шла своим чередом.
На эстраду вышел молодой человек, облизнулся, как кот, поевший курятинки, и под завывание и перебойное звяканье джаза исполнил каким-то умоляюще-бабьим воркованием английскую песенку. Слова песенки были сентиментальны и даже грустны, мотив однообразно-уныл. Но джаз делал свое дело, не вникая в эти детали.
И получалось, будто печальный господин плаксиво рассказывает о своих любовных неудачах, а какой-то сумасшедший разнузданно скачет, ревет, свистит и бьет плаксивого господина медным подносом по голове.
Потом под ту же музыку проплясали две испанки. Одна из них взвизгнула, убегая, что очень подняло настроение публики.
Потом вышел русский певец с французской фамилией. Спел сначала французский романс, потом на "бис" — старый русский:
Твой кроткий раб, я встану на колени.
Я не борюсь с губительной судьбой.
Я на позор, на горечь унижений -
На все пойду за счастье быть с тобой.
— Слушайте! Слушайте! — вдруг насторожился Гогося. — Ах, сколько воспоминаний! Какая ужасная трагедия связана с этим романсом. Бедный Коля Изубов... Мария Николаевна Рутте... граф...
Когда мой взор твои глаза встречает,
Я весь мучительным восторгом обуян, -
томно выводил певец.
— Я всех их знал, — вспоминал Гогося. — Это романс Коли Изубова. Прелестная музыка. Он был очень талантлив. Морячок...
...Так благостные звезды отражает
Бушующий, бездонный океан... -
продолжал певец.
— Какая она была очаровательная! И Коля, и граф были в нее влюблены как сумасшедшие. И Коля вызвал графа на дуэль. Граф его и убил. Муж Марии Николаевны был тогда на Кавказе. Возвращается, а тут этот скандал, и Мария Николаевна ухаживает за умирающим Колей. Граф, видя, что Мария Николаевна все время при Коле, пускает себе пулю в лоб, оставя ей предсмертное письмо, что он знал о ее любви к Коле. Письмо, конечно, попадает в руки мужа, и тот требует развода. Мария Николаевна страстно его любит и буквально ни в чем не виновата. Но Рутте ей не верит, берет назначение на Дальний Восток и бросает ее одну. Она в отчаянии, страдает безумно, хочет идти в монастырь. Через шесть лет муж вызывает ее к себе в Шанхай. Она летит туда, возрожденная. Застает его умирающим. Прожили вместе только два месяца. Все понял, все время любил ее одну и мучился. Вообще это такая трагедия, что прямо удивляешься, как эта маленькая женщина смогла все это пережить. Тут я ее потерял из виду. Слышал только, что она вышла замуж и ее муж был убит на войне. Она, кажется, тоже погибла. Убита во время революции. Вот Тюля хорошо ее знал, даже страдал в свое время.
Бушу-у-ющий бездонный океан.
— Замечательная женщина! Таких теперь не бывает.
Вава фон Мерзен и Муся Ривен обиженно молчали.
— Интересные женщины бывают во всякую эпоху, — процедила наконец Вава фон Мерзен.
Но Гогося только насмешливо и добродушно похлопал ее по руке.
— Посмотрите, — сказала Муся, — ваш приятель говорит про вас со своими старухами.
Действительно, и Тюля, и его дамы смотрели прямо на Гогосю. Тюля встал и подошел к приятелю, а главная старуха кивала головой.
— Гогося! — сказал Тюля. — Мария Николаевна, оказывается, отлично тебя помнит. Я ей назвал твое имя, и она сразу вспомнила и очень рада тебя видеть.
— Какая Мария Николаевна? — опешил Гогося.
— Нелогина. Ну — бывшая Рутте. Неужто забыл?
— Господи! — всколыхнулся Гогося. — Ведь только что о ней говорили!.. Да где же она?
— Идем к ней на минутку, — торопил Тюля. — Твои милые дамы простят.
Гогося вскочил, удивленно озираясь.
— Да где же она?
— Да вот, я сейчас с ней сидел... Веду, веду! — закричал он.
И главная старуха закивала головой и, весело раздвинув крепкие толстые щеки подмазанным ртом, приветливо блеснула ровным рядом голубых фарфоровых зубов.
По вечерам, возвратясь со службы, Бульбезов любил позаняться.
Занятие у него было особое: он писал обличающие письма либо в редакцию какой-нибудь газеты, либо прямо самому автору не угодившей ему статьи.
Писал грозно.
"Милостивый государь!
Имел вчера неудовольствие прочесть вашу очередную брехню. В вашем "историческом" очерке вы пишете: "От слов Дантона словно электрический ток пробежал по собранию".
Спешу довести до вашего сведения, что во время Французской революции электричество еще не было открыто, так что электрический ток никак не мог пробежать. Это не мешало бы вам знать, раз вы имеете дерзость и самомнение браться за перо и всех поучать.
Илья Б -".
Или такое:
"Милостивый государь, господин редактор!
Обратите внимание на статьи вашего научного обозревателя. В номере шестьдесят втором вашей уважаемой газеты сей развязный субъект со свойственной ему беззастенчивостью рассуждает о разуме муравья. Но где же в таком случае у муравья череп? Я лично такого не видал, хотя и приходилось жить в деревне. Все это противоречит здравому смыслу.
Читатель, но не почитатель
Илья Б -".
Доставалось от него не только современным писателям, но и классикам.
"Милостивый государь, господин редактор, — писал он. — Разрешите через посредство вашей уважаемой газеты обратить внимание общественного мнения на писания прославленного Льва Толстого. В своем сочинении "Война и мир", во второй части, в главе четвертой, знаменитый граф пишет:
"Алпатыч, приехав вечером 4-го августа в Смоленск, остановился за Днепром в Гаченском предместье на постоялом дворе, у дворника Ферапонтова, у которого он уже тридцать лет имел привычку останавливаться. Ферапонтов тридцать лет тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку в губернии. Ферапонтов был толстый, черный, красный, сорокалетний мужик, с толстыми губами и т. д.".
Итак — заметьте: сорокалетний мужик тридцать лет тому назад купил рощу и начал торговать. Значит, мужику было тогда ровно десять лет. Считаю это клеветой на русский народ. И почему если это выдумал граф Толстой, то все должны преклоняться, а если так напишет какой-нибудь неграф и нелев, так его и печатать не станут.
Это недемократично.
И. Б.".
Письма эти тщательно переписывались, причем копию Бульбезов оставлял себе, нумеровал и прятал.
К занятиям своим относился он очень серьезно и никогда не позволял себе потратить вечер на синема или кафе, как делают это всякие лодыри.
— Пока есть силы работать — работаю.
Как это случилось — неизвестно.
Уж не весна ли навеяла эти странные мысли?
Впрочем, пожалуй, весна здесь ни при чем.
Потому что если бы весна, то, конечно, любовался бы Бульбезов на распускающиеся деревья, на целующихся под этими деревьями парочек, на букетики первых фиалок, предлагаемых хриплыми голосами густо налитых красным вином парижских старух. Наконец, из окна его комнаты, если открыть его и перегнуться вправо, — можно было увидеть луну, что для влюбленных всегда отрадно. Но Бульбезов окна не открывал и не перегибался. Бульбезову не было до луны буквально никакого дела.
Началось дело не с луны, и не с цветов, и вообще не с пустяков. Началось дело с оборванной пуговицы на жилетке и продолжилось дело дырой на колене, то есть не на самом колене, а на платье, его обтягивающем и покрывающем. Короче говоря — на штанине.
И кончилось дело решением. Решением — вы думаете пришить да заштопать? Вот, подумаешь, было бы тогда о чем расписывать.
Жениться задумал Бульбезов. Вот что.
И как только задумал, сразу же по прямой нити от пуговицы дотянулась мысль его до иголки, зацепила мысль руку, держащую эту иголку, и уперлась в шею, в Марью Сергеевну Утину.
"Жениться на Утиной".
Молода, мила, приятна, работает, шьет, все пришьет, все зашьет.
И тут Бульбезов даже удивился — как это ему раньше не пришла в голову такая мысль? Ведь если бы он раньше додумался, теперь бы пуговица сидела на месте, и сам бы он сидел на месте, и не надо было бы тащиться к этой самой Утиной, объясняться в чувствах, а сидела бы эта самая Утина тоже здесь и следила бы любящими глазами, как он работает.
Откладывать было бы глупо.
Он переменил воротничок, пригладился, долго и с большим удовольствием рассматривал в зеркало свой крупный щербатый нос, провалившиеся щеки и покрытый гусиной кожей кадык.
Впрочем, ничего не было в этом удовольствии удивительного. Большинство мужчин получает от зеркала очень приятные впечатления. Женщина, та всегда чем-то мучается, на что-то ропщет, что-то поправляет. То подавай ей длинные ресницы, то зачем у нее рот не пуговкой, то надо волосы позолотить. Все чего-то хлопочет. Мужчина взглянет, повернется чуть-чуть в профиль — и готов. Доволен. Ни о чем не мечтает, ни о чем не жалеет.
Но не будем отвлекаться.
Полюбовавшись на себя и взяв чистый платок, Бульбезов решительным шагом направился по Камбронной улице к Вожирару.
Вечерело.
По тротуару толкались прохожие, усталые и озабоченные.
Ажан гнал с улицы старую цветочницу. Острым буравчиком ввинчивался в воздух звонок кинемато-графа.
Бульбезов свернул за изгнанной цветочницей и купил ветку мимозы.
"С цветами легче наладить разговор".
Винтовая лестница отельчика пахла съедобными запахами, рыбьими, капустными и луковыми. За каждой дверью звякали ложки и брякали тарелки.
— Антре! — ответил на стук голос Марьи Сергеевны.
Когда он вошел, она вскочила, быстро сунула в шкаф какую-то чашку и вытерла рот.
— Да вы не стесняйтесь, пожалуйста, я, кажется, помешал, — светским тоном начал Бульбезов и протянул ей мимозу: — Вот!
Марья Сергеевна взяла цветы, покраснела и стала поправлять волосы. Она была пухленькая, с пушистыми кудерьками, курносенькая, очень приятная.
— Ну, к чему это вы! — смущенно пробормотала она и несколько раз метнула на Бульбезова удивленным лукавым глазком. — Садитесь, пожалуйста. Простите, здесь все разбросано. Масса работы. Подождите, я сейчас свет зажгу.
Бульбезов, совсем уж было наладивший комплимент ("Вы, знаете ли, так прелестны, что вот не утерпел и прибежал"), вдруг насторожился.
— Как это вы изволили выразиться? Что это вы сказали?
— Я? — удивилась Марья Сергеевна. — Я сказала, что сейчас свет зажгу. А что?
И, подойдя к двери, повернула выключатель от верхней лампы. Повернула и, залитая светом, кокетливо подняла голову.
— Виноват, — сухо сказал Бульбезов. — Я думал, что ослышался, но вы снова и, по-видимому, вполне сознательно повторили ту же нелепость.
— Что? — растерялась Марья Сергеевна.
— Вы сказали: "Я зажгу свет". Как можно, хотел бы я знать, зажечь свет? Вы можете зажечь лампу, свечу, наконец, спичку. И тогда будет свет. Но как вы будете зажигать свет? Поднесете к огню зажженную спичку, что ли? Ха-ха! Нет, это мне нравится! Зажечь свет!
— Ну чего вы привязались? — обиженно надув губы, проворчала Марья Сергеевна. — Все так говорят, и никто никогда не удивлялся.
Бульбезов от негодования встал во весь рост и выпрямился. И, выпрямившись, оказался на уровне прикрепленного над умывальником зеркала, в котором и отразилось его пламенеющее негодованием лицо.
На секунду он приостановился, заинтересованный этой великолепной картиной. Посмотрел прямо, посмотрел, скосив глаза, в профиль, вдохновился и воскликнул:
— "Все говорят"! Какой ужас слышать такую фразу. Или вы действительно считаете осмысленным все, что вы все делаете? Это поражает меня. Скажу больше — это оскорбляет меня. Вы, которую я выбрал и отметил, оказываетесь тесно спаянной со "всеми"! Спасибо. Очень умно то, что вы все делаете! Вы теперь навострили лыжи на стратосферу. Вам, изволите ли видеть, нужны какие-то собачьи измерения на высоте ста километров. А тут-то вы, на земле, на своей собственной земле, — все измерили? Что вы знаете хотя бы об электричестве? Затвердили, как попугай, "анод и катод, а посередине искра". А знаете вы, что такое катод?
— Да отвяжитесь вы от меня! — визгнула Марья Сергеевна. — Когда я к вам с катодом лезла? Никаких я и не знаю и знать не хочу.
— Вы и вам подобные, — гремел Бульбезов, — стремятся на Луну и на Марс. А изучили вы среднее течение Амазонки? Изучили вы Центральную Африку с ее непроходимыми дебрями?
— Да на что мне эти дебри? Жила без дебрей и проживу, — кричала в ответ Марья Сергеевна.
— Умеете вы вылечивать туберкулез? Нашли вы бациллу рака? — не слушая ее, неистовствовал Бульбезов. — Вам нужна стратосфера? Шиш вы получите от вашей стратосферы, свиньи собачьи, неучи!
— Нахал! Скандалист! — надрывалась Марья Сергеевна. — Вон отсюда! Вон! Сейчас консьержку кликну...
— И уйду. И жалею, что пришел. Тля!
Он машинально схватил ветку мимозы, которая так и оставалась на столе, и, согнув пополам, ткнул ее в карман пальто.
— Тля! — повторил он еще раз и, кинув быстрый взгляд в зеркало, пощупал, тут ли мимоза, демон-стративно повернулся спиной к хозяйке и вышел.
Марья Сергеевна долго смотрела ему вслед и хлопала глазами.
Начало той истории, которую я хочу вам рассказать, довольно банально: дама позвала к себе в гости тех людей, которые, по ее мнению, ее любят и поэтому никаких неприятных моментов ей не доставят.
Собрать таких людей, между прочим, вовсе не так-то просто. Ну, вот вы, например, знаете, что такой-то Иван Андреевич очень многим вам обязан, но чувствует ли он к вам благодарность — это еще вопрос. Может быть, именно терпеть вас не может за то, что многим вам обязан? Разве этого не бывает?
И вот та дама, о которой идет речь, долго обдумывала и решила, что позвать можно только тех, кто отдал ей когда-то кусок души. Человек никогда не забывает того места, где зарыл когда-то кусочек души. Он часто возвращается, кружит около, пробует, как зверь лапой, поскрести немножко сверху.
Это, впрочем, касается скорее мужчин. Женщины — существа неблагодарные. Человека, который от них отошел, редко вспоминают тепло. О том, с которым прожили лет пять и прижили троих детей, могут отозваться примерно так:
— И этот болван, кажется, воображал, что я способна на близость с ним!
Мужчины относятся благодарнее к светлой памяти прошедшего романа.
Итак, дама, о которой идет речь, решила пригласить четырех кавалеров. Двое из них принадлежали ее прошлому, один настоящему и один будущему.
Первый из принадлежащих прошлому был не кто иной, как разведенный муж этой самой дамы. Когда-то он очень страдал, потом переключил страдание на безоблачную дружбу, женился и, когда новая жена надоела, опять переключился на умиленную любовь к прежней жене. Выражалось это в том, что он приходил к ней иногда завтракать и дарил ей десятую часть на Национальную лотерею. Звали его Андреем Андреичем.
Второй из прошлой жизни был тот, из-за которого пришлось развестись. Он был давно переключен на дружбу, однако полную обожания и благодарности за незабываемые страницы — конечно, с его стороны. Его приглашали в дождливую погоду для тихих разговоров и чтения вслух. Он умел красиво говорить, он играл на гитаре, вздыхал и брал взаймы небольшие суммы. Звали его Сергей Николаич.
Принадлежащий настоящему был Алексей Петрович. Как и полагается герою текущего романа, он был подозрителен, ревнив, всегда встревожен, всегда готов закатить скандал. Словом — в его чувстве сомнений быть не могло.
Человек будущего был дансер Вовочка. Вовочка еще был в стадии мечтаний и желаний, в эпохе комплиментов и моментов. Он был чрезвычайно мил.
Словом, вся компания, весь мажорный аккорд из четырех нот обещал быть приятным, радостным, поднимающим настроение и дающим сознание своих женственных сил. А у каждой женщины известных лет (которые вернее было бы называть "неизвестными") бывают такие настроения, когда нужно поднять бодрость духа. А ничто так не поднимает этот упавший дух, как атмосфера любви. Чувствовать, как тобой любуются, как следят за каждым твоим движением влюбленные глаза, тогда все в чуткой женской душе — прибавленные за последние дни два кило веса и замеченные морщины в углах рта — исчезает, выпрямляются плечи, загораются глаза, и женщина смело начинает смотреть в свое будущее, которое сидит тут же, подрыгивает ногой и курит папироску.
Итак, дама, о которой идет речь, — звали даму Марья Артемьевна, — пригласила этих четырех кавалеров к обеду.
Первым пришел олицетворяющий настоящее — Алексей Петрович. Узнав, кто еще приглашен, выразил на лице своем явное неодобрение.
— Странная идея! — сказал он. — Неужели эти люди могут представить какой-нибудь интерес в обществе? Впрочем, это дело ваше.
Он стал задумчив и мрачен, и только имя Вовочки вызвало на лице его улыбку.
— Милый молодой человек. И вполне серьезный, несмотря на свою профессию.
Марья Артемьевна немножко как будто удивилась, но удивления своего не выказала.
Словом, все обещало идти как по маслу и началось действительно хорошо.
Бывший муж принес конфеты. Это было так мило, что она невольно шепнула ему:
— Мерси, котик.
Второй представитель прошлого, Сергей Николаич, принес фиалки, и это было так нежно, что она и ему невольно шепнула:
— Мерси, котик.
Вовочка ничего не принес и так мило сконфузился, видя эти подарки, что она от разнеженности чувств шепнула и ему тоже:
— Мерси, котик.
Ну, словом, все было прелестно.
Конечно, Андрей Андреич покосился на фиалки Сергея Николаича, но это было вполне естественно. А Сергея Николаича покоробило от конфет Андрея Андреича — и это было вполне понятно. Разумеется, Алексею Петровичу были неприятны и цветы, и конфеты — но это вполне законно. Вовочка надулся — но это так забавно!
Пустяки — пусть поревнуют. Тем веселее, тем ярче.
Она чувствовала себя веселой пчелкой, королевой улья среди гудящих любовью трутней.
Сели за стол.
Зеленые щи с ватрушками. Коньяк, водка. Все разогрелись, разговорились.
Марья Артемьевна, розовая, оживленная, думала:
"Какая чудесная была у меня мысль позвать именно этих испытанных друзей. Все они любят меня и ревнуют, и это общее их чувство ко мне соединяет их между собой".
— А ватрушки сыроваты, — вдруг заметил Алексей Петрович, представитель настоящего, и даже многозначительно поднял брови.
— Н-да! — добродушно подхватил бывший муж. — Ты, Манюрочка, уж не обижайся, а хозяйка ты никакая.
— Ну-ну, нечего, — весело остановила их Марья Артемьевна. — Вовсе они не так плохи. Я ем с большим удовольствием.
— Ну, это еще ничего не значит, что вы едите с удовольствием, — довольно раздраженно вступил в разговор Сергей Николаич, тот самый, из-за которого произошел развод. — Вы никогда не отличались ни вкусом, ни разборчивостью.
— Женщины вообще, — вдруг вступил в разговор Вовочка, запнулся, покраснел и смолк.
— Ну, господа, какие вы, право, все сердитые! — рассмеялась Марья Артемьевна.
Ей хотелось поскорее оборвать этот нудный разговор и наладить снова нежно-уютную атмосферу.
Но не тут-то было.
— Мы сердитые? — спросил бывший муж. — Обычная женская манера сваливать свою вину на других. Подала сырое тесто она, а виноваты мы. Мы, оказывается, сердитые.
Но Марья Артемьевна все еще не хотела сдаваться.
— Вовочка, — сказала она, кокетливо улыбаясь представителю будущего. — Вовочка, неужели и вы скажете, что мои ватрушки нельзя есть?
Вовочка под влиянием этой нежной улыбки уже начал было и сам улыбаться, как вдруг раздался голос Алексея Петровича:
— Мосье Вовочка слишком хорошо воспитан, чтобы ответить вам правду. С другой стороны, он слишком культурен, чтобы есть эту ужасную стряпню. Надеюсь, дорогая моя, вы не обижаетесь?
Вовочка нахмурился, чтобы показать сложность своего положения. Марья Артемьевна заискивающе улыбнулась всем по очереди, и обед продолжался.
— Ну вот, — бодро и весело говорила она. — Надеюсь, что этот матлот1 из угрей заставит вас забыть о ватрушках.
Она снова кокетливо улыбалась, но на нее уже никто не обращал внимания. Бывший муж заговорил с Алексеем Петровичем о банковских делах. Разговор их заинтересовал Сергея Николаича так сильно, что хозяйке пришлось два раза спросить у него, не хочет ли он салата. В первый раз он ничего не ответил, а на второй вопрос буркнул:
— Да ладно, отстань!
Эту неожиданную реплику услышал Вовочка, покраснел и надулся.
Марья Артемьевна почувствовала, что ее будущее в опасности.
— Вовочка, — тихонько сказала она, — вам нравится мое жабо? Я его надела для вас.
Вовочка чуть-чуть покосился на жабо, буркнул:
— Толстит шею.
И отвернулся.
Ничего нельзя было с ним поделать.
А те трое окончательно сдружились. Хозяйка совершенно перестала для них существовать. На ее вопросы и потчеванье они не обращали никакого внимания, и раз только бывший муж спросил, нет ли у нее минеральной воды, причем назвал ее почему-то Сонечкой и даже сам этого не заметил.
Они, эти трое, давно уже съехали с разговора о банковских делах на политику и очень сошлись во взглядах. Только раз скользнуло маленькое разногласие — Андрей Андреич слышал от одного француза, что большевики падут в сентябре, а Сергей Николаич знал сам от себя, что они должны были пасть еще в прошлом марте, но по небрежности и безалаберности, конечно, запоздали.
С политики переехали на анекдоты, которые рассказывали друг другу на ухо и долго громко хохотали.
Потом им надоело шептаться, и Андрей Андреич сказал Марье Артемьевне:
— А вы, душечка, пошли бы на кухню и присмотрели бы за кофе, а то выйдет, как с ватрушками. А мы бы здесь пока поговорили. Удивляюсь, как вы сами никогда ни о чем не догадываетесь.
И все на эти слова одобрительно загоготали.
Марья Артемьевна, очень обиженная, ушла в спальню и чуть-чуть всплакнула.
Когда она вернулась в столовую, оказалось, что гости уже встали и, отказавшись от кофе, куда-то очень заторопились.
— Мы хотим еще пройти на Монпарнас, куда-нибудь в кафе, подышать воздухом, — холодно объяснил хозяйке Алексей Петрович и глядел куда-то мимо нее.
Весело и громко разговаривая, стали они спускаться с лестницы.
— Вовочка! — почти с отчаянием остановила Марья Артемьевна своего дансера. — Вовочка, еще рано! Останьтесь!
Но Вовочка криво усмехнулся и пробормотал:
— Простите, Марья Артемьевна, было бы неловко перед вашими мужьями.
И бросился вприскочку вниз по лестнице.
Тощий, длинный, голова узкая, плешивая, выражение лица мудрое.
Говорит только на темы практические, без шуточек, прибауточек, без улыбочек. Если и усмехнется, так непременно иронически, оттянув углы рта книзу.
Занимает в эмиграции положение скромное: торгует вразнос духами и селедками. Духи пахнут селедками, селедки — духами.
Торгует плохо. Убеждает неубедительно:
— Духи скверные? Так ведь дешево. За эти самые духи в магазине шестьдесят франков отвалите, а у меня девять. А плохо пахнут, так вы живо принюхаетесь. И не к такому человек привыкает.
— Что? Селедка одеколоном пахнет? Это ее вкусу не вредит. Мало что. Вот немцы, говорят, такой сыр едят, что покойником пахнет. А ничего. Не обижаются. Затошнит? Не знаю, никто не жаловался. От тошноты тоже никто не помирал. Никто не жаловался, что помирал.
Сам серый, брови рыжие. Рыжие и шевелятся. Любил рассказывать о своей жизни. Понимаю, что жизнь его являет образец поступков осмысленных и правильных. Рассказывая, он поучает и одновременно выказывает недоверие к вашей сообразительности и восприимчивости.
— Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни один француз даже в воображении не может иметь такой жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу — получай кирпичу. Хочешь постного масла — изволь масла. Хочешь бараний тулуп — получай тулуп. Даже готовое платье было. Да какое! Не то что здесь — год поносил, все залоснится. У нас такие материалы были, какие здесь и во сне не снились. Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист наденет — не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой кожи. Ах-ах! во всех магазинах, ах-ах, последняя мода. Ну, я хожу, смотрю, да только головой качаю. Я такие точно сапоги двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда. Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас докатилась. Модники, нечего сказать.
А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о моде понятия не имеют.
Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как говорится, ври, да не завирайся. Триста тысяч человек в день, и все по делу! Где же эти их дела-то? В чем они себя показывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю.
На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь. Особливо человеку одинокому. Днем, конечно, работаешь, а по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе скажешь:
"Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это богатырь и красавец? Ты ли это торговый дом? И ты ли это шесть лошадей, и ты ли это две коровы? Одинокая твоя жизнь, и усох ты, как цветок без корня".
