ЧАСТЬ II 59°46' С.Ш. 30°15' З.Д.

Глава XVI. АВТОМАТ «443721»



Июль месяц прошел для интенданта второго ранга Жерве быстро, даже как бы в каком-то тумане.

Правда, самое горячее желание Льва Николаевича исполнилось уже в первых числах месяца: его мобилизовали. Идя по улице в морской форме, он уже не испытывал неловкости перед встречными. Никто теперь не мог подумать о нем: «А почему, собственно, не в армии этот здоровый, крепкий, коренастый человек? Почему он не на фронте?»

Назначение в часть, однако, задерживалось со дня на день. Льву Жерве не терпелось очутиться как можно скорее где-нибудь в действующих соединениях, а его всё держали при Экипаже.

Правда, бездельем его пребывание там назвать было нельзя. Почти ежедневно его посылали то в ту, то в другую из береговых частей. Он проводил беседы, читал свои рассказы, делился воспоминаниями о той, первой войне с немцами... Но ему хотелось совсем другого; он докучал начальству постоянными жалобами.

Дни летели стремглав. Жерве привык бежать из дома по первому телефонному звонку, возвращаться к себе на угол Мошкова и Дворцовой набережной уже по «ночному пропуску» то в два, а то и в три часа ночи. Нет, дела было много; но всё это казалось ему не тем, не тем, что нужно.

В последних числах месяца, наконец, назначение состоялось. Через два дня ему предписывалось выбыть из города «в распоряжение начальника политотдела БУРа», — так было сказано в командировочной. Таинственное и почему-то знакомое обозначение «БУР» заинтриговало его. «Б» — вероятнее всего, значило: «балтийское». Что же до «у» и «р», — эти буквы могли иметь какой угодно смысл: «управление разведки», «управление по ремонту», — выбор был неограниченным.

Дома у стола он внезапно всплеснул руками: «Безобразие!» Как он мог совершенно забыть об Асе и ее поручении? Нет; вот это уж настоящее свинство.

В самом деле, именно на Асином служебном удостоверении он видел такие же точно буквы: «БУР». Правильно: отправляться ему было приказано с того же Балтийского вокзала! .. Так — кто знает? — может быть, там их военные пути скрестятся? .. А он целые три недели проносил в портфеле квитанцию фотоателье, переданную ему девушкой на вокзале, и так и не удосужился зайти за ее карточками! Чорт знает что!

Назавтра писателю Жерве предстояло дело почетное, но несколько его смущавшее: надо было поехать в один из флотских госпиталей и читать там свои рассказы раненым, только что прибывшим с поля боя, — в основном с рубежа реки Луги от Кингисеппа.

Командование придавало этой встрече большое значение, а Лев Николаевич испытывал перед нею нечто вроде страха. Всё, что он когда-либо написал и напечатал, вдруг начало казаться ему таким серым и бледным, таким не идущим ни в какое сравнение с часами жестокого боя, только что — буквально сутки назад — пережитыми этими людьми. Ему было заранее неловко говорить героям живым о героях вымышленных. Да захотят ли они слушать его? Ведь он не жил в 1812 году; он не ходил на Париж, не участвовал в бою под Красным, о котором писал... Что же он мог сказать нового им, им — настоящим воинам?

Он долго колебался, десять раз менял решение и, наконец, набил весь свой портфель томиками книжек, разрозненными листами рукописей, свежими гранками... Там видно будет, что именно прочесть.

Утром он поехал туда, немного нервничая и волнуясь.

В фотографии на Невском, возле Мойки, ему не без труда извлекли из груды одинаковых конвертов один, с красной карандашной надписью по диагонали — «Лепечева Анна Павловна».

«Фельдшер Лепечева» смотрела на него широко открытыми, задумчивыми и рассеянными глазами; она точно сама удивлялась своему кителю с «полутора средними нашивками», своему берету и большой белой эмблеме на нем. Было похоже, что она хочет спросить: да правда ли всё это, на самом-то деле?

Лев Николаевич, прежде чем уложить конверт в портфель, между набитыми в нем листами бумаги, несколько минут вглядывался в детское и одновременно значительное, милое, застенчивое лицо... «Настоящий человек из нее может выйти, — подумал он. — Может, если...»

По дороге на Фонтанку он не один раз возвращался мысленно к Асе и ее судьбе. Странная, не всегда понятная вещь — жизнь! Что же на самом деле произошло, например, с матерью этой девушки? Несчастный случай или всё-таки какое-то тщательно подготовленное и очень хорошо замаскированное преступление? Кто, почему, с какими целями мог пожелать смерти пожилой женщине, члену партии, давно отошедшей от всех дел и забот, кроме научной работы в Институте истории?

Врагов, как все знали, у Антонины Гамалей-Лепечевой не было; оснований для попытки ограбления — никаких... Она ехала после лечения из Крыма в Ленинград, благополучно миновала Москву... А утром (три года назад, в такой же июльский день) путевой обходчик между станциями Окуловкой и Угловкой заметил в дорожном кювете тело женщины в кожаном пальто, очевидно упавшей на полном ходу из вагона скорого поезда.

Документов при погибшей не оказалось. Лишь после долгих розысков удалось установить ее имя. Произведенное следствие ни к чему не привело... Странно всё это; очень странно.

В другое время Лев Николаевич, раз напав на такую тему, без конца перебирал бы в мыслях всевозможные ее решения, измышлял бы его варианты. Сейчас он скоро отвлекся, начал думать о другом.

Около коней Аничкова моста ходили инженеры с рулетками, измеряли статуи, что-то прикидывали... «Снимать будете фигуры, что ли?» — спрашивали в собравшейся толпе. «Ах, чтоб им, проклятым!» — не надо было объяснять, к кому это относилось.

В знакомом дворе Дворца пионеров стояло множество закрытых брезентом военных машин. Несколько далее на Фонтанке покачивалась баржа; на нее грузили такие предметы, какие никто и никогда не возил на баржах: швейные машинки, кое-как окрученные рогожей, кровати, чемоданы, сундуки, множество разноцветных тюков, с адресами и фамилиями: «Архаров 3. П. Отправление: Ленинград, Петроградская сторона... Назначение Гаврилов-Ям, Ярославской области, база ЖТКЗ. Трифоновы, Б. и Д...»

Дюжина мальчуганов недоуменно взирала на эту погрузку. «По Мариинской системе, видимо, повезут? — подумал Жерве. — Почему?»

В коридоре госпиталя и в кабинете замполита, где его просили обождать несколько минут, так остро пахло бедой человеческой, — лекарствами, дезинфекцией, больницей; так много лежало на столах рентгеновских пленок, изображающих страшные ранения, чудовищные переломы; так часто пробегали мимо озабоченные санитары и сестры с какими-то непонятными предметами в руках, что Льву Николаевичу стало не по себе. В последний момент, когда за ним уже пришли, он еще раз передумал: «Нет, не этот рассказ, другой!»

Торопливо, волнуясь, он присел на крашенную нежно-голубой краской батарею отопления и в спешке долго не мог найти среди своих рукописей ту, нужную. То, что над ним стоял, вежливо отвернувшись в сторону, врач в белом халате, еще более смущало его.

Наконец, он кое-как окончил розыски и минуту спустя уже сидел за столиком в большой белой палате, где было светло и до боли в глазах чисто, где на койках лежали, сидели на табуреточках, с трудом передвигались на непривычных еще костылях люди, вчера только смотревшие в глаза смерти... Люди эти встретили его, здорового, тыловика приязненно и приветливо. Они ждали, что он скажет им что-то нужное и важное, писатель. И новая гордость за искусство, новая робость перед его удивительной силой сдавила ему горло на первых словах.

Чтение, однако, прошло очень хорошо. Он выбрал именно ту тему, которая оказалась близкой воинам и морякам: много лет назад, по неисповедимой игре судьбы, петербургскому гимназисту шестнадцатилетнему Льву Жерве, сыну инженера, случилось, плывя на маленькой норвежской лайбе в Англию, оказаться прямым свидетелем крупнейшего морского сражения прошлой войны, боя у Скагеррака между английским и немецким флотами. Он, как умел, описал, много позднее, неописуемое — этот страшный и позорный день.. Позорный не только для Германии, которая не сумела победить, не только для Англии, тоже не нанесшей противнику поражения, — позорный для всех капиталистических флотов, для всего того мира вообще.

Его слушали, не отводя глаз от его лица. Ему задали много вопросов: неужели он сам видел это?

Потом его повели к начальнику госпиталя. Потом с ним беседовал заинтересованный его чтением замполит. Наконец его отпустили. Он опаздывал в какое-то другое важное место и, наскоро затолкав в портфель рукопись, извиняясь за торопливость, убежал.

Следующий день был для него кануном отъезда из Ленинграда. Собирался он в большой спешке. Как всегда, хотя он готовился к отправке уже месяц, в последний миг всё оказалось недоделанным: нашлись вещи, которые хотелось прибрать получше; нашлись телефонные переговоры, отложенные на самый крайний час, письма, не допускающие никак, чтобы их написание было отсрочено...

Когда раздался осторожный звонок у двери, он сам (больше в квартире никого не было) пошел открыть. На площадке стоял моряк, краснофлотец, с рукой на перевязи; как большая белая кукла, эта рука, закутанная в марлю, лежала наискось поперек груди.

Озабоченное молодое лицо матроса просветлело, как только он увидел Жерве.

— Здравия желаю, товарищ интендант второго ранга! — блеснув зубами, проговорил он. — Я боялся, — туда ли попаду? Разрешите обратиться, если не помешаю... Я бы, конечно, не посмел тревожить, да дело такое... особенное...

— Пожалуйста, пожалуйста, товарищ краснофлотец. Ну, что вы, помилуйте! Заходите...

Краснофлотец аккуратно сел на стул около большого письменного стола, снял левой рукой бескозырку, осторожно положил ее поверх груды бумаг. Живые глаза его с любопытством обежали комнату, окно, за стеклами которого, там, по ту сторону Невы, поднимался шпиль Петропавловской крепости.

— В хорошем месте живете, товарищ начальник! — одобрил он, вглядываясь в самого Льва Николаевича. — Эх, и город же у вас тут! Вот когда приходится его увидеть!.. Вы, товарищ начальник, простите, вчера у нас были... В госпитале. Так, простите, — не вы ли случайно обронили пакетик около трапа? .. Под батарейкой. Я поднял, а вы уже убыли.

Он вынул из бескозырки и протянул Жерве серый бумажный конверт. «Лепечева Анна Павловна», — красным карандашом было написано на нем.

Лев Жерве по-настоящему испугался: Асин конверт! Должно быть, он выронил его вчера, роясь в портфеле перед чтением! Ну что за растяпа такой!

— Товарищ дорогой! — ахнул он. — Конечно, это мое! Я просто не знаю, как я вам благодарен! Ну, что за свинство!

Матрос сочувственно «развел» своей единственной рукой: мол, случается... Что ж ты поделаешь?

— Разрешите тогда один вопросик, товарищ начальник? — очень хорошо улыбнувшись, проговорил он. — Даже затрудняюсь, как бы вам пояснить? Вот которое имечко тут написано — Анна Павловна Лепечева... Вы, простите, лично сами знаете эту Анну Павловну? Случаем, это не комбрига товарища Лепечева дочка?

Лев Николаевич замер, даже похолодел:

— Да, да, ну как же! Отлично ее знаю... А что? Случилось что-либо с ней? — заторопился он.

— Никак нет, товарищ интендант второго ранга... Ничего такого доложить не могу. Я их не знаю... Но... Эх, прямо не поймешь, с чего и начинать дело-то? Скажите, у них мамаша погибла непонятно каким путем? Правильно? Ну, тогда, товарищ начальник, приходится сказать: бывают на свете случаи! Я всё голову ломал, как мне эту Анечку разыскать... Вот в те дни... И по телефонам звонил, и ребят в адресный стол посылал; да разве теперь тут кого найдешь? А между прочим, дело выходит не шуточное...

Посоветуйте мне, товарищ писатель, как поступить и где найти вашу знакомую Анечку Лепечеву...


«Настоящим я, Сергей Вешняков, старшина второй статьи Балтийского Краснознаменного флота, уроженец села Красный Яр, Горьковской области, подтверждаю, что нижеизложенные факты переданы мною в совершенной точности и могут быть подтверждены мною перед любым судебным органом.

На моих глазах под городом Кингисеппом, на реке Луге, при защите оборонительного рубежа, был ранен вражескими пулями в живот и в голову мой товарищ по батальону морской пехоты, краснофлотец Худолеев, Семен, бывший до войны ленинградским шофером.

Я хотел доставить его до медпункта, но в кабельтове от берега нас накрыли минометным огнем. И пока мы это пережидали, за ним пришла смерть.

Однако перед кончиной Худолеев просил меня прослушать его последнее слово и брал с меня клятву, коли останусь живой, выполнить его смертную просьбу.

Затем он рассказал мне, что он, Худолеев, бывший перед войной водителем машины у одного большого начальника, видел своими глазами и лично знает в подробности, как фашистские вредители и бандиты творили, скрываясь под видом честных советских граждан, много всяких преступных дел и вели шпионскую предательскую работу. А он сам, Худолеев, их не разоблачил, потому что был по рукам и ногам связан, так как хозяин знал его большое преступление.

Кроме других дел, эта бандитская шайка, захватив врасплох, убрала со своей дороги старого члена партии товарища Мельникову, жену комбрига Лепечева, моряка. Они убили ее в вагоне поезда, между Москвой и Ленинградом, потому, как она стала за ними приглядывать, и сбросили с площадки вагона. Он же, Худолеев, был запуган предателями, как трус, и не заявил никуда о том, что знает.

А когда началась война и его мобилизовали, он, Худолеев, решил написать всё, как есть, на бумаге, но решил свое заявление передать кому следует лишь после того, как совершит на фронте боевой подвиг, чтоб ему были вера и снисхождение. И написанное заявление свое он спрятал в надежное место, в ложу своего автомата ППД № 443721, которая пустота предназначается для ветошки, масленки и щелочи. Это место он туго забил ветошкой и накрыл винтовой накладкой, надеясь, что, пока жив, личного оружия из рук не выпустит.

Но накануне того боя в пятницу произошло печальное недоразумение. Из его взвода четырех бойцов срочно откомандировали, он не знает куда, — в Мукково или в Лебяжье, в какую-то школу. И, как они уходили ночью, то по ошибке взяли со стойки его автомат, а оставили свой, № 009992. И он теперь просил меня дойти хоть до Комфлота и просить разыскать тот его автомат ППД № 443721, и снять тяжелое преступление с матросской совести. А в том заявлении точно указано всё, и все фамилии, и кто что сделал.

Когда он, Худолеев, мне это рассказывал, то он очень разволновался, отчего у него пошла горлом кровь, и он на моих руках умер.

Но перед смертью он успел сказать мне имя, отчество дочки той убитой бандитами женщины, — Анна Павловна Лепечева и учится в вузе, а в каком, он не помнил. Просил найти эту девушку, сказать ей о матери и о том, что он, Семен Худолеев, смыл свое преступление кровью в бою.

Я стал спрашивать ее адрес, но он уже не мог говорить. И я своими руками зарыл его тело в сыпучий песок на берегу реки Луги под крутым обрывом, против деревни Прилуга, которая сильно горела. И хотел, прибыв в часть, немедленно доложить о таковом происшествии по начальству. Однако немного погодя вражеская пуля нашла и меня и ранила в правое плечо и грудь, после чего я был в бессознательном виде подобран санитарами и доставлен в Ленинград, где пытался найти адрес девушки Лепечевой, но это мне не удалось. Поэтому, встретив в госпитале товарища писателя Жерве, Льва Николаевича, в воинском звании интенданта второго ранга, который обронил конвертик с фотокарточками и с надписью «Анна Лепечева», я решил просить его найти Лепечеву и передать ей предсмертные слова Худолеева. А меня самого на днях, видать, эвакуируют в тыловые госпитали.

К сему прибавлю, что краснофлотца Худолеева Семена я узнал, придя с крейсера в морскую бригаду, недели две назад. За это время, которое я его знал, он никаких замечаний не имел, был по службе исполнителен, но заметно, что сильно тосковал и рвался в опасные места. Я так думаю, что он и на самом деле честно раскаивался в грязной трусости и хотел своей кровью смыть с себя позорное пятно преступления. Что и свидетельствую своей подписью.

Краснофлотец второй статьи Сергей Вешняков».


Вечером Лев Николаевич долго читал и перечитывал этот необыкновенный документ.

— И вы думаете, он рассказал правду? — спросил он тогда у Вешнякова.

— Да ведь как сказать, товарищ начальник? — тряхнул тот головой. — На передовой линии, да еще помирая, вроде как больше правду люди говорят. Я так считаю, — правда... На смерть кидался человек; я так понимаю, совесть ему нутро переела... Подумаете, может быть, как тут поступить лучше? Вы постарше нас, поопытнее...

Эх, как было бы хорошо, если бы возраст и опыт всегда давали прямые и ясные советы человеку!

Лев Николаевич ясно понимал, что надежды Худолеева на возможность найти автомат наивны. Автомат! Смешно говорить. В этом неистовом вихре событий, в котором ежедневно теряют друг друга тысячи человек, уследить за судьбой маленькой металлической вещицы, как две капли воды похожей на неисчислимое множество других таких же... Куда же! Да, он сам теперь точно видел перед глазами этот автомат, с его поцарапанным ложем, с его номером на вороненой стали ствола, с глубоко врезанной в дерево ложа закрашенной красным суриком буквой «X». Но где он? Куда унесли его взявшие ночью бойцы? Что сталось с ними? Живы? Убиты, как Худолеев? Переброшены в тыл противника? Сражаются на других фронтах?

Может быть, от этого автомата давно уже не осталось ни единого атома, после прямого попадания тяжелого снаряда. Может быть, он утонул в воде Балтики или той же Луги. Может статься, лежит, ржавея, в лесных травах где-нибудь за Веймарном, или, подобранный на поле боя, покоится в каком-нибудь тыловом складе, ожидая отправки в ремонт.

Да, совершенно ясно: нет никаких шансов разыскать признания Худолеева. Но, вероятно, его предсмертная исповедь может всё-таки дать важную нить в руки следственных властей.

В самом деле, наверняка ведь нетрудно установить, чьим именно шофером был Семен Худолеев до войны. Это уже очень много.

С другой стороны, может быть, не так уж важен номер его автомата, как номер того, который оставили ему. Ведется или нет на флоте учет этого оружия? Вероятно, — да. А если так, — можно дознаться, в чьих руках был автомат № 009992. Можно разыскать этого моряка. Кто знает, может быть, худолеевское оружие и по сей день у него?

Поздно ночью писатель Жерве запечатал в конверт длинное и обстоятельное заявление следственным органам о том, что ему стало известно, написал адрес и облегченно вздохнул.

Потом он подумал еще немного: сообщать обо всем этом Асе или нет? Трудно рассчитывать, чтобы такое сообщение могло оказаться полезным для дела. Но, с другой стороны, как можно было не предупредить, со всей осторожностью и мягкостью, девушку о том, что рано или поздно всё равно станет ей известным?

Бедная девчурка! Одно дело — несчастный случай, другое дело — убийство! Пусть она знает, что мать ее погибла не по нелепому сочетанию каких-то обстоятельств, а была убита врагами страны, пала, как боец на посту. Худолеев определенно говорит о фашистских бандитах.

Лев Николаевич хотел было сесть за письмо Асе, но потом передумал. Кто знает? Завтра ему предстояло ехать в этот самый «БУР»... Может быть, это не такое уж большое соединение. Может быть, он увидит ее там несколько дней спустя и сможет рассказать всё при встрече. Да ведь и карточек ожидает от него Ася.

Глава XVII. СМЕРДИ — ЛУГА

Всем нам памятны великие победы трех последних, бессмертно-славных лет войны — сорок третьего, сорок четвертого, сорок пятого. Мы гордимся сокрушительными ударами под Курском и возле Орла, на Днепре и у берегов Невы; освобождением Будапешта, падением Кенигсберга, взятием Бреславля. Нам радостно памятны салюты Киева и Одессы, Вены и Праги, Севастополя и Белграда. Как величественный горный кряж, поднявшийся между колоссальными пиками Сталинграда и Берлина, они будут сиять далеко в грядущих веках.

Но нельзя, чтобы их блеск заслонил от нас и то незабвенное, что осталось по ту их сторону, за ними. Нельзя, чтобы кому-либо показалось: до них не было ничего, достойного памяти и благодарности.

Нет, это не так! На войне яснее, чем где-либо, выступает перед глазами человека нерасторжимая связь причин и следствий: ничто не может тут произойти невесть почему, само по себе.

Нет, неправда! Громом раскатились по миру залпы декабрьского подмосковного сражения. Но чтобы оно стало возможным, понадобились горькие подвиги июльской Ельни, героического Смоленска. Потрясает сердца вселенной титаническая слава обороняющегося Сталинграда. Но разве не для того, чтобы родилась она, бились и погибали зажатые в безысходный кулак защитники Брестской крепости в первые недели войны?

Точно так же и ни с чем не сравнимая эпопея блокадного Ленинграда стала бы неизмеримо более тяжкой, если бы этот город не поддержали на своих усталых плечах бойцы, сражавшиеся в бесчисленных схватках на всех фронтах войны летом сорок первого года.

Ленинград устоял потому, что, где бы ни рвался враг вглубь нашей Родины, везде его встречали те же советские люди. Полки отходили, но били противника. Армии отступали, но это был хоть и страшный, горький, а всё же львиный отход.

Ленинград мог устоять потому, что фашистские танки дымным огнем горели у Новограда-Волынского, и за Киевом, и под Одессой, — везде. И генералы Гитлера в страхе оплакивали невиданные потери в своих самых лучших частях.

Ленинград выдержал потому до конца, что немцев уже громили в Клину, на полях под Калинином, в оснеженной тайге под Тихвином, в пригородах Ростова. Во сто раз тяжелее пришлось бы пострадать гранитному городу над Невой, если бы задолго до начала его блокады тысячи отважных не пали за него смертью героев, тысячи тысяч смелых не били врага в мало кому известных сражениях на огромном просторе подступов к городу Ленина и, в частности, у деревянной серенькой деревни Смерди, под Лугой.

«Один — в поле не воин!» — говорит древняя русская мудрость. Ленинград стал воином и героем потому, что он был не один. С ним была вся страна.


После разговора с генералом Василий Григорьевич Федченко долго ходил чернее тучи. Не на радость он узнал, куда теперь идет его полк. Карта — картой; но ведь это же были его родные места!

Разве в восьми километрах от Луги не лежала крошечная деревушка Корпово, где он в детстве столько раз гостил у родной бабушки, у бабы Фени Лепечевой? Разве у самой Варшавской дороги на сто сорок восьмом километре, за Лугой, не голубела на холме маленькая церковь, не шумели за ней старые березы древнего кладбища? Там, на погосте у деревни Смерди, была похоронена его прабабка, Лепечева Домна.

На сто восьмом году жизни Домна смогла погибнуть как героиня, под пулями юденичевских винтовок, над речкой Агнивкой, обороняя от жадных вражеских рук свои родные Смерди, а с ними и всю страну. А сколько их было, таких бабок и дедов за долгие века?

— Ведь имена-то какие, Тихон Васильевич! — склоняясь над картами, говорил подполковник Федченко своему начштаба. Смерди, Русыня, Наволок... Слово «Смерди», по-древнему, говорят, значило: «вольные хлебопашцы...» Вольные! Я там каждый камень, каждую сосну знаю, каждый куст бересклета в лесу. Всё вольное! А теперь... Эх! Ну, дайте срок, дьяволы фашистские...

Дивизия прибыла в Лугу и сразу двинулась на свои рубежи. Правый фланг ее перегородил Гдовское шоссе: противник рвался к городу с запада. Левый должен был оборонять направление Луга — Батецкая; восточный участок фронта был опасен в такой же мере, как и западный.

Восемьсот сорок первый полк Василия Григорьевича Федченко, брошенный прямо на юг за Серебрянку, сразу же втянулся в тяжелые бои на рубеже реки Плюссы. Здесь уже много дней сражались сводные войсковые группы. Плюсский мост многократно переходил из рук в руки. Маленькие деревни с ласковыми названиями — Лужок, Городонька, Борик — стали опорными пунктами рот и батальонов.

Да, да! Было невыносимо тяжело видеть и понимать, что враг дорвался уже до знакомых, подгородных, дачных ленинградских мест, до домов отдыха, до детских здравниц.

Но всё-таки — Василий Григорьевич это ясно чувствовал — всё-таки что-то уже изменилось кругом за последние дни, чуть-чуть полегчало, чуть-чуть!

Враг всё так же яростно пробивался на север. У него было чудовищное, невиданное нами до сих пор в боях количество минометов, подвижной артиллерии, машин, танков. У них была созданная двумя годами наступательной войны на западе уверенность, доходящая до наглости. Они, видимо, всё еще не допускали даже мысли о серьезном сопротивлении с нашей стороны.

Их авиация, пользуясь своим количественным превосходством в воздухе, жестоко наседала на наши части. Их танки, хотя и были хуже советских, не встречали достаточного количества наших боевых машин.

Но всё же что-то уж начинало неуловимо меняться ото дня ко дню. Что? Где? Всюду, — и здесь, на этом участке, и рядом, и, вероятно, на других фронтах. Крепло, нарастало взаимодействие, помощь соседу. Зрела выдержка. Крепло боевое мастерство.

Восемьсот сорок первый выступал в бой, будучи превосходно вооруженным. Огневая мощь его не оставляла желать лучшего. Патронов, мин, ручных гранат можно было не жалеть. Удручало одно: танки, — танков не было.

Несколько дней спустя начштаба полка, капитан Угрюмов, утром принес своему комполка радостную новость, он только что узнал ее, разбирая полевую почту: чуть-чуть восточнее и несколько южнее тех мест, где они теперь сражались, по приказу Верховного Командования, соседний северо-западный фронт ударил по флангу наступающих вражеских армий. Удар пришелся возле крупной станции и маленького курортного местечка Сольцы; он был нанесен как раз в такое место немецкого фронта, которое оказалось наиболее чувствительным для врага. Были изрядно потрепаны его танковые части — становой хребет группы армий «Север», наступающих на Ленинград. Враг приостановил свое продвижение. Появилась возможность часть наших танковых сил, которые были предназначены для действий в том районе, перебросить сюда, к Луге.

— Они уже прибывают, Василий Григорьевич! — очень довольный тем, что именно он является добрым вестником, сказал пожилой капитан, присаживаясь на краешек деревянной кровати, на которой спал тогда Федченко. — Теперь, прошу вас, вспомним наш недавний разговор. Вот мы с вами говорили: контратаковать бы врага, дать бы Лужскому рубежу время укрепиться. А пожалуйста, сейчас я разговаривал с генерал-майором: дивизия переходит в наступление на Борок, на Островно и соседние деревни... С часа на час и мы получим приказ.

Подполковник Федченко сразу сел на кровать.

— Да ну? Ну, капитан, спасибо за новость. Вот это подарок! А крепко ударили там, у Сольцов?

— Новость, товарищ подполковник, и верно, не плохая, — улыбаясь, поглаживая подбородок, как всегда тихим голосом спокойно говорил Угрюмов. — Хотя, ежели разобраться, так какая же это «новость»? Что соседний фронт вовремя нам помощь подал? Так, товарищ подполковник, а мы-то с вами сюда разве не для того же явились? Были «северо-западными», стали «ленинградцами». Это не просто «помощь», это «взаимодействие». Без него русская армия со времени Суворова не привыкла воевать. Да и как же это иначе мыслимо?

Пятнадцатого числа подполковник Федченко впервые в своей командирской жизни отдал вверенным ему подразделениям «приказ о решительном наступлении». Через несколько часов роты его полка выбили пехоту противника из пяти небольших хуторков и захватили пленных. Это случилось с ними, с молодыми солдатами, тоже впервые в их жизни. Вот вам и непобедимые полчища! Значит, фашистов отлично можно бить!

На закате того дня утомленный до предела Василий Григорьевич вышел посидеть на крылечке штабного дома. Бой затих. Кругом была тысячи раз виденная, привычная, мирная картина: маленькая станция, ожидающие ночного отдыха перелески, росистые пожни вокруг нее, да туман над болотами, да узенький серп месяца на бледном русском небе.

Подполковник вспомнил совершившееся за день.

Это был успех, небольшой, но несомненный. Да, да! Их можно бить. Всё дело, значит, в том, чтобы научиться побеждать, чтоб собрать для этого силы. А силы есть.

Пусть сегодня батальоны его полка заняли маленький полустаночек. Не навечно заняли, может быть на три дня. Но мы полустанок лишних три дня удержим, а Луга из-за этого тремя неделями дольше простоит. Луга — три. Гатчина — шесть. А ежели Гатчина продержится, то Ленинград им не одолеть. Да разве же он сдастся когда-нибудь, Ленинград наш! Разве позволит страна его сдать? Разве Москва помирится с этим?

Так думал вечером четырнадцатого или пятнадцатого Василий Федченко. А несколько дней спустя армейская газета донесла до его части новый лозунг: «Обороняя Лугу, — обороняешь Ленинград! Не забывай этого, красноармеец!»

Однако в эти дни как раз подполковнику Федченко стало не до размышлений. Утром семнадцатого числа противник кинулся в контратаку. Огрызаясь, восемьсот сорок первый отошел на старые позиции.

Восемнадцатого июля на горизонте, над занятой немцами Плюссой, как пчелы, зареяли вражеские транспортные самолеты: они подбрасывали подкрепление по воздуху. Эх, было бы у нас авиации побольше!

Сутки спустя дивизия Дулова снова рванулась вперед. Девятнадцатого удалось захватить мост через реку Плюссу и самоё станцию. Но уже к вечеру того же дня немцы снова хлестнули по флангам выдвинувшегося вперед клина. Начался отход. Танки врага ворвались в Серебрянку. Что делать?

Теперь Василий Григорьевич, вчитываясь в сводки соседей, видел ясно замысел противника. Немцы стремились сразу и к Луге и к Кингисеппу, и в лоб и с флангов. Им нужно было во что бы то ни стало пробить нашу оборону по реке Луге, прорвать внешний обвод огромной твердыни, имя которой Ленинград. Они бросили танки на Муравейно (двадцать два года назад, 15 июня, красноармеец Вася Федченко впервые услышал возле этого Муравейна, как свистят боевые пули). Они двигались к озеру Самро. Названия девятнадцатого года замелькали в сводках: опять Попкова гора, снова Веймарн...

Двадцать шестого от Луги с ревом и грохотом подошел к полустанку Фандерфлит спешно переброшенный с другого фронта танковый батальон. Двадцать седьмого в двадцать один час тридцать минут танки, а вслед за ними и красноармейцы подполковника Федченко, снова ворвались в Серебрянку. Василий Григорьевич был вне себя от счастья: два батальона немцев с десятью танками, артиллерией и минометной ротой остались у нас в тылу, были окружены нами около маленькой деревушки Враги.

Все в полку почувствовали себя именинниками, когда по улице деревни провели первых пленных — еще горячих от боя, грязных, растрепанных. Они пока еще держались злобно и нагло, но в то же время уже трусливо озирались вокруг. Среди них попался офицер, адъютант штаба немецкой дивизии, некий чистенький лейтенант Клопфер. Как ни ясно понимали Федченко и Угрюмов, что Клопфера этого (да и остальных тоже) они обязаны как можно скорее переправить в тыл, они не смогли отказать себе в наслаждении, пока подойдет машина, тут же допросить этого первого плененного ими лейтенанта, «еще тепленьким», благо Тихон Угрюмов довольно свободно владел немецким языком.

Первые пять или десять минут фашист, должно быть, никак еще не мог осознать, что с ним происходит; ему, чего доброго, казалось, что его вот-вот освободят свои. Он отвечал, точно отлаивался, багровел, тяжело дыша. Руки его то и дело сжимались в кулаки. Повидимому, ему представлялось совершенно неимоверным, что он, лейтенант Третьего райха, стоит посреди чисто прибранной избы, а перед столом, облокотившись о него, сидит невысокий, слегка лысеющий, спокойный русский и ничуть не трепещет перед ним, перед немцем. Неестественно! Нелепо! Невозможно!

Из отрывистых, сквозь зубы выжатых ответов пленного удалось установить одно: противником Федченки являются части тридцатой авиадесантной дивизии. Она прибыла сюда по воздуху из района Тильзита, чтобы принять участие в штурме и взятии Петербурга, — это одна из второстепенных задач гитлеровской армии.

— Какого города? — не поднимая головы, переспросил Угрюмов, и шея его впервые за время допроса покраснела: — Петербурга в нашей стране нет!

— Прошу извинения... Ленинграда... — буркнул немец.

— А вы рассчитываете всё же взять Ленинград?

Лейтенант нехотя поднял веки. «Что за комедия?»

— Согласно приказу фюрера, — вяло проговорил он, — город Луга имеет быть взятым к первому августа, город Ленинград — к пятнадцатому числу того же месяца. С первого числа моя дивизия будет иметь свой штаб в форштадте Луга, район аэродрома...

Капитан Угрюмов налег грудью на стол. Голос его слегка изменился.

— Ах, вот оно что! Следовательно, вы обязаны попасть в Лугу к первому числу августа, герр Клопфер? — тихо, почти ласково переспросил он. — Таков приказ фюрера? Очень хорошо. Но, видите ли, я, капитан Красной Армии Угрюмов, я отменяю этот приказ. Для меня это — не достаточно быстро! Я предписываю вам быть в Луге сегодня, двадцать седьмого июля! Кого же вы послушаетесь на этот раз, господин лейтенант?

Он сказал это очень спокойно, очень! Но офицер вдруг опасливо покосился на него.

— Судорожное сопротивление всегда возможно, герр хауптман — пробормотал он. — Вы человек военный, вы понимаете: регулярной армии у большевиков под Ленинградом уже нет.

Выслушав и это, Угрюмов помолчал несколько секунд, еще и еще раз приглядываясь к пленному.

— А они тупее, чем даже я рассчитывал, товарищ подполковник! — сказал он, наконец, точно убедившись в чем-то окончательно. — Ну что ж, слепота только ускорит дело. Так-с, господин Клопфер. А теперь прилично встать, чорт вас возьми, мерзкая тварь! Вы стоите перед подполковником, лейтенант, и извольте отвечать точно. Здесь у вас часть дивизии или вся она? В полном составе? Кто ею командует?

Офицер вытянулся, точно его проткнули незримым стержнем. Он побледнел, как смерть.

— Вся дивизия, кроме тыловых учреждений, здесь. Штаб дивизии — в пункте Плюссэ. Командир — генерал-лейтенант, граф Дона-Шлодиен. Прошу извинить меня, господин капитан, я... я еще не различаю русских чинов. Да, граф Дона-Шлодиен.

— Это что же? Родственник того, что командовал капером «Мёве» в ту войну?

— Командовал чем, господин капитан? Прошу прощения, я не слыхал такого наименования.

— Не слыхали? Ваше дело! Офицеру не мешало бы знать военную историю собственной страны хоть за последнюю четверть века, но... Нам от вас больше ничего не надо: вас допросят, как должно, в Луге. Вы там собирались быть первого августа? Ничего, Клопфер, вы там будете сегодня!

Es ist eine alte Geschichte

Doch bleibt sie immer neu![20]

Знаете, кстати, чьи это слова? Тоже не знаете? Тем лучше! Отведи фрица в сарай, Калмыков!

Двадцать восьмого и двадцать девятого июля полк Федченко всё еще вел бои на уничтожение немцев, окруженных около деревеньки Враги. К вечеру двадцать девятого эта группа противника была ликвидирована. Это обрадовало, но, увы, не решило главного: соседние части всё же отходили, немцы заняли за железной дорогой сначала Островно и Стай, потом — Душилово, Пустошку. Приходилось, оставив предполье, опереться на главную оборонительную полосу под Лугой.

Когда подошло время выбрать новое место для штаба, капитан Угрюмов пришел к командиру полка с картой: может быть, выехать посмотреть?

Василий Григорьевич махнул рукой.

— Э, на что мне тут карта! Конечно, давайте поедемте, но я вас здесь с завязанными глазами везде проведу. Поселимся мы с вами — не знаю, надолго ли — вот здесь, в «Светлом». Это совхоз; хорошие здания; есть телефон в Лугу. Видите озерко? Оно лежит в глубокой лощине. До Луги дорога лесом; с воздуха не найдешь. До фронта — кустами. А вот здесь, юго-западнее Вяжищ, есть высокая гора за старым карьером. Отличный НП: всё до Пустошки увидим; я-то не помню, что ли?

В самых первых числах августа штаб восемьсот сорок первого полка и на самом деле перебрался в совхоз «Светлое».

В этих же, примерно, числах генерал-лейтенант граф Кристоф-Карл Дона-Шлодиен прибыл (довольно дерзко для командира дивизии!) на полустанок Фандерфлит, в трех километрах от передовой линии. Между двумя штабами лежало теперь только несколько деревень.

С этих пор странное древнее имя «Смерди» и стало мелькать впервые в сводках по фронту.

«Наши части прикрытия, — говорилось в них, — продолжали сдерживать передовые части противника на фронте Душилово — Заполье — Смерди — Старая Середка — Надевицы — Госткино. Главные силы противника — в районе Враги — Серебрянка... Штаб восемьсот сорок первого полка тринадцатого августа в совхозе «Светлое», что юго-западнее г. Луга. Наши части ведут на всем фронте упорные и кровопролитные бои. Деревня Смерди переходит из рук в руки».

Деревня Смерди, деревня Смерди! Около сотни домов, расположенных по холмам, над узким, как северный залив, ледниковым озером Лукомо. Школа, где учились белоголовые деятельные ребята. Сосновый бор, над речкой Лукомкой, «на Виру»; тут весной росла уйма сморчков, а к концу лета все стежки пестрели лимонно-желтыми душистыми лисичками. Благоуханные травянистые поля; крупная земляника в сочных зарослях папоротника. Сто сорок восьмой километр от Ленинграда. Простая, спокойная, тихая жизнь, с ее радостями и горестями, с восьмивековым прошлым и светлым, ясным будущим. И вдруг, вдруг... «Деревня Смерди переходит из рук в руки».

Глава XVIII. «ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ»

В штабе Балтийского флота, в Таллине, было хорошо известно:

«В первые же недели войны бронепоезд «Волна Балтики» с некомплектом команды и, частично, самого необходимого шкиперского снабжения (отсутствовала, например, радиостанция, которую бронепоезд должен был получить лишь в начале июля) был направлен из района Риги, где ремонтировался, на Вентспилс-Лиепайю, для оказания боевой поддержки частям армии и флота.

До первого июля связь с командиром бронепоезда, капитаном Белобородовым, поддерживалась через армейские части и по диспетчерским проводам. С первых чисел этого месяца она совершенно порвалась. В настоящее время, после более чем трехнедельного отсутствия, бронепоезд следует полагать погибшим, экипаж — без вести пропавшим. Есть некоторые основания думать, что гибель поезда произошла третьего или четвертого июля, во время жестоких бомбежек противником станции Сигулда, что восточнее города Риги».

Когда всё это дошло до друзей капитана, в Москву на Пыхов переулок, дом два, было отправлено частное письмо гражданке Белобородовой Р. И., письмо о том, что муж ее, весьма возможно, погиб смертью героя.

В Ленинград на Каменный остров никто ничего не сообщил. Отдел кадров штаба не имел пока оснований считать этот вопрос окончательно выясненным; близких друзей у командира запаса Андрея Вересова на флоте еще не появилось. Его знали меньше, чем капитана Белобородова; о нем и его семье сразу не успели подумать. И очень хорошо сделали.

В те дни, когда друзья Белобородова в Таллине, скорбно качая головами, разговаривали о том, каким всё же замечательным, скромным, внешне неблестящим, а на деле глубоко талантливым человеком, командиром, патриотом был погибший капитан, — в это самое время «Волна Балтики», совершенно целая, вовсе не разбомбленная врагом, крепкая, существовала в мире, там, далеко за пределами их поля зрения. Бронепоезд был невредим и — глубоко в тылу противника — изо дня в день, с тяжелыми боями, шел по слегка всхолмленным уютным землям Латвии и Эстонии, упорно пробираясь на северо-восток, к своим.

Как пересказать всё, что испытал и увидел за это время Андрей Вересов? Прошло немногим больше десяти дней, ну две недели. А он, казалось, прожил вторую жизнь.

Он стал совсем другим человеком. Причины этого перерождения были ему сейчас совершенно ясны. Только бы не забыть об этом потом; только бы вспомнить все мелочи, каждый день.

Если перечислять все дни подряд, путь их был прям и неудивителен: Вентспилс, Тукумс, Елгава, Тарту, Педья, Иыгева...

Станции, станции, станции... семафоры; тусклые огоньки на стрелках, одинаковые выемки, одинаково поросшие молодой сосной; похожие друг на друга, как капли воды, хутора поодаль. Да, но разве дело было в этом? Маршрут! Что маршрут...

Поезд, верно, был только что заново сформирован, в бой пошел с некомплектной командой. После ухода в пехоту Шауляускаса на борту осталось только два старших командира. Политработники еще не успели прибыть. И хотя капитан был коммунистом, хотя в составе экипажа подавляющая часть людей были либо членами партии, либо комсомольцами, — отсутствие политического руководства болезненно чувствовали все.

Хуже всего было то, что, по проклятому стечению обстоятельств, «Волна Балтики» вынуждена была начать кампанию без радиоаппаратуры дальнего действия. На поезде не успели ни установить положенную ему рацию, ни придать ему радистов. Им повезло, когда, мастер на все руки, оружейник по специальности, сержант Токарь перед самым выступлением товарища Сталина сумел каким-то чудом смастерить слабенький приемник. Однако эта радость была совсем недолгой: с пятого июля «Волна Балтики» «оглохла и онемела» окончательно. Ее экипаж, ее командование остались полностью хозяевами собственной судьбы. Полностью, если не говорить о том, что в сердце у каждого коммуниста, большевика, комсомольца и просто советского человека есть своя, внутренняя аварийная рация, которая никогда не может выйти из строя. И приказы Родины доходят по ней, где бы ни находился сын нашей страны.

В первые дни войны Вересов не раз повторял про себя один и тот же тревожный вопрос: каким-то окажется в бою его скромный и тихий «неблестящий» начальник? Да и Белобородов, посапывая носом, нет-нет да и спрашивал себя: «Ох, выдержит ли такую пробу мой ученый комбатар?»

Но очень скоро они перестали сомневаться друг в друге.

... Станция Цена, там, за Ригой...

Они еле прорвались на нее с утра, в тумане: откуда-то из-за косогора вдруг начал яростно бить по ним миномет, потом два или три. Почему, откуда?

Станция вся в клубах дыма. Направо горят дома; налево огромным факелом пылает цистерна с бензином. Что случилось? «Ночью четыре немецких самолета сбросили двенадцать бомб, и вот...»

...Станция забита битком: два эшелона со снарядами стоят на главных путях. На запасном — еще два, с беженцами. Женщины, дети из Либавы, из Митавы, из Тукумса. Плач, крики... Впереди путь исковеркан; чтобы выйти со станции, надо его спешно чинить. На всех шести паровозах — ни одного механизма. Слава богу, что хоть топки не погашены!

Пожимая плечами, Белобородов, маленький, насупленный, прошел вместе с Вересовым на вокзал. Ни начала ника станции, ни коменданта. Испуганная барышня-латышка, очень чистенькая, но обвязанная, как кукла (зубки у нее, видите ли, заболели от бомбежки), сидела одна в телеграфной: «Никого нет... Все уходиль Рига... Ой, как сильно бомбиль есть!»

Они оба сели на багажный прилавок в недоумении: как же теперь быть-то?

— Товарищ капитан, бросить столько снарядов, — немыслимо! Взорвать их, что ли?

— Ну-ну, голубчик мой, как же такое добро рвать? Надо с собой вывезти. Взорвать — дело минутное, всегда успеем. Берите, голубчик, всю команду. Пошлите сержанта на тот эшелон, где женщины, ну, беженки-то. Пусть уговорит хоть их помочь. Даю вам два часа: путь отремонтировать, и — чтобы порядочек! Для этого, вот что: снимите пулеметы, отнесите их вон туда, в лесок. Мало ли, — а если он снова? Лесок — маскировка. Оставьте при них самую малость людей. При сорокамиллиметровках тоже. Остальных — на путь. Шапошникову: из-под земли, да достань машинистов. Один эшелон подцепим себе, другой к беженцам. Женщин всех в один состав. Я вижу, тесно; да что поделаешь? Мужчин, мальчишек — на крыши. Уйдем! Выполняйте, дружок, приказание.

Вересов поколебался.

— Товарищ капитан, простите... Надо бы еще нарядить охрану к поезду.

— Охрану? — Белобородов задумался. — Да, верно. Ну, я этим сам займусь. Ступайте, ступайте!

И вот старший лейтенант Вересов ремонтирует путь. Старшина Налетов с пулеметчиками ушел в рощу. Сержант Токарь отправился к поезду беженцев, и плачущие, измученные, пришедшие в отчаяние женщины высыпали на путь.

— Товарищи моряки, помогите! Уж если вы не выручите, так кто же тогда? На вас вся надежда!

Четверть часа спустя человек полтораста женщин, девушек, мальчуганов уже рыли песок, таскали шпалы, забивали костыли.

— Вот спасибо-то, товарищ старший лейтенант! — повторяли они. — Вот радость-то нам какая... Ведь думали — конец наш пришел!

Воронку засыпали. Укладывали временный путь. Высоко на сосне угнездились наблюдатели, но воздух был на удивление спокоен.

«Волна Балтики» недвижно стояла всё это время на самом крайнем пути станции, под габаритной аркой. Орудия ее были открыты, люки, кроме двух или трех, задраены. Площадки и вагоны пустовали, потому что весь экипаж работал. И мимо поезда под жгучим солнцем по накаленному песку двигалась взад и вперед у стоящего между рельс пулемета одна-единственная фигура в синем кителе. Это капитан Белобородов, нарядив всех подчиненных до последнего на экстренные работы, сам охранял вверенную ему боевую единицу. А что можно было еще сделать?

К одиннадцати всё было закончено. В двенадцать часов тридцать минут капитан ушел из Цены к Риге, захватив с собой и оба состава со снарядами и эшелон беженцев. Там он передал их на ходу одной из наших воинских частей.

В тот день Вересов в первый раз увидел своего тихого капитана в деле. Ему стало неловко за недавние сомнения. А потом и пошло, и пошло... И теперь за плечами у всех у них лежал уже долгий месяц, жутковатый и азартный, полный горечи и какого-то хмельного задора, сложившийся из коротких быстрых дней, когда они часами не видели солнечного света, копошась на исковерканных рельсах, в непроглядном дыму; полный ночей, озаренных то отсветами пламени, то белесой дрожью неугасавших ни на секунду немецких осветительных ракет. Бесконечным рядом выстроились там, в недавнем прошлом, белые вокзалы, из окон которых рвутся языки багрового пламени; подорванные водокачки, опрокидывающиеся, подобно подтаявшим снегурам; сосновые леса, где по земле бегут огненные змеи; закоулки за станционными пакгаузами, откуда вдруг ни с того, ни с сего вырывается струя трассирующих пуль.

Где это — в Цессисе, что ли? Или в Вальмиере? Или в Сигулде? бегал по ярко освещенному перрону какой-то армейский интендант. Может быть, он выпил лишнего? Он махал руками и вне себя кричал: «Моряки! Полундра! Забирайте сахар, родные, голубчики! Надо тонну? Берите! Пять тонн! А то ведь всё сожгу, всё сгорит ко всем дьяволам!»

— Где это было? Ты не помнишь, капитан?

— Нет, не помню, Андрюша... Мы, брат, с тобой, как «летучие голландцы» какие-то. Где запомнить?

— А те три моста?

... Они проскочили два первых, маленьких, на полном ходу; и каждый раз за последней площадкой громыхал взрыв: мины, очевидно, были с неправильно рассчитанными замедлителями.

Но третий деревянный мост вывернулся из-за закругления подозрительно серый, длинный, основательный; такой не перескочишь с хода. Было ясно: он тоже заминирован; надо во что бы то ни стало предварительно обезопасить проход. Но в этот момент на поезде не оказалось никого, кто бы знал саперное дело. Грищенко, Фалеев, Сергеев с утра ушли на разведку.

Когда Вересов сказал: «Товарищ капитан, разрешите мне пойти на мост», — Белобородов совсем сморщился.

— Ну что вы, старший лейтенант, — замахал он руками. — Почему вы? Вон Токарь, сержант; тот хоть оружейник всё-таки...

— Товарищ капитан! Ну, что вы говорите! Я же горняк, геолог. Я минно-подрывные работы в институте сдавал. Я прошу вас...

Капитан с удивлением посмотрел на своего комбатара.

— Вот оно что! — проговорил он без особой уверенности. — Ну, что ж делать? Если сдавали, так попробуйте, голубчик, сходите.

Был вечер. Взяв у машинистов острогубцы, ножик, еще кое-что, Вересов пошел к мосту. На середине пути в воздухе запела первая минометная мина: противник охранял эту западню. Он бил теперь по дымовому султану бронепоезда.

Вересов свалился с насыпи в сырые кусты и побежал. А с «Волны» грянули мелкокалиберные: капитан, в свою очередь, прикрывал своего комбатара огнем.

Под мостом пахло водой, раками. Не сразу он нашел три аккуратных ящичка со взрывчаткой; не сразу удостоверился, что это всё, не сразу дотянулся перекусить провода.

В горле у него стало сухо; сердце колотилось, как в детстве, когда играл в казаки-разбойники. Ноги срывались с тавровых балочек; два раза он упал в ручей. Внезапно до него донеслась частая дробь нашего пулемета; стало понятно: немцы ползут по пути к мосту, а Белобородов не хочет допустить их до него.

Потом наш пулемет замолк, зато с той стороны снова засвистали мины, — не мытьем, так катаньем! Они хотели выгнать его страхом. Нет, будьте вы прокляты, не пройдет!

Последний провод был перекушен, наконец. Андрей Вересов поднял ракетницу и выстрелил. И тут острогубцы, выскользнув, упали в воду. Тьфу ты, чорт!

Застучали колеса. Видимо так, для острастки, «Волна Балтики», подходя, била во все стороны изо всех орудий.

Старшего лейтенанта подхватили под руки, втащили под стальной колпак. Белобородов прижал его к груди: «Молодец! Молодец!»

И — замечательная вещь! — в тот миг, когда Андрей Вересов, чуть не падая от усталости и волнения, опустился на деревянную скамью, голова его закружилась, и на один миг, на один-единственный, откуда-то из тумана глянуло на него милое, родное, круглое Лодино лицо... «Молодец, молодец, папа!»

Лодя, сынок...

— Товарищ капитан! Ваше приказание выполнено: мост разминирован!

С тех пор прошло две недели, потом три... О тех местах забыли все. Только Шапошников, механик, всё никак не мог простить ему потерянных острогубцев.

— Товарищ старший лейтенант, да вы не обижайтесь, ей-богу! Ну, хоть бы вы в карман их сунули, что ли. Это же такая была снасть сподручная!

Где они были, эти мосты?

Шесть раз за этот месяц они полным ходом, с воем сирен, с грохотом и ревом всех орудий, прорывались через оторопевшие немецкие заслоны. Они вкатывались на станции, зачастую уже занятые передовыми отрядами врага; они открывали неистовый огонь во все стороны и, разогнав всех, уводили оттуда последние, уже потерянные было для страны эшелоны.

Как снег на голову, сваливались они вдруг в расположение отставших, уже почти окруженных немцами, наших подразделений и, проткнув еще тонкую пленку вражеской обороны, давали своим возможность вырываться к востоку.

Далеко от моря, на рельсах, капитан Белобородов вел себя точь в точь так, как если бы он был командиром крейсера, брошенного на каперскую работу между враждебных гаваней. Андрей Вересов перестал улыбаться, когда краснофлотцы упорно называли при нем пол в вагонном коридоре палубой, ступеньки подножек трапами или поездную кухоньку — камбузом. «Волна Балтики» на деле стала кораблем.

Был случай, когда, наткнувшись на врага, Белобородов вдруг вспомнил про какой-то «знакомый усик» — лесную ветку с отличным складом дров, тут же у насыпи. Они прятались на этом усу два-три дня.

Были и другие случаи: на них на такой же стоянке вдруг в темноте, в лесу, нарывались части противника. Тогда, мгновенно умело организуя круговую оборону, Белобородов яростно отбивался в ночи винтовочным огнем и ручными гранатами, а перед рассветом, подняв пары, грохоча и завывая, прорывался через вражеские цепи.

Изо дня в день они видали рядом и страшное, и великолепное, отвратительное и благородное.

Они встретились и разошлись в лесу с только что родившимся к жизни латышским партизанским отрядом. Молодой механик Люлько, как и везде, тотчас обнаружил даже тут, среди партизан, какого-то своего друга, какого-то «Вовку из Пярну». В течение нескольких часов поезд окружали белокурые рослые люди в комбинезонах, с немецкими (уже!) автоматами за плечами, и вооруженные с головы до ног светлоголовые девушки в брюках, схваченных внизу клипсами, в «модельных» прическах на юных головках, но с гранатами у пояса. Они мало говорили, но охотно улыбались, на все тридцать два зуба каждая. Откуда такие успели уже появиться?

Командир отряда пришел на поезд узнать, нет ли у моряков лишнего нательного белья. Их отряд сильно обносился.

Белье нашлось; отпустили пятьдесят пар. Тогда два здоровых парня вдруг принесли на паровоз небольшой, но тяжелый ящичек.

— Н-ну... Вот тут есть... От наш отряд... Маленький спасибо! Так, подарок от латвийских братьев, — застенчиво сказали они, уходя.

В тот момент ящик не успели вскрыть, но потом обнаружили в нем больше сотни отличных «трофейных» часов с секундомерами, видимо, недавно тщательно упакованных на какой-то швейцарской фабрике. Где они их добыли?

Несколько дней спустя местные кулаки ракетами навели на «Волну» вражескую авиацию. Целых восемь часов бронепоезд тщетно старался скрыться от «юнкерсов». Каждый раз, когда уже казалось, что вот, наконец, ушли, над ними повисала в воздухе цветная нитка новой ракеты. До глубокой ночи в небе стояло вкрадчивое мяуканье дизелей. Машинист Шапошников, весь потный, бледнея до синевы от усилия, точно на дыбы вздергивал с хода запыхавшийся паровоз, давая задний, чтобы уклониться от бомб. А они падали, падали, падали. . . И всё-таки ушли!

В конце второй декады месяца они подошли — с той стороны — к самому фронту. Капитан и комбатар, пройдя через веселый березовый лесок, вышли на край возвышенности, с которой, судя по карте, должен был открыться широкий обзор к востоку.

Да, так оно и оказалось! Лес, солнечный, светлый, заросший понизу росистой желто-лиловой чащей иван-да-марьи, лежал на самой вершине горы. Впереди далеко уходила, теряясь в синеватом мареве, пологая равнина. Там и сям по ней горели, дымясь, хутора эстонцев, стоги сена, торфяники и леса: где-то глухо погромыхивала артиллерия, — шел бой; а совсем далеко, на горизонте, как море, простираясь на неоглядное пространство, туманилась безбрежная ширь за фронтом, в тылу у нашей армии, у своих. Там, далеко, чуть заметно брезжило то, о чем они могли только, вздыхая, мечтать по ночам; то, во имя чего они не спали в эти долгие ночи; то, к чему они рвались всем сердцем своим и чего не имели еще права достигнуть — свободная Родина, советский край, не оскорбленный, не попранный фашистской подошвой.

Оба командира, запыленные, изможденные, осунувшиеся, долго и жадно смотрели туда. Вон там, за синью лесов, проходила старая государственная граница. За нее еще не переступил враг, но данные разведки были неутешительны: железнодорожный путь разбит на значительном пространстве. Пробиться к своим, пожалуй, можно, но вывести бронепоезд — немыслимо.

Петр Белобородов неотрывно вглядывался в прозрачную даль. Человек небольшого роста, он даже встал на розоватый березовый пень, чтобы увидеть дальше и лучше, чтоб ничто ему не мешало. Приложив к глазам отличный свой морской бинокль, он водил и водил им по горизонту, и губы его шептали что-то, и брови двигались.

Потом он соскочил с возвышения.

— Ну что ж, Андрей Андреевич, — сказал он, обращаясь к Вересову. — Давай-ка подумаем. Советов нам с тобой давать никто не будет; приказов ждать... Не дождешься, пожалуй! Наступает, брат, время для того, что в уставе именуется «инициативой командира».

Он замолчал, и еще разок — точно хотел именно там, на востоке, высмотреть решение — приложил бинокль к глазам. «Изборск — не так уж далеко. Свои! Прорваться — и кончено. Если судить формально, мы имеем право уничтожить наш поезд и пробиться к своим...»

