Время: 480 год до н. э. Место: Абидос, город на азиатском берегу Геллеспонта, где пролив сужается и составляет чуть больше полутора километров в ширину. Сцена достойна Голливуда в его лучшие дни. Ксеркс, царь царей Персии, как сообщает нам историк Геродот, восходит на трон, установленный на холме, откуда он может обозревать свое полуторамиллионное войско. Будь там даже десятая часть от указанного количества, что, видимо, более соответствует действительности, эта армия по размеру примерно равнялась бы силам Эйзенхауэра в «День Д» в 1944 году. Моста через Геллеспонт не существует и сегодня, но у Ксеркса их было два: один опирался на триста шестьдесят, другой – на триста четырнадцать связанных вместе кораблей; оба моста были дугообразными: это должно было компенсировать действие ветра и течений. Дело в том, что самый первый мост был уничтожен штормом, и разгневанный царь велел отрубить головы его строителям, а сами воды высечь и заклеймить. Считается, что где-то на дне пролива до сих пор лежат железные оковы, которые царь приказал бросить в воду, чтобы расквитаться со стихией.
В этот день, однако, воды спокойны и Ксеркс доволен. Но вдруг в его глазах появляются слезы. Артабан, его дядя и советник, спрашивает, что с ним. «Посмотри на все эти тысячи людей, – отвечает царь, – ведь через сто лет никого из них уже не будет в живых»[4]. Артабан утешает своего господина, напоминая ему обо всех невзгодах, что делают жизнь невыносимой, а смерть – желанным избавлением. Ксеркс соглашается с этим, но все же требует, чтобы Артабан сказал ему как на духу: поддержал ли бы он задуманное предприятие – второе персидское вторжение в Грецию за десять лет, – если бы они оба не увидели один и тот же страшный сон? Теперь уже задрожал Артабан: «Меня до сих пор переполняет ужас».
После того как Артабан отговорил Ксеркса мстить грекам за поражение Дария, отца Ксеркса, при Марафоне десятью годами ранее, этот сон посещал Ксеркса дважды. Как будто предвосхищая «Гамлета» – тот появится только спустя два тысячелетия, – призрак царственного вида, явившийся ему и разговаривавший с ним как отец, поставил ему ультиматум: «Если ты сейчас же не начнешь свою войну, то так же быстро, как ты достиг величия и могущества, их утратишь». Сначала Артабан посмеялся над этим рассказом и отказался принимать его всерьез, но Ксеркс заставил его поменяться с ним одеждой и лечь спать на царском ложе. Призрак явился снова и привел Артабана в такой ужас, что он проснулся с громким криком и немедленно начал призывать царя к новому походу. После этого Ксеркс отдал необходимые распоряжения. В Сардах было собрано огромное войско, на развалинах Трои принесена в жертву тысяча коров, и когда армия уже стояла перед готовыми мостами у Геллеспонта и готовилась к переправе, царь дал своему дяде последний шанс высказать свои сомнения, если таковые еще оставались.
Несмотря на виденный кошмар Артабан не может сдержаться. Враги, ожидающие впереди, предупреждает он, – это не только греки, какими бы грозными противниками они ни были. Это сами суша и море. Нужно будет пройти по землям, омываемым Эгейским морем, которые не могут прокормить столь многочисленную армию. В шторм негде будет укрыть корабли, ибо гаваней недостаточно. Измождение и даже голод могут наступить еще раньше, чем доведется провести хотя бы одно сражение. Благоразумный полководец «страшится и обдумывает все, что может с ним случиться, но, когда приходит время действовать, проявляет мужество». Ксеркс терпеливо слушает, но возражает, что «если взвешивать все обстоятельства, никогда ничего не совершишь. Лучше быть отважным и преодолевать половину того, что нас пугает, нежели [просчитывать] все угрозы и избегать всех последствий. Без больших опасностей не бывает больших побед».
Дело решено. Ксеркс отправляет Артабана обратно управлять империей, а сам устремляет свои помыслы к удвоению ее размеров. Он молит солнце дать ему сил завоевать не только Грецию, но и всю Европу. Он велит разбросать миртовые ветви перед мостами. Он приказывает своим жрецам воскурить фимиам. Он также ублаготворяет возлиянием Геллеспонт: выливает в его воды вино и затем бросает туда золотой кубок, в который оно было налито, золотую чашу, в которой его смешивали, и меч. Теперь можно было начинать переход, который занял семь дней и семь ночей. Когда на европейском берегу пролива оказывается сам Ксеркс, он слышит слова какого-то грека, в ужасе вопрошающего, зачем Зевс принял обличье персидского монарха и привел с собой «всех людей мира». Разве не мог он уничтожить Грецию сам?[5]
Две тысячи четыреста девятнадцать лет спустя один оксфордский профессор отвлекся от своих занятий, чтобы отправиться на вечеринку. Исайя Берлин, которому в то время было тридцать лет, родился в Риге, вырос в Санкт-Петербурге и, став в восьмилетнем возрасте свидетелем большевистской революции, уехал вместе с родителями в Англию. Там он вполне преуспел, овладел новым языком, хотя так и не избавился от акцента, блестяще сдал экзамены в Оксфорд и стал первым в истории евреем, избранным в члены ученого совета Колледжа всех душ. К 1939 году он преподавал философию в Новом колледже (основанном в 1379 году), постепенно становясь убежденным противником логического позитивизма (согласно которому ничто не имеет значения без воспроизводимой верификации) и вовсю наслаждаясь жизнью.
Берлин был искрометным собеседником, который впитывал новые идеи как губка и не упускал возможности блеснуть в обществе и узнать что-то новенькое. На этой вечеринке, точная дата которой неизвестна, он встретился с Джулианом Эдвардом Джорджем Аскуитом, вторым графом Оксфордом и Аскуитом, который заканчивал тогда курс античной филологии в Бейлиол-колледж. Лорду Оксфорду попалась любопытная строчка древнегреческого поэта Архилоха Паросского. Звучала она, как запомнил ее Берлин, так: «Лис знает много секретов, а еж один, но самый главный»[6].