И вот должен я вам сказать, что решил я как-то влюбиться. Как говорится — решено и подписано. И жила у нас на лестнице в нашем отеле "Трезор" молоденькая барынька, очень милая и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был мальчик.
Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так что не очень жаловалась. А то знаете — наши беженки — пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: "Ах, там не заплатили пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в месяц, а на метро три франка в день". Считают да вычитают — тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что-нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну, а эта дамочка была особенная. Все что-то напевает, хотя при этом не легкомысленная, а, как говорится, с запросами, с подходом к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и пришивает.
Ну я, знаете ли, дальше — больше. Решил влюбляться. И мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно. А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже молоденькая, а потом оказалось — глаз вставной.
Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке и совсем уж, значит, все взвесил.
Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство открыло мне глаза, что мне, как порядочному и добросовестному, больше скажу — благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только? — такой ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на старую зарубку.
И было дело вот как. Сидим мы как-то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были. Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало. То есть смеялась-то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же.
— Дай, — говорит, — маман, карамельку.
А она отвечает:
— Нельзя больше, ты уже три съел.
А он ну канючить — дай да дай.
А я говорю, благородно шутя:
— Ну-ка пойди сюда, я тебя отшлепаю.
А она и скажи мне фатальный пункт:
— Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не сможете.
И тут разверзлась пропасть у моих ног.
Брать на себя воспитание младенца как раз такого возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять. Разве я его когда-нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой женщины.
— Простите, — говорю, — Анна Павловна. Простите, но наш брак утопия, в которой все мы утонем. Потому, что я вашему сыну настоящим отцом и воспитателем быть не смогу. Я не только что, а прямо ни одного разу выдрать его не смогу.
Говорил я очень сдержанно, и ни одна фибра на моем лице не дрыгала. Может быть, голос и был слегка подавлен, но за фибру я ручаюсь.
Она, конечно, — ах! ах! Любовь и все такое, и драть мальчика не надо, он, мол, и так хорош.
— Хорош, — говорю, — хорош, а будет плох. И прошу вас, не настаивайте. Будьте тверды. Помните, что я драть не могу. Будущностью сына играть не следует.
Ну, она, конечно, женщина, конечно, закричала, что я дурак. Но дело все-таки разошлось, и я не жалею. Я поступил благородно и ради собственного ослепления страсти не пожертвовал юным организмом ребенка.
Взял себя вполне в руки. Дал ей поуспокоиться денек-другой и пришел толково объяснить.
Ну, конечно, женщина воспринять не может. Зарядила "дурак да дурак". Совершенно неосновательно.
Так эта история и покончилась. И могу сказать — горжусь. Забыл довольно скоро, потому что считаю ненужным вообще всякие воспоминания. На что? В ломбард их закладывать, что ли?
Ну-с и вот, обдумавши положение, решил я жениться. Только не на русской, дудки-с. Надо уметь рассуждать. Мы где живем? Прямо спрашиваю вас — где? Во Франции. А раз живем во Франции, так, значит, нужно жениться на француженке. Стал подыскивать.
Есть у меня здесь один француз знакомый. Мусью Емельян. Не совсем француз, но давно тут живет и все порядки знает.
Ну вот, этот мусью и познакомил меня с одной барышней. На почте служит. Миленькая. Только, знаете, смотрю, а фигурка у нее прехорошенькая. Тоненькая, длинненькая. И платьице сидит как влитое.
"Эге, думаю, дело дрянь!"
— Нет, — говорю, — эта мне не подходит. Нравится, слов нет, но надо уметь рассуждать. Такая тоненькая, складненькая всегда сможет купить себе дешевенькое платьице — так за семьдесят пять франков. А купила платьице — так тут ее дома зубами не удержишь. Пойдет плясать. А разве это хорошо? Разве я для того женюсь, чтобы жена плясала? Нет, — говорю, — найдите мне модель другого выпуска. Поплотнее. — И можете себе представить — живо нашлась. Небольшая модель, но эдакая, знаете, трамбовочка кургузенькая, да и на спине жиру, как говорится, не купить. Но, в общем, ничего себе и тоже служащая. Вы не подумайте, что какая-нибудь кувалда. Нет, у ней и завитушечки, и плоечки, и все, как и у худеньких. Только, конечно, готового платья для нее не достать.
Все это обсудивши да обдумавши, я, значит, открылся ей, в чем полагается, да и марш в мэри1.
И вот примерно через месяц запросила она нового платья. Запросила нового платья, и я очень охотно говорю:
— Конечно, готовенькое купишь?
Тут она слегка покраснела и отвечает небрежно:
— Я готовые не люблю. Плохо сидят. Лучше купи мне материю синенького цвета, да отдадим сшить.
Я очень охотно ее целую и иду покупать. Да будто бы по ошибке покупаю самого неподходящего цвета. Вроде буланого, как лошади бывают.
Она немножко растерялась, однако благодарит. Нельзя же — первый подарок, эдак и отвадить легко. Тоже свою линию понимает.
А я очень всему радуюсь и рекомендую ей русскую портниху. Давно ее знал. Драла дороже француженки, а шила так, что прямо плюнь да свистни. Одной клиентке воротничок к рукаву пришила, да еще спорила. Ну вот, сшила эта самая кутюрша моей барыньке платье. Ну, прямо в театр ходить не надо, до того смешно! Буланая телка, да и только. Уж она, бедная, и плакать пробовала, и переделывала, и перекрашивала — ничего не помогло. Так и висит платье на гвозде, а жена сидит дома. Она француженка, она понимает, что каждый месяц платья не сошьешь. Ну вот, и живем тихой семейной жизнью. И очень доволен. А почему? А потому, что надо уметь рассуждать.
Научил ее голубцы готовить.
Счастье тоже само в руки не дается. Нужно знать, как за него взяться.
А всякий бы, конечно, хотел, да не всякий может.
Всего интереснее в этом человеке — его осанка.
Он высок, худ, на вытянутой шее голая орлиная голова. Он ходит в толпе, раздвинув локти, чуть покачиваясь в талии и гордо озираясь. А так как при этом он бывает обыкновенно выше всех, то и кажется, будто он сидит верхом на лошади.
Живет он в эмиграции на какие-то "крохи", но, в общем, недурно и аккуратно. Нанимает комнату с правом пользования салончиком и кухней и любит сам приготовлять особые тушеные макароны, сильно поражающие воображение любимых им женщин.
Фамилия его Гутбрехт.
Лизочка познакомилась с ним на банкете в пользу "культурных начинаний и продолжений".
Он ее, видимо, наметил еще до рассаживания по местам. Она ясно видела, как он, прогарцевав мимо нее раза три на невидимой лошади, дал шпоры и поскакал к распорядителю и что-то толковал ему, указывая на нее, Лизочку. Потом оба они, и всадник и распорядитель, долго рассматривали разложенные по тарелкам билетики с фамилиями, что-то там помудрили, и в конце концов Лизочка оказалась соседкой Гутбрехта.
Гутбрехт сразу, что называется, взял быка за рога, то есть сжал Лизочкину руку около локтя и сказал ей с тихим упреком:
— Дорогая! Ну, почему же? Ну, почему же нет?
При этом глаза у него заволоклись снизу петушиной пленкой, так что Лизочка даже испугалась. Но пугаться было нечего. Этот прием, известный у Гутбрехта под названием "номер пятый" ("работаю номером пятым"), назывался среди его друзей просто "тухлые глаза".
— Смотрите! Гут уже пустил в ход тухлые глаза!
Он, впрочем, мгновенно выпустил Лизочкину руку и сказал уже спокойным тоном светского человека:
— Начнем мы, конечно, с селедочки.
И вдруг снова сделал тухлые глаза и прошептал сладострастным шепотом:
— Боже, как она хороша!
И Лизочка не поняла, к кому это относится — к ней или к селедке, и от смущения не могла есть.
Потом начался разговор.
— Когда мы с вами поедем на Капри, я покажу вам поразительную собачью пещеру.
Лизочка трепетала. Почему она должна с ним ехать на Капри? Какой удивительный этот господин!
Наискосок от нее сидела высокая полная дама кариатидного типа. Красивая, величественная.
Чтобы отвести разговор от собачьей пещеры, Лизочка похвалила даму:
— Правда, какая интересная?
Гутбрехт презрительно повернул свою голую голову, так же презрительно отвернул и сказал:
— Ничего себе мордашка.
Это "мордашка" так удивительно не подходило к величественному профилю дамы, что Лизочка даже засмеялась.
Он поджал губы бантиком и вдруг заморгал, как обиженный ребенок. Это называлось у него "сделать мусеньку".
— Детка! Вы смеетесь над Вовочкой!
— Какой Вовочкой? — удивилась Лизочка.
— Надо мной! Я Вовочка! — надув губки, капризничала орлиная голова.
— Какой вы странный! — удивлялась Лизочка. — Вы же старый, а жантильничаете, как маленький.
— Мне пятьдесят лет! — строго сказал Гутбрехт и покраснел. Он обиделся.
— Ну да, я же и говорю, что вы старый! — искренне недоумевала Лизочка.
Недоумевал и Гутбрехт. Он сбавил себе шесть лет и думал, что "пятьдесят" звучит очень молодо.
— Голубчик, — сказал он и вдруг перешел на "ты". — Голубчик, ты глубоко провинциальна. Если бы у меня было больше времени, я бы занялся твоим развитием.
— Почему вы вдруг говор... — попробовала возмутиться Лизочка.
Но он ее прервал:
— Молчи. Нас никто не слышит.
И прибавил шепотом:
— Я сам защищу тебя от злословия.
"Уж скорее бы кончился этот обед!" — думала Лизочка.
Но тут заговорил какой-то оратор, и Гутбрехт притих.
— Я живу странной, но глубокой жизнью! — сказал он, когда оратор смолк. — Я посвятил себя психоанализу женской любви. Это сложно и кропотливо. Я произвожу эксперименты, классифицирую, делаю выводы. Много неожиданного и интересного. Вы, конечно, знаете Анну Петровну? Жену нашего извест-ного деятеля?
— Конечно, знаю, — отвечала Лизочка. — Очень почтенная дама.
Гутбрехт усмехнулся и, раздвинув локти, погарцевал на месте.
— Так вот эта самая почтенная дама — это такой бесенок! Дьявольский темперамент. На днях пришла она ко мне по делу. Я передал ей деловые бумаги и вдруг, не давая ей опомниться, схватил ее за плечи и впился губами в ее губы. И если бы вы только знали, что с ней сделалось! Она почти потеряла сознание! Совершенно не помня себя, она закатила мне плюху и выскочила из комнаты. На другой день я должен был зайти к ней по делу. Она меня не приняла. Вы понимаете? Она не ручается за себя. Вы не можете себе представить, как интересны такие психологические эксперименты. Я не Дон-Жуан. Нет. Я тоньше! Одухотвореннее. Я виртуоз чувства! Вы знаете Веру Экс? Эту гордую, холодную красавицу?
— Конечно, знаю. Видала.
— Ну, так вот. Недавно я решил разбудить эту мраморную Галатею! Случай скоро представился, и я добился своего.
— Да что вы! — удивилась Лизочка. — Неужели? Так зачем же вы об этом рассказываете? Разве можно рассказывать!
— От вас у меня нет тайн. Я ведь и не увлекался ею ни одной минуты. Это был холодный и жестокий эксперимент. Но это настолько любопытно, что я хочу рассказать вам все. Между нами не должно быть тайн. Так вот. Это было вечером, у нее в доме. Я был приглашен обедать в первый раз. Там был, в числе прочих, этот верзила Сток или Строк, что-то в этом роде. О нем еще говорили, будто у него роман с Верой Экс. Ну, да это ни на чем не основанные сплетни. Она холодна как лед и пробудилась для жизни только на один момент. Об этом моменте я и хочу вам рассказать. Итак, после обеда (нас было человек шесть, все, по-видимому, ее близкие друзья) перешли мы в полутемную гостиную. Я, конечно, около Веры на диване. Разговор общий, малоинтересный. Вера холодна и недоступна. На ней вечернее платье с огромным вырезом на спине. И вот я, не прекращая светского разговора, тихо, но властно протягиваю руку и быстро хлопаю ее несколько раз по голой спине. Если бы вы знали, что тут сделалось с моей Галатеей! Как вдруг оживился этот холодный мрамор! Действительно, вы только подумайте: человек в первый раз в доме, в салоне приличной и холодной дамы, в обществе ее друзей, и вдруг, не говоря худого слова, то есть я хочу сказать, совершенно неожиданно, такой интимнейший жест. Она вскочила, как тигрица. Она не помнила себя. В ней, вероятно, в первый раз в жизни проснулась женщина. Она взвизгнула и быстрым движением закатила мне плюху. Не знаю, что было бы, если бы мы были одни! На что был бы способен оживший мрамор ее тела. Ее выручил этот гнусный тип Сток. Строк. Он заорал:
"Молодой человек, вы старик, а ведете себя, как мальчишка", — и вытурил меня из дому.
С тех пор мы не встречались. Но я знаю, что этого момента она никогда не забудет. И знаю, что она будет избегать встречи со мной. Бедняжка! Но ты притихла, моя дорогая девочка? Ты боишься меня. Не надо бояться Вовочку!
Он сделал "мусеньку", поджав губы бантиком и поморгав глазами.
— Вовочка добленький.
— Перестаньте, — раздраженно сказала Лизочка. — На нас смотрят.
— Не все ли равно, раз мы любим друг друга. Ах, женщины, женщины. Все вы на один лад. Знаете, что Тургенев сказал, то есть Достоевский — знаменитый писатель-драматург и знаток. "Женщину надо удивить". О, как это верно. Мой последний роман... Я ее удивил. Я швырял деньгами, как Крез, и был кроток, как Мадонна. Я послал ей приличный букет гвоздики. Потом огромную коробку конфет. Полтора фунта, с бантом. И вот, когда она, упоенная своей властью, уже приготовилась смотреть на меня как на раба, я вдруг перестал ее преследовать. Понимаете? Как это сразу ударило ее по нервам. Все эти безумства, цветы, конфеты, в проекте вечер в кинематографе Парамоунт и вдруг — стоп. Жду день, два. И вдруг звонок. Я так и знал. Она. Входит бледная, трепетная... "Я на одну минутку". Я беру ее обеими ладонями за лицо и говорю властно, но все же — из деликатности — вопросительно: "Моя?"
Она отстранила меня...
— И закатила плюху? — деловито спросила Лизочка.
— Н-не совсем. Она быстро овладела собой. Как женщина опытная, она поняла, что ее ждут страдания. Она отпрянула и побледневшими губами пролепетала: "Дайте мне, пожалуйста, двести сорок восемь франков до вторника".
— Ну и что же? — спросила Лизочка.
— Ну и ничего.
— Дали?
— Дал.
— А потом?
— Она взяла деньги и ушла. Я ее больше и не видел.
— И не отдала?
— Какой вы еще ребенок! Ведь она взяла деньги, чтобы как-нибудь оправдать свой визит ко мне. Но она справилась с собой, порвала сразу эту огненную нить, которая протянулась между нами. И я вполне понимаю, почему она избегает встречи. Ведь и ее силам есть предел. Вот, дорогое дитя мое, какие темные бездны сладострастия открыл я перед твоими испуганными глазками. Какая удивительная женщина! Какой исключительный порыв!
Лизочка задумалась.
— Да, конечно, — сказала она. — А по-моему, вам бы уж лучше плюху. Практичнее. А?
Были тихие сумерки.
По стене бегали огни автомобилей, вскрикивали их гудки, звякал трамвай. Острым буравчиком сверлил ухо призывный звонок соседнего кино.
И все-таки для тех двух женщин, которые сидели, поджав ноги, на колченогом диванчике, сумерки эти были тихими, потому что день со всеми его тревогами и заботами кончился и в эти два-три часа перед сном можно позволить себе ни о чем не думать и не беспокоиться.
В такие тихие сумерки разговор ведется душевный. Шагать по полутемной комнате неудобно, надо сидеть спокойно. От спокойной позы и мысли делаются сосредоточеннее, не скачут с предмета на предмет. Самые привычные врали теряют свое вдохновение, становятся проще и искреннее.
Молодежь в такие минуты охотно говорит о смерти. Люди постарше — о любви. Старики — о разных приятных надеждах.
Те две дамы, которые поджали ноги на колченогом диванчике, были уже не первой молодости и поэтому говорили о любви.
— Нет, теперь все для меня кончено, — сказала одна.
Если бы в комнате было светлее, мы увидели бы, что у нее очень усталое лицо, погасшие глаза и плечи ее закутаны в серый пуховый платок, всегда чуть-чуть разодранный на плече, уютный, пахнущий духами и папиросами, словом — традиционный платок русской скорбящей женщины!
— Не преувеличивай, Наташа, — ответила другая. — Ты еще молода. Кто знает?!
— Молода? — с горьким смешком сказала Наташа. — Нет, милая моя, после того, что я пережила, я себя чувствую семидесятилетней. Сама виновата. Не надо было изменять памяти Гриши.
— А сколько же лет ты была за Гришей?
— Лет? Лет! Пять недель. Познакомились перед самой эвакуацией. Сразу и повенчались. А через пять недель он выступил в поход. Больше мы и не встретились. Он был очень мил.
— Ну, на пять-то недель всякого бы хватило.
— Н-не знаю. Н-не думаю, — обиженным тоном сказала Наташа.
— А что, собственно говоря, у тебя вышло с этим твоим женихом-французом? Я ведь толком ничего не знаю. Мы тогда встречались редко, когда он за тобой ухаживал. А потом слышу — свадьба расстроилась. Что он, разлюбил тебя, что ли?
— Нет-нет. Он говорит, что не разлюбил. Родители не позволили. Впрочем, это очень сложная история, — вздохнула Наташа.
— Моя история была тоже очень сложная, однако я не вздыхаю, а хохочу. Ты стрелялась? Отравлялась?
— Нет, что ты, грех какой!
— Вот видишь! А еще вздыхаешь. А я вот даже отравлялась, а как вспомню, так от смеха не удержаться. Ну до того хорошо, до того хорошо!
— Чего же тут хорошего, если отравилась?
— В этом-то, конечно, хорошего мало. Очень тошнило. Но именно оттого, что отравлялась, все так смешно получилось. Ну, да я потом расскажу. Сначала ты.
— Ладно. Только с чего начать... Ну вот, как ты уже знаешь, работала я у модистки и познакомилась с мадам Ружо, с Мари. Очень она была милая. Мы подружились и затеяли открыть вместе магазин. Муж у нее тоже был славный, инженер. Дело у нас пошло довольно недурно. Мы с этой Мари были прямо неразлучны. Днем в мастерской и в магазинчике, вечером в синема или играем в карты. Я у них и обедала, чтобы не вести своего хозяйства. И вот бывал у них довольно часто сослуживец самого Ружо, мосье Эмиль. И вот, короче говоря, влюбился в меня этот Эмиль до зарезу. Он мне сначала не особенно нравился, так, казался пустеньким, банальным типом. Но потом, понемножку, начал он меня интересовать. Виделись чуть не каждый день, и он так настойчиво, так пламенно и так восторженно выражал всячески свою любовь, что я невольно стала относиться к нему внимательнее.
— Вот, вот, вот! Именно! Именно! — перебила слушательница.
— Что "именно"? — удивилась рассказчица.
— Нет, ничего, это я так.
— Ну так вот, стала я относиться к нему внимательнее. А тут Мари подливает масла в огонь: "Повр Эмиль! Умирает, мол, повр Эмиль. И такой чудный человек, и состоятельный, а ты одинокая, кто о тебе позаботится, выходи за повр Эмиля". А Эмиль каждый вечер после обеда настоятельно требует брака. И эта настоятельность стала меня трогать. Он начал мне нравиться.
— Вот, вот! — перебила слушательница.
— Что такое "вот"? Чего ты все пищишь?
— Ничего, ничего, это я так.
— Муж Мари тоже очень меня уговаривает. И, представь себе, стала я замечать, что этот самый Эмиль начинает мне очень даже нравиться. Но все-таки на брак решиться еще не могла. Хотелось проверить и себя, и его. Вернее только себя, потому что в нем сомневаться было бы прямо смешно. И страдает, и блаженствует, и черт его знает что — прямо какая-то смесь Ромео с Джульеттой. Долго я его томила, наконец, сказала: "Мне кажется, что я смогу вас полюбить". Так он — ты представить себе не можешь! — прямо плакал. Он от восторга кинулся целовать Мари. Меня не смел, так ее. И смешно, и трогательно. И тут же решил выписать в Париж родителей, чтобы познакомить меня. Муж Мари объяснил мне, что родители у него состоятельные и он хотел непременно жениться с их одобрения.
— И вечно они с этими родителями! — перебила слушательница и тут же прибавила: — Ничего, это я так.
— Родители у Эмиля оказались премилые, такие какие-то старинные, трогательные, особенно мать. Она меня сразу заобожала. Целые дни были мы вместе. То она у нас в магазинчике сидит, то я у нее. Такая душевная была, такая чуткая, так все понимала. И ей понравилось, что я не сразу дала Эмилю согласие, что хотела сначала проверить и себя, и его. Словом, такая была милочка, что я прямо в нее влюбилась и даже прослезилась, когда она уехала. Расставались ненадолго, потому что через месяц она обещала приехать на свадьбу. Мой Эмиль ликовал, сиял и прямо исходил восторгом. Мои милые Ружо не нарадовались на нас. Мари помогала мне в свадебных хлопотах, делала подарки и была счастлива моим счастьем.
И вот однажды, в один проклятый прекрасный день, сидели мы вдвоем с мосье Ружо, ждали Мари к завтраку. Я зашла к ней в спальню попудриться и вижу — на столе шкатулочка. Шкатулочка приоткрыта, и торчит из нее письмо. Бумажка синяя, такая, как у Эмиля. Почерк тоже как будто Эмиля. Невольно взглянула и вижу — действительно его почерк. Конечно, это меня ничуть не удивило, потому что они старые знакомые, почему бы ему и не написать ей. Но, как на грех, в той строчке, которая была мне отчетливо видна, стояло мое имя. "Бедненькая Наташа" — прочла я и заинтересовалась. Почему я вдруг "бедненькая"? Любопытство погубило Еву. Я потянула письмо за уголок, вытянула и прочла. Сначала одну эту фразу про "бедненькую Наташу", потом все письмо. Письмо было такого содержания, что сомнений никаких оставить не могло. Этот самый "повр Эмиль", безумно и счастливо влюбленный жених, с этой самой милой моей подругой Мари только что развели самый определенный романчик под самым моим носом. Романчик был совсем свеженький, длился всего дней десять.
"Будь осторожна, — просил мой нежный жених, — чтобы бедненькая Наташа, которую я так люблю, не огорчалась нашей связью".
Все это было так неожиданно, так дико, что я... Я не знаю, что со мной сделалось. Я лишилась сознания. Долго ли я пролежала — не знаю, но когда открыла глаза, вижу — стоит около меня мосье Ружо и с большим интересом читает это самое проклятое письмо. А я хочу встать — и не могу. У меня отнялись ноги.
Он прочел, покрутил головой.
— Милочка, — говорит, — как вы меня испугали. Это с вами часто так бывает, что вы в обморок падаете?
А я кричу: "Отдайте, отдайте мне это письмо! Не смейте его читать!"
А он брови поднял, удивляется:
— Так это, — говорит, — вы из-за такого пустяка в обморок падаете?
Обнял меня, поднял, усадил на диван, гладит по голове, целует. А я разливаюсь, плачу. Как теперь жить? Все рухнуло.
А он смеется.
— Пустяки, — говорит. — Посердитесь немножко, это полезно, а потом забудьте.
А я возмущаюсь:
— И это говорите вы. Ведь он же с вашей, с вашей женой мне изменил!
А он машет рукой.
— Ну и тем лучше. Он вам изменил с моей женой, а вы ему измените со мной. Вот всем и будет хорошо.
Я тут как заору, в полной истерике. И бежать.
Дома заперлась, целую неделю не выходила. Письмо всем написала. Эмилю отказ. Мари упрек, Ружо проклятие. Но главное письмо — старухе, Эмилевой матери. Все ей объяснила и сердечно и трогательно с ней попрощалась. Ответа от нее не получила.
Через неделю пришлось все-таки пойти в магазин. Нельзя. Дела. Встретились мы с Мари странно. Она с легкой насмешечкой, точно я зря надурила. Понемножку разговорила меня. Бросила вскользь, что Эмиль стреляться хотел, что вообще так разумные женщины не поступают, что нельзя падать в обморок с компрометирующим письмом в руках, что это даже непорядочно, но что она меня любит и поэтому прощает причиненные ей неприятности, но что, конечно, после моего (моего!) ужасного поступка прежней дружбы между нами быть не может. Потом появился Эмиль. Он рыдал, бился об стенку головой, сначала затылком, потом лбом. Я была неумолима. Но, увы, недолго! Он как-то сумел меня убедить. Я простила. Все как будто снова наладилось, но тут пришло письмо от его матери. Письмо было адресовано ему, потому что с такой женщиной, как я, ей не о чем и разговаривать.
В письме к сыну она категорически запрещала ему на мне жениться, потому что если я способна поднять такую историю из-за пустяков, то что же будет дальше? Что это будет за жизнь? "Она вечно будет валяться в обмороках и компрометировать своих приятельниц — всеми уважаемых женщин".
