Редактор сказал мне:
— Сегодня открывается выставка картин неоноваторов, под маркой «Ихневмон». Отправляйтесь туда и напишите рецензию для нашей газеты.
Я покорно повернулся к дверям, а редактор крикнул мне вдогонку:
— Да! забыл сказать самое главное: постарайтесь похвалить этих ихневмонов… Неудобно, если газета плетется в хвосте новых течений и носит обидный облик отсталости и консерватизма.
Я приостановился.
— А если выставка скверная?
— Я вас потому и посылаю… именно вас, — подчеркнул редактор, — потому что вы человек добрый, с прекрасным, мягким и ровным характером… И найти в чем-либо хорошие стороны — для вас ничего не стоит. Не правда ли? Ступайте с Богом.
Когда я, раздевшись, вошел в первую выставочную комнату, то нерешительно поманил пальцем билетного контролера и спросил:
— А где же картины?
— Да вот они тут висят! — ткнул он пальцем на стены. — Все тут.
— Вот эти? Эти — картины?
Стараясь не встретиться со мной взглядом, билетный контролер опустил голову и прошептал:
— Да.
По пустынным залам бродили два посетителя с испуганными, встревоженными лицами.
— Эт-то… забавно. Интер-ресно, — говорили они, пугливо косясь на стены. — Как тебе нравится вот это, например?
— Что именно?
— Да вот там висит… Такое, четырехугольное.
— Там их несколько. На какую ты показываешь? Что на ней нарисовано?
— Да это вот… такое зеленое. Руки такие черные… вроде лошади.
— А! Это? Которое на мельницу похоже? Которое по каталогу называется «Абиссинская девушка»? Ну, что ж… Очень мило!
Один из них наклонился к уху другого и шепнул:
— А давай убежим!..
Я остался один.
Так как мне никто не мешал, я вынул записную книжку, сел на подоконник и стал писать рецензию, стараясь при этом использовать лучшие стороны своего характера и оправдать доверие нашего передового редактора.
— «Открылась выставка „Ихневмон“, — писал я. — Нужно отдать справедливость — среди выставленных картин попадается целый ряд интересных удивительных вещей…
Обращает на себя внимание любопытная картина Стулова „Весенний листопад“. Очень милы голубые квадратики, которыми покрыта нижняя половина картины… Художнику, очевидно, пришлось потратить много времени и труда, чтобы нарисовать такую уйму красивых голубых квадратиков… Приятное впечатление также производит верхняя часть картины, искусно прочерченная тремя толстыми черными линиями…
Прямо не верится, чтобы художник сделал их от руки! Очень смело задумано красное пятно сбоку картины. Удивляешься — как это художнику удалось сделать такое большое красное пятно.
Целый ряд этюдов Булюбеева, находящихся на этой же выставке, показывает в художнике талантливого, трудолюбивого мастера. Все этюды раскрашены в приятные темные тона, и мы с удовольствием отмечаем, что нет ни одного этюда, который был бы одинакового цвета с другим… Все вещи Булюбеева покрыты такими чудесно нарисованными желтыми волнообразными линиями, что просто глаз не хочется отвести. Некоторые этюды носят удачные, очень гармоничные названия: „Крики тела“, „Почему“, „Который“, „Дуют“.
Сильное впечатление производит трагическая картина Бурдиса „Легковой извозчик“. Картина воспроизводит редкий момент в жизни легковых извозчиков, когда одного из них пьяные шутники вымазали в синюю краску, выкололи один глаз и укоротили ногу настолько, что несчастная жертва дикой шутки стоит у саней, совершенно покосившись набок… Когда же прекратятся наконец издевательства сытых, богатых самодуров-пассажиров над бедными затравленными извозчиками! Приятно отметить, что вышеназванная картина будит в зрителе хорошие гуманные чувства и вызывает отвращение к насилию над слабейшими…» Написав все это, я перешел в следующую комнату.
Там висели такие странные, невиданные мною вещи, что если бы они не были заключены в рамы, я бился бы об заклад, что на стенах развешаны отслужившие свою службу приказчичьи передники из мясной лавки и географические карты еще не исследованных африканских озер…
Я сел на подоконник и задумался.
Мне вовсе не хотелось обижать авторов этих заключенных в рамы вещей, тем более что их коллег я уже расхвалил с присущей мне чуткостью и тактом. Не хотелось мне и обойти их обидным молчанием.
После некоторого колебания я написал:
«Отрадное впечатление производят оригинальные произведения гг. Моавитова и Колыбянского… Все, что ни пишут эти два интересных художника, написано большей частью кармином по прекрасному серому полотну, что, конечно, стоит недешево и лишний раз доказывает, что истинный художник не жалеет для искусства ничего.
Помещение, в котором висят эти картины, теплое, светлое и превосходно вентилируется. Желаем этим лицам дальнейшего процветания на трудном поприще живописи!» Просмотрев всю рецензию, я остался очень доволен ею. Всюду в ней сквозила деликатность и теплое отношение к несчастным, обиженным судьбою и Богом людям, нигде не проглядывали мои истинные чувства и искреннее мнение о картинах — все было мягко и осторожно.
Когда я уходил, билетный контролер с тоской посмотрел на меня и печально спросил:
— Уходите? Погуляли бы еще. Эх, господин! Если бы вы знали, как тут тяжело…
— Тяжело? — удивился я. — Почему?