Эти слова сохранились лишь как отрывок, их контекст был давно утрачен. Но они уже однажды привлекли внимание ученого эпохи Возрождения Эразма Роттердамского[7], а теперь заинтересовали и Берлина. Может быть, они могли бы стать принципом классификации великих писателей? Если да, то Платон, Данте, Достоевский, Ницше и Пруст были бы «ежами». Аристотель, Шекспир, Гете, Пушкин и Джойс – конечно же, «лисами». «Лисой» был и сам Берлин, питавший недоверие к большинству «больших» теорий, вроде логического позитивизма, но чувствовавший себя уютно среди менее претенциозных идей[8]. С началом Второй мировой войны Берлин на время оставил своих зверей и не возвращался к ним до 1951 года, когда он использовал их как отправную точку в своем эссе о философии истории Толстого. Через два года оно вышло небольшой отдельной книгой «Ёж и лиса».
«Ежи», объясняет Берлин, «все и вся соотносят с некой ключевой точкой зрения», которая «придает смысл всему, что они говорят и делают». «Лисы» же, напротив, способны «одновременно заниматься многими предметами, зачастую не имеющими друг к другу никакого касательства, а то и вовсе противоположными, связанными между собой разве что де-факто». Это различие просто, но не произвольно: оно задает «точку опоры для того, кто намерен наблюдать и сравнивать, отправной пункт для добросовестного исследования». Возможно, оно даже отражает «одно из глубочайших различий между писателями, мыслителями, а то и вообще между людьми».
Однако высказав эту яркую мысль, Берлин не смог многое объяснить с ее помощью, если не считать Толстого. Он утверждал, что этот великий человек стремился быть «ежом»: роман «Война и мир» должен был, по его мысли, раскрыть законы движения истории. Но Толстой был слишком честен, чтобы отрицать своеобразие личности и непредвиденные обстоятельства, которые противятся подобным обобщениям. Поэтому он наполнил свой шедевр едва ли не самыми «лисьими» пассажами во всей мировой литературе, зачаровывая ими читателей, спокойно пропускающих разбросанные по всей книге исторические рассуждения в «ежовом» стиле. Разрываемый противоречиями, к концу жизни Толстой – «отчаявшийся старик, которому никто не в состоянии помочь, поскольку он сам себе выколол глаза и бредет [подобно Эдипу] в Колон», – заключает Берлин[9].
Если говорить о биографии Толстого, это было упрощением. Толстой действительно умер на никому не известной железнодорожной станции в 1910 году в возрасте 82 лет, уйдя из дома. Однако вряд ли им двигало отчаяние по поводу оставшихся десятки лет назад неувязок в «Войне и мире»[10]. Не очевидно также, чтобы Берлин упомянул Эдипа с какой-то более глубокой целью, а не просто ради эффектной и драматичной концовки для своего эссе. Пожалуй, слишком драматичной, поскольку она предполагала непреодолимые различия между «лисами» и «ежами». Берлин, казалось, говорил, что нужно быть или одним, или другим. Нельзя быть и тем и другим одновременно и при этом быть счастливым. Или эффективным. Или просто цельным.
Поэтому Берлин был удивлен – хотя, пожалуй, и доволен, как человек, удачно сыгравший озорную шутку, – когда популярность его зверушек стала лавинообразно расти, причем задолго до появления интернета. Их стали упоминать в журналах и книгах. Появились даже карикатуры, вообще не требовавшие объяснений[11]. В университетских аудиториях профессора начали спрашивать у своих студентов: «Является ли Х [речь могла идти о любой исторической личности или литературном персонаже] „лисой“ или „ежом“?» Студенты начали спрашивать у своих профессоров: «Что лучше [в этот или любой другой момент], быть „ежом“ или „лисой?“» И те и другие начали спрашивать самих себя: «К какому из этих полюсов должен стремиться я?» Затем: «Смогу ли я там удержаться?» И, наконец: «И кто же я, в конце концов?»
Благодаря оксфордской вечеринке, фрагменту из Архилоха и эпосу Толстого, Берлин нечаянно открыл два лучших приема, позволяющих оставить неизгладимый след в области мысли. Первый – выражаться в дельфийской манере – известен всем прорицателям с незапамятных времен. Второй – подражать Эзопу: сделай выразителями своих идей животных – и они станут бессмертными.
Геродот, живший с 480-х по 420-е годы до н. э., мог слышать о «лисах» и «ежах» Архилоха (680–645 годы до н. э.). Он цитировал поэта в другом контексте и, таким образом, мог знать его стихотворение – если оно сохранилось к тому времени, – в котором «лисы» и «ежи» впервые появились[12]. Даже если это и не так, трудно читать повествование Геродота об Артабане и Ксерксе, не чувствуя в советнике беспокойную «лису», а в монархе – самоуверенного «ежа».
Артабан говорит о цене, которую приходится платить – в виде огромных усилий, нехватки еды, нарушения коммуникации, падения боевого духа и всего остального, что может пойти не так, – при перемещении любой большой армии через любое пространство на воде или на суше. Для достижения успеха нужно идти на слишком большие риски. Разве Ксеркс не понимает, что «бог разит молнией» только тех, кто замахивается на большие дела, в то время как малые начинания не вызывают его раздражения? Артабан призывает Ксеркса разобрать мосты, распустить армии и отправить всех домой, где худшее, что их может ждать, – это новые страшные сны.
Ксеркс, оплакивающий тех, кого не будет в живых через сто лет, мыслит шире и дальше. Если смерть – цена жизни, то почему же не заплатить меньшую цену за то, что сделает жизнь достойной памяти? Зачем быть царем царей, если тебя забудут? Укротив Геллеспонт, он уже не может остановиться. Мосты должны куда-то вести. Великие армии имеют с собой все необходимое, чтобы ничего не могло пойти «не так», а если это все же случится, чтобы это не имело значения. «Нас ведет бог, поэтому, когда мы сами начинаем наши многообразные предприятия, нас ждет успех»[13].
Артабан придает значение внешним условиям, зная, что ландшафт может помочь армии или создать для нее трудности, что флот никогда полностью не контролирует море, по которому идет, и что предсказать погоду не в состоянии ни один смертный. Полководцы должны различать ситуации, в которых они могут действовать, и обстоятельства, которые они должны принимать, полагаясь только на то искусство, которое допускается обстоятельствами. Ксеркс же преобразует внешние условия вокруг себя. Он обращает воду в почву (более или менее твердую), наводя мосты через Геллеспонт. Он обращает твердую землю в воду, прорывая канал через полуостров Афон – из «чистой гордыни», говорит нам Геродот, – чтобы его кораблям не приходилось огибать его[14]. Царя не волнует, какие обстоятельства он должен принять: он готов сровнять с землей любое препятствие на своем пути. И доверяет он только божественной деснице, наделившей его такой властью.