Эмиль был очень грустен. Говорил, что он рассчитывает на смягчающее влияние времени. Мать передумает. Но пока мать передумывала, он женился на другой.
— Вот и все? — спросила слушательница. — Ну, мой роман был гораздо забавнее. Вот я его тебе расскажу. Я расскажу, только очень уж все это глупо. Если бы в комнате было светло, так мне на тебя и взглянуть было бы стыдно.
— Ничего. Мы с тобой старые приятельницы. Лампы я не зажгу. Посумерничаем еще немножко. Н-с? С кем же у тебя был роман? Тоже с французом?
— Нет. Ни за что не угадаешь. С румыном!
— Ну и угораздило же тебя! Неужели влюбилась?
— Еще как! Прямо трагедия. Ха-ха-ха!
— Трагедия, а хохочешь, — удивлялась приятельница. — Или это у тебя истерика?
— Ах, милочка, если бы ты знала, до чего смешно! Ведь я отравлялась.
— Чего же тут смешного?
Если бы в комнате было светло, мы увидели бы, что та, которая отравлялась, была толстенькая брюнетка с живыми черными выпуклыми глазами, в аккуратных завитушечках, в дешевом, но модном платьице, подмазанная, подщипанная, подглаженная, спокойная и довольная. Увидели бы и подумали бы: "Врет! Такие не травятся".
— Чего же тут смешного? — удивлялась приятельница. — Если отравлялась, очевидно, страдала.
— Еще как! Ха-ха-ха! Тем-то и смешно, что страдала.
— Ну так расскажи. Вместе посмеемся, — иронически сказала приятельница.
— Ну-с, так вот, милая моя. Работала я тогда в институте де ботэ1 у мадам Ферфлюх. Работали мы хорошо. А дело это, знаете ли вы, очень психологическое. Вы думаете, так просто помазала, потерла, да и готово. Нет, милая моя, этого далеко недостаточно. Особенно если клиентка пожилая, с разными сердечными разочарованиями. Тут необходим душевный разговор. Еще пока ей брови щиплешь, тут можно и молчать, потому что ей больно, она кряхтит. Когда поры чистишь, тоже момент к разговору не располагающий. Дело, так сказать, почти что медицинское. Ну а когда до самой ботэ дойдешь, крем, лосьон, краски, пудры — тут у каждой женщины душа открывается. И почему это так — откровенно говоря, не могу себе объяснить, но только это факт, и можете справиться у любой массажистки по части лица. Прямо иногда диву даешься, что они, эти клиентки, рассказывают! Казалось бы, под пыткой такого не расскажешь. Если бы я все записывала, так прямо романов на несколько томов хватило бы. Да еще каких!
И вот, была у меня одна клиентка, довольно молчаливая. Я, грешным делом, думала, что она просто от старости молчит.
Маленькая была старушонка, щупленькая, носик востренький, щечки подтянуты и к вискам пришиты, а из-под подбородка кожица за ушами пришпилена. Хорошая была клиентка, на чаевые не скупилась. Платила, впрочем, не сама — за нее лакей расплачивался. Как сеанс кончен, лакей подходил, заворачивал ее в шубу и относил в автомобиль. Прямо на руках. Уж очень она уставала. Лежит, бывало, я ей ресницы подклеиваю, а она рот приоткроет — черный рот, страшный, щеки обтянутые — и захрапит. Засыпала от усталости. Очень утомительную жизнь вела. Визиты, примерки, чаи, обеды, концерты, спорт. Да, да — спорт. Ездила в гольф играть. Подумать только! В такие годы и такую муку на себя брала.
И вот как-то явилась она в совсем особом настроении. Подвинченная какая-то, улыбается, жантильничает. Заказала всяких кремов и красок — едет в Америку. И вдруг, совершенно неожиданно, хватает меня за руку.
— Милочка! — говорит. — Если бы вы знали, как мне не хочется уезжать! Именно теперь. Но муж требует, чтобы я сейчас же приехала. Какие-то дела. Наверное, все пустяки. А мне сейчас хочется остаться здесь. Вы меня понимаете?
Ну, конечно, такую клиентку всегда полагается понимать.
Я вздохнула и говорю:
— О, как я понимаю!
А что такое надо понимать, хоть убейте, не знаю.
А она прямо затрепетала.
— Я, — говорит, — познакомилась с ним два дня тому назад и решила — пригласить его вести мои здешние дела. Ах, если бы вы знали! Если бы вы только знали! Это не какой-нибудь мальчишка из дансинга. Это само благородство. Это ум! Это сердце! Это брюнет. И я не успела даже сговориться с ним насчет его обязанностей — как вот приходится бросать все и спешно ехать. Но я вернусь, я скоро вернусь.
И не успела она излить мне свою душу, как в нашу кабинку постучали и сказали, что клиентку мою хочет видеть какой-то мосье Пьер.
Она даже задохнулась.
— Это он! — шепчет. — Это он!
И вошел в комнату молодой человек, довольно красивый, только какой-то весь чересчур. Понимаете? Чересчур бел, чересчур румян, малиновые губки, волосы черные аж досиня, брови круглые — прямо какая-то малороссийская писанка. Но все-таки красивый. Страшно любезный. Привез старухе какие-то билеты от какой-то дамы. Был на дому, узнал, что она здесь, а так как дело спешное, то разрешил себе и так далее.
Старуха моя так и завибрировала.
Он ее под ручку ухватил и умчал.
Ну, умчал и умчал — мне-то что.
Но вот дня через два является этот самый Пьер и прямо ко мне. Извиняется очень почтительно и спрашивает, не забыла ли здесь мадам Вуд свои перчатки.
— Разве, — спрашиваю, — она не уехала?
— Нет, — говорит, — она на другое же утро уехала и вот поручила узнать насчет перчаток.
Я велела шассеру1 поискать, спросить в кассе.
А мосье Пьер смотрит на меня и так странно улыбается.
— Вам, — говорит, — наверное, ужасно здесь скучно при вашей исключительной внешности.
Я приняла достойный вид.
— Ничуть, — говорю. — Я очень люблю работать.
А он опять:
— При такой постоянной усталости необходимо развлекаться, иначе можно совершенно перегрузить нервы. Может быть, — говорит, — разрешите зайти за вами насчет кинематографа.
Я согласилась, но, однако, с большим достоинством.
Он страшно обрадовался и кричит шассеру:
— Перчаток не ищите, я их уже нашел.
Тут я поняла, что он все это выдумал, чтобы меня повидать.
Признаюсь — очень меня это зацепило. "Вот, думаю, вращается человек в таком пышном американском кругу — и вдруг так на мою внешность реагировал".
Ну и пошло и пошло.
Стал у меня бывать. И все, как говорится, "любите ли вы меня да любите ли вы меня".
Я, по нашей русской манере, ни да, ни нет, полна загадочности, хоть ты издыхай.
Он совсем истомился.
— Елена, — говорит, — вы святая. Вы святая Елена, и я погибну, как Бонапарт.
Месяца два проманежила я его, наконец, говорю:
— Скорее да, чем нет.
Он, конечно, совсем обезумел.
— В таком случае, — говорит, — разрешите принести пирожных.
Принес, да по рассеянности сам все и съел.
И, между прочим, выяснилось, что фамилия его — трудно поверить! — Курицу. Может быть, по-румынски это и очень шикарно. Может быть, по-румынски это Мусин-Пушкин-Шаховской и Гагарин. Почем мы знаем. Конечно, ужасно, но я так влюбилась, что и Курицу проглотила.
А он стал напирать на брак. Вот тут мне мысль о Курицу показалась невеселой, ну да уж не до того было.
Занимался он комиссионными делами. Зарабатывал, кажется, недурно. Впрочем, относительно этого ничего толком не знаю.
А он уж приходит настоящим женихом, и даже сделал мне подарочек самого семейного духа. Подарил мне электрический утюжок. Очень мило. Мы его всегда вместе в передней в шкапчик прятали.
Так все, значит, идет к своему блаженному концу. И вот как-то, вспоминая нашу первую встречу, говорю я ему:
— А по-моему, Пьеруша, эта старая ведьма была в вас влюблена и были у нее на вас особые цели.
Он от негодования даже покраснел.
— С чего вы это взяли? Вы все это выдумали.
Я ему рассказала, как она мне о ком-то намекала, с кем только что познакомилась.
Он очень подробно расспрашивал, видимо, очень был возмущен моим предположением. Я старалась шуткой загладить неприятное впечатление, но он стал какой-то рассеянный, задумчивый, очевидно, сильно на меня обиделся. И представь себе, с того самого случая словно что-то надломилось. Стал реже бывать, о свадьбе молчит. А я, как часто в таких случаях бывает, тут-то и уцепилась. Словно он мне проволокой зуб зацепил — чем дальше тянет, тем мне больнее. Чего я только не делала — и равнодушие на себя напускала, и плакала, и цыганские романсы пела. Нет. Ничего не берет. Отходит от меня мой Курицу. Извелась я вконец.
Вернулась моя американка, пришла красоту наводить. Веселая. Подарила сто франков.
Я говорю нашим:
— Старуха-то наша что-то распрыгалась.
А хозяйка смеется.
— У нее, — говорит, — жиголо. Тот румяный, что к ней сюда перед отъездом прибегал. Я их в автомобиле постоянно встречаю и два раза в ресторане видела.
Я еле часы свои досидела, еле домой приплелась. Написала ему: "Когда прочтете эти строки, приходите, и я сама молча скажу вам "прощай"".
Послала пневматичкой, а сама достала баночку крысиного яду, накатала пилюлек и проглотила. Реву и глотаю! И жизни не жалко. Придет — думаю — и поймет, что значит "молча" скажу прощай.
И дрянь же этот крысиный яд. Целые сутки наизнанку меня выворачивало. А он, подлец, пришел только через несколько дней. Сидел в профиль, плел какую-то ерунду, что его родители не любят женатых детей. Я разливалась — плакала.
Потом встал, сказал, что мой образ всегда будет перед его духовными очами, но что слишком благороден, чтобы сделать меня несчастной, подвергнув мести его родителей.
Ушел, эффектно закрыв глаза рукой.
Я распахнула окно и стала ждать. Как только выйдет из подъезда — выброшусь на мостовую. Вот. Пусть.
А он что-то замешкался в передней. Слышу — скрипнул шкапчик. Что бы это могло значить? Входная дверь щелкнула. Ушел! Но что же он такое делал? Почему открывал шкапчик?
Я бросаюсь в переднюю. Открываю шкапчик... Милые мои! Ведь это... ведь это повторить невозможно! Он свой утюжок унес! утю-жо-ок!
Веришь ли, я прямо на пол села. До того хохотала, до того хохотала, и так мне легко стало, и так хорошо.
— Господи! — говорю. — До чего же чудесно на твоем свете жить! Вот и теперь, как вспомнила, ха-ха-ха, как вспомнила, то, наверное, до утра прохохочу. Утюжок! Утю-жо-ок! Я бы бахнула на мостовую, череп вдребезги, а у него в руках утюжо-ок!
Картина!
Эх, милая моя, такое в жизни бывает, что и нарочно не выдумаешь.
Мужчина всегда ведет дневник для потомства.
"Вот, думает, после смерти найдут в бумагах и оценят".
В дневнике мужчина ни о каких фактах внешней жизни не говорит. Он только излагает свои глубокие философские взгляды на тот или иной предмет.
"5 января. Чем, в сущности, человек отличается от обезьяны или животного? Разве только тем, что ходит на службу и там ему приходится выносить разного рода неприятности..."
"10 февраля. А наши взгляды на женщину! Мы ищем в ней забавы и развлечения и, найдя, уходим от нее. Но так смотрит на женщину и бегемот..."
"12 марта. Что такое красота? Еще никто до сих пор не задавался этим вопросом. А, по-моему, красота есть не что иное, как известное сочетание линий и известных красок.
А уродство есть не что иное, как известное нарушение известных линий и известных красок.
Но почему же ради известного сочетания мы готовы на всякие безумства, а ради нарушения палец о палец не ударим?
Почему сочетание важнее нарушения?
Об этом следует долго и основательно подумать".
"5 апреля. Что такое чувство долга? И это ли чувство овладевает человеком, когда он платит по векселю, или что-нибудь другое?
Может быть, через много тысяч лет, когда эти строки попадут на глаза какого-нибудь мыслителя, он прочтет их и задумается, как я — его далекий предок..."
"6 апреля. Люди придумали аэропланы. К чему? Разве это может остановить хотя бы на одну тысячную секунды вращение Земли вокруг Солнца!.."
Мужчина любит изредка почитать свой дневник. Только, конечно, не жене, — жена все равно ничего не поймет. Он читает свой дневник клубному приятелю, господину, с которым познакомился на бегах, судебному приставу, который пришел с просьбой "указать, какие именно вещи в этом доме принадлежат лично вам".
Но пишется дневник все же не для этих ценителей человеческого искусства, ценителей глубин человеческого духа, а для потомства.
Женщина пишет дневник всегда для Владимира Петровича или Сергея Николаевича. Поэтому каждая всегда пишет о своей наружности.
"5 декабря. Сегодня я была особенно интересна. Даже на улице все вздрагивали и оборачивались на меня".
"5 января. Почему все они сходят с ума из-за меня? Хотя я действительно очень красива. В особенности глаза. Они, по определению Евгения, голубые, как небо".
"5 февраля. Сегодня вечером я раздевалась перед зеркалом. Мое золотистое тело было так прекрасно, что я не выдержала, подошла к зеркалу, благоговейно поцеловала свое изображение прямо в затылок, где так шаловливо вьются пушистые локоны".
"5 марта. Я сама знаю, что я загадочна. Но что же мне делать, если я такая?"
"5 апреля. Александр Андреевич сказал, что я похожа на римскую гетеру и что я с наслаждением посылала бы на гильотину древних христиан и смотрела бы, как их терзают тигры. Неужели я действительно такая?"
"5 мая. Я бы хотела умереть совсем, совсем молоденькой, не старше 46 лет.
Пусть скажут на моей могиле: "Она не долго жила. Не дольше соловьиной песни".
"5 июня. Снова приезжал В. Он безумствует, а я холодна, как мрамор".
"6 июня. В. безумствует. Он удивительно красиво говорит. Он говорит: "Ваши глаза глубоки, как море".
Но даже красота этих слов не волнует меня. Нравится, но не волнует".
"6 июля. Я оттолкнула его. Но я страдаю. Я стала бледна, как мрамор, и широко раскрытые глаза мои тихо шепчут: "За что, за что?" Сергей Николаевич говорит, что глаза — это зеркало души. Он очень умен, и я боюсь его".
"6 августа. Все находят, что я стала еще красивее. Господи! Чем это кончится?"
Женщина никогда никому своего дневника не показывает. Она его прячет в шкаф, предварительно завернув в старый капот. И только намекает на его существование, кому нужно. Потом даже покажет его, только, конечно, издали, кому нужно. Потом даст на минутку подержать, а потом, уж конечно, не отбирать же его силой!
И "кто нужно" прочтет и узнает, как она была хороша пятого апреля и что говорили о ее красоте Сергей Николаевич и безумный В.
И если "кто нужно" сам не замечал до сих пор того, что нужно, то, прочтя дневник, уж наверно обратит внимание на что нужно.
Женский дневник никогда не переходит в потомство.
Женщина сжигает его, как только он сослужил свою службу.
Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на Плас де-ла-Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площади, на дома, на магазины, на пеструю, говорливую толпу, почесал переносицу и сказал с чувством:
— Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже все это хорошо. А вот... ке фер? Фер-то ке?
Генерал — это присказка.
Сказка же будет впереди.
Живем мы, так называемые ле рюссы2, самой странной, на другие жизни не похожей, жизнью, держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а, вопреки законам физическим, взаимоотталкиванием.
Каждый ле рюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его.
Настроения эти вызвали некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица "вор", которую ставят перед именем каждого ле рюсса:
— Вор-Архименко, вор-Петров, вор-Савельев.
Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского "де" для обозначения звания именуемого лица, не то испанской приставки "дон":
Дон Диего, дон Хозе.
Слышится разговор:
— Вчера у вора-Вильского собралось несколько человек. Были вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень мило.
Деловые люди беседуют:
— Советую вам привлечь к нашему делу вора-Пащенко. Очень полезный человек.
— А он того?.. Не злоупотребляет доверием?
— Господь с вами! Вор-Пащенко? Да это честнейшая личность, кристальная душа!
— А может быть, лучше пригласить вора-Кущенко?
— Ну нет, этот гораздо ворее.
Свежеприезжающего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает.
— Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?
И еще больше пугает равнодушный ответ:
— А кто его знает — почему да где... Говорят — вор, ну и ладно.
— А вдруг это неправда?
— Ну вот еще. А почему бы ему и не быть вором?
И действительно — почему?
Соединенные взаимным отталкиванием, ле рюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и на спасающих ее. Продающие — живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстрот, держат русских поваров, едят русский борщ и угощают спасающих Россию. Среди всех этих ерундовских занятий совсем не брезгуют и своим главным делом, но, если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли они смогут дать толковый ответ.
Совсем другую картину представляют спасающие: они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда-то ездят и разоблачают друг друга.
К "продающим" относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят белокаленой ненавистью.
— Слышали, вор-Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов продает.
— Да что вы, кому?
— Как кому? Чилийцам!
— Что?
— Чилийцам, вот что!
— А на что чилийцам Тамбов дался?
— Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.
— Да ведь Тамбов-то не овечкинский, как же он его продает?
— Я же вам говорю, что он мерзавец. Он с вором-Игнаткиным еще и не такую штуку выкинул. Можете себе представить, взял да и переманил к себе нашу барышню с пишущей машинкой как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать Усть-Сысольское правительство.
— А разве такое есть?
— Было. Положим, недолго. Один подполковник, — не помню фамилию — объявил себя правительством. Продержался все-таки полтора дня. Если бы мы его поддержали вовремя, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки? Вот и проворонили Россию. И все он — вор-Овечкин. А вор-Коробкин — слышали? Тоже хорош, уполномочил себя послом в Японию.
— А кто же его назначил?
— Никому не известно. Уверяют, будто бы какое-то Тирасполь-сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать — двадцать... По недоразумению.
Потом оно сконфузилось и прекратилось. Ну, а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.
— Да кто же его признает?
— А не все ли равно! Ему, главное, нужно было вес получить, — для этого и уполномочился. Ужас!
— А слышали последнюю новость? Говорят, Бахмач взят.
— Кем?
— Неизвестно!
— А у кого?
— Тоже неизвестно. Ужас!
— Да откуда же вы это узнали?
— Из радио. Нас обслуживает два радио: совет-ское и наше собственное, "Первое Европейское Переврадио".
— А Париж как к этому относится?
— Что Париж? Париж, известно, как собака на сене. Ему что!
— Но скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?
— Вряд ли! Сами знаете, это Тютчев сказал, что "умом Россию не понять". А так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начинал, говорят, животом понимать, да его уволили.
— Н-да-м...
— Н-да-м.
Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:
— Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот... Ке фер? Фер-то ке?
Действительно — ке?
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ УЖАС
Елка догорела, гости разъехались.
Маленький Петя Жаботыкин старательно выдирал мочальный хвост у новой лошадки и прислушивался к разговору родителей, убиравших бусы и звезды, чтобы припрятать их до будущего года. А разговор был интересный.
— Последний раз делаю елку, — говорил папа-Жаботыкин. — Один расход, и удовольствия никакого.
— Я думала, твой отец пришлет нам что-нибудь к празднику, — вставила maman-Жаботыкина.
— Да, черта с два! Пришлет, когда рак свистнет.
— А я думал, что он мне живую лошадку подарит, — поднял голову Петя.
— Да, черта с два! Когда рак свистнет.
Папа сидел, широко расставив ноги и опустив голову. Усы у него повисли, словно мокрые, бараньи глаза уныло уставились в одну точку.
Петя взглянул на отца и решил, что сейчас можно безопасно с ним побеседовать.
— Папа, отчего рак?
— Гм?
— Когда рак свистнет, — тогда, значит, все будет?
— Гм!..
— А когда он свистнет?
Отец уже собрался было ответить откровенно на вопрос сына, но, вспомнив, что долг отца быть строгим, дал Пете легонький подзатыльник и сказал:
— Пошел спать, поросенок!
Петя спать пошел, но думать про рака не перестал. Напротив, мысль эта так засела у него в голове, что вся остальная жизнь утратила всякий интерес. Лошадки стояли с невыдранными хвостами, из заводного солдата пружина осталась невыломанной, в паяце пищалка сидела на своем месте — под ложечкой, — словом, всюду мерзость запустения. Потому что хозяину было не до этой ерунды. Он ходил и раздумывал, как бы так сделать, чтобы рак поскорее свистнул.
Пошел на кухню, посоветовался с кухаркой Секлетиньей. Она сказала:
— Не свистит, потому что у него губов нетути. Как губу наростит, так и свистнет.
Больше ни она, ни кто-либо другой ничего объяснить не могли.
Стал Петя расти, стал больше задумываться.
— Почему-нибудь да говорят же, что коли свистнет, так все и исполнится, чего хочешь.
Если бы рачий свист был только символ невозможности, то почему же не говорят: "Когда слон полетит" или "Когда корова зачирикает". Нет! Здесь чувствуется глубокая народная мудрость. Этого дела так оставить нельзя. Рак свистнуть не может, потому что у него и легких-то нету. Пусть так! Но неужели же не может наука воздействовать на рачий организм и путем подбоpa и различных влияний за-ставить его обзавестись легкими.
Всю свою жизнь посвятил он этому вопросу. Занимался оккультизмом, чтобы уяснить себе мистическую связь между рачьим свистом и человеческим счастьем. Изучал строение рака, его жизнь, нравы, происхождение и возможности.
Женился, но счастлив не был. Он ненавидел жену за то, что она дышала легкими, которых у рака не было. Развелся с женой и всю остальную жизнь служил идее.
Умирая, сказал сыну:
— Сын мой! Слушайся моего завета. Работай для счастья ближних твоих. Изучай рачье телосложение, следи за раком, заставь его, мерзавца, изменить свою натуру. Оккультные науки открыли мне, что с каждым рачьим свистом будет исполняться одно из самых горячих и искренних человеческих желаний. Можешь ли ты теперь думать о чем-либо, кроме этого свиста, если ты не подлец? Близорукие людишки строят больницы и думают, что облагодетельствовали ближних. Конечно, это легче, чем изменить натуру рака. Но мы, мы — Жаботыкины — из поколения в поколение будем работать и добьемся своего!
Когда он умер, сын взял на себя продолжение отцовского дела. Над этим же работал и правнук его, а праправнук, находя, что в России трудно заниматься серьезной научной работой, переехал в Америку. Американцы не любят длинных имен и скоро перекрестили Жаботыкина в мистера Джеба, и, таким образом, эта славная линия совсем затерялась и скрылась от внимания русских родственников.
Прошло много, очень много лет. Многое на свете изменилось, но степень счастья человеческого осталась ровно в том же положении, в каком была в тот день, когда Петя Жаботыкин, выдирая у лошадки мочальный хвост, спрашивал:
— Папа, отчего рак?
По-прежнему люди желали больше, чем получали, и по-прежнему сгорали в своих несбыточных желаниях и мучились.
Но вот стало появляться в газетах странное воззвание:
"Люди! Готовьтесь! Труды многих поколений движутся к концу! Акционерное общество "Мистер Джеб энд компани" объявляет, что 25-го декабря сего года в первый раз свистнет рак и исполнится самое горячее желание каждого из ста человек (1%). Готовьтесь!"
Сначала люди не придавали большого значения этому объявлению. Вот, думали, верно, какое-нибудь мошенничество. Какая-то американская фирма чудеса обещает, а все сведется к тому, чтобы прорекламировать новую ваксу. Знаем мы их!
Но чем ближе подступал обещанный срок, тем чаще стали призадумываться над американской затеей, покачивали головой и высказывались надвое.
А когда новость подхватили газеты и поместили портрет великого изобретателя и снимок с его лаборатории во всех разрезах, никто уже не боялся признаться, что верит в грядущее чудо.
Вскоре появилось и изображение рака, который обещал свистнуть. Он был скорее похож на станового пристава из Юго-Западного края, чем на животное хладнокровное. Выпученные глаза, лихие усы, выражение лица бравое. Одет он был в какую-то вязаную куртку со шнурками, а хвост не то был спрятан в какую-то вату, не то его и вовсе не было.
Изображение это пользовалось большой популярностью. Его отпечатывали и на почтовых открытках, раскрашенное в самые фантастические цвета, — зеленый с голубыми глазами, лиловый в золотых блестках и т. д. Новая рябиновая водка носила ярлык с его портретом. Новый русский дирижабль имел его форму и пятился назад. Ни одна уважающая себя дама не позволяла себе надеть шляпу без рачьих клешней на гарнировке.
Осенью компания "Мистер Джеб энд компани" выпустила первые акции, которые так быстро пошли в гору, что самые солидные биржевые "зайцы" стали говорить о них почтительным шепотом.
Время шло, бежало, летело. В начале октября сорок две граммофонные фирмы выслали в Америку своих представителей, чтобы записать и обнародовать по всему миру первый рачий свист.
25-го декабря утром никто не заспался. Многие даже не ложились, высчитывая и споря, через сколько секунд может на нашем меридиане воздействовать свист, раздавшийся в Америке. Одни говорили, что для этого пойдет времени не больше, чем для электрической передачи. Другие кричали, что астральный ток быстрее электрического, а так как здесь дело идет, конечно, об астральном токе, а не о каком-нибудь другом, то — и так далее.