— Если формально судить, Петр Степанович, — проговорил Вересов, — нас с тобой давно уже на свете могло бы не быть.

— Это ты точно... А ежели не формально? Если по совести командира и большевика? Так разве мы можем лишить нашу Родину такой боевой единицы, как «Волна Балтики»? Разве мы там всё сделали, что на нас возложено? Разве потеряна надежда на прорыв на другом участке?

Так вот, я поведу поезд кругом, к северу, к Таллину, к своей флотской базе и затем к Нарве... Найдется там, кому нам нужно будет еще помочь. Давай пошукаем с тобой по карточке.

«Волна Балтики» повернула назад и, снова углубившись в чудовищную путаницу наших и вражеских подвижных зон, фронтов, фронтиков, какой была тогда полна пылающая Эстония, стала шаг за шагом пробираться на север, к своим, к морю.

Каждый день и каждый час Андрей Вересов чувствовал, как растет его почтение и любовь к Белобородову. Надо ж было так тонко учитывать поминутно меняющуюся обстановку, надо же было уметь так мгновенно принимать решение и, раз приняв его, бороться за него всеми силами. Надо же было так идеально знать весь путь, все железные дороги страны, малейшие их веточки, самые забвенные подъездные пути и карьеры. Куда бы они ни приходили, Петр Белобородов говорил, поглаживая подбородок:

— Что же делать-то будем? А, пожалуй, вот что: тут, километрах в двух отсюда, должен быть разъездик такой заброшенный... или ... Гм, гм... как будто здесь вправо должно этакое ответвление быть... Обход здесь сохранился старый, с тех пор как мост перестраивали. Вот мы туда и пройдем; немцы, небось, о нем не знают...

— Ну да, они-то, — допустим, не знают или позабыли. А ты как всё это держишь в памяти, удивительный ты человек?

— Пустяки говоришь, Андрей Андреевич! А как же на море командир все мысики помнит, каждую скалу, каждый маяк, которого и в лоции нет? Надо держать — и держу.

Штатского в душе человека, Вересова сначала смущала особая, военная скупость капитана, жадность до всего, что попадалось на пути. В десятках мест, зорко, по-хозяйски осматриваясь, он мгновенно обнаруживал то оставленный вагон с запчастями для танков, то брошенную цистерну с горючим. Взорвать или сжечь? Это всегда успеется.

— Ну, Шапошников! Вытянем мы с тобой еще один вагончик, пока что?

В первые дни они так и делали: подцепляли к «Волне Балтики» вагон за вагоном. Но затем Белобородов разошелся, подобрал где-то вполне исправный паровоз «Э», сформировал особый «эшелончик» и потащил за собой, на некотором расстоянии от себя, целое собственное «интендантство».

Через Тарту они прошли уже, конвоируя состав из двух пульманов с продуктами, бронированного погреба со снарядами для тяжелой пушки и трех платформ с материалами для ремонта пути и каменным углем.

Двадцать пятого числа им пришлось опять выдержать жестокий бой. Их выследили, пересекли путь противотанковым огнем, остановили. А останавливаться капитан, ох, как не любил!

Паровоз был поврежден. Немецкая пехота без передышки повела наступление. Два из восьми орудий на «Волне Балтики» врагу удалось быстро вывести из строя. Положение стало грозным.

От первой волны атакующих отбились гранатами, перебросав с площадок под откос целую уйму их: пять ящиков.

Немцы залегли.

Минут через сорок, однако, выстрелы и автоматные очереди, сливаясь с отвратительным «психическим» визгом фашистов, зазвучали снова в лиственной поросли над путями. Почти в тот же миг Вересов заметил в бинокль впереди, на высотке, противотанковую пушку противника, потом, пониже, вторую.

В первый раз в жизни он рассчитал данные для стрельбы в доли минуты, почти не проверяя своих вычислений, — так был уверен в себе от нахлынувшей ярости. Гитлеровцы не предвидели действия морских снарядов, а оно оказалось страшным. Со второго залпа там всё смолкло.

Тогда, кое-как заплатав перебитую осколком паропроводную трубку, механики Люлько и Шаповалов вывели поезд из опасного участка.

Вечер тот был тяжелым, запомнился надолго всем. За будкой, на каком-то сто восемьдесят шестом километре, под тремя березами похоронили тогда Гришина, Круглова, Барбелюка, еще троих. Было и восемь раненых.

В Везенберге кто-то из бойцов принес на поезд яблоки, сотню чудесного прибалтийского «белого налива». Раненым до безумия хотелось пить. Они набросились на эти сочные, с «кваском» белые яблоки. А на следующий день нахмуренный Белобородов сказал Вересову: «Плохо, Андрей... Понос у них у всех. А медикаментов и лекарств у нас почти нет».

Положение действительно стало тревожным.

Петр Белобородов колебался недолго.

— А ну, сержант! — серьезно, без тени юмора сказал он Токарю. — Сгрузите-ка мой мотоцикл. — (Два мотоцикла с люльками были им подобраны в городе Валге.) — Поедем искать аптеку. Я ведь к медицине имею отношение: моя Раиса-то Ивановна одно время медсестрой, как никак, была.

Белобородов набрал там в полуразрушенной аптеке уйму всяких медикаментов. Несколько ночей подряд он не отдыхал. Часами просиживал около своих больных. Вместе с вестовым Разбегаевым ставил им градусники, прикладывал грелки, помогал при выборе лекарств. И что же? Разгромил и этого врага. К концу недели «желудочных» на поезде не осталось.

Примерно через неделю после Везенберга «Волна Балтики» подошла опять к линии фронта, но уже в совершенно другом месте, далеко на севере.

Высланная разведка донесла: бои здесь идут крайне напряженные. Немцы вот уже полмесяца топчутся на рубеже реки Луги, не в силах с ходу форсировать ее и захватить Кингисепп.

Прорваться с бронепоездом сквозь фронт в таком месте было сейчас особенно трудно. Но Белобородову этот приморский участок был по-своему мил. Тут он, по его словам, уже действительно знал каждую шпалу на дорогах, каждый костыль. Он крепко подумал, прикинул всё и на несколько дней увел «Волну Балтики» по издавна ему известной, давно заброшенной, не обозначенной ни на каких картах «дровяной» веточке-времянке вглубь березового, сырого, по болоту растущего леса.

Там, на старых дровозаготовках, гитлеровцы никак не должны были заподозрить его присутствия: немецкий командир карте больше, чем своим глазам, верит.

Был дождливый серенький денек, когда они добрались до места. Лишайники на березовой белой коре намокли, заголубели. Кое-где уже виднелись сквозь ветки красноватые рябиновые ягоды. Пар из трубы «Волны», не поднимаясь выше вершин, путался по лесу. Колеса еще не успели остановиться, а Разбегаев уже отрапортовал командирам, что рядом, по краю болота, грибов — до дури.

В чаще зазвучали голоса. Часть краснофлотцев пошла рыть колодец, другая партия — копать землянку и сооружать из старых шпал баню.

Посты круговой обороны были расставлены, выбраны места для временных земляных укреплений.

Вечером, когда Вересов пришел в «каюту» капитана, тот сидел на своем диване и, — Вересов увидел это впервые за последний месяц, — потихоньку тренькая, подкручивал колки своей гитары.

Приветствуя товарища, он улыбнулся навстречу ему милой, чуть-чуть застенчивой улыбкой.

— Мне кавалеристы рассказывали, — проговорил он, точно намереваясь объяснить, почему он взял в руки свою гитару, — будто бывают две посадки на коне. Одна — в бою, когда каждый мыщелочек напряжен. Там уж ничего расслаблять нельзя. А другая — между двумя атаками. Тут, напротив, нельзя в таком твердом напряжении оставаться. Не выдержишь! Полностью распускаться тоже не следует, но так, чуть-чуть, отпустить себя полезно. Нужно нашему войску дать дня два-три отдохнуть. Пусть помоются, почистятся, в себя придут. А там... там — как следует.

И с удивлением, точно в первый раз рассматривая его маленькое чисто побритое лицо, его изрядно отросшие, неопределенного цвета волосы, спокойно расстегнутый китель, не сильную на вид руку, ласково обнимавшую гитарный гриф, Андрей Вересов почувствовал вдруг: да, этот может «рвануть»; за ним можно идти. Потому что в нем живет то, что придает человеку титаническую силу. В нем живет — пусть в какой-то своей малой части — воля, надежда, вера, знание миллионов советских людей. Воля великого народа. Воля партии.

Глава XIX. НАД ЛУКОМОРЬЕМ

В самых первых числах июля месяца летчик Евгений Слепень, согласно его настойчивым ходатайствам, был аттестован на звание майора. Он получил назначение: начальником штаба истребительного полка морской авиации.

Полк в это время базировался на аэродроме у маленького местечка Лукоморье на южном берегу Финского залива. «Лукоморье! Как у Пушкина, — обрадовался Максик. — «Там чудеса, там леший бродит...»

8-го Слепень прибыл к месту службы. Чудесного там, и верно, он нашел немало. Неделю спустя он уже вошел в курс всех дел; с размаху врезался в то, чего не видел почти четверть века, — в жизнь военно-воздушной части во время войны. Теперь, ложась вечером в постель на своем командном пункте, он с удовлетворением вытягивался, чувствуя себя именно «нужным человеком на нужном месте»; почти сейчас же он, как убитый, засыпал. Надо сказать, что так получилось не без усилия с его стороны. Но, видимо, усилие было приложено правильно.

Основным в Лукоморье был в те дни, конечно, аэродром гидроавиации на здешнем озере. Он существовал здесь издавна, еще «до войны». Берег залива образовывал тихую бухточку. Отдаленное от нее нешироким, усеянным валунами перешейком, лежало всё в зеленых, поросших сосной крутых берегах овальное лесное озеро, с золотистыми отмелями в обоих концах, с ленивыми карпами, подходящими к сваям купальни, с тихими водами, в которых всю летнюю ночь отражалась заря. Дачное место, каких мало.

Но с этого тихого озерка теперь денно и нощно, рыча низкими, красивого тембра голосами, поднимались тяжелые морские летающие лодки — бомбардировщики и разведчики с очень большим радиусом действия.

Они уже воевали; ходили на север, через залив, несли разведывательную службу далеко в Балтике, до самого острова Готланда.

Лодки работали; работали давно и отлично. А аэродром недавно перебазированного на Лукоморье полка истребителей еще только создавался за лесом. И хотя, по сути вещей, надо было только радоваться тому, что полк еще не введен в дело, что, значит, враг еще находится за пределами его досягаемости, далеко отсюда, молодые летчики-истребители воспринимали каждый день безделья как личную обиду.

В самом деле, на курорт, что ли, они сюда прибыли?

Всё у них шло чинно, как в мирное время, по расписанию. В указанный день прилетело положенное число боевых машин — отличных, очень поворотливых и маневренных. Прибыли три вспомогательные тихоходные машины «У-2»: личная командира, штабная и метеослужбы. Жизнь сразу же оказалась точно налаженной: снабжение, питание, медицина — всё на месте. А тут еще новый начальник штаба — человек, видать, почтенный, но уж очень пожилой, из испытателей — до того ретиво взялся за дело: теоретическая учеба, тактические занятия, физкультура. Курорт!

Особенно огорчило истребителей то, что им было официально разрешено купаться и загорать. «Гидристы» на том же озере и мечтать не могли об этом: они либо были в воздухе, либо отсыпались после своих долгих и напряженных полетов, либо же, наконец, дежурили в полной боевой готовности перед очередным, всегда возможным полетом. Не искупаешься! А тут у нас...

С непоследовательностью, свойственной молодости, «ястребки», сердито ворча на такое свое привилегированное положение, использовали, тем не менее, его на все сто процентов; над купальней с утра до вечера стоял молодой шум, смех, уханье.

Командир полка, Юрий Гаранин, с первого взгляда приглянулся Слепню. Молодоват, пожалуй, для подполковника и для комполка, зато сосредоточен, немногословен, тверд. Умеет не только говорить и приказывать, но и очень хорошо выслушивать подчиненного. Следит за своей речью так, что это даже бросается в глаза.

На лбу у комполка были заметны усердно, но не бесследно обработанные хирургами шрамы. Слепень знал, откуда они: Евгений Федченко рассказывал ему, как, годика два тому назад, во время известного столкновения с самураями, самолет Гаранина «загорелся после короткого боя». Летчик сумел сбить пламя и благополучно сесть. Но вот награда от врага осталась.

В военкоме, совсем еще молодом летчике, Слепень с удовольствием узнал своего бывшего ученика; его фамилия была Золотилов; чудесный парень; пскович; голубоглазый, широколицый, могучий.

Сияя своими ясными и зоркими глазами, Золотилов с таким радушием приветствовал Слепня, что у того долго ощущалась какая-то неловкость и боль в кисти руки.

На второй день по прибытии Евгений Максимович имел с ними обоими короткую, но очень важную для него беседу.

Подполковник не мог не видеть разницы в годах — своих и своего начштаба. Он отлично понимал, что годы — ахиллесова пята каждого летчика.

— Чего от вас ожидаем мы с замполитом, товарищ майор? — сказал он Слепню, и очень уважительно, и в то же время вполне по-командирски. — Это я сейчас объясню. Знаем мы вас очень хорошо; гораздо лучше, чем вы нас. У вас огромный опыт. Отстоявшийся, выдержанный! Да, конечно, и мне не впервые идти в бой. Но в мировой-то войне никто из нас еще не участвовал. А вы — ас мировой войны, вы войну знаете. Вот какое ваше качество нам особенно дорого. Тем более, замполит говорит: вы и педагог прекрасный. Мы рады, что вы нам достались. Так ведь, Василий Федорович?

— Полагаю, что именно так! — широко улыбнувшись, сказал замполит. — Мы с комполка вчера насчет вас, товарищ майор, долгонько разговаривали. Полностью «утрясли» вопрос. Несогласий нет!

— «Утрясли»! Летчик, а выражения наземные! — усмехнулся Гаранин. — Положительным в вас, товарищ Слепень, нам представляется и то, что вы до войны были испытателем. Вы знаете летчиков-истребителей. В большинстве — зеленая молодежь. В этом, если угодно, наша сила, как рода оружия, но в этом же и наша слабость. Горячки, боевого задора — у каждого на четверых. Зато зрелости, опыта, выдержки иной раз не мешало бы прибавить тоже. Каждому! Ваше влияние должно их... как бы это получше выразиться? Ну, я, металлист, я бы сказал: хромировать. Как присутствие хрома укрепляет сталь!

Слепень вышел от командира удовлетворенным. Но всё же нельзя было сказать, чтобы он окончательно успокоился.

Да, всё это так; всё отлично. «Хромировать!» Картинный образ: старый седой кречет в одной стае с молодыми соколами. Превосходно в теории! Но это всё заслуги прошлого, они будут при нем и в восемьдесят лет. А ему нужно другое: завоевать веру в себя среди этой молодежи не первыми главами своей длинной биографии, а ее последней страницей, сегодняшним днем, тем, что он сейчас может сделать. Да, чорт возьми!

Комполка представил нового начштаба летному составу в столовой за завтраком.

Два десятка здоровых, — приятно смотреть! — крепких, как молодые дубки, юношей, шумно двинув стульями, поднялись ему навстречу, над белой скатертью и дымящимися кружками какао.

Сорок или пятьдесят ясных и твердых глаз смотрели на него; молодые глаза: прямые, как выстрел в упор, честные, как небо, как солнце в небе. Он ясно чувствовал, — они откровенно, не скрываясь, оценивают начальника: его виски, тронутые проседью, его манеру держаться, его лицо и — с особым вниманием — его ордена: два «Красных Знамени», боевое и трудовое. В те дни, в начале войны, орденоносцев было несравненно меньше, чем стало потом. Два «Красных Знамени» сразу приковывали к себе внимание.

Слепень отлично понимал значение этих взглядов. Любой солдат, каждый воин всей душой хочет, всем сердцем стремится полюбить своего командира; он просит, чтобы тот дал ему повод для этого. Люди могут сделать это даже на веру, в кредит; но горе командиру, которым эта солдатская вера не будет оправдана!

Минута эта была для Евгения Максимовича очень важной. И тут-то внезапно он чуть-чуть покраснел: среди других рук к нему протянулась маленькая, смуглая, сильная рука. Протянулась смело и прямо, так же, как остальные.

Слепень поднял голову. Черные глаза южанина твердо смотрели на него, точно тоже испытывали. Этого начштаба не предвидел никак.

— А, товарищ Мамулашвили! — сказал он всё же тогда, сделав над собой не малое, но, видимо, совсем незаметное усилие. — Где только не встречаешь своих учеников!

Их руки пожали одна другую.

Вечером, перебирая, как он привык это делать еще в молодости, после первых воздушных боев, всё, что с ним происходило за день, он невольно остановился на этом мгновении. Конечно, если Мамулашвили не виноват, тогда... Ведь не может же человек, поступивший не честно по отношению к другу, с таким спокойствием смотреть ему в глаза? Превосходно! Он был бы рад, если бы это было не так, если бы это сделал не он. Но тогда кто же?

Довольно долго он сидел нахмурившись, размышляя.

В первый миг ему пришло в голову: не следует ли обсудить эту неожиданность с замполитом? Не рассказать ли всё Гаранину?

Но потом решил, что всё это чепуха. Неправильно! Не такое теперь время, чтобы занимать командование мало обоснованными сомнениями и подозрениями. Тем более, что Ной — превосходный летчик. Такие, как он, особенно нужны сейчас Родине. Значит, он обязан — и будет! — ценить его точно так, как каждого из его товарищей. А что до того, как будет вести себя он, Ной, так... Это сразу станет ясным.

Авторитет нового командира — большое дело в каждой воинской части. В авиации вопрос об отношении к штабному работнику, к человеку, который может, оставаясь на земле, судить тех, кто идет на смерть в воздухе, всегда стоит острее, чем где-либо в другом роде войск. Это понятно и даже законно. Недаром в авиачастях стремятся к тому, чтобы и комиссары, и начальники штабов сами летали, сами могли при случае пойти в боевой вылет.

Нет ничего удивительного, что ветеран воздуха майор Слепень понимал положение лучше каждого. Не из самолюбивого стремления к популярности, совсем из других побуждений, он готов был в любой миг, любым способом доказать этой молодежи, что он сохранил, несмотря на годы, все свои боевые возможности. «Я их помножил на большой опыт. Я имею право учить вас, летающих, а вы имеете все основания слушаться меня, ветерана». Но, понятно, делиться своими мыслями даже с Гараниным или Золотиловым ему никак не хотелось. Ведь они тоже были летающими, молодыми, боевыми летчиками.

Так казалось ему.

Однажды, вскоре после первого разговора с командованием, Слепню позвонили из Политотдела БУРа — Берегового укрепленного района. Политотдел просил летчика-истребителя первой войны, майора Слепня, сделать в клубе доклад на тему «Боевое прошлое русской военной авиации». «Важность и своевременность такой беседы, вероятно, ясна вам, товарищ Слепень? Сейчас дорого стоит каждое воспоминание о воинской славе русской армии; тем ценнее, если о событиях расскажете вы, их очевидец и участник».

Отказываться не было причин. Евгений Максимович историю нашей военной авиации знал великолепно и любил горячо. Он с удовольствием согласился.

Удивлению Слепня не было границ, когда в день беседы в зальце клуба он увидел прелюбопытную выставочку материалов к своему докладу. Живой и энергичный одессит, инструктор политотдела Балинский, раскопал где-то в библиотеках фортов газетные вырезки четырнадцатого-семнадцатого годов, пожелтевшие от времени брошюры об «авиаторах» первой мировой и о «военлетах» гражданской войны, большую карту знаменитого в позапрошлом десятилетии перелета Москва — Лиссабон — Москва; этот рейд в невиданно краткий срок совершил на одной из первых «цельносоветских» машин летчик Е. М. Слепень.

Чем-то давно забытым пахнуло на летчика Слепня от строк, напечатанных еще с твердым знаком и с ятем, от фотографий, на которых сначала поручик, потом штабс-капитан, затем «красвоенлет» Женя Слепень, Евгений Слепень, Евгений Максимович Слепень был изображен рядом с причудливой формы и вида машинами, каких теперь уже и в музеях не сыщешь.

Среди книг нашлись такие, о существовании которых он даже и не подозревал. Коротенькие вырезки говорили о событиях, давно выветрившихся из памяти.

Фотографии... Смешной мальчишка с сердитым лицом, с двумя георгиевскими крестами на груди, стоит возле самолета «Спад», стоит так, точно делает великое одолжение фотографу.

Неужели это был и на самом деле он?

На другой — загорелый летчик принимает под двумя высокими пальмами огромный букет из ручек смущенной синьориты. И это тоже он? Удивительно!

Зал оказался переполненным; Слепень опять-таки никак не ожидал этого. Пришли все мало-мальски свободные «гидристы» с озерного аэродрома. Прибыла даже «тяжелая артиллерия» — командиры соседних фортов. Герою прошлой войны, войны с тем же, что и сегодня, противником, устроили очень теплую встречу.

Майор Слепень сделал всё, что мог, чтобы не упоминать в своем докладе о себе. Но его скромность, видимо, не обрадовала начальство. Кто-то из летчиков-бомбардировщиков, сидевший как раз рядом с Балинским, встал и задал явно инспирированный вопрос: «А не помнит ли товарищ майор, какое число сбитых самолетов противника приходилось в ту войну на первую пятерку русских асов? И кто именно входил в эту пятерку?»

Слепень насупился; однако отвечать пришлось. Когда же зал узнал, что поручик, а позднее штабс-капитан Слепень тоже входил в этот почетный список, что ему удалось тогда сбить восемь немецких машин над Западным фронтом, во Франции, тринадцать над Восточным, русским; что в этот перечень не входят два белопольских и четыре врангелевских самолета, уничтоженных им позднее, в бытность военлетом Красной Армии, — оживление сделалось чрезвычайным.

Его долго не отпускали от стола докладчика. На него насели со всех сторон, задавали десятки вопросов, от дельных и важных до совсем пустых, почти детских: а целы ли и сейчас его георгиевские кресты?

И когда он, наконец, усталый, смущенный и довольный, сел, подполковник Гаранин легонько подтолкнул своего замполита локтем: «Ты был прав, Василий Федорович!»

Золотилов молча кивнул головой.

После беседы в клубе у летчиков сложилось о своем начальнике штаба совсем новое представление. Некоторое же время спустя произошло событие, которое поставило его сразу в положение не только уважаемого, но и горячо любимого командира. Впрочем, в его собственной жизни тот же день тоже лег одним из очень важных рубежей.

Время проходило быстро. События нарастали чудовищными темпами. Летчикам морской авиации, им надлежало бы, казалось, всё внимание направить на север и на запад, на залив.

Но как раз там всё было сравнительно спокойно. Над заливом в те дни шли горячие бои; однако развертывались они гораздо западнее, над Ханко, над Эзелем и Даго, возле Таллина. Составу гаранинского полка со стороны моря приходилось нести только дозорную службу, барражировать подступы к Ленинграду.

Зато с совершенно другой стороны, с юга, всё ближе и ближе подходила черная туча — фронт. Враг миновал Псков, захватил всю Эстонию, быстро распространялся к востоку, в сторону Новгорода, по широкой дуге охватывая и отрезая от страны Ленинград. В конце июля под угрозой оказалось всё течение реки Луги, от ее верховьев до Кингисеппа и Усть-Луги. Истребители со дня на день ожидали первого, уже боевого вылета.

Нетерпение било их. Соседи с озера всё еще несли свою нелегкую боевую вахту. Тяжелые гидросамолеты, по многу раз на дню отрываясь от воды, уходили через залив или, наоборот, за озеро Самро, к югу, с важными заданиями. Почти ежедневно одна или две машины возвращались на базу с многочисленными следами пулевых и осколочных попаданий. Семнадцатого числа один корабль ждали до глубокой ночи, и напрасно: он не вернулся.

Только на следующий день утром летчик Бешелев привел машину, имея на борту убитого второго пилота. Стрелок-радист был тяжело ранен.

Погибшего в бою похоронили. Истребители салютовали ему с воздуха. Над свежим песком могилы все клялись отомстить за товарища. Да, но как мстить, если они всё еще не дрались? Как мстить? Чем?

Это было девятнадцатого, уже в сумерки. А двадцатого июля вечером первые два звена истребителей, под командой Гаранина и Лазарева, ушли к фронту, куда-то туда, к Муравейно, на ту же Лугу. И с этого мгновения всё точно переродилось в полку.

Два долгих часа Евгений Слепень не отходил от радистов на командном пункте. Он первый, опрометью, задохнувшись, кинулся к вернувшимся самолетам. Слушая вечером рассказы — обычные рассказы истребителей, — как подполковник срезал первый «Ю-87» над деревнями между Самро-озером и Сабском, как Лазарев и Никитенко отбили атаку четырех «мессеров» у самого фронта, — Евгений Максимович вдруг почувствовал, что у него зуб на зуб не попадает: счастливцы! Они были «там»!

Прошло еще около трех недель. Боевая работа полка становилась всё напряженнее: враг приближался с каждыми сутками, с каждым часом быстро бегущего военного времени. Некогда стало думать, некогда писать даже короткие письма своим. Завидовать боевым делам молодежи — и то не хватало досуга.

Тринадцатого августа был солнечный, совсем летний день после дождя, прошедшего накануне.

Рано утром звено, состоявшее из Мамулашвили, Горячева и Сени Крылова (тогда в бой ходили еще «тройками»), вылетело на штурмовку полевого аэродрома врага, километрах в сорока за фронтом, юго-западнее Кингисеппа. А через положенное число минут на площадке приземлилась только одна машина — Сени Крылова. Лицо Сени было неузнаваемо: на первый взгляд можно было подумать, — он постарел на десять лет.

Юрий Горячев — лучший друг Крылова — сгорел в воздухе на его глазах. «Сгорел, братцы... Такой человек, такой дружище!..»

Они напоролись на десяток «мессершмитов»; ничего нельзя было сделать.

А командир звена, повидимому, подбит; вероятно, ранен. Трудно сказать, что с ним случилось; но он вдруг приказал Крылову: «Иди один», — а сам пошел на посадку. На луговинку в непроходимой топи. Ну да, у них, в их расположении. Примерно посредине болота «Дубоемский мох», километрах в семи восточнее заимки со странным названием «Малая Родина».

Крылов сделал над местом посадки два круга. Машина Мамулашвили лежит на траве, на брюхе: шасси то ли не вышло, то ли он сам не захотел выпускать его. Может быть, боялся слишком длинного пробега: лужайка-то совсем небольшая. Что с Ноем, — с воздуха не разглядеть. Взлететь с этой площадки, да и сесть на нее без аварии ни один истребитель, безусловно, не может. Не может никак!

На взлетной дорожке воцарилось тяжелое молчание.

Гаранин, широко расставив ноги, наклонив голову, смотрел в землю. Немолодой уже бортмеханик Горячева, Петров, резко повернувшись, закрыл лицо руками и тяжело, еле отрывая ноги от земли, пошел прочь. Аэродром славился своим крепким, точно утрамбованным грунтом, но, глядя на Петрова, можно было подумать, что он идет по вязкой глине.

Все стоявшие плотной кучкой вокруг крыловской машины понимали одно: Мамулашвили тоже погиб! При такой посадочной скорости, какую имели их машины, нечего было и думать сесть к нему. Раненый, в фашистском тылу, один...

И вот тогда-то, внезапно:

— А «У-2»? — громко, хотя еще не вполне уверенно, наполовину про себя, проговорил майор Слепень. — Ему-то ведь скорость... позволяет? Сядет там «У-2»!

Он почти крикнул: «сядет!» И это слово легло как бы новой ступенью на его жизненном пути. На крутом подъеме. На «горке»!

Глава XX. ПОСВЯЩЕНИЕ МАРФЫ

Мотоцикл свернул с шоссе. С яростным фырканьем он подъехал по сосновой аллейке к голубому двухэтажному дому. Дом был обшит тесом, мирно подставлял солнцу зеленую крышу, в желобах которой вечно высыхал толстый слой сосновых и лиственных иголок. От них и сейчас знойно пахло смолой, бором. Окна отворены; несколько столов, ножками вверх, лежат на траве: загорелый до негритянской черноты красноармеец продергивает сквозь только что просверленную раму гибкий провод... Кричит сизоворонка; синие и красные перья ее горят как жар в солнечных лучах. Веет всем сразу: хвоей, яблоками и недалекой большой водой.

А стекла в голубых рамах то и дело дребезжат тоненько, потому что до них непрерывно доходят то тяжелые удары от Баранова, от Смердей, с фронта, то частая дробь пулемета совсем близко за холмом, то разрывы бомб; эти даже — с востока от вокзала.

Приехавший в люльке мотоцикла подполковник двинулся было к крыльцу домика, но замешкался: смешная девчонка лет пятнадцати на вид, в халатике, в тапочках на босу ногу, с недовольным выражением заспанного лица спускалась ему навстречу. Нечесанные и давненько, видимо, не подстриженные волосы стояли над ее головой, как у папуасского франта. Через плечо была перекинута подушка. С подушкой на плече, с книгой подмышкой, не обращая никакого внимания на окружающее, она направлялась к висящему в углу сада, от времени и непогод слишком высоко подтянутому над землей, гамаку.

Наткнувшись на подполковника, она издала коротенький испуганный писк. И нет ее! На крыльце осталась лежать только брошенная корешком вверх книга.

Василий Григорьевич Федченко поднялся на три ступеньки и, нагнувшись, взял книжку в руки.

«Прощай, оружие!» — было написано на ее переплете.

— Гм! Вот это — да! Подходящее заглавьице! — пробормотал он. — Как раз ко времени.

Он поднял голову. Несколько обветшалый лозунг, белый на красном кумаче, приветствовал его с фронтона:

«К веселому пионерскому лету — будь готов!»

Подполковник постоял, посмотрел на этот лозунг нахмурясь, точно тщетно стремясь понять значение столь странных слов. «К веселому... пионерскому лету...» Непонятно что-то!.. Потом, чуть-чуть повернув голову, он прислушался к глухому гулу артиллерийского боя. Вот эти звуки были ему понятны, слишком понятны, — привычны. Это три батальона тридцатой авиадесантной опять атакуют южную окраину Смердей. Он только что сам был там. Его всего засыпало песком разрыва. Он почти оглох...

— Ну-ну, господин граф Дона-Шлодиен! — оправившись, пробормотал он. — Ну, погоди, голубчик! Повремени! Еще попомнишь!

Потом он сердито кашлянул. Ответом было молчание. Согнув палец, постучал косточкой по ставню. Ни звука.

— Эй, девушка! — крикнул он тогда уже нетерпеливо. — «Прощай, оружие!» Где вы тут?

Внутри дома послышались возня, шаги. Та же девчонка показалась на пороге. Теперь на ней были уже белая блузка и синяя юбочка; красота и порядок прически поддерживались при помощи красной косыночки. Она щурилась, но уже не зевала.

— А они ушли в Лугу; узнать, нет ли почты, — заявила она без особых вступлений, с любопытством разглядывая подполковника. — А мальчишки убежали куда-то.

— На мальчишек мне.наплевать! — не совсем вежливо отвечал Федченко. — Мне нужна ваша горбатенькая... Я вчера с ней договаривался.

— Так она на почте... Я одна... Я дежурю по лагерю, и читала. Но он стал долбить раму, и...

— Безобразие! — серьезно сказал подполковник. — Сейчас идет машина с моими. Она будет тут минут через пять. А пока вот что: вода у вас есть? Да, конечно, сырая... Эй, Панфилов, скоро дадите мне связь? Я же сказал Лункевичу, чтобы связь мне была к двенадцати и ни минуты позже! Так вот, девушка: воды, как можно больше воды! Похолоднее!

Через пять минут он сидел в большой, приятно полутемной комнате — бывшей лагерной столовой. Куст сирени лез ветками прямо в открытое окно. На столе красноармеец установил телефон; тотчас же телефон отчаянно, пронзительно зазвонил, точно только того и дожидался.

Подполковник нажал рычажок.

— Я! — мирно сказал он вполголоса. — Ну да, я; семьдесят второй. Да... А-сь? — рявкнул он вдруг так, что стоявшая посреди комнаты девчонка чуть не уронила синий эмалированный кувшин с водой. — Чего? А ты кто? Ах, ты — Розетка? Ну, тогда вот что, Розетка: дозвонись до Юпитера второго и скажи, что в ноль ноль... Эй! Эй! Розетка! Куда ты поскакала? Как там у вас? Сам вижу, что горячо. Сам только что был! Держитесь. Авось к вечеру полегче станет... — Он бросил трубку на аппарат.

— Ага, дорогая, вы тут? Давайте-ка! Ух, ну и вода! Вот это вода! И близко? И много? .. Надо бы наносить... Такая жара! Пить ночью войско будет беспощадно!..

Он с наслаждением опорожнил три стакана подряд.

— Отличная вода! Как же зовут вас, юная хозяйка? Как ваше имя?

— Марфушка, — пробормотала девушка, с опасением наливая четвертый стакан.

— Марфушка? Ну, нет: это отставить! — твердо сказал подполковник. — Фамилия как? Хрусталева? Вот Хрусталева — другое дело... Сколько же вас тут всего таких... Марфушек? Пятеро?.. Эх, дал бы я жару идиотам, которые вас здесь бросили! Эй, Голубев! Прежде всего давай, чего у тебя там есть съестного! Куда, куда, девушка? Садитесь тут... Будем завтракать. Впрочем, вот что: не в службу, а в дружбу — налейте-ка мне водички, умыться.

Он с наслаждением вымывал из ушей мелкий лужский песок, а Марфа Хрусталева одним глазом почтительно взирала на его крепкий, загорелый, запыленный затылок, другим с любопытством наблюдая за красноармейцем.

Солдат мгновенно внес в комнату деревянный ящик, раскинул по столу маленькую скатерку и вскрывал теперь на дальнем подоконнике консервные банки. Две? Нет, три! Даже четыре...

У Марфы потекли слюнки: Лиза Мигай строго берегла лагерные продукты «про черный день». Питались почти одним только щавелем.

— Гм, гм!.. Так где же всё-таки эта ваша горбатенькая пропадает? — говорил подполковник. — Да вы... того... Не стесняйтесь! Налегайте! Что мне с вами делать теперь, вот что надо решить. Не оставлять же вас так! Придется, видимо... — он задумался на минуту. — С юнцами вашими — проще: я их пока в комендантский взвод, — и дело с концом. А вот вас? Ну, вас лично... Голубев, слышишь? Вот девица, она тут всё знает: где вода, где дрова. Будет помогать тебе, — слышал?

Ну, понятно, на довольствие; аттестат, обмундирование, всё, что положено... Что значит «где»? Скажешь, — комполка приказал. Затем эта самая... Начальница ваша, маленькая... Она что? Медик как будто? Подойдет! Приедет медпункт, ее — туда... Понятно? Временно, конечно, временно! Надо же что-нибудь с вами сделать! Теперь тут есть еще третья... Гм, гм!.. Эта мне ваша третья... Видел я ее вчера! Попробую ее переписчицей зачислить. Но знаете что? Вот вы, я вижу, девушка серьезная, скромная. — Марфушка залилась краской: такое она слышала про себя впервые! — Да, да. Так вы по-дружески растолкуйте своим товарищам, чтобы... Никакой ерунды, никакого безделья... Понятно? Тут фронт, а не Дом отдыха...

Они завтракали. Подполковник то и дело замолкал, прислушиваясь к далекому гулу за окнами. А потом двор вдруг сразу заполнился военными. Откуда их столько появилось?

Рычали, разворачиваясь, три машины. Люди — точно они наконец-то дорвались до Светловского лагерного дома — таскали в него разный груз; другие с удивительной быстротой расставили всюду столы, наложили на них пачки бумаг, карты, ручки, и вдруг, как по команде, все принялись писать, звонить по телефону, поминутно козыряя, спрашивая: «Разрешите пройти, товарищ подполковник?», бегать из одной комнаты в другую.

Марфа только озираться успевала.

Появился откуда-то седенький и лысоватый капитан, с усталым и очень добродушным лицом. Дважды подойдя к подполковнику, он что-то шептал ему на ухо.

— Пусть второй даст ему человек тридцать! — сказал подполковник не громко. — Гранат пусть возьмут побольше; а выходят осторожно, — лесом...

Во второй раз подполковник сморщился, точно ему стало очень больно:

— Да ну? Осколком? И сильно? Эх!

В третий раз капитан подошел немного позже. Теперь он не стал наклоняться к уху подполковника.

— Товарищ подполковник! Там у них, — он повел подбородком на Марфу, — одно помещение... в конце коридора... Оно почему-то заперто на ключ. И вроде как даже опечатано... А нам надо бы туда проникнуть...

Марфутка встрепенулась. Много лет она, как и все ребята, чтила это «помещение», красный уголок, относилась к нему с благоговением, которое уже не требовало объяснений... И вдруг.

— Нет, туда нельзя входить! — горячо заговорила она. — Мы всегда охраняем эту комнату... До войны ее по-настоящему опечатывали; когда пост снимался. Ну как «почему»? Там — отрядное знамя... И потом там — реликвии... у нас есть...

Седенький капитан высоко поднял брови.

— Реликвии? А что же именно?

— Как что? Подарок Сергея Мироновича... Да, Кирова... скульптура — бриг! Даже хорошо, что мы тут остались... Когда все уезжали, это никак не смогли увезти. А разве можно такую вещь без охраны? Вот у меня ключ, — она, и верно, вынула из кармана огромный ключ. — Я дежурная сегодня, я и отвечаю. Вот придут машины, тогда...

Военные переглянулись.

— Ну, Хрусталева! — сказал подполковник. — Это, конечно, всё правильно. Благородно! .. Но время у нас теперь... боевое. Армия. Закон здесь один: приказ командира! Покажите-ка нам всё же, — что там у вас имеется?

Тогда Марфушка провела их в конец коридора и, хоть не без внутреннего колебания, отперла посторонним маленькую дверь.

В зале было темновато и очень тихо. Большой портрет Сталина с девочкой-пионеркой на руках виднелся над эстрадой. По стенам висели всё те же знакомые фотографии: гонки мотоботов морской пионерской базы; «Бигль», шлюпка биологического кружка; она сама, Марфа, с огромной щукой на коленях...

Под эстрадой, у левой стены, стояла крашенная под красное дерево тумбочка. Свернутое пионерское знамя и голубой флаг морской станции в чехлах были укреплены на стене за нею. А на тумбе, под стеклянным колпаком в медной оправке, вырвавшись острым носом из бронзовой волны, с креном на правый борт, недвижно летел в пространство бронзовый бриг «Вперед».

"МОРСКОЙ ПИОНЕРСКОЙ СТАНЦИИ ОТ С. М. КИРОВА"

Капитан, надев очки, внимательно прочитал недлинную надпись. Потом, почтительно отступив на шаг, он приложил руку к козырьку.

— А вещь-то, товарищ подполковник, и верно, замечательная, — серьезно сказал он. — И, как вы говорите, девушка? Вы решили тут оставаться...

— Пока не приедут... — тихонько проговорила Марфа.

— Гм, гм! — капитан прокашлялся. — Товарищ подполковник! Разрешите предложить вот что... А ежели мы тут поместим полковое знамя? И казну? Ну и, естественно, нарядим пост... Тогда, думается, и предметам этим будет оказано должное уважение; да и охрана-то будет понадежнее...

Подполковник, очень близко нагнувшись к стеклу, вглядывался в тонкие металлические снасти судна. В стекле прозрачно, водянисто отразилось это мгновение, этот летучий миг: приотворенный ставень окна; ветки дерева и белое облако за ним; отразился в нем капитан Угрюмов, Тихон Васильевич, и красная яркая повязочка на голове этой смешной девчурки, Марфутки этой.

Там же, за стеклом, вечно взбираясь на вечно закипающую вновь волну, подняв к небу бугшприт, летело гордое символическое судно «Вперед».

Да, да, только вперед! «От С. М. Кирова»!

У подполковника сжалось и дрогнуло сердце. Сотни убитых в его полку, десятки отвоеванных и снова отданных врагу деревень, истерзанные, залитые кровью города, немцы на его родине под Лугой — всё это мучительно и резко возникло в сознании при взгляде на короткую, выгравированную на золотистом металле надпись.

А бронзовый кораблик, подаренный людям маленьким и еще слабым большим сильным человеком, чтобы помочь им стать такими же сильными и крепкими, каким был он сам, победно мчался в неведомую даль, рассекая острым носом штормовые волны...

Ох, не так ли вскинута сейчас на страшную, рычащую волну наша Родина? Не ее ли опасно и резко кренит буйным ветром? А она борется, выравнивается, выпрямляется. И выпрямится! Выпрямится, как бы ни торжествовали пока сейчас эти... Дона-Шлодиены! И, вопреки им всем, полетит вперед, да, вперед!

Долго, очень долго читал подполковник Федченко коротенькую надпись. Потом он поднял глаза.

— Ну, дочка! — проговорил он совсем не таким голосом, как раньше, — вот что. Мы, и верно, поставим здесь наше знамя. Сейчас оно ничем еще не прославлено, но, как знать, может быть, и ему суждено когда-нибудь потом стать... реликвией!

Несколько часов спустя Марфа Хрусталева провела явившихся неведомо откуда мальчишек к зарослям крапивы, обильно росшей у стены дома, там, под окнами.

Осторожно приоткрыв голубую ставенку, они на цыпочках заглянули в зальце.

Да, так оно и было! Рядом с их знакомым отрядным знаменем стояло теперь у стены высокое, закутанное в аккуратный чехол боевое знамя восемьсот сорок первого стрелкового. Вокруг него уже был обведен на железных подставках барьер из толстого красного шнура. Он охватывал и колонку с бригом. Около барьера, в первый раз, как каменный стоял красноармеец с настоящей винтовкой. И когда в окне, выходившем на улицу, началось подозрительное шевеление, часовой сторожко вгляделся.

Охрана была надежной.


Никогда Марфа Хрусталева не воображала, что ее девичий день может быть до такой степени заполнен нужной, дельной суетой, спешкой, мгновенно возникающими и совершенно неотложными надобностями.

Никогда доныне не приходилось ей опасаться, что из-за ее непонятливости, из-за ее случайного отсутствия на должном месте что-то где-то остановится, что-то незаладится, что-то может пойти не так, как следует, что-то нужное, важное, большое. До сегодня она и не воображала, что люди, когда они воюют на фронте, пьют столько воды. Не подозревала, что бывают такие голоса, как у красноармейца Голубева, вестового: его она слышала даже возле ключа, за рощей.

«Хрусталева-а! — кричал он. — За смертью тебя посылать?». И Хрусталева мчалась, расплескивая воду, обратно. Ей не думалось, что Зайка Жендецкая способна смирнехонько просидеть целый день, тыча пальцами в клавиатуру «Смис-Премьера», как заправская машинистка.

Она никогда не ела столько черного хлеба, Марфа, как в тот день. Никогда у нее не гудели к вечеру так блаженно и люто усталые ноги.

Впервые в своей жизни испытала она и еще одно, очень странное, очень нелегкое чувство.

Подполковник всё время работал у себя, в бывшей лагерной столовой.

Потом — она не заметила, как это случилось — он вдруг куда-то исчез. А когда некоторое время спустя она, ничего такого не думая, на бегу спросила у Угрюмова: «Товарищ капитан, а где же товарищ подполковник?» — лицо начштаба вдруг выразило неожиданную озабоченность.

— Да кто его, милая барышня, знает!.. Других бережет, а сам — в самую гущу всегда... Вот ищу его по всем телефонам. И еще бомбанули как раз ту высотенку, проклятые...

Марфа Хрусталева похолодела.

Вечером Марфуша, Лиза и Зая ложились спать там, где им приказал капитан Угрюмов, — в маленьком мезонине, над самым штабом; раньше там жили Мария Михайловна и ее помощница...

Перед тем как подниматься наверх, Марфа вдруг наткнулась на подполковника. Она счастливо ахнула: он был жив, цел; он стоял на крыльце и наблюдал, как разворачивается за садом, на лужку для «гигантских шагов», зеленая крытая машина радиостанции.

— Товарищ подполковник! — задохнулась донельзя обрадованная Марфа. — Так, значит, вы...

— Так, значит, я, милая девушка! — добродушно усмехнулся Федченко. — А что? С непривычки решила, что меня... Нет! Не выйдет такое. Хотя ему-то этого, пожалуй, и очень бы хотелось...

— Кому «ему»? — не поняв, ужаснулась Марфа.

— Ему! — полковник махнул рукой вдаль за деревья... — Гитлеру... Да и господину графу тоже! Как вам, кстати, понравится, Марфушенька, такая фамилия: Дона-Шлодиен? Генерал-лейтенант, граф Кристоф-Карл Дона-Шлодиен! Ничего себе закручено, а? Так вот, девушка: если попадется вам когда на дороге тип с такой фамилией, — берите, что под руку подвернется — и без лишних слов!.. Чтоб не поганил нашей земли... этой своей красивой фамилией... Ладно. Можете идти, Хрусталева.

В мезонине было жарко от железной крыши. Зайка, усталая и встревоженная, сидела на подоконнике. С недоумением, с неприязнью она смотрела на мигающий розовыми вспышками кусок неба над Вяжищенским холмом.

Она только что примерила выданные ей гимнастерку, юбку, русские сапоги. Не очень-то это всё нравилось ей — и новая одежда, и война... Уж не сделала ли она большой глупости, когда осталась тут, в Луге? Не так представляла она себе войну.

Лизонька Мигай лежала на боку, высунув из-под мягкого лагерного одеяла острый носик. Вот она была счастлива: больше не надо было быть старшей! Всё взяли в свои руки решительные, сильные, с громкими голосами люди. Большие... А ей, — ей пригодилось таки ее «ГСО»! Напрасно некоторые смеялись!

Марфушка вытянулась в постели с истинным наслаждением. Мгновенно на нее накатила злая дрема. Теперь ей уже не было так пусто и страшно, как во все эти ночи после смерти Марии Михайловны... Вдруг перед ней выплыло из мрака загорелое лицо подполковника; пыльные морщинки возле углов его глаз. Она устало улыбнулась ему, — какие всё-таки есть люди! Потом ей вспомнилось другое.

— Девочки! — пробормотала она, не раскрывая глаз. — Как вам понравится такое имя? .. Генерал и граф, Кристоф-Карл Дона-Шлодиен? Я запомнила!

Зая Жендецкая лениво обернулась на ее голос.

— Дона-Шлодиен? — переспросила она. — Граф? Довольно красиво! А откуда ты взяла? Аристократическая фамилия, как в книгах! Марфа, кстати: ты еще не потеряла свой комсомольский билет?

Марфушка испуганно пошарила у себя на груди, но сейчас же нащупала твердый прямоугольничек.

— Здесь! — ее совсем уже вело ко сну. — Девочки! Я не знаю... Ой, я просто не могу: столько ведер воды каждый день!..

Ей вдруг пришло на память: подполковник-то! Назвал ее серьезной, скромной девушкой! Она засмеялась удивленно. Потом улыбнулась с удовольствием. «Серьезная и скромная!» Вот удивительно! И заснула.

— Ну что же, товарищ подполковник! — как раз в этот миг говорил внизу капитан Угрюмов Василию Григорьевичу. — Растрогали меня сегодня эти ребята! Никак нельзя их больше оставлять одних!

— Теперь будут с нами, — коротко ответил Федченко. — Знаешь что, капитан? — продолжал он. — Возьмем-ка карту, посмотрим: добился ли чего-нибудь за тринадцатое августа наш Дона-Шлодиен? Эх, фашист проклятый! Ну, вспомянется когда-нибудь ему в его немецком Берлине эта русская деревня Ильжо. Да, кстати, Тихон Васильевич, я так замотался, что забыл вам отплатить добром за добро... Помните, как вы меня Солецким ударом порадовали? Ну так вот, мне еще утром Дулов звонил: вчера Северо-западный опять начал наступление, — на этот раз — на старорусском направленье... За сутки прошли с боем километров тридцать... Немцы уже сняли две танковые дивизии с нашего участка. Авось и тут полегче станет...

Глава XXI. ДЕРЕВНЯ ИЛЬЖО

Десятого августа в деревню Ильжо, лежащую в стороне от шоссейной и железной дорог, забрели шесть солдат, эсэсовцев из зондеркоманды «Полярштерн»; команда эта только что расположилась неподалеку, в совхозе с несколько неожиданным в России голландским названием «Фандерфлит».

Теперь уже невозможно установить, зачем и почему принесло их сюда; может быть, они выполняли тот или иной приказ командиров; может статься, случайно отбились от команды и искали дорогу в единственное место, имя которого что-то говорило их арийским душам: в этот самый Фандерфлит, а возможно (и это, собственно, вероятнее) просто с наглостью и беспечностью, которые были им свойственны в первые недели войны, рыскали по окрестности, выглядывая, чем бы поживиться.

Все шестеро — Ринг, Гедерле, Венцель, Пилькер, Шпехт и Куровский (их имена вплоть до 1944 года можно было прочесть на нелепом деревянном памятнике, установленном по приказу командующего гитлеровским фронтом на повороте дороги за деревней), молодые невежественные парни, с автоматами наготове, с выражением презрения, смешанного с любопытством и жадностью на лицах, вошли в Ильжо с запада. Вел их небольшой человечишко в кургузом пиджачке и в брезентовых туфлях на босу ногу, повидимому, русский. Кто он был, — сказать нельзя; его имя не было впоследствии обозначено ни на каких памятниках.

Седьмой солдат, человек с бельмом на правом глазу, по фамилии Паль, отделился от остальных еще за околицей. Он был старше своих спутников; дома, там в Бранденбурге, он занимался пчеловодством. Входя в поселок, он сразу же заметил тропинку, над которой на дощечке с непонятной русской надписью был вполне понятно нарисован улей с черной стрелкой под ним. Совершенно резонно ефрейтор Паль решил: в конце маленького, тесно увитого хмелем прогона должна помещаться деревенская пасека. Ему вдруг захотелось свежего сотового меда; обращаться с крылатыми защитницами ульев он умел. Не зная, что хозяйство колхозной пасеки русские успели эвакуировать, он потянул носом, лукаво отстал от остальных и направился туда.

И тогда произошли одно за другим два события.

Посредине деревни, на склоне песчаного бугра, по которому пролегала улица, три ильжовских девушки-подруги рылись в это время в земле: они заканчивали щель для защиты от бомб. Вчера вечером вражеский самолет, так, озорства ради, сбросил небольшую бомбу на соседнюю деревню Враги. Бомба убила четырех коров из стада, ранила пастушонка, в щепки разметала ближнюю пустую избу.

Передний солдат, подойдя, заглянул в песчаный окопчик и, вероятно без всякой определенной цели, с глупой насмешкой спросил, щеголяя знанием русских слов: «Што делайт, матка?» Все шестеро весело осклабились, — они знали, что делают русские. «Русские спасаются от бомб фюрера, ха-ха-ха! Русским страшно?! О!»

Девушки не заметили человека в пиджаке: он жался за спинами солдат. Катя Лисина, первая красавица и первая насмешница в округе, отирая пот со лба, подняла глаза на того, кто спрашивал. Гитлеровец смотрел на нее, скривив губы. Она поняла, что, кроме единственной фразы из разговорника, он не знает по-русски ничего. И, не в силах удержать в себе великую, страстную обиду на то, что он — здесь, она сказала, блеснув зубами, уже наклоняясь снова к своей работе: «Вам могилу роем! И хороша будет могилка!»

Всё последующее свершилось с такой быстротой, что увидеть это по-настоящему успел один только человек из ильжовцев, колхозный кузнец Архипов.

Иван Игнатьевич Архипов, человек уже немолодой, холостяк, бывший солдат-кавалерист, смотрел на приход немцев из оконца своей избы, выходившей как раз на перекресток, где рыли щель. Смотрел он с тяжелым чувством недоумения, еще не оформившегося гнева, недоверия, быть может, и страха, в котором еще сам не мог отдать себе отчета. Трудные и болезненные мысли шевелились в нем. Что-то давило ему грудь, как кусок, ставший поперек горла, который нечаянно, второпях, проглотил не разжевав. «Скажи на милость, — шептал он про себя, сам того не замечая. — Пришли всё-таки! Сюда пришли!» Черные брови его сходились над переносицей всё теснее и теснее. Не сон ли видел он, старый солдат Иван Архипов? Нет, не сон!

Маленький человек в брезентовых туфлях, вдруг выскочив вперед, сказал что-то по-немецки, громко и с дрожью в голосе. «Ах, зо-о?» — крикнул передний немец...

В уши Архипова ударила длинная очередь автомата, резнуло несколько отчаянных вскриков, женских, почти детских... Солдат плюнул в яму и, отвернувшись, пошел вверх по горе, точно ничего не случилось. Все они пошли туда, направо.

Когда кузнец подбежал к яме, над ней уже толпились бледные, трясущиеся женщины и ребята. «Господи!.. Что же это? За что же, за что?» Девушки лежали, как упали, на песчаном дне. Саня Филатова, младшая, была еще жива. «Ма-ма... — задыхаясь, шептала она, царапая рукой осыпающийся край ямы. — Мамоч-ка...»

Никто не может сказать, как обернулось бы дело, если бы в этот самый миг не случилось еще одного события.

Враги успели отойти от перекрестка только за несколько домов. А теперь они зачем-то бегом сбегали с горы обратно, — автоматы в руках; лица были искажены яростью и страхом.

Толпа, собравшаяся возле ямы, мгновенно разбежалась в стороны. Иван Игнатьевич, поддавшись общему движению, перескочил через забор в соседний огород и, не сохранив равновесия, упал в лопухи и крапиву; упал, на свое счастье; на бегу солдаты, не целясь, стреляли куда попало перед собой, и пули щелкали по бревнам изб, по валунам у забора.

Что случилось?

Прислушавшись, кузнец понял: еще один не русский голос отчаянно кричал, почти выл где-то там, на деревенских задах, у колхозной пасеки... Дело принимало серьезный оборот.

Не поднимаясь с земли, старый солдат прополз по огороду в дальний его угол, огляделся и, перебежав улицу, скрылся в своей избе.

Иван Архипов провоевал всю первую мировую войну, прошел со своим конем все фронты и все поля сражений, от поросшего пушицей и тростником первого болотца под прусским Гумбинненом до персиковых садов за малоазиатским городом Исфаганью. Он видел, что такое война. Он знал, как звереют люди в бою.

Начав тот поход свой первого августа четырнадцатого года бравым и веселым гусаром-усачом, он вернулся домой восемь лет спустя в бессрочный отпуск с должности командира кавалерийского эскадрона Красной Армии, инвалидом с контузией и четырьмя ранениями. Ему казалось, что он перевидал на веку всё; недаром три георгиевских креста и сейчас лежали у него в старой жестяной коробке от печенья вместе с ломаными часами царских времен, рядом со значком за отличную стрельбу, патронами к револьверу, который давно уже был утерян, и какими-то, утратившими силу бумажками. Но такого случая, как сегодня, он не видел еще никогда. И не сразу понял, что же теперь надо делать.

Он, как лунатик, прошел в чуланчик за избой, в которой много лет жил старым холостяком, сел тут в полутьме на койку и замер в полном оцепенении. Солнечный луч жарко пронзал сумрак, падая сквозь узенькое окошечко. Паутина радужно горела в нем. На стене на гвозде висели бумажки — колхозные наряды на работу; он не успел выполнить их в своей кузне. И что же? Теперь уже их и не придется никогда выполнять? Никогда?!

Минут пять он сидел неподвижно, совсем неподвижно, как мертвый. Потом мало-помалу, всё сильнее и сильнее у него начали дрожать большие его крепкие, узловатые руки. Эта дрожь не утихала, — она охватывала тело всего человека, от колен до темени. У него застучали зубы; ноги стали выбивать дробь по некрашеному полу чулана. Задохнувшись, он скрипнул зубами, стараясь удержаться, схватился за грудь.

И вдруг дрожь прекратилась. Со стороны могло показаться, — кузнец увидел что-то в темном углу широко раскрытыми черными глазами своими. На короткое мгновение он опять окаменел.

Кошка вошла в чулан, удивилась, легко вспрыгнула к хозяину на руки... Он взглянул на нее дикими глазами, точно не узнал, кто это, потом вдруг скривился, осторожно снял зверка с колен, встал, нахлобучил на черные с проседью цыганские волосы старую кепку, сжал кулаки, постоял и, видимо решаясь на что-то, шагнул к люку, ведущему вниз, в подполье...

В это самое мгновение в дверь неистово, злобно застучали. Отойдя от люка, кузнец выглянул в окно.

Один из немцев и с ним этот, маленький, веснушатый гаденыш с лягушечьим ртом ломились в его дом.