Близорукий Артабан видит прямо перед собой столько вещей, что его врагом становится само их многообразие. Дальнозоркий Ксеркс видит только дальнюю перспективу, где устремления совпадают с возможностями: такая простота – это прожектор, который освещает ему путь. Артабан постоянно меняет свое мнение. Цель его поворотов и зигзагов, как и у Одиссея, – привести его домой. Ксеркс, пересекая Геллеспонт, становится Ахиллом. Его единственным домом станут будущие повествования о совершенных им деяниях[15].
Так что у этой «лисы» и этого «ежа» нет никаких точек соприкосновения. Артабан, предостережения которого не услышаны, отправляется на восток от Абидоса и исчезает из книги Геродота, который его больше не упоминает. Ксеркс идет на запад, взяв с собой свою армию, свой флот и своего историка[16], а также всех последующих летописцев персидского нашествия. Геллеспонт, граница между континентами, теперь также разделяет два образа мышления, которые предвосхитил Архилох, которые потом популяризирует Берлин и которые в конце XX века будут определены еще точнее благодаря новым достижениям социальных наук.
Задавшись целью понять, чем определяется точность наших прогнозов, Филип Тетлок, американский исследователь в области политической психологии, собрал вместе со своими помощниками 27 451 прогноз по вопросам международной политики за период с 1988 по 2003 год, данный 284 «экспертами»: сотрудниками университетов, государственных учреждений, исследовательских центров, международных организаций и СМИ. Книга Тетлока «Экспертное политическое суждение», вышедшая в 2005 году и полная таблиц, графиков и уравнений, содержит результаты этого самого обстоятельного из когда-либо проводившихся исследований о том, почему одним людям удается предсказывать будущее, а другим – нет.
«Кто были эксперты – их профессиональный опыт, статус и т. д., – едва ли хоть на йоту меняло результаты, – делает вывод Тетлок. – Как и то, что они думали, – были они либералами или консерваторами, реалистами или институционалистами, оптимистами или пессимистами». Но то, «как думали эксперты – их стиль мышления, – имело значение». Важнейшей переменной оказалась самоидентификация в качестве «лис» или «ежей», когда экспертов ознакомили с определениями этих терминов, по Берлину. Результаты были однозначны: «лисы» оказались намного более искусными предсказателями событий, чем «ежи», чьи прогнозы были близки к результатам шимпанзе, играющего в дартс.
Пораженный этими результатами, Тетлок попытался выяснить, чем отличались его «лисы» от его «ежей». «Лисы» опирались в своих прогнозах на интуитивное «совмещение разнообразных источников информации», а не на выводы, полученные на основе каких-то «основополагающих схем». Они сомневались в том, что «туманный предмет политики» когда-либо мог бы стать «объектом точной науки». Лучшим из них было «свойственно рассуждать с самоиронией», «не принимая ни одну мысль без критики». Однако они обычно слишком умствовали (слишком тщательно обосновывая свои утверждения), чтобы удержать внимание аудитории. Ведущие ток-шоу редко приглашали их повторно. Люди, от которых что-то зависит, считали, что у них нет времени их выслушивать.
«Ежам» Тетлока, напротив, чужда была самоирония, и они отметали всякую критику. Агрессивно используя широкие формулировки, они «в нетерпении щетинились на тех, кто „не сечет“». Когда вырытые ими интеллектуальные ямы становились слишком глубокими, они просто-напросто рыли глубже. Они становились «пленниками своих предубеждений» и своего самодовольства. Их громкие и яркие заявления хорошо было цитировать, но имели мало общего с тем, что происходило потом.
На основе всего этого Тетлок вывел «теорию правильных суждений», согласно которой «самокритичные мыслители лучше понимают противоречивую динамику развивающихся ситуаций, более осторожны в оценке собственных прогностических способностей, лучше помнят свои ошибки, менее склонны к их оправданию, более расположены к своевременному пересмотру своих представлений и – благодаря всем этим положительным качествам – имеют больше шансов реалистично оценивать вероятность будущих событий»[17]. Иными словами, у «лис» получается лучше.
Критерием хорошей теории является ее способность объяснять прошлое – ведь только при этом условии мы можем доверять ее возможным выводам о будущем. Однако «прошлое» Тетлока составляло полтора десятилетия, в течение которых он проводил свой эксперимент. Геродот нам дает возможность применить заключения Тетлока – правда, без такого аккуратного учета ограничивающих условий – к эпохе, весьма далекой от нашей. Несмотря на расстояние, они на удивление хорошо работают.
Переправившись через Геллеспонт, Ксеркс начал свое продвижение, уверенный в том, что размеры его армии и великолепие его свиты сделают сопротивление бесполезным: «даже если бы все греки и, более того, все люди, живущие в западных странах, собрались вместе, они не смогли бы сразиться со мной». Пока Ксеркс двигался через Фракию, Македонию и Фессалию, все вроде бы шло по плану, хотя продвижение неизбежно было очень медленным.
Его армия была столь велика, что выпивала целые реки и озера до того, как все ее части переправлялись на другой берег. Львы (все еще многочисленные в этой местности) распробовали верблюдов, на которых везли припасы. И даже покладистые греки были просто не в состоянии удовлетворить кулинарные запросы Ксеркса: один из них принес благодарность богам за то, что царь обедает лишь один раз в день, потому что, если бы от его города потребовали обеспечить столь же обильный завтрак, как и обед, который требовал Ксеркс, его жителям осталось бы или бежать, или быть «стертыми в пыль, испытав то, что еще не выпадало на долю ни одного народа на земле»[18].
