Хотя мне ещё не очень много лет, иногда, вспоминая какое-то событие или место, я вдруг с удивлением и некоторым смятением понимаю, что некоторых из тех, кто был со мной там, уже нет в живых… А те, кто есть, – где они? Где те, кто делил, играя «в ножичка», очерченный кругом кусочек грязной земли старого двора? Ел восхитительную, коричневую со светлыми выпуклостями орехов трубочку мороженого, купленную в «стекляшке» на углу за целых 28 копеек? Дышал рядом в невыносимо потной тесноте июльского трамвая по дороге в провинциальный Дворец культуры, куда «Поющие гитары» привезли на один вечер рок-оперу «Орфей и Эвридика»?
Я не знаю. Попытки описать что-то такое, живущее теперь только в моей голове – жене, детям, новым друзьям – совершенно бессмысленны. Им просто становится скучно. И я вполне понимаю, почему: нет у меня таких слов, чтобы описать воспоминание, имеющее некий чёткий смысл для меня, но для всех остальных – совсем незначительное. Неброское. Неяркое. Банальное…
Как передать, например, тягучий сонный летний мир морской слободки старого приморского городка, куда родители много раз привозили нас на лето? Мир, в котором остался запах высохшей морской травы, набитой в хрустящие матрасы. Вкус манной каши с большим куском сливочного масла – это мама подала нам завтрак в круглой беседке, сбитой из деревянных планочек во дворе дома, где мы остановились. Длинный огород, выходящий прямо к морю. Большущий паук с крестом на спине, в паутине, под потолком этой беседки (раньше никогда не приходилось видеть такого!). И тяжёлое солнце, долгими июльскими днями настойчиво давящее курортников к горячему мелкому пляжному песку…
А потом, уже в другой, более поздний приезд: босые, крепко загоревшие ноги и лёгонькие светлые волосы абсолютно недоступной девчонки – соседки наших хозяев. Наверно, ровесница… Совершенно немыслимо даже заговорить с ней. Даже подумать о том, чтобы заговорить с ней…
И как передашь тревожное ощущение своих четырнадцати лет?
Каждое пляжное утро отдыхающие начинали с ритуала сооружения личного шалаша. Все приходили со связкой четырёх аккуратно обструганных палок, которые вбивались в песок, и на них старательно привязывался тент из полосатых простыней. Не помню, возможно, родители послали меня к Лёшкиному шалашу одолжить на пару минут нужный камень для забивания палок? Или Лёшка подошёл посмотреть, как мы с отцом играем под нашим тентом в шахматы на старой, немного примятой картонной доске? А может, наш бадминтонный воланчик упал на их подстилку? Помню только, что, познакомившись, мы сразу и накрепко прилипли друг к другу, счастливые оттого, что здесь наконец-то нашёлся человек, с которым будет совсем не скучно делить размеренное летопровождение. Оказалось, что у нас похоже всё: возраст, любимые Стругацкие и Рей Брэдбери, преподавательские профессии родителей, небольшие квартиры в центре больших соседних промышленных городов, количество братьев и сестёр.
А улыбка у него была такая: вроде бы человек долго-долго ждал чего-то, почти не надеялся найти и вдруг нашёл… и улыбнулся.
Как здорово теперь было вместе часами болтаться в мелкой, совершенно спокойной и почти не отличимой от температуры тела морской водичке! А вечером в десятый раз смотреть в душном местном клубе «300 спартанцев» и «Парижские тайны». И секретно обсуждать ту самую соседскую девчонку, к которой никому из нас никак не подойти…
Впрочем, с девчонкой всё решилось просто. Во время нашего вечернего променада по морской слободке один из знакомых «пляжных» мальчишек вдруг подвёл её к нам со словами: «Это – Ирка, она тут хотела с вами познакомиться». Ирка оказалась приветливой простушкой, много и безостановочно тарахтела, и стало понятно, что нам с ней совсем неинтересно.
Однажды Лёшка сильно занозил на пляже ногу – видно, на какую-то щепку наступил. Он долго и тщательно вытаскивал непослушную занозу из ноги, потом сообщил, что срочно идёт домой – обработать ранку. А в ответ на мои умненькие ироничные замечания по этому поводу заявил:
– Отец Маяковского, между прочим, умер оттого, что укололся булавкой, сшивая бумаги… А был крепким человеком, лесником, ходил на медведя в одиночку… Понял?
…Потом мы уезжали домой – в наши разные города, и ещё одно детское летнее знакомство грустно подходило к концу. Мы решили, как это обычно бывает, обменяться адресами и стали записывать их друг другу на клочках какой-то бумаги. Я очень стеснялся своей фамилии, однозначно и бесповоротно открывающей мою принадлежность к «некоренной» национальности. К той самой, которой вроде бы и не существовало в нашей большой советской стране… Но делать было нечего, и я, с чувством падения в пропасть, отдал ему свою бумажку… О, счастье! Совершенно ненашенское окончание «штейн» моей злополучной фамилии вполне соответствовало его «ман»… похоже, мы были одного поля ягодки!
Мне лет пять. Я гуляю с бабушкой по улице Ленина, недалеко от старого трёхэтажного дома, где мы тогда жили. Проезжают редкие машины (и это одна из ближайших к центру улиц большого города – сейчас на этом месте просто постоянный затор). Медленно плетётся вверх по улице телега старьёвщика. Старенькая лошадь тянет, старается, периодически оставляет на дороге пахучие кучки – метит свой нелёгкий путь. Старьёвщик – лето, а он в телогрейке – придерживает на коленях вожжи и хитровато посматривает по сторонам. Во рту у него белая свистулька от воздушного шарика, время от времени она издаёт зудящий пронзительный звук…
Толстенные дубы вдоль тротуаров, незаасфальтированные круги серой земли вокруг каждого дерева. Мне всё интересно, и я подолгу разглядываю гигантские корни, уходящие в землю. Мне легко это делать не наклоняясь, потому что я маленький, земля ко мне близко.
Из-под арки дома выскакивают несколько мальчишек постарше – наши соседи по двору. Чумазые, воюют, чем-то бросаются. Баба Люба недовольно поглядывает на них.
– Почему они такие грязные? – спрашиваю я.
– Русские дети… – она поджимает губы.
Я не понимаю её ответа и, поразмыслив, через какое-то время спрашиваю:
– Это… как?
– Русские, – повторяет баба Люба. Видимо, мне всё уже должно быть ясно, но я по-прежнему не понимаю, что она хочет этим сказать.
– А мы кто?
– А мы – евреи.
Я больше ничего не спрашиваю.
Мне уже не до вопросов и не до этих мальчишек.
Я потрясён.
Осенью меня, «домашнего мальчика», почему-то решают «устроить» в детсад. Я покорно иду туда с мамой. Прихожая, одинаковые шкафчики, на дверцах которых намалёваны небольшие цветные картинки. «Этот шкафчик с арбузом – твой», – как-то чересчур радостно и настойчиво говорят мне, и уже сразу хочется домой. Это желание еще больше усиливается от ненавистного мне запаха и вкуса сладких макарон с молоком…
После трёх дней посещения этого заведения бабушка и мама застают меня дома, бегающим и прыгающим по дивану с громкой задорной присказкой, смысла которой я не понимаю, но которая нравится мне незнакомым жужжащим словцом:
Жид, жид, жид
По верёвочке бежит!
И так – раз сто.
Я слышу, как бабушка твёрдо говорит маме:
– Чтоб я про этот детский сад больше не слышала!
Моё знакомство с детским садом благополучно заканчивается. Навсегда.
Мне – 12 лет. Я иду записываться в районную детскую библиотеку имени М.Светлова – это недалеко от дома, только проспект перейти. Читать я люблю, дома все книжки уже перечитаны по много раз, у знакомых и друзей – тоже. В маленькой библиотеке, которая расположена в полуподвале белой кирпичной пятиэтажки, всё время очередь. Наконец немолодая библиотекарша за стойкой начинает заполнять на меня формуляр:
– Имя?
Я достаточно громко говорю ей свое имя.
– Фамилия?
Я говорю фамилию. Тише.
– Национальность?
По-моему, меня с интересом слушает вся очередь. Я невольно еще понижаю голос…
Спустя какое-то время отец высмеивает меня:
– Моя знакомая, Полина Давидовна Натансон, которая работает в детской библиотеке, рассказала мне, что ты стеснялся назвать свою национальность, когда пришёл записываться?
Много лет мы с Лёшкой регулярно писали друг другу пухлые письма. В них было всё: и жизнь, и стихи, и наши неразделённые влюблённости. Ездили друг к другу на каникулы, по очереди нетерпеливо просиживая тяжкие четыре часа в духоте общего вагона. Щенячья радость встреч, долгие-долгие ночные разговоры… о чём-то важном… бог знает о чём… запах бобинной «Дайны», разогретой от многочасового проигрывания «Beatles For Sale»:
This happened once before,
When I came to your door,
No reply…
С горем пополам мы учили в школе английский и почти не понимали, что они поют, эти удивительные парни. Только отдельные фразы… «No reply» – нет ответа… Нет ответа.
И опять лето, мы – студенты второго курса. Еле-еле я «добил» свою вторую экзаменационную сессию. В этот раз Лёшка приезжает ко мне. Я почти не сплю несколько ночей перед его приездом. За полтора часа до поезда прихожу на вокзал, до которого мне от дома – рукой подать. Слоняюсь по влажному от короткого летнего дождя перрону, подгоняю взглядом чёрные ажурные стрелки старых вокзальных часов. Наконец на вокзал неспешно вползает голубой фирменный поезд из его города.
Мы говорим, говорим не умолкая. Основная тема, по-прежнему, – «о них»: он, конечно, завидует – у меня уже есть девушка, и я, чувствуя себя солиднее и удачливее, задираю свой большой нос. А у него, такого красавчика, так ничего и не клеится: слишком много сомнений, рассуждений, слишком мало напора. Девчонки с ним дружат, гуляют – и выходят замуж за других.
В одной из своих прогулок мы оказываемся на берегу Днепра. Лёшка стоит спиной к реке, опираясь на светло-серый гранитный парапет, молчит, а я что-то оживленно рассказываю и рассказываю, стоя перед ним: продолжаю, честно говоря, здорово хвастать. Вдруг кто-то сильно толкает меня сзади, да так, что я почти падаю на Лёшку.
Это – местные «пацаны». Самого крепкого из них я припоминаю – Тарас или Стас – из того дома, где живёт моя девчонка.
– Ты! – начинает он и всё остальное добавляет «матюгами». – Чтоб я тебя… с Люськой больше у нас во дворе не видел, понял?