С восьми часов утра улицы кишели народом. Конные городовые благодушно наседали на публику лошадиными задами, а публика радостно гудела и ждала.
Объявлено было, что тотчас по получении первой телеграммы дан будет пушечный выстрел.
Ждали, волновались. Восторженная молодежь громко ликовала, строя лучезарные планы. Скептики кряхтели и советовали лучше идти домой и позавтракать, потому что, само собой разумеется, ровно ничего не будет и дураков валять довольно глупо.
Ровно в два часа раздался ясный и гулкий пушечный выстрел, и в ответ ему ахнули тысячи радостных вздохов.
Но тут произошло что-то странное, непредвиденное, необычное, что-то такое, в чем никто не смог и не захотел увидеть звена сковывавшей всех цепи: какой-то высокий толстый полковник вдруг стал как-то странно надуваться, точно нарочно; он весь разбух, слился в продолговатый шар; вот затрещало пальто, треснул шов на спине, и, словно радуясь, что преодолел неприятное препятствие, полковник звонко лопнул и разлетелся брызгами во все стороны.
Толпа шарахнулась. Многие, взвизгнув, бросились бежать.
— Что такое? Что же это?
Бледный солдатик, криво улыбаясь трясущимися губами, почесал за ухом и махнул рукой:
— Вяжи, ребята! Мой грех! Я ему пожелал: "Чтоб те лопнуть!"
Но никто не слушал и не трогал его, потому что все в ужасе смотрели на дико визжавшую длинную старуху в лисьей ротонде; она вдруг закружилась и на глазах у всех словно юркнула в землю.
— Провалилась, подлая! — напутственно прошамкали чьи-то губы.
Безумная паника охватила толпу. Бежали, сами не зная куда, опрокидывая и топча друг друга. Слышался предсмертный храп двух баб, подавившихся собственными языками, а над ними громкий вой старика:
— Бейте меня, православные! Моя волюшка в энтих бабах дохнет!
Жуткая ночь сменила кошмарный вечер. Никто не спал. Вспоминали собственные черные желания и ждали исполнения над собой чужих желаний.
Люди гибли, как мухи. В целом свете только одна какая-то девочка в Северной Гвинее выиграла от рачьего свиста: у нее прошел насморк по желанию тетки, которой она надоела беспрерывным чиханьем. Все остальные добрые желания (если только они были) оказались слишком вялыми и холодными, чтобы рак мог насвистать их исполнение.
Человечество быстрыми шагами шло к гибели и погибло бы окончательно, если бы не жадность "Мистера Джеба энд компани", которые, желая еще больше вздуть свои акции, переутомили рака, понуждая его к непосильному свисту электрическим раздражением и специальными пилюлями.
Рак сдох.
На могильном памятнике его (работы знаменитого скульптора по премированной модели) напечатана надпись:
"Здесь покоится свистнувший экземпляр рака — собственность "Мистера Джеба энд компани", утоливший души человеческие и насытивший пламеннейшие их желания.
Не просыпайся!"
В дверях маленького деревянного балаганчика, в котором по воскресеньям танцевала и разыгрывала благотворительные спектакли местная молодежь, красовалась длинная красная афиша.
"Специально проездом, по желанию публики, сеанс грандиознейшего факира из черной и белой магии.
Поразительнейшие фокусы, как-то: сжигание платка на глазах, добывание серебряного рубля из носа почтеннейшей публики и прочее вопреки природе".
Из бокового окошечка выглядывала голова и печально продавала билеты.
Дождь шел с утра. Деревья сада вокруг балаганчика намокли, набухли, обливаясь серым мелким дождем покорно и не отряхиваясь.
У самого входа пузырилась и булькала большая лужа. Билетов было продано только на три рубля.
Стало темнеть.
Печальная голова вздохнула, скрылась, и из дверей вылез маленький облезлый господин неопределенного возраста.
Придерживая двумя руками пальто у ворота, он задрал голову и оглядел небо со всех сторон.
— Ни одной дыры. Все серо. В Тимашове прогар, в Щиграх прогар, в Дмитриеве прогар, в Обояни прогар, в Курске прогар... А где не прогар? Где, я спрашиваю, не прогар? Судье почетный билет послан, голове послан, господину исправнику... всем послано. Пойду лампы заправлять.
Он бросил взгляд на афишу и оторваться не мог.
— Чего им еще нужно? Нарыв на голове, что ли?
К восьми часам стали собираться.
На почетные места или никто не приходил, или посылали прислугу. На стоячие места пришли какие-то пьяные и стали сразу грозить, что потребуют деньги обратно.
К половине девятого выяснилось, что больше никто не придет.
А те, кто сидели, все так громко и определенно ругались, что оттягивать дальше было просто опасно.
Фокусник напялил длинный сюртук, с каждой гастролью становившийся все шире, вздохнул, перекрестился, взял коробку с таинственными принадлежностями и вышел на сцену.
Несколько секунд он стоял молча и думал:
"Сбор четыре рубля, керосин шесть гривен, — это еще ничего, а помещение восемь рублей, так это уже чего. Головин сын на почетном месте — пусть себе. Но как я уеду и на что буду кушать, это я вас спрашиваю! И почему пусто? Я бы сам валил толпой на такую программу".
— Бррравво... — заорал один из пьяных.
Фокусник очнулся. Зажег на столе свечку и сказал:
— Уважаемая публика, позволяю предпослать вам предисловие. То, что вы увидите здесь, не есть что-либо чудесное или колдовство, что противно нашей православной религии и даже запрещено полицией, этого на свете даже совсем и не бывает. Нет. Далеко не так. То, что вы здесь увидите, есть не что иное, как проворство и ловкость рук. Даю вам честное слово, что никакого колдовства здесь не будет. Сейчас вы увидите появление крутого яйца в совершенно пустом платке.
Он порылся в коробке и вынул свернутый в комочек пестрый платок. Руки его слегка тряслись.
— Извольте убедиться, что платок совершенно пуст. Вот я его встряхиваю.
Он встряхнул платок и растянул руками.
"С утра одна булочка в копейку и стакан чаю без сахару, а завтра что?" — думал он.
— Можете убедиться, что никакого яйца здесь нет.
Публика зашевелилась. Кто-то фыркнул. Вдруг один из пьяных загудел:
— Вр-решь, вот яйцо.
— Где, что? — растерялся фокусник.
— А к платку на веревочке привязал.
— С той стороны, — закричали голоса. — На свечке просвечивает.
Смущенный фокусник повернул платок. Действительно, на шнурке висело яйцо.
— Эх, ты! — заговорил кто-то уже дружелюбно. — Тебе бы за свечку зайти, вот и незаметно было бы. А ты вперед залез. Так, братец, нельзя.
Фокусник был бледен и криво улыбался.
— Это... действительно, — говорил он. — Я, впрочем, предупреждал, что это не колдовство, а только проворство рук. Извините, господа. — Голос у него пресекся и задрожал.
— Ладно, да ладно!
— Нечего тут!
— Валяй дальше!
— Теперь приступим к следующему поразительному явлению, которое покажется вам еще удивительней. Пусть кто-нибудь из почтеннейшей публики одолжит мне свой носовой платок.
Публика стеснялась.
Многие было уже вынули, но, посмотрев внимательно, поспешно спрятали обратно.
Тогда фокусник подошел к сыну городского головы и протянул свою дрожащую руку.
— Я бы, конечно, взял и свой платок, так как это совершенно безопасно, но вы можете подумать, что я что-нибудь подменил.
Сын головы дал свой платок, и фокусник развернул его и встряхнул.
— Прошу убедиться, совершенно целый платок.
Сын головы гордо осмотрел публику.
— Теперь глядите. Этот платок стал волшебным. Теперь я свертываю его трубочкой, подношу к свечке и зажигаю. Горит. Отгорел весь угол. Видите?
Публика вытягивает шею.
— Верно, — кричит пьяный, — паленым пахнет.
— А теперь я сосчитаю до трех, и платок будет опять целым.
— Раз, два, три! Извольте убедиться.
Он гордо и ловко расправил платок.
— А-ах...
— А-ах, — ахнула и публика.
Посреди платка зияла огромная паленая дыра.
— Однако, — сказал сын головы и засопел носом.
Фокусник прижал платок к груди и вдруг заплакал.
— Господа... Почтеннейшая пуб... Сбору никакого... Дождь с утра... куда ни попаду, везде... с утра... не ел... не ел... на булку копейку.
— Да ведь мы ничего, бог с тобой! — кричала публика.
— Рази мы звери? Господь с тобой!
Но фокусник всхлипывал и вытирал нос волшебным платком.
— Четыре рубля сбору... помещение — восемь рублей... во-о-осемь... воо-оо-о...
Какая-то баба всхлипнула.
— Да полно тебе, о господи! Душу выворотил, — кричали кругом.
В дверь просунулась голова в клеенчатом капюшоне:
— Эт-то что? Расходись по домам!
Все и без того встали. Вышли. Захлопали по лужам. Молчали, вздыхали.
— А что я вам, братцы, скажу! — вдруг ясно и звонко сказал один из пьяных.
Все даже приостановились.
— А что я вам скажу! Ведь подлец народ нонече пошел. Он с тебя деньги сдерет и тебе же душу выворотит. А?
— Вздуть! — ухнул кто-то во мгле.
— Именно, что вздуть. Айда! Кто со мной? Раз, два, три! Ну, марш... Безо всякой совести народ... Я тоже деньги платил некраденые... Ну, мы уж те покажем! Жжива...
Сели обедать.
Глава семьи, отставной капитан с обвисшими, словно мокрыми, усами и круглыми удивленными глазами, озирался по сторонам с таким видом, точно его только что вытащили из воды и он еще не может прийти в себя. Впрочем, это был его обычный вид, и никто из семьи не смущался этим.
Посмотрев с немым изумлением на жену, на дочь, на жильца, нанимавшего у них комнату с обедом и керосином, заткнул салфетку за воротник и спросил:
— А где же Петька?
— Бог их знает, где они валандаются, — отвечала жена. — В гимназию палкой не выгонишь, а домой калачом не заманишь. Балует где-нибудь с мальчишками.
Жилец усмехнулся и вставил слово:
— Верно, все политика. Разные там митинги. Куда взрослые, туда и они.
— Э, нет, миленький мой, — выпучил глаза капитан. — С этим делом, слава богу, покончено. Никаких разговоров, никакой трескотни. Кончено-с. Теперь нужно делом заниматься, а не языком трепать. Конечно, я теперь в отставке, но и я не сижу без дела. Вот придумаю какое-нибудь изобретение, возьму патент и продам, к стыду России, куда-нибудь за границу.
— А что же вы изволите изобретать?
— Да еще наверное не знаю. Что-нибудь да изо-брету. Господи, да мало ли еще вещей не изобретено! Ну, например, скажем, — изобрету такую какую-нибудь машинку, чтобы каждое утро, в положенный час, аккуратно меня будила. Покрутил с вечера ручку, а уж она сама и разбудит. А?
— Папочка, — сказала дочь, — да ведь это просто будильник.
Капитан удивился и замолчал.
— Да, вы, действительно, правы, — тактично заметил жилец. — От политики у нас у всех в голове трезвон шел. Теперь чувствуешь, как мысль отдыхает.
В комнату влетел краснощекий третьеклассник-гимназист, чмокнул на ходу щеку матери и громко закричал:
— Скажите: отчего гимн-азия, а не гимн-африка?
— Господи помилуй! С ума сошел! Где тебя носит? Чего к обеду опаздываешь? Вон и суп холодный.
— Не хочу супу. Отчего не гимн-африка?
— Ну давай тарелку: я тебе котлету положу.
— Отчего кот-лета, а не кошка-зима? — деловито спросил гимназист и подал тарелку.
— Его, верно, сегодня выпороли, — догадался отец.
— Отчего вы-пороли, а не мы-пороли? — запихивая в рот кусок хлеба, бормотал гимназист.
— Нет, видели вы дурака? — возмущался удивленный капитан.
— Отчего бело-курый, а не черно-петухатый? — спросил гимназист, протягивая тарелку за второй порцией.
— Что-о? Хоть бы отца с матерью постыдился!..
— Петя, постой, Петя! — крикнула вдруг сестра. — Скажи, отчего говорят д-верь, а не говорят д-сомневайся? А?
Гимназист на минуту задумался и, вскинув на сестру глаза, ответил:
— А отчего пан-талоны, а не хам-купоны!
Жилец захихикал.
— Хам-купоны... А вы не находите, Иван Степаныч, что это занятно? Хам-купоны!..
Но капитан совсем растерялся.
— Сонечка! — жалобно сказал он жене. — Выгони этого... Петьку из-за стола! Прошу тебя, ради меня.
— Да что ты, сам не можешь, что ли? Петя, слышишь? Папочка тебе приказывает выйти из-за стола. Марш к себе в комнату! Сладкого не получишь!
Гимназист надулся.
— Я ничего худого не делаю... у нас весь класс так говорит... Что ж, я один за всех отдувайся!..
— Ничего, ничего! Сказано — иди вон. Не умеешь себя вести за столом, так и сиди у себя!
Гимназист встал, обдернул курточку и, втянув голову в плечи, пошел к двери.
Встретив горничную с блюдом миндального киселя, всхлипнул и, глотая слезы, проговорил:
— Это подло так относиться к родственникам... Я не виноват... Отчего вино-ват, а не пиво-ват?!
Несколько минут все молчали. Затем дочь сказала:
— Я могу сказать, отчего я вино-вата, а не пиво-хлопок.
— Ах, да уж перестань хоть ты-то! — замахала на нее мать. — Слава богу, не маленькая...
Капитан молчал, двигал бровями, удивлялся и что-то шептал.
— Ха-ха! Это замечательно, — ликовал жилец. — А я тоже придумал: отчего живу-зем, а не помер-зем. А? Это, понимаете, по-французски. Живузем. Значит "я вас люблю". Я немножко знаю языки, то есть сколько каждому светскому человеку полагается. Конечно, я не специалист-лингвист...
— Ха-ха-ха! — заливалась дочка. — А почему Дуб-ровин, а не осина-одинакова?..
Мать вдруг задумалась. Лицо у нее стало напряженное и внимательное, словно она к чему-то прислушивалась:
— Постой, Сашенька! Постой минутку. Как это... Вот опять забыла...
Она смотрела на потолок и моргала глазами.
— Ах, да! Почему сатана... нет — почему дьявол... нет, не так!..
Капитан уставился на нее в ужасе.
— Чего ты лаешься?
— Постой! Постой! Не перебивай. Да! Почему говорят чертить, а не дьяволить?
— Ох, мама! Мама! Ха-ха-ха! А отчего "па-поч-ка", а не...
— Пошла вон, Александра! Молчать! — крикнул капитан и выскочил из-за стола.
Жильцу долго не спалось. Он ворочался и все придумывал, что он завтра спросит. Барышня вечером прислала ему с горничной две записки. Одну в девять часов: "Отчего обни-мать, а не обни-отец?" Другую — в одиннадцать: "Отчего руб-ашка, а не девяносто девять копеек-ашка?"
На обе он ответил в подходящем тоне и теперь мучился, придумывая, чем бы угостить барышню завтра.
— Отчего... отчего... — шептал он в полудремоте.
Вдруг кто-то тихо постучал в дверь.
Никто не ответил, но стук повторился.
Жилец встал, закутался в одеяло.
— Ай-ай! Что за шалости! — тихо смеялся он, отпирая двери, и вдруг отскочил назад.
Перед ним, еще вполне одетый, со свечой в руках стоял капитан. Удивленное лицо его было бледно, и непривычная напряженная мысль сдвинула круглые брови.
— Виноват, — сказал он. — Я не буду беспокоить... Я на минутку... Я придумал...
— Что? Что? Изобретение? Неужели?
— Я придумал: отчего чер-нила, а не чер-какой-нибудь другой реки? Нет... у меня как-то иначе... лучше выходило... А впрочем, виноват... Я, может быть, обеспокоил... Так — не спалось — заглянул на огонек...
Он криво усмехнулся, расшаркался и быстро удалился.
Допрос затянулся, и жандарм чувствовал себя утомленным. Он сделал перерыв и пошел в свой кабинет отдохнуть.
Он уже, сладко улыбаясь, подходил к дивану, как вдруг остановился и лицо его исказилось, точно он увидел большую гадость.
За стеной громкий бас отчетливо пропел: "Марш, марш вперед, рабочий народ..."
— Эт-то что? — спросил жандарм, указывая на стену.
Письмоводитель слегка приподнялся на стуле.
— Я уже имел обстоятельство доложить вам на предмет агента.
— Нич-чего, нич-чего не понимаю. Говорите проще.
— Агент Фиалкин изъявил непременное желание поступить в провокаторы. Он вторую зиму дежурит у Михайловской конки. Тихий человек. Только амбициозен сверх штата. "Я, говорит, гублю молодость и лучшие силы свои отдаю на конку". Отметил медленность своего движения по конке и невозможность применения сил, предполагая их существование...
"Крявявый и прявый..." — дребезжало за стеной.
— Врешь, — поправил бас.
— И что же, талантливый человек? — спросил жандарм.
— Амбициозен, даже излишне. Ни одной революционной песни не знает, а туда же лезет, в провокаторы. Ныл... ну и ныл... Вот, спасибо, городовой бляха № 4711... Он у нас это все, как по нотам... Слова-то, положим, все городовые хорошо знают, на улице стоят, уши не заткнешь... Ну, а бляха и в слухе очень талантлива. Вот взялся учить.
— Ишь, "Варшавянку" жарят, — мечтательно прошептал жандарм. — Самолюбие — вещь недурная. Она может человека в люди вывести. Вот Наполеон — простой корсиканец был... однако достиг гм... кое-чего.
— "Оно горит и ярко рдеет..."
— "То наша кровь горит на нем", — рычит бляха № 4711.
— Как будто уже другой мотив, — насторожился жандарм. — Что же, он всем песням будет учить сразу?
— Всем, всем. Фиалкин сам его торопит. Говорит, быдто какое-то дельце обрисовывается.
— И самолюбие же у людей.
— "Семя грядущего", — заблеял шпик за стеной.
— Энергия дьявольская, — вздохнул жандарм. — Говорят, что Наполеон, когда был еще простым корсиканцем...
Внизу с лестницы раздался какой-то рев и глухие удары.
— А эт-то что? — поднимает брови жандарм.
— А это наши союзники, которые в нижнем этаже, волнуются.
— Чего им?
— Пение, значит, до них дошло. Трудно им.
— А, е-е, черт... Действительно как-то неудобно. Пожалуй, и на улице слышно, подумают — митинг у нас.
— Пес ты окаянный, — вздыхает за стеной бляха. — Что ты воешь, как собака? Разве революционер так воет? Революционер открыто поет. Звук у него ясный. Каждое слово слышно. А он себе в щеки скулит да глазами во все стороны сигает. Не сигай глазами! Остатний раз говорю. Вот плюну и уйду! Нанимай себе максималиста, коли охота есть!
— Сердится, — усмехнулся письмоводитель, — Фигнер какой.
— Самолюбие, самолюбие, — повторяет жандарм. — В провокаторы захотел. Нет, брат, и эта роза с шипами. Военно-полевой суд не рассуждает. Захватят тебя, братец ты мой, а революционер ты или чест-ный провокатор, этого разбирать не станут. Подрыгаешь ножками.
— "Нашим потом жиреют обжоры", — надрывается городовой.
— Фу, у меня даже зуб заболел. Отговорили бы его, что ли!
— Да как его отговоришь, если он сам в себе чувствует этакое, значит, влечение? Карьерист народ пошел, — вздыхает письмоводитель.
— Ну, убедить всегда можно. Скажите, что порядочный шпик так же нужен отечеству, как и провокатор. У меня вон... зуб болит.
— "Вы жертвою пали", — взревел городовой.
— "Вы жертвою пали", — жалобно заблеял шпик.
— К черту! — взвизгнул жандарм, выбегая из комнаты. — Вон отсюда, — раздался его прерывающийся и осиплый от злости голос. — Мерзавцы! В провокаторы лезут, а марсельезы спеть не умеют! Осрамят заведение. Корсиканцы! Я вам покажу корсиканцев...
Хлопнула дверь. Все стихло. За стенкой кто-то всхлипнул.
В этот день народу в суде было мало. Интересного заседания не предполагалось.
На скамьях за загородкой томились и вздыхали три молодых парня в косоворотках. В местах для публики — несколько студентов и барышень, в углу — два репортера.
На очереди было дело Семена Рубашкина. Обвинялся он, как было сказано в протоколе, "за распро-странение волнующих слухов о роспуске первой Думы" в газетной статье.
Обвиняемый был уже в зале и гулял перед публикой с женой и тремя приятелями. Все были оживлены, немножко возбуждены необычайностью обстановки, болтали и шутили.
— Хоть бы уж скорее начинали, — говорил Рубашкин, — голоден как собака.
— А отсюда мы прямо в "Вену" завтракать, — мечтала жена.
— Га! га! га! Вот как запрячут его в тюрьму, вот вам и будет завтрак, — острили приятели.
— Уж лучше в Сибирь, — кокетничала жена, — на вечное поселение. Я тогда за другого замуж выйду.
Приятели дружно гоготали и хлопали Рубашкина по плечу.
В залу вошел плотный господин во фраке и, надменно кивнув обвиняемому, уселся за пюпитр и стал выбирать бумаги из своего портфеля.
— Это еще кто? — спросила жена.
— Да это мой адвокат.
— Адвокат? — удивились приятели. — Да ты с ума сошел! Для такого ерундового дела адвоката брать! Да это, батенька, курам на смех. Что он делать будет? Ему и говорить-то нечего! Суд прямо направит на прекращение.
— Да я, собственно говоря, и не собирался его приглашать. Он сам предложил свои услуги. И денег не берет. Мы, говорит, за такие дела из принципа беремся. Гонорар нас только оскорбляет. Ну я, конечно, настаивать не стал. За что же его оскорблять?
— Оскорблять нехорошо, — согласилась жена.
— А с другой стороны, чем он мне мешает? Ну, поболтает пять минут. А может быть, еще и пользу принесет. Кто их знает? Надумают еще там какой-нибудь штраф наложить, ан он и уладит дело.
— Н-да, это действительно, — согласились приятели.
Адвокат встал, расправил баки, нахмурил брови и подошел к Рубашкину.
— Я рассмотрел ваше дело, — сказал он и мрачно прибавил: — Мужайтесь.
Затем вернулся на свое место.
— Чудак! — прыснули приятели.
— Ч-черт, — озабоченно покачал головой Рубашкин. — Штрафом пахнет.
— Прошу встать! Суд идет! — крикнул судебный пристав.
Обвиняемый сел за свою загородку и оттуда кивал жене и друзьям, улыбаясь сконфуженно и гордо, точно получил пошлый комплимент.
— Герой! — шепнул жене один из приятелей.
— Православный! — бодро отвечал между тем обвиняемый на вопрос председателя.
— Признаете ли вы себя автором статьи, подписанной инициалами С. Р.?
— Признаю.
— Что имеете еще сказать по этому делу?
— Ничего, — удивился Рубашкин.
Но тут выскочил адвокат.
Лицо у него стало багровым, глаза выкатились, шея налилась. Казалось, будто он подавился бараньей костью.
— Господа судьи! — воскликнул он. — Да, это он перед вами, это Семен Рубашкин. Он автор статьи и распускатель слухов о роспуске первой Думы, статьи, подписанной только двумя буквами, но эти буквы С. Р. Почему двумя, спросите вы. Почему не тремя, спрошу и я. Почему он, нежный и преданный сын, не поместил имени своего отца? Не потому ли, что ему нужны были только две буквы С. и Р.? Не является ли он представителем грозной и могущественной партии?
Господа судьи! Неужели вы допускаете мысль, что мой доверитель просто скромный газетный писака, обмолвившийся неудачной фразой в неудачной статье? Нет, господа судьи! Вы не вправе оскорбить его, который, может быть, представляет собой скрытую силу, так сказать, ядро, я сказал бы, эмоциональную сущность нашего великого революционного движения.
Вина его ничтожна, — скажете вы. Нет! — воскликну я. Нет! — запротестую я.
Председатель подозвал судебного пристава и попросил очистить зал от публики.
Адвокат отпил воды и продолжал:
— Вам нужны герои в белых папахах! Вы не признаете скромных тружеников, которые не лезут вперед с криком "руки вверх!", но которые тайно и безыменно руководят могучим движением. А была ли белая папаха на предводителе ограбления москов-ского банка? А была ли белая папаха на голове того, кто рыдал от радости в день убийства фон-дер... Впрочем, я уполномочен своим клиентом только в известных пределах. Но и в этих пределах я могу сделать многое.
Председатель попросил закрыть двери и удалить свидетелей.
— Вы думаете, что год тюрьмы сделает для вас кролика из этого льва?
Он повернулся и несколько мгновений указывал рукою на растерянное, вспотевшее лицо Рубашкина. Затем, сделав вид, что с трудом отрывается от величественного зрелища, продолжал:
— Нет! Никогда! Он сядет львом, а выйдет стоглавой гидрой! Он обовьет, как боа констриктор, ошеломленного врага своего, и кости административного произвола жалобно захрустят на его могучих зубах.
Сибирь ли уготовили вы для него? Но, господа судьи! Я ничего не скажу вам. Я спрошу у вас только: где находится Гершуни? Гершуни, сосланный вами в Сибирь?