Ксерксу также было не под силу и выровнять весь рельеф. Чтобы попасть в Аттику, персам нужно было пройти через узкий Фермопильский проход, и именно там спартанцы Леонида – намного меньший по численности и наскоро собранный отряд – задержали его армию на несколько дней. Ни сам Леонид, ни его элитные «триста спартанцев» не спаслись, но их отказ сдаться показал, что Ксеркс уже не мог добиваться задуманного одним устрашением. Тем временем шторма, поднявшиеся в конце лета на Эгейском море, утюжили корабли его флота, пока афиняне, выполняя приказ полководца Фемистокла, эвакуировали город. Это поставило Ксеркса перед той же дилеммой, перед которой оказался Наполеон в Москве в 1812 году: что делать, если ты, захватив город, нашел его уже брошенным, да еще накануне зимы?
Царь царей, действуя в своем стиле, применил новые меры устрашения. Он сжег Акрополь, а затем водрузил еще один трон еще на одном холме с видом на еще одно водное пространство и приготовился наблюдать за тем, как остатки его флота довершат его триумф. Конечно, дым, поднимавшийся от самого священного храма Афин, не добавлял боевого настроя афинским гребцам. Но это был пролив у острова Саламина, команды трирем были хорошо обучены, а дельфийский оракул обещал афинянам безопасность за «деревянными стенами», и, наверное, он имел в виду именно те стены, что умеют плавать. И на глазах у Ксеркса греки пустили на дно его флот и перебили уцелевших воинов – которых в любом случае не научили плавать. Теперь у царя не было выбора, и он вынужден был с большим опозданием последовать совету своего дяди и возвратиться домой[19].
Фемистокл ускорил отступление царя, распространив слухи о том, что следующая цель афинян – это мосты через Геллеспонт. Испуганный Ксеркс поспешил форсировать пролив в обратном направлении, бросив свои деморализованные армии на произвол судьбы. Потом греки разгромили персов при Платеях, но еще одно возмездие находчиво поручили драматургу. В трагедии Эсхила «Персы», впервые поставленной через восемь лет после битвы при Саламине, Ксеркс, в изорванной одежде, едва волоча ноги, является в собственную столицу под горестные стенания тех самых жителей, что прежде бурно славили его, и слышит слова призрака Дария, уже пристыженного ранее: «Не заносись, смертный, не к лицу тебе»[20].
Геродот использовал пьесу Эсхила в своей «Истории»[21]. Может быть, он опирался на него и тогда, когда писал о снах Ксеркса (в которых ему является если не призрак, то по крайней мере дух Дария), которые вообще побудили его идти к Геллеспонту? Мы не можем знать это наверняка: духи – весьма туманная материя. И все же забавно вообразить себе, как эта тень, чьей бы она ни была, воспользовалась своими сверхъестественными способностями, чтобы заглянуть в будущее и услышать, а затем вернуться и передать безутешному царю царей предостережение профессора Тетлока о том, как часто «лисы» оказываются правы, а «ежи» остаются в дураках.
Вторжение Ксеркса в Грецию – это ранний, но очень наглядный исторический пример «ежового» поведения. Быть царем царей что-нибудь да значило: если Ксеркс смог собрать величайшую в истории армию, обратив воду Геллеспонта в твердь, а сушу на полуострове Афон в воду, то было ли вообще на свете что-то, что было бы ему не под силу? Почему бы после покорения Греции не захватить всю Европу? Почему бы даже, как он спросил себя однажды, не построить «Персидскую империю до самого Зевсова неба»?[22]
Но Ксерксу не удалось, как это обычно случается с «ежами», правильно соотнести цели и средства. Поскольку цели существуют лишь в воображении, они могут быть бесконечно разнообразны: почему бы, например, не водрузить трон с прекрасным видом на Землю прямо на Луне? Средства же до обидного конечны: это реальные войска на суше, корабли на море и матросы для этих кораблей. Чтобы чего-то добиться, нужно соединять цели со средствами. Но их никогда нельзя путать.
Ксеркс считал, что его возможности могут быть ограничены только его устремлениями. Он надеялся на лучшее, полагая, что оно же будет и худшим. Он жил только настоящим, отрезая себя от прошлого, где живет опыт, и от будущего, где прячутся неожиданности[23]. Если бы Ксеркс улавливал эти различия, он бы понял, что его армия и флот просто-напросто не могли доставить все необходимое даже для того, чтобы только начать его вторжение в Грецию. Если бы царь не сумел уговорить тех, кого он завоевывал, снабжать его армию (что было непросто), его войско скоро начало бы страдать от голода, жажды или усталости (даже если бы его самого это не коснулось). Сопротивление немногих, как при Фермопилах, поколебало бы уверенность многих. К тому же близилась зима.
Но и в том, чтобы следовать советам «лисы» Артабана, были свои риски. Он мог предупредить Ксеркса, что ожидает его на другом берегу Геллеспонта: выпиваемых реках, голодных львах, внезапных штормах, озлобленных местных жителях, неистовых бойцах, загадочных предсказаниях, яростных гребцах и тех, кто утонет, не умея плавать: поскольку причины всего этого были постижимы, их следствия были предсказуемы. Но только о частностях, поскольку даже самый внимательный наблюдатель не может предвидеть, как они повлияют на ситуацию в совокупности. Действуя совместно, малые вещи могут давать непредсказуемо большие результаты – и все же лидеры не могут позволить неопределенности парализовать себя. Они должны казаться знающими, что делают, даже если это не так.
Ксеркс довел этот принцип до беспощадной крайности. Когда лидиец Пифий дал царю все войско и всю казну, которые тот потребовал для своего похода, кроме своего старшего сына, которого просил оставить при нем, Ксеркс нашел незабываемый способ продемонстрировать твердость своих намерений: он велел рассечь юношу пополам, а затем приказал своей армии пройти между окровавленными половинами его тела[24]. Это не оставило сомнений касательно решимости Ксеркса, но эта (в буквальном смысле слова) красная черта отрезала ему путь обратно. Теперь он едва ли смог бы передумать, даже если бы захотел.
Трагедия Ксеркса и Артабана заключалась в том, что каждому из них не хватало качеств другого. Царь, подобно «ежам» Тетлока, способен был держать внимание слушателей, но то и дело попадал в ямы. Его советник, подобно «лисам» Тетлока, обходил ямы, но не мог удержать аудиторию. Ксеркс был прав. Стремясь предвидеть все, рискуешь не достичь ничего. Но прав был и Артабан. Если ты не подготовился ко всему, что может случиться, что-то из этого всего обязательно случится.