Я понял: их – пятеро. И сам – не герой, и втягивать Лёшку в эти разборки не хочу. Когда они уходят, я уже совсем не чувствую себя перед ним героем-любовником и замолкаю. А Лёшка, наконец, потихоньку начинает рассказывать о себе. О прочитанных книгах, о Тарковском, фильмы которого, особенно «Андрея Рублёва», он обожает, о живописи…
В 20 лет, во время студенческого туристического похода на лодках по рекам Алтайского края, Лёшка неожиданно заболел тяжёлой почечной болезнью. Товарищи подумали, что его сильно покусали комары, и всё время шутили по этому поводу. Правда обнаружилась уже дома.
Я приезжал к нему, ходил в больницу, откуда его почти не выпускали. Было страшно видеть его тонкое лицо до неузнаваемости отёкшим, похожей оставалась только улыбка. Похожей…
Кто-то знакомый с медициной сказал мне: «Он не протянет больше трёх лет…». Я очень разозлился на говорившего – как он осмелился такое…?! Да этого просто быть не может!
Ни заботливые родители, ни хорошие врачи, ни лучшие в то время лекарства не смогли спасти Лёшку. Он провалялся в разных больницах своего города чуть больше года – диализ, диализ… опять диализ! – потом родители решились перевезти его в Москву. Он умер осенью в Склифе.
В одном из последних писем Лёшка с обычным юмором описывал свои приключения в больнице перед отъездом в Москву. Оказывается, там он умудрился познакомиться с красивой девчонкой лет восемнадцати. Её не смутила его болезнь, его вид тяжёлого почечного больного… Её звали Ирой. Она лежала в каком-то другом отделении, кажется, ей вырезали гланды, и вскоре выписали, но она продолжала каждый день навещать его.
К концу тон письма неожиданно менялся:
«Ты знаешь, это всё-таки произошло. В пустом актовом зале. Это так здорово».
Я прилетел в его город, такой знакомый город, и в этот же вечер мы – друзья и какие-то незнакомые мне люди (оказалось, что сотрудники института, где преподавал Лёшкин отец) – встречали самолёт из Москвы. Вышли родители – тихие, очень уставшие. Все стояли кучкой посреди зала, долго чего-то ждали, негромко переговариваясь. Не сразу я понял, что ждут, когда из самолёта выгрузят гроб – цинковый гроб со стеклянным окошечком на крышке. Я заглянул в окошечко – там был мороз, чужой желтоватый высокий лоб и чёрные волосы, почему-то зачёсанные назад. Мы помогли внести его в какой-то микроавтобус, а дома – поднять по лестницам в квартиру. Поставили на столе в гостиной. Вместе с родителями нас осталось всего несколько человек – самые близкие. Стали отпаивать крышку разогретым утюгом.
– Нужно переодеть… рубашку и костюм, – сказала Лёшкина мама, – помогите, пожалуйста, приподнять.
– Очень тяжёлый, – сказал отец.
Мы переодевали Лёшку – ничего страшнее в моей жизни никогда не было. Дай бог, не будет. Говорили по-прежнему тихо, междометиями…
– Какой же ты холодненький, Лёшенька! – вдруг зашлась в крике мама…
Утро похорон было дождливое. Во дворе большой сталинки собралась толпа, высокий Лёшкин папа, сгорбившись, косо держал над гробом зонтик. Я обнаружил стоящую рядом со мной симпатичную заплаканную девушку и поймал себя на том, что разглядываю сбоку её лёгонькие светлые волосы, покрасневшие веки и пухлые губки… и немного улыбаюсь… Да как же я могу?! В такой момент! Я даже незаметно посмотрел по сторонам – не увидел ли кто эту ужасную мою улыбку? Преступную улыбку? Слава богу, вроде бы никто…
Нет старых дубов на улице Ленина, вместо них уже давно посадили молоденькие клёны. И клёны эти успели вырасти. И чтобы увидеть что-то на земле, мне нужно не просто наклониться – мне нужно стать на колени на эту землю. Впрочем, это уже совсем другая земля – далеко-далеко от старого дома (его снесли в девяностых), чумазых русских мальчишек, библиотеки имени М.Светлова и сладких макарон с молоком. Жена у меня – русская, сыновья не только говорят, но и думают по-английски, и никому нет особого дела до моей фамилии и национальности – да мало ли разных фамилий и национальностей на свете?
А я… мне ещё не очень много лет, но иногда, вспоминая какое-то событие или место, я вдруг с удивлением и некоторым смятением понимаю, что некоторых из тех, кто был со мной там, уже нет в живых. Только саднит и саднит вросшая, назойливая заноза моей памяти. И уже никак эту занозу не вытащить – пока думается и помнится… Пока живой.
Играет лёгкая танцевальная музыка. Ну, допустим, оркестр Глена Миллера из американской кинокартины «Серенада солнечной долины». Или оркестр нашего Эдди Рознера.
Однажды летом, наверно, в воскресенье, маленького мальчика повели в зоопарк. Повели его мама и папа… Ага, раз с ними был папа – это точно было воскресенье. Начну сначала.
Однажды летним, солнечным, но не жарким воскресеньем мама и папа повели маленького мальчика в зоопарк. Мама нарядилась в чёрное шёлковое платье в крупный белый горошек, на котором красовалась стеклянная брошка в виде стрекозы, и соломенную шляпку – так тогда было модно. А папа… Впрочем, какое имеет значение, в чем был папа?
В зоопарке самым главным зрелищем считался африканский слон. Очень пожилой, но всё-таки слон. Каждый день такого у себя во дворе не увидишь. И вообще во дворе не увидишь. А в те времена даже по телевизору – редко. И телевизор был не у всех. Толпа перед загоном слона стояла большая-пребольшая, но маленьких детей с родителями пропускали вперед. День выдался, как я уже отметил, солнечный и нежаркий, по радио в зоопарке транслировали вот эту самую лёгкую музыку, мороженое и газированную воду продавали во всех киосках, так что посетители вели себя почти вежливо.
Слон, как говорится, видал виды. Кожа у него была как огромная, серая, мятая промокашка, а многие части тела от долгой жизни сильно обвисли.
Мальчик внимательно рассматривал слона, стоя перед заборчиком и держа маму за руку, а потом, подняв голову, спросил:
– Мама, а почему у слона два хобота? Один – спереди, ещё один – сзади, и оба достают почти до земли…
Мама сильно смутилась от такого громкого и совершенно конкретного вопроса, тем более что она и сама заметила некоторые анатомические особенности старого африканца. Она в замешательстве оглянулась, чтобы поручить ответ папе, но папы рядом не оказалось. А окружающие люди, услышавшие вопрос юного натуралиста, с интересом смотрели на маму и ждали, что она ответит.
– Давай поищем нашего папу, – наконец нашла что сказать мама и решительно потащила сына сквозь толпу. – Сейчас нам папа всё объяснит!..
Но найти папу сразу не удалось, и мама чуть не оторвала мальчику руку в процессе быстрого передвижения по аллейкам, посыпанным мелким хрустящим ракушечником. Папа обнаружился на белой скамейке, в некотором удалении от слона. Он сидел рядом с какой-то незнакомой тётей, и они ели пломбир. Причём тётя, видимо, была незнакомой только для мальчика, потому что папа с ней разговаривал очень оживлённо. Но, когда мама с мальчиком подошли поближе, папа не стал больше продолжать разговор, вскочил и направился к ним навстречу. А мама почему-то стала говорить с папой шипящим голосом, наверно, изображала змею, которую они перед этим видели в серпентарии. И рассказывала она ему совсем не про слона, а про какую-то грязную свинью. И так всю дорогу домой. Мальчик хотел всё-таки выяснить подробности про слона, но мама с папой были так заняты обсуждением этой свиньи, что ему и слова вставить не дали.
А потом воскресенье закончилось.
И тут мы подходим к моменту, когда я должен сделать признание. Лёгкая танцевальная музыка обрывается… Тишина.
Этим мальчиком был я.
Но теперь я очень редко думаю о том, почему у старого слона было два хобота. Тут хотя бы с одним разобраться.
Много было всего: разопрелого днепровского воздуха, громких прощаний, беспокойных дымных запахов, плеска мутноватой воды под трапом, колких отблесков на лицах от больших золотых букв «Матрос Вакуленчук», полукругом расположенных по борту теплохода. Мама стояла под крышей синего домика плавучей пристани, возле белых деревянных перил, и держала Юльку на руках. Юлька выворачивалась попкой, тянулась куда-то в сторону, а мама старалась повернуть её лицом к ним – посмотри, вон папа и Коля уезжают на пароходе, ту-ту-у… ну, посмотри, что ж ты вертишься!
Они с папой на палубе – настоящие отъезжающие в далёкое и опасное путешествие (по морям, по волнам): папа – в широких светлых штанах, Колька – в шортах (многострадальные колени густо замазаны зелёнкой), папина рука лежит на Колькином плече. Немного снисходительные ко всем тем, кто остаётся на дебаркадере, и особенно к тем, кто дальше – там, на берегу, они стоят с лёгкой спокойной улыбкой…
Какое там – спокойной! У Кольки всё так и подскакивает внутри: сейчас теплоход отвалит от пристани родного города, и начнётся летнее отпускное путешествие с папой… Ну, не по морям, а по Днепру, не очень далёкое – до Херсона и назад, и не долгие годы пройдут до их триумфального возвращения, а три дня… но об этом совершенно незачем думать! Тем более что в это путешествие решено отправиться исключительно мужской компанией – Юлька ещё маленькая и недавно переболела воспалением лёгких, а значит, женщины, как положено, остаются на берегу…
Вот они уже и остаются! Гудок, ещё гудок… Кто-то, добавляя шума, неразборчиво кричит откуда-то сверху (капитан теплохода, в рупор?), толстый грязноватый канат с облегчением освобождён от потёртой железной катушки, и – поплыли… Отступили назад перила дебаркадера, мамины махи свободной рукой, название города над её головой, машины на набережной, толстый элеватор и причудливые пируэты портовых кранов… Плывём!
Потом началось неторопливое удовольствие обустройства в двухместной каюте. Разложили вещи, спрятали в утробу одной из коек клетчатый матерчатый чемодан на молнии. Долго щёлкали разными кнопками от ламп, открывали и закрывали окно, выходящее на палубу первого класса. Так же, не спеша, отправились в ресторан, в конец длинного коридора, и их неясные отражения шли вместе с ними в тёмном полированном дереве многочисленных дверей. Колька на ходу рассматривал какие-то странные картинки, эмблемы и усердно читал инструкции в аккуратных рамках. Папа что-то спросил у официанта, выбрали столик, а затем, прямо из ресторана, вышли на открытую площадку кормы и постояли на тугом ветру, у флага – не могли оторвать взгляда от спешащей за теплоходом бесконечной струи… пока не появилась компания молодых людей с гитарой, которые, едва расположившись на шезлонгах, грянули нестройно, но рьяно:
У крокодила морда плоская,
У крокодила морда плоская,
У крокодила морда плоская,
Он не умеет целовать.