— Ну, ты! — сердито и вместе испуганно закричал маленький по-русски, совершенно чисто. — Ты кто? Слесарь? Кузнец? Сейчас же бери инструмент, иди на пасеку. Болваны, дьяволы! Что, что?! Перестрелять вас всех до единого, колхозники проклятые, большевистские прихвостни! Что! Варвары, сволочи... вот что! Зубило бери: железо рубить! Понятно? Сукины дети!..

Иван Архипов сдвинул брови. Мгновенная догадка обожгла его: ну, да? неужели?

Два дня тому назад дед Яков, пасечник, старый охотник, уезжая с последним ульем в Лугу на погрузку, строго-настрого не велел никому, а особливо ребятам, ходить прогоном к пасечному амбару: во-первых, там нет ничего, а во-вторых... «Может, я его заминировал», — сказал он не то шуткой, не то всерьез.

Заминировать семидесятилетний Яков Назарович, само собой, ничего не мог. Но весь свой долгий век он был наследственным прирожденным охотником, волчатником: бил волков, ходил в молодости и на медведей. Так, может быть...

— Погодите, гражданин, или... как вас... господин хороший! Не знаю, как теперь называть, — с трудом вспоминая давным-давно забытые, много лет назад умершие поганые слова, но уже спокойнее проговорил Архипов. — «Скорей, скорей?» Скорое — на долгое выходит! Чего там сотворилось-то? А? Какой мне инструмент брать? Одно дело — лошадь расковалась, другое дело — замок ломать.

— Э, да при чем тут лошади, замки? — заплясал в нетерпении большеротый. — Сам, наверное, знаешь, сукин сын! Человек в капкан попал! Идиоты! Армия! Вместо мин медвежьи капканы на дороге понаставили! Расстреляем всю деревню через третьего. Капкан надо разбить!

Как ни возбужден, как ни потрясен был Иван Архипов, он отвернулся, чтобы не увидели его лица. «Ну и дед Яков! Вот так придумал старый медвежатник... Капкан, а?»

— Надо тогда в кузню зайти. Капкан пальцем не разведешь. Опять же, шпагат нужен.

Веснущатый непрерывно визгливо ругался. Видно было, что это он делает не по своей прямой охоте, а как дурная собака: показать хозяину, какая она страшная, как ее все боятся... А то прибьет! ..

Немец, еще молодой верзила, молчал, сжимая в руках черную сталь автомата, но кончик его носа белел всё сильнее и сильнее. Тянуть дальше было невозможно.

Забрав тисочки, молоток, веревку, несколько стальных клиньев, они пошли. От увитого хмелем зеленого прогона неслись им навстречу яростные нерусские проклятия, ругань, стоны. Старый охотник придумал неплохо: в узком пространстве между двумя зелеными стенами он врыл в землю три огромных и тяжелых старинных медвежьих капкана.

Эрвин Паль шел, ничего не подозревая, когда первая стальная пасть опрокинула его, чуть не перекусив ржавыми зубьями лодыжку. Он упал локтем прямо во второй капкан. Третий, звонко лязгнув в густых лопухах, зажал оброненный при падении автомат Паля; зажал слегка, но увлек его в густую траву, скрыв от глаз. Иван Игнатьевич увидел и понял всё это очень хорошо, но только после того, как уже опустился возле лежащего немца на колени. Заметив в лопухах автомат, он только покосился на него.

В прогоне было совсем темно. Закушенный железными зубами человек изнемог от боли, злобы и неожиданного страха; он лежал теперь в глубоком обмороке.

Поманив пальцем одного из фашистов, Архипов нагнулся над распростертым телом. Не без некоторого труда, действуя попеременно то клиньями, то веревкой и тисками, он освободил руку, потом ногу, переломленную выше пяточного сустава. Немец заскрипел зубами, застонал.

— Ну!.. Эй, господин хороший! — сказал кузнец. — Пущай забирают его. Вынуть механику эту еще надо...

Двое солдат, стараясь не причинить лишней боли своему однополчанину, пятясь, тяжело дыша, вынесли его из прогона, положили на крыльцо амбарушки. Все шестеро как один, в великом волнении, столпились вокруг, громко говоря, осматривая ранения, ужасаясь...

— Wasser! Kaltes Wasser! Und im Nu![21] — закричал старший на своего переводчика.

— Ein Moment![22] — стремглав кинулся выполнять приказ большеротый. Он помчался к домам по песчаной дороге, но успел только поравняться с мостиком на ней и, схватившись за голову, присел над канавой.

Во второй раз за сегодняшнее утро теплый воздух над деревней Ильжо растрепала, разбила сухая и негромкая автоматная очередь. Донеслись глухие крики; потом — вторая очередь, бесконечная, звучащая ненавистью» злая...

Затем отдельно стукнули два или три совсем другого тона пистолетных выстрела — и тишина.

Веснущатый мозгляк несколько секунд сидел на дороге на корточках в полном оцепенении. Потом, как какая-то прыткая гадина, он перескочил через жердевый забор и скачками, зигзагами, как заяц, побежал прямо полем, в болото, в кусты. И было пора: кузнец Иван Архипов, поднявшись на амбарное крыльцо, уже кричал на деревню, чтобы бежали ловить эту сволочь; и по улице, высыпая изо всех изб, с криками спешил к пасеке народ.

Все семь врагов лежали мертвые и умирающие у ног чернобородого пожилого человека, с немецким автоматом в руках и с глазами, в которых теперь уже не было ни недоумения, ни страха; в них не было ничего, кроме твердой решимости и холодного гнева. Колхозный кузнец дядя Ваня внезапно скрылся; он ушел прочь, перестал существовать. Старый солдат Иван Архипов встал на его место. И ослушаться его теперь было нельзя.


Иван Игнатьевич ни на миг не раскаивался в своем поступке ни в тот день, ни позже. Повторись когда-нибудь с ним подобное, он еще раз, два, десять, сто раз сделал бы то же самое. Но он очень хорошо понимал: теперь в деревне Ильжо не жизнь ни ему, ни другим односельчанам. Разве фашистам не станет тотчас известно случившееся? Разве они оставят без наказания такой решительный ответ на их нападение?

Придя домой, он заперся было в избе, — подумать. Но почти тотчас с улицы его окликнул тихий голос. Это был друг, сосед, Алексей Иванович, школьный учитель. Архипов с радостью отпер дверь.

Учитель был озабочен. В отличие от обычного, он явно торопился, спешил.

— Ну, Игнатьевич, — не ожидая, заговорил он, как только вошел, — первым долгом дай, друг, я тебя обниму да поцелую. И от себя и от всего русского народа... Правильно сделал, старый солдат!

Он действительно крепко обнял и горячо расцеловал давно небритые, жесткие щеки кузнеца.

— А теперь позволь сказать: поторопился ты! Понимаю тебя; слова не скажу в осуждение. И всё же неосторожно поступил! Нельзя так было... Подумай сам, — теперь нам ни часа лишнего нельзя здесь оставаться. Немцы — в Фандерфлите. Эта гадина через полчаса там будет, всё доложит. Сегодня вечером... Ну, завтра утром явятся каратели, и тогда... Надо всей деревней с места сниматься и уходить. Куда? К Липовой Горе, за полигон, за Душилово, в лес. Но ты думаешь, легко будет народ с места поднять? Ошибаешься, Архипов; это дело не простое. А вот давай собирай людей, поговорим попробуем...

Они поспорили. Ивану Игнатьевичу в простоте душевной казалось, что ясное ему ясно и всем, — да как же можно на глазах у этой сволочи хоть день прожить? Да хоть бы они, — слова в ответ не сказали; за одну Катю Лисину им целой дивизией прохвостов не ответить! «Да сегодня я их не уложил бы, разве завтра каждый не сделал бы того же?»

Он весь кипел; жилки в нем спокойной не было.

Учитель не стал много возражать.

— Ты, Игнатьевич, поступил как патриот, но как одиночка. Ты их наказал, семерку эту; но мало этого им, мало! Их не так надо наказывать; нет, не так! Это шуточки — семерых уложить! Тысячи их должны будут лечь, большие тысячи... Помнишь, что третьего числа товарищ Сталин говорил? Так надо сделать, чтобы не у нас, не у русских на душе было неспокойно — доживем ли до завтра? — а у них, у оккупантов. И будет так. Но ни тебе, ни мне в одиночку этого не добиться. А я тебе вот что скажу...

И он открыл Ивану Архипову важные, очень важные новости. На той неделе, перед самым захватом Луги врагом, он был, оказывается, там, разговаривал с секретарем районного комитета партии. Официально говоря, комитет эвакуировался в Гатчину. Но ряд работников его остался на месте, перешел на подпольное положение. «На подпольное, Иван Игнатьевич, — понимаешь? Легко ли мне, коммунисту, в сорок первом году такие слова выговорить: «большевики на под-поль-ном положении»? А что поделаешь?»

Коммунист Родных прочно связался с этими работниками. Ему было указано: сразу же вслед за оккупацией сделать ничего нельзя; однако, выжидая время, надо собирать самых верных людей, накапливать силы в тайных местах («Я еще не знаю где, Иван Игнатьевич»), налаживать связь друг с другом и приступать не вразброд, не каждый сам за себя, а планомерно, по-большевистски к тому, что устами Сталина приказала 3 июля партия. «В захваченных районах создавать невыносимые условия для врага...» Понятно? Под руководством партии! Без этого ничего не выйдет, Архипов, кроме геройских, но напрасных жертв. А с этим — с этим придет победа.

К вечеру они вдвоем собрали колхозников; больше — женщин и стариков. Кузнец Архипов предложил свое: немедленно же всем сняться с места и не позже, чем к полночи, уйти. Куда? В лес! В тот лес, что от Заполья, Пустошки, Душилова тянется на десятки километров на запад, уходя к самому Гдову. Уйти, засесть там и ждать. Туда враг не явится, — побоится.

Он говорил горячо, очень убедительно. Да и убеждать-то было нечего, — самим всё понятно. И всё же старый учитель оказался прав: далеко не все решились так «поломать жизнь».

Что ты сделаешь с людьми? Не каждый находит в себе силы вдруг, сразу, в одно мгновение переделать всё, поступить, как подсказывают и здравый смысл, и честь, и сердце. Иные долго мнутся, не решаются, всё надеются на «авось», на то, что всё устроится как-то без них... А вдруг оно без труда и боли с их стороны, само собой обойдется? Тянет к себе привычное место: милый садик, который помнишь с детства, тропка на ключ, по которой ходил десятки лет; прищуренное окошко и куст шиповника на завалине под ним. Как бросишь, как покинешь всё это? Конечно, просто говорить кузнецу, — бобыль, холостяк, солдат... Ну еще Груне Лисиной: убили дочку, муж — на заводе на Мурмане... Что ей теперь терять? «А нам... Ой, бабоньки, лихо трудно! Лучше на своих полатях помереть!»

Передать нельзя, как горько было Ивану Игнатьевичу его собственное бессилие: свои люди, хорошие люди, а вот поди ж ты, поверни их... Малодушие человеческое! Пропадут ни за грош и спасти себя не позволяют! Но делать больше ничего не оставалось. Терять нельзя было ни одной минуты.

Рано на свету Родных, Архипов и еще человек семь с ними — всё больше молодежь, подростки, — оставив на месте всё, что у них было, захватив с собой взятое на убитых гитлеровцах оружие, несколько мешков сухарей, по смене одежды, навьючили этим двух колхозных лошадей, вышли по одиночке из деревни и, помедлив немного за озером, на холме, углубились в лес. Исчезли, точно их и не было. Куда ушли? Никто не знал в точности, — мир велик.

В колхозе не поднялось ни одного голоса, осуждавшего их. Но многие, встречаясь с уходящими, отворачивались, не то хмуро, не то стыдливо, а может быть, с тайной завистью к их решительности.

Пять или шесть испуганных, недоумевающих женщин долго смотрели им вслед от деревенского колодца.

— Им что, бобылям! — сердито и вроде даже как обиженно пробормотала одна. — Что кузнец, что учитель... Ни кола, ни двора, ни брата, ни свата... А я куда в лес пойду, сама седьмая?

— Ох, Дашенька! — вздохнула в ответ вторая, старшая. — Так-то оно так, да... Кто его знает, что лучше? Вон они как девчурок-то наших вчера... За единое смелое слово! Ох, болит у меня душа, бабоньки, так болит, так болит...

Эта душевная боль была далеко не напрасной.


Сутки спустя, к вечеру в Ильжо ворвалось три грузовика, полные солдат. Человек шесть колхозников, случайно оказавшихся на улице, были застрелены без всяких поводов и предупреждений, — так, ради острастки, первыми же очередями. Кое-кто кинулся бежать прочь, но деревня была уже опоясана кольцом врагов; ни один не прошел.

Всех, от мала до стара, выгнали на перекресток дорог, около пожарного сарая. Часа полтора их держали, не позволяя ни сесть, ни лечь на траву. Потом всю толпу, человек пятьдесят или больше, загнали в колхозный скотник, обложили стены соломой, облили бензином и подожгли.

Два только ильжовца — девятнадцатилетняя Маша Козырева и Степка Куприянов, мальчуган лет четырнадцати — сумели как-то отползти в сторону, спрятаться в неглубоком грязном колодце и уцелеть; заросший крапивой и бузиной, колодец этот был почти не виден с дороги.

Ночью они бежали и через двое суток добрались до Луги, до обоза восемьсот сорок первого полка.

От криков и стонов заживо сгоравших людей, от треска пламени, от нестерпимого страшного запаха, шедшего из огня, Степа стал заикой; доктора сказали, — на всю жизнь. Черноволосая Козырева пришла в Лугу совсем седой; ей долго не хотели верить, когда она назвала свои годы.

Нет, Маша не обманывала красноармейцев: ей только-только исполнилось девятнадцать. Но она — видела... Ой, лучше не вспоминать!

Она видела маленького веснущатого человечка, который юлил вокруг немцев, указывая им, где спрятались то тот, то другой старик. Она видела огромного толстого рыжего офицера; на ее глазах он убил двух ребят — не выстрелами, а так, ударив их рукояткой пистолета по головам. Убил и криво улыбнулся. Улыбнулся один раз, потом другой.

Видела она и еще одного немца, самого страшного. Этот никого не бил, ни за кем не гонялся, ничего не говорил. Сухой, высокий, с тонким красивым лицом, на котором не было ни улыбки, ни страха, ни жалости, ничего, он ходил туда и сюда, нося в руке за ремешок маленький фотографический аппарат в футляре. То и дело, поднимая аппарат к глазу, он молча снимал им всё, что видел: убитую тетю Настю Сенину; мальчишек, которые в смертном страхе, с отчаянным плачем упирались, не хотели идти в сарай; приваленную к дверям солому; клубы дыма и языки огня над огромным костром, где горели люди.

Он много раз спрашивал у веснущатого переводчика: что именно говорят, о чем кричат русские? Потом, присаживаясь на камень или на пень, он записывал всё в маленькую книжку. Этот был всех хуже. Переводчик называл его: «герр граф...»

«13 августа 1941 года, № 27

Фандерфлит, возле Луги

О, моя нежно любимая!

Как видишь, зловещие предчувствия, слава создателю, не оправдались: мы идем вперед, русские отступают. Повторяется история Франции 1940 года. Между нами и Ленинградом, — так говорит мне Кристи Дона, — нет уже никакой заслуживающей внимания вражеской силы. Еще неделя-две — и мы будем там. Значит, еще месяц-другой — и война кончится. И слава богу! Я бесконечно устал от нее.

Живем мы отлично. Страна эта варварски красива; особенно хороши ее необозримые лесные дали, цвета голубиной грудки. Правда, мало кто из нас любуется ими сейчас глазом художника; как мы уже убедились, там таится жестокий враг, партизаны. Но ведь война — это война!

Еды здесь больше чем достаточно. Мы берем себе всего, сколько хотим. Сегодня — удача: нас разместили в старинном имении, которое, по счастливой случайности, не сгорело. В нем есть всё, даже библиотека (притом с немецкими и французскими книгами. Как это ни странно, я нашел в ней для тебя очаровательный томик Бодлера). В имении есть также водопровод и ванна. Ванна! Дело в том, что здесь помещалось нечто вроде большевистского санатория.

Ты просишь меня, глупенькая, чтобы я не был слишком жесток с врагом. Бог мой! Зачем же мне проявлять жестокость? Ее в должной мере проявляет мой оберет, Эгглофф. Стреляет он и его молодцы. Я даже не приказываю: это делает наш друг Дона.

Да, война меняет человека; вчера, например, по приказу моего доброго старого друга Кристофа наша зондеркоманда сожгла деревню со странным именем «Эльшо» или «Эльшау» (русские невнятно выговаривают свои гласные).Жители не были эвакуированы из нее. Понимаешь, что это значит? Зарисовать пожара я не мог, но я сфотографировал его на цветной пленке; я не могу передать тебе моих ощущений от этого зрелища; они слишком необычны и сложны. Я был крайне взволнован; Дона же держал себя спокойнее, чем Сеннахериб или Ассаргадон[23] древности, эти великие убийцы людей.

Он — странный человек, граф Шлодиен. Предать аутодафе[24] население целого села — для него ничто. В то же время он вот уже больше недели носится с той своей идеей, о которой я тебе уже писал, — доказать, что молодого русского или русскую, про свободолюбие которых рассказывают фантастические сказки, можно перевоспитать, выдрессировать, как наши предки выдрессировали волка, сделав из него собаку. Он хочет взять себе в услужение какого-нибудь пленного, мальчишку или девчонку, и — не жестокостью, о! только милостью и силой! — сломить в нем гордость, сделать его добровольным рабом.

На первый взгляд нет ничего проще, чем найти нужного ему человека: предатели и негодяи есть везде. Но нет! Ему для этого опыта необходим настоящий патриот, честный, гордый, умный. Ему приводят всяких подозрительных мальчишек и девчонок. Без жалости, одним кивком головы он решает их участь. Оберст Эглофф распоряжается дальнейшим, но всякий раз ворчит; он не может взять в толк, что же нужно, наконец, от него генералу.

Со мной Кристоф исключительно мил. Я — его офицер для поручений. У меня три задания на будущее: следить за целостью оборудования русского Гринвича, Пулковской обсерватории, когда мы ее захватим, дабы отправить всё до последнего винта в Германию; руководить фотосъемкой Ленинграда перед его уничтожением (взяв этот миллионный город, мы сравняем его с землей. Я не варвар и не зверь, Мушилайн, но трепет возбуждения охватывает меня, когда я подумаю, что мне будет дано при этом присутствовать!) И, наконец, еще одно, — оно связано с нашей разведкой в русском тылу. Подробностей не жди даже в письме с оказией. Скажу только, что вчера я беседовал с неким полковником Шлиссером; это человек не странный, а страшный: его у нас зовут: «Этцель».[25]

Этот Атилла с телом и руками обезьяны увидит Петербург даже раньше, чем мы. Увидит его еще во власти русских. Впрочем, это его не волнует нисколько.

«Я наблюдал панику по-французски — в Париже, в 1940 году, — говорит он; — Я видел панику на английский лад, — в Лондоне, весной сорок первого... Ну, что ж, теперь я увижу панику по-большевистски. Но я уверен, что это то же самое. Люди — всюду свиньи. Интересного мало!»

Мы возьмем Пулково пятнадцатого августа, а Петербург — первого сентября. Таков приказ фюрера. Правда, даты слегка изменены за последние дни из-за состояния русских проселочных дорог, ужасных даже в сухую погоду. Но приказ будет выполнен или небо упадет на землю!

Целую тебя и маленького моего Буби. Будем надеяться, что в том мире, который мы оставим нашему мальчику, слово «немец» станет уже столь грозным, что твоему сыну не понадобится совершать новых жестокостей, чтобы подчинять себе людей.

Привет фрау Кох и старому Непомуку. Имеет ли он вести от сыновей, бравый старик?

Твой Вилли».

Глава XXII. ПИСЬМА, КОТОРЫЕ ЛОДЯ НЕ ПОСЛАЛ

«7 августа.

Милый Максик!

Вот прошел уже один месяц и два дня, как вы уехали, и теперь у меня уже нет друзей. Может быть, потом они будут, но пока еще нет никого.

С папой моим, наверное, всё благополучно; только плохо, что от него нет никаких писем с 1 июля. И мне грустно читать сводки, пока мы еще не перешли в наступление; конечно, если бы мы наступали, было бы другое дело. Но я не огорчаюсь, потому что папа всегда говорит, что никому Советский Союз победить не удастся.

Максик! Если бы ты был здесь, ты бы с ума сошел от удивления. Теперь все двери на чердаки открыты и ребят посылают даже на крыши. На крышах от солнца горячо, даже сквозь сандалии; с нашего дома всё видно, — от Кировского проспекта до Новой деревни. Я дежурю часто, и тревог сколько угодно; только настоящих еще не было, — еще ни одной бомбы не бросили.

Очень глупо делает Лева Браиловский: он, как только завоет сирена, прячется в бомбоубежище и боится. Его папа за него краснеет; он мне это сам сказал. Потому что, кроме Левы, никто у нас труса не празднует. Почему он такой нервный?

Милый Максик! Я решил, что буду тебе писать часто, пока не кончится вся тетрадь, потому что каждый день всё новое, и никак не успеешь про всё написать сразу.

Теперь я всё делаю сам. Мика очень занята. Она говорит, что я стал как беспризорник; но меня это не убивает. Она, кроме того, сердится, что я так скучаю по папе, и говорит: «Как никак, май дир,[26] а у тебя есть я!» Но, по-моему это — не противоречит.

Я хотел сразу, как только все уехали, записаться в пионеры, но опять не получилось. Мика сказала, будто пионерские отряды все эвакуированы. Меня очень огорчило, что даже сейчас нельзя.

Теперь я езжу на трамваях, куда захочу, с утра до ночи; туда, где даже никогда не бывал, — до самой петли. На концах маршрутов бывают зенитные батареи и танки.

В одном месте я обнаружил прожектор и видел в первый раз противотанковые надолбы. Они ростом больше меня.

Вчера я доехал на двадцатом номере до Шувалова. Там был сосновый лес и стояли старые грузовики. Красноармейцы учились бросать в них противотанковые бутылки из-под лимонада. Как только бутылка попадала в машину, машина загоралась; никто ее не жалел. Командир даже радовался, что они горят, как свечки. Вдруг он дал мне бутылку и сказал: «А ну-ка, хлопчик! Попытай счастье!» Тут я пополз, будто это действительно немецкий танк, и так залепил в самый мотор, что еле потушили песком. Командир засмеялся и сказал: «Из тебя, брат, будет толк!»

Максик! Я теперь полюбил Зеленый Луч. Она часто дежурит на доме семьдесят три — семьдесят пять в стеклянной будке. С ее крыши видно лучше, чем с нашей; даже видны Пулково и Дудергоф.

9 августа.

Максик! Я вчера тебе ничего не написал, потому что был страшно занят. Дядя Володя Гамалей дал мне письмо свезти на Нарвский проспект к их бабушке Евдокии Дмитриевне. Я ехал-ехал и на берегу Обводного канала застрял. Там через рельсы переходила целая толпа. Ехали телеги; за ними шли на привязи коровы, ребята деревенские бежали босиком. Одна девчонка с косичкой ехала верхом на лошади и ела морковь, а ноги поставила на оглобли. На другой телеге спала старушка, а рядом с ней на сене лежала маленькая коза... Коза посмотрела на меня и вдруг сказала: «Мэ-э?», точно спрашивала: что это за город? Мне стало смешно, но вожатая сняла ключ с контроллера, стукнула меня пальцем по тюбетейке и сказала: «Большой, а глупый! Чего смеешься? Это мука человеческая едет! Это же беженцы! Их Гитлер из домов выгнал!»

Тогда мне стало очень грустно и даже страшновато; я о беженцах и не подумал.

На обратном пути, уже на Кировском, против Игорева дома, встретилось целое стадо, но без пастухов. Все трамваи стали. Овцы бежали даже по панелям, как в степях. Потом пошли коровы; они стали щипать траву на самом углу Карповки. И даже был бык; у него была доска на рогах, а морда привязана к ноге. Я очень удивился, что такой бык запросто идет по городу.

12 августа.

Милый Максик! Вот так штука! Я пишу тебе уже третий раз! Это прямо вроде дневника. И я хочу описать тебе одну удивительную вещь.

Теперь я сижу на крышах, пожалуй, даже чаще, чем на земле. Все теперь прямо поселились на крышах! Ведь сейчас и ночью совсем светло. Все сидят, разговаривают, а на доме семьдесят пять кто-то даже играет на скрипке.

Дядя Вася Кокушкин сказал нам, что надо выявлять шептунов и паникеров, которые будут уверять, что фашисты непременно сюда придут. Но я еще ни одного шептуна не нашел. Все на крыше говорят очень громко и считают, что Ленинград никогда не сдастся. Я думаю, что у нас в доме никаких шептунов и нет. Мне очень нравится сидеть на слуховом окне и слушать разные новости.

А главное, — я придумал удивительную игру. Ты, может быть, уже потерял дяди Женин телескоп, который он привез из Москвы, а у меня он еще цел и я в него наблюдаю.

Я в него рассматриваю, что захочу: то ангела, который вертится на шпиле на крепости, то чужие крыши. Но всего интереснее, когда попадешь на далекие окна. Тогда тебе, вдруг становится видно, что делается в каких-то квартирах, а где они, — неизвестно. Может быть, около Тучкова моста. Точно смотришь на планету Марс!

В одном доме я недавно нашел двух ребят, которые почему-то дрались. В другом — каждый вечер какая-то девочка с косами, вроде нашей Аси Лепечевой, сидит на подоконнике, играет на гитаре, а потом о чем-то плачет. Мне ее очень жалко; может быть, у нее кто-нибудь на фронте ранен или убит?

Некоторых окон во второй раз никак не найдешь, точно куда-то они проваливаются; зато другие всегда тут как тут. А одно окно оказалось особенное. Его легко найти: там на доме такая башенка, и в ней комната. Когда вечер, — солнце светит насквозь, и внутри всё видно: вся комната горит, как фонарик.

И вот я там сначала увидел обыкновенные вещи: стол, стулья, диванчик вроде кровати. Кроме этого, там висел еще план какого-то города, вроде Ленинграда, только название куда длинней и в два слова, вроде «Буэнос-Айрес» или «Сан-Франциско»... Но букв не разобрать. И сначала там никто не жил, только какие-то люди раза два или три пробегали.

Потом, откуда ни возьмись, появился человек. Он лежал на диване и читал газеты. Иногда он разглядывал что-то на плане, — мерил даже циркулем, чертил. Я бы на него и смотреть не стал, но одна вещь меня насмешила: по нему всё время бегал какой-то маленький зверек. Я долго не мог разглядеть, но потом оказалось, что это у него за пазухой живет белая крыса. Тогда он мне понравился, и я стал его изучать.

Я его видел раз десять; и он делал всё разные странности. Один раз он поил белую крысу лимонадом или, может быть, вином из бутылки и очень над ней смеялся. Другой раз к нему пришли люди, и он им вроде как давал урок; но я этих людей не разглядел. Кроме того, он почти каждый день подходил к окну прямо против меня и подолгу говорил в окно. Станет, смотрит прямо на меня и говорит, говорит что-то, хотя слушать его некому. Даже страшно станет, покуда не вспомнишь, что он-то невесть где, и меня ему совсем не видно. Ведь мне-то его лица не рассмотреть никак!

А вчера он прямо сошел с ума: он поел, вытер губы платком, приколол к стене, около плана, бумажку и стал не то целиться, не то стрелять в нее из пистолета... Может быть, он и стрелял; только огня не было, а выстрелов мне, конечно, не слышно. Потом он снял бумажку со стены и долго разглядывал около лампы. И вдруг шторы на его окне задернулись и всё скрылось.

До этого дня я ничего особенного про него не думал; он мне даже нравился из-за белой крысы. Но после этого я начал думать, что, может быть, про него надо кому-нибудь рассказать. Может быть, он — шептун, и тогда его надо выявить.

Если бы тут был ты или папа, или Ким Соломин, я бы взял и посоветовался с вами. А теперь никого нет. А сразу идти к дяде Васе мне неудобно: вдруг это самый простой охотник или зверолов?

Я уж чуть было не пошел к Зеленому Лучу, но потом раздумал. Ведь она всё-таки девочка: она просто начнет смеяться и скажет: «Глупости какие!» У них, как только что-нибудь удивительное, так — «глупости». Я думал-думал и решил показать этого человека хоть нашей Мике или рассказать про него; только боюсь, — она сразу же разозлится. Я всё-таки хочу позвать ее завтра на крышу, а то опять всё пропустишь...»


Он не докончил своего длинного письма, этот тихий мальчик, Лодя Вересов. Он не показал его своей мачехе и ничего не сказал ей про то, что открылось ему в загадочном мире, видном сквозь стекла его подзорной трубы.

Утром на следующий день Лоде вздумалось еще раз поглядеть на места, которых он не мог не вспомнить, как только сел за письмо к Максу: на прибрежную часть парка, на дуб, на суку которого он еще так недавно лежал, играя в детскую, воображаемую войну... Делать в последнее время ему стало действительно нечего: школа эвакуировалась «за кольцо», товарищи — тоже.

Он поболтался по двору, поглазел, как саперы дружно строят кирпичный дот на углу Кировского, напротив моста, поговорил очень почтительно с их пожилым уже, но чрезвычайно подвижным и словоохотливым старшиной. «Не журись, парень! — бодро сказал старшина, отечески похлопав Лодю по плечу. — Перебедуем, — обратно заживем что надо! Всё выдюжим: советский народ! Сила!»

Лоде очень понравился этот старшина. Повеселев от такого его хорошего разговора, он прошел по бережку в парк.

Тут на первый взгляд всё осталось таким, каким было «тогда». Крепко пахло от крапивы и бузины, нагретых августовским солнцем. Дуб, про который папа говорил, что он не моложе, чем екатерининский, попрежнему простирал над суховатой теперь травой могучие руки своих сучьев. Он так невозмутимо взирал на воду и на небо, этот кряжистый старец, точно не очень верил и в тревоги, и в бомбежки, и в самую войну. «Подумаешь! — словно бы хотел сказать он, — невидаль! Разную пакость переживали, а... где она теперь?»

При взгляде на морщинистый, добродушный, хоть и очень твердый ствол этого дуба, Лодя почувствовал себя еще бодрее. Дуб показался ему тоже старшиной, — не человеческим, конечно, а их, древесным. Ему от всего сердца захотелось поверить им двоим. «Вон они какие сильные, большие; как хорошо, как крепко выдюживают они, каждый на своем месте! И папа выдюживает вместе с ними! Надо гордиться тем, что живешь теперь, а не нюнить».

Новые слова, впервые услышанные от сапера, очень пришлись Лоде по душе.

Стоя под дубом, мальчик некоторое время смотрел вокруг, охваченный непередаваемым чувством. Да, нюнить не надо! Но всё-таки как недавно еще было это всё и вместе с тем как давно! Можно подумать, — он во сне видел те спокойные легкие дни, когда еще ничего теперешнего никто не знал: ни дзотов на углах улиц, ни синих лампочек в мертвенно бледных лестничных клетках по вечерам, ни надоедного, — изводящего, а ведь необходимого! — никогда не прекращающегося, слышного везде стука метронома по радио... Всё тогда было другим; совсем другим. Хотели уже ехать в «Светлое», и вдруг...

И вдруг... Лодя как будто слегка вздрогнул. Ему показалось, — кто-то взглянул на него из-под ног, снизу, как змея. Но никто на него не глядел; это он сам, наоборот, не веря своим глазам, пристально смотрел сквозь желтую траву... на ножик!

Ножик торчал там, где хозяин воткнул его в дерн, забыл про него в тот теплый и тихий июньский вечер, в мирный вечер накануне войны.

Лодя невольно оглянулся. Нигде никого. Осторожно, опасаясь, сам не зная чего, он присел на корточки над своей находкой. Да, никто его не взял. Его стальные части слегка поржавели; пластмассовый черенок покоробило и свело. Но он торчал там, куда его вонзили, — когда? «Кукла тряпочная! — сказал здесь в тот миг один неизвестный человек другому. — Не сегодня-завтра чорт знает что начнется, а ты...» Откуда он знал?! Как мог он предсказать, что это начнется?

Странная мысль так поразила Лодю, что он снова почувствовал тот самый знакомый холодок между лопатками. Как же быть? Ведь если это не глупая выдумка, так тогда... Тогда, может быть, его, Лодина, тайна, детская «тайна», которой он так хотел поразить Максика, на самом деле была вовсе не «детской» и вовсе «не его»? Она могла быть, наоборот, очень важной тайной совсем других, ничуть на него не похожих людей.

Было бы просто неестественно, если бы тринадцатилетний подросток не рванулся тотчас же поделиться тем, что ему пришло в голову, с кем-либо взрослым; ведь тогда, с Максом, они еще не знали, что «не сегодня — завтра начнется война».

В первый миг ему показалось, что очень просто — пойти и сейчас же рассказать всё тому старшине. Но тотчас затем он смутился: старшина был человеком военным, бывалым. А вдруг он рассмеется презрительно! А вдруг скажет: «Делать тебе нечего, хлопец, а?» Пожалуй, лучше прежде поговорить всё-таки с Микой. Ну, да, пол десятого; она уже ждет его завтракать.

Он торопился, но всё же опоздал, — правда, совсем немного. Мама Мика только что попила чай и писала, улыбаясь сама себе, за своей кукольной секретеркой у окна. Но как только Лодя дошел до сердитых слов, сказанных тогда при нем тем, вторым человеком у дуба, она положила вставочку на чернильницу и повернулась к мальчику так резко, что он даже запнулся. Выражение ее красивого лица стало внезапно каменным, и Лодя испугался. Он, несомненно, сделал какую-то неловкость; но в чем именно она состояла?

— Ну? — проговорила мачеха, поднимая брови. — Дальше?

Очень трудно отвечать, когда на тебя так смотрят, а ты не знаешь: за что? Сбиваясь и путаясь, Лодя с трудом договорил до конца.

— Дальше? — еще раз произнесла Мика, и Лодя подумал быстро, с отчаянием: «И папы нет!» — Ты узнал, кто были эти... типы? Тот, с ножиком, и другой?

— Нет, темно уже было, — смутясь окончательно, пробормотал мальчик. — Я... я их не разглядел. Но мне показалось, а если это — шпионы? Я хотел у тебя спросить; что ты думаешь?

Протянув свою, всё еще полную и мягкую руку, мама Мика взяла со стопки книг бронзовый разрезальный ножик и крепко приложила его сначала к одной щеке, потом к другой. Глаза ее очень пристально глядели в упор на Лодю. Потом она так же резко отвернулась к окну; Лодя не удивился. Отчитывая его, Мика всегда смотрела куда-нибудь в сторону.

— Я думаю, что ошибалась, считая тебя уже взрослым, май бой! Сотни раз тебе говорили... и я и отец: нет ничего постыднее, чем подслушивать чужие разговоры. Я думала, ты это усвоил. Теперь я не думаю этого. Шэйм! Стыдись! В такие дни забивать себе голову подобным ребячеством! Ступай — и чтоб больше это не повторялось! Погоди! Ты кому-нибудь уже успел раззвонить... весь этот идиотский бред?

Лодя покорно встал со стула. Он весь залился краской. Если бы его спросили, он ни за что не ответил бы, почему, но в этот миг он сразу понял. Нет, это не бред и не чушь. В этом есть что-то очень плохое и очень страшное. А она не хочет ему объяснить. Говорит ему неправду. Зачем?

— Нет, никому, — глухо выговорил он через силу: лгать он не умел никогда и ни в чем. — Кому же мне рассказывать, если никого нет?

Он даже не заикнулся мачехе о человеке с белой крысой. Какой смысл был теперь в разговорах с Микой?

Глава XXIII. «ВОЛНА» ДОКАТИЛАСЬ ДО БЕРЕГА

Двенадцатого августа один из наших бронепоездов, действовавших на южном берегу Финского залива, вышел на позиции к станции Веймарн с особым заданием.

Передвижная тяжелая пушка крепостного типа, мощное огромное чудище, поставленное на колеса, била отсюда, за десятки километров, по немецким танковым частям, сосредоточившимся для перехода через реку Лугу выше Кингисеппа. Снаряды ее ложились точно. Тридцатитонные танки рассыпались в прах, словно детские игрушки. Вражеские штабы пришли в волнение: каким образом русским удалось здесь, в полусотне километров от моря, ввести в действие корабельную артиллерию? Их авиация кинулась разыскивать позиции гигантского орудия. Бронепоезду было приказано своим огнем охранять этот важнейший «объект» от воздушной разведки и на походе и на позиции.

Бронепоезд, состоявший под командой капитана Стрекалова, был недавно сформирован: его построили и снарядили совсем на днях, и притом — с особым назначением.

Враг рвался к берегу, в район крепостных сооружений Кронштадта. Со дня на день ожидали танковых налетов. Для их отражения нужно было иметь в руках мощное оружие, а предназначенный специально для этого бронепоезд «Волна Балтики», как считалось установленным, погиб вместе со своим экипажем далеко в тылу у немцев.

Тогда из подручных платформ, забронировав их бетоном и поставив на них такие же пушки, какими на «Волне» командовал Андрей Вересов, добавив вооружение более мелких калибров, собрали и ввели в строй импровизированную боевую единицу: «Бронепоезд № 2».

Экипаж бронепоезда был спешно набран с фортов. В распоряжение капитана Стрекалова и комиссара Зяблина штаб флота прислал командиров батарей — Камского и Залетова.

Двенадцатого числа «Бронепоезд № 2» был в деле с семи ноль-ноль до девяти двадцати; стомиллиметровки старшего лейтенанта Камского, помогая пехотному полку, били по деревне Мануйлово, у станции Веймарн. С десяти тридцати поезд начал операции по прикрытию подвижной дальнобойной пушки. В течение дня трижды на бронепоезд налетали немецкие бомбардировщики. Очевидно, они принимали именно его за то, что они разыскивали, — за самую пушку. Трижды он выдерживал их удары, отводя их от своего могучего собрата. К вечеру пушка ушла на станцию Котлы, и бронепоезд Стрекалова последовал за ней.

Первый боевой день всегда напрягает и возбуждает души людей, независимо даже от важности его результатов.

Мало кто спал в Котлах в эту ночь. Да и положение на фронте было достаточно тревожным. До сна ли!

Форсировать Лугу у Кингисеппа немцам, правда, всё еще не удавалось никак, но это не было для них теперь острой необходимостью. Перейдя реку у Сабека, гораздо выше по течению, они уже прорвались к железной дороге восточнее Кингисеппа и Веймарна. Наша кингисеппская группировка попадала теперь под угрозу окружения. У Веймарна бои шли в полукилометре от железнодорожного полотна... Было совершенно ясно, что дальнейший отход к северу, как это ни тяжело, неизбежен: с юга Стрекаловский поезд и тяжелую батарею прикрывала теперь лишь тоненькая и всё слабеющая пленочка одной из дивизий народного ополчения; дальше за ней не было уже никого и ничего.

В командирской «каюте» Стрекалова засиделись далеко за полночь. Ночь за окнами была теплая и не очень светлая. Низкие тучи на юге то и дело освещались розоватыми вспышками. Нет-нет, снова и снова до ушей доходил всё тот же, ставший за последее время привычным, гул.

Около двух часов позвонил дежурный по соседней станции, Кихтолке; с ним была установлена связь.

Стрекалов устало взял трубку.

— Ну, да, я... Ну, давайте... давайте... Кихтолка? Дежурный? Слушаю. Что нового, доброго?.. Да не знаю; до утра — здесь... Ну, это как начальство прикажет... А, что? Погодите, плохо слышу, что еще!?. Откуда? Из Веймарна? Что за чушь! Да нет, это дело невозможное... — Он отнял трубку от уха.

— Комиссар, слышишь? — сказал он, пожимая плечами и прикрывая трубку рукой... — Дежурный звонит; говорит: из Веймарна по диспетчерской запрашивается бронепоезд... Сообщает, что идет сюда, на Кихтолку — Котлы!

Комиссар Зяблин широко открыл глаза.

— Позволь, Володя... Какой бронепоезд? Чей? Армейский?

— У армии на этом фронте никаких бронепоездов нет.

— Ну, так, значит, — ошибка! Что они зря трезвонят? Пусть раньше выяснят... И как он может пройти через Веймарн? В Веймарне немцы у полотна!

— Дежурный! Эй, дежурный! — закричал Стрекалов. — Это блажь какая-то. Никаких бронепоездов у нас тут нет. Выясните и доложите.

Через десять минут Кихтолка позвонила снова. Дежурный связался с Веймарном, хотя слышимость была отвратительная. Нет, действительно: чей-то бронепоезд стоит под обстрелом, у границы станции, требует путевки. Пропустить или нет? Они грозятся, что пойдут сами!

— Слушай, Зяблин, — хмурясь проговорил Стрекалов. — Как хочешь, но на свой риск я не имею права... Какой бронепоезд, ко всем чертям? Надо запросить генерала. Чорт его знает, что там такое! Хорошо, если просто ошибка, а...

Телефонисты очень быстро связались со штабом. Вероятно, последовал лихорадочный обмен запросов.

В два пятнадцать штаб Берегового укрепленного района позвонил Стрекалову. Телефонограмма:

«Б/П № 2 Стрекалову Нахождение в Веймарне какого-либо армейского бронепоезда исключено. Нашими частями ст. Веймарн с минуты на минуту может быть оставлена. Армейское командование допускает возможность провокации со стороны противника. Приказываю: на запрос Веймарна ответить разрешением; вам немедленно выйти на перегон Кихтолка — Веймарн и, расположившись на удобной позиции, вести разведку железнодорожного полотна. При появлении подозрительного состава без предупреждения уничтожить артогнем».

(Подписи)

В два двадцать Кихтолка разрешила Веймарну выпустить таинственный поезд в ее направлении. В два тридцать две бронепоезд Стрекалова отцепился от своего тылового эшелона и малым ходом, стараясь не бросать на низкие тучи отблеска топки, пошел к югу.

Примерно в три часа он стал на разъезде, на закруглении тотчас за Кихтолкой. Дальше к Веймарну шел покатый скат. Было целесообразно, выдвинув разведку, ожидать противника здесь: бронепоезд был прикрыт склонами выемки.

Тот, кто при этом присутствовал, надолго запомнил это первое для них с начала войны таинственное событие. Такие вещи до мельчайших деталей врезаются в память.

Тучи расходились, ночь светлела. Как почти всегда бывает к утру, фронт затих там вдали; пахло мирно и счастливо: утренней природой, влагой, духом оцепеневших во сне трав.

Стрекалов и Зяблин, крайне заинтересованные, оба поднялись на откос; их обдало росой с высоких, выше пояса, зарослей кипрея.

Сверху ясно виднелась уходящая вдаль дорога. Изгибаясь, она сбегала вниз, то теряясь в перелесках, то снова выныривая из них. Равнина была залита белым озером тумана. Далеко на горизонте над этой пеленой вторым слоем плавал коричневый дым пожара; виднелась водокачка и крыши станции Веймарн. Стояла необыкновенная тишина.

Пел, поднимаясь в небо, первый жаворонок... Клеветой на нежную прелесть зарождающегося утра казалось тяжелое слово «война».

Сначала всё оставалось тихим и неподвижным. Потом, далеко за свежими лиственными перелесками, послышалось редкое нелегкое дыхание. Где-то там, между березовыми рощицами, осторожно, стараясь не выдать себя султаном пара, пробирался паровоз... «Идет!»

Камский заранее рассчитал первый залп по маленькому мосту за горой. Залетов был готов открыть кинжальный огонь по врагу, как только его площадки выйдут из-за прикрытия. Вражескому бронепоезду как будто неоткуда было пройти к Веймарну. Но немцы могли несколько вагонов нагрузить взрывчаткой и пустить их навстречу нам. Могли они сделать и еще что-либо иное... Так или иначе, это загадочное «нечто» надлежало допустить самое большее до речки и моста и затем расстрелять беспощадно и внезапно.

Первым увидел неведомый состав Семенов, дальномерщик.

— Товарищ старший лейтенант, вижу!.. Вон из лесу, из леска вытягивается...

Сотня глаз впилась в этот лесок.

Там, где полотно терялось в лесных зарослях, показалась низкая и серая задняя платформа. Медленно выдвигалась она из-за деревьев... Нет, теперь можно было рассмотреть, что, во-первых, сюда действительно идет какой-то бронепоезд, что, во-вторых, сзади за ним следует еще один состав...

Напряжение нарастало с минуты на минуту.

«Как они могли перебросить сюда такую штуку? Ветку, что ли, проложили?» — хмурясь думал Стрекалов.

Из-за бетона стенок, сквозь смотровые щели броневого колпака, в окошечки будки смотрели десятки глаз.

Чужак вытянулся из лесу окончательно. В тот же момент Басов, механик Стрекалова, не выдержал:

— Товарищ капитан! Да это ж наш бронепоезд!

— Что? Что за дьявольщина! — изумился и Стрекалов. — Володя! Смотри... В самом деле!

Очень медленно, шаг за шагом подползает странный состав к стрелкам разъезда. Все люки на его башнях наглухо задраены. В его облупленных, обитых, порыжевших бортах видно несколько пробоин. Машина работает с надсадом, с трудом. Впереди, на носу паровоза, тоже избитая и покоробленная, издали заметная пятиконечная красная звезда. Вот он проходит стрелку, вот, извиваясь, сворачивает на запасной путь. Тормоз! Визжат колодки... Остановился!

Несколько минут неверного, выжидательного обоюдного молчания. Смотрят друг на друга: и эти, и те...

Потом бронированная дверь на том, вновь прибывшем, паровозе отодвигается не без труда. Небольшой человек в морском, — в нашем! — кителе натруженно, со ступеньки на ступеньку, сходит на песок.

Еще мгновение — и капитан Стрекалов тоже откидывает свою дверь, тоже выскакивает на полотно. Не веря глазам своим, он всё быстрее и быстрее идет, почти бежит навстречу...

Тот офицер, у того поезда, подносит руку козырьком к глазам, всматривается...

— Во... Владимир... Стрекалов! Капитан! — спрашивает он неизвестно кого, может быть сам себя, и вдруг, прихрамывая, бросается вперед.

— Белобородов! — вскрикивает тогда и Стрекалов неистово. — Да откуда же ты? Да ведь ты же... ты же погиб, говорили?..

Но это действительно капитан Белобородов. Он довел свой поезд до места. «Волна Балтики» выплеснулась, наконец, на родной берег. И капитан Белобородов, закрыв глаза, на минуту опирается плечом о броню своей первой площадки.

— Ну вот, прибыли... — с облегчением говорит он. — Две тысячи семьсот семьдесят два километра и четыре десятых. И комбатар мой ранен, Вересов, Андрей Андреевич. Вчера только в партию приняли, а вот... Врача бы ему, Стрекалов... А всё-таки... пришли!

Глава XXIV. «МАЛАЯ РОДИНА»

Были в жизни летчика Слепня, как бывают они в жизни каждого человека, такие дни, такие особенные и знаменательные даты, которые он запомнил надолго, навсегда.

Осенью 1915 года Франция пригласила нескольких русских летчиков, и молодого штабс-капитана Слепня в том числе, «поработать на западном фронте». Офицеры эти проходили перед тем стажировку на новых французских машинах в известной школе истребителей в По. В намерения союзного командования входило показать «восточным союзникам» настоящую воздушную войну, ту, которую, по его мнению, могут вести только французы. Союзников никогда не мешает вовремя поставить на место, чтобы не зазнавались, чорт их возьми!

Именно поэтому стажеры были прикомандированы к лучшей истребительной эскадрилье, к знаменитой группе «Аистов».

Молодежь остается молодежью во всех странах и под всеми широтами. До сих пор Евгений Слепень с теплым чувством вспоминал чудесных парней, цвет галльской авиации, своих тогдашних друзей: вечно страдающего от неизлечимой болезни желудка, но всегда подтянутого, блестящего, иронически и галантно настроенного аристократа Гинемэра; раз навсегда приготовившегося к собственной гибели мрачно острящего Поля Бюно-Варилья; чудака аббата Жюно, который полагал, что сбивать самолеты противника и губить души врагов не подобает католическому священнику, даже если он стал летчиком. Он поэтому напрактиковался исключительно на уничтожении вражеских привязных аэростатов. «Тут, — говаривал аббат — не мое дело что и как. Если этот собачий бош, когда его свинский пузырь загорится, окажется проклятым растяпой и позабудет про свой дерьмовый парашют, я-то тут при чем, клянусь святым Мартином Галльским! Заповедь ясна: «не убий!»

Помнил Слепень и первого из первых, аса всех асов, Фонка, плебея, сосредоточенного, немногословного и, на первый взгляд, не блестящего, рядом с беспечным дворянином Гинемэром...

Все разные, они все были добрыми товарищами; перед лицом поминутно грозящей смерти даже сословные перегородки, казалось, почти стерлись, не говоря уже о национальных. Но командование — командование было «другим коленкором» подшито. Командование хотело прежде всего доказать «русским медведям», что они хоть и друзья, а всё же друзья второго сорта. И не им равняться со своими просвещенными учителями! О-ля!

Вызов последовал в тот день и час, когда на аэродроме не осталось никого, кроме Слепня. Вызов экстренный. Над самым фронтом, неподалеку, двое «бошей» насели на француза-разведчика. «Быстренько, мсье ле капитэн! — сказал Слепню запыхавшийся сержант. — От бедняги пух и перья летят! Пахнет плохим!»

Конечно, случись под рукой кто-либо еще, командование послало бы на помощь своего; не очень хочется, чтобы француза выручал из беды русский! Но все остальные в разгоне; делать нечего!

Слепень взлетел, чувствуя, что в него не верят: там, на востоке, считали они, — какая там война, какая авиация? И это глухое недоверие, это отношение к русским как к маленьким налило его ядовитой злостью. Ах, так?

На всю жизнь запомнилось ему чувство, с которым он несся на мало знакомой, непривычной машине к месту воздушной драмы. Французам, чорт их дери, легко: им только немцев сбивать. А ему надо во что бы то ни стало вместе с вражеским самолетом сбить и это чужеземное высокомерие. Лопнуть, а сбить!

Да, он прибыл поздно: французский «Вуазен», пылая, падал. Два «Фоккера», увлеченные этим зрелищем, кружились возле него. Поэтому они проворонили появление мстителя; не намного, — на несколько секунд. И Слепень отомстил.

Потный от нестерпимого волнения и ярости, Женя (ему было тогда неполных девятнадцать лет) свалился на них сверху. Ближний немец был сбит в первые же три секунды боя. Второй, подраненный, успел уйти, но, по донесениям пехоты, еле дотянул до фронта и сел сразу за немецкими окопами. Французские пушки тотчас докапали его. Да, вот; так это было... И сейчас еще у Слепня, там, в Ленинграде, в столе, лежит вместе с его тремя «георгиями» красная розетка «Почетного легиона». И стоило, — с того дня он стал настоящим истребителем.

Но был и другой день; четыре... нет, пять лет спустя. В начале сентября двадцатого года военлет Красной Армии товарищ Слепень Е. М. вылетел в бой против белого летчика Козодавлева, объявленного советской властью вне закона. Месяц назад Владимир Козодавлев, — в прошлом такой же царский офицер, как и Слепень, потом такой же «военспец» и «краслет», как и он, — переметнулся к Врангелю, — перелетел!

Теперь на мощной английской машине, каких у нас еще и в заводе не было, он летал над нашими аэродромами. Шутя, точно издеваясь, сбивал он каждого, кто рисковал принять с ним бой, и сбрасывал на землю наглые письма: «С воздушной солдатней и матросней поступлю так же. Господ офицеров приглашаю к нам в Крым. Стыдитесь, друзья: у вас есть еще крылья!»

Драться на стареньком «Спаде» с быстроходным, сильно вооруженным «Хавеландом» мог только первоклассный летчик.

Командование красных считало Слепня именно таким, первоклассным. Но оно имело все основания сомневаться в нем. Он ведь тоже совсем недавно, — и бог его ведает, с каким чувством, — срезал с плеч офицерские погоны. Три года — не сто лет; вчерашнее «их благородие!» Что у него в душе?

Правда, командование красных не знало, что летчики Слепень и Козодавлев — однокашники по Качинской школе под Севастополем, что они дружили когда-то, вместе пели «Как ныне сбирается...», гуляли по Приморскому бульвару... Стань это известным, Слепень не получил бы приказа взлететь. Но и так он пошел в воздух опять как тогда, во Франции, чувствуя, что ему снова не верят.

Теперь он не имел права обижаться на это недоверие, — человек, растерявшийся перед лицом великих событий, плохо еще разобравшийся в их смысле, он и сам хорошо не знал, за кого он и почему. Он знал одно: на свете не было для него более острого чувства, чем ненависть к предательству. К любому, чем бы оно ни прикрывалось. Всегда и везде. И теперь ярость против бывшего друга, который так же, как он сам, недавно приносил присягу и нарушил слово, жгла ему сердце нестерпимым, злым огнем.

На стареньком «Спадике» (его хорошо знали и друзья, и враги) он с таким бешенством ринулся на новый, с иголочки, головастый «Хавеланд» Володьки, что известный своим жестоким хладнокровием Козодавлев опешил, может быть в первый раз в своей жизни. А второго такого раза летчику и ожидать нельзя.

В том бою Евгений Слепень выпустил только шесть пуль. Три из них прошили от ног до головы, снизу вверх, Володьку — старого друга, предателя Родины, «белого палладина», Володька упал у берега Днепра, западнее Каховки... Этого тоже, конечно, не забудешь никак.

А вот теперь, двадцать один год спустя, когда, казалось бы, прошла для него пора таких потрясений, выпал на его долю, на долю сорокатрехлетнего ветерана русской авиации Слепня, и еще один такой же день, — трудный и ослепительный.

Он начался сразу вслед за минутой, когда начштаба авиаполка майор Слепень, рванувшись с места, сдавленным голосом предложил сейчас же, немедленно вылететь на штабном «У-2» за сбитым Мамулашвили, произвести посадку на болоте в глубоком тылу противника и вывезти раненого сюда. Кому лететь? Что за вопрос? Ему, Слепню; кому же другому?

Воцарилось недолгое молчание. Потом Гаранин пристально взглянул на военкома; широкие брови его сошлись над переносицей.

— Простите, товарищ майор! — твердо сказал он. — Мы с комиссаром ценим ваш порыв, очень ценим, да... И всё же... я не вижу веских причин посылать именно вас, начальника штаба. На «У-2» летает каждый из нас...

Слепень не поднял глаз, но бритая наголо (чтоб не бросалась в глаза седина) голова его покраснела.

— На «У-2» действительно летают все, товарищ подполковник! — чуть суше, чем всегда при разговорах с Гараниным, ответил он. — Только для вас, молодых, сто двадцать километров в час — пройденный этап, школьная забава. А для меня это — вся моя боевая жизнь! И позволю себе напомнить, — это два десятка сбитых врагов! .. Кроме того, Ной Мамулашвили не только мой товарищ; он — мой ученик. И, наконец, мне кажется, вам известно, как я владею этой машиной.

Гаранин задумался, потом еще раз переглянулся с комиссаром.

— Ну, хорошо, майор. Будь по-вашему. Летите!

Было шестнадцать часов тридцать две минуты, когда штабной «У-2», самый обычный, в те дни еще ничем не прославленный «фанероплан», тарахтя, как огромный мотоцикл, поднялся с аэродрома и, не забираясь выше сосновых маковок, потерялся на юге.

Около шестнадцати сорока пяти его заметили в лагере школы Береговой обороны, в Ковашах. Без десяти пять он на бреющем полете прошел над Усть-Рудицей, за которой производились окопные работы и флотские артиллеристы, еще в тылу, пристреливали зенитную артиллерию по наземным целям.

Последний, кто видел его на этой стороне фронта, был командир одного из батальонов первого стрелкового полка дивизии народного ополчения. Он отражал в тот миг отчаянные атаки врага между разъездом Тикопись и станцией Веймарн.

Командир увидел, как низко над его головой в сторону немцев промелькнул самолет, услышал торопливую дробь немецких автоматов над тем местом, где машина скрылась, и еще выругался вдогонку:

— «Соколы», чорт их задави! Где они были утром, когда немцы наседали с воздуха?! И куда пошел? Валится, что ли?

Евгений Максимович вел свою машину с боевым азартом; что-то трепетало у него в каждой клеточке тела. Не думалось ему год или два назад, что жив еще в нем, тлеет еще в глубине души этот боевой огонь.

Подниматься выше пока он не собирался. Отнюдь! Пролетая над фронтом, он еще раз убедился, какое великое преимущество дают в некоторых случаях малая скорость и ничтожная высота, разрешаемая ею.

Прав, значит, он был! Всё-таки прав в своих проектах! Жаль, — не успел.