Ни Ксеркс, ни Артабан, таким образом, не прошли бы тест на «первоклассный ум», который Ф. Скотт Фицджеральд определил в 1936 году как «способность одновременно удерживать в сознании две прямо противоположные идеи и при этом не терять другой способности – действовать»[25]. Возможно, что в этих словах Фицджеральда не было ничего, кроме упрека, адресованного самому себе. Его писательская карьера к этому времени была уже на закате, а через четыре года он умер от алкоголизма, болезни сердца и горечи забвения, которое было еще мучительнее из-за былой славы. Ему было всего 44 года[26]. Но таинственная многозначность этого афоризма, как и афоризма Берлина о «лисах» и «ежах», сделала его бессмертным. Ему позавидовал бы сам дельфийский оракул[27].
Одна из возможных интерпретаций этой определенной Фицджеральдом оппозиции состоит в том, чтобы использовать лучшие и отбрасывать худшие аспекты каждой из двух противоположностей, то есть искать именно тот компромисс, который не удался Ксерксу и Артабану двадцать четыре века назад. Но как это возможно? Легко понять, что два ума могут прийти к противоположным выводам, но как противоположности могут мирно уживаться в уме одного человека? Этого явно нельзя было сказать об уме самого Фицджеральда, прожившего такую же мучительную жизнь, как Толстой, но вдвое более краткую.
Лучший ответ на этот вопрос дал, как это ни парадоксально, Берлин, посвятивший значительную часть своей более продолжительной и счастливой жизни примирению конфликтов, существующих в отдельных умах. В мире, который предстает перед нами в обычном опыте, писал он, мы сталкиваемся с выбором между «конечными целями, претендующими на абсолютность, и, осуществляя одну из них, неизбежно жертвуем другой». Мы реже выбираем между явными альтернативами – например, добром и злом, и чаще – между одним и другим благом, которые мы не можем иметь одновременно. «Можно заботиться о спасении души, можно создавать великое и славное государство или ему служить, – писал Берлин, – но нельзя заниматься и тем и другим одновременно». Или, выражаясь языком, понятным любому ребенку, ты не можешь съесть все вкусняшки, полученные на Хэллоуин, чтобы тебя потом не стошнило.
Мы решаем эти дилеммы, растягивая их во времени. Мы стремимся к одним целям сейчас, другие откладываем на потом, а третьи признаем недостижимыми. Мы выбираем, что чему соответствует, а потом решаем, чего и когда мы можем достичь. Это может быть непросто: Берлин подчеркивал «необходимость и мучительность выбора». Но если бы исчез выбор, добавлял он, вместе с ним исчезла бы и «свобода выбора», и, следовательно, свобода как таковая[28].
Как же тогда нам быть с утверждением Берлина в его эссе о Толстом, что «люди вообще» делятся на «лис» и «ежей»? Должны ли мы определять себя как «лису» или «ежа», как Тетлок просил своих экспертов? Берлин признал, незадолго до смерти, что это необязательно. «Некоторые люди не являются ни „лисами“, ни „ежами“, а некоторые являются и тем, и другим». Он просто играл в «интеллектуальную игру». Остальные же восприняли это слишком серьезно[29].
Это объяснение имело смысл в общем контексте мысли Берлина, ибо о каком выборе могла бы идти речь, если бы мы сидели, подобно животным, по клеткам[30] своих категорий (что делало бы наше поведение совершенно предсказуемым)? Если, как утверждал Фицджеральд, уму необходимо видеть противоположности, если свобода есть выбор, как считал Берлин, то приоритеты нельзя расставить заранее. Они должны отражать, кто мы есть, но вместе с тем и переживаемый нами опыт: мы могли бы знать заранее первое, но не всегда второе. Нам необходимо сочетать в пределах одного сознания (нашего собственного) свойственное «ежам» чувство направления и свойственную «лисам» восприимчивость к происходящему вокруг. Сохраняя при этом способность действовать.
Но где – кроме как в переиначенном названии произведения Джейн Остин – можно найти такое соединение «разума и чувствительности»? Она дает нам подсказку, ибо только повествование способно показать развитие дилеммы во времени. Недостаточно представить варианты выбора как срезы под микроскопом. Нам нужно видеть процесс изменения, и мы достигаем этого только воссоздавая прошлое в историях, биографиях, поэмах, пьесах, романах или фильмах. Лучшие из них делают изображение и более резким, и более туманным: они спрессовывают происходящее, чтобы яснее показать границу между научением и развлечением, и вместе с тем размывают ее. Другими словами, они представляют собой драматизации. А главное требование к драматизации – она не должна быть скучной.
Фильм Стивена Спилберга «Линкольн» (2012) – это один из лучших образцов драматизации. В фильме показано, как президент, которого играет Дэниел Дэй-Льюис, стремится реализовать положение Декларации независимости о том, что все люди созданы равными: можно ли найти более похвальную цель для «ежа»? Но для того, чтобы отменить рабство, Линкольну нужно провести тринадцатую поправку через упирающуюся палату представителей, и здесь он совершает самые что ни на есть «лисьи» маневры. Он прибегает к сделкам, взяткам, лести, выкручиванию рук и прямой лжи: зритель почти чувствует в зале запах табачного дыма, висящего во всех помещениях по ходу фильма[31].
Когда Таддеус Стивенс (Томми Ли Джонс) спрашивает президента, как он может применять для достижения столь благородной цели столь низкие приемы, Линкольн рассказывает, чему научила его в юности работа землемера:
Компас прямо укажет тебе направление на север от того места, где ты стоишь, но ничего не скажет тебе о болотах, пустынях и ущельях, которые попадутся тебе по пути. Если, стремясь достигнуть намеченной цели, ты бросишься прямо вперед, и в итоге просто увязнешь в болоте, то какой тебе был толк от того, что ты знал, где север[32]?
Когда я смотрел этот фильм, у меня возникло странное чувство, будто рядом со мной сидит Берлин, который в конце этой сцены наклоняется ко мне и торжествующе шепчет: «Видишь? Линкольн знает, когда нужно быть „ежом“ (сверяясь с компасом), а когда „лисой“ (обходя болото)!».