Его по морде били чайником,
Его по морде били чайником,
Его по морде били чайником,
Чтоб научился целовать.
После ужина они сразу же облазили весь теплоход: спускались на нижние палубы, заглядывали в громкое, суетливое машинное отделение и в молчаливый парадный носовой салон, пустой, с зачехлёнными сероватой тканью диванами и роялем. А в сумерки даже постояли перед крутой лестницей на капитанский мостик, где из окон рубки падал на их поднятые вверх лица таинственный свет…
Самым же интересным оказался проход теплохода через шлюзы: все пассажиры при этом обязательно заполняли палубы, пристально рассматривая огромные – много выше их судна! – шлюзовые ворота в потёках склизких зеленоватых водорослей и густую некрасивую пену за бортом, слушали какие-то гудки, шумы и тарабарские переговоры.
Папа беспрерывно что-то объяснял Кольке или увлечённо рассказывал о приключениях из своей молодости. Получалось, что детство и юность у него были довольно бесшабашные, и в это никак не верилось, глядя на теперешнего папу – в больших очках, полноватого, всегда такого аккуратного («пи-да-гог» – так говорила про него лучшая мамина подруга тётя Рая, медленно, с нажимом процеживая каждый слог сквозь испачканные красной помадой зубы).
– …В коридоре нашей коммуналки было темно, особенно если входишь с улицы. Жил там у нас Лёва Коган, погружённый всегда в какие-то свои мысли. И вот, на зимних каникулах, Лёва Коган, за целый день насмотревшись на зверей из заезжего зверинца, пробирается почти на ощупь к себе в комнату… А я поджидаю его в углу. Протягиваю руки с шапкой, ласково касаюсь мехом его лица и тихо говорю «р-р-ры»… Он визжит, отскакивает куда-то назад, падает на задницу в чьё-то помойное ведро и с новым воплем переворачивается на пол. Распахиваются двери, зажигают свет… Мой дядя Сева мгновенно всё понял и мне – бах!..
Бойкая компания с гитарой по-прежнему встречалась им в самых неожиданных местах теплохода, казалось, что, сидя кружком, они распевают одну и ту же задорную песню, аккомпанируя папиным историям:
У бегемота нету талии,
Он не умеет танцевать.
После чего неотвратимо следовало:
Его по морде били чайником,
Чтоб научился танцевать.
– …Я подхожу к этому блатыге Ромке, вот так вытаскиваю папиросу изо рта…
– А ты что – курил?!
– Ну да, немного… не в затяжку… просто модно было… В общем, я подхожу и говорю ему: «А пошёл ты знаешь куда!» Он остолбенел, а я с ходу ему – под дых… Он стал приседать на корточки, дышать не может, а я говорю, да чтобы я тебя больше никогда…
Заснул Колька внезапно, едва прилёг на минутку в каюте, не раздеваясь, под звуки ночного шлюзования. Спалось ему отлично, ничего не снилось, а утром он первым делом выскочил на палубу – что там нового, радостного и удивительного? Какие незнакомые города и пристани проплываем, чем гружены длиннющие встречные баржи, как называются и кого везут разнообразные катера и лодки?..
– Коля, – окликнул его папа. Он сидел с какой-то молодой женщиной. – Познакомься, Валентина Илларионовна… преподаватель музыки.
Колька изобразил воспитанного мальчика – подошёл, поздоровался, ответил на пару вопросов, чувствуя, что неинтересно не только ему – отвечать, но и этой… как её… Валентине Илларионовне – спрашивать. Она задавала их вкрадчивым, словно круглым голосом, и сама была круглолицая, в невесомом сиренево-цветочном платье, которое, как подумалось Кольке, неприлично облегало и местами как-то пропадало на ней. А когда она посмотрела Кольке прямо в лицо, то глаза у неё оказались неожиданно прозрачные и холодные – вылитая Снежная королева, только летом.
– Я пойду… умоюсь, – заявил Колька и удрал в каюту.
Весь этот день они были с папой уже не одни. И на палубе, и в ресторане, и когда теплоход подолгу стоял возле очередного города и можно было пойти погулять по набережной, а иногда и по ближайшим улицам или паркам, с ними была Валентина. Она негромко, но значительно смеялась всем папиным шуткам, носила с собой журнал «Иностранная литература» и сладко пахла. Днём сидеть на палубе в шезлонге было жарко, её цветастое платье прилипало к ногам, она часто приподнимала его и даже слегка обмахивалась краешком подола. Папа по-прежнему не замолкал, но забавные пацаны из рассказов исчезли, теперь упоминались Суриков, Герасимов, Вертинский, Григ…
– Коля, ты бы пошёл познакомился вон с теми ребятами – по-моему, они твоего возраста, – периодически предлагал ему папа, прерывая беседу, но Колька никуда не отлучался, молча рисовал в тетрадке звездолёты или вертелся неподалеку, посматривая то на воду, то на берег, то на Валентину.
Вечером, в носовом салоне, папа отвернул с рояля толстый чехол, и Валентина так долго и старательно играла, что вся её гладкая причёска растрепалась, и в салон стали заходить люди с прогулочной палубы, рассаживаться на диванах. Папа остался стоять, облокотившись на рояль, внимательным лицом – к Валентине, а Колька сидел с ногами в самом дальнем угловом кресле, скучал.
И ночью Валентина снилась Кольке. Там, во сне, ей вообще всё время было жарко, цветастое платье снова прилипало к ногам. Кольке, как воспитанному человеку, нельзя было туда смотреть, а так хотелось – пристально, не отрываясь. Он проснулся от необычно острого ощущения – влажный, и не только от пота. Сначала сильно испугался, а потом вспомнил, что по этому поводу говорили мальчишки: вот оно что-о… Какое-то время он не мог заснуть, не зная, что делать и как встать, чтобы убрать безобразие, не разбудив папу, однако провалился в новый крепкий сон – уже без Валентины.
Разбудили его вопли знакомой компании, с утра оказавшейся на палубе где-то рядом с их каютой:
А новичок – сопля зелёная,
Он не умеет страховать.
И дальше, конечно:
Его по морде били чайником,
Чтоб научился страховать.
Была жаркая середина дня, когда остановились в Каховке, и тщательно изученное настенное расписание поведало Кольке о стоянке в полтора часа. Как и другие пассажиры, они отправились гулять вдоль реки. Прошли мимо четырёх бабулек с вёдрами и кастрюлями, прикрытыми крышками или марлей, – продавали варёную кукурузу, домашние малосольные огурчики и что-то ещё. А на небольшом расстоянии от причала им вдруг открылся песчаный пляжик с кабинками для переодевания.
– Коль, – сказал папа, – искупнуться бы… Сбегай в каюту, возьми полотенца, подстилочку и плавки. А мы тут с Валей… с Валентиной Илларионовной тебя на скамеечке подождём.
Кольке отчаянно не хотелось оставлять их, но он понял, что сейчас возразить уже нечего, и, что-то буркнув, помчался на теплоход.
Дорожка… мостки… трап. Вот и лестница на верхнюю палубу. Коридор… ключ… каюта. Он дёрнул со спинки кровати плавки, перебросил через плечо полотенца – и в обратный путь, быстрее, быстрее…
Сбегая с пристани, Колька сильно споткнулся, пропахал голыми коленками по жёсткому шершавому дереву шатких, с широкими щелями мостков, по-дурацки клюнул носом вперёд, чуть ли не под ноги торгующим старушкам, а полотенца, плавки, кепка с головы – всё полетело прямо в серую пыль дорожки.
– Ой, сыночка, ну шо ж цэ ты так! – вскрикнула одна из старушек…
Колька ещё долго сидел на земле, пялился мокрыми глазами на свои расквашенные, в кусках старой зелёнки и пыли колени, а где-то неподалеку, – наверно, на том самом пляжике за дебаркадером, – опять били и били чайником по морде несчастного бегемота.
Топе
Конец шестидесятых. Длинные волосы, брюки из хлопка с лавсаном со строго измеряемым клёшем (25 сантиметров, не меньше!), семиструнные гитары и Высоцкий. Моя гитара (Черниговская музыкальная фабрика, 12 руб. 50 коп) достаётся мне по огромному блату («от дяди Иосифа»), она тяжёлая, тёмно-красная с жёлтым подпалом. Гриф ужасно неудобный, струны стоят очень высоко и прижимать их трудно, но неожиданно оказывается, что его можно поднять повыше просто с помощью ключа от больших чёрных часов, стоящих на секретере в гостиной. Вместо обычных металлических струн вскоре удаётся раздобыть нейлоновые – это тоже большой дефицит. Я холю гитару – зачем-то натираю какой-то вязкой, крепко пахнущей полиролью для дерева, найденной у мамы в кладовке, борясь таким образом с существующими и несуществующими царапинами на её прекрасных боках. Я не расстаюсь с ней почти никогда, даже таскаю за собой в школу, но не днём, а на внеклассные посиделки. Уже выучены пять «главных» аккордов – «звёздочек» в ре-миноре и несколько вариантов «боя» правой рукой. Высоцкий с бобин заучен в страшном количестве, песен двести, не меньше. Всем нравится, и я всегда и везде в центре внимания, причём взрослые, на удивление, принимают это с не меньшим энтузиазмом, чем мои ровесники. Это внимание окружающих к себе сильнее и приятнее даже портвейна и сигарет, уже неоднократно опробованных, поэтому дурные привычки совершенно ко мне не прилипают. Только шальные песни, жёсткие мозоли на пальцах, хрипловатый, иногда действительно немного сорванный голос – знаете, под кого.
Осень, везде на улицах города – плакаты «Всесоюзная перепись населения», а мы каждый вечер бродим с гитарой и моим другом Витькой из соседнего двора по этим улицам, скверам и набережной Днепра. Я умудряюсь орать песни даже на ходу, он совершенно не умеет играть, но что-то восторженно подпевает. И – ощущение постоянно приподнятого настроения…
Однажды мы сидим с ним на скамейке, среди ивняка, в глубине широкой зелёной посадки на набережной. Скамейка эта должна была чинно стоять на аллее перед речным парапетом, но кто-то её сюда, в укромное место, до нас перетащил, и постаралась, видимо, большая компания: скамейка тяжёлая, деревянная, белая с чёрными изогнутыми чугунными ножками и такими же боковыми опорами. Почти стемнело, и нас накрывают уютные тени, а перед нами у реки – неяркий голубоватый свет редких высоких фонарей на бетонных столбах. Я что-то наигрываю.