За Тикописью, по ту сторону Луги, пошел сплошной лес, прорезанный лесными дорогами. С небольшой высоты и при малой скорости Слепень видел всё, что совершалось на этих дорогах, на лужайках среди сырой чащи, на болотах и торфяниках... В одном месте он обнаружил в лесу около батальона наших, очевидно действовавших во вражеском тылу. Будь у него почта, литература, продовольствие... Эх!

На дороге за Прилугами у немцев образовалась пробка: тяжелый танк провалился одной гусеницей в трясину, буксовал и накопил сзади за собой много десятков неподвижно стоящих бронированных чудовищ... Солдаты, собравшись у головной машины, суетились; охранение было выброшено за опушку.

Если бы он шел, как нормальный разведчик, высоко над этим местом, его встретил бы, безусловно, сильный зенитный огонь.

А тут он пронесся над ними так близко, что перед ним мелькнуло на миг даже злое, возбужденное лицо офицера; закусив губы, офицер яростно рвал из кобуры пистолет... Зачем? Никто не успел выстрелить в него даже из автомата! И — будь у него бомба, будь на борту тяжелый пулемет... Эх!

Подходя к Дубоёмскому мху — огромному заболоченному пространству, окаймленному речкой Долгой, Евгений Максимович резко взмыл метров до шестисот. Внизу, как мерлушка, протянулось поросшее сосной болото; на юге мелькнуло озеро Самро... Западнее лежал этот самый хуторок с удивительным названием: «Малая Родина».

Да, но на высоте сразу стало неуютно. За какие-нибудь пятнадцать-двадцать секунд любой «мессер» мог покрыть всё расстояние от границы видимости до его хвоста. Летчик Слепень впился глазами в землю.

К счастью, он скоро нашел самое главное.

Небольшая полянка — метров четыреста в длину; максимум, от пятидесяти до ста метров в ширину — имела сверху вид сильно вытянутой узкой гитары, восьмерки. Она и сама-то была расположена не очень удобно: наискось по направлению ветра. Хуже того, приземлившийся самолет лежал на брюхе, развернувшись, подломив консоль правого крыла, не в самом конце поляны, а примерно на трети ее длины. От четырехсот метров разбега отнималось еще пятьдесят, если не сто.

Но трава на лужайке, по счастью, не имела того коварно прелестного вида яркозеленого и гладкого сеяного газона, который свойствен недавно заросшим зыбунам и топким трясинам. Она была желтоватой, подсохшей, обещала твердый грунт. Ближайшая дорога лежала много севернее, за маленьким болотным озерком. От места посадки Мамулашвили ее отделяла широкая полоса лесистой топи. Это было определенно удачно, — не заметят!

Не задерживаясь ни секунды, летчик Слепень скользнул к земле. Дважды, потом трижды он прошел над поляной и заложил над местом аварии крутой вертикальный вираж. Да, могло быть хуже. Самолет сел, очевидно, с «хорошим плюхом», — задрав нос, упал плашмя. Ежели бы не какая-то кочка или куст, он подломал бы только винт.

Теперь он лежал почти по диагонали поляны, уткнувшись носом в траву и в брусничник. И на некотором расстоянии от него, тоже лицом в траву, лежал человек... Живой? Мертвый? Не было времени гадать об этом.

Зайдя с юго-востока, Слепень, сильно прижимая свой «У-2» к земле, пронесся над самой раненой машиной. Что? Машет рукой? Нет, показалось!

Колеса коснулись земли. Твердо? Твердо; даже козлит, чорт возьми! Раз, раз, раз! Так... Сто пятьдесят метров, двести... Очень хорошо, что такая густая трава. Хорошо садиться: тормозит отлично! Зато как взлетать?..

Развернув «У-2», Евгений Максимович подрулил к разбитому самолету, развернувшись возле него еще раз. Мамулашвили не подавал признаков жизни. А если, а если он убит?

Летчик Слепень весь облился холодным потом. Неужели... Неужели ради этого он... Нет, не может быть! Нет, нет, нет! Скорей!

Ной Мамулашвили, вероятно, отстегнул ремни в последний миг, и его выбросило из кабины, сорвав плексигласовый колпак. Он упал вон там, потом переполз сюда. Теперь он лежал без движения... Под головой у него был подложен парашют. Правая рука кое-как замотана бинтами... Кровь проступала сквозь белую марлю. «Мамулашвили! Ной!..» Молчание.

У Евгения Слепня сжало горло и перехватило дыхание, пока, неуклюжий в своем комбинезоне, он торопливо шел к лежащему. Небольшой, крепкий телом человек, закрыв глаза, закусив нижнюю губу белыми острыми зубами, лежал тут, в двух или трех десятках километров от своих. Он был совсем один в глухом лесу, окруженный топью, окруженный врагами. Он лежал, примяв своим телом маленькие белые гвоздички, растущие на песчаных взлобках, среди болот. Он потерял много крови. Он, очевидно, был без сознания, в бреду, метался, звал, наверное, на помощь... А кого? Кто ему мог помочь?

— Ной, очнись! Ной!

Не отвечает.

Потом, позднее, вспоминая всё, как было, Слепень никогда не мог восстановить последовательности своих действий... Комбинезон мешал ему. Он снял свой комбинезон. Как быть с Мамулашвили? Снимать с него верхнюю одежду? Немыслимо. Он распорол ее финским ножом, сорвал и, подняв это бесконечно тяжелое тело, вжал его кое-как в круглую заднюю кабину «У-2». Перевязал он его? Видимо, да.

Вероятно, какая-то доля инстинкта не спит и у обморочных; грузин сам слегка повернулся в кабине, сел... «Спасибо, кацо! — не раскрывая глаз, прошептал он. — Во-воды!»

Слепень напоил товарища. Он покрыл его сверху разрезанным комбинезоном, тщательно по возможности привязав комбинезон его же поясом. С той же тщательностью он затянул его ремнями сиденья. «Чорт! Может машинально открыть пряжку, летчик же... бредит!..»

Оторвав узенькую ленточку подкладки, он закрутил ею автоматическую пряжку ремня. Теперь не раскроет!

Наконец всё было готово. Он не знал, сколько времени прошло, но ясно чувствовал, что медлить нельзя ни минуты. В то же время он понимал: в такой усталости ему не взлететь. Двадцать лет назад — может быть; теперь — исключено. Он должен отдохнуть минут десять.

Отойдя, не надевая вновь комбинезона, он лег на траву, вот так. Совершенно спокойно. Вот! Руки за голову. Дыши ровно, считай. До четырехсот. Не торопись... И, кстати, перед взлетом надо будет обязательно поджечь машину Мамулашвили. Почти цела!.. Оставлять им нельзя. Увидят дым? Ничего. Лучше рискнуть.

Большое небо. Мягкие белые, теплого оттенка облака. Они поблескивают, как искусственный шелк. До чего все это спокойно! «Ну вот, десять минут! Девять, положим, но всё равно! Довольно».

Летчик Слепень встал. Комбинезон надет. Не торопиться!

Искусственно, нарочито замедляя шаги, он подошел к лежащему самолету. Надо открыть баки и выпустить бензин на землю. Поджигать на земле опасно, но с воздуха он выстрелит вниз ракетой: дело верное!

Он нагнулся в кабину и открыл краник бака. Резко запахло бензином. В тот же миг Евгений Слепень вздрогнул. В кабине самолета, на ее полу, на крошечном пространстве этого пола лежал небольшой белый конвертик. «Майору Е. М. Слепень» — было написано на нем хорошо знакомым ему почерком Ноя Мамулашвили... Что такое!

Майор едва успел схватить конвертик, прежде чем бензин пропитал его. Руки его уже сделали движение — раскрыть... Но время шло; времени уже не хватало. Надо было беречь не то что минуты, секунду каждую...

Он судорожно сунул записку в карман, заглянул, как, брызжа, испаряясь, растекается горючее. И вот он уже стоит ногой на подножке своего «У-2».

Внимательно, точно проверяя самого себя, он смотрит в лицо Мамулашвили, друга, ученика.

Потом острое ощущение света, свободы, счастья до боли распирает ему грудь. Важно только одно: он тут. Он! И человек, советский летчик, будет спасен другим, тоже советским человеком.

Мотор взял... «Ничего, взлечу! Не впервой!»

Первый разворот над болотом. Ракетница как здорово отдает... Ух!.. Он не ожидал такого эффекта. Вот так костерок! А дым-то, дым-то!..

Нет, сто двадцать километров в час — это, конечно, не плохо, но сейчас он не возражал бы и против шестисот.

Вершины сосен и елей. Деревня; дрова сложены... Картофельное поле, река...

Знакомая, привычная, милая до боли мелодия вдруг возникает где-то внутри, в сознании летчика Слепня. Она сливается сразу со всем: с сыроватым вечером, мелькающим там, внизу; с воспоминанием о солнечном луче, ворвавшемся в отворенные на Неву окна его комнаты; с нежным, теплым, любимым лицом и, главное, с ощущением необыкновенной легкости, объемлющим душу: «Ши-ро-ка страна моя род-на-я!..» Спас!


Поздно вечером майор Слепень широко распахнул окно у себя в командирском городке Лукоморья, перед тем как завесить его черным и зажечь свет. В первый раз за всё это время он согласился переночевать тут, «дома», а не на командном пункте. Впрочем, он не соглашался, — просто Василий Сергеевич Золотилов ласково взял его за талию и, как маленького, увел в темноту. А рядом — справа, слева, спереди и сзади, — не отходя от него ни на шаг, шли все они, его «ястребки» — Простых, Крылов, Родионов, Кулябко, Коля Рудаков. Они не говорили ничего. Они только смотрели ему в глаза, и он ясно знал, что любое его приказание теперь будет выполнено без размышлений, в тот же миг, не за страх, а за совесть. Теперь они его поняли до конца!

Ноя Мамулашвили, вместе с каким-то еще раненым командиром с прорвавшегося из немецкого тыла бронепоезда увезла в Ораниенбаум дрезина. В сознание Ной так и не приходил, но врачи сказали, — ничего угрожающего в его положении нет. Нет; слышите?

Окно открылось. Звездная и уже темная ночь вошла в него тихим шелестом сосен, отдаленным рапортом волн на морском берегу, чуть слышными голосами пониже, на дороге... Кто-то негромко разговаривал там, слышался приглушенный молодой смех, треньканье мандолины или гитары... Жить! Эх, до чего хорошо жить!

Несколько минут майор безмолвно и бездумно лежал грудью на подоконнике, широко и счастливо улыбаясь этому великолепному миру, который, умея жить даже в темноте, умеет и просыпаться с лучами солнца. Потом, надышавшись, он закрыл окошко, затемнился, стал раздеваться и вдруг нащупал в кармане бумажку — тот конверт.

Идти к столу у него не хватило сил. Он сел на краешек кровати, надорвал письмо и стал читать.

«Дорогой друг! — так писал ему летчик Мамулашвили. — Товарищ майор! Оставлю это письмо комиссару. Пишу его для того, чтобы ты его прочитал тогда, когда я не буду жив; может быть, тогда ты мне еще один раз поверишь. Я, конечно, виноват перед тобой, но я и ни в чем не виноват; понимай, как умеешь. Я никогда никому не передавал твоих чертежей. Я никогда никому не позволял снимать с них копии. Я не виноват!

Но я скрыл от тебя одно плохое дело. Раньше я никак не думал, что оно имеет значение. Раньше я думал, что не имею права говорить об этом никому, потому что эта вещь набрасывает совсем нехорошую тень на человека и особенно на женщину. А теперь я думаю, я должен тебе сказать.

Твои чертежи два раза в жизни видели другие глаза: Милица. Один раз она пришла ко мне в гости, и чертежи лежали на столе. Она их видела только сверху, но я — как молодой осел — рассказал ей про твою работу.

В тот день она забыла у меня свою книжку, которую читала. Я тогда думал, — такая случайность; теперь я начинаю думать: случайности бывают хорошие и нехорошие. Это была плохая случайность.

На другой день она приходила за той своей книжкой, когда меня не было, и мои хозяева пустили ее в мою комату. Это была еще одна случайность, и она была еще хуже. Я не знаю, сколько она там без меня была; они говорили, — ждала меня. Чертежи лежали на столе совсем открытые. Я очень виноват перед тобой, товарищ майор! Я больше ничего не знаю и говорить ничего не могу. Если ты спросишь меня, в чем я подозреваю эту женщину, я не отвечу ничего. Какое я имею право ее подозревать? Мне трудно плохо думать о ней. Но я виноват, что не сообщил тебе об этом сразу. От всей души прошу: прости меня, если можешь. Однако предателем я не был ни в малом, ни в большом и считал бы, что опозорил Родину, если бы стал им. Теперь прощай, старший друг. Когда меня убьют, тогда это письмо попадет в твои руки. Я оставлю его друзьям.

Ной»

Евгений Слепень дочитал до конца, перечел вторично, потом — в третий раз. Милица Вересова? Милица?..

Это было совсем уже непонятно. Это ничего не разъясняло. Зачем ей было портить ему дело? Но он почувствовал вдруг, что последняя тяжесть спадает с его души. Нет, конечно, не Ной был виноват перед ним, а он перед Ноем. И как хорошо, что он прочел это не до полета, а после, теперь!

Санитарная дрезина бежала к Ораниенбауму. На носилках рядом лежали Ной Мамулашвили и Андрей Андреевич Вересов, старший лейтенант с «Волны Балтики», легко раненный в плечо и ключицу, но тяжело контуженный разрывом мины при переходе фронта. Оба они были без сознания.

Когда же Вересова сняли в Малых Ижорах, ему никто не сказал, с кем вместе эвакуировали его сюда. Мамулашвили со всякой поспешностью увезли дальше.

Глава XXV. РАЗГОВОР В БАШЕНКЕ

На столе лежит маленький пистолет. Он похож на браунинг, но это «Штейр». Рядом с ним пустая алюминиевая фляга, крашенная в защитно-зеленый цвет, и потрепанное удостоверение. В удостоверении значится: красноармеец такой-то, раненный в предплечье у такого-то пункта, содержался с такого-то по такое-то число июля месяца в таком-то госпитале и выписан за эвакуацией госпиталя. «К удостоверению приложен красноармейский билет».

Поодаль аккуратной стопкой сложены другие билеты или пропуска. Одни сделаны очень тщательно, но, видимо, от руки. Один, верхний, свалился на скатерть. Корешок его слегка пружинит. Он немного приоткрылся, этот билет. Странно, — по всей первой страничке, поверх выписанного тушью текста, нарисована большая, прозрачно-коричневая свастика.

Комната велика; в ней метров тридцать — тридцать пять квадратных. Но она почти пуста: стол, две лазаретного образца койки, шкаф, столик с чем-то напоминающим не то маленькое бюро, не то аптечку, к которой неведомо зачем присоединили провода. На полу у окна — целый штабель небольших жестяночек вроде консервных. Внутри у тех, которые открыты, видна обложенная восковкой желтая масса — что-то вроде густой пасты или сухого киселя.

В комнате — сумерки. Некто высокий медленно ходит по ее дальней части, там у двери. Некто небольшой лежит на одной из коек, положив ноги в носках на спинку, словно отдыхая после долгого пути. Есть в комнате и еще одно лицо. Это женщина; только она сидит, глубоко уйдя в кожаное кресло, стоящее в простенке между двух окон. Кресло так обширно, что сидящей совсем не видно; лишь ее руки лежат на подлокотниках вровень с откинутой на мягкую спинку головой. Полные белые руки в коротких прозрачных рукавах. Они очень выразительны, эти руки; в них есть какое-то спокойствие, какая-то уверенность в себе. Есть в них и еще что-то, неуловимо неприятное. Коварство? Безжалостность? Эгоизм?

Человек на койке двигает ногами, меняя их положение.

— Дайте! — коротко приказывает он по-немецки, ткнув пальцем в лежащие на столе билеты. — Кто делал для вас эти штучки?

— Один художник... Нет, всё в порядке; за него я ручаюсь. К тому же он — член группы...

— Хорошо. Сколько человек у вас под руками?

— Немного: шесть мужчин, две женщины. Я не вербовал больше; пока достаточно... Я не считаю, конечно, людей, вовлеченных в дело без того, чтобы они о нас знали.

— Такие есть?

— Насколько мне известно, да. В городе действует несколько отдельных групп. На моем горизонте — только одна. Это работники одной такой... скажем, киностудии. Пока они действуют, как агитаторы. Ну, в очередях, в трамваях... Да что лозунги! Лозунги всем известны: немцы — культурная нация; смешно верить рассказам о немецких зверствах: это — сказочки времен еще той войны. Красная Армия разбита. Власти расхищают ценности и спасаются кто куда. Сопротивление безнадежно.

— Эффект есть?

Наступает молчание. Высокий человек делает два или три круга по комнате.

— Эту стену не пробьешь ничем!.. — сквозь зубы зло говорит он. — Можно отбить от нее два-три кусочка, там, здесь... Но сама она стоит! Как хотите, Этцель, — я не верю в вашу пресловутую пропаганду. Надо действовать. Надо бить. Уговаривать их поздно! Уговаривать мы можем отдельных людей. Уговаривать всю страну — такую страну!? Что за нелепая мысль!

Некоторое время человек на кровати не отвечает ни слова. Внимательно, то поднося к глазам, то вытягивая руку, он рассматривает билеты со свастикой.

— Может быть, это и так, — невнятно говорит он затем, — а может быть, и нет... У меня есть другие сведения, из других источников. Я знаю, например, квартиру... Правда, пока одну. Ее обитатели преследуют женщину, жену коммуниста, политического работника, командира-фронтовика. Преследуют. Травят, боясь, что «из-за нее и им будут неприятности». Что это — невозможный факт?

— Отчего же? Иногда возможно и это, — равнодушно отвечает ходящий. — А вывод?

— Вывод? Обитатели этой квартиры — наши! Вы слепец, если не понимаете этого. Вы тупица, если не можете найти к ним путей. Мне говорили, что кое-где сейчас — во дворах, в закоулках — можно видеть выброшенными советские политические книги. Значит, есть люди, которые боятся, что мы найдем эти книги у них. Значит, они рассчитывают на наш приход. Они заранее хотят угодить нам, идиоты! Разве это не так? Я вас спрашиваю, Кобольд!

— Вы же назвали меня слепцом, полковник. Я лично не видел таких вещей. Не спорю, они возможны. Негодяи и трусы, думаю, есть везде. Но что же, Этцель? Вы предлагаете мне идти к идиотам и трусам?

— А как бы вы полагали, мой друг? Так точно: к идиотам, трусам и негодяям. Я не граф Дона... впрочем, вы его не знаете. Люди честные и смелые, — разве они пойдут за вами? Ведь они преданы им. А таких, которые тут преданы нам... Да где вы их тут найдете? Я просто не понимаю вас! Мне говорили о вас, как о старом работнике, еще той войны... Я ожидал увидеть матерого волка разведки, а встречаю... наивную романтическую девочку... Восемь человек! Позор! Мне нужны тысячи, слышите? Их нет? Конечно, нет! Так создайте их! Страхом, подкупом, ложью... Ложью прежде всего! Для чего же вы здесь сидите? Впрочем, об этом позже. Сейчас я хочу отпустить вас... Фрея. Так, кажется? Поговорим о делах, о вашем деле... Да, о деле, а не о романтических глупостях.

Он скидывает с кровати ноги и садится. Видно теперь, что при невысоком росте он чудовищно широкоплеч. У него страшно развитые мускулы скул, мощный подбородок, хмурые, твердые глаза. Удивляют кисти его рук, — они костлявы, как у скелета; кажется, будто к этому круглому телу привешены руки совсем другого существа.

— Германская армия, — резко начинает он, и тот, второй, останавливается в полутьме у шкафа, — германская армия на подступах к Петербургу. Фюрер отдал приказ — кончить эту войну молниеносным взятием обеих русских столиц: старой и новой: и Петербурга и Москвы. В частности, Петербург должен быть взят и будет взят с хода. ОКВ[27] не верит в боеспособность частей, обороняющих его. Да, да, я знаю! Старые сказки: «Ах, вспомните девятнадцатый год!» Теперь не девятнадцатый год, господин Кобольд; и Адольф Гитлер — не генерал Юденич! Первое, что мы сделаем, — мы нацело отрежем город от страны. Неглупо? К концу августа он будет взят! Кто ему поможет? Другие армии? Им не до этого, прошу заметить!

Он делает сердитую паузу, потом начинает опять:

— Прошу также иметь в виду: сохранность города не интересует ни верховное командование, ни политическое руководство нашей страны. Его жребий — быть уничтоженным дотла. Нам не нужна эта болотная Пальмира... Финнам? А им зачем чудовищный Вавилон, способный поглотить всё население их страны? Да между нами говоря, чем они станут в наших глазах, финны, назавтра после победы? Таким же навозом, как и всё прочее... Но это только так, к слову. Не для записи, как говорят...

Посему на последние числа августа намечена яростная бомбардировка города и затем его штурм. Число человеческих жертв нас не волнует: чем больше, тем лучше! Наша задача сейчас — всемерно содействовать этой цели. Максимальное число людей с ракетами у каждого важного здания. Абсолютное самопожертвование с их стороны. Самая напряженная агитация в самых широких массах; никто в Германии не поверит ни вам, Кобольд, ни мне, если мы станем утверждать, что миллионный город, к которому враг приближается гигантскими шагами, что миллионный город этот может избежать паники. Это не Париж, не Варшава, — из тех можно было хоть бежать. Отсюда бежать будет некуда... Ха-ха! Представляю себе веселенькие картинки... Кроме того, мы должны бить их по желудку.

Значит, диверсия? Да! Мы должны вывести из строя как можно больше складов с продуктами питания, пекарен, элеваторов, пакгаузов... Вам лучше знать, что у них тут есть. Ну, не всё это падает на одну вашу группу, Кобольд. Но вы должны на себя принять совершенно точное задание. Сделано что-нибудь уже в этом отношении?

Тот, кто носит кличку Кобольд, не отвечая, делает жест в сторону женщины, сидящей в кресле.

Полные руки ее движутся на подлокотниках всё так же выразительно, еще более выразительно.

— Я, — раздается негромкий, очень чистый и звонкий голос, голос совсем спокойный, уверенный, — я занялась здесь одним... хлебозаводом. О, нет! Это не пекарня, господин Этцель; вы не представляете себе здешних масштабов. Это фабрика; она производит в сутки сотни тонн хлеба. Если она остановится, без пищи останется не один район... Ну, вот... Если нужно там что-нибудь сделать, приказывайте. Там, собственно, я могу — всё.

— Каким способом вам удалось этого добиться? Слышится тихий смешок. Такой смех, что спрашивающий внезапно поднял со стола лампу и посветил ею в сторону кресла, точно не поверив своим ушам.

— Вы же не любите романтики, господин Этцель! Я скажу, — совсем просто; всюду есть умные и глупые люди. На свете, к счастью для нас, довольно много чванливых, но не очень умных администраторов. Встречаются и не совсем глупые женщины... Я должна говорить еще яснее?

Палевый луч дрожит над креслом. Потом Этцель ставит лампу на стол.

— Пожалуй, не надо! — бросает он. — Понятно и так, я вас вижу! И скажу вам без обиняков, Фрея (пальцы его страшных рук обнимают коленные чашечки), вы нравитесь мне. О да! И как работник, который, повидимому, обещает многое, и... Вы мне колоссально нравитесь, вот что...

— Я польщена вниманием полковника германской службы, господин Этцель! — не совсем просто отвечает она.

— Вы немка?

— Мой отец был наполовину немцем.

— Замужем?

— Да, за русским...

— Муж здесь?

— На фронте. Очень возможно, — убит.

— Или в плену...

— О нет! Для него это исключено!

— Ого! Вы его, видимо, очень любите?

— Разве это имеет какое-либо значение?

— Для женщин обычно — да.

— Вероятно, я плохая женщина, герр Этцель...

— О! зато вы очень, очень не глупая женщина... Ха-ха!

— Мы надеемся, что резидент ОКВ здесь так же не может не быть умным мужчиной.

Он смеется, поблескивая зубами.

— Н-н-у-у!.. Смотря как и в чем! — говорит он затем. — Как и где, как и когда. Понятно? Пока вы можете считать себя свободной, фрау Фрея. Я вижу, — вы не романтичны.

— О нет! — говорит она, вставая и сразу же закутываясь в легкий шелковый шарф. — О нет! Я не романтична, господин Этцель! Вы в этом когда-либо убедитесь!

У нее стройная, полная фигура на упругих ногах. Она решительно идет к двери. Вдруг она вскрикивает, останавливаясь.

— Уберите сейчас же вашу мерзость, вы... романтик! — сердито говорит она. — Ну! Скорей! Терпеть не могу никаких грызунов!

Высокий человек наклоняется. Белая крыса, присевшая на полу около порога, стрелой взбегает по подставленной руке хозяина.

Глава XXVI. В ЛЕСУ ЗА ВЫРИЦЕЙ

Ручей течет в глубоком овраге; это в лесу за Вырицей.

Сентябрь 1941 года. Ясные, не успевшие еще сковать холодом мокрую землю, дни. Тишина. Окружение...

На дне оврага совсем сыро, сумрачно. Пахнет, как из ковшика, — железистой водой, вялым и гниющим в ней ольховым листом.

Осень. Ничтожнейший звук, раз возникнув, не исчезает, а застывает в воздухе, как древняя мушка в янтаре, — надолго.

Звуков немного, зато они совсем разные. Есть вечные, древние; такие были здесь и всегда: писк маленькой шустрой птички в развилке ветвей; очень мелодический ропот и свежее бульканье ручья между камней; отдаленная дробь дятла где-то наверху, за скатами оврага. Но есть и другие — непривычные; их здесь раньше нельзя было услышать. Лес удивляется им.

Всё время в овраге гремит ведро. Кто-то пересыпает и перекатывает в нем округлые, не слишком твердые предметы. Потом слышится плеск воды. Потом тоненький и, следовало бы сказать, довольно дерзновенный голосёнок запевает:

Постой! Выпьем, ей-богу, еще!

Бетси! Нам — грогу стакан!

Бетховен! Людвиг ван Бетховен: «Застольная песня». Долгий отвратительный свист пересекает это неожиданное пение. Он сечет мир, лес, осеннее тихое молчание, как кнутом. И на конце кнута, точно грубый кусок ржавого металла, как свинчатка, ложится на землю лопающийся злой треск.

Следует минутное молчание. Птица с ветки улетела. Лягушка шлепнулась в воду. Пустота. Потом тот же голос негромко говорит:

— Да ну, Зайка! Да это... В общем же это не по нам! Ну, ладно; домоем только мою и... Или вот что: ты домывай пока, а я накопаю еще... В общем — глупо; чего испугались? И ведро неполное!

Чмокающий сильный звук, — словно откупорили где-то за лесом большую бутыль. И опять торопливый жадный свист. Поперек всего, поперек поля, поперек леса, поперек синего-синего небушка... И «трра-рах!»

Уши под линялым фетром жарко краснеют. Куда это он? В болото!

Бетси! Нам грогу стакан,

Последний в дорогу!

Бездельник...

Очень страшно, невыносимо страшно! Бойцы неохотно ходят сюда: вчера тут ранило двоих. «А ну ее, и картошку эту!» — говорят они. Но если... тогда и подполковник и Тихон Васильевич останутся без ужина. И тогда не выйти из окружения... Значит, — нужно. Нужно!

Бездельник, кто с нами не пьет,

Да, да! Нам выпить нужно!

Вторая мина разрывается правее...

— Ох, как близко! А ведь надо еще совсем немного: штук десять картофелин, если крупные. А я — член ВЛКСМ! И в уставе написано...

Третий разрыв приходится уже на поле, но далеко, — в той стороне! Только бы Зайка не убежала! Странно, почему это храбрая боится сильнее, чем она, Марфа... Не убегай, Заинька!

Да, да! Нам выпить нужно!

Давайте ж — за девушек дружно!

Вот на этот раз так рвануло!.. Ой, мамочка! Ой, как боюсь! Еще три штуки! Да где же ты, картошка противная? Я здесь, я здесь, Зайка!

Она тащит ведро волоком к обрыву, вся красная, запыхавшаяся, в тяжелых сапогах, в неописуемой зеленой фетровой шляпе на голове... Ух, как тут хорошо, в овраге!.. Бейте теперь, бейте, проклятые! Теперь всё равно...

Вечером подполковник Федченко, хромая, опираясь на суковатую, вырезанную по дороге палку, подходит к лесному шалашику на поляне, у трех сосен.

— Хрусталева! — сердито и строго зовет он.

— Тут, товарищ подполковник!

В шалашике начинается возня. Девушка вылезает не сразу, и Федченко, морщась из-за своей раны, ждет.

— Товарищ Хрусталева! — говорит он затем, глядя на вытянувшуюся перед ним Марфушку. — Кажется, я строго запретил кому бы то ни было ходить на картофельное поле в одиночку и днем! ..

— Мы не ходили, товарищ подполковник... Вот честное...

— Не перебивайте меня! Откуда же взялась тогда картошка, которую мне и начштабу принес Голубев?

Марфуша мнется. Она не придумала ответа. Она умильно щурится, глядя на подполковника.

— Это старая, товарищ подполковник! — выпаливает она наконец.

Подполковник Федченко отводит глаза в сторону.

— Вот что, Хрусталева! — набираясь строгости, говорит он, стараясь не видеть этих красных потрескавшихся рук, этого озябшего вздернутого носа и спутанных волос, в которых торчат сосновые иглы. — Если так будет продолжаться, я буду вынужден посадить вас под арест. Да, и вас, и Жендецкую... из-за вас! Я еще раз запрещаю вам... Туда должны ходить только по ночам. Организованными командами! И на то у меня есть бойцы. А вы подаете пример отсутствия дисциплины, возмутительной разболтанности. Поняли?

— Я поняла, товарищ подполковник... Простите!

— Ну то-то же. Да, кстати, покажите мне вашу ложку, товарищ Хрусталева.

Марфа нагибается; ложка, как у каждого старого солдата, заткнута у нее за голенищем... Подполковник долго, тщательно, точно под микроскопом, исследует ее, поднеся к самым глазам: сумерки!

— Когда вы ели в последний раз, красноармеец Хрусталева? — поднимает, наконец, он глаза на девушку. — Позавчера? Ах, вчера вечером? Превосходно! Ну так вот что, милая: садитесь вот там, на этом камне, и зовите сейчас же вашу Жендецкую. Вот вам (из-под шинели он вынимает котелок мятого картофеля) на двоих! И чтобы до капли, при мне... Ну, живее. У меня времени нет тут с вами.

Обе сидят и жадно едят. До чего вкусно!

Подполковник закуривает от печурки. Клубится дым. Любопытно, чего в них больше в этих папиросах: табаку или мха, смешанного с каким-то листом? Патент хозяйственника Голубева! .. «Первый сорт Г»! И ведь беда: никогда не курил, а теперь тянет и тянет...

— Ну то-то! — говорит он наконец. — Но... чтобы это в последний раз! Что я вас за эту картошку по головке гладить, что ли, должен? А теперь — спать!

Он уходит медленно, опираясь на палку, хромая. Он идет через сырую лощинку, низко опустив голову. Плохо всё, ох, как плохо! Многое встает у него перед глазами на этом недлинном пути.

Ему вспоминаются последние яростные бои за Лугой, тяжелый ночной переход к следующему рубежу, к Толмачеву. Вспоминается поляна в сосновом лесу на горе, над рекой, у самого обрыва; тут возле танкового рва, только что вырытого ленинградскими женщинами, он расположил свой штаб. В первый день (то была пятница) над поляной еще пахло брусникой и папоротником, трещал маленький, разведенный Голубевым костерок, поблескивала, отражая небо, неширокая Луга внизу... В понедельник на той же поляне не было уже места живого, — бурая страшная земля, вывернутая наизнанку, перекопанная, облитая кровью; рваные края бесчисленных воронок, клубы жирного мерзкого дыма фугасок, визг пикирующих «юнкерсов» над ободранными вершинами деревьев да тяжкий, тошнотный смрад от проволочного заграждения, на котором повисло несколько «их» солдат... Ох, поляна, поляна! На этой поляне он потерял трех своих друзей, трех учеников, трех ротных командиров... Федорова Ваню, Войновича, Гаккеля...

А потом опять отступление, хотя не дрогнули они сами за все эти дни. Обошли, проклятые! Хмурые болотистые леса, ночные и дневные дороги, запах осиновой да березовой коры от наспех набросанных через топи гатей, яростные бомбежки на пути; черная злоба и стыд людей, вынужденных, как зайцы, прятаться в непролазных чащах от вездесущих закрашенных черным коршунов...

Технику пришлось либо подрывать, либо закапывать в землю. Людей становилось всё меньше и меньше. Что можно было сделать? Ничего. Виноват ли он, как командир, в чем-либо? Нет, как будто не виноват. Метался, словно ослепленный медведь по лесам, весь в крови, теряя силы... То — к Гатчине, то — на Кобрино, потом вдруг — к Новинке... Никуда, везде шах королю!

Связь окончательно порвалась: на небе — только они; на земле — тоже. И еще ребята эти, подобранные тут, как вечный укор со своим символом верности, со своим «бригом»! Эти ни на шаг не отставали! Видеть он не мог без краски стыда их доверчивых, покорных, старающихся улыбаться глаз, разлатых ботинок на девичьих ногах, дикой зеленой шляпенки на лохматой голове Марфушки Хрусталевой... Идут, преодолевая бесконечную усталость; сдерживают страх, сдерживают боль; верят ему, командиру... Командир! «Куда теперь, товарищ подполковник?» А откуда он мог знать, — куда?

У Спасского-Орлина он нашел, наконец, щель — путь вот в эту трущобу. Дорога разбита в дым, грязища чудовищная. Пришлось побросать всё, кроме оружия. И тут — тяжелый ящичек с тем их бронзовым кораблем. Хотел было уже приказать — зарыть немедленно тут же, на перекрестке; куда его тащить? Открыл ящик: «От С.М. Кирова», посмотрел в испуганные Марфины глаза... Язык не повернулся отдать приказание; ладно, как-нибудь, всё равно уж.

«И вот, добрались! Но и это ведь не конец. Что завтра? Ребята вы мои дорогие! Умные, честные, стойкие наши ребята! Как же быть мне с вами, как вывести, как спасти? Как нам спасти Родину?»

Шум подполковничьих шагов, хруст хворостняка под его ногами теряется в сырой тьме.

— Зайка! — с отчаянным вздохом от всей души стонет тогда Марфа. — Заинька! Ну почему я такая несчастная, такая трусиха? Я даже ответить ему ничего не могу: так боюсь, так боюсь!.. Я всего боюсь! И спать ложиться боюсь, — я сегодня тут у нас во-от такого мышонка маленького видела... Маленький, а с хвостом уже! А если бы я была храбрая, я бы пошла, пошла... Я бы всех вас вывела! Хотя знаешь что? — если бы только не немцы там... Не понимаю почему, но мне так хорошо тут со всеми! Легко так. И как-то так — гордо! Наверное, потому, что это всё нужно. Раньше мне так никогда не было...

«Группа войск генерал-лейтенанта Дулова, окруженная противником, продолжает мужественно сопротивляться, занимая круговую оборону в лесах южнее ст. Вырица. Семидесятой дивизии приказано, форсировав реку Суйда, прийти на помощь группе, соединясь с ней на участке Вырица — деревня Мина...»

Глава XXVII. НА ПЯТАЧКЕ

Второго сентября во вторник краснофлотец Ким Соломин, из бригады морской пехоты, стоявшей в глубоком резерве в деревне Лангелово возле Малых Ижор, получил очередное письмо от своей Ланэ.

Как всегда, он немного разволновался. Он еще не научился прямо доходить до сути и смысла девических писем. Как объяснил ему человек опытный, Фотий Дмитриевич, старшина, такие письма надо понимать неспроста: «У них, брат Ким, что ни слово — заковыка!»

Вдвоем, как всякий раз, они подвергли вниматель ному изучению и это письмо Зеленого Луча.

На первый взгляд его содержание было проще простого. Ланэ обожала своего Кима; обожала так, как никогда еще ни одна девушка не могла любить никого в мире. Ну, что же? Это может быть: ведь и он...

Кроме того, Ланэ была уверена, что без нее Ким делает (или готов натворить) множество ужасных вещей. Наверняка он не следит за погодой; пожалуй, еще купается, чего доброго!.. Наверное, он не прячется в убежище, когда начинается бомбежка. А он должен это делать ради нее, по первому же приказу командиров! И не смеет он глупо, понапрасну, как все мальчишки, рисковать собой! И потом, должно быть, он с ума сходит, волнуясь за них. А за них волноваться нет никакого основания: обе мамы и она, Ланэ, живы и здоровы. Да и что с ними может произойти: они же не на фронте! А вот будет очень нехорошо с его, Кимовой, стороны, если он забудет о том, что восьмого сентября день рождения его мамы; этого никогда нельзя забывать, потому что у него — такая мама!

Кроме того, в письме содержалась обширная агитационная часть: Киму напоминали, снова и снова, что он должен быть непреклонным бойцом, без пощады разить врага. Ланэ убеждала его всей душой ненавидеть фашистов, всем сердцем любить родную страну. Кое-где на бумаге были заметны водянистые пятна; в одном месте, всхлипнув, она, видимо, рукавом размазала всю затопленную слезами строчку.

Это слегка раздосадовало юношу: «Да что она в самом деле: бей, бей, бей!.. Точно я сам этого не знаю!»

Однако в общем ему представилось, что он более или менее понимает всё, что Люда хотела ему сообщить.

Но Фотий Соколов смотрел на эти дела иначе.

Освободясь от дел, он сел за стол, разгладил по столу письмо, надел очки, поправил усы. Он был старый впередсмотрящий. Он такие вещи вот как понимал!

Поэтому над письмом были произведены сложные действия. Кое-что в нем Фотий Дмитриевич извлек из-под знака радикала; кое-что вынес за скобки. Кое-что, может быть, он умножил даже на минус единицу. В целом это походило на приведение алгебраического выражения к рациональному виду. И после этого Ким уже совершенно перестал понимать, что же именно хотела ему сказать Зеленый Луч.

— Что? А вот что! — с полным знанием дела поучал его старшина Соколов. — Я тебе это в точности скажу — что. Видишь, как она тебе пишет? Это она, брат, тебя уже пилит. Как своего! Чисти зубы! Не купайся! Видал? Не ку-пай-ся! Это уже значит, — дело с ее стороны всерьез пошло! Раз начала тебе в печенку въедаться, — значит, считай: полюбила! Теперь уж она тебя будет в вилку брать: сегодня письмецо с недолетом, завтра — с перелетом, а там — бам-бук! — и попадание! В самые, брат, жизненные твои отсеки!

Кимка смотрел с некоторым опасением на такое особое письмо, а Фотий, далеко отставив бумажку от глаз, всё еще сверлил ее опытным взором.

В результате было решено завтра утром, до выхода в поле, отсемафорить обратно соответствующий сигнал по всем правилам Фотиева флотского искусства.

Но сделать этого не пришлось.

Утром в среду бригаду во всех трех деревнях — Малом Коновалове, Лангеллеве и Кабацком — подняли по тревоге; и сразу же все люди стали другими; переменилась неуловимо даже их походка; горячее слово — «на передовую» — пробежало из уст в уста. Странно — даже между его глазами и образом Люды-Ланэ точно вдруг натянули кисейку.

Часов около шести утра тронулись к Малой Ижоре — на посадку. Станция здесь мала; погрузка не могла проходить быстро. Между восемью и девятью часами Кимкина рота, рассыпанная по огородам деревни Пеники, всё еще дожидалась на высоком обрыве над морем своей очереди спуститься вниз, к железной дороге.

Тяжело снаряженные, с гранатами у пояса, с полуавтоматами в руках, с головами, ноющими с непривычки от стальных шлемов, Ким и Фотий долго сидели на круглом колодце с воротом, смотря в удивительную даль.

Прямо перед ними наклонной матово-серебряной доской стояло мелкое здешнее море.

Кронштадт и его форты были налеплены на нем точно клеем. Левее («мористее», — говорил Фотий) поднималась из воды беленькая свечка Толбухина маяка, тянулась от нее длинная гряда камней и рифов. Круглилась мрачная башня Чумного форта; массивным колпаком, точно бронированная рубка корабля, возвышался за проливом Никола Морской.

Дальше, за Котлином, можно было ясно видеть другое зеркало — Северный фарватер; а еще за ним белыми пятнышками в извилинах Северного берега — Лахту, Разлив, Сестрорецк.

Западнее Сестрорецка берег начинал горбиться, холмиться. Еще неделю назад там на нем, между лесов и полей, легко было рассмотреть россыпь домиков в Териоках, Келломяках, Оллиле. Теперь только белая церквушка Териок посверкивала в лиловатом тумане; всё остальное было пусто, невнятно... Над далекими местечками стоял дым. В конце июля месяца финны прорвали фронт и заняли Карельский перешеек. Синеватый мыс там налево — мыс Ино — был тоже в их руках; а ведь на этом мысу всегда стояли тяжелые батареи, закрывавшие вместе с фортами Кронштадта вход в Маркизову Лужу.

Наш южный берег лежал и прямо под Пениками, и много западнее, в сиреневой прозрачности погожего сентября. Туманились тупые мысики, поросшие северной сосной; прохладно голубели неглубокие заливы. Вон Красная Горка... Вон, сзади за ней, в смутном тумане Серая Лошадь. Двадцать два года назад, при нем, при Фотие Соколове, бил Кронштадт по этим мятежным мысам. Фотий Соколов на бронепоезде матроса Громова ворвался тогда одним из первых на Красную Горку.

«Кругом были белые, брат Ким, — говорил Фотий. — Нашим остался только махонький пятачок на берегу залива, куда кронштадтская артиллерия хватала... Вот где жуть-то была, да...»

Фотий Соколов вспомнил это и вдруг насупился.

Он повел головой туда-сюда и сразу — наяву, не в воспоминании — увидел две вещи: большое дымовое облако над Териоками, там, за заливом, и три высоких столба дыма насупротив, на южном горизонте, где-то по направлению к Гостилицам.

Страшное дело! Значит, это не двадцать два года назад, а сегодня, на их глазах, прибрежная полоска земли на южном берегу залива опять превратилась в такой же, со всех сторон окруженный врагами «пятачок». Как же это произошло? Когда?

Политрук Дроздов сегодня утром ясно обрисовал нелегкую обстановку. Немцы подошли вплотную к Ленинграду. Как раненый лев сражалась на Копорской возвышенности бригада моряков; ее усилия помогли нашим войскам выйти из готовившегося мешка над Нарвой. Но сил этой бригады недостаточно; они на исходе; как раз вчера привезли в Кронштадт ее раненого комиссара. А гитлеровцы дорвались вплотную до речки, отделяющей Ораниенбаумский «пятачок» от внешнего мира с запада. Немцы на Воронке, товарищи!

Мало этого, они не только на Воронке. Они прорвались до железной дороги в Гатчину; наседают на Тосно к востоку, на Пушкин, на Пулково, на Красное Село и Петергоф... Они хотят отрезать нас от Москвы, от страны, от поддержки.

«Куда же отступать дальше, если моряк прижат спиной к Рамбову? В море? Отступать дальше некуда! Если не бояться слов, если поглядеть правде в глаза, — мы сами почти в окружении, товарищи! Мы и Ленинград за нами... Так чего мне говорить больше? Сами скажите: что подумают про нас люди во всей стране, ежели до них дойдет: моряки, кронштадтцы, остались живы, спасли шкуру, а Ленинград погиб. Можем ли мы потерпеть такое? Нет!»

До этого утра они не представляли себе так ясно, так страшно всей картины.

«Пришел час, — говорил политрук Дроздов, — и нам стать насмерть за Родину, не щадя своей крови, а если понадобится, и самой жизни. Другие давно уже стоят!» Слова были знакомые, слова простые; но никогда не думалось Киму Соломину, что ему придется отдавать свою жизнь за Родину именно так и именно тут...

Он стоял возле колодца у дома колхозника Ивана Рийконен в деревне Пеники, на сорок восьмом километре от Ленинграда, и долго, жадно смотрел через море на восток. Там плавала сизая дымка. Сквозь нее смутно проблескивало что-то большое: может быть, Исаакий. Там где-то был он, Ленинград; там прошли детство, юность. Там, на Каменном острове, в закутке за флигелями, и сейчас темнело окно его «лаборатории», висели его рейсшина, треугольники, лекала. Там были и мама, и Ланэ. Мамино рождение должно было еще праздноваться восьмого числа; должно-то должно, а...

— Жаль тебе всего этого, Кимка?

— Да, жаль. Ох, как жаль, Фотий Дмитриевич!

— А страшно тебе, небось, Ким Соломин?

— Не очень, Фотий Дмитриевич. И потом... Я стараюсь никому не показывать этого.

— Хорошо сделаешь, коли не покажешь, Ким! Оно первое время по большей части так... Не больно-то радужно на душе; это хоть кого хочешь возьми. Но ничего. Пройдет! Обтерпишься!

В девять часов тридцать две минуты они погрузились в теплушку, и паровоз «Э» повез их по сосновым дачным лесам на запад. Далеко-то, впрочем, ехать было некуда: станция на восемьдесят втором километре была последней в наших руках. Та, что на девяносто девятом, была уже у «них», у фашистов.

Глава XXVIII. ЛОДЯ СОМНЕВАЕТСЯ

Не один только Лодя Вересов, тринадцатилетний мальчуган, — весь Ленинград не заметил, не уследил, как беда шаг за шагом подступала вплотную к стенам города.

Числа двадцать пятого августа Лодя впервые услышал слова: «мы в кольце».

Как обычно, он вечером влез коленями на отцовский письменный стол, — хотел передвинуть флажки по данным сводки. На этот раз замазанный тушью бумажный флажок воткнулся в берег Ладожского озера: Шлиссельбург!

Милица Владимировна, подойдя к столу, пристально вгляделась в карту. Быстрая тень пробежала по ее лицу.

— Уже? — спросила она, ни к кому не обращаясь. — Как быстро! Ну что ж!

Пожав плечами, такая же нарядная, как всегда, так же приятно и сильно пахнущая духами, такая же красивая и спокойная, она повернулась и пошла к выходу. И Лодя долго, с недоумением, с неясным чувством каким-то глядел ей вслед. Странная и трудная работа шла в эти дни у него, в его тринадцатилетней голове.

Жил-был в городе на Неве маленький мальчик, Лодя Вересов, сын талантливого инженера-геолога, кристаллографа Вересова, пасынок блестящей киноактрисы Милицы Вересовой-Симонсон. У него, как и у других, была благополучная семья, завидные родители, хорошие друзья и в школе и дома. Была своя спаленка с синим ночным светом, с тремя болгарскими поросятами на стенной клеенке, с краснокрылым планерчиком под потолком. Была полочка с любимыми книгами. Всё было очень хорошо; и он так любил, так невыразимо любил своего папу, что никакая тень не падала на его душу до сих пор.

А теперь вот случилось это всё и...

Да, папу своего он любил! Болезненно, непередаваемо. А ее?

До сих пор он всегда считал, что и ее он всё-таки хоть немного, да любит. Ну, не сам по себе любит, а так... Для него, для папы.

А теперь что-то переменилось. Произошло что-то такое, что не позволяло ему больше думать так.

Лодя не мог бы объяснить путно, что именно его смущало. Он даже не знал таких слов, в которых можно было бы ясно выразить зашевелившиеся в нем темные мысли. Но они были.

Прежде всего он вдруг почувствовал себя очень одиноким. Не то, чтобы кругом не было людей. Люди были, хорошие люди. Но он вдруг оказался, впервые в жизни, сиротой. Сиротой? А почему?

Ну да: папа на фронте; неизвестно даже, что с ним теперь. И Рига теперь у немцев, и та маленькая станция Дзинтари, где стоял когда-то милый папин «Борис Петрович»... Даже Таллин, после тяжелых боев, наши части оставили на днях. Это всё так печально, так страшно, что трудно даже говорить! Но ведь мама Мика здесь, с ним; так почему же эта пустота вокруг, эта тоска по вечерам, когда в квартире никого нет, и окна наглухо завешены, и гулко, четко, мертво, серо щелкает, тикает по радио неутомимый бессонный метроном?

«Так!.. Так!.. Так!.. Так!..»

Папе он мог в любой миг рассказать всё, поплакаться ему обо всем. Папа всё понимал, что рождалось и жило у сына в душе, — глупое и умное, нужное и смешное. Мика никогда не понимала ничего этого. (Может быть, потому, что она никогда не была сама мальчишкой?)

Она не понимала, например, когда Лодя был еще совсем маленьким, как необходимо иной раз для человека палкой разворотить песок и спустить холодную вешнюю воду в уличный люк. Она не понимала, позднее, почему невозможно спокойно стоять на земле, когда рядом другие свободно, вольно лезут при тебе на дерево. Она пожимала плечами, если Лодя кидался к окну, чтобы заметить марку проезжающей по мосту машины, или если он умолял разрешить ему хоть полчасика походить босиком по парку в теплый летний день.

Случалось, что папа, рассердясь на него, вдруг вскакивал, ударял ладонью по столу, краснел, кричал. Это иногда бывало страшновато, иногда досадно, порою даже несправедливо, но никогда не обидно.

Мика же ни разу не прикрикнула на него, ни разу не покраснела, ни разу не повысила голоса. «Этот ребенок, — всё так же улыбаясь, говорила она, — стал положительно несносным. Лодя! Довольно!..», — и ее спокойные слова звучали как оскорбление. Так, неизвестно отчего.

Папа, наказав его, сам начинал терзаться: напевал что-то себе под нос, ходил по кабинету, мял и бросал в корзину бумаги; раз он даже разбил из-за него стакан. Но потом он звал Лодю к себе: «Ну? Понял?»

«Понял!» — со стыдливым упрямством еле выжимал из себя сын; но он действительно всё понимал в эту минуту. «Ну, браво, брависсимо! — облегченно вздыхал тогда отец. — Мир! Мама Мика! Мы больше не будем. Всё!» И на самом деле этим всё кончалось. Папа умел прощать.

Что же до Мики, то она еще пи разу ничего не простила ему по-настоящему, до конца. Ему всегда казалось, что все его вины и преступления копятся, накладываясь одно на другое и лишь временно забываясь, где-то там у нее в глубине души.

Нет, она всегда была к нему справедлива, очень справедлива. Нет, неправда: она умела и приласкать его, когда он того заслуживал, узкой, теплой, нежнодушистой рукой. Она дарила ему замечательные подарки, — лучше папиных! — красивые книги в отличных переплетах, главным образом английские, дорогие нарядные игрушки. Она терпеливо, из года в год, как самая усердная учительница, занималась с ним через день английским, через день немецким языком (из-за нее он и Максим Слепень свободно болтали на обоих). Но когда ему хотелось от всей души посмеяться над Хампти-Дампти из «Алисы в Зеркалии», он шел смеяться к папе. И когда ему так хотелось — так страшно хотелось! — оставить жить котят, которые родились у кошки, она спокойно, ласково объяснила ему, почему этого сделать никак нельзя. Ни под каким видом!

Лучше бы уж не объясняла!

Так было всегда. Но, правду сказать, он старался не замечать этого до самых последних дней. А теперь вдруг его точно ударила по глазам совсем страшная, совсем невыносимая новая обида: Мика не горевала! Не было видно, что ее мучит отсутствие писем от папы. Не было заметно, чтобы ее тревожило и всё, что делалось вокруг. Правда, она очень много работала, уходила с утра и на целый день; вечером она помогала новому коменданту Фофановой по дому; без конца звонила по телефону; за кого-то хлопотала, кого-то устраивала на самолет. Ей удивлялись все во дворе: «Милица Владимировна какой активисткой стала! Что делает война!».

Ею опять восторгались. Но голос ее был всё так же звонок, смех оставался тем же, каким она смеялась и в «Детдоме», и в других фильмах. И это удручало Лодю.

«Разве можно и теперь по утрам, разогревая какао, напевать беззаботные французские песенки? Разве можно весело смеяться?»

«Она» (с некоторых пор Лодя втайне стал думать о мачехе так: «она»), она, должно быть, нарочно не хотела ни вспоминать, ни разговаривать ни о чем «таком».

Как только он произносил слово «папа», глаза ее делались странно светлыми, пустыми.

Как только он пытался рассказать, что вот вчера, говорят, у нас на острове поймали человека, который хотел поджечь Строганов мост; или что вечерами с крыши от Ланэ на всем южном горизонте видно теперь далекое, но всё приближающееся, всё вырастающее зарево; или что дяде Васе Кокушкину стало точно известно: войска Новгородского фронта идут на помощь нам (они крепко ударили немцев где-то там, под какими-то Сольцами), — как только он начинал такой разговор, она обрывала его: «Лодя! Об этом нечего говорить: мы с тобой ничем не можем ни помочь, ни помешать этому... Мы ничего не знаем. Всё это так тяжело, что я не хочу ничего слышать об этом. Ты понял, мальчик? Достаточно! Инаф!»

Нет, Мике ничего нельзя было рассказать, ее ни о чем нельзя было спросить по-настоящему. Почему это так? Почему от Максиковой мамы всегда веяло на него мирным, ласковым теплом, таким, что, как только она присаживалась рядом и клала руку на голову, становилось радостно и уютно? Почему близнецовская мама, тетя Феня Гамалей, сколько бы она там ни фыркала и ни кричала на всех, — с ней можно было идти-идти, да вдруг и помчаться в пятнашки? А с его мачехой? Об этом немыслимо было даже подумать!

В самом конце августа Лодя впервые услышал слово «ракетчики». Оно ужаснуло его.

Он давно и твердо знал, что где-то в мире, далеко от него, жили, да и сейчас еще живут, мерзкие, страшные, непонятные люди, те, которые хотят всем зла, — капиталисты.

Малышом еще он читал про них в журнале «Чиж»: они для него тогда назывались «белыми». Эти белые не хотели, например, чтобы папа стал инженером: им зачем-то надо было, чтобы он «остался недоучкой». Они хотели всех мучить и убивать. Они... Однако красные герои — а среди них был и дядя Женя Слепень и мама Аси Лепечевой, тетя Тоня — вместе с Климом Ворошиловым и Семеном Буденным прогнали и уничтожили их. Ленин и Сталин, большевики, научили людей, как это надо сделать. Так представлял он это себе тогда, в детстве.

Однако несколько лет спустя они, белые, как оборотни, появились в его мире опять; только теперь их звали уже «фашистами».

Это они напали на милую теплую Абиссинию, на ее отважных и несчастных темнокожих защитников.

Это они убивали испанских ребят в Мадриде.

Это они разрушили далекий китайский Шанхай с его рикшами и джонками, на носах которых сидят ручные бакланы.

Мало-помалу люди эти, враги, уже точнее расселились в Лодином представлении по классной географической карте, нашли себе не сказочное, а ясное место на ней. С ними нашей стране предстояло бороться. Лодя хорошо и давно это знал. Они всегда могли напасть на нас; он понимал и это. Но одного он не ожидал никак: того, что «они» есть и тут, у нас, в самой советской стране, в Ленинграде.

Сначала он просто растерялся. Он не поверил. Как? Здесь, в этом городе, по этим милым знакомым нашим улицам, между хорошими, нашими, советскими людьми ходят, смотрят другим в глаза и эти? Которые хотят, чтобы победили не мы, а фашисты? Нет, этого не может быть!

Не выдержав сомнений, он в тот же день решился поговорить даже с «ней», с Микой. И вот не вышло!

Милица Владимировна — это случалось с ней редко, очень редко — в тот вечер, полулежа на диване, читала «Правду». Она не сразу ответила на неожиданный вопрос.

— Дай мне папиросы, мальчик! — сказала она. — Вон на столике. И зажигалку. Ракетчики? Смешной мальчик! Что же тебя в этом удивляет? Наверно, есть! Только в разговорах о них многое выдумано, преувеличено. Когда начинается война, всякий раз случается настоящее сумасшествие — все видят всюду шпионов. И знаешь, мне совсем не нравится, что ты так много думаешь об этом. Это не наше с тобой дело. Только в книжках дети твоего возраста совершают невозможные подвиги, — ловят шпионов, убивают врагов. Дети — это дети! Они должны учиться, учиться при всех обстоятельствах, а не мечтать о непосильных для них вещах. Нет, я вижу, тебе вредно это ничегонеделание. Ну, что же, — с понедельника мы опять начнем с тобой заниматься.

— Хорошо!.. — покорно пробормотал Лодя. — Но, значит, они всё-таки есть? И вот тут, у нас, в Ленинграде? Я тогда не понимаю: какие же они, ракетчики? Шпионы?

— Ну, знаешь, это уже не умный вопрос! Неужели ты, большой мальчик, думаешь, что есть какой-нибудь особенный, шпионский, вид или форма, что ли? Сообрази сам: их бы тогда каждый узнал! Наверное, они притворяются самыми обыкновенными людьми. Но всё это ерунда; дело, к сожалению, не в ракетчиках. Дело в немецкой армии, в той лавине, которая катится на нас...