На самом деле Линкольн, насколько мне известно, никогда ничего такого не говорил, а Берлин, к сожалению, не видел фильма Спилберга. Но в сценарии Тони Кушнера мы видим фицджеральдовское соединение ума, противоположных идей и способности действовать: Линкольн одновременно держит в уме долгосрочные устремления и текущие задачи. Он увязывает «лис» и «ежей» Берлина с его же центральной идеей о неизбежности – и непредсказуемости – выбора: Линкольн не может знать заранее, какие сделки ему нужно будет заключить, пока он не увидит, какие результаты принесут предыдущие. В фильме снова и снова большое увязывается с малым: Линкольн понимает, что итоги голосования в палате и, следовательно, будущее рабства в Америке запросто могут зависеть от того, кто получит должность почтмейстера в какой-нибудь деревне.
Таким образом, в «Линкольне» Спилберга показаны и развернутые во времени действия (Берлин), и сосуществование противоположностей в пространстве (Фицджеральд), и смена масштаба (может быть, Толстой?). Ведь оба Линкольна – и изображенный в фильме, и реальный, интуитивно понимали то, что старался показать нам Толстой своей эпической драмой: все связано со всем. Может быть, именно поэтому великий писатель, редко видевший «величие» в лидерах, посмертно вознес хвалу убитому президенту[33].
Переходы от одного масштаба к другому в «Войне и мире» по-прежнему изумляют читателей. Толстой переносит нас во внутренний мир Наташи на ее первом балу, Пьера, оказавшегося на дуэли и оставшегося в живых, князя Болконского и графа Ростова, самого сурового и самого снисходительного из отцов в современной литературе. Но затем масштаб меняется («камера» Толстого «отъезжает») и вместо деталей личной жизни людей мы видим целые армии, проносящиеся через Европу; потом новое приближение – и в фокусе оказываются командующие ими императоры и офицеры; еще более крупный план – и мы видим портреты обычных солдат, которые жили, шагали строем и сражались в этих армиях. После Бородино «камера» Толстого снова «отъезжает», показывая объятую пожаром Москву, затем приближается вновь, и мы видим людей, покидающих горящий город, и среди них – тяжело раненный князь Андрей, умирающий на руках у Наташи, которую он полюбил за три года и за сотню страниц до этого на ее первом балу.
Толстой словно говорит нам: смотрим ли мы на действительность сверху вниз или снизу вверх, на неопределенном количестве уровней существует бесконечное множество возможностей, и все они существуют одновременно. Некоторые из них предсказуемы, большинство – нет, и только и к их изображению может подступиться лишь драматизация, свободная от рабской зависимости от теорий и архивов, на которую обречены ученые[34]. И все же обычным людям чаще всего удается их уловить. В своем эссе о Толстом Берлин попытался объяснить, как это возможно:
История, и только история, только сумма конкретных событий, произошедших в определенном месте в определенное время, – сумма реального опыта реально существовавших людей в их отношении друг к другу и к трехмерному, эмпирически воспринимаемому физическому миру! Только здесь и следует искать строительный материал для настоящих ответов, которые понятны и без каких-то особенных чувств или качеств, не свойственных обычным людям[35].
Это довольно замысловатый пассаж даже для Берлина, который редко считал простоту изложения достоинством. Но мне кажется, что здесь он говорит о восприимчивости к окружающему, для которой одинаково важны время, пространство и масштаб. Ее никогда не было у Ксеркса, несмотря на все старания Артабана. Толстой приблизился к ней, пусть только в романе. Но Линкольн – у которого не было своего Артабана и которому не довелось прочесть «Войну и мир» – каким-то образом, кажется, достиг ее, идя путем обычного здравого смысла, столь необычного среди великих лидеров.
Под здравым смыслом я имею в виду ту легкость, которая в большинстве случаев позволяет нам справляться с трудностями. Мы обычно знаем, куда направляемся, но постоянно корректируем свой маршрут, чтобы обойти неожиданные препятствия, в том числе те, которые ставят у нас на пути другие, двигаясь к собственным целям. Мои студенты, например, умудряются, не отрываясь от электронных устройств, которые, кажется, уже приросли у них к ладоням или ушам, ловко избегать столкновений с фонарными столбами, испуганными преподавателями и своими товарищами, передвигающимися таким же способом. Не все мы обладаем такой ловкостью, но нет ничего необычного в том, что наше сознание способно одновременно ощущать текущую ситуацию вокруг и сохранять долгосрочное ощущение направления. Мы живем с этими противоположностями каждый день.
Психолог Даниэль Канеман объясняет эту способность тем, что мы неосознанно используем мышление двух типов. «Быстрое» мышление интуитивно, импульсивно и зачастую эмоционально. Оно обеспечивает при необходимости мгновенное действие: благодаря ему мы не налетаем на предметы или не даем им налетать на нас. «Медленное» мышление осознанно, целенаправленно и, как правило, имеет логический характер. Оно не обязательно должно завершаться действием: это тот способ, которым мы постигаем явления. Тетлок усматривает аналогию этого различия в человеческом геноме и объясняет ее на примере зверушек Берлина:
«Лисы» оказались лучше приспособлены к выживанию в быстро меняющихся условиях, где преимущество получают те, кто быстро отказывается от плохих идей. «Ежи» оказались лучше приспособлены к выживанию в статичных условиях, где преимущество дает упорство в следовании однажды найденным верным формулам. Наш вид – homo sapiens – преуспел благодаря владению обеими моделями поведения[36].
Таким образом, мы обязаны своим существованием тому, что живы до сих пор, той скорости, с которой мы способны переключаться между быстрым и медленным мышлением – между поведением «лис» и поведением «ежей». Ведь если бы мы никогда не ушли дальше мнения о самих себе как о чем-то большом и целом, мы оказались бы даже не в болоте, о котором говорил Линкольн, а в битумных озерах вместе с мамонтами.
Но почему же такая гибкость не свойственна властителям? Почему на дальнем конце истории Ксеркс и Артабан так плохо понимали ее необходимость? Почему на ее ближнем конце эксперты Тетлока с такой готовностью относили себя либо к «лисам», либо к «ежам», но не к тем и другим одновременно? И почему мы считаем правление Линкольна выдающимся, если все, что он делал, обычные люди делают каждый день? Здравый смысл в этом отношении подобен кислороду: чем выше, тем его меньше. «С большой силой приходит большая ответственность», – напомнил Человеку-пауку дядя Бен в известной сцене,[37]– но также и опасность совершения глупостей.