Неожиданно из-за деревьев на нас выходит группа крепких парней, гораздо старше нас, блатного вида, навеселе и явно ищущих развлечений. Их пятеро, но кажется, что десять. Они быстро окружают нашу скамейку, и один из них, главный, в фуражке и с приподнятой толстой верхней губой, начинает приставать с вопросами к Витьке. Дело пахнет очень серьёзным мордобитием, к тому же Витька – резкий и вспыльчивый – хотя и испугался не меньше моего, но уже насупился и вот-вот скажет что-то поперёк. А вокруг, на набережной – ни души, так что, похоже, мы влипли с нашей любовью к вечерним прогулкам в рискованных местах. Убить, возможно, и не убьют, но покалечить могут крепко, тем более что боец среди нас только Витька, а я – хилый очкарик, освобождённый от «физры» ещё с 5 класса по причине шумов в сердце (был тогда такой популярный детский диагноз). И сейчас сердце это бешено колотится где-то в конечностях, с шумом или без – я уже не знаю, но чувство полнейшей нереальности нарастает.
Тут вожак замечает гитару на моих коленях и снисходительно говорит:
– А ну, сделай нам что-нибудь…
И я делаю. Я не знаю, что он ожидал, но я, сам себе удивляясь, не забыв ни одного слова и как бы даже спокойным голосом (по крайней мере, мне так кажется), пою:
В тот вечер я не пил, не пел,
Я на неё вовсю смотрел,
Как смотрят дети, как смотрят дети.
Но тот, кто раньше с нею был…
Я пою «Нинку», «У тебя глаза, как нож», «За меня невеста отрыдает честно» и ещё две-три песни. Наше окружение как-то обмякает, расслабляется. Они постепенно рассаживаются вокруг на траве и на скамейке и слушают очень тихо, не перебивая ни словом, ни резким движением. Вожак вытаскивает из внутреннего кармана куртки начатую бутылку какого-то вина и говорит, обращаясь только ко мне, уважительно:
– Будешь?
Я вежливо отказываюсь и, почувствовав момент, встаю:
– Мы пойдём…
Они совершенно спокойно говорят нам «пока» – почти все, по очереди, и мы, как бы не спеша, ретируемся сначала на освещённую аллею, затем, чуть быстрее, переходим через дорогу – к магазинам, к людным улицам. Мы идём всё быстрее и быстрее, почти бежим, и только через несколько кварталов Витька останавливается – и говорит, говорит мне что-то восторженное… А я и так знаю, что я – большой молодец. Впрочем, не только я. И даже совсем не я – Владимир Семёнович…
И всё ещё в диком восторге от неожиданного спасения и от себя самого, я останавливаюсь на перекрёстке возле одного из плакатов про перепись, на ходу придумываю нечто каламбурное, задиристо-матерное и такое же бессмысленное, как этот плакат, и тут же громко декламирую, к новому восторгу своего приятеля:
Скоро будет пере-пись!
Красота – хоть за…бись!
Украинская фамилия Стеценко ничего не значила, потому что и вид, и манеры у него были самые что ни на есть еврейские: чёрные-чёрные блестящие жирные кучерявые волосы, немного выпуклые глаза, полное лицо и сам – весь такой мягкий, округлый, квёлый. (Лет до одиннадцати-двенадцати мог легко расплакаться, если во дворе обидели, и даже не просто расплакаться, но и зареветь в голос.) Впрочем, по фамилии-то его никто и не называл, по имени – тоже, разве что когда бабушка Рая начинала звать его домой, то подходила к воротам соседского двора, где он в основном и околачивался, и требовательно выкликала: «Юрка! Домой!» А мальчишки всех ближайших домов со Старой и Новой улицы звали его Стоцик, и им в то время было ещё наплевать – кто там еврей, кто украинец, а кто русский. Лишь бы человек был не подлым, не ябедничал и умел что-нибудь делать хорошо, например, играть «в ножичка». А Стоцик умел рассказывать всякие байки.
Самая главная его байка была про отца, которого ни он, ни остальные мальчишки никогда не видели. Отец его – действительно еврей, из хорошей парикмахерской семьи, женился на русской девушке – улыбчивой студентке медучилища Ларисе, родом из пригородного села. Привёл её жить на Старую улицу к своим родителям, но вскоре после свадьбы сел в тюрьму – ни много ни мало – на 15 лет: за пьяный грабёж и что-то там очень плохое ещё, подробности никто и не знал. И осталась Лариса жить с новорождённым Юркой у пожилого Якова-парикмахера и его жены в двух маленьких комнатах одноэтажного дореволюционного дома. А куда денешься? Так бы и прожила с ними все эти годы, если бы на деньги парикмахера не пристроили во дворе к глухой стене соседнего дома маленькую, но отдельную «хатынку» – кирпичный сарайчик с сенями и одной крошечной комнатёнкой, два с половиной на три метра, и не зарегистрировали этот домишко в райисполкоме, как настоящее жильё, чтобы газ туда можно было подвести для отопления. Так Стоцик и жил: целый день у дедушки с бабушкой, а вечером, когда мамка из больницы с дежурства придёт, – в этот домишко, спать. Удобства… они, в любом случае, были во дворе, разницы никакой.
В Стоцикиных же историях отец был кем-то вроде честного и благородного народного мстителя, ну как из «Неуловимых» или из «Парижских тайн» с Жаном Марэ, не хуже. И посадили отца не по делу, а подставили нехорошие друзья, и помнил Стоцик, якобы, отца именно таким вот прекрасным и благородным, и мама отца любила и ждала самозабвенно. А то, что Стоцик родился тогда, когда отец уже сидел под следствием на 1-ой Канатной улице, мальчишки подсчитать не могли, да и не хотели.
Короче, быть бы Стоцику вечным героем летних вечерних посиделок на длинной полуразломанной деревянной лавочке, врытой в землю перед двором дома номер 25, если бы не появился прямо в этом самом доме новый сосед – тонкокостный, длинноносый, сутулый очкарик Женька.
Он был ровесником Стоцика, играл на фортепиано, писал какие-то стихи и обладал ещё большим талантом к рассказыванию всяких историй. Что, в общем-то, и не удивительно вовсе, потому что семья у него была «интеллигентская», а книжек, питающих воображение, – полные шкафы. Мало того, Женькин отец, искусствовед, имел доступ к специальной литературе, той, например, что поступала в кинотеатры для рекламы, а такая информация была редкой, совсем скудной по тем временам. Бывал он на кинофестивалях и выставках в Москве и оттуда также привозил горы интересных красочных буклетов, не только для своих лекций, но и для Женьки. Получая же контрамарки в театры и в кино на премьеры, часто брал с собой сына. Так что человеку тринадцати лет, имеющему к тому же и хорошее воображение, придумывать для дворовых мальчишек ежедневную «просто потрясающую историю с продолжением», иногда прямо на ходу, не представляло особого труда.
Приходили из ближайших домов даже слушатели постарше: небольшого роста, но очень крепкий, с короткими набриолиненными волосами, двадцатилетний Степан, вернувшийся после армии, и, помоложе, но сильно блатной, Аркашка, также недавно вернувшийся, правда, после совсем другой двухлетней отлучки. Предлагали всем сигареты, молчали и слушали, только иногда вставляя какие-то вопросы и замечания (типа: «А что эта чувиха была сильно красивая?»), хотя остальным пацанам перебивать рассказчика не дозволялось. И это было правильно, потому что остановись Женька – мог бы и сбиться с рассказа.
А истории Женькины были хотя и разные по содержанию, но в основном представляли собой довольно удивительный сплав собственной фантазии, книг Александра Беляева, Жюля Верна, Конан Дойля, фантастических рассказов из дефицитного ежемесячника «Искатель», древнегреческих мифов и сюжетов приключенческих фильмов из журналов отца, ещё не вышедших на киноэкран в их провинциальном городе (к слову сказать, и в дальнейшем не все из этих фильмов вышли в местный кинопрокат, так что источник Женькиного вдохновения во многих случаях так и остался нераскрытым).
Стоцика всё это внимание к Женьке расстраивало ужасно, а мальчишки быстро смекнули, кто чего стоит, и так как других достойных по дворовым меркам качеств, кроме устного творчества, у Стоцика было немного, отношение к нему изменилось: бить не били, но презрительное «Стоцик-Поцик» уже стало звучать довольно часто. К тому же вернувшийся из тюрьмы долгожданный отец его выглядел совсем не так, как Стоцик раньше рассказывал: приземистый, почти лысый и совсем-совсем незаметный. Мать Стоцика с ним жить не захотела, и отец поселился у какой-то своей подружки в другом конце города, почти не появляясь в старом доме своих родителей. В общем, никакой радости от его возвращения Стоцик не почувствовал, а почти позор.
Поэтому для сохранения авторитета оставалось только очень близко подружиться с Женькой и, таким образом, если не восстановить свою былую популярность, то хотя бы быть всегда рядом с главным героем, как доктор Ватсон, Санчо Панса или помощники беляевского профессора Вагнера. И вот это у него отлично получилось.
А когда и Стоцику прописали носить очки, да ещё с большими диоптриями, выглядеть он стал солиднее, чем Женька. На всех вечерних посиделках он всегда присутствовал вместе с ним, умудряясь сбегать из дому даже с «катаром верхних дыхательных путей», если таковой и отрывал его от дворовой жизни. Он помнил имена всех героев Женькиных историй и замысловатую канву рассказа, поэтому всегда был готов напомнить, чем закончилось вчерашнее приключение, ненавязчиво подсказать что-то рассказчику, если тот вдруг забыл или напутал. Всё это делалось крайне деликатно, никак не умаляя Женькиных достоинств, и, хотя уличное уважение к Стоцику не вернулось, презрение утихло.
Лет в пятнадцать Стоцик первым научился играть на шестиструнной гитаре дворовые песни, что также возвысило его и в глазах Женьки, и в глазах остальных приятелей, особенно Аркашки. Несмотря на толстые, вроде бы неуклюжие пальцы и не самый приятный голос, у Стоцика очень хорошо получалось что-то надсадно проникновенное, вроде того как:
И вот открываются двери
И виден кладбищенский двор.
Три тёмных сырые могилы:
Мать, сын и отец-прокурор…
(«Ну, протащил ты меня, чувак, протащил», – приговаривал после задушевного исполнения подобных песен Аркашка и втихаря поощрительно предлагал Стоцику «курнуть плана»… Стоцик пробовал, а потом хотелось смеяться совершенно без удержу, и сильно-сильно болела башка.)