— Нешто ж у нас нет совести или что?! Нешто ж мы можем в глаза смотреть тем, кто сюда приходит? Срамота, да и только… Обрываешь у человека билет, а сам думаешь: и как же ты будешь сейчас меня костить, мил-человек?! И не виноват я, и сам я лицо подневольное, а все на сердце нехорошо… Нешто ж мы не понимаем сами — картина это или што? Обратите ваше внимание, господин… Картина это? Картина?! Разве такое на стенку вешается? Чтоб ты лопнула, проклятая!..
Огорченный контролер размахнулся и ударил ладонью по картине. Она затрещала, покачнулась и с глухим стуком упала на пол.
— А, чтоб вы все попадали, анафемы! Только ладонь из-за тебя краской измазал.
— Вы не так ее вешаете, — сказал я, следя за билетеровыми попытками снова повесить картину. — Раньше этот розовый кружочек был вверху, а теперь он внизу.
Билетер махнул рукой:
— А не все ли равно! Мы их все-то развешивали так, как Бог на душу положит… Багетщик тут у меня был знакомый — багеты им делал, — так приходил, плакался: что я, говорит, с рамами сделаю? Где кольца прилажу, ежели мне неизвестно, где верх, где низ? Уж добрые люди нашлись, присоветовали: делай, говорят, кольца с четырех боков — после разберут!.. Гм… Да где уж тут разобрать!
Я вздохнул:
— До свиданья, голубчик.
— Прощайте, господин. Не поминайте лихом — нету здесь нашей вины ни в чем!..
— Вы серьезно писали эту рецензию? — спросил меня редактор, прочтя исписанные листки.
— Конечно. Все, что я мог написать.
— Какой вздор! Разве так можно трактовать произведения искусства?
Будто вы о крашеных полах пишете или о новом рисуночке ситца в мануфактурном магазине… Разве можно, говоря о картине, указать на какой-то кармин и потом сразу начать расхваливать вентиляцию и отопление той комнаты, где висит картина… Разве можно бессмысленно, бесцельно восхищаться какими-то голубыми квадратиками, не указывая — что это за квадратики? Для какой они цели? Нельзя так, голубчик!.. Придется послать кого-нибудь другого.
При нашем разговоре с редактором присутствовал неизвестный молодой человек, с цилиндром на коленях и громадной хризантемой в петлице сюртука. Кажется, он принес стихи.
— Это по поводу выставки «Ихневмона»? — спросил он. — Это трудно — написать о выставке «Ихневмона». Я могу написать о выставке «Ихневмона».
— Пожалуйста! — криво улыбнулся я. — Поезжайте. Вот вам редакционный билет.
— Да мне и не нужно никакого билета. Я тут у вас сейчас и напишу.
Дайте-ка мне вашу рецензию… Она, правда, никуда не годится, но в ней есть одно высокое качество — перечислено несколько имен. Это bqe, что мне нужно. Благодарю вас.
Он сел за стол и стал писать быстро-быстро.
— Ну вот, готово. Слушайте: «Выставка „Ихневмон“. В ироническом городе давно уже молятся только старушечья привычка да художественное суеверие, которое жмурится за версту от пропасти.
Стулов, со свойственной ему дерзостью большого таланта, подошел к головокружительной бездне возможностей и заглянул в нее. Что такое его хитро-манерный, ускользающе-дающийся, жуткий своей примитивностью „Весенний листопад“? Стулов ушел от Гогена, но его не манит и Зулоага. Ему больше по сердцу мягкий серебристый Манэ, но он не служит и ему литургии. Стулов одиноко говорит свое тихое, полузабытое слово: жизнь.
Заинтересовывает Булюбеев… Он всегда берет высокую ноту, всегда остро подходит к заданию, но в этой остроте есть своя бархатистость, и краски его, погашенные размеренностью общего темпа, становятся приемлемыми и милыми. В Булюбееве не чувствуется тех изысканных и несколько тревожных ассонансов, к которым в последнее время нередко прибегают нервные порывистые Моавитов и Колыбянский. Моавитов, правда, еще притаился, еще выжидает, но Колыбянский уже хочет развернуться, он уже пугает возможностью возрождения культа Биллитис, в ее первоначальном цветении.
Примитивный по синему пятну „Легковой извозчик“ тем не менее показывает в Бурдисе творца, проникающего в городскую околдованность и шепчущего ей свою напевную, одному ему известную, прозрачную, без намеков сказку…»
Молодой человек прочел вслух свою рецензию и скромно сказал:
— Видите… Здесь ничего нет особенного. Нужно только уметь.
Редактор, уткнувшись в бумагу, писал для молодого господина записку на аванс.
Я попрощался с ними обоими и устало сказал:
— От Гогена мы ушли и к Зулоаге не пристали… Прощайте! Кланяйтесь от меня притаившемуся Моавитову, пожмите руку Бурдису и поцелуйте легкового извозчика, шепчущего прозрачную сказку городской околдованности. И передайте Булюбееву, что, если он будет менее остро подходить к бархатистому заданию — для него и для его престарелых родителей будет лучше.
Редактор вздохнул. Молодой господин вздохнул, молча общипывая хризантему на своей узкой провалившейся груди…