Их и должна предотвращать большая стратегия. Я определю этот термин в контексте данной книги как соотнесение потенциально бесконечных устремлений с неизбежно ограниченными возможностями. Если вы ставите перед собой цели, которых нельзя достичь имеющимися у вас средствами, то рано или поздно вам придется ограничить масштаб ваших целей, чтобы они соответствовали вашим средствам. Расширение возможностей может помочь вам достичь большего числа целей, но не всех, поскольку цели могут быть бесконечными, средства же – никогда. Как бы вы ни провели эту линию, всегда останется какая-то связь между реальным и воображаемым (тем местом, где вы находитесь сейчас, и тем местом, куда вы хотите попасть). У вас нет стратегии, пока вы не соединили эти точки – как бы они ни различались – применительно к той конкретной ситуации, в которой вы действуете.
В какой же момент оказывается необходимым прилагательное «большая»? Это, на мой взгляд, связано с тем, что поставлено на карту. В вашей студенческой жизни не произойдет фундаментальных перемен, если вы поспите завтра утром на двадцать минут больше, а расплатой за это станет холодный сэндвич по пути на лекцию вместо горячего завтрака. Однако ставки возрастают, если учесть, чему вы учитесь на этих занятиях, как это связано с другими учебными предметами, какую вы выберете специализацию и какую затем получите степень, как вы можете использовать это в профессии и в кого вы можете влюбиться в процессе. Стратегии становятся крупнее, даже не выходя за пределы субъективного восприятия. Неверно говорить поэтому, что большая стратегия может быть у государства, но таковой не может быть у отдельного человека. Соотнесение обязательно не только во времени и пространстве, но и в масштабе.
И все же понятие «большой стратегии» традиционно ассоциируется с планированием и ведением войн. Это не удивительно, учитывая тот факт, что первые описания отношений устремлений и возможностей появились в связи с необходимостью проведения военных операций. «Помыслим, какое из дел сих последствие будет? – наставляет ахейцев мудрый Нестор у Гомера в критический момент затянувшейся осады Трои. – Может быть разум поможет»[38]. Но необходимость такого соотнесения восходит к гораздо более древнему прошлому – вероятно, к первому предку человека, прикидывающему, как заполучить желаемое при помощи имеющихся у него средств[39].
Если не считать жизни после смерти, то наиболее общим устремлением людей всегда было, безусловно, сохранение жизни. Все прочие задачи – от простых (поиск пропитания, крова и одежды) до самых сложных (управление великими империями) – требовали применения все более сложных стратегий. Определить, что является успехом, всегда было трудно, но здесь помогала сама ограниченность средств. Дело в том, что, хотя удовлетворение – это в конечном счете состояние сознания, для его достижения нужно потратить реальные ресурсы – именно поэтому всегда возникала необходимость соотнесения целей и средств, а значит, и стратегии.
Так возможно ли научить большой стратегии или по крайней мере здравому смыслу, на котором она держится? Если Линкольн, формальное образование которого было меньше, чем у любого другого президента США, узнал все, что ему было нужно, из книг, которые подбирал сам, и из осмысления собственного опыта, то разве мы не можем поступать так же?[40] Ответ прост: Линкольн был гений, а большинство из нас – нет. Шекспира, судя по всему, никто не учил писать. Значит ли это, что учителя не нужны вообще?
Важно помнить еще и о том, что у Линкольна – как и у Шекспира – была целая жизнь на то, чтобы стать теми, кем они стали. У сегодняшних молодых людей нет этого времени: сегодня общество жестко разделяет этапы получения общего образования, профессиональной подготовки, карьеры в организации, управленческой работы в ней и жизни на пенсии. Это усугубляет проблему, на которую уже давно указывал Генри Киссинджер: «интеллектуальный капитал», накопленный лидерами прежде, чем они достигнут вершины, – это все, на что они могут опереться, будучи на вершине[41]. Теперь у людей меньше времени для освоения нового, чем было у Линкольна.
Получается, что именно высшая школа должна воспитывать умы студентов, пока она владеет их вниманием. Но и в академических кругах нет единства. Образовался разрыв между изучением истории и построением теории, хотя для соотнесения целей со средствами нужно и то и другое. Историки, понимая, что в их науке наиболее плодотворны исследования в специальных областях, обычно избегают обобщений, без которых не бывает теории: тем самым они лишают себя способов упрощения своей сложной материи, которые позволяют нам ориентироваться в ней. Теоретики, которым хочется, чтобы их воспринимали как «ученых», исследующих общество методами точных наук, стремятся к «воспроизводимости» результатов: это приводит к упрощению сложных вещей ради предсказуемости. Оба этих лагеря не учитывают взаимосвязи между общим и частным – между универсальным и локальным знанием – составляющие основу стратегического мышления. Кроме того, представители обеих групп слишком часто плохо пишут, усугубляя недостатки метода невнятностью изложения[42].
Есть, однако, и более старый способ, посредством которого история и теория действовали сообща. Макиавелли намекает на него в письме-посвящении к своему произведению «Государь». Превыше всего, пишет он, я ценю «познания мои в том, что касается деяний великих людей, приобретенные мною многолетним опытом в делах настоящих и непрестанным изучением дел минувших». Он изложил их квинтэссенцию в «небольшой книжке», которая позволила бы «[его светлости Лоренцо Медичи] за ничтожное время усвоить все выношенное мной [Макиавелли] на протяжении долгих лет среди стольких скорбей и опасностей»[43].
Карл фон Клаузевиц развивает метод Макиавелли более полно в своем монументальном, хотя и незавершенном, классическом труде «О войне»[44]. Сама по себе история, пишет он, представляет собой лишь долгую череду рассказов. Это не означает, что они бесполезны, поскольку теория, понимаемая как самая суть дела, избавляет вас от необходимости выслушивать их все снова. Для этого нет времени, когда вы готовитесь к битве или начинаете любое другое рискованное предприятие. Но вы не можете и просто бродить кругом, как Пьер у Толстого на Бородинском поле. Поэтому-то и нужно обучение.