Еще из Стоцикиного репертуара всем нравилась другая незатейливая лирическая мелодия со словами:
Ушла, ушла любовь,
ушла, как дивный сон,
и некому её вернуть назад…
И вот она нагрянула, эта самая любовь, просто как повальная осенняя эпидемия гриппа, и Женьку заставила забыть свои россказни на лавочке, и Стоцика заморочила своим тяжким мучительным зудом. И это была беда. Потому, что и у Женьки, и у Стоцика – она была одна и та же. Звали её Лида.
Женька, конечно, сразу же не преминул щегольнуть стихами: «Хорошая девочка Лида… A чем же она хороша?..». Он говорил, что это из Смелякова, но Стоцик-то знал, что это из фильма «Операция «Ы»», только он первый постеснялся Лидке это сказать.
Лида появилась в их школе ещё в шестом классе, но тогда на неё никто и внимания не обратил, а вот теперь, в десятом, – началось. И поёт, и танцует, и стихи щебечет. Вроде не очень красивая, но задорная такая. Поклонники одолевают. A Женька и Стоцик, главные среди них, – вдвоём всё время возле неё. Женька, конечно, пользовался её явным предпочтением, но Стоцик опять пустил в ход свою старую навязчивую тактику: то он один провожает её из школы, когда Женька после занятий уходит в свою музыкалку, то он в гостях у неё подолгу остаётся, даже когда одноклассники уже ушли. Плохо только, что Лидкина мать явно на него косится – сомнительный кавалер…
Осенью сосед Стёпка устроился работать на масложировом комбинате, недалеко от их дома. Как-то поздно вечером в квартире парикмахера Якова раздался перепугавший всех звонок: оказалось, неожиданно пришёл Степан.
– Тёть Рая, – сказал он Стоцикиной бабке, – со смены я. Вам тут свежевыжатого подсолнечного масла принёс, надо? Я недорого возьму, там все берут, кто помногу, а я чуток… – Он хитро улыбнулся, распахнул рабочую телогрейку и показал несколько пластмассовых фляжек, засунутых под ремень брюк. – Горячее ещё, жжётся… Давайте быстрее ёмкость какую-то, перелить…
И пока Рая доставала какую-то кастрюлю, Степан, расстёгивая пояс штанов, поведал Стоцику, который, как обычно, допоздна смотрел телевизор в квартире деда и бабы:
– Я, брат, деньги на свадьбу собираю, женюсь в октябре. Танька моя приехала – я, когда в армии был, познакомился. Всех соседей приглашаю, и вас, конечно, тоже…
Свадьбу Степан действительно закатил прямо во дворе, накрыли небогатые столы, гости собрались со всей улицы. Было довольно прохладно – пока не хватили по первой стопке самогона. Женька, Стоцик и ещё несколько пацанов из их компании тоже немного выпили под шумок, но угощение им не сильно понравилось, и они быстро сбежали на улицу, на знакомую скамейку – курить, пока никто не видит. Здесь зашёл немного хмельной, довольно обычный разговор про девчонок вообще, а потом – конкретно – про Лиду, какая она «клёвая», и Стоцик ни с того ни с сего (ну так ему захотелось хоть на миг ощутить перед Женькой своё превосходство!) соврал:
– А мы с ней уже целовались. Два раза… – и осёкся.
Он увидел, что Женька, ещё секунду назад такой расслабленный и розовощёкий от выпитого, вдруг сильно-сильно побелел, резко встал и с мёртвым лицом ушёл к себе домой…
Потом Стоцик много раз пытался зайти к Женьке домой и в школе с ним заговаривал: всё хотел признаться, что соврал тогда по-дурацки, что-то объяснить, но всё было напрасно. Женька упрямо его не видел и не слышал.
А Лидка стала прогонять Стоцика домой, если он долго у неё засиживался. И как-то, во время зимних каникул, на катке, резко затормозив возле него, не умеющего кататься и стоящего на краю ледяной площадки в длинноватом чёрном пальто с отложным цигейковым воротником, прямо сказала:
– Ты, пожалуйста, Стоцик, ко мне больше не ходи… Мама недовольна, что много гостей ко мне ходит, говорит, что я плохо учиться стала, а надо серьёзно в институт готовиться… – белёсые клубки её дыхания растаяли перед его лицом, хрустнули коньки ледяными брызгами – и она помчалась дальше.
Он ещё подходил к ней после школы несколько раз, но она всё время была в компании девчонок или Женьки, так что и поговорить не получалось, не то что провожать домой…
После окончания школы Стоцика забрали в армию, но через полтора года комиссовали из-за сильно ухудшившийся близорукости; врачи к тому же предупредили, что ему категорически нельзя бегать и прыгать. Он и так был не сильно спортивный, а тут стал просто катастрофически полнеть. В старый двор он уже не вернулся: дед Яков и баба Рая к тому времени уже померли, в один год, один за другим, а Лариса наконец-то получила на себя и на Стоцика двухкомнатную квартиру в новом далёком районе. Стоцик этому переезду был рад в первую очередь потому, что ему не надо было больше ходить по знакомой улице, мимо дома с той же старой скамейкой, где Женька жил теперь со своей женой Лидой…
Экзамены в строительный техникум он провалил, а в автодорожный не взяли из-за зрения. На завод идти не хотелось, устроился в артель, где среди пластмассовой вони штамповали какой-то ширпотреб: расчёски, ручки к сумкам. В цеху работали одни сильнопьющие пожилые люди, приятельствовать с ними было неинтересно и незачем. Шёл домой и каждый вечер смотрел подряд всё то, что показывали по телевизору. А потом начали показывать мексиканские сериалы…
Жизнь его катилась холодным металлическим шариком, пущенным когда-то тугой пружиной детского настольного бильярда: он громко бьётся о препятствия – всяческие железные прутики и заслонки, тут и там натыканные на игровом поле; постепенно слабеет его скорость; он бесполезно выскакивает из луз с большим количеством очков и в конце просто выкатывается на пустой желобок внизу игры, так ничего и не выиграв…
* * *
– Ну, Женя, перестань кочевряжиться, – сказал официант, – просят подойти к их столу, подойди. И сыграйте, чего они там просят – парни крутые, зачем нам неприятности?..
Женька нехотя слез с невысокой эстрады. Он, как и его товарищи-музыканты, к концу вечера уже порядком набрался, и идти куда-то ему было тошно. Со своим самодеятельным «бэндом» они довольно часто по субботам и воскресеньям подрабатывали на банкетах в этом небольшом кафе, но сегодня публика попалась особенно противная. То ли блатные, то ли богатые коммерсанты – не поймёшь, а, впрочем, какая разница, когда заказывают один так называемый «шансон»? Что им на этот раз надо и зачем было звать его к столику?
– Я вас слушаю, – сказал он, подходя.
– Это я вас слушаю, Женечка, – сказал, улыбаясь и немного протягивая слова, один из сидящих за столом, видимо, самый важный гость: Женя вспомнил, что гости весь вечер обращались к нему с тостами и речами, видимо, он и есть сегодняшний юбиляр. – Целый вечер, как ты поёшь, слушаю, как когда-то слушал твои истории на лавочке…
Это был бывший сосед Аркашка, растолстевший, сильно потёртый (а на себя-то ты сегодня в зеркало смотрел?), но, несомненно, – он. Костюм – с блеском, рубашка – без галстука и очень толстая цепочка – на красноватой шее в расстёгнутом вороте. Пришлось сесть за стол, выпить теперь ещё и с ним… Вяло поговорили о каких-то общих знакомых со Старой улицы, о Женьке («Тянешь, значит, лямку инженером на трубном и иногда здесь лабаешь? С женой развёлся – три года назад?»), но о себе Аркашка ничего не рассказывал, сказал только, что сегодня, мол, его день – и всё.
– А помнишь ещё Стоцика? Смешной такой был пацан. Недавно помер. К концу был совсем слепой… – Аркашка опять налил и себе, и Женьке, – и песню такую всё пел, про любовь там что-то… Ты, может, её споёшь?
Воспоминание о Стоцике было неприятным, Женька поотнекивался, но в конце концов, совсем уже неуверенно ступая, вернулся к своим ребятам и взял микрофон:
Ушла, ушла любовь,
ушла, как дивный сон,
и некому её вернуть назад…
Он так и не вспомнил всех слов, второй куплет вообще получился в виде сплошного мычания, но музыканты подхватили простой мотив и проиграли его несколько раз. Аркашка встал, захлопал, за ним немедленно встали и захлопали все остальные гости. Затем по Аркашкиному кивку один из тех, кто сидел рядом с ним за столиком, подошёл к эстраде и, не глядя на Женьку, положил на пюпитр с текстами солидную зелёную купюру…
Между первой и второй – перерывчик… Да, да, закусывайте, а пока позвольте мне рассказать нечто… гастрономическое. Ну почему «молчи, Яша», почему? Я не скажу ничего крамольного, тем более что уже не 37-й, и не застой, и КГБ уже давно нет… И нас там уже нет, в той стране… Так что не закрывай мне рот, товарищ Берия.
Со сметаной у меня особые счёты. Лет в тринадцать, летом, мама послала меня в магазин «на проспект» (так, в отличие от нескольких других гастрономов, называли большой продуктовый магазин, расположенный в длинной сталинской пятиэтажке рядом с центральным кинотеатром на центральной улице города; кинотеатр, естественно, назывался «Родина», центральная улица – проспект Карла Маркса; а как же ещё – в украинском городе, в шестидесятых годах 20 века?). Так вот, послала меня мама за сметаной. Я согласился пойти, но «с боем» – и не потому, что ленился, а потому что был настолько стеснительный, что даже в магазине боялся рот открыть – там же надо было что-то говорить, спрашивать… А мама, конечно, этого не понимала, думала, что я ленюсь. Хотя, если б она меня не посылала в магазин, я, наверное, и до сих пор боялся разговаривать с людьми и вам обо всём этом ничего не рассказал… Мне показалось, что вы сказали: «И слава богу»?.. Нет?
Поплёлся я, значит, мимо кинотеатра в гастроном, было лето, жарко, на мне – тонкие светло-серые брюки (мама пошила), вообще-то я ими здорово гордился. В руке – авоська, в авоське – чистая стеклянная банка и крышка, сметану-то продавали тогда на развес… или разлив, как правильно сказать?