И к чему? Разве тюрьма, ссылка, каторга, пытки (которые, кстати сказать, к моему доверителю почему-то не применялись), разве все эти ужасы могли бы вырвать из его гордых уст хоть слово признания или хоть одно из имен тысячи его сообщников?
Нет, не таков Семен Рубашкин! Он гордо взойдет на эшафот, он гордо отстранит своего палача и, сказав священнику: "Мне не нужно утешения!" — сам наденет петлю на свою гордую шею.
Господа судьи! Я уже вижу этот благородный образ на страницах "Былого", рядом с моей статьей о последних минутах этого великого борца, которого стоустая молва сделает легендарным героем русской революции.
Воскликну же и я его последние слова, которые он произнесет уже с мешком на голове: "Да сгинет гнусное..."
Председатель лишил защитника слова.
Защитник повиновался, прося только принять его заявление, что доверитель его, Семен Рубашкин, абсолютно отказывается подписать просьбу о помиловании.
Суд, не выходя для совещания, тут же переменил статью и приговорил мещанина Семена Рубашкина к лишению всех прав состояния и преданию смертной казни через повешение.
Подсудимого без чувств вынесли из залы заседания.
В буфете молодежь сделала адвокату шумную овацию.
Он приветливо улыбался, кланялся, пожимал руки.
Затем, закусив сосисками и выпив бокал пива, попросил судебного хроникера прислать ему корректуру защитительной речи.
— Не люблю опечаток, — сказал он.
В коридоре его остановил господин с перекошенным лицом и бледными губами. Это был один из приятелей Рубашкина.
— Неужели все кончено! Никакой надежды?
Адвокат мрачно усмехнулся.
— Что поделаешь! Кошмар русской действительности!..
Первыми, конечно, приезжают к поезду дамы с детьми. Вторыми — дамы без детей, одинокие. Третий транспорт — дамы с мужьями. Четвертый, и последний, — мужья одни.
Детные дамы забираются на вокзал так рано, что носильщик долго не может взять в толк, на какой именно поезд они хотят попасть: на утренний, дневной или вечерний. Сплошь и рядом оказывается, что хотят на завтрашний вечерний.
Одинокие дамы долго томятся, пишут открытки и ходят на телеграф. Железнодорожные воры пользуются этим моментом, чтобы облегчить дамский багаж на пару-другую чемоданов и картонок.
Дамы, приезжающие с мужьями, прямо и спешно направляются в буфет, точно для того и выбрались из дому, чтобы поесть, а путешествие — просто приличный предлог.
Едят долго, вдумчиво. Пьют и снова едят, пока не подойдет носильщик и не напомнит, что пора занимать места.
После третьего звонка, в жуткий последний момент, протекающий между свистком кондуктора и ответным гудением локомотива, на платформу вбегает врассыпную испуганная толпа мужчин.
Они бегут, странно подгибая колени, точно боятся растрясти голову. Нигде, кроме вокзала после третьего звонка, не увидите вы подобной походки, вернее — побежки.
Глаза выпученные, рот рыбий, задыхающийся.
Тут же среди них бегут и носильщики с чемоданами.
Чемоданы швыряются прямо в окна, пассажиров втискивают в последний вагон. Носильщики бегут рядом с уходящим поездом в ожидании вознаграждения.
Эти последние пассажиры — одинокие мужья, находящие особым шиком приезжать к третьему звонку.
— Это, мать моя, называется: по-европейски.
Порядочный мужчина, путешествующий один, никогда не позволит себе приехать вовремя на вокзал. Это у них считается страшно неприлично. Не по-европейски.
— О, гос-с-с-поди! — вопит европеец, несясь галопом по дебаркадеру. — Ой, сердце лопнет!
И долго потом сидит, отдуваясь, и с ужасом вспоминает, как бежал и что по дороге растерял.
Думаю, что теперь было бы вполне своевременно дать несколько советов провожающим и уезжающим, которых провожают.
Конечно, самое лучшее для провожающего — опоздать к отходу поезда.
Можно даже для удобства переждать где-нибудь за колонной, а как только поезд тронется, выбежать и с жестами безграничного отчаяния махать издали букетом и коробкой конфет.
Конфеты из экономии можно сделать фальшивыми (как Раскольников делал фальшивый заклад). Просто завернуть в бумагу кирпич или пустую коробку, обвязать крест-накрест ленточкой — и готово.
Цветы можно взять напрокат. Скажите, что вы тенор и сегодня ваш бенефис.
Если же не удастся раздобыть, то, делать нечего, — купите. Зато в тот же вечер можете поднести их той, которая не уехала. Недаром говорят французы:
— Les absent ont toujours tort1.
Главное — побольше отчаяния. Прижимайте руку к сердцу, трясите вашим букетом. Только не бегите к вагону — а то еще, чего доброго, успеете добежать.
Делайте вид, что вы окончательно растерялись от своей неудачи.
Если же вы слишком добросовестный человек или просто плохой актер и пришли на вокзал вовремя с истинной коробкой конфет, то помните, что провожающим отпущено от Господа Бога всего три фразы:
1) Напишите, хорошо ли доехали.
2) Просто "пишите".
3) Кланяйтесь вашим (или нашим, в зависимости от того, куда провожаемый едет).
Многие неосмотрительные люди выпаливают все три фразы зараз, и потом им уже совершенно ничего не остается делать. Они томятся, смотрят на часы, что в высшей степени невежливо, шлепают ладонью по вагону, что довольно глупо, и оживляются при третьем звонке до неприличия.
Нужно держать себя корректно. К чему расточать все свои сокровища сразу, когда можно пользоваться ими осмотрительно, на радость себе и другим.
Так, сразу после второго звонка вы можете позволить себе сказать первую фразу:
— Напишите, хорошо ли доехали!
После третьего звонка:
— Кланяйтесь вашим-нашим!
И только когда поезд тронется, вы должны сделать вид, что спохватились, и, кинувшись вслед за вагоном, завопить с идиотским видом:
— Пишите! Пишите! Пишите!
Следуя этим указаниям, вы всегда будете чувствовать себя джентльменом и вас будут считать очаровательным, если вы даже, пользуясь суматохой, сделаете вид, что забыли вручить конфеты по назначению.
Теперь советы для провожаемых.
Забирайтесь на вокзал пораньше и засядьте в вагоне. Пусть провожающие рыскают по вокзалу и ругаются, ища вас. Это их немножечко оживит и придаст блеск их глазам.
Когда увидите в их руках цветы или коробку, немедленно протяните к ним руку, укоризненно качая головой:
— Ай-ай! Ну, к чему это! Зачем же вы беспокоились? Мне, право, так совестно.
Если же провожающие разыщут вас слишком рано и надоедят своими напряженными лицами, — скажите, что вам нужно на телеграф, а кондуктора попросите запереть пока что ваше купе.
Если среди провожающих находится человек, вам исключительно неприятный, — не давайте ему времени покрасоваться своей находчивостью и попросить вас писать и кланяться. Забегите вперед и, как только увидите его, начните кричать еще издали:
— А я вам буду писать с дороги и поклонюсь от вас нашим-вашим. Да и вообще буду писать.
Тут он сразу весь облетит, как одуванчик от порыва ветра, и будет стоять обиженный и глупый на радость вам.
Если у вас есть собака, — дайте ему подержать вашу собаку. Это очень сердит людей. Потому что обращаться с собакой при ее хозяйке ужасно трудно. Многие делают вид, что относятся к ней, как к вашему ребенку, — любовно и покровительственно и с тихим любованием. Это выходит особенно глупо, когда собака начинает тявкать.
Если у вас собаки нет, то пошлите ненавистного после третьего звонка купить вам книжку на дорогу. Он будет бежать за поездом, как заяц, а вы в окошко укоризненно качайте головой, как будто он же еще и виноват.
В самый последний момент, когда вы уже немножко отъехали и провожающие с самодовольными и удовлетворенными лицами начали отставать от вагона, высуньтесь в окно и, выдумав какое-нибудь имя, крикните:
— А такой-то (лучше имя совершенно никому не знакомое) поехал меня провожать в Гатчину.
Это выходит очень эффектно. И весь вагон может полюбоваться на злобное недоумение ваших друзей.
А вы улыбайтесь и бросайте им цветочки на память. И кричите прямо в их ошалелые глаза:
— Пишите! Пишите! Пишите!
На этом ритуал кончается.
В начале июня мадам Гужеедова стала делать прощальные визиты своим светским приятельницам.
Прежде всего отправилась к Коркиной, с которой так мило провела вместе прошлое лето в третьем Парголове.
— Ах, дорогая моя! — воскликнула Коркина. — Неужели же вы опять обречены на прозябание в этом моветонном Парголове! Как я вас жалею!
— Почему же непременно в Парголове? — обиделась Гужеедова. — Точно свет клином сошелся. Найдутся и другие места.
— Уж не за границу ли собрались? Хе-хе-хе!
— Почему ж бы мне и не поехать за границу?
— А на какие медные? Хе-хе-хе!
— Отчета в своих средствах, дорогая моя, я вам отдавать не намерена, — надменно отвечала Гужеедова. — И довольно бестактно с вашей стороны говорить таким тоном, тем более что киснуть в Парголове будете именно вы, а я поеду за границу.
— Куда же вы едете? — даже испугалась Коркина.
Гужеедова на минутку растерялась.
— Куда? Собственно говоря, я еще не... А впрочем, я еду в Берлин. Ну, да, в Берлин. Чего же тут удивительного? По-французски я говорю очаровательно...
— Да кто же с вами в Берлине по-французски говорить станет? Хе-хе-хе! В Берлине немцы живут.
— Я просто оговорилась. Я хотела сказать: Париж, а не Берлин. Я еду в Париж.
— В Париж — теперь, в такую жарищу?
— Пустяки. Париж именно теперь и хорош. Я обожаю Париж именно теперь.
— О вкусах не спорят. А я еду в Карлсбад.
— Да что вы? А как же Парголово-то?
— Далось вам это Парголово! Я и в прошлом году попала туда совершенно случайно. Мужу не дали отпуска. А вообще я каждое лето провожу в Карлсбаде. Там у нас чудная вилла! Ее так и называют: вилла русских аристократов.
— Это кто же аристократы-то? — с деланной наивностью спросила Гужеедова.
— Как кто? Мы! Я с мужем, моя сестра с мужем, сестра мужа с мужем и мадам Булкина.
Все это Гужеедову так горько обидело, что дольше сидеть она уже не могла.
— Прощайте, дорогая моя.
— Чего же вы так торопитесь? Посидим, поболтаем.
Гужеедовой, собственно говоря, очень хотелось сказать ей, что беседа с такой вруньей и хвастуньей не может доставить удовольствия даже самому грубому вкусу, но, вспомнив, что она — светская дама, отправляющаяся освежиться в Париж, сморщилась в самую утонченную улыбку и отвечала, картавя, как истинная парижанка:
— Ах, я так тороплюсь! Вы знаете, перед отъездом всегда так много дела: туалеты, визиты...
— Ах, я вас вполне понимаю, дорогая моя! — впала и Коркина в светский тон. — У меня тоже такая возня с модистками.
— Как жаль, что мы не встретимся за границей!
— Ах, да, ужасно жаль. Приезжайте, дорогая, к нам в Карлсбад, прямо на нашу виллу. Организуем пикники, поедем на Монблан... Я вам потом пришлю адрес. Так бы обрадовали!
— Мерси! Мерси! Непременно! Но, к сожалению, назад я собиралась ехать прямо через Испанию...
От Коркиной Гужеедова отправилась к Булкиной.
— Дорогая моя! Вот еду за границу...
— Да что вы! Ах, счастливица! Впрочем, я, вероятно тоже поеду.
— Куда?
— Конечно, в Рим. Вечный город! Красота! Чуткая душа, понимающая задачи искусства, должна каждый год ездить в Рим. Я и без того так виновата, что в прошлом году не собралась. Знаете, прямо поленилась.
— А Коркина собирается в Карлсбад.
— Ах, ненавижу эти курорты. Пыль, доктора, толкутся все на одном месте, как мухи на блюдечке. Тоска! Нет, я признаю только Вечный город.
— Я всегда в Париже останавливаюсь в самой лучшей гостинице. Ее так и называют: гостиница русских аристократов, — сказала Гужеедова и вдруг сразу почувствовала себя удовлетворенной, словно отомстила Коркиной.
— Ах, не верьте им, дорогая моя, — успокоила ее Булкина. — Эти французы такой продувной народ. Может быть, у них остановился когда-нибудь какой-нибудь русский генералишка из самых завалящих, а уж они сейчас рады раструбить по всему свету, что у них аристократическое общество. Хвастунишки французишки, ветрогонный народ.
Гужеедова, увидев, что ее не поняли, глубоко вздохнула и поникла головой. Тяжело быть непонятой близкими людьми!
Прошло недели три.
Солнце высоко поднялось над третьим Парголовым и палило прямо в спину мадам Гужеедовой, возвращавшейся с купанья.
Она уже свернула на боковую дорожку и поднималась по косогору к своей дачке, как вдруг ее поразил знакомый голос.
Она оглянулась и увидела разносчика с ягодами и около него даму. Лицо дамы было прикрыто зонтиком, но из-под зонтика раздавались очень знакомые звуки:
— Нет, милый мой! Этакой цены тебе никто не даст. Не уступишь — не надо. Куплю у другого.
И вдруг, опустив зонтик, дама обернулась.
Гужеедова тихо ахнула и даже присела от ужаса. Перед ней стояла Коркина.
"Боже мой! — думала Гужеедова. — А я не за границей! Какой срам! Какой позор!"
Но Коркина сама была страшно сконфужена. Сначала отвернулась и сделала вид, что не узнает Гужеедову, потом передумала и, заискивающе улыбаясь, стала подходить ближе.
— Дорогая моя! Как я рада, что вижу вас здесь! Вы знаете, я раздумала ехать в Карлсбад. Откровенно говоря, я совсем не верю в эти курорты. Какая там вода! Все вздор. Нарочно выдумали, чтобы русские деньги грабить. Сплошное мошенничество.
— Как я счастлива, что вы здесь, — оправилась Гужеедова. — Как мы заживем очаровательно. Вместо того чтобы тащиться в пыльном и душном вагоне, как приятно подышать нашим чудным северным воздухом. Вы знаете, одному человеку, заболевшему на чужбине, доктора прямо сказали: "Дорогой мой, вас может вылечить только воздух родины". А мы разве ценим воздух родины? Нам всякая дрянь дороже...
— Ну как я рада! Пойдемте, я вам покажу чудный вид. Вот здесь, около коровника.
— Тут? Да тут какое-то белье висит...
— Чье бы это могло быть? Посмотрите метку. А? Н. К.? Ну, это верно Куклиной. Бумажные кружева! Какая гадость! Нос задирает, говорит, что от арбуза у нее голова кружится, а сама крючком кружева вяжет для рубашек.
— Возмутительно! А где же пейзаж?
— Ах, пейзаж — вот сюда. Вот, посмотрите в щелочку забора. Ну, что?
— Гм... Да там что-то бурое...
— Бурое? Позвольте-ка... Ну да, конечно, это — корова. А вот когда она отойдет, то там бывает видно: береза и закат солнца. Феерично! А знаете, кого я вчера здесь встретила? Можете себе представить, — Булкину!
— Да что вы! А как же Рим-то?
— Хе-хе-хе! Трещала-трещала: "Вечный город, Вечный город", а сама радехонька, что хоть в Парголово-то попала! Хвастунья!
— Возмутительно! И к чему было сочинять? Ведь все равно все открылось.
— Удивительно пустая душа. Выделывает из себя аристократку. И непременно, куда мы, туда и она. Мы за границу, так и ей сейчас же надо.
— Подождите, кажется, корова отошла. Смотрите, смотрите, вот сюда, левее. Видите березу? Феерично!
— Ах, феерично! Только это, кажется, не береза, а баба.
— Господи, да никак это Булкина? Уйдем скорее!
Странное дело, — большинство юбилеев справляется почему-то около декабря. Это ясно указывает на какую-то тайную связь между появлением первого снега и первым обнаруживанием молодого таланта.
Вопрос любопытный, но так как обнаруживание тайных связей — дело не особенно почтенное, то и оставим его в покое. Отметим только, что, вероятно, в силу именно этой неизвестной причины двадцатипятилетний юбилей Антона Омнибусова праздновался тоже в декабре.
Началось дело, как и пожар Москвы, с малого: пришел в одну из редакций собственный ее сотрудник по хронологической части и сказал:
— На четвертое декабря: в 1857 году — рескрипт об улучшении быта крепостных крестьян. В 1885 году — первая рецензия Антона Омнибусова.
И прибавил:
— Вот, господа, Омнибусов уже двадцать пять лет пишет, а похвал себе не слышит.
Присутствовавшие тут же молодые сотрудники газеты зевнули и сказали легкомысленно:
— Хоть бы какой-нибудь болван юбилей ему устроил, — повеселились бы, а то такая скучища!
Болван нашелся тут же, в соседней комнате, высунул голову в дверь и сказал:
— Что вы говорите? Омнибусов уже двадцать пять лет пишет? Нужно непременно это отметить. Приходил вчера, бедняга, ко мне, плакался. Никто не печатает, в доме ни гроша. Справим ему юбилей, сделаем доброе дело, — напомним о нем.
Сотрудники оживились, только один немножко смутился:
— Совестно как-то... уж больно бездарен!
Но другие отстояли позицию.
— Никто же и не говорит, что он талантлив, но какую бы человек ни делал ерунду, раз он ее делает в продолжение двадцати пяти лет, — он имеет полное право требовать от близких людей поздравления. Словом, я все беру на себя.
Для юбилея Антона Омнибусова наняли залу в кухмистерской, разослали билеты — по три рубля с вином, пустили заметку в газетах, сочинили десять экспромтов и только накануне спохватились, что не дали знать о торжестве самому юбиляру. Отрядили сотрудника. Тот вернулся в полном отчаянии. Антона Омнибусова он застал в состоянии нетрезвом и до такой степени гордом, что ни о каком юбилее он и слышать не хотел.
— А за одно это ваше намерение перед всеми меня болванить требую с вас четвертной билет за бесчестье, и благодарите Бога, что дешево отделались!
Все растерялись. Отрядили редакционного поэта Валентина Астартова для вразумления и убеждения. Дали на расходы сорок рублей, стали ждать и молиться.
Астартов вернулся с просветленным лицом и принес три рубля сдачи. Юбиляр, прослушав посвященные ему триолеты, протрезвился, выспался и пошел на все.
Теперь оставалось только уговорить его сходить в баню, остричь волосы, взять для него напрокат сюртук, разыскать братца, проживающего в Царском Селе, и привезти сына-гимназиста из Гатчины, потому что юбиляр, не окруженный родным семейством, не производит надлежаще умилительного впечатления.
Секретарь редакции был, положим, против семейства, но и то только потому, что уже приготовил экспромт, в котором восклицал:
"Взгляните, господа, на эту одинокую фигуру, похожую на дуб!"
Но что же делать, — всем не угодишь!
На другой день толпа друзей-читателей и почитателей в приятном возбуждении ожидала появления юбиляра. Беседа велась отдельными группами и все в самых теплых тонах.
— Интересно знать, — говорил почтенной наружности господин, очевидно, близко знавший юбиляра, — удалось ли его уговорить сходить в баню? Я даже по этому поводу с Михаилом Ильичом пари держал.
— А он кого же лечил? — спрашивала в другой группе молодая почитательница таланта.
— Он не лечил, а писал. Он писатель, — объясняли ей.
— Ну, вот! А Соня спорила, что будто мы на докторский юбилей едем!
— Этот самый Омнибусов, — с чувством говорил кто-то в третьей группе, — еще с девятьсот четвертого года мне три рубля за жилетку должен. Я на них шил. Может, сегодня отдадут.
Какой-то молодой человек, юркнувший на минутку в комнату, где был накрыт стол, сказал вполголоса своему приятелю:
— Свежая икра, действительно, есть. Стоит на краю, около ветчины. Прямо туда и пойдем, а то живо слопают.
Проходивший мимо бородач прислушался, улыбнулся загадочно и пошел шептаться с двумя репортерами и пришедшими с ними почитателями таланта.
— Идет! Идет! — закричал вдруг распорядитель, пробежал вдоль комнаты с исступленным лицом и, быстро повернувшись на каблуках лицом к двери, бешено зааплодировал.
Все поняли, что это — сигнал, и зааплодировали тоже.
В дверях показалась сконфуженная фигура юбиляра. Он криво улыбался, еще кривее кланялся, растерянно оглядывался и совсем не знал, что ему делать. Хотел было пожать руку стоявшему с краю секретарю редакции, но тот руки ему не подал, так как иначе ему нечем было бы хлопать.
— Браво! Браво! Браво!
— Боже мой! Да его узнать нельзя! — восклицал кто-то в заднем ряду. — Вот что значит человек вымылся!
Юбиляр продвинулся немножко вперед, и тогда показалась за ним другая, чрезвычайно похожая на него фигура, только очень маленького роста, но зато в таком длинном сюртуке, что карманы его приходились под коленками.
Так судьба, урезав человека в одном, вознаграждает его в другом.
По радостно осклабленному лицу фигуры все сразу догадались, что это и есть братец юбиляра.
За братца прятался гимназист со свежевыдранными ушами.
А публика все хлопала да хлопала, пока распорядитель не сорвался вдруг с места. Он подхватил юбиляра под руку и повел к столу.
Тогда публика хлынула к столу, давя друг друга, и все ломились к одному концу.
— Я говорил: опоздаете, — шипел кто-то. — Смотрите, уже пустая жестянка. Безобразие!
Наконец, уселись.
Сконфуженный юбиляр только что поднес ко рту первый бутерброд, придерживая на нем дрожащим пальцем кусочек селедки и думая только о том, чтобы не закапать чужой сюртук, как вдруг кто-то крикнул визгливым голосом, так громко и неестественно, что бутерброд, перевернувшись селедкой вниз, шлепнулся прямо на юбилярово колено:
Минуло четверть века,
Когда, исполнен сил,
Антон, ты человека
В себе вдруг пробудил!
Это начал свой тост редакционный поэт Валентин Астартов.
— Встаньте! Встаньте! — шепнул Омнибусову распорядитель.
Омнибусов встал и стоял, длинный и унылый, вытирая украдкой о скатерть селедочное пятно на своем сюртуке.
"Вот кончит, тогда подзакушу немножко, — подбодрял он себя".
Но не успел поэт опуститься на место и утереть свой влажный от вдохновения лоб, как вскочил сам распорядитель и полчаса подряд уверял всех, что юбиляр был честным человеком.
А юбиляр стоял и думал, оставят ему рыбы или так все и съедят.
Распорядителя сменил помощник редактора, смененный, в свою очередь, уже за жареной курицей, одним из почитателей таланта, вероятно, врачом, потому что он все время вместо "юбиляр" говорил "пациент".
Потом поднялась в конце стола какая-то темная и очень пьяная личность, которая вообразила почему-то, что присутствует на похоронах, и, глотая слезы, выкрикивала:
— Дор-рогой покойник! Научи нас загробной жизни! Мы пла-чем! Неужели тебе наплевать?!
Личность стали успокаивать, но за ее честь вступилась другая личность, а чей-то голос предложил вывести всю компанию "под ручки, да на мороз".
А юбиляр все стоял и слушал.
Курицу съели всю, как съели рыбу. На что теперь надеяться? На кусок сыра? Двадцать пять лет человек работал...
Он тяжело вздыхал, и только пролетевшая мимо вилка несколько развлекла его, задев слегка за ухо.
— Если бы я был пьян, — думал он, — я бы все это мог, а так я не могу... Уйти, что ли?
Он подвинулся ближе к стене и стал боком пробираться к двери.
Его ухода не заметили, потому что как раз в это время, не желая уступать друг другу очереди, говорили два оратора зараз.
— Этот честный труженик успевал в то же время быть и отцом семейства! — кричал один оратор.
— Выявляя сущность дерзновения, он влек нас к безднам аморального "я", — надрывался другой.
— И как сейчас вижу я твою располагающую фигуру! — вставил пьяный похоронщик.
Омнибусов оделся и стал шарить на вешалке, отыскивая свой шарф.
— Вам чего, господин хороший? — вдруг выскочил откуда-то швейцар. — Вы кто такой будете?
— Я... Я юбиляр... — пробормотал Омнибусов, сам себе не веря. — Не кричите, ради бога, а то они услышат...
— Ага! Услышат? Я тебе, милый мой, не потатчик! Вчера шубу слямзили, на прошлой неделе шапку из-под носу уперли, такие же вот юбиляры, как и ты. Микита! Бери юбиляра под левое крыло. В участке разберут. Я до тебя, милый мой, давно добираюсь. И как он только парадную дверь открыл, что и не щелкнула? Ловкачи — мазурия!
Омнибусов ехал на извозчике в горячих объятиях дворника и тихо улыбался.
Мог ли он думать, что весь этот ужас может так скоро, так хорошо и, главное, так просто кончиться!
У Зоиньки Мильгау еще в институте обнаружился большой талант к литературе.
Однажды она такими яркими красками описала в немецком переложении страдания Орлеанской девы, что учитель от волнения напился и не мог на другой день прийти в класс.