— Мам... неужели же и Ленинград?..

— Ах, Лодя, я тебя очень прошу: не спрашивай меня ни о чем! Я не пророчица. Я ничего не знаю, и... И всё может быть, в конце концов! И ни я, ни ты, никто ничего не может тут поделать!

Она достала из портсигара вторую папиросу, помяла и зажгла ее от первой.

— А мужественный человек, — сказала она вдруг, положив руку на плечо мальчика, с неожиданной силой поворачивая его лицом к себе, — а мужчина, и даже мальчик, должен быть готовым ко всему. Кстати: я давно хотела тебя спросить... Ты понимаешь, что значит «пропал без вести»? Нет, конечно, — это еще не обязательно «убит». Это может значить и «в плену». Это может быть и «в окружении». Но всё же...

— Папа? — сразу задохнувшись и холодея, еле выговорил Лодя.

— Я довольно давно получила бумажку из штаба флота, мальчик. Уже две недели назад. Видишь ли: без вести пропал не он один, а весь их бронепоезд. Если хочешь, это и хуже и лучше. Нет, только, пожалуйста, без слез. Лодя! Достаточно мне неприятностей и без этого...

Фенечка Федченко еще до войны часто спорила с Милицей, — правильно ли воспитывать ребенка в таком черством холоде, «закалять его душу» стоическим равнодушием к горестям и страданиям. Милица всегда утверждала: да, правильно! Англичане давно установили, что это так!

И она продолжала «закалять» пасынка на свой лад. Вот почему и теперь Лодя не заплакал: он был «закален». Очень тихо он встал, совсем незаметно вышел на улицу, перешел мост и поднялся на крышу к Ланэ Фофановой. Он знал: там его закалка будет не так нужна.

Ланэ сидела у себя в будочке, смотрела вдаль над городскими крышами. Далеко-далеко за Ленинградом, на юге, стояло большое, красное, медленно пульсирующее зарево: в тот день горел Дудергоф.

— Ох, близко они, Лодечка! — сказала девушка вдруг, когда, сидя рядом, оба они вдосталь намолчались. — Ужас, как близко! Плохо это как! До сих пор от Кимки нет ничего... Не спрашивай ты меня ни о чем лучше!

Она уронила голову на руки и тоненько, очень жалобно заплакала, как тогда, в первую ночь войны.

Лодя же не заплакал и тут. Ох, как он был закален, этот мальчик!

— Ланэ! — проговорил он потом, выждав несколько мгновений, — Лучик! А ты знаешь... Мой папа... он тоже... пропал без вести. Мне мама сейчас сказала.

Девушка подняла на него заплаканное нежножелтое милое свое личико.

— Лоденька! — не утирая слез, пролепетала она. — Какие мы с тобой бедные!

Они снова замолчали, двое обиженных, смотря на парапет, бегущий по краю крыши, на острый шпиль над угловым домом на Пермской, на сумрак, нависший над тревожным, недоумевающим и как бы всё еще не вполне поверившим в свою великую беду городом.

Несколько человек, темнея пониже их у парапета крыши, так же молчаливо, как и они, глядели на мерцающее вдалеке зарево. Лодя зашевелился вновь.

— Люда!.. — начал он нерешительно. — Вот ты, я думаю, это знаешь. Вот... если бы... в пионеры мне? Можно это теперь еще или нет? Мне бы так хотелось! А Мика...

Вероятно, мысли девушки были в эту минуту где-то за тридевять земель отсюда.

— Нет, не знаю я этого, Лоденька... Хотя где же теперь? — с трудом отрываясь от них, сказала она. — Теперь, пожалуй, все отряды уже эвакуировались. Не до того, Лоденька, сейчас людям. Ой, Лоденька! И полыхает... и полыхает... Которую ночь!

Лодя постоял еще около, покачивая легонькую открытую дверь ее будочки. Не мог же он уйти так! Ему было страшно спросить, но и нужно спросить. Спросить и остановиться на этом. Потому что лучше какая угодно правда, чем то сомнение, какое неведомыми для него путями проникло ему в душу и распирало, разрывало теперь его.

— Ланэ! — с отчаянной решимостью заговорил он после долгого молчания. — А ты... ты, наверное, уже крепко полюбила Кимку? И тебе его теперь очень жалко.

— Ах, Лодечка! — Зеленый Луч с усилием проглотила горькие слезы.

— Ты ведь потому и плачешь, — безжалостно продолжал мальчик, — что тебе его жалко? Женщинам же не стыдно плакать? Ведь это правда?

— Ой, Лодечка!

— Ланэ, так а как же тогда... — взявшись рукой за стеклянную легкую дверь, мальчик всё сильнее и сильнее, сам того не замечая, раскачивал ее. — Только ты мне честно... Вот как, по-твоему, моя мама? .. — Он с трудом выговорил это слово. — Разве она... она любит папу?

Лоде было тринадцать лет; Ланэ Фофанова — года на четыре старше. Она уже была девушкой, даже «невестой»; он — совсем еще молокососом, мальчишкой. Смешно даже сравнивать! А в то же время все они были еще ребятами, и эти двое, и сам Ким. Между ними не могло еще возникнуть взрослой уклончивой вежливости.

Ланэ, вздрогнув, посмотрела на него большими, растерянными глазами.

— Ой, Лоденька, да откуда же!? — шопотом воскликнула она. — Ясное дело — нет! Лоденька, милый!

Она не договорила. Острый, душу надрывающий стон вдруг вонзился в темноту и поплыл, разворачиваясь, извиваясь, как змея, которая вылезает из своей кожи.

«У-у-у-о-о-а-а-а-е-е-и-и-е-е-е-о-о-у-у-у!» — это завопила городская, главная сирена. И сейчас же, точно торопясь одна перед другой швырнуть в небо свой горький гнев, свою острую и болезненную обиду, изо всех дворов, со всех крыш ее вопль подхватили другие.

«Что же вы смотрите, ленинградцы? — кричали они, железными голосами. — Близка беда! К оружию! К оружию! К ору-у-жи-ю-у-у-у!

Глава XXIX. ЧАСТЬ И ЦЕЛОЕ

В те сумеречные августовские часы, когда Лодя и Ланэ на крыше ленинградского дома над тихим протоком Невы пытались хоть отчасти приподнять завесу над таинственным для мальчика миром взрослых людей, — в эти часы в Лукоморье комполка истребителей Юрий Гаранин зашел к своему начальнику штаба поговорить.

В самом большом из подземных помещений КП, командного поста, поверх широкого, наспех сколоченного из свежих досок стола, была разостлана склеенная из множества листов карта.

Майор Слепень лежал на ней с очками на носу и с лупой в правой руке. На локтях, по пластунски, он осторожно переползал с места на место, изучая по последним данным обстановку на фронтах. Чтобы случайно не повредить листов карты, он снял ботинки, оставшись в носках. Полковник приоткрыл дверь и несколько секунд внимательно созерцал этого увлеченного делом немолодого человека.

Ежедневно, как бы он ни уставал за сутки, Слепень к вечеру являлся вместе с Золотиловым в клуб и «докладывал» как летному, так и всему остальному составу полка последние данные о ходе событий. Хорошо докладывал; его сообщений ждали нетерпеливо. Им верили. «Молодчина майор!» — одобрительно отметил Гаранин.

Карта Слепня была огромна. Она захватывала гигантскую площадь. Авиаполк — не полк пехоты. Радиус его действия — в десятки, если не в сотни раз больше. Его штаб должен видеть очень далеко: и за Оланды, и к Мурому, от полуострова Рыбачьего на Баренцовом море до Приднепровской поймы Белоруссии. Для авиации обстановка в масштабе фронта и даже нескольких фронтов — дело первостепенной важности: кто знает, куда завтра ей придется направлять свой удар?

Как только скрипнула дверь, майор забавно испуганным движением скинул очки; однако он не спрятал их, а просто оставил зажатыми в левой руке. Всю жизнь он гордился отличным зрением; теперь его по-детски смущала непривычно возрастающая дальнозоркость пожилого человека. Она мешала ему при чтении или при какой-либо другой мелкой работе; но он стоически читал и писал при людях, не надевая очков; в крайнем случае он пользовался ими, как лорнетом. Так, вроде они ему не очень нужны.

Подполковник превосходно заметил этот нехитрый маневр, но, как всегда, притворился, что ничего не видит. Трогательная слабость Слепня была ему понятна, казалась заслуживающей всякого уважения.

— Ну, великий стратег и тактик, — очень тепло, как все теперь разговаривали с майором в этом полку, спросил он, — как дела? Нанесли ваше возлюбленное Солецкое направление? Да не вставайте, Евгений Максимович; ну что вы, на самом деле! Посмотрим совместно, что ли?

Слепень остался лежать на столе.

— Солецкое теперь уже — дела давно прошедших дней, товарищ комполка! — с явным удовольствием заговорил он. — Что Солецкое! Тут вот обрисовывается со вчерашнего дня другой весьма серьезный таранчик. И, видимо, приличной мощности... да вот сюда, от Старой Руссы... Видите Шимск? Нет, это Дно... Вот тут, восточнее...

— Интересно! — Гаранин сначала стал коленями на табуретку, потом тоже полулег на пеструю поверхность карты. — Ну что же? Выходит, вроде ваша мысль подтверждается, майор? Да, собственно, иначе-то и думать было нельзя. Очевидно, верховное командование действительно имеет в виду использовать фашистский план против них же.

— Это весьма реальная вещь, товарищ подполковник, как ни прикидывай. Уже сейчас ясно: гитлеровские стратеги просчитались. Вся их диверсия в сторону Ленинграда, несомненно, задумывалась как ловушка для нас. И расчет их был на «фу-фу», на блицкриг знаменитый. Мол: «Раз-два — и мы у стен Петербурга! Русские, конечно, этого не могут не испугаться; они должны сейчас же начать перекачку сил на защиту Ленинграда; они оголят московское направление. При этом они неизбежно запоздают: где же, им, русским, поспеть за нашей фашистской молниеносностью! Мы их опередим; Ленинград наш! А ядро русских армий погибнет в Ленинградском котле...»

— Да это ясно, они так и думали. Они, по всем данным, рассчитывали уже пятнадцатого августа стоять на Невском. Но пятнадцатое ведь, товарищ подполковник, уже в пятницу! А до Ленинграда им еще — эй-эй-эй сколько! Нет, не выйдет у них ничего!

Слепень приподнялся на руках и сосредоточенно вгляделся в дело рук своих, в нанесенную на карту обстановку.

— По последним сведениям, товарищ подполковник, они вынуждены подкидывать сюда дивизию за дивизией. Впрочем, не совсем к нам; па соседние фронты, которые с нами взаимодействуют. Вот теперь, скажем, сюда, к Старой Руссе. Очень сомневаюсь, чтобы гитлеровское командование это предвидело заранее. Им хотелось большие дела делать малыми силами. А получается как раз наоборот. Так мне, по крайней мере, кажется.

Начштаба поднялся со своего места. Оба они теперь стояли над столом. Громадное полотнище карты лежало перед ними. Целый шквал синих и красных изогнутых стрел, пунктирных и сплошных овалов, условных значков, цифр, то свежих, то уже зачеркнутых крест-накрест или полустертых за давностью, в видимом беспорядке покрывал его поверхность. В точно таком же кажущемся беспорядке ложатся на метеорологические карты каждодневные данные о погоде суток, по мере их поступления в обсерваторию. Но чем дальше, тем яснее в этом видимом хаосе начинают обрисовываться скрытая закономерность, картина целого явления. Вот центр зарождающегося циклона. Вот так-то и так прокладывается грозовой фронт. Вот оттуда и вот туда устремляется, прорвавшаяся масса холодного воздуха Арктики.

То же самое было и здесь. Сквозь рассыпную мелочь новых и уже устарелых обозначений проглядывало, яснея с каждым днем, нечто большее, нечто более длительное и определенное, — разворачивающаяся кампания. Начало войны. Да, именно начало! И не немецкой блиц-войны, а русской, советской — громадной силы, большой длительности.

Да, да! Вот оно: всё тут! Фашистский потоп, подобно реке зловонной грязи, выбившейся из кратера грязевого вулкана, общим фронтом своим течет на восток. Однако уже давно ясно наметились в нем три главных струи, три ветви. Самая мощная и самая страшная, как шея дракона, тянулась к Москве. Вторая угрожающим щупальцем протягивалась на юг, на Киев, и дальше — к нашему хлебу, к нашему углю, нефти, стали... Третья, поднимаясь к северу, закручивалась, точно это и на самом деле был какой-нибудь циклонический поток, против часовой стрелки, вокруг оконечности Финского залива. Но навстречу этим трем железным бичам из глубины страны уже поднималась, топорщась остриями красных стрел, сплошная, неразрывная, управляемая единой волей, стена великой обороны.

Да! Основное было ясно.

— Ну что ж? Правильно! — заговорил, наконец, Юрий Гаранин, отрываясь от карты. — Именно так: три направления. И, видимо, решение всей задачи как раз в этом: ведомые должны охранять ведущего. Ведущий позаботится о ведомых. Вернее ведь так, Евгений Максимович.

Они снова склонились над картой. Вновь наметившийся удар Северо-западного фронта, там, возле Старой Руссы, представлял действительно значительный интерес. Он приходился как раз в слабое место немецкой наступающей армии, в ее далеко выдавшийся к востоку фланг. По условным значкам Слепня было понятно: тут, среди Шимских болот действовало мощное вражеское танковое соединение. И любопытно видеть, с каким яростным одушевлением майор «гасил» крайние свои отметки, жирно зачеркивая их крест-накрест красным карандашом. Да, за первый же день наши части прошли здесь с боями около трех десятков километров. Как же не радоваться? Уж очень больно было читать до сих пор наши сводки. Горько узнавать об успехах врага.

— Ну, а что у нас тут, под боком?

«Под боком» события развивались куда менее благоприятно. Здесь передние стрелки надвигающегося циклона изгибались в угрожающей и непосредственной близости. Вот одна, двигаясь с запада, уперлась в рубеж крошечной реки Воронки, впадавшей в море в каких-нибудь десятке километров от того места, где Слепень и Гаранин рассматривали карту. Вон другая, протянувшись по краю возвышенной копорской гряды, двигалась острием к северу, мимо Гостилиц, точно змея, готовая ужалить Ораниенбаум и Петергоф.

— Слушай, майор, — нахмуриваясь проговорил комполка, — что же получается? Похоже, что, кроме Ленинграда, они наши места еще в особицу решили окружить?

Да, выходило именно так. Но майора Слепня смущало не только это. Тревожило его еще одно обстоятельство.

Карта ясно и четко отвечала на «большие вопросы», которые относились к положению на нескольких соседних фронтах. Но она начинала невнятно бормотать что-то путаное, лишь только дело заходило об обстановке, непосредственно близкой. Тут события развивались столь стремительно, дислокация частей благодаря непрерывным атакам и контратакам менялась так неожиданно быстро, фронт приобрел такую малую устойчивость и определенность, что начштаба помрачнел, едва его взгляд упал на окрестности Лукоморья.

Действительно, это положение никак не могло его удовлетворить. Не успеешь нанести данные сводок и разведки на карту, как они уже оказываются устаревшими. Вчера деревня захвачена врагом — сегодня она снова наша. Высотка утром была в одних руках, к полудню всё переменилось. Летчики, уходя на боевое задание, тщательно переносили на планшеты последние новости, а возвращались смущенные, полные недоумения: всё не так, всё по-новому!

Это очень путало, мешало. Хуже того: первое правило штабной работы — не верь слухам; а теперь дошло до того, что иные слухи опережали штабную информацию и подчас оказывались правильными, хотя верить им было еще недавно просто нелепо.

Гитлеровцы, верные своей затверженной тактике, по-прежнему старались как можно глубже врезаться в наш тыл: быстрота продвижения всё еще обольщала их. Но в то же время наши части с каждым днем всё лучше осваивались с приемами врага. Такие, недавно страшные, слова, как «мешок», «окружение», «обход», перестали смущать кого-либо. Всё чаще и всё крепче контратакуя, мы уже не боялись фашистских прорывов. Людям делалось всё понятнее, что, даже очутившись за линией вражеского фронта, можно принести вред врагу и пользу нам, если не растеряться. Попадая в немецкий «мешок», они теперь спокойно закладывали круговую оборону, решительно пробивались к своим или столь же уверенно переходили на время к партизанской тактике.

Поэтому продвижение врага стало замедляться. Фронт неожиданно останавливался, топтался по нескольку дней на месте, кое-где даже возвращался вспять. Вся «обстановка», нанесенная на карту, начала дрожать и расплываться перед глазами, как мелкий шрифт, когда майор Слепень пытался читать его без своих ненавистных очков.

— Так! — проговорил подполковник, выслушав сообщение своего начштаба. — Работать в таких условиях трудно. Какие предложения у вас есть?

Майор помолчал. Предложение у него было, но даже у него самого оно вызвало некоторое сомнение. До сих пор данные фронтовой, армейской и других разведок вполне удовлетворяли. Теперь этого нет. Так почему бы не попытаться...

Словом, майор Слепень просил разрешения ему лично на штабной легкой машине произвести рекогносцировочный полет над ближайшими участками фронта и в тылу у противника, примерно от древней крепости Копорье на западе и до Ладожского озера на востоке. Три-четыре часа полета... Такой полет незамедлительно прояснит картину.

Выслушав, подполковник Гаранин задумался.

— Проще говоря, — заметил он несколько мгновений спустя, — вы предлагаете организовать свою собственную службу разведки... Но тогда почему не поручить разведку экипажам боевых машин?

— Товарищ подполковник! — тотчас же воодушевился Слепень. — Это не выдерживает никакого сравнения. Что нас интересует? Мелкие детали, почти незримые подробности этого клубка событий. Ну, а что может заметить истребитель, на большой высоте, при своей неизменно огромной скорости?

Подполковник, чуть прищурясь, смотрел на своего начальника штаба. С каждым днем всё больше нравился ему этот майор.

Верный человек, крепкий товарищ! Но в данном случае правильное ли у него решение? По складу характера Слепню «трудно сидеть» на земле. Его всё время тянет в воздух. Он спит и во сне видит вырваться поближе к линии фронта, глотнуть порохового дыма, побывать если не в самом бою, так хоть в том поле сил и напряжения, которое распространяется, постепенно затухая, от него во все стороны. Это ясно. Так не этим ли объясняется и его идея? Каждый такой полет связан с риском и риском немалым. Беззащитный, слабый «У-2»! В воздухе. И — где? Над тысячами зениток, в зоне действия сотен вражеских мессеров.

Юрий Гаранин посмотрел в окно. На улице уже темнело. Возле командного пункта под радиорепродуктором собиралась темная кучка: люди собирались в клуб, чтобы послушать неотменимую вечернюю беседу начальника штаба о положении на фронтах, и слушали пока очередной выпуск последних известий. Под локтем майора лежала стопка исписанных его мелким почерком листков. Гаранин уже убедился, как тщательно готовил каждый день свои сообщения старый летчик, точно ответственнейший доклад командующему фронтом. Да и не удивительно: не говоря уже о командирах, весь личный состав, краснофлотцы ловят каждое слово о том, что происходит на фронте, как величайшую драгоценность. Сводки каждое утро так ранят любого человека, так задевают его, что совершенно необходимо как-то осмыслить их суровую правду, за временным и темным помочь разглядеть первые просветы надежды. Каждому это нужно: сам Гаранин привык, приходя сюда, к этой карте, почерпать новую бодрость в спокойном голосе Слепня, в его большом опыте, в его умении сопоставлять данные войны и делать из них далекие, почти всегда очень обоснованные выводы. «Гм... Рисковать лишний раз отличным начальником штаба?»

Вот почему в тот день комполка уклонился, вопреки своим привычкам, от прямого ответа. Он думал, совещался с комиссаром Золотиловым, прикидывал так и этак, к огорчению и нетерпению Слепня. Лишь через несколько дней после той беседы его согласие, наконец, было получено майором.

Обдумав всё, они договорились уже точно: назавтра, едва видимость станет удовлетворительной, начштаба на своем «фанероплане» может отправиться в задуманный полет.

Глава XXX. НА МАЛОЙ СКОРОСТИ

В смутный, с редкими прояснениями, прохладный денек в самом начале сентября, около одиннадцати часов, летчик Евгений Максимович Слепень поднялся с Лукоморского аэродрома. Настроение его было превосходным: вчера поздно вечером он получил первую телеграмму от жены. Уже с места, откуда-то из-под Молотова, из деревни со странным, но милым названием — «Оверята».

ПРОЧЛИ СТАТЬЮ КРАСНОМ ФЛОТЕ СЧАСТЛИВЫ ТЕБЯ ЛЮБИМ БЕСКОНЕЧНО КЛАВА ДЕТИ.

— А что, милая! — немного смущенно, но с удовольствием пробормотал тогда под нос себе Слепень, ложась спать. — Любить и следует! — Он очень хорошо рассмеялся и еще того лучше заснул.

Статья, подписанная «В. Рудный», была о том, как он выручил Ноя Мамулашвили.

Сегодня, вылетев, Евгений Слепень лег на курс вдоль берега. Несколько минут спустя он был уже возле устья реки Воронки. Немецкие солдаты автоматными залпами тщетно обстреливали его с земли.

Да, здесь фронт упирался в море. Германская армия, форсировавшая за два года Луару и Рону, Маас и Дунай, Шельду и Вислу, подошла, наконец, к берегу этой реки. И такая «могучая» преграда должна была теперь ее остановить?

Летчик Слепень, покачав головой, взял над Воронкой влево. Он резко изменил курс.

Самолет пронесся над самой этой роковой водной артерией. Река была — курице в брод перейти. Южнее, в треугольнике Елизаветино — Готобужи — Слобода-фабричная, немцы уже кое-где форсировали ее или готовы были с часу на час осуществить это. Во всяком случае наши последние эшелоны, устало огрызаясь, отходили на север от болотистого берега. Только севернее, в районе Калища, замечалось встречное движение; да у железной дороги на ветке Слепень успел заметить два бронепоезда, стоявших почти рядом на закамуфлированной позиции. Дальше фронт как бы расплывался: противник здесь еще не рискнул спуститься с возвышенностей Копорского плато в топь вокруг Лубенского озера; наши, повидимому, укреплялись по речке Рудице. Зеленое болото между теми и другими было еще пусто, безмолвно, мертво.

Потом «У-2» пронес своего пилота над полями и перелесками, которые тянулись юго-восточнее, между границей лесов и шоссейной дорогой из Красного Села в Кингисепп. Гостилицы горели. Порожки горели. От Порожков сильно била наша артиллерия. Слепню пришлось совсем прижаться к лесу: с юга подходило соединение «юнкерсов», эскортируемых «мессерами». Но, в общем, никто не помешал его разведке: его если и замечали, то слишком поздно.

На всех дорогах немецкого тыла было бурное движение. Опытный глаз Слепня прочно запечатлел в памяти эту картину.

Ясно обозначались два потока: один направлялся прямо на восток, южнее Красного Села, туда к Пушкину; другой шел к самому Красному Селу. Там он заворачивал влево. Да, Лукоморье окружали.

В Высоцком била артиллерия. Коломенское горело. Точно обтекая район Кронштадтских фортов, противник, видимо, намеревался вбить клин между ними и Ленинградом.

То, что делалось на фронте восточнее Красного Села, имело для Слепня по существу второстепенный интерес. Но он всё же прошел над Дудергофом.

Чуть севернее его, на Пулковских высотах, виднелось скопление людей, стояли машины.

На болотистых пространствах между Кирхгофом и Варшавской железной дорогой трудно было понять что-либо. Во всяком случае Пушкин был еще, видимо, в наших руках. Передовые позиции врага проходили где-то вдоль реки Ижоры, тянулись к Лисину, южнее Тосно.

Вырица, казалось, была захвачена немцами; но, странное дело, бои шли, насколько можно было судить с воздуха, и значительно севернее ее, над рекой Суйдой, и несколько южнее, в лесах за станцией. Похоже было на то, что там засели наши отставшие части, продвигающиеся по немецкому тылу к Павловску. Они двигались на север, на соединение со своими, основные же силы врага явно стремились к Тосно, на перерез Октябрьской дороги, а следовательно, и путей отхода тех, окруженных.

Дальше, опять-таки «насколько можно было судить», фронт уходил большим извивом, широкой подковой к югу, затем снова поднимался к Неве. И здесь Евгений Слепень еще раз покачал головой.

Да, теперь он увидел это своими глазами: станция Мга была оставлена нами. Линия противника уже упиралась в Ладогу. Радостные слухи о том, что немцам нанесли удар с востока, что снова образован коридор вдоль берега озера, были очевидно неверными. Ох, это было очень плохо, совсем плохо! Отрезали-таки! Остаются, значит, только Ладога и воздух над нею!

По ряду соображений летчику Слепню не следовало заходить сегодня на Ленинградский аэродром; так было условлено и с командиром полка.

Он развернулся над Шлиссельбургом и, имея в баках достаточно горючего, лег на такой обратный курс, чтобы, выйдя прямо на Стрельну, следовать дальше над береговой чертой. Здесь был уже свой тыл, было тихо.

Очень далекий от счастливого утреннего настроения, Евгений Слепень вел машину точно и прямо на запад-северо-запад, к себе. Чорт знает, что делалось у него на душе. Блокада, а? Ленинград в блокаде... Ленинград! А как же... как же будет он, Ленинград, теперь помогать Родине? Как Москва сможет оказывать помощь ему самому?

...Почему старый истребитель Слепень не заметил заблаговременно в воздухе противника? Или он потерял ориентировку? Или всё виденное так подействовало на него?

Он опомнился, когда, собственно говоря, было уже поздно.

Ему повезло только в одном: фашист, очевидно, не сразу сообразил, с кем имеет дело: взял чрезмерное упреждение, выпуская первую очередь, и проскочил на добрые два километра вперед, видимо, принял «У-2» за скоростную машину!

Это оказалось спасением. Неси его на себе не тихоход «У-2», а хотя бы обычная «Чайка» — истребитель, — песенка Слепня была бы спета. Прозевал!

Евгений Максимович позднее говорил, что никогда ему не случалось «сыпаться» от врага вниз с такой непомерной поспешностью. Но зато теперь он уже сделал сразу всё нужное для своего спасения, В какую-то долю секунды Слепень сообразил всё.

Вправо под ним было море, влево — берег, покрытый лесом, высокой мачтовой сосной. Километрах в двух от залива в этом лесу была вырезана, точно по циркулю, поляна — метров пятьсот в поперечнике, если не меньше. Поляна с невысоким деревянным строением (старой церковью, что ли) посредине.

Как подстреленный, он спикировал к этой поляне, к самой земле, и сразу же, метрах в десяти-пятнадцати над пашней, никак не выше, вошел в крутой, почти вертикальный вираж

Не летчику трудно без чертежей и схем оценить по достоинству то, что случилось затем.

Вообразите себе полый, невысокий цилиндр, чашу, двадцатиметровые края которой состоят из соснового сплошного леса. Внутри этой чаши, почти стоя на боку, с плоскостями, косвенно направленными к земле, несется, наподобие мотоциклиста в цирке, по ее стенке маленький самолет «У-2». Скорость его сравнительно не велика — каких-нибудь сто двадцать километров! Радиус виража мал. Круги без труда вписываются внутрь этой лесной чаши.

А его страшный враг, скоростной немецкий истребитель, мчится по огромной окружности где-то там, за сосновыми вершинами. Его летчик — в ярости. Он упустил жертву, промазал по этой воздушной черепахе! Где же она теперь? Куда ее унесли черти?

Фашист, конечно, тоже видит поляну в лесу. Сверху она выглядит как лунный кратер; имеется даже центральный пик, в виде какой-то деревянной дурацкой башни... «Эге! Вон он где! Он спрятался в эту странную яму, болван!»

«Ei, du! Dumme Schildkröte! Hol-la!»[28]

Немцу кажется, что дело сделано. Но в следующий миг он понимает, что это далеко не так! Черепаха вовсе не глупа; напротив.

Чтобы срезать на лету чудака, дерзнувшего залететь в боевую зону на фанерной дряни, ему, немцу, конечно, достаточно было бы на единое мгновение оказаться в одной плоскости с ним.

Да, но как это сделать?

Скорость «мессершмита» в шесть раз превышает скорость того, нелепого в боевой обстановке, самолетика. Радиус самого крутого виража, который способен заложить истребитель, — много сотен метров. Он не может «вписаться» внутрь такого лесного кольца. Кроме того, русский вертится там над самой землей; это возможно для него, ползущего, как улитка. Скоростной самолет не способен виражить на десятиметровой высоте: это безумный риск; идти на это нельзя.

Фашистский летчик проносится с яростным ревом, пересекая лесную поляну и так и этак. Он делает горку за горкой. Он пикирует по направлению к проклятой норе, выпуская бесприцельные пулеметные очереди. Так, на всякий случай. Еще раз, еще раз... А, чорт!

Его драгоценные минуты уходят; мотор жадно жрет горючее. Предельная длительность полета у него около часа, а русский летчик на своем парусиновом сооружении может болтаться так, по кругу, часами. Свинство! Позор! Хорошо еще, что этого не видит никто из «фуксов».[29]

«Мессершмит», очевидно, выведенный из терпения, дал последнюю злобную очередь поперек поляны. Потом, круто взмыв вверх, он стремительно ушел на юг: столько же шансов сбить этого русского, сколько у ястреба изловить берегового стрижа, который успел юркнуть в свою земляную норку.

Несколько минут спустя Евгений Слепень вышел — можно сказать, вылез — из чуть ли не получасового виража. Ручку на себя — он заскользил над вершинами к аэродрому. Лоб его был влажен; из-под шлема капал пот, но всё-таки он широко улыбался.

В любом другом случае он скрипел бы зубами: удирать от противника. Этого с ним в жизни еще не случалось!

Но сейчас он был очень доволен и собой и своей забавной маленькой машиной. Она еще раз подтвердила ему то, что давно засело у него в голове: не всегда скорость является абсолютным преимуществом. Да, да! Очень медленный, очень продуманно сконструированный, тяжело вооруженный и крепко защищенный самолет имеет все права на существование наряду с современными скоростными чудовищами. Они будут действовать в двух разных мирах: практически им редко когда придется встречаться... Да, да!

Под ним уже мелькали сосновые и еловые маковки «пятачка», «Лукоморской республики», а перед его глазами неторопливо плыл по воздуху призрак большой, уверенной в себе машины, с двумя моторами, с могучим вооружением, способной почти не считаться с зенитками земли и опасаться неистового воздушного врага не больше, чем танк, грохочущий где-нибудь по сухопутью. Да, да!

Около четырнадцати часов он сел у себя в Лукоморье.

Глава XXXI. ДЗОТ НА ШОССЕ

Чтобы правильно оценить всё то, что случилось седьмого сентября 1941 года с краснофлотцем Соломиным и старшиной Соколовым на шоссе Калище — Копорье, надо было ясно и четко представить себе всю боевую обстановку на приморском участке Ленинградского фронта.

Сам Ким Соломин, молодой боец бригады морской пехоты, которая в первых числах сентября сосредоточилась в треугольнике Ракопежи — Ручьи — Калище у берега Копорского залива, не знал о ней почти ничего.

Он не видел того, что открылось летчику Слепню с высоты его разведочного полета.

Ему не было известно то, что каждый штабной работник мог легко прочитать на карте: вражеские части, дойдя до болотной речки Воронки, как бы в некотором замешательстве приостановились над ней.

Одни из них двинулись затем к востоку, обходя этот район, как бы скользя левым крылом своим по южному краю болотисто-лесистого пространства; другие же получили задание прорваться через Воронку и двигаться вдоль берега моря. Пройдя шоссейной дорогой на Долгое — Калище — Ручьи — Кандакюля, эти вражеские части должны были овладеть береговыми фортами Серая Лошадь и Красная Горка — стальными ключами Кронштадта.

Ким Соломин мысли не допускал, что где-то там, в Кингисеппе, в немецком штабе, и его самого, и те сотни здоровых крепких советских людей, которые вместе с ним стояли на побережье, всю их морскую бригаду, и соседние части, и даже весь «Береговой район» в целом, немецкие офицеры оценили как «ничтожную величину», которой можно пренебречь; в крайнем случае, они собирались оставить ее в своем тылу или на фланге, с тем, чтобы позднее одним легким нажимом растереть в порошок!

Ни Ким, ни Фотий не представляли себе, как, наподобие реки горячей грязи, хлынувшей из жерла вулкана, клубясь и волнуясь, накатывается на твердыню Ленинградского плацдарма вражеский поток, страшный именно своим поступательным движением. Им не было видно, как на всем его протяжении — там, здесь, в сотне других мест, изнутри образующегося кольца и извне его, — наше командование стремится задержать эту реку, бросая ей навстречу свежие части, отвлекая врага ударами соседних фронтов, настойчиво стараясь остановить ее растекающиеся вширь струи. Если бы удалось запрудить хоть один из рукавов, стало бы, вероятно, возможным соорудить и всю плотину. Но бурая вода фашистского потопа, даже мелея, даже оставляя за собой тысячи тысяч мертвых тел, всё еще рвалась вперед, затопляя последние клочки нашей Прибалтийской суши.

Фотий и Кимка не видели ничего этого. Они видели другое.

Рано утром их разбудили. Где-то за Калищами немец прорвал фронт на реке, левее железной дороги. Тесня наших, он движется сюда вдоль шоссе. Вот и всё. Значит, надо действовать.

В полумраке, почти бегом, они кинулись вперед за командирами.

На границе станции отряд погрузили в машины вместе с пулеметами и боезапасом.

Кругом мелькали во мраке неясные фигуры; царила тревога и таинственная ночная суета ближнего тыла. Всё стало непонятным.

Машина довезла их до того места, где к шоссе, справа и слева, подступали по лесу два топких лесных болота. Шоссе тянулось между ними, как по естественной гати. Здесь их и высадили всех.

Первая рота бегом кинулась по лесу к оконечности правого болота; вторая рассыпалась влево. Ким и Фотий, имея при себе дегтяревский пулемет, заняли, как им приказал командир роты, маленький дзотик над дорогой, сооруженный, очевидно, недели две тому назад на песчаном, усеянном валунами и поросшем лесом бугре.

Дзот был узкой щелью в песчаном грунту. Он был нов и чист, обложен внутри смолистыми пахучими бревнами, снаружи похож на кротовую кучу, совсем не похож на укрепление. И хорошо, что не похож!

Почти тотчас же вправо и влево в лесу началась стрельба. Здесь же, у дзота, пока что ничего не было заметно.

Белесоватое шоссе уходило примерно на километр вперед, потом заворачивало влево. Зеленой стеной стоял лес, всходило солнце.

Ровно в восемь тридцать, по Фотиевым старым часам, из-за поворота вылетели на прямую человек пятнадцать велосипедистов. Дальнозоркий Соколов увидел их раньше Кима. Не зря он долго был «впередсмотрящим». Он закричал: «Огонь!» Ким Соломин впервые в жизни по-настоящему нажал холодную гашетку.

Загрохотал пулемет; между стволами пробежало длинное суставчатое эхо. Ким не поверил: Фотий, осмотрев шоссе в бинокль, сказал, что на нем осталось три велосипеда и как будто человек пять убитых немцев. У Кима похолодела спина.

Как? Это — он? Сам?

Почти тотчас же, однако, и по ним был открыт огонь — оттуда. Первая пуля удивила Кимку; сочно чмокнув, она впилась в сосновый пень пониже смотровой щели; не укажи ему на нее Фотий, ему бы и в голову не пришло, что это стреляли в него. На следующие выстрелы он уже не обращал большого внимания. Стало не до них.

В восемь пятьдесят из тыла прикатил мотоцикл с добавочными патронами. Он остановился за поворотом; ящики носили по подлеску на руках. Комбат велел передать старшине Соколову его приказ и, кроме приказа, товарищескую просьбу: продержаться во что бы то ни стало до шести вечера. В этот миг Кимке (да может быть, и Фотию самому) еще казалось, что «продержаться» вовсе не трудно. Первый успех окрылил их. Озноб Кима прошел. Ким был счастлив.

Примерно до половины одиннадцатого всё шло как по плану; минут десять по ним били пулеметы и винтовки из лесу. Фотий не велел на это отвечать. Потом на дороге что-то мелькало. Фотий командовал: «Огонь!», — и Ким давал туда длинную очередь.

Влево — болото, вправо — болото. Кроме как по дороге, ему, немцу, сунуться было некуда. «Он, брат Кимка, не мы! Он лопнет, а в такую няшу[30] не полезет».

Наступала минутная тишина. Затем опять вверху начинали довольно мелодично посвистывать пули, состригая хвойные веточки. Слышался треск стрельбы там, впереди. Никак не укладывалось в сознании, что стреляют-то это в него, в Кима. «Отсидеться до шести» всё еще казалось вполне возможным.

Так повторялось пять или шесть раз. Если верить Фотию, за эти полтора часа на счету Кимки Соломина оказалось уже пятнадцать фашистских душ: сам Ким, честно говоря, не мог разглядеть впереди ничего, кроме серого полотна шоссе, каких-то кучек на нем, да белого столбика с автодорожным знаком, похожим на французское S.

С половины одиннадцатого немцы прекратили огонь и замолкли, точно вовсе ушли. Это очень не понравилось старшине Соколову.

Не понравилось ему и другое: в наступившей тишине вдруг стало слышно, что стрельба по флангам их дзота доносится теперь уже не справа и слева от них, а с обеих сторон несколько сзади. Неужели наши отходят?

Однако это беспокоило Фотия еще не очень. Куда больше встревожила его тишина впереди. Определенно, «они» что-то готовили.

И он оказался прав. В десять пятьдесят пять раздался первый отдаленный хлопок, потом омерзительнейший на свете визг, и мина рванула близко за ними в лесу. Запахло гарью. Зазвенело в ушах. Краска залила щеки Кима.

Ровно полчаса немец бил (Фотий говорил: «плевал») довольно точно по ним, минимум из четырех минометов. Разрывы ложились и в болотце, и в лесу, и на дороге. Эти были противнее всех: на виду, каждый осколок слышен отдельно.

На их холм, впрочем, легла только одна гадина — очевидно, дзот был замаскирован не плохо. Она оцарапала Фотию руку осколком.

— Ну, брат Ким! — пробормотал старый моряк, забинтовывая кисть руки... — Вот теперь я и сам вижу, что нам с тобой придется тут стоять насмерть... Уж ежели они по нам так садят, значит, им это место вот как нужно! Становимся мы с тобой у немцев знатными людьми. Выдержим такой почет, а?

Ким кивнул головой. Он был вполне уверен: выдержит.

Что-то около половины двенадцатого минометный огонь стих. Сейчас же на немецкой стороне появилось снова довольно много людей.

На этот раз дело было труднее. Ким дважды сменял диски, а там суета не прекращалась. Наконец всё еще раз замерло. «Забили!» — проговорил Фотий Дмитрич. Почти тотчас же мины полетели десятками.

Трудно сказать, что произошло бы, если бы Ким и Фотий действительно были одни со своим пулеметом, на виду у врага. Всего вернее, что гитлеровцы либо убили бы их обоих, либо выкурили огнем из дзотика и прорвались бы так или иначе сквозь эту преграду.

Но как раз в тот миг, когда, оглушенные, засыпанные землей, оба они, молодой и старый, готовы были уже проститься друг с другом, точно в этот миг, далеко сзади и справа, грохнул один тяжелый удар, за ним второй, третий, пятый. Они не думали, что этот далекий грохот связан с ними, что он хоть косвенно адресован им. Но несколько секунд спустя, за тем концом просеки, откуда рвались к ним фашистские солдаты, тяжело раскатились два, три, пять могучих, сотрясающих землю разрывов.

— Сотки! — поднял голову Соколов. — Кимка! Слышишь? Морские! Стомиллиметровки! По голосу слышу! Откуда! Неужто миноносец подошел к берегу?

Нет, миноносца в это время не было в Копорском заливе. Но Фотий Соколов определил калибр правильно: это били по минометной батарее противника «сотки» бронепоезда «Волна Балтики».

В середине дня капитану Белобородову позвонили из штаба укрепрайона. «Командир пятой просит «дать огонька» к месту прорыва немцев на Калище. Для уточнения целей надлежит связаться непосредственно со штабом батальона. Это рядом с вами; через «Свинчатку» просите «Лилию первую».

Белобородов попросил. Вынули карты. Пять минут спустя всё стало ясно: противник, силами около полка, с приданной ему веломоторотой рвется на Калище по шоссе. Вот здесь и вот тут ему удалось оттеснить наш заслон метров на двести, до склона холмов. В центре же, на самом шоссе, каким-то чудом держится один узелок с горсточкой бойцов. Дзот на шоссе... Сколько их? Неизвестно! Их глушат минами из квадрата восемьдесят три — тридцать пять.

«Сделай милость, капитан, дай по восемьдесят третьему дюжину флотских! Выручи парней. Всё дело в том, чтобы им продержаться до восемнадцати, сам понимаешь...»

Когда Белобородов связывался со штабом укрепрайона и с батальоном, в его «каюте», в вагонном купе, сидел корреспондент фронтовой газеты «Первый залп» Лев Жерве.

Он впервые видел подготовку к артиллерийскому бою. К его удивлению, она началась с вычислений, со сложных расчетов, выполненных отличным четким почерком техника на страницах белой, аккуратно разлинованной тетради.

Комбатар с необыкновенной скоростью листал страницы справочников, выписывал колонки цифр. Появилась на свет логарифмическая линейка. Лев Николаевич не знал, что воюют логарифмами; он их панически боялся со школьных лет. На карту лег желтоватый целлулоидный транспортир.

Потом математика пришла к концу. Вместе с комбатаром Жерве вышел на площадку. Послышались отрывистые слова: «Угломер сорок — сорок два... Прицел тридцать... Снаряд фугасный». «Есть угломер сорок — сорок два! Есть снаряд фугасный!»

Со стороны это походило на точную работу циркачей.

Закамуфлированный ветвями ствол орудия поднимается и движется вокруг, толстый и длинный, как поставленный наклонно трамвайный столб.

Несколько человек, не обращая никакого внимания друг на друга, вращают у казенной части каждый свое холодное металлическое колесико.

— Четвертое к бою готово!

— По минометной батарее противника!..

— За-алп!

В дыхательное горло входит столб воздуха, точно кто-то воткнул в тебя небольшой лом. С ушами тоже делается что-то неприятное. И — «вж-ж-жж-жж-жу!» — удаляющийся, слитный с многоголосым эхом, гул наверху. «Пошел!»

А бронепоезд стоит на «усу», на маленькой веточке, отведенной в сторону от главного пути. Стоит среди бора, на наспех обжитом лесном пространстве.

Сзади подошла из тыла автодрезина: это привезли обед. Дежурные бегут с бачками. Двое несут на жерди большой медный котел. Поодаль краснофлотец колет дрова. Механик заботливо вытирает броню паровоза... И это война?

— Второе к бою готово!

— Третье к бою готово!

— За-алп!

После стрельбы Жерве вернулся в купе. Тут царила тишина, вагонный уют. Мерцает графин с водой; висит на стенке очень красивый финский ножик. Около графина лежит заложенный ножом журнал. Белобородов, без кителя, сидит на лавке, курит. Где же война?

— Вот, что, младший лейтенант! — проговорил капитан Белобородов командиру батареи как раз в тот миг, когда Лев Жерве входил в его купе. — Положение, голубчик, у нас, сегодня не из завидных. Немец жмет на Калище; это в каких-нибудь трех километрах от нас. Будем надеяться: отобьют! Но проверить бы надо нашу круговую. Отряди туда, голубчик, самых... не столько отчаянных, сколько крепких. Особенно в блиндажи за колодцем. И сторожевое охранение к дороге выдвинь. Чуть что — сразу же... А впрочем, всё, надо быть, обойдется. И у нас к вечеру еще кое-какая работка будет.

Нет, это была война! Только война, она бывает разная, не всегда сразу узнаешь ее в лицо.


В штабе бригады, взглянув на карту, было легко отдать себе отчет в мере внезапно нависшей опасности.

На восемнадцать часов этого самого дня командование района наметило энергичный удар по противнику. При поддержке мощного артиллерийского огня части, отошедшие на реку Воронку, подкрепленные вновь прибывшими моряками, должны были перейти во встречное наступление против врага, готовившегося форсировать речку. Его надеждам надо было положить конец.

И вот противник на несколько часов опередил нас. Теперь по нашу сторону речки висел уже его клин, направленный острием против основания полуострова, заканчивающегося острым мысом, того полуострова, на котором стоят два южнобережные форта. Клин пока еще был мал и слаб; но он мог стать громадным, если бы немцам удалось сломить сопротивление первого эшелона морской бригады, еще утром брошенного на шоссе, с целью немедленно заткнуть прорыв. Продвижение противника грозило отрезать через несколько часов дальнобойную батарею Лагина, расположенную на самом берегу, а возможно, и оба бронепоезда, ушедшие за Калище, к железнодорожному мосту. Случись это, — задуманный нами план должен был немедленно сорваться.

С первыми же вестями о прорыве всё зашевелилось в нашем тылу. И вблизи и вдали всё пришло в движение. По срочным вызовам на помощь первому эшелону спешили части следующих. Торопливо маневрировали железнодорожные составы, подбрасывая артиллерию. В ночной тьме возле всех шоссе, всех железнодорожных веток уже копошились фигуры людей, роющих окопы, рвы, дзоты. Надо было остановить продвижение врага, не давая ему развить успеха первых часов. Но в то же время необходимо было удвоить, утроить, учетверить глубину полосы обороны, чтобы любой временный успех остался частным, временным, чтобы противник выдохся, не успев реализовать выгоды создавшегося положения, чтобы ему никак не удалось смести находившиеся перед ним препятствия и, как говорят военные, «выйти на оперативный простор».

То, что делалось в эти минуты и часы в тылу, должно было оказать помощь фронту. Но для того, чтобы тыл смог помочь, необходимо было время. Немного времени, но зато какого дорогого. И дать тылу это драгоценное время мог только он, фронт, — своей стойкостью. Бойцам передовой было приказано держаться во что бы то ни стало, — и они стали на смерть на старых дорогах Ингрии.

В штабе бригады картина представлялась величественной, хотя и тревожной. Наши части и на побережье и за болотами по сторонам шоссе, цепляясь зубами за каждый опорный пункт, медленно отходили под нажимом превосходящих сил врага. Он мог бы куда быстрее двинуться вперед по самой дороге, но она была заперта огнем удачно расположенного на ней укрепления — дзота на шоссе, нащупать который им никак не удавалось.

Фашистские командиры делали, что могли. Они приказали отсечь завесой минометных очередей место, где держался этот оборонительный пункт, от русского тыла. Они гнали в лобовые атаки на него новые и новые взводы своих солдат. Они били по нему с воздуха. Он срывал им весь план наступления.

В штабе нашей бригады знали: в «дзоте на шоссе» засели какие-то пулеметчики первого батальона. Конечно, сейчас было уже трудно установить, кого именно, сколько человек направили туда утром. Тем не менее, от них зависело многое. Маленький дзот получил значение пробки, которой заткнута бутыль со страшной едкой кислотой. Стенки бутыли были много прочнее горла; но стенки утратят свое значение, если из опрокинутого сосуда врагу удастся выбить пробку или если вражеская кислота переест ее.

В штабе видели, что в ходе боя совершенно неожиданно этот пункт и его крохотный гарнизон вдруг приобрели особое значение. Огромный конус вражеских расчетов вдруг как бы стал на вершину, на одну точку. В этой точке, не подозревая своего значения, сидели Фотий и Ким. На два или три часа вся тяжесть сложного равновесия боя пала на их плечи, как на балансир весов. Выдержат они или нет? Удастся ли выручить их до подхода танков противника? Если бы эти двое могли оценить свое положение, они бы похолодели.

Стало срочной необходимостью немедленно послать подкрепление неизвестным бойцам, державшим на себе натиск превосходящих сил немецкой пехоты. Счастье, что танков тут у него нет. Однако сделать это никак не удавалось; первый пулеметный расчет, повидимому, погиб под минным шквалом у самой цели. Второй расчет, не дойдя полкилометра до места, был вынужден залечь: минометный огонь по дороге был непреодолим.

Волнение в штабе бригады нарастало. С одной стороны, «дзот на шоссе», видимо, всё еще держался; более того, эта его упрямая стойкость замедлила отход наших флангов по сторонам дороги, у двух озерков-близнецов. Эх, если бы они устояли до восемнадцати! Ну, пусть хоть до семнадцати часов, до подхода ядра бригады. Ведь страшно подумать: стоило этому самому дзоту внезапно пасть, фашисты сразу же оказались бы глубоко в тылу у наших флангов.

«Дзот на шоссе» с каждой минутой всё больше попадал в центр внимания и притом по обе стороны фронта.

Комбриг седьмой звонил из Калища-Поселка: «Как там ваш «дзот на шоссе»? Немедленно дайте им подкрепление!»

Комбат-два запрашивал комбата-один, — нельзя ли наладить как-либо связь с этим «дзотом» на опушке леса?

Командующий немецкой ударной частью, в свою очередь, умолял тяжелую батарею у Копорья дать несколько выстрелов по «отлично замаскированной огневой точке, севернее маленького моста, у дороги Фабричная — Калище, в километре за крутым изгибом пути...» Батарея требовала уточнения цели. Но «точку» не удавалось найти.

Значение дзота было известно всем, кроме его гарнизона.


В начале первого часа Ким и Фотий, измученные, но всё еще бодрые, внезапно с восторгом увидели, что к ним с горки из-за поворота направляется помощь — пулеметный расчет с запасом лент. Три бойца — три матроса... Какое счастье!

Это было как раз во время передышки, наступившей после вступления в дело стомиллиметровок бронепоезда. Спугнутые минометы немцев замолчали, видимо спешно меняя позиции. На шоссе не было никого. Еще три минуты и...

В Кимкиной боевой жизни было потом множество тяжелых минут, но эта первая беда надолго запечатлелась в памяти ярче всего остального.

Чорт его ведает, как посчастливилось немцам бросить так точно три первые мины нового шквала. Они легли забором вдоль дороги, как раз возле людей, кативших за собой пулемет. Оглушительный треск, три дымных столба — и кончено... Пулемет сброшен в канаву, ящики с лентами раскиданы в стороны. Всех трех краснофлотцев убило.

И снова молчание со стороны противника. Точно он их увидел, прицелился и вот убил.

Позднее Киму Соломину много раз делалось задним числом страшно: а выдержал ли бы он это зрелище, сиди он в дзотике один или окажись с ним тогда не Фотий Соколов, а кто-либо другой, особенно его сверстник? В жизни своей Кимка Соломин, там, у себя, в городке № 7, удирая, бывало, мальчишкой по лестницам от коменданта Соколова или проскальзывая вместе с Ланэ мимо его бдительного ока, в жизни никогда не подозревал он, каким может оказаться в трудную минуту этот чудак-комендант.

Старшина Соколов приказал краснофлотцу Соломину ни на секунду не отрывать глаз от шоссе, там, впереди. Сам он бегом спустился с холмика в кювет, бегом добежал до страшного места. Кимка видел, как он наклонялся поочередно над всеми людьми, как он извлек пулемет «Максим» из канавы, бегло оглядел его и в открытую, прямо по дороге, докатил до кимкиного холма. Тут он установил его открыто в канаве, за двумя большими розовыми гранитными обломками.

Он успел принести все коробки с лентами: дважды бегал за ними. Теперь огневая точка у заворота шоссе располагала уже двумя пулеметами; патронов тоже было опять достаточно. Достаточно? А на сколько?

Надо сказать прямо: с этого времени всё смешалось в последующих воспоминаниях Кима.

Несчетное число раз начинался и замолкал свист летящих мин, треск разрывов. Неведомо сколько раз откуда-то с тыла грохотала артиллерия, и тогда минометы врага смолкали. Но когда минометы молчали, там, впереди, мелькали всё более многочисленные фигуры врагов, — и Кимка бил, бил, бил.

У него, помнится, долго пульсировало в голове одно страшное опасение: а что если они там всё же догадаются; проложат какую-нибудь примитивную гать в две жердочки через болото и проберутся к нам?

Повидимому, нечто подобное противник и собирался сделать: дважды группы его солдат внезапно оказывались чуть ли не на середине болота, сразу за мостиком. Один раз их чуть было не проморгали: солдаты противника уже ползли по дороге, серо-зеленые на серо-зеленой обочине шоссе. Ох, видела бы мама, как он тогда дал им! По-флотски, да, да, по-флотски!

Было около трех часов, когда на них свалился с неба «юнкерс», потом второй. Видно, их дзотик стал для немцев достойной целью; они яростно пикировали прямо на шоссе; бомбы, падая, выли; земля то оседала, то как бы вспучивалась, поднимая с собою Кима и Фотия Соколова. Они оглохли оба. Они не могли поверить себе, что остались живы, когда самолеты улетели. И вот после этого-то налета с Кимом вдруг и случилось страшное...

Часа в четыре (а может быть, и около пяти) Фотий Соколов, видимо, заподозрил беду. Он вдруг поднял голову и тревожно вгляделся в Кима. Потом, согнувшись, он быстро перебежал к нему через шоссе: «Эй, малый, малый! Возьми себя в руки! — громко, хрипло закричал он... — Чего обещал? Ты балтиец или кто? Если мы здесь, значит, так нужно. Наше, брат, с тобой дело маленькое: патроны есть? Не раненые? Не убитые? Значит, уходить нельзя!»

И на самом деле Кима вдруг, в один миг, охватила чудовищная апатия, вялость. Он совершенно оглох. Он ничего не понимал больше. Никаких наших выстрелов ни справа, ни слева он не слыхал теперь. Ему показалось, что их оставили одних. Одних — против мин. Одних — против бомб. Совсем одних, двоих против всей армии немцев. «Нет! Не могу я этого больше... Я уйду!» — повторял он.

Потом, когда всё кончилось, — Фотий уверял Кимку, будто он долго «разуговаривал» его.

Ким Соломин совершенно не помнил таких «разуговоров». Странно, он помнил совершенно другое: страшное лицо старшины Соколова совсем над собой, его зло оскаленный рот, его натопорщившиеся усы...

— А, зятек богоданный! Щенок! Сил у тебя не хватает? — рычал Фотий. — Убью на месте! Флот позорить?

А потом... Ким мог поклясться, что это было, хотя Фотий отрицал всё с великим возмущением: крепкий удар бросил его на землю. На один миг — на единственный — он как будто потерял сознание. Тотчас же, однако, он вскочил и, мокрый, окаченный холодной водой из жестяного ведра, из которого наливают воду в кожух «Максима», без слова кинулся к пулемету. Всё прошло! Всю эту муть как рукой сняло. И Фотий, бросаясь на свою сторону дороги, закричал ему, уже совсем иначе, бодро, добродушно, как всегда: «Ну, вот! Дай, дай им, Кима! Дай, сынок. Ты, брат, ничего... Не журись! Со всяким бывает!»

Последняя немецкая атака была самой упорной, самой длительной: хорошо, что к дзоту завезли столько лент!

Шоссе, неуловимо изменившееся, потому что солнце теперь стояло почти прямо над ним, всё так же тянулось вдаль. От горячего, пахнущего накаленным металлом и маслом тела пулемета несло зноем. Кима била лихорадка злости, стыда, негодования на самого себя. Он держал обеими руками поручни затыльника — по ощущению они напоминали два пистолета — и стрелял, стрелял, стрелял...

Он не заметил ничего; он не оглядывался назад. Да кто его знает, заметил ли что-нибудь сзади и старшина Соколов?

Кимка очнулся только тогда, когда кто-то большой, черный, тяжело дыша, рухнул рядом с ним на земляной пол дзота и чьи-то руки схватили его за бушлат на спине.

— Дробь, браток, дробь![31] Настрелялся! Дай и мне всыпать гаду коричневому! — сердито кричали рядом с ним.

— Ребята! Да возьмите хлопца; он же чуть жив. Видно, контуженный; волоките его за гору. Что он, прирос к своему пулемету?

Ничего не понимая, Ким Соломин выпрямился. На шоссе, чуть позади него, фырчали один за другим три броневых автомобиля. Черные фигуры матросов мелькали в лесу, между деревьями.

— Давай, давай снимайся! — кричали ему. — Отдохните, поработали, видим же. Эх, гильз-то настреляно! Ладно, дробь. Теперь мы пришли.

Главные силы седьмой бригады морской пехоты ударили на врага в семнадцать часов тридцать минут сразу по трем направлениям — на Готобужи, на Фабричную, на Елизаветино. Правее и левее Кимкиного дзотика немцы быстро отступали. К вечеру они откатились за речку Воронку.