Очереди в магазине, на удивление, не было. Не очень внятно я попросил у продавщицы молочного отдела «кило сметаны». Она набрала мне сметану из большого серого бидона, орудуя черпаком с длинной ручкой, взвесила; я заплатил названную сумму в кассу, вернулся и отдал чек. Продавщица поставила заполненную банку на высокий прилавок-холодильник между нами, и я, протянув вверх руки, попытался закрыть банку тугой пластмассовой крышкой. В доли секунды скользкая банка вывернулась из моих корявых рук и выдала почти всё своё холодное, густое, белое содержимое на переднее стекло прилавка, на мою рубашку и штаны. Продавщица какое-то время почти невозмутимо смотрела на всё это, затем, не говоря ни слова, протянула мне пачку листов плотной коричневатой обёрточной бумаги, а затем, забрав банку на свою сторону, немного оттёрла её тряпкой и закрыла моей злополучной крышкой. С горящей физиономией я принялся убирать сметанный потоп со всех доступных мне мест – со стекла, пола, штанов… Потом собрал скомканные мокрые бумажки в урну, сунул несчастную банку с остатками содержимого в авоську и помчался домой. Но уже не по проспекту, а задними дворами, где это было возможно, стараясь ни на кого не глядеть…
Дома меня не ругали, если не считать одного тихого слова «шлемазл»[1], сказанного бабушкой, когда я появился в дверях, а мама бросила мои штаны в миску с горячей водой и стиральным порошком «Новость»… и пошла за сметаной. Сама. Штаны удалось спасти, и я потом ещё долго щеголял в них – до конца лета.
Следующим летом мы отдыхали с родителями в Бердянске. Как? Вы не знаете Бердянска? Этот такой городок на Украине… в Украине, да я помню, так теперь надо говорить. Совершенно верно, на Азовском море. Тихое, жаркое место… Очень терпкий, сладкий запах больших смолёных баркасов, которые лежат чёрными блестящими глыбами повсюду на берегу. Можно отколупнуть от борта кусочек смолы и нюхать… Как хорошо я, оказывается, помню этот запах. И почерневшие от смолы руки. И вереницы серой сухой таранки – повсюду: на заборах, в домах, в летних кухнях… Ну, да-да, мы сейчас – о сметане.
Мама с младшим братом должна была возвращаться домой раньше (ей нужно было на работу), мы с папой остались отдыхать в Бердянске ещё на одну неделю. А кулинар из моего папы – никакой (из меня по наследству – такой же). Поэтому на обед мы ходили в какую-то дохлую местную столовку недалеко от моря, а завтрак и ужин папа сочинял сам. Одним из таких его сочинений являлась тарелка сметаны с крупно накрошенным туда хлебом – он сказал, что в его детстве, в войну, в эвакуации, это было для него самым замечательным блюдом. Ну, я, наверно, не выжил бы в эвакуации, потому что после такого блюда мне стало, мягко говоря, хреново… а может, в войну сметана была не такая жирная. В общем, меня стошнило – и не один раз… извините, сидим за столом… и после этого я долго употреблял сметану только малюсенькими порциями. Потом, правда, это прошло. Всё проходит.
А тут вот ещё что. Знаете, какая у моей жены девичья фамилия? Сметанкина. Фамилия, скажу вам, относительно редкая. Если взять телефонную книгу нашего города, то разных Сметаниных вы найдете много-много, а Сметанкины – только её семья. И во дворе, и в школе, и в институте, где она училась, все друзья всегда называли её не по имени, а только так – Сметана. Привет, Сметана! В кино идёшь, Сметана? Пошли на перекур, Сметана… ну, это уже позже. Сейчас, наверно, звучит смешно – у нас такие большие дети, и вообще…
Так что мне, можно сказать, опять повезло с этой сметаной… Вы же её знаете, характер ещё тот! Нет, ну не то что мы живём плохо… По-разному. Да и кто – хорошо? Только теперь, когда мы прожили вместе уже двадцать лет, я смотрю на свою жену и вспоминаю не очень приличную… да, ты уже мне говорила: сидим за столом, но из песни слов не выкинешь… в общем, я вспоминаю такую народную поговорку: «Своё говно – сметана»…
Что ты кипятишься, опять – «Яша, молчи»! Тут все свои люди, шутки должны понимать.
Вы спрашиваете, есть ли в «оливье» майонез? Нет, его мы не кладём, лучше – сметанки…
Катька Копылова была самая тупая и некрасивая девчонка в классе. И бородавка – под носом. Венька сильно расстроился, когда Ирина Сергеевна сказала ему, что он опять должен с Катькой позаниматься: та, мол, проболела две недели и сильно отстала, особенно по математике, а ты, Веня, живёшь в соседнем дворе… Можно подумать, что Катька не отстала по всем предметам ещё до болезни! Ему было даже тошно себе представить, что он снова должен будет тащиться после уроков к Копыловым домой, сидеть как минимум два часа в крошечной вонючей кухоньке, где Катька обычно делала уроки, да ещё потом у себя дома вытряхивать копыловских коричневых прусаков из своих учебников и тетрадей. И как только эти отвратительные существа залезали туда? Венька ведь всё время держал портфель у себя на коленях… А Катькина бабка чего стоила: ещё страшнее внучки, с такой же, как у Катьки, но только побольше, бородавкой под носом, лоснящимся лицом и складчатой шеей!
…Дверь открыла именно она – баба Копылиха, провела его в кухню и визгливо позвала:
– Катька, иди, к тебе мальчик пришёл! – похоже, что его имени бабка даже не помнила.
Из единственной в квартире комнаты появилась Катька, в грубой вязаной кофте и цветастой старой юбке, надетой на синие растянутые спортивные штаны. Вид у неё был, как обычно, заспанный, она хлюпала носом, видимо, простуда ещё не совсем прошла. Она отодвинула на другой конец стола какие-то тарелки и раскрыла учебник. Венька маялся, но честно пытался объяснить действия с корнями. И хотя Катька усердно кивала время от времени головой, проблеска понимания не намечалось. Наконец, когда домашнее задание было выполнено, Веня с облегчением встал и начал застёгивать куртку – он всё время так и просидел в ней…
– Ты завтра в школу идёшь? – спросил он, чтобы сказать что-то на прощание.
– Ага, – Катька тоже встала из-за стола и вдруг протянула правую руку к Венькиному лицу, – смотри, что у меня есть, – она показала тоненькое колечко на ладони – похоже, что золотое.
– А чего это?..
– Подарили, – Катька надела колечко на безымянный палец и покрутила рукой, – только бабке нельзя показывать…
Веня впервые увидел какой-то интерес в её зеленовато-водянистых глазах и, наверно, ожидание, что он начнёт расспрашивать: кто подарил да почему. Но он промолчал, сказал «пока» и вышел. Его сейчас больше интересовало, что поделывают на дворе пацаны и что мама приготовила на обед…
После весенних каникул всем классом устроили забастовку – прогуляли четыре первых урока. Формальная причина была в том, что Ирина Сергеевна болела, и историчка болела, и им поставили на замену подряд уроки украинского с крикливой Галиной Степановной, которую все ненавидели. А по-честному, просто очень не хотелось идти в школу и забавляла мысль, что если все сразу не придут, то никому ничего не будет – всех ведь сразу не накажут. Так что пошли в кино на Анжелику, которая была маркизой ангелов. Фильм шёл первые дни, и даже на утреннем сеансе зал был забит, а Веньке, как всегда, не везло – ему выпало сидеть рядом с Катькой, в стороне от остальных, в самом последнем ряду.
Катька, по своему обыкновению, всё кино промолчала, не глядя в Венькину сторону. У неё опять текло из носу, и она сидела с платком наготове. Он тоже на неё не смотрел. Куда там! От экрана нельзя было оторваться: там величественная красавица Мишель Мерсье, то бишь Анжелика, боролась с негодяями всех мастей, не забывая при этом периодически оказываться у них же в постели, и, вроде бы негодуя, как-то не очень уверенно сопротивлялась их негодяйскому натиску…
В самый страшный момент, когда Жоффрея Де Пейрака казнили, Катька, дурная, со страху вдруг ухватила Венькину руку с подлокотника, притянула к себе на колени и крепко прижала, вместе с носовым платочком, своими стиснутыми в кулаки руками. Венька не сразу понял, куда попала его левая рука, но, когда ответственный момент на экране прошёл, не знал, как забрать руку назад. Это значило пошевелиться – и обнаружить себя в неловкой ситуации. Так и сидели до конца фильма, и внимание у него к происходящему с Анжеликой вовсе рассеялось… Только когда в зале зажёгся свет, Венька резко отдёрнул свою блудную руку. А на Катьку так ни разу и не посмотрел, даже после выхода из кино. Какие-то назойливые ощущения жили в руке, не проходили, он чувствовал себя всё ещё очень неловко… Тоже мне – Катька, уродина… Нашлась, Анжелика…
Дома он сразу же попросил у матери лука: «У нас в классе грипп, нужно лука много поесть, чтобы не заболеть…» – и ещё до обеда сожрал почти целую головку лука с хлебом и солью. Крепкий луковый запах и вкус бил в ноздри, в глаза и в голову, и ему казалось, что это как-то очищает его от Катьки. «Она же простуженная была, правильно, значит, нужно много лука поесть», – эта мысль всё крутилась и крутилась у него в голове…
К концу весны Катька совсем перестала ходить в школу. Венька заметил это, только когда услышал в классе чириканье двух неразлучных подружек с птичьими фамилиями – Наташки Воробьёвой и Маринки Скворцовой. Выходило, что они дежурили в классе и подслушали, когда бабка Копылиха приходила в школу, плакала в кабинете у классной, Ирины Степановны… Оказывается, что родителей у Катьки нет, только бабка, что Катька пропала из дома и что её вроде бы уже ищет милиция…
Девчонки знали что-то ещё, даже более крамольное, но, обсуждая это, сильно понизили голос, а заметив Веньку, сидевшего близко, ядовито сказали: «Это, Венечка, тебе слушать нельзя…».
Впрочем, «об этом» уже через пару дней зажужжали все: Катька не просто пропала из дома и из школы, она жила где-то у какого-то «постороннего взрослого мужчины»… И это уродливая и недалёкая Катька – ну, хоть бы красивая была! И это в свои тринадцать с половиной лет! И…
Отовсюду – особенно из учительской – было слышно сочно произносимое: дурной пример, дурной, дурной пример…
Больше Венька Катьку никогда не видел, а вскоре и копылихин дом пошёл под снос, и бабка куда-то переехала.
«Анжелику» ещё долго показывали в кинотеатре недалеко от Венькиного дома. Большие афиши, нарисованные художником на щитах перед кинотеатром, сильно полиняли, и с каждым новым дождём маркиза ангелов выглядела на них всё более и более утомлённой от своих бесконечных любовных приключений. Венька, проходя мимо в школу или в булочную, старался смотреть в другую сторону…
Памяти Ольги Александровны
Едва стемнело, пошёл мокрый снег. Девочки всё время подбегали к кухонному окну (из него единственного был виден тускло освещённый двор), крепко прижимались разгорячёнными лбами и носами к холодному стеклу, чтобы разглядеть сквозь косое белёсое мельтешение вход в подъезд: не идёт ли уже папа?.. Но тот всё не шёл, и колючее нетерпение нарастало. Возвращались в гостиную, уныло пялились в телевизор – вот уже и кукольный пёс Филя пожелал всем детям страны спокойной ночи…
– Мог бы и позвонить, – сказала мама. Она тоже волновалась, правда, больше из-за того, что на дорогах наверняка жуткие заторы и троллейбусы не ходят. Как-то он теперь доберётся?