Затем последовал новый триумф, укрепивший за Зоинькой навсегда славу лучшей институтской поэтессы. Чести этой добилась она, написав пышное стихотворение на приезд попечителя, начинавшееся словами:
Вот, наконец, пробил наш час,
И мы увидели ваш облик среди нас...
Когда Зоинька окончила институт, мать спросила у нее:
— Что же мы теперь будем делать? Молодая девушка должна совершенствоваться или в музыке, или в рисовании.
Зоинька посмотрела на мать с удивлением и отвечала просто:
— Зачем же мне рисовать, когда я писательница.
И в тот же день села за роман.
Писала она целый месяц очень прилежно, но вышел все-таки не роман, а рассказ, чему она сама немало удивилась.
Тема была самая оригинальная: одна молодая девушка влюбилась в одного молодого человека и вышла за него замуж. Называлась эта штука "Иероглифы Сфинкса".
Молодая девушка вышла замуж приблизительно на десятой странице листа писчей бумаги обыкновенного формата, а что делать с ней дальше, Зоинька положительно не знала. Думала три дня и приписала эпилог:
"С течением времени у Элизы родилось двое детей, и она, по-видимому, была счастлива".
Зоинька подумала еще дня два, потом переписала все начисто и понесла в редакцию.
Редактор оказался человеком малообразованным. В разговоре выяснилось, что он никогда даже и не слыхал о Зоиньком стихотворении о приезде попечителя. Рукопись, однако, взял и просил прийти за ответом через две недели.
Зоинька покраснела, побледнела, сделала реверанс и вернулась через две недели.
Редактор посмотрел на нее сконфуженно и сказал:
— Н-да, госпожа Мильгау!
Потом пошел в другую комнату и вынес Зоинькину рукопись. Рукопись стала грязная, углы ее за-крутились в разные стороны, как уши у бойкой борзой собаки и вообще она имела печальный и опозоренный вид.
Редактор протянул Зоиньке рукопись.
— Вот-с.
Но Зоинька не понимала, в чем дело.
— Ваша вещица не подходит для нашего органа. Вот, изволите видеть...
Он развернул рукопись.
— Вот, например, в начале... ммм... "...солнце золотило верхушки деревьев"... ммм... Видите ли, милая барышня, газета наша идейная. Мы в настоящее время отстаиваем права якутских женщин на сель-ских сходах, так что в солнце в настоящее время буквально никакой надобности не имеем. Так-с!
Но Зоинька все не уходила и смотрела на него с такой беззащитной доверчивостью, что у редактора стало горько во рту.
— Тем не менее у вас, конечно, есть дарование, — прибавил он, с интересом рассматривая собственный башмак. — Я даже хочу вам посоветовать сделать некоторые изменения в вашем рассказе, которые несомненно послужат ему на пользу. Иногда от какого-нибудь пустяка зависит вся будущность произведения. Так, например, ваш рассказ буквально просится, чтобы ему придали драматическую форму. Понимаете? Форму диалога. У вас, вообще, блестящий диалог. Вот тут, например, ммм... "до свиданья, сказала она" и так далее. Вот вам мой совет. Переделайте вашу вещицу в драму. И не торопитесь, а подумайте серьезно, художественно. Поработайте.
Зоинька пошла домой, купила для вдохновенья плитку шоколада и села работать.
Через две недели она уже сидела перед редактором, а тот утирал лоб и говорил заикаясь:
— Нап-прасно вы так торопились. Если писать медленно и хорошо обдумывать, то произведение выходит лучше, чем когда не об-бдумывают и пишут скоро. Зайдите через месяц за ответом.
Когда Зоинька ушла, он тяжело вздохнул и подумал:
— А вдруг она за этот месяц выйдет замуж, или уедет куда-нибудь, или просто бросит всю эту дрянь. Ведь бывают же чудеса! Ведь бывает же счастье!
Но счастье бывает редко, а чудес и совсем не бывает, и Зоинька через месяц пришла за ответом.
Увидев ее, редактор покачнулся, но тотчас взял себя в руки.
— Ваша вещица? Н-да, прелестная вещь. Только знаете что — я должен дать вам один блестящий совет. Вот что, милая барышня, переложите вы ее, не медля ни минуты, на музыку. А?
Зоинька обиженно повела губами.
— Зачем на музыку? Я не понимаю!
— Как не понимаете! Переложите на музыку, так ведь у вас из нее, чудак вы эдакий, опера выйдет! Подумайте только — опера! Потом сами благодарить придете. Поищите хорошего композитора...
— Нет, я не хочу оперы! — сказала Зоинька решительно. Я писательница... а вы вдруг оперу. Я не хочу!
— Голубчик мой! Ну вы прямо сами себе враг. Вы только представьте себе... вдруг вашу вещь запоют! Нет, я вас прямо отказываюсь понимать.
Зоинька сделала козлиное лицо и отвечала настойчиво:
— Нет и нет. Не желаю. Раз вы мне сами заказали переделать мою вещь в драму, так вы теперь должны ее напечатать, потому что я приноравливала ее на наш вкус.
— Да я и не спорю! Вещица очаровательная! Но вы меня не поняли. Я, собственно говоря, советовал переделать ее для театра, а не для печати.
— Ну, так и отдайте ее в театр! — улыбнулась Зоинька его бестолковости.
— Ммм-да, но видите ли, современный театр требует особого репертуара. "Гамлет" уже написан. Другого не нужно. А вот хороший фарс нашему театру очень нужен. Если бы вы могли...
— Иными словами — вы хотите, чтобы я переделала "Иероглифы Сфинкса" в фарс? Так бы и говорили.
Она кивнула ему головой, взяла рукопись и с достоинством вышла.
Редактор долго смотрел ей вслед и чесал карандашом в бороде.
— Ну, слава богу! Больше не вернется. Но жаль все-таки, что она так обиделась. Только бы не покончила с собой.
— Милая барышня, — говорил он через месяц, смотря на Зоиньку кроткими голубыми глазами. — Милая барышня. Вы напрасно взялись за это дело! Я прочел ваш фарс и, конечно, остался по-прежнему поклонником вашего таланта. Но, к сожалению, должен вам сказать, что такие тонкие и изящные фарсы не могут иметь успеха у нашей грубой публики. Поэтому театры берут только очень, как бы вам сказать, очень неприличные фарсы, а ваша вещь, простите, совсем не пикантна.
— Вам нужно неприличное? — деловито осведомилась Зоинька и, вернувшись домой, спросила у матери:
— Maman, что считается самым неприличным?
Maman подумала и сказала, что, по ее мнению, неприличнее всего на свете голые люди.
Зоинька поскрипела минут десять пером и на другой же день гордо протянула свою рукопись ошеломленному редактору.
— Вы хотели неприличного? Вот! Я переделала.
— Да где же? — законфузился редактор. — Я не вижу... кажется, все, как было...
— Как где? Вот здесь — в действующих лицах.
Редактор перевернул страницу и прочел:
"Действующие лица: Иван Петрович Жукин, мировой судья, 53 лет — голый.
Анна Петровна Бек, помещица, благотворительница, 48 лет — голая.
Кусков, земский врач — голый.
Рыкова, фельдшерица, влюбленная в Жукина, 20 лет — голая.
Становой пристав — голый.
Глаша, горничная — голая.
Чернов, Петр Гаврилыч, профессор, 65 лет — голый".
— Теперь у вас нет предлога отвергать мое произведение, — язвительно торжествовала Зоинька. — Мне кажется, что уж это достаточно неприлично!
Когда я пришла к Сундуковым, они торопились на вокзал провожать кого-то, но меня отпустить ни за что не согласились.
— Ровно через час; а то и того меньше, мы будем дома. Посидите пока с детками, — вы такая редкая гостья, что потом опять три года не дозовешься. Посидите с детками! Кокося! Тотося! Тюля! Идите сюда! Займите тетю.
Пришли Кокося, Тотося и Тюля.
Кокося — чистенький мальчик с проборчиком на голове, в крахмальном воротничке.
Тотося — чистенькая девочка с косичкой в перед-ничке.
Тюля — толстый пузырь, соединивший крахмальный воротничок и передничек.
Поздоровались чинно, усадили меня в гостиной на диван и стали занимать.
— У нас папа фрейлейн прогнал, — сказал Кокося.
— Прогнал фрейлейн, — сказала Тотося.
Толстый Тюля вздохнул и прошептал:
— Плогнал!
— Она была ужасная дурища! — любезно пояснил Кокося.
— Дурища была! — поддержала Тотося.
— Дулища! — вздохнул толстый.
А папа купил лианозовские акции! — продолжал занимать Кокося. — Как вы полагаете, они не упадут?
— А я почем знаю!
— Ну да, у вас, верно, нет лианозовских акций, так вам все равно. А я ужасно боюсь.
— Боюсь! — вздохнул Тюля и поежился.
— Чего же вы так боитесь?
— Ну, как же вы не понимаете? Ведь мы прямые наследники. Умри папа сегодня — все будет наше, а как лианозовские упадут, — тогда будет, пожалуй, не густо!
— Тогда не густо! — повторила Тотося.
— Да уж не густо! — прошептал Тюля.
— Милые детки, бросьте печальные мысли, — сказала я. Папа ваш молод и здоров, и ничего с ним не случится. Давайте веселиться. Теперь святки. Любите вы страшные сказки?
— Да мы не знаем, — какие такие страшные?
— Не знаете, ну, так я вам расскажу. Хотите?
— Хочу!
— Хочу!
— Хацу!
— Ну-с, так вот слушайте: в некотором царстве, да не в нашем государстве, жила-была царевна, красавица-раскрасавица. Ручки у нее были сахарные, глазки васильковые, а волоски медовые.
— Француженка? — деловито осведомился Кокося.
— Гм... пожалуй, что не без того. Ну-с, жила царевна, жила, вдруг смотрит: волк идет...
Тут я остановилась, потому что сама немножко испугалась.
— Ну-с, идет этот волк и говорит ей человеческим голосом: "Царевна, а царевна, я тебя съем!"
Испугалась царевна, упала волку в ноги, лежит, землю грызет.
— Отпусти ты меня, волк, на волю.
— Нет, — говорит, — не пущу!
Тут я снова остановилась, вспомнила про толстого Тюлю, — еще перепугается, захворает.
— Тюля! Тебе не очень страшно?
— Мне-то? А ни капельки.
Кокося и Тотося усмехнулись презрительно.
— Мы, знаете ли, волков не боимся.
Я сконфузилась.
— Ну, хорошо, так я вам другую расскажу. Только, чур, потом по ночам не пугаться. Ну, слушайте! Жила-была на свете старая царица, и пошла эта царица в лес погулять. Идет-идет, идет-идет, идет-идет, вдруг, откуда ни возьмись, выходит горбатая старушонка. Подходит старушонка к царице и говорит ей человечьим голосом:
— Здравствуй, матушка!
Отдала царица старушонке поклон.
— Кто же ты, — говорит, — бабушка, что по лесу ходишь да человечьим голосом разговариваешь?
А старушонка вдруг как засмеется, зубы у нее так и скрипнули.
— А я, — говорит, — матушка, та самая, которую никто не знает, а всякий встречает. — Я, — говорит, — матушка, твоя Смерть!
Я перевела дух, потому что горло у меня от страха стянуло.
Взглянула на детей. Сидят, не шевелятся. Только Тотося вдруг придвинулась ко мне поближе (ага, у девочки-то, небось, нервы потоньше, чем у этих идиотских парней) и спросила что-то.
— Что ты говоришь?
— Я спрашиваю, сколько ваша муфта стоит?
— А? Что? Не знаю... не помню... Вам, верно, эта сказка не нравится? Тюля, ты, может быть, очень испугался? Отчего ты молчишь?
— Чего испугался? Я старухов не боюсь.
Я приуныла. Что бы такое выдумать, чтобы их немножко проняло?
— Да вы, может быть, не хотите сказки слушать?
— Нет, очень хотим, пожалуйста, расскажите, только что-нибудь страшное!
— Ну, хорошо, уж так и быть. Только, может быть, нехорошо Тюлю пугать, он еще совсем маленький.
— Нет, ничего, пожалуйста, расскажите.
— Ну-с, так вот! Жил-был на свете старый граф. И такой этот граф был злой, что к старости у него даже выросли рога.
Тотося подтолкнула Кокосю, и оба, закрыв рот ладонью, хихикнули.
— Чего это вы? Ну-с, так вот выросли у него рога, а когда вывалились от старости зубы, то на место них прорезались кабаньи клыки. Ну, вот жил он, жил, рогами мотал, клыками щелкал, и пришло ему, наконец, время помирать. Вырыл он себе сам большую могилу, да не простую, а с подземным ходом, и вел этот подземный ход из могилы прямо в главную залу, под графский трон. А детям своим сказал, чтоб не смели без него никаких дел решать и чтоб после его похорон три дня ждали. А потом — говорит, — увидите, что будет.
А как стал граф помирать, позвал к себе двух своих сыновей и велел старшему у меньшого через три дня сердце вырезать и положить это сердце в стеклянный кувшин. А потом, — говорит, — увидите, что будет.
Тут я до того сама перепугалась, что мне даже холодно стало. Глупо! Насочиняла тут всякие страхи, а потом через темную комнату пройти не решусь.
— Дети, вы что? Может быть... не надо больше?
— Это у вас настоящая цепочка? — спросил Кокося.
— А где же проба? — спросила Тотося.
Но что это с Тюлей? Он глаза закрыл! Ему положительно дурно от страха!
— Дети! Смотрите! Тюля! Тюля!
— Да это он заснул. Открой же глаза, так невежливо.
— Знаете, милые детки, мне, очевидно, не дождаться вашей мамы. Уже поздно, темнеет, а впотьмах мне, пожалуй, будет страшновато идти после... после всего. Но на прощанье я вам расскажу еще одну сказочку, коротенькую, но очень страшную.
Вот слушайте:
— Жили-были на свете лианозовские акции. Жили, жили, жили, жили, жили, жили, да вдруг... и упали!
Ай! Что с вами?
Господи! Что же это с ними!
Кокося дрожит как осиновый лист. Рот перекосило... Паралич, что ли?
Тотося вся белая, глаза широко открыла, хочет что-то сказать и не может, только в ужасе отталкивает руками какой-то страшный призрак.
И вдруг отчаянный вопль Тюли:
— Ай! Боюсь! Боюсь! Ай, довольно! Страшно! Боюсь! Боюсь!
Что-то стукнуло. Это Тотося упала без чувств на ковер.
Было уже пять часов утра, когда Александр Иванович Фокин, судебный следователь города Несладска, прибежал из клуба домой и как был, не снимая пальто, калош и шапки, влетел в спальню жены.
Жена Фокина не спала, держала газету вверх ногами, щурилась на мигающую свечку, и в глазах ее было что-то вдохновенное: она придумывала, как именно изругать мужа, когда тот вернется.
Вариантов приходило в голову несколько. Можно было бы начать так:
— Свинья ты, свинья! Ну, скажи хоть раз в жизни откровенно и честно, разве ты не свинья?
Но недурно и так:
— Посмотри, сделай милость, в зеркало на свою рожу. Ну, на кого ты похож?
Потом подождать реплики.
Он, конечно, ответит:
— Ни на кого я не похож, и оставь меня в покое.
Тогда можно будет сказать:
— Ага! Теперь покоя захотел! А отчего ты не хотел покоя, когда тебя в клуб понесло?
Лиха беда начало, а там уж все пойдет гладко. Только как бы так получше начать?
Когда муки ее творчества неожиданно были прерваны вторжением мужа, она совсем растерялась. Вот уже три года, т. е. с тех пор, как он поклялся своей головой, счастьем жены и будущностью детей, что нога его не будет в клубе, он возвращался оттуда всегда тихонько, по черному ходу и пробирался на цыпочках к себе в кабинет.
— Что с тобой? — вскрикнула она, глядя на его веселое, оживленное, почти восторженное лицо.
И в душе ее вспыхнули тревожно и радостно разом две мысли. Одна: "Неужели сорок тысяч выиграл?" И другая: "Все равно завтра все продует!"
Но муж ничего не ответил, сел рядом на кровать и заговорил медленно и торжественно:
— Слушай внимательно! Начну все по порядку. Сегодня, вечером, ты сказала: "Что это калитка как хлопает? Верно, забыли запереть". А я ответил, что запру сам. Ну-с, вышел я на улицу, запер калитку и совершенно неожиданно пошел в клуб.
— Какое свинство! — всколыхнулась жена.
Но он остановил ее:
— Постой, постой! Я знаю, что я подлец и все такое, но сейчас не в этом дело. Слушай дальше: есть у нас в городе некий акцизный Гугенберг, изящный брюнет.
— Ах ты господи! Ну, что я не знаю его, что ли? Пять лет знакомы. Говори скорее, — что за манера тянуть!
Но Фокину так вкусно было рассказывать, что хотелось потянуть дольше.
— Ну-с, так вот этот самый Гугенберг играл в карты. Играл и, надо тебе заметить, весь вечер выигрывал. Вдруг лесничий Пазухин встает, вынимает бумажник и говорит:
— Вам, Илья Лукич, плачу, и вам, Семен Иваныч, плачу, и Федору Павлычу плачу, а этому господину я не плачу потому, что он пе-ре-дер-гивает. А? Каково? Это про Гугенберга.
— Да что ты!
— Понимаешь? — торжествовал следователь. — Пе-ре-дер-гивает! Ну, Гугенберг, конечно, вскочил, конечно, весь бледный, все, конечно, "ах", "ах". Но, однако, Гугенберг нашелся и говорит:
— Милостивый государь, если бы вы носили мундир, я бы сорвал с вас эполеты, а так что я с вами могу поделать?
— А как же это так передергивают? — спросила жена, пожимаясь от радостного волнения.
— Это, видишь ли, собственно говоря, очень просто. Гм... Вот он, например, сдает, да возьмет и подсмотрит. То есть нет, не так. Постой, не сбивай. Вот как он делает: он тасует карты и старается, чтобы положить туза так, чтобы при сдаче он к нему попал. Поняла?
— Да как же это он может так рассчитать?
— Ну, милая моя, на то он и шулер! Впрочем, это очень просто, не знаю, чего ты тут не понимаешь. Нет ли у нас карт?
— У няньки есть колода.
— Ну, пойди тащи скорее сюда, я тебе покажу.
Жена принесла пухлую, грязную колоду карт, с серыми обмякшими углами.
— Какая гадость!
— Ничего не гадость, это Ленька обсосал.
— Ну-с, я начинаю. Вот, смотри: сдаю тебе, себе и еще двоим. Теперь предположим, что мне нужен туз червей. Я смотрю свои карты, — туза нет. Смотрю твои — тоже нет. Остались только эти два партнера. Тогда я рассуждаю логически: туз червей должен быть у одного из них. По теории вероятности, он сидит именно вот тут, направо. Смотрю. К черту теорию вероятности, — туза нет. Следовательно, туз вот в этой последней кучке. Видишь, как просто!
— Может быть, это и просто, — отвечала жена, недоверчиво покачивая головой, — да как-то ни на что не похоже. Ну, кто же тебе позволит свои карты смотреть?
— Гм... пожалуй, что ты и права. Ну, в таком случае это еще проще. Я прямо, когда тасую, вынимаю всех козырей и кладу себе.
— А почему же ты знаешь, какие козыри будут?
— Гм... н-да...
— Ложись-ка лучше спать, завтра надо встать пораньше.
— Да, да. Я хочу с утра съездить к Бубкевичам рассказать все, как было.
— А я поеду к Хромовым.
— Нет, уж поедем вместе. Ты ведь не присутствовала, а я сам все расскажу!
— Тогда уж и к докторше съездим.
— Ну конечно! Закажем извозчика и айда!
Оба засмеялись от удовольствия и даже, неожиданно для самих себя, поцеловались.
Нет, право, еще не так плохо жить на свете!
На другое утро Фокина застала мужа уже в столовой. Он сидел весь какой-то серый, лохматый, растерянный, шлепал по столу картами и говорил:
— Ну-с, это вам-с, это вам-с, а теперь я пере-дер-гиваю, и ваш туз у меня! А, черт, опять не то!
На жену он взглянул рассеянно и тупо.
— А, это ты, Манечка? Я, знаешь ли, совсем не ложился. Не стоит. Подожди, не мешай. Вот я сдаю снова: это вам-с, это вам-с...
У Бубкевичей он рассказывал о клубном скандале и вновь оживился, захлебывался и весь горел. Жена сидела рядом, подсказывала забытое слово или жест и тоже горела. Потом он попросил карты и стал показывать, как Гугенберг передернул.
— Это вам-с, это вам-с... Это вам-с, а короля тоже себе... В сущности, очень просто... А, черт! Ни туза, ни короля! Ну, начнем сначала.
Потом поехали к Хромовым. Опять рассказывали и горели, так что даже кофейник опрокинули. Потом Фокин снова попросил карты и стал показывать, как передергивают. Пошло опять:
— Это вам-с, это вам-с...
Барышня Хромова вдруг рассмеялась и сказала:
— Ну, Александр Иваныч, видно вам никогда шулером не бывать!
Фокин вспыхнул, язвительно улыбнулся и тотчас распрощался.
У докторши уже всю историю знали, и знали даже, что у Фокина передергиванье не удается. Поэтому сразу стали хохотать.
— Ну, как же вы мошенничаете? Ну-ка, покажите? Ха-ха-ха!
Фокин совсем разозлился. Решил больше не ездить, отправился домой и заперся в кабинете.
— Ну-с, это вам-с... — доносился оттуда его усталый голос.
Часов в двенадцать ночи он позвал жену:
— Ну, Маня, что теперь скажешь. Смотри: вот я сдаю. Ну-ка, скажи, где козырная коронка?
— Не знаю.
— Вот она где! Ах! Черт! Ошибся. Значит, здесь. Что это? Король один...
Он весь осел и выпучил глаза. Жена посмотрела на него и вдруг взвизгнула от смеха.
— Ох, не могу! Ой, какой ты смешной! Не бывать тебе, видно, шулером никогда! Придется тебе на этой карьере крест поставить. Уж поверь...
Она вдруг осеклась, потому что Фокин вскочил с места весь бледный, затряс кулаками и завопил:
— Молчи, дура! Пошла вон из моей комнаты! Подлая!
Она выбежала в ужасе, но ему все еще было мало. Он распахнул двери и крикнул ей вдогонку три раза:
— Мещанка! Мещанка! Мещанка!
А на рассвете пришел к ней тихий и жалкий, сел на краешек кровати, сложил руки:
— Прости меня, Манечка! Но мне так тяжело, так тяжело, что я неудачник! Хоть ты пожа-лей. Неу-дач-ник я!
В пятницу, 14 января, ровно в восемь часов вечера гимназист восьмого класса Володя Базырев сделался Дон Жуаном.
Произошло это совершенно просто и вполне не-ожиданно, как и многие великие события.
А именно так: стоял Володя перед зеркалом и маслил височные хохлы ирисовой помадой. Он собирался к Чепцовым. Колька Маслов, товарищ и единомышленник, сидел тут же и курил папиросу, пока что навыворот — не в себя, а из себя; но, в сущности, не все ли равно, кто кем затягивается — папироса курильщиком или курильщик папиросой, лишь бы было взаимное общение.
Намаслив хохлы по всем требованиям современной эстетики, Володя спросил у Кольки:
— Не правда ли у меня сегодня довольно загадочные глаза?
И, прищурившись, прибавил:
— Я, ведь, в сущности, Дон Жуан.
Никто не пророк в своем отечестве, и, несмотря на всю очевидность Володиного признания, Колька фыркнул и спросил презрительно:
— Это ты-то?
— Ну да, я.
— Это почему же?
— Очень просто. Потому что я, в сущности, не люблю ни одной женщины, я завлекаю их, а сам ищу только свое "я". Впрочем, ты этого все равно не поймешь.
— А Катенька Чепцова?
Володя Базырев покраснел. Но взглянул в зеркало и нашел свое "я":
— Катенька Чепцова такая же для меня игрушка, как и все другие женщины.
Колька отвернулся и сделал вид, что ему все это совершенно безразлично, но словно маленькая пчелка кольнула его в сердце. Он завидовал карьере приятеля.
У Чепцовых было много народа, молодого и трагического, потому что никто так не боится уронить свое достоинство, как гимназист и гимназистка по-следних классов. Володя направился было к Катеньке, но вовремя вспомнил, что он — Дон Жуан, и сел в стороне. Поблизости оказалась хозяйская тетка и бутерброды с ветчиной. Тетка была молчалива, но ветчина, первая и вечная Володина любовь, звала его к себе, манила и тянула. Он уже наметил кусок поаппетитнее, но вспомнил, что он Дон Жуан, и, горько усмехнувшись, опустил руку.
— Дон Жуан, уплетающий бутерброды с ветчиной! Разве я могу хотеть ветчины? Разве я хочу ее!
Нет, он совсем не хотел. Он пил чай с лимоном, что не могло бы унизить самого Дон Жуана де Маранья.
Катенька подошла к нему, но он еле ответил ей. Должна же она понять, что женщины ему надоели.
После чая играли в фанты. Но уж, конечно, не он. Он стоял у дверей и загадочно улыбался, глядя на портьеру.
Катенька подошла к нему снова.
— Отчего вы не были у нас во вторник?
— Я не могу вам этого сказать, — отвечал он надменно. — Не могу потому, что у меня было свидание с двумя женщинами. Если хотите, даже с тремя.
— Нет, я не хочу... — пробормотала Катенька.
Она, кажется, начинала понимать, с кем имеет дело.