Уже в темноте Фотий Соколов не без хлопот доставил измученного, еле живого, шатающегося от нервной реакции Кима до расположения своего взвода, до Ракопежей. Было тепло, нашли тучи. Кое-где во мраке мерцали звезды. И со всех сторон полыхали вспышки залпов, грохотали орудия.

Били за спиной по деревне Керново сотки бронепоездов — «Волны Балтики» и «Балтийца». Била слева, издалека, батарея лейтенанта Лагина. Совсем близко, на горе над Калищем, гулко взлаивала то и дело дальнобойная зенитная, «обращенная на работу по наземным целям». А время от времени издалека, с севера приходила совсем могучая розово-желтая вспышка, доносился глуховатый тяжелый вздох. Несколько секунд спустя высоко в облаках пролегал как бы дугообразный звуковой след, незримая, но слышимая ракета; это Красная Горка говорила врагу свое «Нет!» Двенадцатидюймовым ночным огнем закрепляла она Кимкины дневные восьмимиллиметровые очереди. Но сам юноша не слыхал этого. Его била неуемная дрожь. Зубы его стучали. Не от страха, нет, не от страха. Какой уж тут теперь страх? Но стыдно-то, до чего стыдно. . . «Как мне теперь быть?»

Когда они вошли в Ракопежах в ярко освещенное помещение школы, Фотий вгляделся в Кима.

— Соломин! — искренно ахнул он вдруг. — Да когда же это ты себе такой синячугу на скулу посадил? Это тебя взрывной волной так, не иначе. Это бомба.

— Бомба? — с трудом открывая глаз, изумился Кимка. — Фотий Дмитриевич... Да это же вы...

— Ты что, Соломин, бредишь? Я? Тебя? За что? Ты очухайся! Таких, как ты, трогать? Нет, я сам видел: тебя, брат, взрывной волной...

Кимка остановился, пристально смотря на Фотия. Усы Фотия шевелились. Глаза глядели честно и прямо.

— Фо... Фотий Дмитрич! — пробормотал Ким и вдруг схватил огромную, квадратную лапу Фотия. — Ну, Фотий Дмитриевич! — во весь голос закричал он. — Ну спасибо же вам, коли так...

Глава XXXII. ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

В десятых числах сентября Вильгельм фон дер Варт прибыл утром на маленькую станцию со странным, как бы китайским названием «Тай-ци». Квартирьеры тотчас же отвели ему отдельный домик на улице около самой железной дороги и почти совсем в лесу; маленький домик с красной крышей, с зелеными ставнями на окнах.

Погода была солнечной, но уже довольно прохладной: шестидесятая параллель!

Варт, выйдя на невысокое крыльцо, приказал принести сюда стул и долго курил сидя, всматриваясь в окружающее. Его, как художника, с каждым днем всё сильнее поражала эта таинственная, огромная, непонятная страна. Он никак не мог решить, — очень ли красиво или, напротив, совсем не красиво, на его вкус, всё то, что он здесь видит?

Конечно, если идеалом красоты считать горные тропинки в окрестностях Дрездена или виноградники Эльзаса, — да, тогда местный пейзаж приходилось признать однообразным и невзрачным. Но, помимо воли, его всё сильнее привлекала (а может быть, подавляла?) непомерная, нескончаемая грандиозность этого нового мира. Конечно, не те мертвые белые березовые плахи, которыми всюду, куда только они ни приходили, украшают цветники и крылечки сентиментальные молодцы Эглоффа, не эти Ewig weisse Birken,[32] но бесконечное мелькание таких же белых стволов, живых, километр за километром, еще и еще... Масштаб на карте — это одно. Масштаб в натуре — это нечто совсем иное. Что за страна! Колоссально! Страшно! Пробирает дрожь.

Вчера он написал очередное письмо своей Мушилайн; письмо номер шестьдесят три; в ответ на ее, пришедшее, как всегда, без номера и даты. Вот вам французское легкомыслие!

«Мушилайн! — писал он ей, — я очарован этой страной!

Или, может быть, вернее — отравлен ею... Если, как уверяют, офицерам и солдатам, участникам восточного похода будут предоставлять здесь участки земли, я постараюсь попасть в число наделенных! Я думаю это будет благом и для тех русских, над которыми мы с тобой станем господами; иначе они получат во властелины герра и фрау Эглофф; им нельзя будет позавидовать тогда!

Мы с тобой не станем, конечно, швырять наших русских рабов муренам[33] или распинать их на крестах. Мы будем относиться к ним со справедливой строгостью, с отеческой заботой, подобно Кристи Дона с его теорией «Пятницы» или древнему мудрецу Сенеке... И кто знает? Может быть, мы увидим еще нашего маленького Буби спящим на коленях у одного из этих наивных прирученных Иванов или лохматящим его древнюю патриархальную бороду...»

Так он писал жене; так и думал, вероятно. И даже верил в это, полоумный слуга фашизма!

Прошло несколько дней. Наступил четверг одиннадцатого, потом пятница двенадцатого числа. В полдень за Вартом прибежал ординарец из штаба команды: господин генерал-лейтенант ждет господина лейтенанта на шоссе в машине. Он намеревался проехаться на фронт. Близкая дружба с Дона становилась подчас обременительной, особенно при разности их чинов.

Граф Шлодиен, впрочем, был сегодня в превосходном настроении. Усадив Варта рядом с собой, он по-дружески, не по-генеральски, обнял его за талию. «Я хочу, Вилли, сделать тебе маленький сюрприз. Господин Трейфельд покажет нам дорогу. Вы не знакомы? Господин Александр Трейфельд, полковник русской армии. О нет, царской армии — времен еще той войны! Он сын известного русского астронома. О, вам придется поработать вместе, когда мы вступим в Пулково. Давайте указания шоферу, полковник!»

Они тронулись. Варт вгляделся в нового человека, безмолвно сидевшего рядом с водителем. На вид этот русский полковник был очень похож на самого обыкновенного старого берлинца: гладко выбритое красное лицо с белыми усами, мешки возле глаз, старенькое, но тщательно сохраняемое пальто. Чуть заметно сквозила неуловимая воинская выправка прошлых дней.

— Карта у тебя с собой, Вилли?

Огибая возвышенность, на которой, у самой ее вершины, между несколькими деревьями в желтой листве, белело нечто вроде двухбашенной кирки, машина покатилась к северу. Слева высился другой холм.

— Дудергоф! — проговорил русский, странными, вроде как пьяными, глазами вглядываясь в щетинистые зубцы еловой рощи.

— А это — Кирхгоф. В последний раз, господин генерал, я имел горькое счастье смотреть на эти холмы в конце октября 1919 года. Я не надеялся увидеть их своими глазами вновь.

Граф Дона равнодушно глядел вперед.

— Вы будете иметь возможность, господин Трейфельд, наслаждаться этим дивным зрелищем так часто, как это вам покажется угодным! Скажите, генерал Юденич давал бой красным именно здесь?

— Здесь были расположены наши тылы. Передовые позиции девятнадцатого года я вам покажу через пять минут.

Дороги были забиты солдатами и обозами. Сразу же за отрогом Кирхгофской горы, в огородах маленькой деревни, стояла танковая рота. Пахло синтетическим бензином; над глинистой почвой тянулся голубой дымок выхлопов. Потом справа, из-за складки местности, грянул тяжелый удар: это спрятанная в лощине батарея открыла огонь по какому-то пункту за Красным Селом. На дороге показалась застава.

— Проход машин, господа офицеры, севернее этой зоны строго воспрещен командиром дивизии! Ах, прошу прощения, господин генерал-лейтенант! Ефрейтор Цорни! Пропустить машину командира дивизии, но иметь за ней непрерывное наблюдение. Всего удобнее вам проехать до этой вон деревеньки. Простите, господин генерал-лейтенант, но эти местные названия...

Деревня Хяргязи расположена необыкновенно эффектно. С юга местность поднимается к ней постепенно, рядом невысоких складок. К северу она круто падает вниз, переходя затем в покатую пригородную равнину. Ничто не мешает взору. Бывший полковник юденичевской армии Александр Трейфельд отлично помнил эти места и, когда он крикнул шоферу «Стоп!», даже Дона Шлодиен удовлетворенно откинулся к спинке сидения:

— Kolossal![34]

Трейфельд быстро взглянул на него глазами без вина опьяневшего человека. На один неуловимый миг он прищурился, как бы вспомнив вдруг что-то давно забытое и как бы испуганный этим внезапным воспоминанием. Как? Разве кто-то уже однажды не произносил при нем тут эти самые слова? Когда? Кто? Потом это ощущение прошло...

Вильгельм фон дер Варт, художник, также не мог удержаться от восклицания: «Prachtvoll!»[35]

Гора под ними круто сбегала вниз, на север. От ее подножия во все стороны простиралось широкое, слегка всхолмленное, почти ровное пространство. Налево за крутыми возвышенностями Красного Села, выступая из-за них, тускло блестела большая водная поверхность: Финский залив! В середине его намечался плоский остров, должно быть Котлин, с Кронштадтом.

— Это что — Кронштадт, господин Трейфельд?

Да, это был Кронштадт!

Вправо простирался как бы большой кусок пестро окрашенной осенью карты: поля, дороги, пересекающие друг друга, зеленые пятна болот, шафранно-коричневые, янтарно-желтые, пурпурно-красные перелески и рощи. Над темной зеленью парков сияли, как и двадцать два года назад, золотые главы церквей Пушкина. Прямо впереди резко белело в солнечных лучах невысокое кубическое здание. А дальше к заливу, облитое светом стоящего прямо на юге солнца, тянулось скопление построек, дымов, облаков тумана, бурокрасных крыш, яркобелых и желтоватых стен. Огромный, еще не ясно различаемый город...

Фон дер Варт с любопытством смотрел на «русского», на Трейфельда. Подбородок Трейфельда вздрагивал, глаза, ставшие совсем мутными, не могли оторваться от этого миража.

— Скажите, Трейфельд, знаменитый кафедральный собор святого Исаакия виден отсюда? Это не он?

«Русский полковник» сделал над собою большое усилие.

— Прошу прощения, господин генерал-лейтенант. Белое здание вон там на горе — Пулковская обсерватория. Шестьдесят семь лет тому назад я родился в его стенах. Да, там виднеется Исаакиевский собор, господин генерал-лейтенант. Прошу извинить мое волнение!

— Ваши чувства вполне понятны, полковник. Но собор интересует меня тоже по семейным преданиям: его строитель, говорят, сооружал и наш родовой замок, там, над Мюглицем. Ведь мой прадед был атташе при дворе царя Николая. Так расскажите же нам, господин Трейфельд, какие позиции занимал ваш командующий в девятнадцатом году, тут, перед Пулковом? Учтите, в совершенно других условиях, но я должен буду тоже, так сказать, «галопом», накоротке повторить его путь. А Юденич был далеко не плохим генералом.

Подошла вторая машина, с чинами штаба дивизии. На холме стало людно. «Господа! Не забывайте, что у русских есть не только глаза, но и современная оптика. Прошу вас рассредоточиться. Варт, идемте вон к тем кустам».

— Итак, если я правильно понял вас, господин Трейфельд, — Дона легонько постукивал себя по брюкам стеком, — армия Юденича так и не достигла пулковской гряды? Ваша артиллерия располагалась там, на тех холмах. Вон, видите, правее, там сейчас идет бой. Хорошо! Ваша пехота занимала позиции вдоль шоссе? Правда? Что это за гора с одиноким деревом, там на левом фланге? Каграссары? Ага, припоминаю. Не по ней ли стреляли, помнится, корабли красного флота в девятнадцатом году? Как видите, Варт, я довольно тщательно изучил дела моего предшественника. Что же странного? Нам предстоит взять город, который еще ни разу никем не был взят! Забавно, Трейфельд: вы тогда простым глазом видели уже цель ваших стремлений; вы уже считали себя выигравшими игру, и вдруг... Вот что значит — начать дело без должной подготовки, с недостаточными силами. Это плохо всегда. Но это безумие, когда имеешь дело со славянами! Кстати, где русский Версаль? Где Царское Село? Ах, вот это? Его атакует Рэммеле. Царское Село, Вилли, — увы! — осталось за моими разграничительными линиями. Но мы с вами проедем туда. Говорят, кое-что там сохранилось. Гм, гм... да...

— Ваши ошибки, господин Трейфельд, совершенно ясны теперь, двадцать лет спустя; не так ли? Во-первых, вы не выдержали темпов. Вы задержались, в то время как вам надлежало ворваться в город с хода, как это мы сделаем теперь, завтра или послезавтра. Во-вторых, раз задержавшись, вы упустили из виду основное: первым вашим делом, первой заботой должно было стать — отрезать город от тыла, от всей страны. Поднять большевистского титана на свои плечи... До тех пор, пока это не сделано, нечего было и надеяться на успех. Мы начнем именно с такой изоляции. Мы отрежем их наглухо. Ни одна птица не пролетит из Москвы сюда. И затем дело будет не за большим. Несколько дней, и всё кончено... Этой вашей ошибки мы тоже не повторим. Разумеется, всё теперь делается в совершенно иных масштабах, но мы должны быть признательны вам за ваш эксперимент! Я пристально изучал ту операцию. Это были весьма любопытные для нас маневры, и мы используем их опыт.

Бывший царский полковник, молчаливый старый человек, не возразил ни слова. Ошибки? Да, да; что ж? Он много раз кивал головой при их перечислении. Маневры? Горькое движение пошевелило его губы. Им тогда это не казалось маневрами; что же до ошибок, то, к несчастью, они всегда выясняются лишь потом, когда уже поздно их исправлять.

Граф Дона спросил его еще о чем-то. Что это за огромное яркобелое здание, там, на окраине, хорошо видимое в бинокль? Трейфельд не знал. Это? Это... Нет, он не помнил такой постройки, Не мог он определить и ряда других деталей: ему были незнакомы причудливые корпуса, увенчанные башней, правее того дома. Не узнавал он и целой группы зданий и ангаров по сю сторону окружной дороги, сразу же за Пулковом.

— Гм! Повидимому, господин Трейфельд, бездельники-большевики успели всё-таки построить в городе кое-что уже после вас?! — усмехнулся граф Дона.

Оставив переводчика, наконец, в покое, он вернулся на дорогу и взял под руку графа Варта.

— К сожалению, пора возвращаться, Вилли. Дела не ждут! Господа, в машины! Я почти жалею, Варт, — говорил он на ухо Варту, откидываясь на подушки сиденья, — что взял с собой эту юденичевскую черную ворону. Мы с тобой католики; мы всегда, всегда суеверны, не так ли? Я боюсь, чтобы он как-нибудь не передал мне своего старого несчастия.

Полковник Трейфельд в черной штатской одежде, с лицом печальным и жадным в одно и то же время, и впрямь напоминал какую-то старую, нахохленную птицу. Он всё не мог оторваться от картины, открывающейся с вершин холма. Неохотно, как бы против воли, он повернулся, наконец, и подошел к машине.

— Я упустил упомянуть еще одну вашу ошибку, господин полковник! — сказал ему, уже усаживаясь, Кристоф-Карл Дона-Шлодиен. — Вы, русские белогвардейцы, и тогда и в последующем, излишне переоценивали человеческие свойства большевиков. Я прочел кучу ваших мемуаров. Всюду одно: загадка большевистской стойкости! Чудо сопротивления красных! Гм! Выходит, будто, кроме людей и оружия, у Советов есть еще что-то, что дает им силу бороться, даже когда все людские средства исчерпаны. Это вредная ерунда! Миф! Большевики — такие же люди, как и все другие. Кроме пушечного мяса и оружия, и у них нет ничего, как и у всех нас. Дух! Я хотел бы одним глазом заглянуть сегодня туда, в этот самый Петербург. Воображаю, какая у них паника, что там творится! Вы представляете себе, что делалось бы в Берлине, если бы некий командир красной дивизии мог разглядывать его откуда-нибудь от Потсдама или Биркенберга? Какое счастье, Варт, что этого не может быть, и никогда не будет! Никогда! Правда?

Глава XXXIII. ИЗ ДНЕВНИКА

17 сентября 41 года.

Снова дома. Сижу, смотрю. Санитарка Люда Кожухова опять жарит картошку на загнетке печки. Шоферы за окном снова заводят машину и всё не могут завести. Как это удивительно! Не наглядишься!

Все говорят со мной радостно: «А, вернулась!», но радость у них обыкновенная, как когда человек возвращается из путешествия. А ведь я была в другом мире. Страшный этот мир!

До чего устала, даже писать не могу.

19 сентября. Пятница.

Это было только восемь дней назад. Одиннадцатого, в четверг, мне сказали: четверо разведчиков, под командованьем сержанта Крупникова, идут к немцам в тыл. И мне приказывается идти с ними.

Я не удивилась: наши ходят туда нередко. У них там постоянная работа. Сначала я не верила: так, изо дня в день, туда и назад, через фронт? Потом привыкла. Про Крупникова даже начхоз сердито говорит: «Он тоже гвоздь хороший: живет в ихнем тылу, а небось за сухим пайком на мой склад ходит!»

Объясню, зачем эта разведка. Тяжелые пушки с фортов стреляют за фронт огромными снарядами; каждый такой стоит огромных денег, говорят, — тысячи золотых рублей. А их разрывов от нас не видно. Разведку посылают, чтобы выяснять результаты стрельбы. Обычно это проходит, как говорят краснофлотцы, «нормально». Но бывают и печальные случаи. Один такой произошел только что: ранен старшина Глотов, причем рана небольшая, а кровотечение остановить никак не удается. Его оставили там, за фронтом, в лесу, в какой-то полуразрушенной землянке, под охраной товарища. Теперь надо туда идти, чтобы так или иначе вывести или вынести раненого. Обойтись тут без врача явно невозможно; не ясно, почему такое кровотечение? Полагалось бы идти туда военфельдшеру Бокову, но его самого недавно ранило. И вот, в конце концов, командование «рискнуло» послать меня. До чего меня возмущает эта опека: «Ах, девушка! Ах, у меня дочка в ее возрасте!» Точно нет сыновей в возрасте Бокова или Глотова; точно им легче идти на смерть, чем нам! Вечером двенадцатого вышли. По правде говоря, Крупников, вероятно, с трудом сдерживался, чтобы не сказать, что он про меня думает. Ничего: теперь уже он этого не скажет никогда. Теперь он сам сказал: «Будет работа, Лепечева, первая заявка на вас!» Это радует, потому что я сама в себе не меньше, чем он, сомневалась.

21 сентября.

Прервали на полуслове: привезли раненых от горы Колокольни. И вчера тоже был довольно горячий день. Стараюсь всё записать, потому что чувствую, — забываю. Странно, там казалось, — ни одной секунды прожитой не вырубишь из памяти даже топором. А вот...

«Туда» мы прошли так просто, что я не поверила, когда Крупников, немного понизив голос, сказал: «Ну вот, пришли в его берлогу!»

Там было много рябины, пахло морозцем и болотом, капало с веток точь-в-точь, как всюду у нас. Кому как, а мне это и показалось всего страшнее: наш лес, наши стожки сена, наши канавы вдоль дороги. Так почему же тут они?

Здесь, в немецком тылу, — огромное болото. Крупников сказал, что на немецких картах поперек него есть красная надпись: «унвегзам» — «непроходимо». В такие места, по его словам, немцы даже не суются: «Немец карте больше, чем своей башке верит, это не финн, Лепечева. Поимей в виду!»

А в середине трясины есть круглый возвышенный островок. Он сух, лесист, каменист. Дойти до него можно по единственной извилистой тропе. Шаг в сторону — верная гибель. Крупников говорит, что только четверо или пятеро стариков из местных жителей знают эту тропу. Но сам он ее знает так, как будто с детства по ней ходил. Я спросила: «Откуда?» Он пожал плечами: «А я что — не разведчик?»

Место — как по заказу.

В центре острова — шалашик-землянка; весной, когда по болоту всюду ход, тут собирают клюкву. Здесь меня и поместили с моим нехитрым медицинским багажом. Поели консервов. «Бездымная пища!» — одобрительно проговорил Петровцев, откупоривая банки. Да, верно, мы в его берлоге. А потом меня оставили одну и ушли на поиски старшины, спрятанного в другой лесной даче, в нескольких километрах отсюда.

Перед уходом мне был дан приказ. Возвращаясь, все они с последнего поворота будут каркать по-вороньи, но обязательно по семь раз подряд. Они запросятся, и будут ждать ответа, А я должна три раза легонько стукнуть по пустому стволу палкой, как дятел. Без этого они не подойдут.

— А если?.. — сказала я.

— Ну, тогда, товарищ военфельдшер... окопчик отрыт спиной к валуну. Патронов у вас тут сотни две, а по стежке ход только гусем. Дня три продержаться очень свободно можно.

— А потом? — не удержавшись спросила я у Крупникова. Он ничего не ответил мне.

Но с этим всё обошлось очень хорошо, «нормально», за исключением того, что ждать мне пришлось почти двое суток: туда им удалось пройти легко, а вот обратно еле добрались.

Сидеть так в землянке одной не очень легко. Очень странное чувство, — не в тюрьме, но и не на свободе. Но я даже спала немного; больше днем. Происшествие было только одно.

На второй день после полдня послышался шум; кто-то, без всякого карканья, шел напролом по болоту, с большим громом, и не по тропе, а как раз с другой стороны, с юга. Пульс у меня стал, наверное, сто сорок, если не двести. Вынула магазин с патронами, засела в окопе... Настоящая опасность или кажущаяся — это, пока не выяснилось, решительно всё равно. Я бы, наверное, выстрелила, если бы успела. Но вдруг кусты распахнулись, как портьеры, и из них с треском вышел громадный лось, такой, каких что-то я в зоосадах не видела.

Я очень растерялась. Стрелять? Зачем? Да и опасно тут стрелять в кого-либо, кроме фашистов. Так сидеть? А если он заметит меня? Что придет в его рогатую большую голову?

Не напал. Поднялся до полгоры, сильно отряхнулся и стал неподвижно, как тот бронзовый лось, которого в прошлом году я видела в Выборгском парке. Ноги и живот его были в грязи; с них капала ржавая вода. Подул ветер; на меня пахнуло его теплым, диким запахом.

Он стоял и смотрел мимо меня куда-то вдаль, точно хотел сказать: «Понять не могу, что это у них происходит?» Ноздри его раздувались, и было так близко, что даже солнце просвечивало сквозь их края.

И вдруг камешек звонко упал с края окопа на железную коробку магазина... у меня чуть сердце не лопнуло. Я даже не рассмотрела, куда он метнулся; только долго трещало и гудело там, в трясине. Да, этот никакой тропы не искал.

Часа через два после этого я услышала: каркают. Семь раз. Появился Петровцев. Потом подошел Виктор Викторович, а еще позднее — Крупников и Лыжин, бывший политехник (года два назад мы с ним случайно встретились на демонстрации Первого мая. Теперь это вспомнилось). Глотова и другого они перевели в лесной сарай за трясиной, но вести его сюда по болоту не рискнули. «Рана? Да рана-то ерундовская; а вот кровь всё не унимается. Очень ослаб парень...»

Они поели, покурили, и Крупников сказал мне: «Ну что ж, военфельдшер? Идти надо».

Я собралась, и мы пошли. Тут на меня напал главный страх: а всё ли взято? И сумею ли я всё, как надо? Молчала, но на душе кошки скребли.

Никогда не пойму, как разведчики ориентируются в чужом месте, в лесу, ночью. Сержант не смотрел на компас, не искал дороги, шел и шел, помалкивая. И привел меня точно к тому сараю.

Раненого бойца нашли на месте. Ничего особенного: просто у него была трудносвертывающаяся кровь; что делать в таких случаях, — известно.

Надо было уже уходить, «чтоб не обвиднеть», как говорит Петровцев, чтоб не идти по свету. Но Сережа Лыжин вдруг посмотрел на Крупникова. «Коля! Неужели мы ее так оставим? — спросил он. — Хоть как-нибудь закопать... Неужто мало издевались над ней сволочи, гады...», — и он вдруг как-то не то всхлипнул, не то заскрипел зубами. Я всегда думала, что это только в переносном смысле говорится: «скрипеть зубами».

Крупников, видимо, не решался. Он как-то даже ссутулился, точно с чем-то борясь, но потом резко выпрямился и махнул рукой:

— А ну, давай, Лепечева... В крайнем случае — крепче фашистов бить будешь...

За неширокой полоской леска был еще сарай для сена. На его задней стене была распята (да, распята: руки гвоздями прибиты к бревну) девочка лет тринадцати. Убита она была уже давно; тело начало разлагаться. Оно было пронизано десятками пуль; дерево источено, как дробью. Земля в крови. И над головой бумажка, чернила на которой уже все выцвели и слиняли.

Мы сняли ее и зарыли около, в лесу. Никто из бойцов не сказал ни одного слова; да разве можно было говорить? Я одна плакала, пока судорога не сжала горло; хорошо всё-таки быть женщиной...

Потом мы перевели Глотова к себе на остров, а еще через сутки, когда он окреп, прошли под проливным дождем на свою территорию.

Прошли. А она осталась там, та девочка. Мама! Как же это всё возможно, объясни!

25 сентября.

Господи, какая неожиданность! Позвонили из «Боевого залпа» здешней газеты, ее издает политотдел БУРа нашего. Л.Н.Жерве назначен в редакцию «Залпа», будет в нашем санбате завтра. Хочет передать мне мои фотокарточки (я уж и забыла про них!) и еще сообщить что-то очень важное. Еду сейчас в Ломоносово (тут есть такая деревенька в лесу, за Усть-Рудицей). Война, война, что ты делаешь с нами? Сама себя не понимаю: после того, что я там видела, казалось, уж ничего не может быть — никакой радости, никаких желаний... А вот ведь тороплюсь, еду. Хорошо это или плохо, что после всего еще как-то человек способен жить?

26-го.

Мне кажется, я сойду с ума.

У Л.Н. в руках — копия документа, который попал к нему очень странным путем. Это заявление одного краснофлотца. Его товарищ по части, умирая от раны, признался ему, что был в какой-то диверсантской группе. Эти люди убили мою маму, маму мою... Он незадолго до гибели написал подробное письмо, но — я не поняла, почему? — не послал его никуда, а спрятал в прикладе своего автомата. Автомат (его номер 443721) пропал: его случайно обменяли. А вторично написать всё он не успел.

Перед смертью он торопился всё рассказать, но назвал только мое имя и фамилию и очень умолял отыскать автомат.

Боже мой, ну что же это такое?

Мы долго говорили с Л.Н. Отыскать автомат? Даже если всё это правда, сделать это немыслимо. Где он теперь: у нас или за фронтом, цел или уничтожен? А если и цел, — так как найти его след? Мы все бессильны; те же учреждения, куда Жерве направил заявление краснофлотца Вешнякова, навряд ли будут заниматься этим. Л.Н. думает, скорее они начнут с фамилии «Худолеев» и с того, что он до войны был у кого-то шофером. Это уже — конец ниточки, и очень важный для каждого следователя.

Может быть, это верно. Но мне-то что сделать с собой? Вторые сутки разглядываю все автоматы, какие попадаются на глаза. Нет, не он! Да что — я? Старший политрук Балинский говорит, что и у него то же самое; на редкость хороший он человек!

А в то же время: зачем мне это? Мамы моей нет; это я и без Худолеева знала. Он сообщил только то новое, чего я не подозревала, что она погибла не по случайности, а как боец на посту. Они ее убили, те, которые и девочку эту... Почему, за что? Не знаю, но, значит, она была опасным для них противником. И всё-таки, мамочка моя, чего бы я ни дала, чтобы спасти тебя от этой страшной смерти!

Л.Н. пробыл у нас до вечера. Он доволен своей работой. Оказывается, корреспондентам приходится иногда попадать в очень опасные места; я даже не подозревала. Ему, например, недавно пришлось вылетать по заданию редакции на гидросамолете к самым Аландским островам, для связи с нашими парашютистами. Они высаживались ночью прямо в море у какого-то островка. Стрелка-радиста ранило, и Льву Николаевичу пришлось на резиновой шлюпке плыть на берег и обратно. А слушала я его всё-таки с недоумением: можно подумать, его увлекает всё это; он с таким жаром говорит о войне, как многие мужчины: подвиги, сильные чувства...

Ой, лучше бы никогда ничего такого не нужно было! Разве ты не за то погибла, мама, чтобы жизнь на земле всегда была светлой и мирной? За другое погибать нельзя!

Глава XXXIV. ПЕРВЫЙ УДАР

В это утро Лодя Вересов встал рано. Мачехи уже не было дома. Домработница Вересовых, Варюша, с начала войны перестала быть домработницей. Она, как и все здоровые ленинградки, пропадала теперь целыми сутками на окопах. Чтобы рыть их, уже не приходилось ездить ни в Гатчину, ни за Петергоф, как месяц назад ездила Ланэ. Противотанковые рвы тянулись теперь тут же, почти в самом городе — то за Фарфоровским постом, то около Сортировочной, то почти рядом с Дворцом Советов. Даже Обводный канал обрыли контрэскарпами, превратили в огромный защитный ров.

Случалось так, что «окопники» не возвращались на ночь домой. Они устраивались на ночлег в каких-нибудь окраинных сараях, в недостроенных домах, бог знает где... Они копали на покинутых трестовских огородах картошку и брюкву и варили их в чем придется. Милица Владимировна морщилась, слушая Варюшины рассказы, но девушка являлась оживленная, хоть и озабоченная; по ее словам, всё шло «как нужно». Вот только за солью приходится всякий раз пускаться на поиски. Хорошо, если найдешь ее где-нибудь у жителей тех далеких улиц; а то, случается, ешь вареную картошку и без соли, «Живьём!» — сказала Варя.

Лодя восхищался этой Варей. Для него раньше она была самой обыкновенной, ничем не примечательной чисто одетой девушкой. Сейчас лицо ее загорело, руки стали красными; но зато от нее так и веяло молодой силой и бодростью.

Один раз, по ее словам, над ними, совсем близко, пролетели два немецких самолета: «Морды фашистские было видно!». А они — окопницы — не убежали; они грозили немцам лопатами.

В другой вечер она явилась пораженная: они рыли окопы и землянки на Пулковской горе и вдруг наткнулись на заросшую травой канаву, в которой лежала на дне целая груда позеленевших винтовочных гильз. Их это удивило вначале: откуда? А кто-то объяснил: им попался окоп девятнадцатого года. Ах, вот оно что! Значит, здесь уже шли бои; тут уже гремели выстрелы. Враг уже подходил сюда, и его обратил вспять ответный удар из города:

— И так мне стало, Милица Владимировна, спокойно, так легко... Ну, думаю, значит, и на этот раз то же будет.

Милица Владимировна неопределенно развела руками. «Давай бог, Варя!»

В тот день, в понедельник восьмого числа, Лодя встал рано. На столе в пустой столовой, как обычно, лежал листок бумаги:

«Лодя! Я ушла. Всё в буфете. Можешь отсутствовать до шести часов вечера. Не забудь запереть дверь. М»

Он разогрел какао, попил. В пустой квартире было очень, слишком пусто. На кухне лежала насыпанная грудой морковь, много моркови: вчера Варюша пришла с подругой окопницей, вдвоем они принесли целый мешок моркови — нарыли на огородах, килограммов сорок.

— Пригодится, Милица Владимировна! Витамин! Володя выбрал морковочку, вымыл над раковиной, схрустел. «Мика-Сольвейг» насмешливо смотрела на него из полированной серой рамы. Было скучно, тепло и пусто-пусто... Два новых чемодана, которые еще в первые дни войны кто-то привез к ним с Урала, стояли под вешалкой в прихожей, увязанные ремнями. Странно: папе присылают какие-то чемоданы, а папы нет!

Накидывая осеннее пальтишко свое, Лодя попробовал пошевелить чемодан. Ух, ты! Тяжесть какая!

Проверив на всякий случай, не горят ли лампы в комнатах (вдруг он запоздает, а окна не затемнены), он запер дверь на ключ и отправился пешком на Елагин, в Парк культуры.

Пусто и глухо было в тот день и на Елагином. Начинающие желтеть деревья печально гляделись в холодные зеркала прудов. Бронзовая девочка на главной дорожке, немного похожая чем-то на Марфу Хрусталеву, девятиклассницу, одиноко балансировала на своем бронзовом бруске над бассейном, в котором уже плавали желтые листья. Размытые дождями дорожки несли на себе узоры от водяных потоков, и никто не затаптывал их. Двое или трое мальчишек, таких же, как он, неприкаянных, лазали по балюстрадам пустого ресторанчика, и голоса их далеко раздавались в безлюдье парка. Пустыми стояли табачные и вафельные киоски. Один был опрокинут и лежал на траве. В другом месте, на прилавке с надписью «Пиво-воды», маленьким фонтанчиком била вода из того крана, над которым обмывают стаканы. Она била давно, текла по фанере вниз, шевеля голубые чешуйки отстающей краски, сбегала на дорожку, змеилась тут совсем диким ручейком между травинок, и в одном месте, в середине этого ручья, сидела уже большая полосатая лягушка.

Лодино сердце болезненно сжалось от нестерпимого чувства одиночества. Зачем Мика всегда всё делала по-своему? Зачем не слушалась папы? Зачем и ему не позволяла стать пионером? А вот теперь уже ничего нельзя поправить. Теперь он остался один! Совсем один... И папа пропал без вести... Он тронул лягушку кончиком ботинка, но она не прыгнула, только прижалась к земле.

С полчаса, наверное, он просидел на Стрелке, на нагретой солнцем каменной скамье. Головастые львы смотрели мимо него на пустое, равнодушное, поблескивающее море. Казалось, вот-вот они разинут рты и замяукают тоскливо, отчаянно, басом, как громадные кошки, оставшиеся одни в опустелом, покинутом доме. Какая тишина здесь, какая печальная тишина!

Припав к теплому камню щекой, Лодя смотрел, смотрел. Потом он поднял голову.

Из-за стрелки Крестовского, через залив, доходили до него глухие непрерывные толчки. Там, за морем, всё время стреляли пушки.

Он всмотрелся. Даль была такой же синей и спокойной, как всегда, но по ней в двух или трех местах растекались бурые кляксы дыма. Одна, две, три... Там были враги. Они видны теперь не только с крыши... Нет, нельзя больше сидеть одному!

Весь остаток дня Лодя Вересов бродил по городу. Тут ему стало легче, потому что здесь было еще людно.

Он долго стоял и смотрел, как засыпают песком «Медного Всадника» на набережной, как зашивают в деревянные ящики сфинксов. Надолго ли? — защемило сердце. А что, если... Ой, нет, нет!

Трудно было узнать Аничков мост без Клодтовских коней. Только один розовый пьедестал остался от пышного Петра на Кленовой улице. И интересно, и так грустно!

Но людей всюду было попрежнему много. Продавали газеты, звенели трамваи, сновали по улицам, как всегда, грузовые и легковые машины. И из-за их шума не было слышно настойчивых раскатов на юго-западе. Не было видно и дыма на горизонте.

В седьмом часу вечера Лодя приехал домой. На дворе играли в какую-то новую игру все четыре девчонки Немазанниковы: Ирка, Нинка, Зойка и Машка. Лодя посмотрел на них одобрительно: девочки теперь становились, что ни день, более похожими на мальчишек. Теперь они не пекли пирожки, а бросали ручные гранаты и ходили в атаки. Из них — если так пойдет дальше — мог, пожалуй, получиться толк!

Поднявшись к себе, Лодя от тоски очистил еще одну морковку. Потом, посмотрев папины книги в шкафу, вытащил наугад «Историю корабельной артиллерии» и лег с морковкой на диван, почитать.

Почти тотчас же, однако, завыли сирены. Он помчался на крышу.

Сначала всё было как всегда, — сирены повыли и смолкли; воцарилась непередаваемая, особая, «тревожная» тишина. Улица опустела. Защелкал метроном. С соседних крыш стали доноситься громкие голоса. Старуха Вальдман села на своем обычном месте с чемоданчиком в руках. Дядя Вася Кокушкин выразил неудовольствие: кто-то явился на пост недостаточно быстро. А потом...

Потом там, далеко, за садом Дзержинского, за Гренадерским мостом, вдруг грянул первый выстрел. Один, другой, третий. Это били зенитки. Стало видно, как на соседнем доме люди побежали к южному краю крыши, стали всматриваться во что-то вдали, указывать руками.

Еще минута, еще две, и выстрелы за домами слились в сплошной гул. Смотрите, смотрите! Что это? Что это такое?

И Лодя увидел.

На небе, там в южной стороне, появилось сразу много яркобелых пятнышек. Они возникали одно за другим, там и тут, пятками, десятками... Они сливались в более крупные облачка, вытягивались длинной тучей, темнели.

— Скажи на милость! Неужели прорвался-таки к городу, проклятый? — тревожно спросил рядом с Лодей дядя Вася Кокушкин. И сейчас же тоненько, громко закричала старуха Вальдман:

— Ой, пустите меня! Ой, как я боюсь!.. Ах, Боренька ведь на службе... Ой, что же мне делать, что мне делать?

Но Лодя уже несся по лестнице вниз. Несчастная эта крыша, с которой ничего не видно.

Он мчался через мост к Ланэ, на улицу Павлова. Его влекло всё преодолевающее стремление мальчишки видеть бой своими глазами. Видеть всё, всё!

Он не слышал разрывов; да их, очевидно, еще и не было в этот миг. И всё же, выбравшись на крышу огромного дома, он ахнул: вся юго-восточная четверть горизонта, от куполов Владимирского собора за Невским и до Невы, даже несколько левее, была в черной туче дыма. Дым поднимался в десятках мест. Там он был светлосерым и легким, возносился в небо высокими столбами; здесь выступал огромным, жирным, черным как сажа, облаком и клубился, закрывая собой большую часть города. В ушах отдавалась торопливая, неистовая стрельба зениток. Высоко над нижним дымовым облаком плыло другое, от разрывов; множество острых, белых искр непрерывно прокалывали его, как иголочками. Тяжелое оцепенение сковало на несколько минут всех, кто столпился на крыше. Вот оно... началось!

Потом все закричали, зашумели, заговорили вдруг.

— Сожгут! Сожгут город, проклятые! Чего же не сбивают их, чего же смотрят?

— Слушайте, — что это горит? Смотрите, это вокзал горит... Октябрьский вокзал!

— Какой Октябрьский? Октябрьский — вот где. Это Лавра горит...

Лодя кинулся было к Ланэ, но Ланэ только рукой махнула. В ее тихой будочке теперь непрерывно звонил телефон. Побледнев до восковой желтизны, она что-то кричала в трубку, кому-то звонила, что-то записывала. Открыв на секунду стеклянную дверку, она выглянула наружу.

— Сейчас же домой, Лодька! — сердито крикнула она. — На свою крышу иди! Чего по чужим объектам болтаешься? Игрушки тебе! Видишь, что делается?

Лодя вдруг сжался и покорно пошел вниз. Нет, нет! Это были не игрушки!

И ниже и выше его, возбужденно переговариваясь, перекликаясь, спускались вниз какие-то женщины, шныряли ребята, двигались совсем неясные фигуры.

Кто-то тучный, задыхающийся, загородил ему дорогу. «Море огня! Море огня!» — глухо бормотал этот человек. С трудом обогнув его, не столько испуганный, сколько подавленный, Лодя спускался во двор. На улице он заметил, что грохот зенитной стрельбы стал затихать, потом замолк окончательно. Он уже входил в свой двор, когда вдруг зазвенела фанфара и невозмутимый, всюду проникающий голос три раза сказал: «Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!»

Первый налет авиации противника на Ленинград, начавшийся в восемнадцать часов пятьдесят пять минут восьмого сентября 1941 года, закончился.


Теперь мы хорошо знаем, что тогда случилось.

Двадцать девять фашистских самолетов зашли на город со стороны Колпина. Еще над Ижорским заводом десять из них, обнаруженные и атакованные нашими истребителями, повернули обратно. Шесть рассеялись в разные стороны. Тринадцать прорвались в черту города. Над несколькими районами эти тринадцать вражеских машин сбросили шесть с половиной тысяч зажигательных бомб отличной, стократно проверенной системы; от нескольких сотен таких бомб кварталы Лондона превращались действительно в «огненное море».

В Ленинграде эти шесть с половиной тысяч факелов вызвали в тот вечер около двухсот пожаров. Это было очень много для потрясенного города; но это было ничто для немецкой авиации.

Теперь мы можем сказать: налет уже в этот миг потерпел полную неудачу. Но жители города никак не могли тогда думать так.

Они видели, как пылал Хладкомбинат, как пламя бушевало на Кожевенном заводе, как, извергая тучи жирного, остро пахучего дыма, горели продовольственные склады. Им казалось, — гибнет всё.

Стемнело. На небе стояло зарево. Пламя освещало снизу зловещие, дымовые тучи. Завывая сиренами, проносились пожарные обозы. И что же? Что случилось потом?

Может быть, нервы нескольких миллионов человек, вместившихся той осенью в каменное лоно города, не выдержат, перекалятся, сдадут? Нет, этого не могло произойти. Тогда Ленинград не был бы городом Ленина. И его жители не были бы тогда советскими людьми. Вот потому-то этого и не случилось!


Когда сирены загудели во второй раз, было уже совсем темно — половина одиннадцатого ночи. К этому времени все пожары были потушены, кроме одного, «там, на складах», хотя и этот уже догорал. Меркнущее зарево Лодя видел очень хорошо даже со своей собственной крыши.

Он не сходил с этой крыши весь вечер и даже не знал, вернулась ли домой мачеха, Мика. Его била непонятная ему самому лихорадка: он не боялся, нет; но ему было так неспокойно!

Сирены завыли опять; что-то уж очень быстро вслед за ними загрохотали на этот раз зенитки в разных сторонах горизонта. И, вероятно, Лоде сделалось бы очень страшно, совсем страшно — в темноте, в этом грохоте, среди взволнованных, не обращающих на него никакого внимания людей, если бы... Если бы рядом с ним во мраке чей-то голос — кажется, дяди Васи Кокушкина — не воскликнул с гневом и изумлением:

— Скажи на милость, сволочь какая! Смотрите, Мария Петровна, ракета! Да вон, из Новой Деревни, от двадцать третьего... Вон еще, еще... Ах ты!

И тут, впервые в жизни, Лодя услышал, как дядя Вася выругался.

Сам он впился глазами в темноту. И на самом деле, из-за деревьев Строгановского парка, отражаясь в Невской спокойной воде, сразу поднялись, из двух разных точек, две ракеты, зеленая и желтая.

Почти в ту же минуту темное небо впереди над Выборгской стороной осветилось мгновенным оранжево-кровяным отблеском. Что-то мягко толкнуло Лодю в грудь... или это ему показалось? Что-то не то осело, не то лопнуло вокруг него. Он услышал взрыв не столько ушами, сколько ногами: дом под ним точно приподнялся на метр и сейчас же опять опустился на место.

Он не успел понять, что это такое, — так всё наслаивалось одно на другое. Совершенно неожиданно для него ослепительная искра вдруг вспыхнула за мостом на Каменноостровском. Потом раздался никогда им неслыханный визгливый свист, что-то стукнуло и так же ярко загорелось на дворе городка. Кто-то отчаянно закричал: «Зажигалки!», — и в следующий момент, яростно взвизгнув, вторая такая зажигалка, разбив большую трубу левее Лоди, начала с шипением разбрасывать искры по крыше, в каких-нибудь десяти шагах от его ног.

Себя не помня, он кинулся прямо к ней. Она лежала перед ним, очень красивая и не очень страшная; она пылала, похожая больше всего на те свечи фейерверка, которые зажигают на елках. Откуда у него в руках оказались большие железные щипцы? Ах, да, они стояли там, у трубы, да!

— Это моя! Не смей! Не смей, Ирка! — неистово кричал он, весь дрожа.

Крыша вокруг бомбы накалялась, становилась розовой. Стало светло, как днем. «Скорее, скорее, Лодень-ка!» — услышал он за собой.

Стиснув зубы, он ухватил зажигалку щипцами, с трудом — тяжелая! — перекинул за край крыши и разжал щипцы.

Глухой стук. Тени метнулись направо и налево. Он перегнулся за барьер. Она полыхала внизу, на парковой жирной земле, освещая кусок забора, брызжа белыми искрами, бессильная уже, не способная принести вред. Победил! Ура!

В эту секунду второй тяжелый удар потряс дом, потом третий, потом четвертый, пятый... Фугасные!


Позднее Лодя, как ни старался, не мог вспомнить всего, что он делал и что видел в эти сумасшедшие минуты.

Он лил из ведра воду на раскаленную крышу, и она шипела под холодной струей. Он как будто видел наверху бесчисленные искры зенитных разрывов; видел скрещивающиеся холодные лезвия прожекторов. Что-то ярко засветилось на небе, и кругом раздался радостый гул: «Горит! Сбили!». Что-то вспыхнуло красным огнем уже внизу, в Новой Деревне, и через несколько минут потухло. Что?

Тогда или в другой раз услышал он впервые противное пульсирующее мяуканье немецкого мотора наверху, над головой? Тогда — или потом когда-нибудь? — засыпал он песком горящую зажигалку на верхней площадке лестницы? Тогда или при другой бомбежке кто-то вдруг, обняв, поцеловал его: «Лоденька, миленький!», — а он, потный, горячий, сердито отмахнулся: «Да ну вас!» Всё это смешалось, перепуталось, забылось... Но одно он запомнил точно и раз навсегда.

Уже тревога подходила к концу, когда все находившиеся еще на крыше вдруг услыхали где-то совсем близко довольно громкий хлопок, нечто вроде слабого выстрела. Лодя ахнул: вырвавшись прямо из-за крыши четвертого корпуса, высоко в воздух поднялась еще одна яркозеленая ракета. Она взлетала всё выше, туда, навстречу последнему, одинокому «юнкерсу», по которому свирепо били ближайшие зенитки, и потухла в черной вышине над Каменноостровским мостом.

Дядя Вася Кокушкин и еще человек пять бросились на ту крышу. Побежал бы туда и Лодя, но ему показалось неправильным, если все покинут этот корпус. Он остался тут.

Минуту или две спустя тупой выстрел ракетницы раздался снова совсем уж близко, за его спиной, и вторая зеленая змея с легким шипением ушла в высоту прямо над его головой. Тогда он тоже кинулся к углу здания.

Ничего! Внизу никого не было. Пресный запах порохового дыма шибанул ему в нос, но во дворе внизу было пусто. В густой тьме затемнения он различил кое-как угол флигелька, полосу старого тротуара на земле и ничего более.

В тяжелом недоумении он отошел было к гребню крыши, потом перебрался на другой ее край и сел на слуховое окошко. Ему стало горько, так горько, как никогда. Как? Значит, не только где-то там, во всей огромной стране, не только в Ленинграде, значит, даже тут вот, совсем около них, в самом городке был кто-то такой, кто...

Наморщив лоб, Лодя хмуро, уныло смотрел на стену собственного своего дома, на окошки квартиры Вересовых, выходившие сюда, на другие чужие окна. Ему становилось холодно; где-то тут же, неподалеку, скрывался тот, чужой... Он дышал где-то совсем рядом, он крался там, в темных закоулках двора... Он, может быть, закладывал сейчас в широкий ствол ракетницы еще один патрон...

Внезапно Лодя вздрогнул: окна их квартиры не были затемнены; он хорошо знал это, потому что убежал из дому еще когда было светло, и перед уходом проверил все лампы. Мама Мика, застигнутая первой тревогой, видимо, задержалась где-то в городе. Он помнил очень хорошо: одно из окон осталось открытым. А сейчас в папином кабинете зажегся свет: тонкая полоска его окаймила прямоугольник рамы, прикрытый шторой, очевидно, наспех. Почти тотчас она опять потухла. Значит, Мика вернулась!?

Лоде стало непереносимо одиноко на крыше. Он должен был сейчас же увидеть хотя бы мачеху, поговорить с ней. И нехорошо всё-таки, что за всю бомбежку он ни разу даже не подумал про нее. А ведь она была где-то в городе, может быть, как раз там, где падали фугаски!

Он нырнул в чердачный люк, пробежал по ярко освещенному беленому чердаку, мимо взволнованно разговаривавших здесь дежурных женщин, и спустился на свою площадку. Когда мачеха бывала дома, ему не полагалось открывать дверь своим ключом; надо было звонить. Он длительно, троекратно надавил кнопку: мама Мика звонила всегда раз, папа — два, а он три раза.

Ответом ему была полная тишина.

Обождав минутку-другую в таинственно-синем свете лестницы, мальчик позвонил еще раз и громче: Мика, наверное, сразу же нырнула под душ, — это с нею обычно бывало! Но и теперь никто не отозвался внутри.

Немного смущенный, Лодя вынул ключ, но остановился. А может быть, ему просто показалось, что у них — свет? Может быть он, расстроившись, перепутал окна? Слегка заинтригованный, он прильнул глазом к хорошо ему известной щелке в клеенчатой обивке двери. Нет, свет в прихожей горел; значит, Милица Владимировна была дома.

Вероятно, он открыл бы дверь и вошел в квартиру сразу же, если бы в эту секунду взгляд его не упал совершенно случайно на ящик для писем, укрепленный на правой створке. Что такое? В ящике что-то лежало. Теперь это случалось так редко, что мальчик даже удивился: письмо?!

Он отодвинул донышко. Маленькая бумажка выпала на пол. Телеграмма!

Внезапная, невнятная мысль обожгла Лодю: нет, не может быть! Ой, нет! Только не это...

Поднеся телеграмму к самым глазам, он прочитал адрес:

«Ленинград 22 Каменный городок 7 квартира 34 Милице Вересовой».

Дыхание остановилось в Лодиной груди. Всё — бомбежка, ракеты, синий свет, — всё это уплыло куда-то в сторону... «Убит? Убит... Убит!..»

В любое другое время Лодя даже и не подумал бы вскрыть телеграмму, адресованную мачехе. Да как он смел, дисциплинированный, послушный мальчик, сделать это? Но тут даже он не совладел с собой.

Тоненькая ленточка заклейки лопнула. Несколько секунд Лодя, не понимая, вглядывался в слабо напечатанные слова... В следующий миг трясущимися руками, не попадая, он совал плоский ключик в щель.

«Буду субботу тринадцатого целую и Лодю папа».

Ключ, наконец, нашел свое место. Замок открылся. В пустой прихожей яркая лампочка отражалась в зеркале. Кабинет был тоже открыт, и там было пусто и темно.

Лодя распахнул дверь в столовую. Пустота. Незатемненные окна и квадрат распахнутой балконной двери тускло светился напротив.

В спальне тоже никого не было. В ванной? Нет, и ванная была пуста. Что такое? Мама Мика!

Не будь у него папиной телеграммы в руках, он, вероятно, очень поразился бы. С крыши он видел свет в окне; в прихожей горела лампочка, дверь была закрыта на ключ. Теперь в кабинете было темно. Мики и вообще никого в квартире не оказалось. Может быть, он даже испугался бы, мальчишка... Теперь же он не сообразил ничего. С бьющимся сердцем, с красными пятнами на щеках, он лихорадочно завешивал, как должно, окна кабинета. Так! Теперь можно зажечь свет... Папина лампа под зеленым абажуром вспыхнула. В тот же миг что-то задетое Лодиной ногой скатилось с ковра и, звякая, запрыгало по полу. Он нагнулся. На паркете лежала серебристая алюминиевая трубочка, перечеркнутая у одного конца тремя зелеными кольцами. Вмятый ударником капсюль рыжел в ее донце. Что такое? Гильза? Откуда?

Не веря себе, он поднес гильзу к глазам, этот чуть-чуть близорукий мальчуган, Лодя.

«Rauchbündel patrone. Vorbereitung von 12/1940 Brauchbar bis 31/ХII — 45»,[36] — было по-немецки написано на ней. Кисловато и остро пахло от нее пороховой гарью.

Еще раз зазвенев, металлическая трубочка снова упала на пол. Впрочем, тотчас же Лодя Вересов, порывисто нагнувшись, поднял ее и торопливо, точно воришка, сунул в карман.

Сделав несколько шагов, он заглянул в прихожую. Один чемодан, большой, стоял попрежнему на полу. А верхнего, маленького, не было. Он был унесен.

Несколько минут растерянный тринадцатилетний мальчик стоял в прихожей, сдвинув брови, что-то соображая. Потом краска вдруг отхлынула от его лица: «Нет! Нет!»

Заторопившись, он погасил свет в кабинете, вышел на лестницу, захлопнул дверь и быстро, озираясь, поднялся опять на крышу.

... Милица Владимировна Вересова, с трудом добравшись домой после окончания второго налета, нашла Лодю крепко спящим между двух труб, там наверху, на крыше. Она свела его, сонного, вниз, велела лечь в кровать: «Ты не спускался домой? — встревоженно спрашивала она. — А почему?..»

— Я думал... Я думал... — бормотал Лодя. — Я думал, что еще налеты будут. Я боялся один.

Милица Вересова озабоченно покачала головою. Если бы она знала!

Еще лежа в госпитале в Ижорах, Андрей Вересов дважды просил товарищей, которые оттуда выписывались, дать сейчас же, из Лебяжьего или из Кронштадта, телеграмму Мике, на Каменный. Но морская почта телеграмм не принимала.

Он был уверен, что его просьбу выполнили. Он считал, что Милица Владимировна во всяком случае давно уже знает, что он жив. Ему было неизвестно, что уже две недели телеграфная связь южного берега с Ленинградом отсутствовала, и обе его первые депеши уже истерлись в карманах его друзей. Мог ли он предполагать, что именно восьмого числа только самую последнюю из них, вчерашнюю, получил Лодя? И как получил, при каких обстоятельствах!

Глава XXXV. У СТЕН ТВЕРДЫНИ

Далеко не все знают даже теперь, когда же именно и с чего именно началась славная оборона Ленинграда, когда и как был создан защищавший затем несколько лет город Ленинградский фронт.

Он не вышел из стен этого города и не подошел к нему в готовом виде, извне, Ленинградский фронт.

В начале войны его просто не было, да и быть не могло — бои шли еще далеко от Невской долины.

Затем, по мере того, как наши армии, отходившие к Ленинграду с юга и с запада, из Латвии, из Эстонии, из различных районов Псковской и отчасти Новгородской областей, стали стягиваться кольцом вокруг города на Неве, Ленинградский фронт начал постепенно образовываться.

В Ленинграде и его области были войсковые части, готовые к бою с того момента, как началась война В Ленинград из глубины страны, по мере роста опасности, подходили, одно за другим, новые и новые соединения. Некоторые из них вливались в состав его, еще не вступившего в бой, гарнизона. Другие, даже не заходя в город, следовали прямо на фронт и соединялись там с утомленными, но зато уже и закаленными в огне частями отходящих армий.

Дивизия генерала Дулова — с полком Василия Григорьевича Федченко в своем составе — начала кампанию, как одна из частей Северо-западного фронта.

Когда наступили трудные дни, ее перебросили под Ленинград.

Скоро все — туляки, рязанцы, казахи, грузины, узбеки, чуваши, — числившиеся в кадрах дивизии, почувствовали себя ленинградцами, защитниками славного города.

Очень скоро красноармеец Голубев, связной Федченки, усвоил манеру принахмуриваясь говорить: «Нам, Хрусталева, нельзя никак пошатнуться! У нас не что-нибудь: у нас — Ленинград за спиной!»

Растроганная Марфа Хрусталева спросила его как-то: «А вы очень любите Ленинград, Голубев?»

— А кто же его не любит, Хрусталева? — весьма искренне ответил тот. — Такой город, да не любить!

— Ой, — вздохнула Марфа, внезапно охваченная воспоминаниями. — А я как его люблю!.. Вам какое место в Ленинграде всего больше нравится, Голубев?

Связной мельком взглянул на чудную девушку.

— Это как это, какое место? Мне все места равны. Я там отродясь не бывал ни разу...

Оказалось, точно. Голубев родился в Тульской области, служил в Великих Луках; теперь он шел к Ленинграду, шел оборонять город, которого никогда не видал.

— Ну и что ж с того, что не видал? Подумаешь, делов! Город знаменитый. Кабы тебя под Тулу перебросили, ты, что ж, мою Тулу не залюбила бы? Брось ты, девушка! Придет Туле горько, пойдешь Тулу защищать... А не мы с тобой — другие: народу хватит!

Марфу сначало это немного озадачило, потом вдруг еще сильнее расстрогало: вот, туляк, человек дальний, а любит Ленинград.

Когда полк Василия Федченки оборонял станционные платформы Плюссы и Серебрянки, он выполнял то, что было ему приказано Москвой: о каждую из этих станций тупилось острие фашистского топора, занесенного над нашей Родиной.

Когда бронепоезд «Волна Балтики» проносился в Эстонии через охваченные пожарами городки, ленинградец Андрей Вересов, и украинец Люлько, и сибиряк по рождению Белобородов, и керченский рыбак Токарь, и армянин Оганесьян, и татарин Алиев не слишком много размышляли, — что именно они защищают теперь — Ереван или Томск, Краснодар или Бугульму? Они защищали всё это сразу. Они выполняли приказ партии, приказ Родины.