Наконец, уже в начале десятого, заворочался ключ в замке входной двери, и появился папа – мокрое, красное лицо, остатки снега на усах, пальто и ушанке, но довольный и загадочный. Он поставил на пол в коридорчике, куда сразу же сбежалась вся семья, сине-белую спортивную сумку с надписью USSR. Сумка была наполнена кусками мягкого чёрного кроличьего меха от старой Надюшкиной шубки, и мама, засунув туда руку, долго пыталась нашарить там что-то, поочерёдно вытаскивая на пол меховые куски. Наконец один из них оказался крошечным чёрным щеночком королевского пуделя… Были охи и ахи, визги, Нина – на правах старшей – быстренько завладела меховым комочком, Надя тоже пыталась подержать его.
– Смотрите, смотрите, какой он… – всё время повторяла она, проводя по шёрстке одним пальчиком, и никак не могла подобрать нужного определения.
Папа докладывал о проделанной работе: щенок в клубе стоил немало, но был суперпородистым, с настоящей родословной, с собачьими родственниками из «семьи председателя Президиума Верховного Совета Анастаса Микояна», и даже все нужные бумажки – налицо…
В тот же вечер было решено назвать щенка Максом: в доме боготворили Максимилиана Волошина. Макс рос, и вскоре стало понятно, что он не только писаный красавец, искренняя душа, но и большая умница – как известно, редкое сочетание даже у людей… Человеческими же привычками и качествами Макс не переставал удивлять. На завтрак ел омлет, который ему специально готовил папа, на обед частенько – борщ. Причём сцена поедания борща была совершенно уморительная: папа предварительно подвязывал Максу на затылке его длинные уши круглой розовой аптечной резинкой, и тот приступал к аккуратной по собачьим меркам трапезе из любимой эмалированной миски. Также Макс обожал хрустеть листьями сырой капусты и исподтишка, но довольно ощутимо, портил воздух после этого лакомства, что приводило к бо-о-льшим конфузам в случае присутствия в доме гостей…
Первое время папа ещё как-то пытался приучить девочек к порядку – хотели, мол, собаку, милости просим: гулять, кормить, мыть, учить в конце концов… Где там! Терпения хватало только на игры, да и то ненадолго. Нина уже начала взрослеть и легко могла отговориться от всех обязанностей необходимостью делать уроки, бежать на репетицию в драмкружок, рисовать (у неё действительно были способности, и её серьёзно готовили к карьере художника). А меньшей, Надюше, вообще прощали всё… Поэтому папа постепенно смирился со своей судьбой, Макс – тоже. И если первый, приходя с работы, безропотно, в любую погоду, тащился прогуливать собаку, то второй – столь же безропотно – ожидал этого мгновения, и не докучал женщинам своими потребностями. Впрочем, когда изредка, по необходимости, и после длительных уговоров, юные хозяйки всё же отправлялись с Максом на прогулку, то сама прогулка с весёлым, чёрно-кучерявым, шикарным псом оказывалась вполне даже приятной. Неинтересным был только обязательный ритуал мытья лап в ванной после возвращения домой.
Жизнь продолжалась. Папа и мама старели – и начинали болеть разными, всё более неприятными болячками. Ниночка училась, выходила замуж, разводилась и рожала детей. Она работала по оформлению магазинных витрин – занятие не самое интересное, поэтому продолжала упорно и безнадёжно мечтать о карьере театрального или киношного художника. Она часто приезжала в гости, вечно спешила куда-то и «подбрасывала» родителям своих малышей. Макс же, у которого, несмотря на многочисленные попытки старательно организованных брачных церемоний, собственных щенков почему-то не получалось, проявлял огромную ответственность в деле охраны детских колясок. Он, обычно даже чересчур дружелюбный, настолько рьяно следил, чтобы никто из пахнущих бедой и перегаром не приближался к охраняемым им человеческим щенкам, что ему стали постоянно поручать коляску со спящим Нининым первенцем Игорьком (а потом и другими её детьми), стоящую в каком-нибудь тенистом уголке двора, а когда приходилось зайти в магазин – то и на улице. Потом его защитой стали пользоваться и другие соседские мамы: колясочки составляли близко друг к другу, рядом, вроде бы вальяжно, усаживался Макс – и вы могли быть совершенно спокойны за безопасность своего дитяти.
Надюша отбыла нудную детсадовскую обязаловку, тихо, но страстно ненавидя хождение строем; в радость отбегала своё по соседним дворам и крышам сараев; и, как-то без особого энтузиазма окончив обычную школу и ещё одну – музыкальную, по классу кларнета, оказалась в музыкальном училище, но не потому, что строила серьёзные планы на этом поприще, а потому, что больше ничего другого не придумывалось.
На третьем курсе всё резко изменилось – её пригласили в толковую рок-группу при ДК студентов, где пришлось осваивать саксофон, учиться вести себя на сцене… Преподаватели училища не поощряли участие студентов в разных музыкальных коллективах «на стороне», но, в общем, и не мешали. Так что «духовики», особенно мальчишки, постоянно «халтурили»: поигрывали в самодеятельных духовых оркестрах, в основном на конкурсах и парадах. Наиболее же прибыльным мероприятием считалось, как говорили, сыграть «жмура» – на похоронах платили лучше всего. В рок– или джаз-бэндах играли редко – это ведь почти всегда самодеятельность, там не платят или платят крайне мало. А вот Наде нравилась именно «рокерская» жизнь, деньги её пока ещё не интересовали – было бы весело!..
И стало весело: как выл Макс, когда в их квартирке, вместо привычного кларнета, Надя стала извлекать пронзительные и, поначалу не очень стройные, звуки из саксофона, выданного со склада ДК! Как ругались, стучали в стены и матерились соседи! («Нам на смену завтра вставать в 4 утра, а эти суки играют на своих дудках, и их собаки гавкают целый вечер!»)
Теперь Надюша приходила домой только спать: с утра занятия в училище, а репетиции заканчивались поздно. Гулять больше с Максом ей не доводилось, зато начались длительные прогулки с длинноволосым клавишником Никитой – он-то и провожал её по вечерам…
Вообще-то, выбор кавалеров у Надюшки был просто огромный, другим девчонкам, может, даже на зависть. В училище, на духовом отделении – засилье мужского пола, в рок-группе тоже – пятеро парней и всего две девушки: она и Валентина-солистка. И после концертов у неё каждый раз легко и просто образовывались поклонники – шустрая маленькая девчонка с большим саксофоном в руках выделывала на сцене такие кренделя!.. Так что и внимания, и ухаживаний хватало. Другое дело, что все они были ей неинтересны: скучно с ними, говорила, и всё тут. С Никитой же – сразу щёлкнуло: своё!
И что такого особенного было в этом Никите? Ну, хороший музыкант, но не очень молодой и несколько поостывший за годы рокерства, хотя он и продолжал писать почти все композиции для их группы, и вполне даже оригинальные. Он уже не так рьяно, как вначале, придерживался рокерских законов: и на «хасне», то есть на свадьбе или банкете, мог сыграть, и в ДК руководил детским ВИА, и на аккордеоне подыгрывал танцевальному фольклорному коллективу… И сначала они с Надей просто много говорили, много спорили о музыке – и много спорили вообще. Дело в запале могло дойти и до личных оскорблений – верный повод для разрыва. Но – не у них. Всегда находилось что-то такое, что и при упрямой непримиримости мнений оставалось необходимым сохранить дальше… и дальше… и дальше… И скучно не было.
А когда она решилась показать Никиту родителям, Макс первым выскочил к входной двери, сделал стойку и по-свойски, бесцеремонно поставил лапы на грудь только что вошедшему в дом гостю. Таким образом, возражений и от Макса не поступило.
Гастроли глубокой осенью или зимой – это всегда неприятное дело: убитые дороги, промозглые гостиницы, мерзкий сквозняк на сцене… Надя любила гастроли даже такими. Вот только этой осенью ехать с группой в двухнедельную поездку по области ей вовсе не хотелось – в первый раз за несколько лет. Утренние недомогания участились, и надо было что-то уже решать, хотя она никому пока ничего не сказала, даже Никите. «Ладно, когда вернусь…» – решила она и всё же поехала – подводить ребят нельзя…
Через несколько дней поездки она позвонила домой.
– Макс заболел, – папа сказал это так, что даже по тугоухому междугороднему телефону было слишком хорошо слышно его отчаяние, – ничего не ест… Я возил его к ветеринару… Говорят, что он, может, проглотил кусочек какой-то пластмассы или фотоплёнки… Рентген? Сделали, но ничего толком не определили…
В последующие дни дозвониться домой из душной переговорной будки одного из местных почтамтов у Нади получилось только один раз, но мама не сказала ничего нового – плохо Максу, плохо…
А через два дня, когда Надюша вернулась поздней ночью после поездки, папа и мама сидели на кухне, возле того самого, выходящего во двор окна, и тихо разговаривали. Папа, привыкший решать все собачьи проблемы самостоятельно, всего несколько часов назад, когда стемнело, похоронил Макса недалеко от дома, в старом парке, возле широкой спокойной реки, где они вдвоём с ним гуляли почти одиннадцать лет. По лицам родителей Надя всё мгновенно поняла и молча, не снимая пальто, опустилась на свободную табуретку.
– Ты, наверно, проголодалась, – мама тут же засуетилась у плиты, а папа полез в маленький старый холодильник…
– Ну, вот что, люди, – у Надюши от её неожиданной решимости рассказать свой секрет сердце перепрыгнуло прямо к губам, – вот что… Будет у вас скоро новый щеночек…
– Я так и знала! – обернулась к ней мама…
* * *
– Геночка, иди сюда! – зовёт Надя сына из кухни, оторвавшись от кастрюль и сковородок, где готовится большой воскресный семейный обед. – Тут кое-что есть для тебя…
Она задумчиво смотрит на пятилетнего чернявого Генку, весело прибежавшего за очищенной кочерыжкой – он очень любит сырую капусту.