Позвали ужинать. Запахло рябчиками, и кто-то сказал про мороженое. Но все это было не для Володи.
Дон Жуаны не ужинают, им некогда, они по ночам губят женщин.
— Володя! — умоляюще сказала Катенька. — Приходите завтра в три часа на каток.
— Завтра? — весь вспыхнул он, но тут же надменно прищурился. — Завтра, как раз в три, у меня будет одна... графиня.
Катенька взглянула на него испуганно и преданно, и вся душа его зажглась восторгом. Но он был Дон Жуан, он поклонился и вышел, забыв калоши.
На другой день Колька Маслов застал Володю в постели.
— Что ты валяешься, уж половина третьего. Вставай!
Но Володя даже не повернулся и прикрыл голову одеялом.
— Да ты никак ревешь?
Володя вдруг вскочил. Хохлатый, красный, весь запухший и мокрый от слез.
— Я не могу пойти на каток! Я не могу-у-у!
— Чего ты? — испугался приятель. — Кто же тебя гонит?
— Катенька просила, а я не могу. Пусть мучается. Я должен ее губить!
Он всхлипывал и вытирал нос байковым одеялом.
— Теперь уже все кончено. Я вчера и не ужинал... и... и теперь уже все кончено. Я ищу свое... "я".
Колька не утешал. Тяжело, но что же делать? Раз человек нашел свое призвание, пусть жертвует для него житейскими мелочами.
— Терпи!
Говорят, что природа так искусна в своем разнообразии, что не найти в целом свете двух вполне одинаковых физиономий.
Вот именно с этим я никогда не могла согласиться. Для человека немножко близорукого, немножко рассеянного, немножко усталого не только легко спутать людей между собою, но порою трудно бывает отличить иного человека от чернильницы.
Конечно, оправдывать этих рассеянных зевак не следует, но тем не менее во мне они вызывают самое теплое сочувствие, потому что несчастье всей моей жизни заключается в том, что я сама именно такая и есть.
Для меня все лица так похожи одно на другое, что различаю я их только по шляпам и по разговорам. Но и то очень трудно. Шляпы меняются каждый сезон, разговоры — и того чаще. Кроме того, у мужчин есть борода, которою они пользуются, чтобы сбивать с толку знакомых. Только вы привыкнете к физиономии Петра Иваныча, а он возьмет да и побреется. И после этого на вас же еще будет в претензии, что вы не отвечаете на поклон!
А какой ужас, когда к вам подходит совершенно незнакомый человек и, называя вас по имени, начинает разговаривать как с самым близким существом, и вы убеждаетесь с ужасом, что ему известна вся ваша подноготная, тогда как вы не знаете даже, как его зовут.
Он знает, где вы жили на даче, на ком женат ваш брат, сколько платит ваша тетка за квартиру, знает, что прошлогоднюю вашу кухарку надул жених и что ваша крестная мать не любила собак.
Вы слушаете, растерянная, беззащитная, потому что не знаете, что можно ему сказать, чем порадовать и как уколоть.
Но это еще с полбеды.
Хуже всего, если вы вдруг догадаетесь, кто с вами говорит, а впоследствии окажется, что вы ошиблись.
Люди, сами того не подозревая, имеют для каждого человека особый тон, особую манеру слушать и говорить. Здесь дело даже не в симпатии или антипатии, не в уважении или презрении, а в чем-то специфическом, нужном именно для общения с данным человеком.
Представьте себе, что у вас есть двое знакомых. Оба — студенты третьего курса, оба из Волынской губернии, оба скучны и некрасивы, и оба вам не нужны. Но если вы с одним из них, с Павлом Иванычем, станете разговаривать, принимая его за другого, за Ивана Павловича, то вы и ему, и всем окружающим покажетесь странным, почти сумасшедшим.
Если же вы еще вдобавок знаете немножко тех, кого перепутали, то ваше дело совсем дрянь.
Если вы спросите у человека, будет ли он "опять" жить летом в Клину, когда он живет всегда в Луге, то он не простит вам этого никогда и ни за что, потому что ничто так не обижает людей, как эта путаница.
Каждому хочется быть оригинальным и существовать непременно только в одном экземпляре.
— Ах, я вас спутала с Ильей Иванычем.
— Меня? С Ильей Иванычем?! Помилуйте, да что же вы нашли между нами общего? Он длинный, носатый, он, наконец, заикается!
Приходится молчать и сконфуженно улыбаться.
Ведь не скажешь же ему, что он тоже длинный, и носатый, и заикается.
А может быть, он даже и небольшого роста. Но это никогда еще в деле распознавания людей не помогало. Разве вы не замечали, что тот же самый человек иногда кажется большим, иногда средним, а иногда и совсем маленьким. Иногда он толстый, иногда худее. Иногда умный, иногда совсем дурак, прежде чем он успеет сказать хоть одно слово. Войдет в комнату, и сразу вы понимаете, что вошел дурак.
Можно было бы подумать, что люди, действительно, и худеют, и глупеют по дням, в силу особой жизненной изменчивости своего организма, но есть у меня игрушечный плюшевый медвежонок, который часто худеет, и круглые черные пуговицы, посаженные по бокам его носа, делаются тусклыми и смотрят умоляюще.
Игрушечный медвежонок хоть притворяться не умеет, а иной ловкий человек в две минуты сумеет так перекроить свою физиономию, что вчуже страшно.
Посмотрите на лицо господина, едущего с дамой на извозчике и изредка делающего этому извозчику надлежащее наставление. Физиономия его все время, точно на резинке, растягивается в разные стороны. В сторону дамы глаза у него маленькие, рот узенький, нос, как пишут в паспортах, обыкновенный. В сторону извозчика глаза выпученные, рот распяленный, ноздри раздутые. Если бы он случайно перепутал, кому какое лицо нужно сделать, то оба его собеседника, и дама, и извозчик, перепугались бы насмерть.
Многие смеются надо мной, что я никогда никого не узнаю на улице. Многие обижаются.
Однажды, сидя в трамвае и размышляя об этом моем неприятном недостатке, я думала:
"Вот здесь сидят рядом со мною восемнадцать человек. Почем я знаю, вдруг это все мои добрые знакомые, а я никого не узнала. Может быть, они мне даже кланялись, а я, по рассеянности своей, поклона не заметила и всех обидела".
Предаваясь этим благочестивым мыслям, вдруг заметила я в углу у дверей пожилую даму и мгновенно ее узнала.
Это была Анна Петровна Жукова, подруга моей матери, старинная знакомая всей нашей семьи.
Я вскочила с места и, наступая по очереди на двадцать четыре ноги, двинулась к ней здороваться.
"Вот, — думала я, радостно улыбаясь. — А еще говорят, что я никого не узнаю! Вот ведь, узнала же Анну Петровну, хотя три года ее не видела".
Я подошла к ней, приветливо протянула руку и вдруг вспомнила! Ведь эта самая Анна Петровна умерла год назад, и я сама же была на ее похоронах.
Объяснить все это удивленной старухе было неловко, так как никто не любит узнавать, что умер уже год тому назад, и я, глупо извинившись, "за хлопоты" (другого я ничего придумать не могла), вылезла из трамвая.
Но тут же на тротуаре меня уже поджидало новое несчастье.
Какая-то худенькая дама и старый генерал кинулись ко мне, называя меня моим уменьшительным именем.
— Чего ты такая бледная? — спрашивала дама.
— Так... ничего... многое пришлось пережить, — отвечала я, подразумевая только что происшедшую встречу с покойницей.
— Отчего же вы к нам никогда не заглянете? — ласково журил генерал.
"Милые вы мои! — думала я. — Если бы я только знала, кто вы такие, может быть, я бы и заглянула".
Они расспрашивали меня обо всех родных и знакомых, а я даже спросить ни о ком не могла, потому что никого не знала. Наконец, надумала.
— Ну, а как все ваши поживают?
— Васька хворает, — отвечали они.
"Значит, у них есть Васька", — подумала я. Но мне от этого было не легче.
— Бедный Вася. А что же с ним?
— Да пока еще не определили. По-видимому, что-то затяжное.
"Раз они его зовут Васькой, значит, он не старик", — подумала я и сказала:
— Ну, рано он начал хворать. Пожурите его от меня хорошенько.
— Да, жаль животное! — вздохнул генерал.
Это было довольно грубо, и я дала это понять:
— Все-таки следовало пригласить доктора.
— Ветеринар его смотрел.
Я вся похолодела. Ясно, что Вася был просто кот Васька.
— Жалко животное, — пролепетала я. — Он ведь такой пушистый, ласковый.
— Кто пушистый? — удивилась дама.
— Да Васька. И знаете, я вам посоветую — это все знают — его нужно кормить мышами, тогда он поправится.
Я врала вдохновенно и горячо, только чтобы они не догадались, что я Ваську считала человеком.
— Что-о? — удивился генерал. — Лошадь мышами? Первый раз слышу.
Я вдруг страшно заторопилась и убежала. А они кричали мне вслед:
— Заходите же! Мы всё на старой квартире.
Они, изволите ли видеть, на старой квартире!
Я до сих пор не знаю, кто они такие. Может быть, я была для них тоже знакомой покойницей. Но как же они могли знать моих родственников? Совпадение?
Ничего не понимаю!
Каждый год в начале осени появляются на улицах бледные, растерянные люди с газетными вырезками или записными книжками в руках.
Это совсем особенные люди, и вы их сразу отличите в обычной уличной толпе.
У них шалые глаза, полураскрытый рот, шляпа, съехавшая на затылок. Они часто останавливаются среди улицы, бормочут что-то себе под нос, жестикулируют, рассеянно кивают головой наезжающему на них мотору и, зацепившись за собственную ногу, вежливо говорят сами себе "pardon".
Они могут столкнуть вас с тротуара, выколоть вам глаз зонтиком, но не сердитесь на них. Они не виноваты. Они хорошие. Они просто ищут квартиру на зиму.
Каждый год в начале осени появляются на дверях и воротах городских домов алые знаки, напоминающие кровь агнцев в дни исхода евреев из Египта.
И идут агнцы, и смотрят на алые знаки отупевшими бараньими глазами.
Открываются двери и ворота, и свершается жертва.
С утра приносят ворох газет.
Берутся длинные ножницы, и девица, специально приглашенная за свой кроткий нрав, начинает чтение:
— Квартира шесть к., др., пар., шв., тел.
— Что-о? — в ужасе переспрашивают неопытные слушатели. — Они себе, однако, очень много позволяют.
Неопытным всегда кажется, что "пар. шв. тел." значит "паршивый телефон". Только с годами начинают понимать, что "пар. шв." значит "парадная, швейцар", что, впрочем, не всегда исключает и паршивый телефон.
"Сдается угол для дамы. Здесь же стойло на одну лошадь".
Жутко!
Рисуются странные картины.
Дама в шляпке, в коричневой маленькой шляпке с мохнатым перышком. Сидит в углу на чемодане. А тут же в стойле большая лошадь жует и фыркает на даму. Гордая. За стойло плачено тридцать рублей, за угол — девять.
"Квартира 2 комнаты, на Фонтанке".
— Отчего же так дорого?
— Рази можно дешевле? — отвечает опрошенный дворник. — Эндака квартера, на судоходной реке, помилуйте!
Если вам удалось нанять подходящую квартиру — молчите. Не говорите никому ни единого слова, а то сами не рады будете.
Если вам удалось найти дивную квартиру за двести рублей и вы об этом расскажете вашим друзьям, те немедля осмеют вас и скажут, что "один их знакомый" взял точно такую же за восемьдесят.
Если вы прихвастнете и уменьшите облыжным образом цену вдвое, втрое, вчетверо специально для того, чтобы возбудить в ближних своих чувство приятной вам зависти, то окажется, что "один знакомый" живет в квартире в сто раз лучше вашей и получает за это еще и дрова и ничего не платит. Почему? А просто потому, что уж очень он хороший жилец.
Что, взяли?
Алые знаки — квартирные билетики — по большей части сухи и официальны.
Зеленые, объявляющие о сдаче комнаты, заключают в себе иногда целую поэму.
"В тихой, скромной и интеллигентной семье желают отдать комнату одинокому".
Словно Эолова арфа зазвучала в вашей душе. Не правда ли?
Вы одиноки, они — тихи, интеллигентны, скромны. Хотя как-то неловко, что сие последнее качество ими же и выставляется на вывеску и этим как бы само себя уничтожает. Но до психологии ли тут, когда нужна квартира?
Вы поднимаетесь, звоните, входите.
Первую минуту вам кажется, что вы не туда попали. За правой дверью чьи-то руки, которые, по-видимому, ничем не брезгуют, давят, рвут и колотят Шопена. За левой дверью более благозвучно, но не менее громко стучит швейная машинка. А прямо, за стеной, неистовый детский рев. И все эти звуки веселья, труда и страдания, сливаясь вместе, кружатся, кидаются, отражаются от потолка, от стен, с грохотом падают вам на голову и снова отскакивают.
Горничная, отворившая двери, таращит глаза на вашу гудящую голову и молчит. Она, по-видимому, уже давно одурела.
— Комнату... Комнату... — лепечете вы.
Но она ничего не может расслышать, и вы, за-стенчиво улыбаясь, уходите.
"Роскошная комната, без стола и с".
Какое смелое сокращение!
— У вас сдается роскошная комната?
— У нас. Вам без стола или с?
— С.
— Пожалуйте. Ход через ванну, но это вас стеснить не может, — я очень редко моюсь (здесь голос хозяйки звучит гордо). А в случае чего, можете отвернуться либо завесить чем.
"Комната с роскошным комфортом".
— Позвольте, да ведь она совсем пустая, эта клетушка!
— Как пустая? — негодует хозяйка. — А комод? Комод у вас ни во что?
— Да, разумеется, комод... это — великолепная вещь, комод, — лепечете вы. — Но, ведь, вы о комфорте...
— Не понимаю, чего вам еще нужно! Конечно, здесь еще не все в порядке. На комод постелется вязаная салфетка, и комната совершенно изменит вид.
— Да, но комфорт...
— А комод?
— Так ведь комфорт...
— Так ведь комод!
"Комната с садом".
— Вот так чудеса! В Петербурге — и вдруг собственный сад! Покажите, где же у вас этот сад?
Хозяйка молча указывает в окно.
— Да ведь это же Таврический сад!
— А почему бы ему и не быть Таврическим?
— Да ведь Таврический сад не вам же принадлежит!
— Разумеется, не мне. Какие от нонешних жильцов странные претензии пошли!
"Уютная комната у одинокой".
— У вас, стало быть, других жильцов нет?
— Боже упаси! — восклицает одинокая почти в ужасе. — Никого! Одна, как перст.
Вы смотрите на ее корявый указательный палец, поднятый как олицетворение одиночества, и решаете снять комнату.
На другой же день, с трех часов дня, за стеной начинают раздаваться тихие вздохи, которые вскоре переходят в храп, продолжающийся часов до десяти вечера. Сначала вы стараетесь не обращать на него внимания и заниматься своим делом, но, за что бы вы ни принялись, этот мерный аккомпанемент налагает на все свой отпечаток. Книга не захватывает, перо не слушается, и, как бы вы ни напрягали свое воображение, оно нет-нет да и представит вам уютную, мягкую подушку и теплое одеяло, в которое если завернуться как следует, так все на свете покажется пустяками.
Затем, привыкнув немножко, а может быть, и попросту выспавшись, вы начинаете прислушиваться к храпу и изучать его.
И вы открываете, что он бывает разнообразен до бесконечности. Главные же формы его следующие: густой, грозный, так называемый генеральский. Затем храп игривый, с присвистом. Затем с отдуванием, как будто спящий сдувает муху, севшую ему на верхнюю губу. Затем храп с переливами, напоминающий полоскание горла, храп меланхолический, тягучий, бархатный, зловещий.
— Кто же это у вас храпит, голубушка? — спрашиваете вы, наконец, у хозяйки. — Ведь вы уверяли, что у вас других жильцов нет.
— Ах, не обращайте внимания! Это так, старичок блаженный. Откушает в два часа, а потом до вечера спит.
Вы смиряетесь. Вечером, когда к вам приходят гости и вы начинаете им декламировать душистые стихи Бальмонта, блаженного старичка начинают мучить кошмары, и он раздирает вам душу и пугает друзей ваших неистовыми воплями:
— Ой! Ай, Господи! Душу на покаяние! У-у-у!
— Чего вы пустяков пугаетесь? — удивляется одинокая хозяйка. — Это он всегда так, когда за обедом тяжелого покушает.
В коридоре вы вечно наталкиваетесь на какую-то темную личность, которая прячется от вас за шкап или быстро шмыгает в соседнюю комнату, где запирается. Очевидно, он там и ютится.
— Это кто же такой? — недоумеваете вы.
— Ах, пустяки! Это так себе, блаженный...
— Ах, тоже блаженный?
— Да уж такие все подобрались.
В следующую вашу встречу вы всматриваетесь в темную личность и узнаете, что это просто рыжий детина без малейших следов блаженства.
— Это, верно, ваш жилец, зачем вы скрывали? — упрекаете вы.
— Что за вздор, — какой там жилец. Разве можно его жильцом назвать, когда он никогда вовремя денег не платит? Как срок приходит, так мне от него огорчение и позор. Ни разу без мирового не обошлась. Разве это жилец?!
У одного из петербургских мировых судей разбиралось дело: какой-то мещанин обвинял степенного бородача-кучера, что тот его неправильно лечил.
Выяснилось дело так:
Кучер пользовался славой прекрасного, знающего и добросовестного доктора. Лечил он от всех болезней составом (как называли свидетели, "суставом") собственного изобретения. Состоял "сустав" из ртути и какой-нибудь кислоты — карболовой, серной, азотной, — какой Бог пошлет.
— Кто ее знает, какая она. К ней тоже в нутро не влезешь, да и нутра у ей нету. Известно, кислота, и ладно.
Пациентов своих кучер принимал обыкновенно сидя на козлах и долго не задерживал.
Оскультацией, диагнозами и прогнозами заниматься ему было недосуг.
— Ты чаво? Хвораешь, что ли?
— Хвораю, батюшка! Не оставь, отец!
— Стало быть, хворый? — устанавливает кучер.
— Да уж так. Выходит, что хворый! — вздыхает пациент.
— У меня, знаешь, денежки-то вперед. Пять рублев.
— Знаю. Говорили. Делать нечего — бери.
Степенный кучер брал деньги и вечерком на досуге у себя в кучерской готовил ртуть на кислоте, подбавляя либо водки, либо водицы из-под крана, по усмотрению.
От ревматизма лучше, кажется, действовала вода, а для борьбы с туберкулезом требовалась водка.
Кучер тонко знал свое дело, и слава его росла.
Но вот один мещанин остался неудовлетворенным. Испробовав кучеровой бурды, нашел, что она слабовата. Попросил у кучера того же снадобья, да покрепче.
— Ладно, — отвечал кучер. — Волоки пять рублев, будет тебе покрепче.
На этот раз лекарство, действительно, оказалось крепким. После второго приема у мещанина вывались все зубы и вылезли волосы. И он же еще остался недоволен.
И в результате степенному кучеру запрещена практика.
Воображаю, как негодуют остальные его пациенты. Ведь им, чего доброго, придется, в конце концов, обратиться к доктору и вместо таинственного "сустава с кислотой покрепче" принимать оскверненные наукой йод, хинин да салициловый натр.
Русский человек этого не любит. К науке он относится очень подозрительно.
— Учится! — говорит он. — Учится, учится да и заучится. Дело известное.
А уж раз человек заучился, — хорошего от него ждать нечего.
Позовете доктора, а как разобрать сразу: учился он как следует, понемножку, или заучился.
Дело серьезное, спустя рукава к нему относиться нельзя.
Позовите любую старуху — няньку, кухарку, ключницу, коровницу, — каждая сумеет вам порассказать такие ужасы про докторов и такие чудеса из собственной практики, что вы только руками разведете.
Способы лечить у них самые различные, но каждая старуха лечит непременно по-своему, а мет?оду соседней бабы строго осуждает и осмеивает.
Я знавала одну старуху-белошвейку. Та ото всех болезней с большим успехом пользовала свежим творогом и капустным листом. Творогом потерет, листом обвернет — как рукой снимет.
Кухарка издевалась над этой системой со всей едкостью холодного ума и все — даже рак желудка и вывихнутый палец — лечила хреном снаружи и редькой "в нутро".
Знакомая мне старая нянька прибегала к более утонченному и сложному приему: от каждой болезни ей нужно было что-нибудь пожевать и приложить.
От всякой опухоли нянька жевала мак с медом и прикладывала. От зубной боли жевала хлеб с керосином. От ревматизма — укроп с льняным семенем. От золотухи — морковную траву с ячменным тестом. Всего не перечтешь.
Очень хорошо помогало. А если не помогало — значит, сглазили. Тогда уже совсем простое дело — нужно только спрыснуть с уголька.
Для этого берут три уголька и загадывают на серый глаз, на черный глаз и на голубой. Потом брызнут на угольки водой и смотрят: какой уголек зашипит — такой глаз, значит, и сглазил. Уголек этот поливают водой, а потом этой самой воды наберут в рот и прыснут прямо в лицо болящему. Сделать это нужно неожиданно, чтобы болящий перепугался и если он малолетний, то разревелся бы благим матом, а если взрослый — выругался бы и послал бы вас ко всем чертям.
Об этой няньке я вспомнила недавно, и вот при каких обстоятельствах.
Я простудилась, слегла и на другой день позвала доктора.
Пришел худой меланхолический человек, с распухшей щекой, и упрекнул меня, зачем я не пригласила его тотчас же, как почувствовала себя больной.
— Может быть, вы уже приняли какое-нибудь лекарство?
— Нет, — отвечала я. — Выпила только малины.
— Стыдно, стыдно! — упрекнул он меня снова. — Заниматься каким-то знахарством, когда к вашим услугам врачи и медикаменты. Что же тогда говорить про людей неинтеллигентных!
Я молчала и опустила голову, делая вид, что подавлена стыдом. Не могла же я ему объяснять, какая, в сущности, неприятная штука — звать доктора.
Во-первых, нужно все убрать в комнате, иначе он рассядется на вашу шляпу и на вас же рассердится.
Во-вторых, нужно приготовить бумагу для рецепта, которую он сам же будто нечаянно смахнет под стол и потом будет преобидно удивляться, что в интеллигентном семействе нет листка бумаги.
Потом нужно выдумать, какая у вас вообще всегда бывает температура по утрам, днем и по вечерам. Каждый доктор в глубине души уверен, что для человека нет лучшего развлечения, как мерить свою температуру. Подите-ка разуверьте его в этом.
Но самое главное, что вы должны сделать, это приготовить деньги, непременно бумажные, и держать их так, чтобы доктор отнюдь не мог их заметить. Самое лучшее держать их в левой руке, в кулаке, а потом, когда почувствуете, что доктор скоро уйдет, потихоньку переложить их в правую.
Если вы приготовили деньги звонкой монетой — я вам не завидую. Они выскочат из вашего кулака как раз в тот самый момент, когда вы будете пожимать докторскую руку нежно и значительно. Доктор увидит ваши деньги — и все лечение насмарку. Если же вы хотите, чтобы лечение пошло вам на пользу, то вы должны играть в такую игру, как будто доктор очень добрый и лечит вас даром.
Так как всего этого я рассказать не могла, то и сделала вид, что сконфузилась. Он тоже замолчал и задумался, потирая свою распухшую щеку.
— У вас зубы болят? — спросила я.
— Да, не знаю сам, что такое. Должно быть, простудился.
— А вы бы к дантисту.
— Не хочется. Боюсь, что только даром развередит.
— Гм! Надуло, верно?
— Должно быть.
— А вы бы припарку положили согревающую.
— Вы думаете, поможет? — оживился он вдруг.
— Не знаю. А вот есть еще одно народное средство. Мне нянька говорила, опытная старуха. Нужно, знаете ли, хлеб с керосином пожевать и привязать к щеке.
— С керосином? Это интересно. Только зачем же жевать?.. Может быть, можно просто размешать?
— Не знаю. Она говорила, что жевать.
Он радостно вскочил со стула и пожал мне руку.
— Знаете, это идея. Очень вам благодарен. Это, конечно, вздор, но тем не менее... И много нужно керосина?
Он так загорелся нянькиной терапевтикой, что даже забыл прописать мне рецепт.
Трудно русскому человеку лекарство принимать.
Конечно, наука, в нее не верить нельзя. Ну, а "сустав" — тот как-то уютнее, душевнее.
Жаль, что степенному кучеру запрещена практика. Я бы послала к нему моего доктора.
Всех людей по отношению к нам мы разделяем на "своих" и "чужих".
Свои — это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет и сколько у них денег.
Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и навеки, и, если почему-нибудь тайна эта откроется нам, — чужие мгновенно превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей обязанностью непременно резать вам в глаза правду-матку, тогда как чужие должны деликатно привирать.
Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе горьких истин и тем тяжелее ему живется на свете.
Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он улыбнется вам приветливо и скажет:
— Какая вы сегодня свеженькая!
А через три минуты (что за такой срок может в вас измениться?) подойдет свой, он посмотрит на вас презрительно и скажет:
— А у тебя, голубушка, что-то нос вспух. Насморк, что ли?
Если вы больны, от чужих вам только радость и удовольствие: соболезнующие письма, цветы, конфеты.
Свой — первым долгом начнет допытываться, где и когда могли вы простудиться, точно это самое главное. Когда, наконец, по его мнению, место и время установлены, он начнет вас укорять, зачем вы простудились именно там и тогда.