Когда Ким Соломин, родившийся на Каменном острове, стиснув зубы, стрелял и стрелял вдоль шоссе из своего дзотика у станции Калище, он, вместе с Фотием Соколовым, архангелогородцем, делал то же общее дело, доверенное и порученное ему Родиной.

И черноглазая девушка Ланэ на вечерней ленинградской крыше; и дядя Вася Кокушкин в подвальном помещении Красного уголка, и Григорий Федченко в директорском кабинете завода имени М. Кашена, да даже Лодя Вересов, скидывая немецкую «зажигалку» во внутренний дворик городка, даже девчонки Немазанниковы, раскручивая ручку домовой сирены, — все делали, в большой или в малой мере, то же самое великое дело. Выполняя его, они помогали всей стране. Но выполнять его они могли только потому, что и Родина ни на минуту не забывала о них. В свою очередь, даже в самые трудные для нее дни она протягивала им крепкую братскую руку помощи.

Есть такой опыт в физике. По листу бумаги движутся стальные опилки. Они движутся в беспорядке, каждая, так сказать, за свой страх и риск. Но вот к ним подносят магнит; тотчас все они располагаются в четком и строгом порядке и образуют одну цепь, одну силовую линию. И цепь эту расчленить уже не так-то просто.

Так было и в те дни. Тысячи воинских частей, десятки тысяч заводов и фабрик, миллионы людей во всех частях страны сложились в единую несокрушимую силу. На них действовал великий и могучий магнит. Этим магнитом была партия; под ее всепроникающим влиянием всё частное и мелкое, всё случайное и неважное утрачивало свою силу; всё главное, общее, большое выступило на первый план. Люди и их неописуемые дела сливались в единое и неразделимое целое, в главную силовую линию истории. Атакуя Григорьевку под Одессой, краснофлотцы-черноморцы выручали из беды балтийского моряка на подступах к Таллину; швыряя ручные гранаты в наступающих немцев, береговик-балтиец помогал защитникам и Москвы и Ленинграда.

Вот почему за июль и август месяц, приближаясь с каждым днем к берегам Невы, немцы, как это ни странно, не только не улучшили своего положения, — оно, скорее, сильно затруднилось.

Фашистский фронт удлинился в несколько раз. Достаточных подкреплений из тыла не поступало. Гитлеровские генералы, столкнувшись с сопротивлением, на которое они никак не рассчитывали, измышляли всяческие способы помощи частям, двинувшимся к Ленинграду. Но как раз в самые трудные для них дни где-то там далеко, под Смоленском, по приказу Верховного Главнокомандования Советской Армии, завязалось против воли фашистов тяжелое сражение. Пришлось не только отказать в поддержке северным соединениям, стало необходимым на ходу, не считаясь с риском, снять с ленинградского направления три моторизованные дивизии и спешно отправить их туда, в Смоленское пекло.

Смоленск и Ельня гремели где-то далеко. Но и тут, в непосредственной близости, врага встречали всевозможные неожиданности. Внезапно севернее Ленинграда, между Ладожским и Онежским озерами — passen Sie auf, gnadige Herren![37] — возник новый фронт, названный Карельским, целый фронт! Северо-Западный фронт продолжал сковывать немецкие силы в древних болотах за Ильмень-озером. Горсточка моряков, любимцев народа, засев на гранитах Ханко, не давала покоя финнам, мешала операциям немецкого флота в Финском заливе. Другая такая же горсточка целый месяц била немцев под Таллином.

Фашистское командование постепенно начинало понимать: русских нельзя делить на «ленинградцев» и «москвичей», нельзя разделять на какие бы то ни было части. Они всюду были одними и теми же советскими людьми; сломить оборону Ленинграда можно было, лишь победив и Москву и Киев. И там и тут, и во всех других частях страны, действовал всё тот же единый магнит, та же негнущаяся, упорная, закаленная воля. Она двигала полки и дивизии; она отправляла эшелоны эвакуируемых заводов; она поднимала всё новые и новые миллионы людей не на авантюристкий «блицкриг», а на долгую, смертельную борьбу за судьбу всей страны, за завтрашний день, за светлое будущее мира. Воля эта носила имя Коммунистической партии.

Настало время, и из Кремля пришел приказ. Части Красной Армии, действовавшие в непосредственной близости от Ленинграда, были заново перестроены. Теперь именно на их плечи в первую очередь легла нелегкая задача борьбы за славный город. Они образовали теперь еще один новый фронт, один из многих. Рязанцы и калужане, псковичи и пермяки, пришедшие сюда с разных направлений, дружно, рядом с исконными питерцами из дивизий народного ополчения, стали насмерть на подступах к городу Ленина. Ленинградский фронт родился.

В середине сентября его линия приобрела довольно сложное очертание. Она начиналась от Копорского залива, от тех мест, где всё еще стояли в те дни на страже Ким Соломин, старшина Соколов и их товарищи. Только теперь к маленькому «дзотику на шоссе» успела прирости сложная система окопов и огневых точек; да и сам дзотик углубился в землю, покрылся двойным бревенчатым накатом, стал основой прочной линии долговременных оборонительных сооружений, крайним западным форпостом осаждаемой твердыни.

Примерно на протяжении восьмидесяти километров отсюда эта линия фронта тянулась, не прерываясь, параллельно берегу залива, отступая от него не более чем на треть этого расстояния. Всё определяли две главные причины: здесь проходил обрывистый край Копорской возвышенности; здесь каждый метр был доступен могучим пушкам Кронштадта и кораблям Балтики. Спускаться с нагорья вниз в глухую топь под снаряды огромных орудий немцы попрежнему не решались.

Восьмидесятый километр фронта, считая от «дзота на шоссе», кончался как раз возле деревень Русское и Финское Койерово, близ Пулкова. Здесь позиции наших и вражеских частей делали крутой изгиб к югу. Линия фронта тут всё еще была неустановившейся, шаткой. В общем она образовывала острый угол, направленный вершиной в сторону Ленинграда.

Этот угол был грозен для нас. Отсюда до Ленинграда «рукой подать». Понятно, что сюда советское командование стягивало свои отборные силы.

Сюда же, на Пулковский крайний выступ древней копорской гряды Кристоф Дона намечал перенести к пятнадцатому числу свой дивизионный наблюдательный пункт. Отсюда Вилли Варт должен был в ближайшие дни заняться фотосъемкой Ленинграда. Здесь же, именно здесь, бродил в те дни по измятым войной полям «черный ворон» графа Шлодиена — бывший полковник юденичевской армии Трейфельд, человек, который хранил в памяти горькие и пугающие воспоминания о былом поражении. «Немцам, — думал он, — надо поторопиться, если они еще надеются захватить Ленинград; поспешить, пока к нему не подоспела новая волна помощи оттуда, из страны».

Угол фронта у Койерова и Панова внушил немецкому командованию, повидимому, сразу три оперативных идеи: одну основную и две резервных.

Прежде всего, естественно было именно отсюда ринуться вдоль маленького Лиговского канала и двух железных дорог прямо на Ленинград. Но такой бросок мог и не удасться.

Если эта неудача случится, казалось соблазнительным и разумным, быстро переменив фронт, ударить на Пулково, уже разгромленное артиллерией и «юнкерсами», и, захватив его, продолжать штурм.

Наконец, на самый крайний случай, благодаря этому же углу можно было, повернувшись на сто восемьдесят градусов на запад, перерезать оставшуюся в руках русских полоску земли и выйти к морю за Лиговом. Такой маневр разрезал бы ленинградские силы на две части. Отделенный от города врагом и заливом, Ораниенбаумско-Кронштадтский «котел» не сможет, конечно, продержаться дольше, чем какой-нибудь Тобрук в Северной Африке. А Тобрук — немцы знали это очень хорошо — держался лишь несколько десятков дней, хотя защищали его отборные английские войска.

Западнее Пулковских позиций фронт к четырнадцатому сентября имел уже более или менее ясные очертания. Южнее и восточнее Пулкова всё представлялось еще перемешанным и спутанным. Настоящих позиций тут не было.

Передовые части дивизии генерала Дона-Шлодиен выходили на рубеж Старо-Панова, под самым городом, а другие, застряв в тылу, всё еще вели кровопролитные бои за сорок километров отсюда, над рекой Ижорой в ее верхнем течении.

Части наших армий продолжали прочно оборонять западную окраину станции Александровской, предместья города Пушкина, в то время как бои шли уже на полях под Колпиным, северо-восточнее и восточнее этого заводского городка. Одна из стрелковых дивизий стойко отбивала атаки врага с юга, вдоль железной дороги Антропшино — Ново-Лисино, а другая яростно рвалась на юг, пытаясь форсировать реку Суйду, чтобы выручить отставших. К грохоту ее орудий прислушивались за Вырицей забившиеся в глушь лесов остатки дивизий генерала Дулова, с горсточкой бойцов восемьсот сорок первого полка, с комполка Федченко, с капитаном Угрюмовым, с тремя девочками и двумя мальчуганами из Светловского городского лагеря.

Сотни и тысячи глаз на десятках и сотнях карт всматривались в этот «слоеный пирог». Сотни опытных командиров с той и другой стороны качали головами при виде такой мешанины. И гитлеровцы, привыкшие за последние два года без всяких помех окружать и дерзко прорываться в тыл врага, те генералы Третьего райха, которые возвели глубокий рейд по тылам противника в свой основной оперативный прием, эти самые фашистские вояки начинали хмуриться: «окружения» и «котлы» исчислялись десятками, а противник не колебался! Хуже! Русские всё меньше и меньше пугались теперь блеска и треска немецкого молниеносного «блица». А молния слепит только тогда, когда она мгновенна. Продлите ее вспышку на час или два, и при ее свете люди станут спокойно читать газеты.

Приказ Адольфа Гитлера, после ряда отсрочек и изменений, гласил: «Петербург должен пасть пятнадцатого августа».

Но лишь к тринадцатому-четырнадцатому сентября, опоздав на месяц — неслыханно! — немецкая армия действительно подошла своим левым флангом непосредственно к цели. Правое крыло ее сильно отставало: под давлением извне, со стороны Новгорода, оно вело странные, полуавангардные, полуарьергардные бои; оно двигалось вперед не сплошным фронтом, а языками. Так течет тяжелая лава, расплываясь между встречных утесов и холмов.

Вся фашистская армия на этом направлении была непредвиденно и непривычно измотана. От самого Пскова она не выходила из боев, не спала по ночам, опасаясь партизан. Ее били псковские и новгородские колхозники в своих лесах. Ее грызли моряки Балтийского флота. Выбывали из строя ежедневно тысячи, десятки тысяч гитлеровских солдат. Не получалось ничего похожего на веселый рейд по виноградникам Иль-де-Франса! Не было никакого сходства с ураганным пробегом по пескам Буга и Вислы.

Немецкие солдаты по неделям не сменяли белья, не снимали одежды. Многие обовшивели, многие заболели. Многие легли на вечный отдых в этой чужой для них земле.

Это не смущало гитлеровских генералов. Их военная доктрина требовала «блица», «молниеносности» всегда, во всем, во что бы то ни стало. Решить войну одним сокрушительным ударом, одним сверхграндиозным сражением — этого требовал сто пятьдесят лет назад Карл фон Клаузевиц, это повторяли потом Мольтке и Шлиффен.[38] Войну беспощадную, войну жестокую, войну кровопролитную, во время которой немецкая армия должна была только наступать, во время которой германскому солдату должно быть позволено всё, — вот что проповедывали они.

В этой войне — так рисовалось им — должна была быть уничтоженной не одна только армия возможного врага, но и весь его народ, всё государство в целом. Никакой жалости, ни малейших сентиментов! Тотальное, страшное сокрушение всего на пути, и притом обязательно в кратчайшие сроки. Что же при этом сентиментальничать и со своими?

Хуже, что на этот раз со сроками что-то не получалось. В Западной Европе до сих пор дела шли блестяще: Гитлер приказывал, армия доносила о выполнении. Война шла как часы. Никому не приходило в голову, что эта великолепно четкая работа может сорваться тут, в этих болотах, среди этих большевистских полей и лесов. Warum denn? Почему же?

И вдруг начались непривычные, удручающие затяжки, отсрочки, отставание. Надо было торопиться.

Вот отчего, не дожидаясь отсталых, не ликвидировав очаги сопротивления в тылу, фашистское командование, вопреки всему, приказало начать действия по непосредственному штурму Ленинграда.

Положение по другую сторону фронта — у нас — было совсем иным. Да, утомленные и, может быть, даже подавленные неудачами части Красной Армии всё еще отступали. Но, отступая, они сжимались в плотный кулак.

Командование Ленинградского фронта непрерывно бросало войска в контратаки. Это выматывало противника, утомляло его и физически и морально.

Враг был уже у Пулкова, а Гатчина еще упорно держалась. Немцы рвались к Колпину, а наши части всё еще стремились пробиться в направлении на Вырицу и Оредеж. Противник дрался за Красное Село, а морской гарнизон крошечного острова Лавенсари оставался на своем посту там, в заливе. От Красного Села до этого острова было более ста километров по прямой. Сто километров по вражескому тылу! И они держатся! Этого немцы еще не встречали нигде.

Всё же тринадцатого вечером, преодолев героическое сопротивление наших частей, они прорвались, минуя Красное, к гребню высот, нависших над пригородной равниной у деревни Финское Койерово.

Однако на следующий день утром действовавшая тут дивизия народного ополчения, применив «Катюши», выбила немцев с захваченных позиций. Владимир Гамалей наблюдал своими глазами этот яростный бой.

Долгожданный миг перелома в боях под Ленинградом приближался с каждым часом.

Бойцы дивизий народного ополчения уже залегли в окопах, вырытых под Пулковом трудящимися Ленинграда.

Генерал-лейтенант граф Дона-Шлодиен уже решительно приказал своим частям спуститься с возвышенности и выйти на простор низменных пригородов...

Отчаянная попытка немцев захватить город началась.

С пятницы двенадцатого сентября 1941 года и до воскресенья четырнадцатого вражеские части рвались к Нарвским воротам по кратчайшему направлению, из вершины того Койеровского угла, о котором уже говорилось.

Атаки сменялись контратаками. Врагу так и не удалось скатиться с холмов на равнину... Ему не удалось даже фланговым ударом сбить нас с Пулковского рубежа.

К вечеру четырнадцатого числа генерал Дона приказал своим частям перейти ко временной обороне на достигнутых позициях, а обер-лейтенанту графу Варту позаботиться о немедленной съемке подробной панорамы города. Нет, конечно, не с Пулковского холма, а вот с этой незначительной высотки западнее пункта Пески... С единственного возвышения, на котором немцам удалось закрепиться за северным склоном холмистой гряды.

Вилли фон дер Варт, получив распоряжение, с удивлением посмотрел на своего начальника, хотя ничего не сказал. Гм! Взятие города с хода, повидимому, не получалось; для стремительных наступательных действий фотопанорамы не нужны. Перед Вильгельмом Вартом на мгновение встала понурая, при всей своей военной выправке, фигура Александра Трейфельда... Неужели эта белогвардейская ворона права? Вилли Варт покачал головой: «Неудача!? Гм!» Начиналось что-то новое, непривычное в этой войне...

Шестнадцатого числа командующий вражеским фронтом, генерал фон Лееб, признал атаку города в лоб, через Пулковский сектор, несостоявшейся. Он приказал повторить ее на соседнем участке, от Пушкина до Колпина включительно. Снова загрохотала артиллерия; «дорнье» и «юнкерсы» опять понесли на «русский Версаль» свой страшный груз.

Вечером восемнадцатого генерал-лейтенант Шлодиен пригласил своего друга Варта сопровождать его во время поездки к соседу, в дивизию Рэммеле. Мечта графа Дона осуществлялась: он мог, наконец, пробраться в резиденцию русских царей, в знаменитое Царское Село.

— Правда, эта поездка, Варт, будет не вполне безопасной, — ядовито посмеиваясь, говорил он. — Старику Рэммеле повезло не более, чем нам с тобой. Эти русские фанатики остановились на северной окраине городка — и ни с места! Большой завод на правом фланге, там, у реки, тоже никак не удается взять. . . Рэммеле вынужден отдохнуть, бедняга. Парк в Царском простреливается насквозь. Ты не боишься?

В те же дни, не прекращая яростного нажима на Пушкин, расположенный правее Пулковских высот, фон Лееб приказал своим войскам обойти холмистый пулковский кряж слева в направлении на Лигово — Дачное и выйти к далеким западным окраинам Ленинграда.

Немцы не пожалели сил, чтобы вырваться к побережью за линию Балтийской железной дороги. В Лигове завязались небывало упорные и кровопролитные бои. Улицы маленького городка переходили из рук в руки десятки раз. Случайно оставшийся на станционных путях аварийный паровоз «СУ» стал постепенно прозрачным, как сито, и ржавым, как старый противень, от окалины бесчисленных пулевых ударов.

К исходу дня девятнадцатого Дона-Шлодиен получил новый повод для своей обычной высокомерной иронии: «Ну-с... Варт! Уважаемый мой сосед слева добился тоже не многим большего, чем я! Русские засели на северо-восточной окраине станции Лигово, за вокзалом. Они точно вросли там в землю. Выбить их оттуда оказывается невозможным; тем более, что их поддерживают огнем корабли с залива».

Да, русские стали под Ленинградом крепко!

Правда, враг не успокоился. С тяжелыми боями, неся жестокие потери, за неделю — с восемнадцатого по двадцать пятое сентября — он прорвал всё же узкую полосу прибрежной земли, занял Стрельну и Петергоф, вышел к морю, разрезал на две неравные части Ленинградский плацдарм, получил возможность минометным огнем доставать до стен Кронштадта... «Лебяженский пятачок», «Ораниенбаумская республика» стала воистину «Малой землей», охваченной вторым внутренним кольцом блокады.

Потерпев один раз неудачу под Пулковом, противник девятнадцатого числа всё же повторил попытку прорваться к городу здесь, на старом пути Юденича.

Утром двадцать самолетов обрушили на Пулково новые очереди бомб. Еще раз взревела артиллерия. Немцы дважды поднимались для атаки.

Но всё было тщетно. Фронт выстоял.

«16 сентября 1941 года. Перекюля у Дудергофа. № 66.

Моя любимая Мушилайн!

Пишу это тебе по окончании несложного дела, которое, однако, если верить высокому начальству, должно принести твоему мужу всяческие милости и награды.

Как ты знаешь из газетных сообщений, мы сейчас делаем последние усилия, чтобы овладеть Ленинградом. Огромный город этот, конечно, должен пасть в ближайшие дни. Иначе он немедленно превратится в груду развалин. Однако русские защищаются с энергией, яростью и искусством, которых мы от них не ожидали; наш «график побед» срывается и срывается, как никогда. Кажется, чтобы взять этот город, необходимо предварительно разгромить десяток прилегающих фронтов: они помогают друг другу весьма умело.

Старое военное правило говорит: победит тот, кто может заглянуть в лагерь противника и увидеть, что там делается. Чтобы наилучшим образом осуществить это, фирма Цейсс прислала к нам сюда специальный фотографический аппарат. При этих словах, я знаю, тебе рисуется твой милый маленький «Практифлекс», в футлярчике змеиной кожи. Ну, так знай: это совсем не похоже! Цейсовский аппарат весит больше тонны и по внешнему виду напоминает скорее молотилку господина Эйнакера, нежели наши с тобой портативные фотокамеры.

Мы рассчитывали еще недавно сфотографировать Ленинград с высокого холма, на котором до тринадцатого числа стояла знаменитая Пулковская обсерватория. «Русское Жювизи», «восточный Гринвич». Однако большевики придерживаются другой точки зрения. Они не пустили нас на свой старый холм, хотя Дона, упорствуя, уложил там сотни своих солдат. Пришлось оставить этот замысел и удовлетвориться гораздо менее почетной базой, — маленьким убогим холмиком западнее пресловутой Пулковской высоты.

Надо тебе сказать, что Петербург лежит на совершенно плоской равнине. Она окаймлена с юга цепью возвышенностей, проходящих примерно в полутора десятках километров от городского центра. Это невысокая грядка, метров в шестьдесят-семьдесят над уровнем моря. Но всё остальное так плоско, что отсюда, сверху, Ленинград виден как на ладони, особенно его южные окраины. Место для фотолюбителя чудесное; плохо только, что русские так же хорошо видят нас, как мы их... В этом — вся беда.

Мы явились поэтому на свой холм в темноте. Наше оптическое чудовище было доставлено вслед за нами на двух грузовиках... Чтобы картина была тебе ясной, скажу: стояла звездная сухая ночь. Было холодно. В нашей стороне неба напрерывно вспыхивали бледнозеленые ракеты; не знаю почему, но мы всё время выпускаем бесконечное множество этих ракет.

На стороне противника всё казалось темным и странно безмолвным. Где-то очень далеко, видимо за городом, догорал пожар: сегодня в Ленинграде опять гостил «доктор Юнкерс». Но само пространство, занятое северной столицей, было окутано непроницаемой пеленой мрака. Ни искры, ни огонька; точно там открывается вход в какие-то подземные области; словно мы подошли вплотную к вратам ада. Что за город, что за люди в конце концов? Что за непонятное для нас презрение к своей неминуемой гибели!?

Во тьме и молчании, не зажигая даже ручных фонарей, разговаривая шопотом, мы установили нашу машину рядом с самыми передовыми окопами; даже несколько ближе к врагу, чем они. Ее замаскировали ветками шиповника, который почему-то в большом изобилии растет по этим холмам.

Тыловые оптики работали четко, хотя, я думаю, на душе у них лягушки прыгали. Я тоже не чувствовал себя совсем спокойно — и естественно; я стоял и ходил по самому крайнему пределу немецкого мира. В нескольких дюймах от моих ступней открывалась черная пропасть. Что бы ни думал я об этой войне, о русских, о наших и их идеалах, — каждый куст там впереди был моим страшным врагом, и самый умный, самый добрый из притаившихся в этой бездне людей (может быть, такой же художник, как я?), не сморгнув глазом, убил бы меня, если бы только увидел. Это чувство мне пришлось испытать впервые, и я, подставляя ладони легкому северо-восточному ветру, всё время думал о том, что его легкие струи только что касались чужих, враждебных рук, голов, плеч в том, другом мире...

Был странный миг. На нас вдруг пахнул откуда-то оттуда такой кухонный, такой съедобный запах... Запахло капустой, горелым маслом... Я вздрогнул: ведь это было веянье уже чужой жизни! Странная вещь — война, Мушилайн!

Потом начался рассвет, и мы спрятались в окопы.

Солнце всходило за восточными предместьями Ленинграда. Плоскую равнину покрывал туман — здесь очень сыро! — а над нами, на горизонте, наметился зубчатый хаос домов, фабричных труб, церковных башен, с характерными для этой страны круглыми куполами. Розовые лучи утра осветили всё это нагромождение построек. От ближайших к нам зданий потянулись по земле длинные утренние тени. Город лежал весь на виду: в мой чудесный бинокль я без труда различал даже окна в некоторых домах. Мне померещилось, что там, на одной из окраинных улиц двигалась какая-то черточка... Человек!

О да! Там, несомненно, скрывалось сейчас несколько миллионов живых существ. Некоторые из них встали с постелей, и первой их мыслью была мысль о той беде, которую я им сюда принес. Я, немец!

Другие спали тревожным сном и во сне мечтали о своем торжестве и о моей гибели. Все они — молодые и старые, мужчины и женщины, взрослые и дети — ненавидели меня. Молчаливые и непонятные, они ждали, пока я зашевелюсь. Зачем ждали? Чтобы сдаться мне или чтобы убить меня? Скорее второе!

Мне стало холодно, Мушилайн, и — боюсь, что на этот раз не мне одному. Курт Клеменц, бесшабашнейший из тупиц нашей армии, отличный стрелок, и тот смотрел вперед взглядом, в котором зашевелилось что-то вроде мысли.

— Большой город! — пробормотал он. — Не поверю, что они будут драться в нем... Что они, спятили? Они должны объявить его необороняемым. Так все делают!

Тут в команде есть некто Нахтигаль, кажется бывший сельский учитель, человек пожилой и немногословный. Он покосился на Курта.

— Когда Наполеон Бонапарт вступил в Москву сто двадцать девять лет назад, — сказал он, точно в классе, не обращаясь ни к кому в частности, — русские окружили его, уничтожили все его запасы и принудили бежать. Не надейтесь на легкую победу, парни... Россия — это Россия!

Кто такой он, этот Нахтигаль? Что он думает?

Около полдня мы с должной выдержкой сфотографировали Ленинград. Затем пленки были выкручены из кассет. Я и двое фотографов переползли на другую сторону холма и направились в тыл. Огромный сложный механизм остался на месте до темноты. Его нельзя было разбирать, чтобы не выдать себя русским.

А теперь панорама этого города, снятая с вершины высоты шестьдесят четыре — двадцать шесть, что чуть западнее сгоревшей деревни Пески, лежит уже у меня на столе. Ее печатают в сотнях экземпляров. Чертежники делают на ее альбуминном небе надписи с направленными вниз стрелками: «Eremitage», «Kazan-Kirche». Туда завтра полетят снаряды и бомбы.

Кристоф Дона морщится... Эта суета говорит ему об одном: «блиц» в отношении Ленинграда срывается. Он уже сорван! Ленинград будет нам стоить большой крови и немалых трудов. А графу Дона очень импонировал наш «блиц», Я писал тебе уже о старом русском полковнике Трейфельде, работающем на нас. Сейчас он сидит у моего окна и внимательно через лупу разглядывает изображенный на снимке город. Это место, где прошла его молодость; это крепость, которую он готов был счесть взятой еще в девятнадцатом году... А она стоит! В сорок первом! Стоит!

Господин Александр Трейфельд ненавидит большевиков во сто раз сильнее, чем я. Но он не говорит ни слова, и я не знаю, что он думает. «Посмотрим! — как бы безмолвно бормочет он с брюзгливым сомнением старости и опыта. — Посмотрим: окажетесь ли вы удачливее, чем мы тогда, в 1919-м?»

Страшно сказать мне, немцу, но теперь и я начинаю сомневаться, Мушилайн, — окажемся ли?

Целую тебя и Буби. Искренний привет фрау Кох и Грете. Передай старому Непомуку мое соболезнование: тысячи переживают сегодня то же горе, что и он! Да хранит вас Мария Дева.

Твой Вилли».

Глава XXXVI. «ВЧЕРА И ЗАВТРА»

Ранним сентябрьским утром начальник ракетной группы МОИПа инженер Гамалей получил от командования срочное распоряжение: выехать к Пулкову для участия в испытании в бою нового вида вооружения. Оно только что прибыло оттуда, из-за «кольца», из Москвы. Страна спешила, чем только можно, помочь Ленинграду.

В первой половине дня Гамалей был на месте.

Солнце стояло уже высоко. Оно светило слева, от Колпина. На пригородной равнине, между железными дорогами, стлался туман. Очки Владимира Петровича Гамалея поблескивали на солнце и мешали смотреть; но, слегка поворачивая голову, он всё-таки видел свое, давнее, родное: Пулковский холм, закрытый с этой стороны парком, купол обсерватории, чуть намечающийся между вершинами дубов и лип, и большое облако дыма, от которого на значительном протяжении сама синева осеннего неба стала какой-то нечистой, серой... Противник вчера разбомбил обсерваторию. Пулково горело... Пулково! А за Пулковом, дальше к югу гремело всё, полыхало всё. Там шел бой.

Пулково! Здесь проходило детство Володи Гамалея... А теперь, как двадцать два года тому назад, в этих дорогих сердцу местах снова протянулась линия фронта.


— Вот, товарищ военинженер второго ранга... И вы, товарищи командиры. Чтобы у вас сложилось более правильное представление о том, что вы увидите, начарт приказал мне предварительно осведомить вас о положении дел на этом участке фронта.

Высокий подполковник-артиллерист поднял полевую сумку слюдяным окошечком кверху. Человек пять командиров (Владимир Гамалей в том числе) окружили его плотным кольцом. В той складке местности, где они находились, было сыровато с ночи; на бурьяне лежало что-то вроде росы, радужно сияла паутина бабьего лета. Отгулы недалекого боя, как это часто случается, почти не долетали сюда. В этой лощине царствовал мир. Зато впереди, за горой, не умолкая гремело.

— Вот, пожалуйста! — сказал подполковник, щурясь против солнца. — Вам хорошо известно всем, что противник начал решительный штурм Ленинграда. Да, по всему фронту... То, что мы слышим сейчас, есть если не сама атака, то по меньшей мере ее подготовка. Точка зрения нашего командования такова: этот штурм должен стать не началом нашего конца, как хочет враг, а концом вражеского начала.

Он сделал паузу, вглядываясь в пять или шесть шрапнельных дымков, вдруг всплывших там, над пулковскими деревьями.

— От Виттолова бьет! — пробормотал он. — Хороша там позиция у него! Ну так вот... Мы с вами сейчас здесь, в этой вот ложбинке (он ткнул спичкой в карту), километрах в пяти от Нижнего Панова. Противник двенадцатого числа захватил Русское и Финское Койерово, Сосновку и Константиновку. Это создает серьезнейшую угрозу и для самого Пулковского рубежа. Приказано в восемь часов сорок минут начать мощную артиллерийскую подготовку и перейти в наступление. У других частей — другая задача там, на Красносельском направлении. Здесь же, перед нами — дивизия, которая должна восстановить положение и в течение дня вновь овладеть Финским Койеровым — Константиновкой. Атаку поручено поддерживать нам. — Он вдруг радостно улыбнулся. — Да, нам. В самом опасном месте! Вы уже видели там, за горкой наши машинки... Не мне и не вам объяснять, что это такое, товарищи военинженеры. Но, как видите, оценивают их хорошо, раз нам оказывают такое доверие.

В других местах они действовали не плохо. И тут я выбрал прекрасный наблюдательный пункт: эффект нашего огня мы увидим, как на ладони, как на макете, товарищи. А теперь остается ждать...

Да, они видели за горкой «машинки», о которых говорил подполковник: тяжелые грузовые автомобили, несущие на себе нечто вроде пожарных лестниц или понтонов, укутанных брезентом. Они хорошо знали, что это такое; это были первые в военной практике XX века ракетные минометы, рожденные к жизни дарованием ученого коллектива советских инженеров.

Инженер Гамалей сам работал над задачами такого типа. Он отлично понимал, что будет значить, если эти странные пожарные лестницы оправдают надежды, которые на них возлагались. Это будет значить, что эпоха обычных войн и привычного всем нам оружия заканчивается. Начинается время фантастических боев, такой техники, о которой мы читали только в романах. Чтобы создание таких орудий стало возможным, — какой громадный путь с тех дней, с семнадцатого года, должна была пройти страна!

— Ну, что ж, друзья мои, — по-домашнему сказал подполковник, взглянув еще раз на часы, — четверть девятого. Тронемся, пожалуй.

Холм, на который они поднялись, Владимир Гамалей знал и помнил еще с детства. Тогда холм был гол; теперь за несколько лет до войны пригородный совхоз засадил его, как и многие другие, шиповником; хотели добывать тут витамин «С». Шиповник разросся; «витамин» мог теперь служить надежным укрытием для войск.

С холма действительно открылась широкая панорама. Видна была та, укрытая с юга низким гребнем, горизонтальная площадка дороги, которую проводивший испытания дивизион избрал для своей огневой позиции; виден был в профиль сам гребень и равнина за ним, в кустарниках которой отсюда было заметно смутное движение. Там, в этих зарослях, накапливались перед атакой части дивизии народного ополчения.

Дальше тянулся пологий склон уже не наш, — контролируемый противником. Группа полуразрушенных построек на нем, украшенная двумя-тремя обгоревшими деревьями, и была деревней Койерово. Скопившиеся за ней немецкие части, по сведениям разведки, разворачивались фронтом на северо-восток, намереваясь, повидимому, атаковать во фланг наши, последние перед городом, Пулковские позиции. Всё поле предстоящего боя было видно сбоку, то есть в «профиль», и действительно — как на ладони.

Около восьми часов тридцати минут первая странная машина появилась на пригородном шоссе, там внизу; вторая шла за нею. Маленькие на этом расстоянии, непривычно покачивая на ухабах диковинными, теперь уже не закрытыми, надстройками своих кузовов, они очень быстро дошли до места, развернулись...

Команды не было слышно, людей не было видно. Казалось, — пустые машины дошли сами по себе до назначенного пункта, сами, потоптавшись, выбрали, как им поудобней стать.

То, что раньше походило на пожарные лестницы, — решетчатые сооружения над ними, — расположилось наклонно, очевидно, под заданным заранее углом... Всё замерло. Странная картина!

Два небольших, непонятного назначения грузовика стояли вдали на пыльном шоссе, как-то слегка осев на задние колеса, подняв головы, точно два допотопных «завра», ящера, приготовившиеся к резкому броску через холм. Так, за минуту до старта, приседают спринтеры-бегуны на стадионе.

— Поздно как позиции занимают! — проговорил кто- то рядом тем преувеличенно приглушенным голосом, которым говорят на передовой люди тыла, точно боясь, что противник может услышать их.

— В этом наше преимущество! — с удовольствием громко возразил подполковник, очевидно ждавший этого неизбежного замечания. — За десять минут до боя возможна разведка, аэросъемка со стороны врага... И ничего подозрительного... Две минуты после конца — опять. Ну, прошли грузовички по дороге, оставили колеи... Только и всего! Блестящая штука, товарищи!

В восемь часов сорок минут (часы Владимира Петровича оказались на две минуты вперед) сразу грянуло со всех сторон. Мертвая, казалось, до этого местность была, как видится, заселена племенем грохочущих чудовищ: даже от самой дороги, по которой они сюда только что приехали, била незамеченная ими полубатарея.

Минуту спустя что-то случилось и там, внизу: машины вдруг окутала легкая дымка. Удивительные, ни на что доселе виденное не похожие языки огня, внезапно сорвавшись с их поднятых кверху носов, понеслись над холмом, точно в воздух вылетела стая небывалых огненных рыб. Почти в тот же миг по ушам ударил не выстрел, не взрыв, — нет... Низкое гневное, продолжительное рыканье; раскат львиного рева, гром. Обе машины сразу, не теряя ни секунды, тронулись с места туда, за пологий отрог холма; но по дороге сзади уже подходили две следующие.

— На Койерово, на Койерово смотрите! — крикнул подполковник, выпрямляясь во весь рост.

Тяжелый раскат повторился теперь на юге. Огненный смерч возник на несколько мгновений над развалинами деревни на холме. Видно было, как она запылала — вдруг вся сразу. Донеслось — один за другим — пять или шесть взрывов; послышалась беспорядочная винтовочная стрельба, стрекот автоматов. А две новые машины, развернувшись внизу на шоссе, уже гремели повторным огненным залпом.

Потом, уже в штабе начарта, вечером Владимир Гамалей узнал о результатах того, что он видел. Деревня Койерово сгорела дотла, — полопались и рассыпались в прах даже кирпичи печей. Потрясенные немцы не смогли сопротивляться яростной атаке нашей пехоты. Одним ударом она захватила огромное черное пожарище. Враги начали быстро отходить к югу, на рубежи за Пулковом, оставив нам Венерязи и большое Виттолово. Мы захватили в Койерове обожженную, закопченную бронемашину, полурасплавленное противотанковое орудие. Непосредственная опасность для Пулкова была снята одним ударом.

Но это узналось вечером. Там, за холмами, восточнее Старо-Панова, инженер Гамалей еще не видел и не мог знать всего. Но и он и окружающие его своими глазами наблюдали, как огонь в несколько мгновений пожрал две деревни; как во вражеском фронте сразу образовалась пустота; как по полю к Койерову наша пехота пошла сначала мелкой строчкой, а потом, обнаружив отсутствие противника, уже не укрываясь, — целыми взводами.

Спустившись со своего холма, они прошли туда, где сосредоточились теперь удивительные машины. Высокий подполковник торжествовал; видно было, что у него слезы к горлу подступают от гордости и умиления. Вытирая потное лицо платком, он радовался, как ребенок.

— Да что там! Я сам — артиллерист! — кричал он. — Это же один человек делает работу за четыре батареи. Со всей их, к чортовой бабушке, прислугой! Это же надо такое придумать! Побольше стройте нам таких, инженеры! Вот подойдем к Берлину к этому да по нему как ахнем такими. За всё! За всё!

Примерно два часа они провозились, осматривая только что отгремевшие минометы. На этот раз их водили в бой средние командиры — два капитана, старший лейтенант и инженер-лейтенант. Но было нетрудно убедиться: вся машина настолько проста, что с ней управится любой толковый шофер. «А какая тут особая хитрость? — пожимал сейчас плечами один из таких шоферов. — Это — что по градусам-то расчет? Да я погляжу, товарищ военинженер, — не намного это хитрее, чем на поливочной машине по Невскому ездить! Комбайны у нас — куда сложнее; ничего, освоим! Побольше бы таких поливочных... Смыли бы дерьмо фашистское, чтобы не воняло по свету!»


Около полудня приказание начальства было инженером Гамалеем выполнено.

Он сел в люльку моиповского мотоцикла и направился обратно в город. В ту же минуту радостное возбуждение, созданное всем, что он видел, внезапно схлынуло с него.

Минометы? да, хорошо: минометы! Но разве они будут сейчас решать дело? Отличные минометы; а вон Пулково всё же горит! Пулково! Минометы, а вчера или третьего дня орудия Ленинграда стреляли уже не по Тосно, по Ям-Ижоре!

Как и все честные советские люди в те дни, Владимир Петрович горько тревожился за судьбу страны, за всё начатое и недоделанное, за всё пустившее ростки и еще не расцветшее; за всё, что он видел вокруг себя, к чему привык, с чем сроднился. А наряду с этим боялся он, конечно, и за своих самых близких: за детей, за жену.

Он холодея смотрел каждый вечер на карту; так огромна была расплывшаяся клякса немецкой оккупации, таким ничтожным казалось чистое пятнышко возле Финского залива! И оно всё уменьшалось, всё сжималось.

«Временно-оккупированные немцами области!» — с болью в душе думал он порой. — Ужасные слова! Да это же всё равно, что сказать: временно затопленный водой край».

Обыкновенно, когда его одолевали тяжелые мысли, он ехал на вечер к тестю, к Евдокии Дмитриевне. Григорий Николаевич действовал на него, как кислород на больного. Этот кремень ничего не преувеличивал и ничего не преуменьшал. Он даже не удостоивал доказывать, что Ленинград выстоит, что немцы его не возьмут. Он просто вел себя так, как если бы и вопроса об этом не поднималось: уезжал с утра на свой завод, оттуда перебирался в Райсовет, возвращался домой к позднему ужину и работал, работал... Работал старик сейчас в десять раз больше, чем всегда.

Переночевав у него, Владимир Гамалей чувствовал себя всякий раз как после купанья, хотя старый Федченко и говорил-то совсем немного. Но теперь у него на заводе налаживалось новое производство (кажется, автоматов), и Григорий Николаевич уже с неделю только звонил оттуда домой. Без общения со старым коммунистом инженер Гамалей чувствовал, как тоска и щемящая сердце тревога с удвоенной силой нападают на него.

Теперь, когда мотоцикл, увозивший его из-под Старо-Панова, старенький «Харлей», нырял колесом люльки в осенние лужи, он еще раз ощутил один из таких припадков внезапного уныния. Малодушие? Да, конечно...

Вскинув голову, он тоскливо оглянулся вокруг.

Они добрались как раз до поворота на Ленинградское шоссе. Слева виднелся гранитный полуразрушенный фонтан, со сфинксами по углам цоколя. Справа, поднимаясь прямо вверх, на холм, белела знаменитая лестница Пулкова, проложенная точно по пулковскому нулевому меридиану. По шоссе двигались — сюда и туда — бесчисленные зеленые фурманки, шли воинские подразделения. Около фонтана работала небольшая радиостанция, видимо, дивизионная, рокотал ее движок. Дальше белел флаг с красным крестом: наверное, там был медпункт.

Владимир Петрович взглянул на это всё и вдруг вздрогнул: флаг! Флаг с красным крестиком на фоне гранитной беседки фонтанчика... Постойте!.. Когда же и где — точно в давнем-давнем фильме — он уже всё это видел? И этот флаг, и это влажное шоссе, и воинские части, идущие по нему, и розовую выпуклость гранита на точно таком же куполке?

Он резко остановил своего водителя. Он приказал ему отъехать с дороги в сторону, в проулок между двумя домами, и подождать минут двадцать, — он сейчас!

Никто, конечно, не обратил внимания на военного моряка, на инженера в очках, почти бегом поднимавшегося вверх по бесконечной пулковской лестнице, навстречу грому орудий и запаху гари.

Достигнув вершины холма, он, задохнувшись, встал и обернулся. Ох, да, да! Так и есть, конечно....

Как мог он не сразу понять это, как мог не вспомнить сразу?

Двадцать один год и одиннадцать месяцев тому назад, в середине октября девятнадцатого года — да, числа четырнадцатого или пятнадцатого — он стоял точно на этом вот месте: он — Вова Гамалей, смешной очкастый тринадцатилетний мальчик с тоненькой шейкой и белыми нежнопушистыми волосами.

Так же, как сейчас, он смотрел на это шоссе. Так же, как теперь, по нему двигались сюда, к Пулкову, люди и машины. Только тогда людей было столько же, а машин гораздо меньше, чем теперь. И, так же как сегодня, там внизу, у старого фонтана стояли палатки. И такой же белый флажок с красным крестом метался по ветру. И тогда тоже сзади был враг, внизу, под ногами — свои, а в душе, в наивной ребяческой душе, — смешанное чувство страха и восторга, преклонения и жалости. И в этот миг, тогда, двадцать с лишним лет назад...

Инженер Гамалей еще раз резко вздрогнул; он чуть было не посторонился. Ему почудилось до галлюцинации ясно, что с ним рядом кто-то стоит.

Ну, да!.. Это правда! Кто-то маленький, взъерошенный, сердитый и родной и впрямь стоял тогда совсем рядом с ним, нахлобучив на упрямый высокий лоб широкополую шляпу, опираясь на толстую палку, вглядываясь из-под белых бровей зоркими глазами астронома — туда, вниз, на идущие по шоссе части. Это был его дед, Петр Гамалей, «генерал от астрономии». Он стоял вот тут, вот у того камня; только не сейчас, а более двадцати лет тому назад! Он стоял, этот старик, которому он, мальчишка, тогда помог переломить свою гордость, которого он, сам того не замечая, научил, как из «его превосходительства» стать просто «человеком», гражданином. Он научил, он!

А под ними внизу шли в тот вечер люди, приготовившиеся умереть за Родину, может быть сегодня, может быть завтра; вот тут же, за этим Пулковским холмом или в другом месте, — не всё ли равно? Они шли и шли; петербургские и московские, тверские и новгородские рабочие, от Лесснера и Гужона, из Сормова и Колпина; все вместе, плечом к плечу. И из их рядов рвалась к небу замечательная песня тех дней:

«Вихри враждебные веют над нами...» — пели они. — «В бой роковой мы вступили с врагами...»

Многие из них, и верно, умерли тут, тогда, в том самом «роковом бою» в октябре девятнадцатого года. Они умерли за Родину. Но — и как это явно, как неоспоримо теперь! — их смерть стала жизнью для нее. Родина осталась жить ценой их крови, их боли, их отречения от своего собственного бытия. Родина росла и крепла и вот дожила до сегодня. Переживет она и этот сегодняшний день!

Переживет, потому что и нынче есть среди ее сынов такие же благородные души; потому что ей указывает путь в будущее тот же великий компас, ведет та же закаленная в борьбе Коммунистическая партия; потому что цели ее так же ясны, и дело попрежнему чисто и справедливо.

С усилием оторвавшись от подвижной картины внизу, Владимир Петрович Гамалей решительно пошел влево по знакомым дорожкам парка, к своему мотоциклу. Да, конечно. Всё будет хорошо. Работать надо!

Глава XXXVII. ПОСЛЕДНЯЯ ГАСТРОЛЬ АКТРИСЫ ВЕРЕСОВОЙ

Лодя проснулся, и сердце его упало:

«А телеграмма? Неужели приснилось?»

Он совершенно не помнил, как оказался вечером в своей кровати. Да, был налет, очень страшный налет. Потом было это... еще хуже. И потом вдруг — такая радость: папа! Папочка!

Руки его дрожали, когда он доставал со стула свою курточку. Нет, всё хорошо, всё отлично: «Буду субботу тринадцатого целую и Лодю папа». Жив, приедет! Всё неправда. Всё будет хорошо!

Он чуть было не взвизгнул от счастья: «Мама Мика!» Но в этот самый миг, пряча бумажку в карман, он наткнулся на металлический круглый предмет. Гильза! Он ничего не крикнул. Как же быть? Что же теперь делать?

В прихожей — чемоданы. Их два. Незнакомый ему человек привез их сюда и сказал, что они «для папы». Это неправда: папе не нужны патроны для немецких ракет.

Теперь другое: ночью, во время бомбежки кто-то выпускает ракеты отсюда, из этого двора. Потом стреляная гильза оказывается на полу у них в запертой квартире. Значит, «он» входил сюда. Как?

Нахмурив лоб, Лодя смотрел прямо перед собою. Вчера он никак не мог понять этого, теперь понимал. «Он» мог войти! Есть железная пожарная лестница прямо с крыши к забору парка. От нее до кухонного окна — один метр. Окно вчера было открыто, и «он» наверняка знал, что в квартире пусто. «Он» зажег огонь, чтобы достать патроны; значит, он знал, где они лежат. А в это время Лодя позвонил; очень не вовремя. «Он» испугался, не успел закрыть чемодан, не успел поднять уроненную гильзу (она упала на ковер; он, наверное, не услышал падения) и удрал через окно. Но тогда что же? Тогда Мика, вернувшись, должна была уже увидеть, что находится в чемоданах, должна была понять, как ее страшно обманули. Почему же тогда она спокойно спит?

Босиком он пробежал в прихожую. Дверь в ту комнату была открыта. Кровать пуста. Никого. А чемоданы?

О! Чемоданов в передней тоже уже не было. Сердце мальчика радостно забилось: фу, как хорошо! Наверно, Мика увидела, что в них, перепугалась, конечно, до полусмерти и кинулась к дяде Васе... Наверное, уже милицию вызвали... А он всё проспал!

Не попадая в рукава, Лодя торопливо одевался. Его лихорадило; он должен был узнать всё сейчас же. Всё до конца!

Он не удивился тому, что в передней щелкнул замок. Но голос мачехи поразил его до предела; совсем спокойный, веселый, смеющийся голос, точно такой, как всегда. Смеясь, она вошла в квартиру, и не одна, а с кем-то, кто, глухо покашливая и тоже посмеиваясь, отвечал ей.

— Какие глупости, Эдуард Александрович! Чем вы мне можете помешать? Лодя! Ду ю слип, май бой? Пора вставать! Попробуй сбегать за хлебом.

Быстро умывшись и одевшись, мальчик вышел в столовую. Высокий худощавый человек, светловолосый, с начинающейся лысинкой, почтительно сидел у стола, постукивая папиросой по деревянному портсигару, но не закуривая. Лодя никогда не видел его, и тем не менее какое-то мимолетное воспоминание задержало на миг его глаза на спокойном лице, на больших розовых ушах, на слишком светлых ресницах сидящего...

Да, он его не видел как будто, а вместе с тем на кого-то он был похож... Может быть, на иллюстрацию к Жюлю Верну? Не то на майора Олифэнта, не то на капитана Гаттераса... Впрочем, мало ли на свете таких, смутно кого-то напоминающих людей?

Милица Владимировна, видимо, не собиралась надолго задерживать гостя; Лодя хорошо знал такое ее слишком уж любезное выражение. Все ее движения значили одно: я рада вас видеть, но, к сожалению, у меня — считанные минуты!

— Я надеюсь, вы не можете быть недовольны мною, мой друг! — говорила она, поигрывая светлыми перчатками и не пряча их. — Я делала всё, что возможно, и я обязана действовать так; но всё это... весьма мало приятно. Да вот, пожалуйста... мальчик, поздоровайся. Это Эдуард Александрович Лавровский, мой сослуживец! Вот вам последний номер. Как раз в день объявления войны приезжает с Урала сотрудник бедного Андрея Андреевича и привозит два чемодана с каким-то геологическим снаряжением. Я велела сложить их тут, в передней. Правда, он предупредил меня, что там есть что-то взрывчатое, но ведь я же думала, что Андрюша вот-вот приедет... Вчера, после этого ужаса, врываюсь в квартиру, нахожу ребенка на крыше заснувшим... У меня весь день на душе кошки скребут: а вдруг пожар? А там какой-то порох или пистоны, не знаю что... Уложила мальчика (удивляюсь, Всеволод, как ты мог заснуть на крыше, между трубами!), вскрываю верхний чемодан... Вообразите мое положение: ракетные патроны! Знаете, там, в горах, на изысканиях, они дают друг другу какие-то сигналы ракетами. Лезу в другие укладки, — боже ты мой! Карты, планы, чертежи, бог знает что! Всё понятно; но хороша была бы я со всем этим во время бомбежки, при панике!

Гость вежливо улыбнулся.

— Но, Милица Владимировна, это не столь уж опасная вещь... Не тонна же их, этих ракет?

— Я понимаю, — не столь! Но теперь, когда кругом только и разговоров, что о каких-то ракетчиках (вот уж во что не верю), у меня в доме — целый чемодан с ракетами! Поди доказывай, что это геология. Хорошо, что у меня остался телефон представителя их треста. Я сейчас же позвонила, и, слава богу, утром они всё уже забрали. Бедный Андрей может как угодно сердиться, если нам с ним еще суждено свидеться, но иначе я поступить не могла. Лодя! Ты слышал, кстати, как всё это утром выносили?

Нет, Лодя не слышал этого. Но он очень хорошо слышал каждое микино слово. И звук за звуком они точно иглами впивались в его сознание. Что это может значить? Как же это так?

Ну да, было бы прекрасно, если бы то были на самом деле папины изыскательские ракеты. Но ведь это же неправда: на них немецкие надписи! Она только не знает, что одна гильза — только что выстрелянная гильза! — лежит у него в кармане. И даже нельзя подумать, что ее обманули. Она сама хочет обмануть, — только кого? Лодю? Зачем? Зачем рассказывать, будто она распаковала чемодан, когда вернулась? Он был уже распакован вчера! Зачем спрашивать, слышал ли он, как всё это уносили? И потом, — зачем, для чего она так плохо, так страшно, с такой равнодушной улыбкой говорит про папу: «Бедный Андрей!»? Вот пусть только уйдет этот чужой, и он сразу же покажет ей телеграмму...

Этот чужой, наконец, стал прощаться. Было действительно что-то старомодное во всей его фигуре; в том, как, раскланиваясь, прижимая к груди мягкую поношенную шляпу, он почтительно улыбался, как подносил к губам узкую, такую слабенькую на вид, руку Милицы... Кто он такой? Учитель танцев? Неудавшийся музыкант? У Милицы Вересовой всегда были непонятные, не папины знакомые.

— Позвольте мне, уважаемая Милица Владимировна, всё-таки удалиться! Я опаздываю. Бесконечно признателен вам. Маленький Вересов, — до свидания! Будущий геолог? Ах, нет? А почему же? Прекрасная профессия!.. Всего, всего хорошего, Милица Владимировна! От души желаю всяческих удач.

Отлично воспитанный мальчик, глядя гостю прямо в глаза, по всем правилам шаркнул каблуком. В ту же секунду, однако, он весь вспыхнул и глаза его округлились, стали большими и растерянными. Неизвестно, что мог бы он от неожиданности сказать или сделать, если бы не возмущенный возглас Мики:

— Эдуард Александрович! — брезгливо вскрикнула она. — Ну что это? Фи! опять вы с вашей дрянью! Старый собиратель всякой нечисти! Смотрите, даже мальчишка испугался!

Из-под бортика пиджака гостя высунулась острая и усатая белая мордочка с красными, как рубины, глазами. Крыса уставилась на Лодю, точно хотела сказать: «А! Да ведь мы уже знакомы!» — быстренько пожевала губами и снова, видимо чем-то неудовлетворенная, нырнула под серое сукно.

Эдуард Александрович еще раз натянуто улыбнулся.

— Мальчики не должны пугаться белых крыс! — назидательно сказал он. — Не так ли, Вересов-младший?

Но надо признаться, что на этот раз это было именно «не так».

Лодя Вересов явно испугался. Он не вынул отцовской телеграммы из кармана. Может быть, он сделал плохо, но он утаил ее. Он ничего не сказал о ней мачехе. Не мог он сделать этого. Теперь он уже решительно ничего не понимал. «Приезжал бы ты скорей, папа!»


Капитан Вересов — звание это ему присвоили только неделю назад, когда он лежал еще в госпитале, — выехал из Лебяжьего в Ленинград на случайной машине, шедшей до Рамбова — Ораниенбаума. Перед этим он закусил «в каюте» гарнизона, выпил даже сто граммов водки.

День был серенький, но кое-где облака прорывало, и свинцовый залив, сквозивший между сосновых стволов, казался прекрасным, несмотря ни на что.

В шесть вечера обычнейший дачный поезд отошел от Ораниенбаумского вокзала.

Странная вещь: чем дальше поезд отъезжал от фронта, от Лукоморья, в тыл, к Ленинграду, тем ближе и громче доносилась до Вересова артиллерийская стрельба.

Поезд вышел из леса, — и тотчас на зеркале залива Вересов увидел два миноносца. Неспешно, очевидно по секундомеру, они били из своих орудий с залива сюда, на сушу. Снаряды летели через крыши вагонов, а артиллерийский опыт капитана подсказал ему непререкаемую истину: немцы были где-то не дальше, чем в двадцати километрах от этих судов, — значит, в пятнадцати от него самого.

Около семи часов дотащились до Володарской. Поезд простоял тут десять, пятнадцать, двадцать минут... «Скоро ли двинемся?»

За окнами послышался громкий разговор, восклицания. Человек пять красноармейцев с перевязанными руками стояли на пути; на носилках лежал еще один, очевидно, раненный в ногу. «Эй, где ранили?» — спросил проводник. «Где? — хмуро ответил один из красноармейцев. — Вон там, за поселком». Вересов и проводник переглянулись было, но в эту минуту поезд рывком тронул с места.

Теперь Андрей Андреевич не отрываясь смотрел в окно. Да! Дело было серьезным, он сам это видел: впереди и южнее Лигова, к Горелову, по желтым осенним полям там и сям вставали бурочерные фестоны взрывов, доносились глухие удары. «От Красного бьет, ирод!» — пробормотал проводник.

В Лигове остановились так, что Вересову стало ясно: надолго! Он прислушался: сзади, в стороне Володарского уже гремело... Как только проскочили, чорт возьми!

Он взял на всякий случай чемоданчик и вышел на знакомый дебаркадер. Здесь на улице Карла Маркса жила Симочка, его двоюродная сестра, с детьми. Он нередко ездил к ней, пока не женился на Мике. Первый же взгляд вокруг заставил Андрея Андреевича нахмуриться. Чорт возьми, как хорошо он знал всё это!

Перед ним было сегодня не знакомое дачное Лигово: перед ним была одна из бесчисленных «угрожаемых противником» станций, которую вот-вот придется оставить и уходить. Он их видел десятки, и всюду царила та же — ни с чем не спутаешь ее — невнятная тревога, та же суета; мелькали те же озабоченные лица... И этот пушечный гул со всех сторон... И — будь ты проклят — пулемет где-то близко работает! Это в Лигове! В Лигове! Что же делать?

Стоя на деревянной платформе, он огляделся. Гм! не лучше ли отсюда перейти пешком на шоссе? Там же должен ходить трамвай!

Вересов заколебался было. Но в эту самую минуту гулкий удар хлопнул прямо впереди. За паровозом вырос высокий дымовой султан. Донеслись невнятные крики. Отчаянно загудела станционная «овечка».

Не раздумывая больше, капитан Вересов прошел в калитку дебаркадера, вышел на шоссе и, не задерживаясь ни минуты, зашагал через Лигово.

Смеркалось. Небо было за тучами. Оглядываясь, он видел за собой целую толпу спешащих вслед за ним людей. Второй снаряд ахнул сзади, несколько правее. Просвистал и не разорвался третий...

Улица Карла Маркса в Лигове, тогдашнем Урицком, необыкновенно длинна. Вот Симочкин дом. Но дверь на замке, в садике никого не видно. Мимо!

Вот пошли какие-то пустыри, пруды, разломанные заборы... Мимо!

Раненый отпускник Вересов, списанный «на берег», торопливо миновал желтые здания, где у машин копошились сестры и санитары, где лежал на земле аэростат, чуть светлевший в сумерках.