…Я просто ненавижу его. И завидую! Знаю, знаю, нехорошее чувство… Всё равно завидую. И как можно не завидовать такому человеку? Ты пять дней не отходишь от этих дурацких книжек и тетрадей, зубришь, как ужаленный в задницу, сто девятнадцать билетов, но не успеваешь пройти последние три… И на экзамене тебе, совершенно одуревшему от дат, имён и почти бессонной ночи, попадается сто двадцать второй! Как раз из тех, что ты не успел повторить! И еле-еле – трояк!
А он… весёлый, краснощёкий от катания на лыжах на загородной даче у каких-то знакомых, говорит, что ничего не учил, кроме десяти билетов. Уверенно тянет билет на столе у Риммы Сергеевны и вытаскивает один из этих десяти! Пять баллов! Она его ещё и хвалит! Какая хорошая у вас подготовка! Подготовка…
А это его почти портретное сходство с известным поэтом: светлые волосы, длинные ресницы, наивно-задумчивый взгляд! И такое же, как у поэта, имя.
И это ему родители покупают чехословацкую гитару, на которой он даже не пытается научиться играть, и переносной магнитофон, который он почти не слушает. А тут в кровь молотишь на отцовской клееной-переклеенной семиструнке, переделанной на шесть, и маешься с допотопной магнитолой, которая крутится пятнадцать минут, а потом останавливается, зажёвывая плёнку.
Вы считаетесь друзьями, везде ходите вместе, и ты придумываешь всякие приколы для всей компании. И девчонки смеются, и все смеются – твоим выдумкам, но без него тебя не приглашают никогда и никуда. А сам он частенько исчезает (прикинь, Танюхе билеты достали, и мы с ней в кино ходили на закрытый показ, Ленка меня позвала, у неё паханов дома не было, у Артура дома «пулю» писали). Он вроде занимается сразу несколькими видами спорта (фехтование, бадминтон), но главное – прекрасно играет в преферанс во всё более взрослой и серьёзной компании.
А потом он оканчивает школу и «случайно» поступает в хороший институт (чувак, я вообще не знал, куда идти, ну, открыл брошюрку, ткнул пальцем в факультет этого института, у меня медаль, сдал один экзамен, сам не знаю, как они меня взяли). Учится всё так же – легко и просто.
Ну, ты тоже учишься в институте… шатко-валко. И как-то случайно, уже на предпоследнем курсе, на отработке лабораторных, знакомишься с девчонкой. Даже удивительно, с какой симпатичной девчонкой – Валей… милой, родной Валей…
Практика у него всегда происходит на кафедре (никакого села), а после окончания он вроде и устраивается на работу, но почему-то сидит целыми днями дома. Однажды он сообщает, не очень старательно делая вид, что по большому секрету:
– Понимаешь, мне такое место предложили. Я вроде как в постоянных командировках. Мне платят зарплату, командировочные и премиальные – я никуда не езжу. Половина зарплаты – мне, остальное, а также командировочные и премиальные – моему начальству… ну, и кому-то там ещё. И делать ничего не нужно, только сидеть дома и не попадаться на глаза, приходить только в получку.
– А на жизнь хватает? – это спрашиваешь ты.
– На жизнь… я зарабатываю не этим, – чуть усмехается он, – я играю. Вот за этим столом, – он показывает на шаткий круглый стол, когда-то полированный, с множеством тёмных лунок от сигарет. – Здесь, старик, идёт такая игра… такие шальные бабки… такие люди приходят…
Квартира осталась ему от бабушки. Над видавшим виды пыльным диваном – стена с ободранными обоями, и на ней, до самого потолка, – какие-то непонятные каракули.
– А это, – он продолжает экскурсию, – «стена полового почёта» – женщины, побывавшие со мной, ставят тут свои подписи (может, он шутит?). Вот видишь, уже почти места над диваном нет, будем переходить туда – ближе к буфету… Они тут у меня и убирают… иногда.
Похоже, не шутит.
Я подхожу ближе и тупо смотрю на эту стену, на эти «каляки-маляки». И одна из подписей так ужасно напоминает… нет, не может быть, чтобы это была Валина подпись. Как она может оказаться здесь, на этой задрипанной стенке, в чужой, прокуренной до невозможности комнате… доставшейся ему от интеллигентной бабушки Раи?
Я помню его бабушку Раю, сидящую за этим самым столиком в аккуратном тёмном домашнем платье. Перед ней чашка вечернего чая, маленькое блюдечко с вишнёвым вареньем и раскрытая книжка Андре Моруа.
Тут никак не может быть Валиной подписи.
«Садитесь, попейте чаю», – всегда на «вы» говорит мне бабушка Рая.
Нет, только не Валина подпись. Но я знаю уже, что – Валина, Валькина…
– Где ты с ней познакомился?!! – ору я ему, и он от неожиданности хлопается на этот проклятый диван, а я хватаю здоровенную… что я хватаю? На столе стоит тяжёлая хрустальная… то ли ваза, то ли пепельница – это тоже осталось от бабушки Раи. И бью его по… он закрывается руками… я бью его… он закрывается. Я попадаю по голове, может быть, в висок. Он сползает с дивана на пол… и тёмное густое красное варенье – тоже на полу. И я думаю всё время, чем я буду вытирать это варенье с пола, с дивана, с забрызганных ножек стола, со стены «полового почёта». И, ничего не вытирая, я убегаю оттуда. И никто не знает, что я был в этой прокуренной комнате. И пока вечером к нему не придут его карточные друзья, никто ничего не увидит. Но и потом – никто ни о чём не догадается и никто меня не заподозрит.
И с ней я больше не увижусь и очень скоро уеду по распределению. Далеко. Она будет мне писать, много раз – я буду, не распечатывая, выбрасывать её письма. И потом кто-то из знакомых напишет мне про нашумевшую на весь город историю: что у него в квартире собиралась нехорошая компания, и они, видимо, поспорили о чём-то во время карточной игры, и его у… Короче, какой ужас, такой был удачный парень, вот что значит – плохая компания. А где она, никто из знакомых не знает. Потом, правда, кто-то рассказывает, что её видели: она замужем за слесарем. Нет, электриком городского трамвайного депо. И мне всё видится эта стена – в синих подписях и вишнёвых брызгах.
Ерунда. Ничего этого не происходит.
То есть происходит… его рассказ, и «стена полового почёта», и знакомая подпись, но я просто мычу что-то про то, что пора идти и меня ждут – и ухожу. Вечером она приходит ко мне на свидание, на наше обычное место на трамвайной остановке. И я, вместо «привет», с размаху бью по её очень красивому лицу. Рядом кто-то кричит, охает, зовёт милицию. Я молча поворачиваюсь, сажусь в подоспевший трамвай и навсегда уезжаю… Да, навсегда уезжаю. Иду служить в армию – на год (я же окончил институт), лейтенантом. А после «дембеля» работаю далеко от дома и возвращаюсь в родной город на пару дней каждый год, чтобы только повидать родителей. И что с ней, что с ним происходит – я никого не спрашиваю, не знаю и никогда не узнаю. И случается Чернобыль, и я командую ротой ликвидаторов. И я вижу, как растёт другая стена, как прячут за ней взорвавшийся реактор. Получаю хорошенькую дозу и сильно болею всю свою недолгую оставшуюся жизнь. И нет у меня жены, нет детей, нет ничего… Точка.
Нет, и не так.
Я не говорю ему, что узнал её подпись, и через полчаса просто ухожу из полумрака его старой бабушкиной квартиры. Я молчу и думаю, думаю и молчу. Вечером Валя приходит ко мне на свидание – и всё как обычно. Кажется, в этот вечер мы идём в кино. Только я много думаю. Какой-то ты стал молчаливый, о чём ты думаешь? Но проходит немного времени, и мы женимся, и проходит ещё немного времени, и появляется наш сын, потом второй, и мы работаем, и дети растут. Иногда я слушаю, что она говорит, иногда – нет. Он у меня такой молчун. Да, скуч-но-ва-то, но я привыкла… нет, я просто шучу. Он никогда не обижается. Ты же, правда, не обижаешься? Он много работает, старается, мы даже в Турции были этим летом.
И как-то я его встречаю, мы здороваемся, он цепляет меня под руку прямо посередине людной улицы и отводит в сторону, к стене дома на Садовой, где новая чайная в модном парадно-деревенском стиле. Он почти такой же розовый, но озабоченный, и долго рассказывает про свои разнообразные начинания. Мы стоим, я рассматриваю шершавую серую стену дома за его спиной. И ещё, сквозь стекло, какую-то парочку за круглым столиком в чайной. Они намазывают булочки джемом и прихлёбывают из высоких керамических кружек. Вот, знаешь, чувак, мотаюсь, с таким трудом поменял квартиру, берлогу эту, делаю ремонт, да, играю, но закрутил одно новое дело, сейчас столько всего, везде столько шальных бабок, просто валяются под ногами, надо успеть, успеть, волка ноги кормят… Есть, опять молоденькая, дурная… А как ты? Дети, жена?.. И ты всё там же? Дачку построили? Отдыхали в Турции? Да ты – счастливчик, ты – просто беззаботный счастливчик! Ну как можно не завидовать такому человеку?.. Может, зайдём, выпьем? А-а, здесь только чай…
– …Я тоби так скажу, Вэниамину Сэргиойвичу… Трэба бигты у сэрэдыни, – часто говорил Веньке старший аппаратчик Петро Гнатюк, – тому, що пэрэдних бьють по морди, а задних – по сраци…
Вообще-то Венька занимал в цеху должность сменного мастера, и, по идее, наставлять рабочих должен был он. Но пока что уму-разуму учили его: он приехал на химкомбинат по распределению, после института, всего полгода назад и ни черта в рабочих делах не смыслил (и не жаждал осмыслить, мечтая уехать как можно скорее), а все двенадцать его подчинённых проработали здесь по много лет, уверенно теряя на вредном производстве зубы и волосы… Гнатюк, самый старший, лет сорока, казался Веньке совсем старым – со своей гладко отполированной двадцатью годами производственного стажа головой, под неизменной чёрной кепкой, полупустым ртом и маленькими бледно-голубыми глазками, прямо-таки наполненными хитростью… Ну просто вылитый весёлый пиратский боцман! Даже перекинутый через его правое плечо ремень сумки с противогазом казался перевязью острой пиратской шпаги. На самом же деле, по-настоящему острым был гнатюковский язык – говорил он на русско-украинском суржике, как и большинство в этих местах, но всё-таки более на украинском, чем остальные. Жил Гнатюк в далёком от химкомбината посёлке и на каждую смену по три с половиной часа добирался раздолбанной вонючей электричкой: работы, тем более так хорошо оплачиваемой, как на химическом производстве, в его родном посёлке не было, вот и приходилось ездить далеко. Этот разговорчивый боцман в основном и наставлял Веньку во время дежурств, обучая всяким цеховым и житейским премудростям, а Венька молча слушал…