— Ну как это можно было идти без калош к тете Маше! Это прямо возмутительно — такая беспечность в твои лета!
Кроме того, чужие всегда делают вид, что страшно испуганы вашей болезнью и что придают ей серьезное значение.
— Боже мой, да вы, кажется, кашляете! Это ужасно! У вас, наверное, воспаление легких! Ради бога, созовите консилиум. Этим шутить нельзя. Я, наверное, сегодня всю ночь не засну от беспокойства.
Все это для вас приятно, и, кроме того, больному всегда лестно, когда его ерундовую инфлуэнцу, ценою в 37 градусов и одна десятая, величают воспалением легких.
Свои ведут себя совсем иначе.
— Скажите пожалуйста! Уж он и в постель завалился! Ну, как не стыдно из-за такой ерунды! Возмутительная мнительность... Ну, возьми себя в руки! Подбодрись — стыдно так раскисать!
— Хороша ерунда, когда у меня температура тридцать восемь, — пищите вы, привирая на целый градус.
— Великая важность! — издевается свой. — Люди тиф на ногах переносят, а он из-за тридцати восьми градусов умирать собирается. Возмутительно!
И он будет долго издеваться над вами, припоминая разные забавные историйки, когда вы так же томно закатывали глаза и стонали, а через два часа уплетали жареную индейку.
Рассказы эти доведут вас до бешенства и действительно поднимут вашу температуру на тот градус, на который вы ее приврали.
На языке своих это называется "подбодрить больного родственника".
Водить знакомство со своими очень грустно и раздражительно.
Чужие принимают вас весело, делают вид, что рады вашему приходу до экстаза.
Так как вы не должны знать, сколько им лет, то лица у всех у них будут припудрены и моложавы, разговоры веселые, движения живые и бодрые.
А так как вы не должны знать, сколько у них денег, то, чтобы ввести вас в обман, вас будут кормить дорогими и вкусными вещами. По той же причине вас посадят в лучшую комнату, с самой красивой мебелью, на какую только способны, а спальни с драными занавесками и табуреткой вместо умывальника вам даже и не покажут, как вы ни просите.
Чашки для вас поставят новые, и чайник не с отбитым носом, и салфетку дадут чистую, и разговор заведут для вас приятный — о каком-нибудь вашем таланте, а если его нет, так о вашей новой шляпе, а если и ее нет, так о вашем хорошем характере.
У своих ничего подобного вы не встретите.
Так как все лета и возрасты известны, то все вылезают хмурые и унылые.
— Э-эх, старость, не радость. Третий день голова болит.
А потом вспоминают, сколько лет прошло с тех пор, как вы кончили гимназию.
— Ах, время-то как летит! Давно ли, кажется, а уж никак тридцать лет прошло.
Потом, так как вам известно, сколько у них денег, и все равно вас в этом отношении уж не надуешь, то подадут вам чай с вчерашними сухарями и заговорят о цене на говядину, и о старшем дворнике, и о том, что в старой квартире дуло с пола, а в новой дует с потолка, но зато она дороже на десять рублей в месяц.
Чужие по отношению к вам полны самых светлых прогнозов. Все дела и предприятия вам, наверное, великолепно удадутся. Еще бы! С вашим-то умом, да с вашей выдержкой, да с вашей обаятельностью!
Свои, наоборот, заранее оплакивают вас, недоверчиво качают головой и каркают.
У них какие-то тяжелые предчувствия на ваш счет. И, кроме того, зная вашу беспечность, безалаберность, рассеянность и неумение ладить с людьми, они могут вам доказать как дважды два — четыре, что вас ждут большие неприятности и очень печальные последствия, если вы вовремя не одумаетесь и не выкинете из головы дурацкой затеи.
Сознание, насколько чужие приятнее своих, мало-помалу проникает в массы, и я уже два раза имела случай убедиться в этом.
Однажды — это было в вагоне — какой-то желчный господин закричал на своего соседа:
— Чего вы развалились-то! Нужно же соображать, что другому тоже место нужно. Если вы невоспитанный человек, так вы должны ездить в собачь-ем вагоне, а не в пассажирском. Имейте это в виду!
А сосед ответил ему на это:
— Удивительное дело! Видите меня первый раз в жизни, а кричите на меня, точно я вам родной брат! Черт знает, что такое!
Второй раз я слышала, как одна молодая дама хвалила своего мужа и говорила:
— Вот мы женаты уже четыре года, а он всегда милый, вежливый, внимательный, точно чужой!
И слушатели не удивлялись странной похвале.
Не удивлюсь и я.
Для этого я выбрала первую неделю Великого поста. Время тихое, покаянное и, главное, свободное, так как, кроме четырех капустников у четырех актрис, ничего обязательного не предвиделось.
Мысль писать роман появилась у меня давно, лет пять тому назад. Да, собственно говоря, и не у меня, а у одной визитствующей дамы.
Она долго сидела у меня, долго говорила неприятные вещи на самые разнообразные темы и, когда иссякла, ушла и, уходя, спросила:
— Очего вы не пишите романа?
Я ничего не ответила, но в тот же вечер села за работу и написала:
"Вера сидела у окна".
Лиха беда начало. Потом, с чувством исполненного долга, я разделась и легла спать.
С тех пор прошло пять лет, во время которых мне было некогда. И вот, наконец, теперь, на первой неделе Великого поста, я решила приняться за дело.
Начало моего романа мне положительно не понравилось.
За эти пять лет я стала опытнее в литературном отношении и сразу поняла, что сажать Веру у окна мне окончательно невыгодно.
Раз Вера сидит у окна — это значит изволь описывать либо сельский пейзаж, либо "петербургское небо, серое, как солдатское сукно". Без этого не обойдется, потому что, как ни верти, а ведь смотрит же она на что-нибудь!
Опыт мой подсказал мне, что гораздо спокойнее будет, если я пересажу Веру куда-нибудь подальше от окна — и пейзажа не надо, и в спину ей не надует.
Хорошо. Теперь куда ее посадить?
На диван? Но ведь я еще не знаю, богатая она женщина или бедная, есть у нее кой-какая мебелишка или она живет в мансарде и служит моделью влюбленному в нее художнику.
Тот, кто ни разу не писал романа, наверное, хорошо меня понимает.
Рассказик — дело другое. Нет на свете человека, который не сумел бы написать рассказика. Там все просто, ясно и коротко.
Например, если вы хотите в рассказике сказать, что человек испугался, вы прямо и пишите:
"Петр Иваныч испугался".
Или, если рассказик ведется в очень легких тонах, то:
"Петр Иваныч перетрусил".
Если же рассказик юмористический, то можете даже написать:
"Петр Иваныч чувствовал, как душа его медленно, но верно опускается в пятки. Сначала в правую, потом в левую. Опустилась и засела там прочно".
В романе этого нельзя. В романе должен быть размах, мазок, амплитуда в восемьдесят градусов. Страх в романе нужно изобразить тонко, всесторонне, разобрать его психологически, физиологически, с историческим отбегом, не говоря уже о стилистических деталях, характеризующих именно эту функцию души, а не какую-либо другую.
Уфф!
Теперь еще очень важная подробность. Нужно твердо знать, какой именно роман вы пишете: бульварный (печатается в маленькой газетке, по пятаку строка), или бытовой в старых тонах (печатается в журналах, по восемь копеек, а если очень попросить, то и по гривеннику строка), или же, наконец, вы хотите, чтобы ваш роман был написан в прошлогоднем стиль-нуво (печатается даром или за небольшую приплату со стороны автора).
Если вам нужно в бульварном романе сказать, что Петр Иваныч испугался, то изображаете вы это в следующих словах:
"Граф Пьетро остолбенел от ужаса. Его роскошные волосы встали дыбом, и бархатный плащ, сорвавшись с плеч, упал к его трепещущим ногам, описывая в воздухе роковые зигзаги. Но графы Щукедилья никогда не терялись в минуты смертельной опасности, и Пьетро, вспомнив галерею своих предков, овладел собой, и презрительная усмешка искривила его гордые рот и подбородок"...
Бытовик должен рассказать о Петре Иваныче и его испуге иначе:
" — Ну, брат, стало быть, теперича тебе крышка! — подумал Петруха и разом весь вспотел. В одну минуту пролетела в его мозгах вся прошедшая жизнь. Вспомнилось, как старый Вавилыч дал ему здорового тычка за то, что слямзил он у Микешки портянку, вспомнилось еще, как он с тем же Микешкой намял Пахомычу загривок.
— Ах чтоб те! — неожиданно для себя самого вскрикнул Петруха и затих".
Стиль-нуво требует совсем другого приема и других слов.
Боже упаси перепутать!
"Это было, конечно, в конце восемнадцатого столетия... Пьер вдруг почувствовал, как странно и скользко запахло миндалем у него под ложечкой и томно засосало в затылке, как будто нежная рука преждевременно состарившейся женщины размывно перебирала ему волосы, и от этого хотелось есть и петь одной и той же нотой и одним и тем же словом старинный романс:
— Придет пора, твой май отзеленеет,
Угаснет блеск агатовых очей.
А на левой ноге чувствовался не сапог, а пуговица, одна и голубая.
И это был страх".
Видите, как все это сложно!
Но вернемся к Вере.
Может быть, можно посадить ее просто на стул.
"Вера сидела на стуле".
Как-то глупо выходит. Да, в сущности, и не все ли равно, на чем она сидела? Главное в том, что она сидела, а как именно — это, по-моему, уж дело ее совести.
Ну-с, итак, значит, Вера сидит.
А дальше что?
Я, собственно говоря, придумала, что в первой главе должна приехать к Вере в гости бывшая институтская подруга, в которую потом влюбится Верин муж, молодой помещик, и так далее, вроде "Снега" Пшибышевского.
Хорошо было бы приступить к романсу с философским разгоном.
Вера сидит, а подруга едет.
Ты, мол, расселась, а беда не сидит, а едет.
Что-нибудь в этом роде, чтобы чувствовались ужас и безвыходность положения.
Но, с другой стороны, невыгодно сразу открывать читателю все карты. Догадается, в чем дело — еще и читать не станет.
Теперь как же быть?
Опять все-таки в рассказике все это совсем просто. А в романе, раз вы написали, что Вера сидит, то уж одним этим вы влезли в довольно скверную историю. В особенности если вы собрались писать роман натуралистический.
Вы немедленно должны обосновать исторически, вернее — генеалогически. Должны написать, что еще прадед ее, старый Аникита Ильич Густомыслов, любил посиживать и что ту же черту унаследовал и дед ее Иван Аникитич.
А если стиль-нуво, тогда еще хуже. Тогда нужно написать так:
"Вера сидела, и от этого ей казалось, что она едет по сизому бурелому, и вдали узывно вабит свирелью, и от этого хотелось есть ежевику и говорить по-французски с легким норвежским акцентом"...
Когда прошла первая неделя Великого поста, я просмотрела свою рукопись:
На чистом листе бумаги большого формата было написано:
"Вера сидела".
За пять лет я подвинулась на одно слово назад!
Если так пойдет, то через десять лет от моего романа, пожалуй, ровно ничего не останется!
Пока что — положу его в стол. Пусть хорошенько вылежится.
Это, говорят, помогает.
Эх, Вера, Вера! И зачем ты села!
В театре было темно. Освещена была только сцена, где шла репетиция.
В партере маленькими группами темнелись актеры, ожидающие своей очереди.
Они еле различали друг друга, говорили шепотом и ежились в своих надетых внакидку шубах.
Гранд-кокет Арвидова щурила сонные глаза, зевала, переспрашивала — "гм?" — и забывала отвечать. Она легла в девять часов утра, а в десять ее уже подняли.
Под рукой Арвидовой, между ее локтем и муфтой, блестели и гасли две близко посаженные круглые пуговицы.
— Ага, и Тяпка с вами? — спросил актер Мраков и погладил пальцем между круглыми пуговицами.
Там оказалась мягкая шелковистая шерсть, и холодный, влажный носик ткнул актера в руку.
— Тяпочка! Тяпочка! Репетировать пришла?
— Невозможно ее дома оставлять — визжит без меня целый день и не ест ничего.
— А уж вам жалко! Какое нежное сердце! Столько народу погубило, а собачонку жаль.
— Боюсь, что околеет.
— Ну и околеет — невелика беда. Муки ада для нее не существуют. У нее вместо души пар. Пуфф! — и готово.
— Лучше я ее продам, — деловито заметила Арвидова. — Это порода дорогая, чего же ей пропадать.
Собачка забеспокоилась, тихо пискнула и спрятала голову за спиной актрисы.
— Арвидова! На сцену! — зычно рявкнул помощник режиссера.
Арвидова вскочила, запахнула шубку и пошла по мосткам, перекинутым через пустой оркестр.
За ней, у самых ее ног, катился, чуть позвякивая крошечными бубенчиками, темный клубочек.
— Вы входите, простирая руки к Жозефу. Ну!
Арвидова вытянула руки и шагнула вперед.
— Не так, не так! — остановил режиссер. — Ведь вы же умоляете его — значит, больше движения, рвитесь вперед. Еще раз сначала.
Арвидова вернулась на прежнее место, снова вытянула руки и сделала вперед два шага.
Тихо позвякивая, собачка вернулась вместе с нею и вместе снова выбежала.
— Лицо! Лицо! Оберните же лицо к тому, с кем вы говорите! Нельзя же смотреть в партер, когда вас сейчас любовник резать будет. Ну-с.
— "Жозеф, я не виновата!" — загудела из суфлерской будки голова в вышитой ермолке.
— Жозеф, я не виновата! — тоном обиженной институтки повторяла Арвидова, и в тоске заметалась собачка у ее ног.
Драма развертывалась.
Сонная, ленивая героиня медленно поворачивала лицо, похожее на телячью котлету, которой фантазия повара придала форму красивого женского лица.
— Шевелитесь, Арвидова, шевелитесь! Вы догадываетесь о ловушке. Сердитесь же, черт возьми!
— "Я знаю, на что вы способны", — гудит суфлер.
— Я знаю, на что вы подобны.
— "Способны".
— На что вы способны, — невозмутимо поправляется Арвидова и топает ногой. — Я ненавижу вас!
— Ррр... — поднялась шерсть на спине Тяпки. — Ррр...
Она вся насторожилась и следила за каждым шагом своей госпожи.
— Что теперь будет со мной! — воскликнула при помощи суфлера Арвидова и, бросившись в кресло, зарыдала.
Тяпка вся дрожала и тихо, чуть слышно, повизгивала. Она плакала тоже.
— Нет, не то! — остановил режиссер. — Разве так рыдают! Вздрагивайте плечами. Вот так! Вот так! Вот так!
Арвидова подняла свое сонное лицо, бросилась снова в кресло и снова зарыдала, и тихо, не переставая, визжала собачка.
— Довольно этих сцен, — заорал, перекрикивая суфлера, что было довольно трудно, актер Затаканов и, бросившись к рыдавшей, стал бешено трясти ее за плечи.
— Ррр! — зарычала Тяпка.
— Ты убьешь меня! — вскрикнула Арвидова.
Тяпка, маленькая, всклоченная, нелепая, как обезумевшая от ужаса коричневая шерстяная рукавица, бросилась с громким отчаянным визгом на Затаканова, подпрыгнула, упала и вдруг вцепилась крошечными своими зубками в башмак актера.
Вошедший в роль Затаканов не прервал своей реплики и только лягнул ногой.
Собачка отлетела далеко и, стукнувшись мордой о край суфлерской будки, пролежала несколько мгновений ошеломленная. Поднялась медленно, постояла, опустив голову.
Между тем Арвидова уже поднялась во весь рост и, упав в объятия актера Затаканова, вопила:
— Так ты меня любишь, Жозеф! О счастье! Ты любишь!
И она обнимала Затаканова и целовала его мимо уха, прямо в воздух, и смеялась не удававшимся ей счастливым смехом.
Тяпка на минутку оторопела и вдруг поняла и, тихо взвизгнув, кинулась к обнимающейся парочке. Она, видимо, отшибла бок, потому что хромала обеими левыми лапами, но тем не менее прыгала вокруг и лаяла коротким счастливым лаем и так сильно виляла хвостом, что даже все тело у нее вихлялось из стороны в сторону.
Своим безумным энтузиазмом, своей восторженной, бьющей через край радостью она дала все, чего не хватало главной героине, и так как участвовала в картине сама, то общее впечатление получилось то, какого требовал режиссер.
— Ничего, — сказал он автору. — Можно не отнимать роли у Арвидовой, она с ней, пожалуй, справится. Последнюю сценку она провела даже с огоньком. Удивляюсь, но должен признать, что она может иногда сыграть с душой.
Арвидова пообедала в ресторане с поручиком Барским.
Тяпка оставалась дома, прыгала на подоконник, слушала, шевеля ушами, шумы и шорохи, обнюхивала порог и визжала.
Вернувшись, Арвидова бросила Тяпке шоколадинку, которую Тяпка взяла из вежливости и потихоньку засунула под диван — она не ела шоколада.
Арвидова легла отдохнуть до спектакля и быстро заснула.
Тупое лицо ее с приоткрытым ртом, казалось, внимательно прислушивалось и удивлялось собственному храпу.
На ковре у дивана свернулась колечком Тяпка.
Она долго укладывалась, кружилась на месте — у нее болел бок. Потом уснула, и вздрагивала во сне, и тихо, сдавленно лаяла одним горлом, переживая снова и вечно все муки любви, нечеловеческой, преданной, робкой и самозабвенной.
Счастье человеческое очень редко, наблюдать его очень трудно, потому что находится оно совсем не в том месте, где ему быть надлежит.
Я это знаю.
Мне сказали:
— Слышали, какая радость у Голикова? Он получил блестящее повышение. Представьте себе, его назначили на то самое место, куда метил Куликов. Того обошли, а Голикова назначили.
— Нужно поздравить.
И я пошла к Голиковым.
Застала я их в таком обычном, мутном настроении, что даже не смогла придать своему голосу подходящей к случаю восторженности. Они вяло поблагодарили за поздравление, и разговор перешел на посторонние темы.
"Какие кислые люди, — думала я. — Судьба послала им счастье, о котором они и мечтать не смели, а они даже и порадоваться-то не умеют. Стоит таким людям счастье давать! Какая судьба непрактичная!"
Я была очень обижена. Шла к ним, как на редкий спектакль, а спектакль и не состоялся.
— А что теперь бедный Куликов? — вскользь бросила я, уже уходя. — Вот, должно быть, расстроился!
Сказала — и сама испугалась.
Такого мгновенного преображения ликов никогда в жизни не видела я! Точно слова мои повернули электрический выключатель, и сразу все вспыхнуло. Загорелись глаза, распялились рты, замаслились за-круглившиеся улыбкой щеки, взметнулись руки, свет захватывающего счастья хлынул на них, осветил, согрел и зажег.
Сам Голиков тряхнул кудрями бодро и молодо, взглянул на вдруг похорошевшую жену. В кресле закопошился старый паралитик-отец, даже приподнялся немножко, чего, может быть, не бывало с ним уже много лет. Пятилетний сынишка Голиковых вдруг прижался к руке матери и засмеялся громко, точно захлебываясь.
— Куликов! Ха-ха! Н-да, жаль беднягу, — воскликнул Голиков. — Вот, должно быть, злится-то!
— Он, говорят, так был уверен, что даже обои выбрал для казенной квартиры. Как ему теперь тошно на эти обои смотреть! Ха-ха-ха! — хохотала жена.
— Воображаю, как он злится!
— Э-э-ме-э-э! — закопошился паралитик и засмеялся одной половиной рта.
А маленький мальчик захлебнулся и сказал, подставляя матери затылок, чтобы его погладили за то, что он умненький:
— Он, велно, со злости лопнет!
Родители схватили умницу за руки, и вся группа лучилась тем светлым, божественным счастьем, ради одной минуты которого идет человек на долгие годы борьбы и страдания.
"Ну что же, — думала я, уходя. — Ведь я только этого и хотела: видеть их счастливыми. А счастье, очевидно, приходит к людям таким жалким и голодным зверем, что нужно его тотчас же хорошенько накормить теплым человеческим мясом, чтобы он взыграл и запрыгал.
Ольга Вересова рассказала мне, что выходит замуж за Андрея Иваныча и очень счастлива.
— Он с хорошими средствами и довольно симпатичный. Не правда ли, он симпатичный?
И она смотрела на меня недоверчиво.
— Так вы, значит, очень счастливы? — уклонилась я от ответа.
— Да, очень счастлива, — вяло ответила она, но вдруг все лицо ее как-то вспыхнуло, и плечи сжались, как от приятного, нежного тепла.
— Ха-ха! А эта дурища Соколова воображала, что она прежде меня замуж выйдет! Она, говорят, со злости захворала. Мама нарочно к ней ездила. Говорят, желтая стала, как лимон. Ха-ха-ха!
Ольга Вересова, действительно, была счастливая невеста.
Когда я увидала ее жениха, то поняла, что и он счастлив, потому что он подмигнул на какого-то печального студента и сказал:
— А Карлуша остался с носом! Он за Олей три года ухаживал. Гы-ы! Посмотрите, как он бесится!
И даже в горле у него от счастья что-то щелкнуло.
А старуха, невестина мать, горела счастьем, как восковая свеча.
— Господи, да могла ли я думать! Все злятся, все завидуют, все ругаются. У Раклеевых ад кромешный. Катенька чуть не повесилась, Молина руки подавать не хочет. Привелось-таки дожить!..
И она крестилась дрожащей от радости рукой.
Счастливый был брак! Счастливый дом.
Счастье, накормленное и напоенное, прыгало из комнаты в комнату и выгибало, как кошка, спину дугой.
Мне несколько раз приходилось встречать счастливых, и я хорошо изучила самую природу счастья. Но однажды судьба заставила меня принять в нем активную роль.
Когда мне рассказали, что Анна Ивановна, бедная безнадежно больная учительница, получила огромное наследство, я искренно порадовалась. А когда мне передали, что она только о том и мечтает, как бы повидаться со мной, я была тронута.
Анна Ивановна знала меня в очень тяжелые для нас обеих времена, и те последние годы, когда мы уже не виделись, по слухам, были для нее тяжелее прежних. Как же не обрадоваться было такой волшебной перемене в ее судьбе.
Вскоре после этого известия я встретилась с ней на улице. Она ехала в собственном экипаже, принаряженная, но очень скучная и тихая.
При виде меня она как-то забеспокоилась, лицо у нее стало напряженное, жадное.
— Садитесь скорее со мной! — кричала она. — Едемте ко мне завтракать.
Ехать к ней я отказалась, но выразила удовольствие, что ее дела так хорошо устроились.
Она выслушала меня с каким-то раздражением.
— Так садитесь, я вас домой завезу. У меня чудные рессоры, одно удовольствие прокатиться.
Я села, и она тотчас стала рассказывать, какой у нее дом, и сколько стоит коляска, и про какие-то необычайные лампы, которые тоже достались ей по наследству. Говорила она с какой-то злобой и, видимо, была так недовольна мною, что я совсем растерялась.
— Почему же говорили, что она хочет меня видеть? Верно, что-нибудь спутали.
Но когда я хотела выйти у одного магазина, она ни за что не могла со мной расстаться и велела кучеру ждать, а сама пошла за мной.
— Как можно покупать такую дрянь, дешевку! — злобно проговорила она. — Я покупаю только дорогие вещи, потому что это даже выгоднее.
И снова рассказывала о своих дорогих и хороших вещах и смотрела на меня с отчаянием и злобой.
— Что у вас за пальто? — вдруг истерически вскрикнула она. — Как можно носить такую дрянь? Наверно, заграничная дешевка!
Я уже хотела было заступиться за свое пальто, но посмотрела на ее отекшее желтое лицо безнадежно больной женщины, на всю ее тоскливую позу и на дорогой экипаж и поняла все ее отчаяние: у нее было пустое, голодное счастье, которое ей нужно было накормить и отогреть теплым человеческим мясом, не то оно сдохнет.
Я поняла, почему она искала меня. Она знала меня в самое тяжелое время моей жизни и чувствовала, что в крайнем случае, если я сумею защититься теперь, то этими прошлыми печалями она всегда накормит своего зверя.
Она была безнадежна больна, углы ее рта опустились горько, и глаза были мутные. Нужно было накормить зверя.
— Да, у меня пальто неважное! Да хорошее ведь очень дорого.
Она чуть-чуть порозовела.
— Да, конечно, дорого. Но только дорогое и хорошо. Ну да ведь вы богема!
Я застенчиво улыбалась.
Ешь, ешь, несчастная!
— Ну, как вы поживаете? Все работаете?
— Да, работаю, — отвечала я тихо.
— Нечего сказать, сумели устроиться в жизни! Так до самой старости и будете работать?
— Очевидно...
Она уже улыбалась, и глаза ее точно прорвали застилавшую их пленку — горели ярко и весело.
Ешь! Ешь еще! Не стесняйся!
— Не пожелаю такой жизни. Сегодня, может быть, вам еще ничего, а завтра заболеете и опять будете мучиться, как тогда. Помните? Вот я действительно устроилась. Вот бы вам так, а?
Съела!
— Ну, где уж мне!
Она попрощалась со мной ласково, весело и так была счастлива, что даже не могла вернуться домой, а поехала еще покататься.
И все умоляла меня навестить и заходить почаще.
Она съела меня, а против моего трупа не имела буквально ничего.