Хорошо обученный солдат, безусловно, будет действовать эффективнее, чем совсем не подготовленный, но что есть «обучение» в понимании Клаузевица? Это способность пользоваться принципами, применявшимися в разное время и в разных местах, позволяющая вам понимать, что было и что не было действенно в прошлом. Затем вы применяете их к имеющейся ситуации, и здесь уже идет речь о масштабе. В результате вы имеете план, опирающийся на прошлое, привязанный к настоящему и направленный на достижение некоторой цели в будущем.
Сражение, однако, не развивается по плану во всех отношениях. Его результат будет зависеть не только от действий другой стороны – от «известных неизвестных», согласно знаменитой фразе бывшего министра обороны США Дональда Рамсфелда[45]– но и от «неизвестных неизвестных», то есть всего того, что может пойти не так еще до вашей встречи с противником. Все вместе эти факторы составляют то, что Клаузевиц называл «трением» – столкновение теории с реальностью, о котором много веков назад Артабан пытался предупредить Ксеркса у Геллеспонта.
Поэтому единственное решение состоит в импровизации, но это означает не просто придумывать решения на ходу. Возможно, вы будете придерживаться плана, возможно, вы его измените, а может быть, и полностью отвергнете. Но, каковы бы ни были неизвестные, отделяющие вас от цели, вы, подобно Линкольну, будете знать свой азимут. В вашей памяти будет целый арсенал вариантов действий, известных вам, говоря словами Макиавелли, благодаря опыту, приобретенному весьма дорогой ценой теми, кто жил до вас. Остальное зависит от вас.
Суда, пересекающие Геллеспонт в наши дни, все еще соединяют поля сражений, как когда-то мосты Ксеркса: чуть южнее по азиатскому берегу находится Троя, а на европейском берегу, даже ближе – Галлиполи. Но сегодня это паромы, а перевозимые ими армии – туристы, пользующиеся тем, что поля сражений, разделяемые тридцатью веками, находятся лишь в пятидесяти километрах друг от друга. У них даже остается время для осмотра Троянского коня в Чанаккале – не подлинного, конечно, а элемента реквизита, оставшегося после съемок фильма 2004 года с участием Брэда Питта.
Открывающиеся им виды не так величественны, как зрелище, которое наблюдал Ксеркс со своего возвышения в 480 году до н. э., но позволяют сделать важный вывод: сегодня опыт реальных сражений приобрести сложнее, чем даже в недавнем прошлом. Чем бы это ни объяснялось: страхом того, что мировая война может уничтожить всех участников, возвращением малых войн, в которых ведущие их страны участвуют не так тотально, как раньше, или простым везением – сегодня на полях сражений оказывается меньше людей, чем в прошлом. Им на смену приходят туристы.
Но идея обучения, развитая Клаузевицем, сохраняет всю свою актуальность. Это лучшая защита от нарастания глупости стратегий с нарастанием масштаба задач: проблемы, которая возможна как в мирное, так и в военное время. Единственный способ совмещать явные противоположности планирования и импровизации – это учить здравому смыслу и умению понимать, когда следует быть «ежом», а когда «лисой». Где же, если не в армии или (лишь частично) в высшей школе или в профессиональной жизни после нее, сегодняшние молодые люди могут получить такое образование?
«Битва при Ватерлоо была выиграна на спортивных площадках Итона», не сказал, но определенно должен был бы сказать герцог Веллингтон, этот главный источник афоризмов Викторианской эпохи[46]. Ведь помимо войны и подготовки к ней именно в соревновательном спорте наиболее характерным образом проявляется это сочетание квинтэссенции прошлого, планируемого настоящего и неопределенного будущего, о которых писал Клаузевиц. В наши дни, когда мода на подтянутость и спортивную форму намного выше, чем в эпоху выдающегося герцога, игровыми видами спорта занимается больше людей, чем когда бы то ни было. Но что вам это дает и какое отношение это имеет к большой стратегии?
Дело в том, что вы учитесь игре с помощью тренера, который занимается тем же «обучением», какое проводили сержанты «учебки» во времена обязательной военной службы: он объясняет вам принципы игры, развивает выносливость, следит за дисциплиной, учит взаимодействовать в игре, проигрывать и восстанавливаться после проигрыша. Но, как только игра началась, ваш тренер может только кричать или хмуриться, находясь в стороне. Вы и ваши товарищи по команде предоставлены самим себе. И все же вы добьетесь большего, если у вас был тренер: не случайно зарплаты тренеров в некоторых американских университетах превышают зарплаты ректоров, которые их нанимают.
Но означает ли что-либо из сказанного выше, что в игре вы были либо «ежом», либо «лисой»? Вероятно, вы сочли бы этот вопрос глупым, поскольку вы были и тем и другим: у вас был план, подобающий «ежу», вы корректировали его ситуативно, как подобает «лисе», и выиграли или проиграли в зависимости от того, насколько он сработал. Оглядываясь назад, вам трудно было бы сказать, в какой момент вы были «ежом», а в какой – «лисой». Действуя, вы удерживали в уме противоположные идеи.
В большинстве жизненных ситуаций все происходит почти так же, и мы делаем этот выбор инстинктивно или почти инстинктивно. Но с ростом наших полномочий и влияния на людей мы больше задумываемся о собственных действиях. Когда за вами наблюдает много людей, действие становится публичным действом. Теперь уже важна репутация, а это ограничивает свободу действий. Лидеры, добравшиеся до вершины – как Ксеркс или эксперты Тетлока – могут становиться пленниками собственного превосходства, оказываясь запертыми в границах роли, из которой уже не могут выйти.
Таким образом, эта книга о «Геллеспонтах сознания», пролегающих между таким лидерством и здравым смыслом. Между этими двумя берегами необходимы свободно проходимые и частые мостики, ибо только свободное движение между ними делает возможной большую стратегию: правильную увязку целей и средств. Но течения быстры, ветра переменчивы, а мосты – хрупки. И хотя сегодня нам уже не нужно запугивать или задабривать море, как это делал Ксеркс, но, изучая то, как многие после него справлялись с этими противоречиями логики и лидерства, мы, наверное, можем лучше подготовить себя к переходу тех «Геллеспонтов», которые рано или поздно встретятся на нашем пути.