Шоссе. Трамвайные пути. Множество народу двигалось по влажному асфальту пешком: и направо — к городу, и налево — в Лигово и в Стрельно! Трамваи? Да что вы, товарищ командир! Какие тут, к чорту, трамваи? Тут видите, что делается!

Видеть-то он видел, но, должно быть, еще не понимал этого с окончательной ясностью.

Метрах в шестистах по шоссе был контрольно-пропускной пункт: стояли в очереди автомобили. Какая-то полуторатонка забрала его в кузов: «Пожалуйста, товарищ капитан!»

Шофер, младший сержант, был слегка навеселе. Он ехал не задерживаясь, но Андрей Андреевич был готов колотить кулаком по крыше кабины: «Скорей!»

Красный Кабачок. Пробка машин: огромный закопченный танк буксирует куда-то второй, подбитый, с развороченной снарядом башней. Мимо, мимо...

Большой новый дом по правой руке, первый на улице Стачек. Он стоял весь без стекол, точно ослепший. Бомба, что ли? Эх, и это мимо!

У Обводного — вторая руина. В густевшей тьме можно было различить уродливый пролом, причудливую линию осыпавшейся стены. Все стекла на всех углах выбиты. Ох, скорей! Что-то там, дома?

Но люди шли по улицам без всякой особенной спешки, почти как всегда. У моста в квасном ларьке горела синяя лампочка; несколько девушек, пересмеиваясь, пили там воду... Никто никуда не бежал, никто не кричал, никто не плакал. Как всё это могло одновременно быть?

У Андрея Вересова вдруг запершило в горле. «Ты ли это, Ленинград? — думал он, вглядываясь в смутные очертания. — Тебе ли выпадает такое на долю? Нет, нельзя же, нельзя допустить этого, никак нельзя!»

Машина катилась через Калинкин мост, по Садовой, к театру Оперы и балета. Она выехала уже на Театральную площадь, когда совершенно неожиданно зловещий свист снаряда перекрыл ее путь. Грянуло где-то совсем близко. Еще раз... По городу? Уже?

По улице Герцена полуторатонка выехала к Зимнему дворцу, потом к Кировскому мосту.

Здесь ее путь кончался; шофер сворачивал в крепость. Соскочив с грузовика, Андрей Андреевич чуть ли не бегом (проклятая рука! Болит всё-таки!) пустился по темному Кировскому к себе, к себе... Скорее!

У ворот его вдруг остановили: «Кто это? Кто идет?»

— Как кто? — сердито огрызнулся он. — Я иду; Вересов, из восьмой квартиры! Не видите, что ли? Скорее!

— Какой еще Вересов? — сказал очень ворчливый и недовольный старушечий голос. — Вересов у нас был Андрей Андреевич, так тот убитый давно... О господи! Да никак это вы, товарищ Вересов?..

Он пересек двор, раза три запнувшись о непривычные во тьме неровности мостовой. Хлопнула лестничная дверь; за ней было синё и тихо. Первый этаж, второй... Звонок, долгий, как всё его накопленное за целые недели нетерпение. Нерасчитанный, нерегулярный звонок! Легкие шаги за дверью... Спокойный, веселый, как всегда, бесконечно знакомый голос.

"Frère Jacques, frère Jacques,

Di-line-donne, di-line-donne!"[39]

И вот...

Нет, он не знал, что это так получится.


...Ярко освещенная прихожая, желтое дерево вешалки у стены, зеркало возле двери, и около него бледное как смерть лицо жены, Мики. Белое, как известь, с широко открытыми, полными непередаваемого ужаса глазами!

На один миг... На тот единственный, которого даже лучшая актриса не сыграет.

Пошатнувшись, Милица Владимировна Вересова прислонилась к стене, чтобы не упасть. Потом, схватившись рукой за горло, — «Андрей! — проговорила она, видимо, ничего не понимая. — Андрей!? Ты? Не может быть...»

Ей много раз приходилось блестяще, с удивительным правдоподобием и искусством падать в обморок на сцене или под «юпитерами» кинофабрики. Теперь она сделала это неумело, бездарно, неестественно. В самом дурном стиле... Зато по-настоящему!

Но, вероятно, именно из-за этого он и не заметил того главного, что ему следовало бы заметить.


Очнувшаяся Милица лежала в постели. Она рыдала судорожно, отчаянно.

Дома, на счастье, оказалась маленькая домработница Варя, удивительно изменившаяся, совсем другой человек. Без нее что бы делал он, со своей раненой, еще не «восстановившей функции» рукой?

Варя помогла перенести бесчувственную Мику в постель. Варя — сон мигом соскочил с нее — помчалась на крышу за Лодей. «На крышу? — не понял Андрей Андреевич. — Ах, хотя... да, конечно... Варюша, милая!»

Лодя бросился к нему, прижался, как затравленный зверек. Не говоря ни слова, он стискивал отца всё сильнее, всё крепче. Он весь дрожал: и от страшного усилия не зареветь в голос, не закричать сквозь до хруста стиснутые зубы; сквозь них вырывался один только придушенный глухой звук: «м-м-м-м!»

Да, да, конечно, Андрей Вересов привлек его к себе: сын, сын!.. Он много раз без счета крепко целовал эту дорогую, не по росту большую, круглую, как шар, голову. Он что-то говорил, не ожидая ответа, сжимая его плечи, задыхаясь... Но... Мика, Мика?! Мика лежала в спальне, всё еще в полуобмороке... Думал ли он, что она так его любит? Надеялся ли он? Почти не смел надеяться!

«Лодя! Мальчик! Сын... Ты понимаешь, — мама...»

Полчаса спустя они опять все трое, как если бы еще ничего не случилось страшного, сидели в спальне на низкой и широкой, нерусского фасона кровати грушевого дерева. Большую лампу в фонаре наверху Мика не позволила зажигать: «Андрей!.. С этим теперь очень строго!» Поэтому горела только маленькая, над туалетом.

Гудел на кухне примус. На хрустальных флаконах туалета, на золотистых коробочках, бутылках с разноцветными лаками и кремами весело дробились пышные нарядные искры.

Лодя, зажав кисти рук в коленях, ни на секунду не отводил глаз от отцовского лица. Андрей Андреевич только похлопал себя по карману (выучился курить на фронте!), а он уже мгновенно понял: «Спички, папа?»

Раскрыв чемодан, Лодя благоговейно носил на кухню «сухой паек» — банки консервов, кету в пергаментной бумаге, две бутылки вина («Это еще Эстония!»), много пакетов с концентратами. «Немецкие! Или даже французские. Трофейные! Пригодятся!» — сказала Варя одобрительно.

Мика говорила: «Андрей... Я не понимаю. Мне же прислали такую ужасную бумажку... «Без вести пропал! ..» Я так боялась за этого ребенка! ..»

Он спрашивал: «Вы так-таки никакой телеграммы и не получили? Ну... безобразие! Ты знаешь, впрочем, мне Белобородов (ох, какой это человек! Если бы вы знали, что это за человек!), мне Белобородов...»

— Погоди; ты мне скажи лучше, — когда тебя ранило? Было очень больно?

— Больно! Ха! Тут, матушка моя...

— Адя! Это что еще за новости! Что за «матушка моя?!» Скажите, — старый морской волк! Нет, а ты знаешь: Всеволод вчера четыре «зажигалки» потушил... И я — одну. Милый, как ты загорел!.. Ты возмужал как-то... Милый!.. Да не смотри ты на одного Лодю... Посмотри и на меня!..

Вот тут он, пожалуй, обратил внимание на одну странность. Лодя не такой, как всегда. Да, Лодя глядел на него широко раскрытыми глазами. Да, Лодя отнял от матери его руку и не отпускал ее. Но когда он вытащил из чемодана замечательные для каждого мальчика вещи — немецкий разряженный снарядик, совсем целый, железный крест, наконец — пистолет с патронами, мальчик принял всё это не так, как обычно, не с тем шумным восторгом, какого можно было ожидать. Да, он обрадовался, конечно... Да, он еще теснее прижался к нему... Но он ничего не говорил ему...

Только раз он открыл рот:

— Пап? А ты... Ты когда опять уедешь?

И глаза его остановились на Андрее Андреевиче с таким страхом, что тот не рискнул сказать: «Девятнадцатого!»

— Это еще не известно, сын! — неопределенно ответил он.

«Наверное, бомбежки всё-таки его придавили... Ведь тринадцать лет, и... Зажигалки! Нет, завтра же узнаю всё, отправлю самолетом... Прочь отсюда обоих!»

Поспел самовар, яичница с колбасой. Откупорили трофейное вино старку. Потом Мика сказала: «Ну?..»

Обычно, когда Лоде приказывали: «Спать», начинались долгие прения, итальянская забастовка. Происходили «торги с переторжками» за каждые пять минут. На этот раз по первому слову он встал и пошел в свою комнату. Прямо подменили мальчика!

Андрей Андреевич, конечно, пришел к его постельке, попрощаться еще раз.

В спальне было полутемно. «Три-те прасенца» попрежнему таращили глазки и играли на скрипочках. Модель планерчика, как раньше, крутилась под потолком.

— Спи спокойно, мальчик! — проговорил Андрей Вересов. — Шесть дней — это куча времени. Завтра, куда я ни поеду, тебя с собой возьму! Ладно?

Лодя смотрел на него большими потемневшими глазами. В них была любовь — неистовая, сыновняя любовь и счастье, и благодарность, и робкая тревога... И еще что-то незнакомое было в них.

— Папа! — проговорил он, точно стараясь одним этим словом сказать всё несказуемое. — Па-па!..

В ту ночь, с тринадцатого на четырнадцатое сентября, немцы дали Ленинграду передышку. Их авиация не бомбила город. Их сухопутные силы, охватив город железным кольцом, занимали исходные позиции для штурма. Враг подошел вплотную к несуществующим, воображаемым «стенам» города. Ленинград лежал там, впереди и внизу, перед ними. Стоило ли особенно разрушать его? Два-три дня — и всё кончится! А утомленным войскам нужны всё же, после долгих походов, хорошие квартиры...

В ту ночь ленинградцы могли отдохнуть.

Нельзя сказать, чтобы Андрей Андреевич Вересов не заметил странного состояния, в котором пребывал в момент его приезда Лодя. Завтра он, безусловно, обратил бы на него должное внимание, даже если бы ничего особенного не случилось. Он бы расспросил мальчика. Ему — как ни страшно подумать об этом — пришлось бы немедленно на что-то решаться.

Но... Трудно даже обвинять его в чем-либо. Четыре месяца он не видел их обоих, был на волосок от смерти, несколько раз терял надежду на встречу. И вот он с ними на шесть дней. А потом?

Радость встречи, жадность к своему счастью заслонила перед его глазами в тот вечер самого Лодю. Он был по отношению к нему недостаточно внимателен.

Зато Мика, можно думать, не успустила из виду чего-то странного в настроении «этого ребенка». Должно быть, оно ее поразило; в момент приезда отца Всеволоду никак не надлежало бы быть таким. Что с ним? Что это еще за странность?


Лодя проснулся очень рано, потому что по его комнате кто-то двигался. Он чуть-чуть приоткрыл глаза. Мика?.. Да! Мика в одной рубашке и босиком, даже не в ночных туфлях, на цыпочках прошла по детской к его столу. «Лодя? Ты спишь? — спросила она еле слышным шопотом. — Тебя папа хочет видеть, мальчик!»

Вряд ли Лодя Вересов мог бы объяснить, почему он промолчал тогда. Он еще не был твердо уверен ни в чем. Его обманывали, — ну вот и он стал обманывать. Он не поверил. Но и Милица тоже ведь не верила ему; она стояла и прислушивалась.

«Нет, спит, должно быть!» — беззвучно сказали ее губы. Выдвинув ящик стола, она долго рассматривала там что-то, потом снова бесшумно закрыла стол. Лодя совсем замер, стараясь дышать глубоко и ровно. Ведь он «спал, спал»!

Светлая фигура постояла еще немного на месте. Потом она перешла к шкафику с книгами, оглядела полки, заглянула в старый короб с игрушками. Повидимому, того, что она искала, не оказалось и там.

Тогда она задумалась. Внимательно, вещь за вещью — где бы «это» могло быть? — она ощупала глазами всю комнату. Лодино сердце забилось: «она» шагнула к стулу, на который он, раздеваясь, вешал свою одежду.

Ей было нетрудно найти здесь то, что ее интересовало: ракетная гильза лежала в правом кармане штанишек. Но, еще до этого, она ощупала и левый карман курточки. Небольшая сложенная бумажка сразу же попалась ей под пальцы. Вынув, она развернула ее... «Буду субботу тринадцатого целую и Лодю папа». Долго читала она эти шесть простых слов. Аккуратно сложив бумажку, она положила ее на место в тот же карман. А потом... Потом она нашла и гильзу.

Лоде показалось, — она чуть-чуть вздрогнула. Стоя над стулом, она вдруг положила руку себе на лоб, наклонила голову и замерла. Грудь ее поднималась, ноги дрожали; правда, в комнате было прохладно.

Мгновение спустя, так же бесшумно она вернула на место и гильзу. Потом, подойдя к самой Лодиной постели, не издавая ни звука, пристально, неотрывно уставилась на спящего мальчика.

Долго он, вероятно, не выдержал бы этого взгляда. Но вдруг она выпрямилась. «Ну, что ж, — сказала она не громко, но уже и не шопотом. — Значит, так угодно судьбе! Думай обо мне теперь, что хочешь, маленький русский...»

Почему она сказала это? Что это значило? Он не знал.

Легко повернувшись, она ушла в дверь. А он остался лежать один, боясь шевельнуться. И «три-те булгарские прасенци, округленички, розовички» продолжали завивать над ним свои «весели опашчицы». Глупые «прасенцы!»


Два часа спустя он встал, потому что и папа и Мика тоже уже поднялись.

Опять урчал примус.

Мика стряпала сама. Трудно было поверить, — папа громко и весело рассказывал что-то, а она смеялась, как всегда, звонким стеклянным смехом, похожим на щебетанье подвесок люстры, когда ее толкнешь рукой.

Они напились какао; у Мики имелся целый запас его в буфете, несколько кило. Папа был такой веселый, счастливый; как всегда, он, фыркая, окачивался холодной водой под душем; как всегда, запел старинную песенку «Мальбрук в поход собрался». Если бы только не это...

Потом Милица, в шляпке и в черном костюме, поцеловала Лодю легким душистым, ничего не значащим поцелуем; ей надо было сделать тысячу дел, чтобы совсем освободиться на вечер; главное — трудно было поймать кого-то, кто жил в «Астории», а он завтра улетал туда, «за кольцо». Поймать его было совершенно необходимо: ее очень просили! Впрочем, и папе всё равно нужно было тоже уходить из дому: ему надлежало явиться к коменданту города, на Инженерную; потом зайти к вице-адмиралу, потом...

Милица унеслась, как на крыльях, как всегда. Они оба вышли на балкон проводить ее глазами. Вот она вышла из ворот, вот она свернула налево и пошла по деревянному Каменноостровскому мосту, легкая, стройная, небольшая. Ее туфельки — тридцать пятый номер — стучали по доскам, как копытца. На середине моста она обернулась и помахала им рукой. И папа, вспыхнув от удовольствия, тоже замахал ей... Новый папа — в синем кителе с золотыми шевронами на рукаве: два широких и один узенький! Папа, милый!


Весь день они вдвоем путешествовали по городу: он и папа. Им отдавали приветствия бесчисленные красноармейцы и краснофлотцы. На Невском их застала тревога, но папа очень равнодушно сказал: «Ерунда! Идем!» — и они пошли по пустым улицам. И ни один милиционер не остановил их: моряки! Нет! Разве можно в такой день смущать отца нелепыми сомнениями?

Тревога кончилась. Потом папа «отмечался» у коменданта и встретил там двух фронтовых лейтенантов. Они крепко жали ему руку, шумно поздравляли с возвращением, радовались, что он благополучно вырвался из немецкого окружения. Далее они поднялись на второй этаж, к коменданту по морским делам. Лодя навсегда запомнил красивые круглые запонки на белейших целлулоидных манжетах коменданта. После этого папа повел его в столовую, тут же, в этом же доме; суп и гуляш были здесь необыкновенно вкусными: ведь их тут ели одни только военные! Лодя оказал честь комендантскому обеду.

Они кончали уже компот, когда на улицах загрохотало. Радио спокойно сказало: «Граждане! Противник ведет артиллерийский обстрел Октябрьского и Куйбышевского районов». Папа, косясь на Лодю — как он? — заговорил с армейским капитаном про такие обстрелы: бить сейчас по городу противник мог только с юго-западных азимутов. Следовательно, надо в этих случаях придерживаться теневой стороны улиц — вот и всё! Просто, оказывается... А сам по себе такой обстрел — вещь совершенно бессмысленная. Просто — нелепое варварство, рассчитанное на паникеров...

Когда грохот стих, они зашли в «Гастроном», купили три последних больших коробки сливы в шоколаде. «Мика ее очень любит!» — сказал Андрей Андреевич, а Лодя про себя подумал, что насчет сливы в шоколаде он и сам спуску не даст. Они заехали на квартиру к вице-адмиралу, жившему где-то около площади Восстания, и — наконец-то! — отправились домой.

Было около пяти часов, когда они прибыли на Каменный. Сразу же был задуман настоящий артиллерийский обед из картошки, консервов и концентратов. Папа, вскрыв целую банку сгущенного молока, дал Лоде огромный кусок ситного и сказал: «Лопай!» Папа — не Мика! Было пять часов с небольшим.

Пробило семь часов, когда в первый раз Андрей Вересов поглядел на свой артиллерийский хронометр с секундомером и сказал рассеянно: «Интересно, где это наша мать пропадает?»

Стрелки показывали девять, когда он, помрачнев, в сотый уже раз вышел на балкон, чтобы вглядеться в сумрак затемнения: «Что за безобразие в конце концов? Ну хоть бы позвонила откуда-нибудь! Ведь знает же, что...»

А в полночь он уже сам обзвонил всех до одного знакомых, телефоны которых еще работали. Тот человек, который жил в «Астории» и которого отправилась ловить Милица, уехал вечером на аэродром. Самолет его уходил ночью. «Кажется, — сказала коридорная, — гражданка в черном костюмчике у них была днем...» Кажется.

На кинофабрике никого уже не оказалось: поздно! Наконец, когда совсем расстроенный Андрей Вересов дозвонился до канцелярии начальника городской милиции, ему, после долгих справок, ответили оттуда: «Нет, у нас такой нигде не числится... Да нет, знаете: теперь такие сведения к нам моментально приходят... А вы не волнуйтесь, товарищ капитан; запоздала ваша хозяйка и сидит где-нибудь без пропуска. Это сейчас — сплошь и рядом. Что? Как вы говорите? Днем в «Астории» была... Гм, гм... Тогда одну минуточку...»

И вот в час ночи на пятнадцатое сентября какой-то другой басистый голос, еще раз спросив капитана Вересова, кто он такой и что с ним случилось, сказал ему довольно спокойно:

— Видите, товарищ капитан, дело-то вот в чем... Человек вы военный... У нас сведений никаких тревожных о вашей супруге нет. Думается, что она утром благополучно заявится домой. Но, поскольку вот вы говорите — «Астория»?.. Да, тут, знаете, немец как раз сегодня четыре штучки около Синего моста уложил. Ну... Жертвы, конечно, были... Нет, нет! Среди них такой фамилии я тоже не вижу. Однако если ее не будет и завтра, — вы не заехали бы к нам поглядеть? Да вот, одежда тут кое-какая собрана; сумочки две-три есть, зонтик. Ведь снаряд, товарищ капитан, — штука не ласковая. Сами, наверное, понимаете...

Капитан Вересов положил трубку на вилку и лег подбородком на свой кулак.

— Иди-ка ты спать, Лодя! — слишком спокойно сказал он. — А не верю я этому! Этого не могло случиться! Сегодня? Не могло!

В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое сентября Ленинград опять-таки спал сравнительно спокойно. Налетов на город не было. Немцам самим в эти дни стало уже очень хлопотливо. На севере, путая их планы, начал действовать внезапно сформированный русскими Карельский фронт. Между двумя великими озерами, Ладожским и Онежским, обнаружилось скопление свежих войск: Москва подтягивала сюда мощные резервы. Всячески стремясь облегчить положение ленинградских братьев, яростно переходил в новые и новые контратаки и ближний к Ленинграду фронт — Северо-западный. Дело фашистов, не успев еще наладиться, начинало уже затягиваться. Борьба за Ленинград оказывалась борьбой со всей страной.

Так или иначе, ночь прошла в относительной тишине.

Глава XXXVIII. ФАЛЬШИВЫЙ БРИЛЛИАНТ

— Я вас слушаю, товарищ капитан... — сказал человек с покрасневшими от бессонницы глазами, подвигая Вересову коробку «Пальмиры». — Курите? Э, да вы ранены!? Может быть, — тогда лучше на диван? Ну, так... что же у вас стряслось такое?

Андрей Андреевич машинально взял папиросу из коробки. Не легко было ему, повидимому, начать.

— Случилось у меня, товарищ полковник... очень тяжелое! — проговорил он, слишком пристально рассматривая мундштук папиросы. — Такое тяжелое, что... И хуже всего, что во всем виноват я сам.

Человек с усталыми глазами внимательно вгляделся в лицо своего собеседника. Он был очень бледен, этот капитан. Лет не так много, а две глубокие складки уже легли вдоль щек! Под глазами — тени нескольких бессонных ночей! По пустякам лица людей не принимают такого выражения.

— Понимаю вас. Но... Что ж поделать? К нам с радостями мало кто приходит, особенно сейчас. Мы вроде докторов. И по опасным болезням, к сожалению.

— Товарищ полковник! — вдруг заторопился Вересов, как будто что-то его подстрекнуло. — Прошу прощения. Я лучше сразу, без обиняков. Иначе у меня ничего не выйдет... Я — Вересов, кристаллограф, специалист по самоцветам. Я не знаю, получили ли вы мое письмо (я вчера только занес его), но я — муж артистки Вересовой, Милицы... Я думаю, — вы слыхали?

Полковник поднял на него глаза.

— Ах, вот оно что! Киноактрисы Вересовой? Понятно... Вчера как будто в городе говорили, что она...

— Простите, товарищ полковник! В том-то и несчастье, что я сам не знаю еще, что с ней случилось. Я потому и решился потревожить вас... В милиции мне дали простой ответ; страшный, но ясный. Снаряд на площади. Найдены ее сумочка и шляпка. Выходит, она убита.

— То есть как это: «выходит»? А у вас другие предположения? Вы думаете, что она не убита? Ну так тем лучше!

Андрей Вересов перевел дыхание.

— Я боюсь... боюсь, что не лучше... — глухо сказал он. — Пожалуй, хуже... Не легко мне говорить это!

Теперь паузу сделал уже полковник. Он не сразу ответил на то, что сказал Вересов. Впрочем, его глаза уже трудно было, пожалуй, называть усталыми: выражение его лица мало-помалу менялось, менялось что-то и в глазах. Они постепенно становились из утомленных — спокойными, пристально-внимательными.

— Я очень хорошо понимаю вас, товарищ капитан... Вы артиллерист? Береговик? А где ранение получили?.. Да, там было жарко, у Кингисеппа. Понимаю вас. Всё это трудно! Но чаще всего нужно Так же, как очистить рану от грязи: легче будет! И — скорее заживет. Вы умно сделали, что пришли прямо к нам. Думаю, что помогу вам... Пожалуй, я начну сам, а вы поправите меня, если где ошибусь. Идет? Тогда устраивайтесь.

Он приподнял и так повернул зеленый колпак лампы, чтобы свет не падал ему прямо в лицо, закурил, почесал в раздумье бровь.

— Ну, так вот! Много лет назад молодой способный ученый потерял свою первую жену, — начал он глуховатым, не то что спокойным, скорее успокаивающим голосом. — Потерял и остался один с маленьким сыном на руках. Он очень любил усопшую, этот ученый, любил он и ее сына. Любит его и теперь... Но тогда он был еще совсем молод. Ему казалось, что его печаль, — навек; что теперь вся его жизнь сведется к заботе о сыне. Ну, не считая, конечно, большего: страны, науки... Ведь так? Ну, хорошо! Прошли годы. Потеря стала понемногу забываться... Что ж, бывает. Время! И вот тут он встретил на своем пути другого человека... Блестящего, по-своему, человека: талантливую красивую артистку, умницу, и... Впрочем, никаких «и» он в ней тогда не заметил. Она очень понравилась ему. Так понравилась, что он уже мог замечать в ней одни только достоинства. Так ведь?

— Просто полюбил ее, товарищ полковник! — не поднимая головы, пробормотал Вересов.

— Ну, конечно! А что же я говорю? Вот именно — полюбил. Полюбил настолько, что решил сделать ее — именно ее! — матерью своего сына. Ну... а — она вас? Тоже?

Андрей Андреевич молчал, пристально вглядываясь в свою измятую папиросу.

— Может быть, в этом очень трудно признаться, — мягко сказал полковник, — но я уверен, признаться всё-таки надо, капитан. Хотя бы самому себе, но честно. Нет. Не полюбила она вас. По-настоящему — нет! Я не спорю: пять лет! Привычка образовалась, кое-какие теплые чувства... Но разве это — любовь? И скажите мне, друг мой, откровенно: а она-то была достойна вашей любви? Любви нашего товарища, советского человека? Была она достойна стать матерью вашему сыну — чудесному мальчишке, если судить по вашему письму к нам? Ведь безусловно нет! И вы сами это давно поняли.

Теперь Андрей Андреевич выпрямился. Щеки его вспыхнули. Голос окреп.

— Вы совершенно правы, товарищ полковник! — заговорил он — Было бы и нечестно, да и глупо спорить с этим. Да, я давно понял всё! И мне стыдно теперь признаться, что в свое время я не нашел в себе силы, я не смог...

— Э, голубчик! Если бы каждый из нас в нужный час имел эту силу... Тогда бы... Тогда моя, скажем, работа намного бы упростилась, поверьте слову! Ведь беда-то в том, что любая ошибка начинается всегда с малого... С таких пустяков!.. Как, кстати, фамилия вашей супруги до замужества?

— Симонсон. Она родилась в одиннадцатом году в семье чиновника... довольно крупного. Отец — полуангличанин, мать — немка, некая Людвигсгаузен-Вольф... Но ее отец служил и в советское время. Он был финансовым работником. Потом умер. От рака.

— Так, так... Симонсон, Симонсон? Владимир Симонсон?! Впрочем, конечно; я же читал это в вашем заявлении! Да и вообще. . . Дело не в фамилии, дело в человеке, в его личности. Киноактриса. Талант! Жадное честолюбие... Воспитание не наше... Умна. . . А впрочем, так ли уж она была умна, как вам казалось? Ум-то ведь разный бывает! Вы, товарищ кристаллограф, вы видели в ней драгоценный камень, бриллиант чистой воды, так сказать. Но бриллианты ведь оказываются порой и фальшивыми... Впрочем, простите, я перебил вас? Продолжайте, продолжайте, пожалуйста...

— Я все эти ночи не спал, товарищ полковник! — говорит Андрей Вересов. — Я перебирал все эти годы, всю нашу совместную жизнь. Нет мне никаких оправданий! Каким же я был слепцом, недостойным слепцом! Как я не заметил всего сразу, как не разгадал этого человека?

Полковник чуть приподнял бровь, как бы не считая возможным до конца согласиться с ним.

— Меня это не слишком удивляет, — заметил он по- прежнему очень спокойно, даже мягко. — Слов нет — это очень печально. Очень! Но с другой стороны: что же это был бы за враг, если бы он позволил быстро разгадать свою сущность, и кому? Вам! Некстати доверчивому, любящему человеку! Не разгадали вы ее по простой причине, дорогой капитан! Потому, что она всё сделала, чтобы вы этого не могли открыть. Она вообще превосходно гримировалась, ваша актриса! Очень хорошо! Настолько тщательно, так умело, что я уверенно скажу — около вас несколько лет жил очень опасный, очень коварный, крупный враг! Зачем мне скрывать от вас это? Я убежден, что ваша жена... Простите, бывшая жена! — не мелкая она сошка в своем деле; о нет, отнюдь! Давайте-ка прикинем еще раз, что же вам о ней известно?

Они беседовали долго, очень долго. Андрей Вересов несколько успокоился; точнее сказать, овладел собою. Он тщательно вспоминал всё, что замечал, на что натыкался сам. По большей части это — пустяки, отдельные мелкие черточки холодного, расчетливого, честолюбивого, скрытного характера. Черты человека без привязанностей, без жалости, без чести, может быть... Каждая из них в отдельности не значит почти ничего. Но какое отвратительное лицо складывается из всех этих черт, когда вдруг соединишь их вместе!

Вспоминал Андрей Андреевич и то, о чем сегодня, вчера в эти страшные для них дни успел рассказать ему сын, Лодя.

Вот неизвестный, приходивший к Милице в самый день объявления войны и привезший ей чемоданы. Никаких чемоданов ему, разумеется, не могли прислать.

А странный воспитатель белых крыс в башнеобразной надстройке неизвестного, только в бинокль видимого дома? Кто он такой? Был ли он и на самом деле знакомым Милицы Лавровским или ручные зверьки там и тут — только случайное совпадение? Вчера Вересов сделал попытку зайти на квартиру Лавровского. Он жил где-то на Крестовском. Ему сказали там, будто Эдуард Александрович вот уже месяц, как эвакуировался в Ярославль. Хорошо! Но Лодя говорит, что видел его всего несколько дней назад у Милицы, в их квартире!? Что это значит?

Теперь: чемоданы с ракетами в их прихожей... Нет, нет! Не ожидал он никакой посылки с Урала... Но, допустим, что ему подобные чемоданы всё же прислали... Тогда какое, собственно, отношение имеет к ним вот эта гильза? Он почти со страхом прикоснулся к лежавшей на письменном столе алюминиевой трубочке с немецкими надписями. Это же не уральская, не советская; это немецкая гильза! Откуда же она взялась на полу его кабинета в ночь с восьмого на девятое сентября?

И кто выпустил две ракеты в ту ночь с территории городка? Их видел не один только его сын. Их видел и пожилой человек Кокушкин, и другие городковцы! А поведение Милицы утром в Лодиной спаленке? А ее внезапное исчезновение? Что же это всё такое: бред, фантазия людей с расстроенным войной воображением, или ужасная правда? Что?

Полковник видел, как нервно вздрагивали пальцы этого командира, артиллериста, уже раненого и, вероятно, много успевшего испытать за два тяжких месяца на фронте. И в то же время думал о чем-то своем...

— Андрей Андреевич, — мягко, почти как с больным, заговорил он наконец, — то, что я вам уже сказал, остается в полной силе: нехорошо я думаю о вашей покойной (простите за невольную остроту, скорее о беспокойной, и еще какой беспокойной!) бывшей жене. Совсем нехорошо. А в остальном?.. Белые крысы эти и вся подобная мишура?.. Пока — не знаю и не хочу гадать...

Убита ли она? Не могу отрицать и это с уверенностью. Но рассчитывать на это, пожалуй, не приходится... Во всяком случае, вот моя просьба: каждое новое сведение... Ну, просто хотя бы тень какого-то подозрения... Ничего не предпринимайте сами: я — всегда здесь!

Вы одно поймите как следует, товарищ капитан: не вам с ней тягаться. Пожалуй, она много легче разобралась бы в вашей кристаллографии, чем вы в ее делах... И знаете, что меня в этом убеждает? Вовсе не то, что она пять лет вас водила вокруг пальца. Это, простите, дело не слишком трудное... А вот то, что она наблюдательного и чуткого мальчугана вашего как-то умудрилась обойти...

Кстати, что вы намерены с ним сейчас делать? Вам же, видимо, надлежит возвращаться в часть? Ну, а он как? Одному ему здесь оставаться никак не следует...

— Нет, что вы, товарищ полковник! Ни в коем случае! Я сегодня буду говорить с вице-адмиралом. Лучше всего, если бы его удалось отправить «за кольцо», к моей сестре. В крайнем случае я возьму мальчика к себе, на поезд. Разве я могу оставить его тут одного?

— Ладно, вам видней! Если так, — добро... В крайней нужде звоните сюда, мне. Пусть он и сам позвонит, ежели что; передайте ему номер, фамилию... Обещать мне сейчас что-либо, вы сами понимаете, трудненько, но... Что можно, во всяком случае, сделаем! Не забудем вашего парня!


Андрей Вересов медленно шел по улице Воинова в сторону Гагаринской, к Кировскому мосту. А в кабинете за его спиной, на третьем этаже затемненного здания, полковник долго ходил в глубокой задумчивости по диагонали ковра, застилающего пол. Время от времени он слегка морщился и крепко потирал руки. По этому простому домашнему жесту легко можно было угадать, как всё-таки он устал.

Минуты пролетали быстро. Полковник подошел к окну, чуть отодвинул край занавеса затемнения, поглядел в щелку. Глухая ночь; не видно ни зги... Эх, как легко было бы жить, если бы на каждый вопрос, который жизнь ставит перед человеком, всегда б без труда находился нужный ответ!..

На столе всё еще лежали исписанные листы: заявление инженера Вересова, протокол допроса... Сев в кресло, полковник еще раз прочитал и то и другое, внимательно, слово за словом. Потом, вздохнув, он вынул из ящика что-то вроде папки...

На заявление, написанное от руки, ложится другая бумага; ее текст напечатан на машинке. Внизу можно прочесть подпись: Лев Жерве.

К этому обширному документу подколоты скрепкой несколько меньших — повидимому, какие-то справки или квитанции. Полковник отколол их. Две фотографические карточки. «Мика — Сольвейг и Мика — воспитанница детдома» смотрели на полковника большими, загадочными, бессовестными глазами.

Он тоже внимательно всмотрелся в ее лицо — совсем еще юное, по-молодому округлое, не слишком выразительное, но вместе с тем уже способное принять в любой миг любое нужное выражение... Актриса!

Вот еще засаленная книжечка: «Выдана сия водителю автомашины, т. Худолееву...» Копия одного письменного запроса, другого, третьего. Печать отделения ОРУДа; жактовская полустершаяся печать...

Отложив в сторону карточки, полковник перелистал всё это. Потом взгляд его упал на серебристую ракетную гильзу. Покачав головой, он снял трубку внутреннего, учрежденческого телефона.

— Семьдесят четвертый? — спросил он, продолжая размышлять даже в те короткие секунды, пока его звонок дребезжит на том конце провода. — Василий Васильевич? Слушай, друже... Ты не заглянешь ко мне сейчас? На полчасика, а? А хочу посоветоваться... Любопытная фигура тут в поле зрения... Нет, нет, не о том думаешь... Тебе инженер Жендецкий знаком, которого на Урале в июле задержали? Ну, то-то, я так и знал! Заходи, заходи, жду.

Он не долго оставался один, — тот, кого называл Василием Васильевичем, сравнительно молодой еще человек, появился без промедления. Легко можно было понять, что всё, касающееся инженера Жендецкого, живо интересует его. «Что-нибудь новое, — Павел Николаевич?» — озабоченно спросил он, едва закрыв за собой дверь.

Полковник протянул ему одну из фотографий.

— Хороша, не правда ли? — спрашивает он с какой-то неуловимой иронией, лукаво прищуривая один глаз. — Узнаешь, а?

— Узнаю, — вошедший слегка пожал плечами. — Чего же тут не узнать? Симонсон-Вересова, киноартистка... Да, недурна. Но ты — про что? Я знаю, она — близкий друг Жендецкой... Где, кстати, она теперь?

— Убита фашистским снарядом на площади перед «Асторией». Позавчера, около полудня... — спокойно проговорил полковник, зажигая спичку, чтобы закурить.

— Ну? Что ты говоришь? — встрепенулся вошедший. — Наповал? А тело осмотрели? Что-нибудь сняли интересное? У меня на нее никаких данных нет, но всё же она — близкий человек для этой семейки.

— Тела нет! — с насмешливым удовольствием ответил полковник. — А так: нет! Снаряд! Взрывная волна и всё прочее. В Мойке не искали, а снарядам законы неписаны! Так что снимать было нечего: от нее ничего не осталось.

— То есть как «ничего»? Ровно ничего? Ты что: шутишь? А почему же известно, что убита именно она, если ничего приметного не осталось?

— Ну, как «ничего»? И потом: что считать «приметным»? Тебя устроит, например, сумочка? Обыкновенная дамская: пудреница, губная помада, зеркальце. Нет, паспорта нет; ишь, чего захотел! И записной книжки тоже нет... А вот пропуск для прохода в киностудию налицо. Завалялся. Да, и записочка: «Астория, 62, Г. Н. Гриневич». Проверено: останавливался такой, выбыл воздухом на Москву в этот же день. Сумочку подобрали на улице; хочешь посмотреть? Ах, чуть не забыл: шляпку еще муж опознал, — ее шляпка. Больше ничего нет, но, по-моему, — для установления личности вроде достаточно? Ты что скажешь?

Василий Васильевич до сих пор стоял у стола. Теперь он разом опустился в кресло и, видимо, не на пять минут. Смуглое лицо его приобрело совсем другое, озабоченное и, пожалуй, чуть-чуть смущенное выражение.

— Послушай, Павел Николаевич, — заговорил он в некотором замешательстве. — Не только достаточно, а... вроде, как многовато даже...

Полковник закурил сам и подвинул папиросы гостю, молча посмотрел ему в лицо.

— Как тебе кажется, товарищ Королев, — наконец неторопливо заговорил он. — Вот... если происходит следующая сцена... В номере гостиницы находится какая-то женщина. Внезапный грохот... Перед домом разорвались два снаряда (третий попал в Мойку!). На углу улицы Герцена стояла очередь у киоска за газетами. Ну — сам понимаешь! Кровь, раненые стонут, лежат мертвые... Есть чему ужаснуться и здоровому мужчине. А эта женщина не пугается... Она вскакивает, хватает шляпку, сумочку и — вниз... Там суматоха, естественная паника первых минут; никто ни на кого не смотрит, все взволнованы, потрясены... И вот она бросает шляпу на мостовую, сумочку — в лужу крови... Может быть, помогает сама переносить раненых. Может быть, ломает руки, кричит, плачет... И затем исчезает. Исчезает совсем. Навсегда. Что ты скажешь про такую женщину, что ты думаешь о ней?

Теперь молчит уже Василий Васильевич. Молчит и смотрит на своего собеседника чуть-чуть вопросительно.

— Что я скажу? Гм... Думаю я, что для того, чтобы сыграть такую игру, надо иметь очень существенные основания...

— Так вот, Королев, и твой Жендецкий и остальные — щенки рядом с этой Сольвейг... Вот что я скажу... Мы с тобой думали, что она — случайная фигура при них, а по-моему, теперь она — ось. Не они ею, а она ими вертит, как хочет. Впрочем, вот что... Перемудрила она на этот раз: видимо, была всё же испугана... Чем? Садись на диван и читай. Заявление ее мужа... Жаль мне его; бесспорно порядочный человек! Протокол уже готов; я только что говорил с Вересовым... Читай, — не раскаешься.

Королев быстро перелистал документы.

— Павел Николаевич, послушай! — вдруг поднял голову он. — Вот это для меня новость. Я считал ее полунемкой, а у нее, оказывается, и английской крови немало...

— Есть английская кровь, — не переставая шагать, ответил полковник. — Как не быть: всё есть! Ее папаша — Симонсон был родственником другого «сона», такого Макферсона, Ивана Егоровича, фигуры в дореволюционном Питере заметной: знаешь бывшую «Макферсоновскую мануфактуру» за Невой? Хотя где тебе! Ты молод. Так вот, Симонсон работал у него, говоря по-нынешнему, главбухом, что ли. И, видимо, имел сколько-то акций... А сын Макферсона уже в двадцатых годах явился в СССР с инженерами Виккерса. Этого ты уж должен помнить: был громкий процесс; его признали виновным во вредительстве. Судили за диверсии. Да, милый друг, тут есть над чем подумать...

Но я тебе другое хочу сказать: национальная принадлежность в таких случаях — мелочь. Не котируется! А вот как бы нам с тобой в поисках мелкой рыбки да не взбаламутить прежде времени сома, это — опасность большая. Давай-ка, брат, подумаем, как быть. Не кажется ли тебе, что эта ниточка куда дальше тянется, чем мы с тобой предполагали? .. — Он опять взял в руки фотокарточку Милицы Вересовой и так же пристально стал вглядываться прямо в ее, Микины, глаза.

Нет! Не легко честному советскому человеку, будь он трижды кристаллографом, найти фальшь в этом превосходно отграненном камне. Не легко различить, что скрывается за таким вот лицом. Как разгадать запутанную игру профессиональной предательницы, врага в нескольких ярко расписанных масках? Тяжело! Очень тяжело!

Глава XXXIX. ПЛАНТАТЭРА БИФОЛИА

Еще восьмого сентября штаб Ленинградского фронта уведомил по радио командующего так называемой Южной группой войск комкора Дулова, что ему надлежит самому выходить из окружения. Пробивать себе путь он должен был, придерживаясь направления вдоль Витебской дороги на Красницы — Сусанино. Это дало бы ему возможность соединиться где-то у Семрина с нашими частями, наступающими к югу. По директиве командующего фронтом, они наносили противнику встречный удар.

Штаб фронта, можно думать, несколько переоценил силы Дуловской группы, именуя ее «корпусом». В штабе полагали, что группа еще более или менее сохранила при себе свою «технику», артиллерию и прочее. Между тем вся тяжелая «техника» была зарыта обескровленными подразделениями корпуса где-то еще около Мшинской, при отходе с Лужского речного рубежа из-за нехватки горючего Самостоятельно пробиться вперед им было теперь трудно, особенно после многодневной лесной голодовки: бойцы ослабели, держась на одной картошке, а парашюты с продовольствием, сбрасываемые по ночам нашими самолетами, часто не попадали в их руки: леса!

Правда, во всей как бы спрессованной отступлением, слившейся в небольшой, но крепкий кулак группе остались теперь только самые лучшие люди. Остались жизнью и смертью, боями и отходами проверенные верные бойцы. Всё, что было послабее телом и духом, давно отсеялось: эти разбрелись, те погибли, третьи пропали без вести. Выжившие как один были полны неодолимой мечты, одержимы единственной мыслью: вырваться, пробиться, во что бы то ни стало дойти до своих и снова стать в боевые порядки.

Но если штаб фронта переоценивал силы «корпуса», то сами они, в свою очередь, возлагали преувеличенные надежды на возможную помощь извне. Командиры медлили с переходом к решительным действиям в надежде, что наступающие подойдут ближе. Они поджидали отставших в лесах людей, хотели оправиться и сплотиться покрепче.

Вряд ли это была верная тактика в тогдашних условиях: люди, если и подходили, то голодные и разоруженные; численное увеличение не усиливало группу Да и немцы, от поры до времени, атаковали небольшими отрядами дуловцев, испытывая прочность их круговой обороны. Каждый день приносил новые потери. Условия для прорыва скорее ухудшались.

Девятого сентября наши с той стороны взяли Сусанино. Северный горизонт лесного лагеря гремел и дышал в этот день. Марфа Хрусталева с замиранием сердца внимала этому грохоту; ей сказали: «Наши идут на выручку!»

Делая свои немудреные дела на «полковой кухне», она то и дело поднимала голову и, морща вздернутый нос, прислушивалась к грозным и обнадеживающим звукам. «Наши! Ох, только поскорей бы!»

Все пятеро ребят давно уже грезили возвращением домой, отдыхом. Марфа думала об этом меньше других. Их шалаш не протекал пока что; белье на ней было солдатское, теплое. Воздух, которым она дышала, сам, казалось, заменяет пищу — крепкий воздух осеннего леса, И она и Зайка поздоровели, зарумянились, окрепли... Ну, и немного огрубели, пожалуй. «Толстею! — ужасалась Марфа каждый день, застегивая поверх шинели ремень. — Одна картошка и опенки, а толстею... Какой ужас!..»

Долгие часы она варила эту картошку на земляной печке для штаба полка. Пуды картошки! Сидела на дерновой скамье, подкладывала дрова в огонь и напевала вполголоса.

Она видела отсюда тесовый барачек штаба. Там находились два человека, в которых она верила больше всего, — подполковник и капитан. Там был закуточек: в нем свернутые в чехлах знамя полка и знамя пионерской дружины. Там, в грубо сколоченном ящике, с ручками, прибитыми к его бокам, стоял на земляном полу и Кировский подарок, бриг «Вперед». Полк донес тяжелую скульптуру до этого хмурого и негостеприимного Вырицкого леса.

Даже когда зарывали орудия, лишенные снарядов, этот ящик не зарыли. «Нет, товарищи! — сказал тогда подполковник Федченко. — Это мы сделаем только в самом крайнем случае... Успеем!» И, умиляясь этому, Марфа нащупывала у себя в специальном мешочке, подшитом к шинели изнутри, пачку фотографий Сергея Мироновича. Одну часть этих дорогих фотокарточек, целую треть, доверили ей. Это наполняло Марфу великой гордостью.

Улыбаясь своим мыслям, она мешала обгоревшей палкой угли и очень удивилась бы, если бы узнала, что при виде ее согнувшейся над котлом серой фигурки у Василия Григорьевича Федченки всякий раз кошки на сердце скребли: «Ребята, ребята!»

Подполковник Федченко был уверен, что командир корпуса напрасно ждет помощи из Ленинграда: если бы командование фронта могло, оно бы давно оказало эту помощь. Подполковник Федченко не верил и в реальность поддержки со стороны семидесятой. Он считал, что Южная группа должна немедленно, напрягая все силы, самостоятельно пробиваться: лесами, болотами — где угодно, как угодно, на север, но как можно скорей!

И корпус и остатки полка Федченко вели всё это время, хоть и очень слабую, разведку в северном направлении. Давно стало ясно: их возможный путь пересекает шоссе из Сиверской на Тосно. Немцы перебрасывают по нему и солдат и снаряжение на свой правый фланг. Только это шоссе и охраняется ими. Надо, значит, перескочить через шоссе да взять правее Витебской дороги. А там опять вдоль речки Черной пойдут глухие места — старая Лисинская казенная дача. Можно вырваться: лес чуть ли не до самого Павловска. Вырваться можно, только... скорей!! Еще неделя, и гитлеровцы возьмутся упорядочивать свои тылы. Еще несколько дней, и они удвоят, утроят охрану этой «рокады»...[40] Промедление смерти подобно!

Девятого и десятого радиосвязь Дулова с фронтом прервалась. Одиннадцатого комкор снова запросил о поддержке: противник начал энергично тревожить его с юга; завязались бои.

Пятнадцатого фронт радировал о том, что наши еще раз нанесли удар на юг, а днем позже пришла шифровка: «Ввиду неуспеха наступлений, Южной группе пробиваться всеми силами на Введенское — Борисово, и лесами, подаваясь к востоку, мимо Горок и Каушты, следовать на Пушкин».

Стало ясно, что дальше нельзя тратить ни единого дня.

Мужчины и даже мальчики как-то очень свободно разбираются во всем этом — в наступлениях и отходах, в позициях, боях, картах. Для Марфы Хрусталевой, наоборот, любая карта всё еще не могла стать ничем другим, кроме пестрого листа с причудливыми очертаниями, нанесенными на ее поверхность. Понять что-либо в ней она была решительно неспособна.

К вечеру и ее, и Заю, и Лизоньку, и мальчишек подполковник вызвал к себе.

Полк Федченки должен был этой ночью совершить прорыв у деревеньки Мина, за Вырицей. Поэтому, во-первых, подполковник решил сказать ребятам, что дальше нести Кировский подарок становилось рискованным; разумнее было зарыть его в землю тут до возвращения. Во-вторых, он хотел, чтобы они все пятеро твердо помнили на всякий случай названия деревень, в направлении на которые нужно идти, чтобы добраться до Павловска, до своих. Кто знает, как пойдут дела? Представлять дальнейший путь своей части боец должен всегда. Чем яснее, тем лучше!

Названия: Красницы — слева, Трехгранная и Рынделево — справа, Лисино впереди — Марфа зазубрила мгновенно. Но где эти деревни находятся, как к ним надо добираться, этого она не могла представить себе никак. Не следопыт же она, в самом деле!

Вопрос о том, где нужно зарыть бриг «Вперед», обсуждали недолго. Мальчишки, правда, клялись, что они любое место найдут хоть через десять лет. Но подполковник покачал головой. Если приметить чем-либо, то отметку могут уничтожить. Большая сосна над болотом? Сосна недурна; но останется ли здесь этот лес к тому времени, когда мы вернемся? Его могут вырубить в ближайшие месяцы.

В конце концов самым надежным знаком был признан громадный валун на песчаном бугре над овражком. «Этот камешок никуда не денется!» — с уверенностью сказал про него ординарец Голубев.

Около валуна вырыли в желтом песке глубокую квадратную яму. Ящик с бригом опустили в нее. Догадливый Голубев, прежде чем засыпать яму песком, заложил ящик сверху круглым глиняным сводом, чтобы не просочилась дождевая вода. Сверху лег дерн. Нет, никакой немец не догадается, что было здесь укрыто!

Грустные уходили и Марфа и все остальные сквозь желтый осинник от маленького лесного тайничка. Казалось бы, что такое? Не человек — вещь, бронзовое украшение. А так сжалось сердце, точно оторвали что-то от него...

Потом ребята проверили, зашили, спрятали и дорогие всем им кировские фотографии.

Стоял серый вечер. В шалаше, где девочки втроем спали две недели, топорщились еще лапы их хвойных постелей. Но кто-то уже шагнул через Марфину «кухню», продавил каблуком ставшую ненужной печку... Ну, до чего грустно стало вдруг!

Вокруг печально, по-осеннему, смеркалось, когда отряд тронулся с места. «Красницы — слева! За полотном спрашивать Онколово... Правее будет прорываться сам генерал...», — всё еще твердила на ходу Марфа.

Ей вспомнилась давно забытая картинка из сказок Перро, как только они углубились в молчаливый, неприютный лес... Пятеро ребят уходили от людоеда, следуя за мальчиком с пальчик, точь в точь как они теперь за капитаном Угрюмовым.

Вокруг тесно сходились деревья. Чуть сквозило небо. Люди говорили шепотом, Марфе неизвестно было, почему они вдруг останавливались, как находили путь. То и дело становилось так сиротливо, так страшно! И хорошо еще, что при каждом резком движении, как только Марфа наклонялась, пачка фотографий, зашитая в подкладку шинели, вдруг упиралась в ее тело. «Когда потом расскажу всем, никто не поверит! — думала она. — Как же может это быть? Лагерь, вышка для прыжков, Мария Михайловна, утренний сладкий сон... И вдруг... Да было ли это всё, или снилось только?»

Лес кончился внезапно. Не знакомая никому поляна. Небо, затянутое низкими, хмурыми тучами. Редкие деревья над кустами и штабелями белых березовых дров.

Впереди, за густой порослью лозы и орешника, пролегало шоссе. По нему, бросая во мрак яркомолочные лучи света, почти одна за другой катились машины. Немецкие машины!.. Пришли

Вот теперь Марфушке Хрусталевой стало по-настоящему жутко.

Она, конечно, ничего еще толком не понимала, эта девчонка-школьница Хрусталева. Зато подполковник Федченко знал и понимал всё слишком хорошо.

Перед ними лежало шоссе Вырица — Тосно. Налево во мраке стояли две деревнюшки — Мина и Горки, почти слившиеся в одну. Правее километра на три-четыре была большая деревня со странным именем «Каушта». На великое счастье, немцы не догадались или не успели еще почему-то наладить охрану дороги. Но всё же по ней один за другим шли грузовики; тягачи тащили прицепы. Одна машина с зажженными фарами стояла недвижно у Горок, другая возле Каушты, и подполковнику пришло в голову, что, может быть, они нарочно расположились так, чтобы просматривалось всё шоссе?.. Весь расчет подполковника был на то, чтобы, сосредоточив все, какие удастся собрать огневые средства на ближнем участке дороги, дождаться в полном молчании самого благоприятного момента. Потом внезапно обрушить на дорогу всё, что возможно, и сразу, одним рывком, перескочив через ее полотно, растечься по лесу, по кустам, с тем, чтобы сойтись уже за десять километров отсюда, не ближе... Вот там, возле Рынделева.

В темноте, в кустистом тревожном мраке, в котором нельзя было даже двигаться свободно, чтобы как-нибудь нечаянно не привлечь к себе внимание немецких водителей, подполковник Федченко с величайшим трудом собрал, сосредоточил и разместил свое разномастное войско. Впереди всех он расположил гранатометчиков. Они должны были начать дело, как только первый выстрел донесется справа, от Дулова. Потом в действие вступят автоматчики... Их человек двадцать пять. Если не растеряются, огонек на стометровом участке дороги может оказаться вполне приличным. В центре всего — штаб; он, Федченко, капитан, эти дети за ними. Дальше — трое носилок с больными, и те из раненых, которые еще держатся на ногах. При них санитарки: две старых да еще горбатенькая девочка, Лиза Мигай. Врач, три санитарки, пять женщин с детьми, набредшие на лагерь в лесу в самые последние дни, — это всё тут же, в центре. А вокруг самые крепкие люди: особый отдел, политруки, лучшие бойцы из комендантского взвода.

Так, как будто всё было хорошо продумано. Но машины, проклятые, катятся одна за другой! Когда они поворачивают от Горок на прямую, бледный луч скользит по кустам, и сердца падают: кажется немыслимым, что их могут не заметить ..

Для разных людей даже в один и тот же миг время имеет различную меру. Время для Марфы Хрусталевой, Заи Жендецкой, может быть и для Лизоньки Мигай, тянулось очень медленно.

Зая, вся сжавшись в комок, сидела под пышным кустом можжевельника, замирая от каждого луча автомобильных фар. Левой рукой она судорожно сжимала что-то, наверное свой знаменитый медальон.

Лизе, той, может статься, было даже проще других: у нее нашлось важное и ответственное дело; ей был поручен раненый, накануне приставший к ним. Молодое, красивое лицо этого лейтенанта казалось в вечернем полумраке особенно бледным и одухотворенным от боли и волнения.

Ясно было, что ему одному (у него была странная фамилия: Варивода) никак не перебраться через шоссе. Горбатенькая Лиза ни на секунду не отходила от него. Вот почему ей, как человеку отвечающему за другого, было не до страха за себя самоё.

Что же до подполковника, то, на его взгляд, время неслось слишком быстро. Подполковнику нечего было ожидать; ему надлежало только успевать. Он едва-едва вывел своих на поляну, едва расположил всех, как должно, а стрелки его фосфоресцирующих часов уже почти сложились на двенадцати. Его всё время била легкая дрожь: по условию, Дулов должен был начать прорываться в двенадцать двадцать, а он — тотчас вслед за ним. Это должно было смутить противника, заставить его разбросаться в двух направлениях... Скорее, товарищи, скорее...

Только к десяти минутам первого всё было готово. Только в эти десять последних минут и Василий Григорьевич Федченко тоже ощутил дрожь нетерпения: «Да скоро ли уж теперь?! Да, ну, когда же?!»

Ноль пятнадцать... Ноль семнадцать... Ноль двадцать... Ноль двадцать одна!

На Марфу всё это обрушилось как снег на голову, как ее ни готовили к этому. Она не испугалась, она только очень удивилась виденному.

Вдруг справа за лесом точно лопнуло что-то: загрохотали взрывы, затрещали выстрелы. Дыхание остановилось у девушки в горле.

По шоссе перед ними, как раз в эту минуту, проходило много машин; лучи их фар, ударяясь в лес на той стороне, вырывали из мрака фантастические серебристые деревья, глубокие провалы теней... Два автомобиля, спокойно покрякивая, поравнялись как раз с ними, два или три других только что миновали засаду.

И вот Марфу словно кто-то ударил по ушам. В двадцати метрах от нее на дороге почти разом рявкнули десятки ручных гранат. Метнулось в темноту короткое серокрасное пламя. Тусклое, но — пламя! Отчаянный нерусский крик прорезал мгновенную тишину: «Эрви-ин! Эрви-ин! Алярм!»[41] Тотчас затем всё захлестнула неистовая, короткая стрекотня автоматов.

Кто-то закричал с надрывом: «Ура! Ура-а-а-а!» — совсем рядом. Марфа вжалась было в землю. Но сейчас же, покрывая этот крик и треск, спокойный, обычный голос капитана Угрюмова дошел до нее.

— А ну-ка, милые девушки! Марш!

И этот невозмутимый стариковский басок как рукой снял с нее всю ее нервность, всю дрожь, весь страх.

— Идемте, товарищ капитан! Зая, ну где же ты? Скорее!

На дороге было светло как днем. Обе ближних машины, разбитые гранатами, пылали. Пылала и растекающаяся лужа бензина под одной из них. За этим всё тонуло во мраке, и по нему метались только неверные отсветы пламени, да там, дальше, слышалась торопливая испуганная стрельба. Справа и слева от них через путь бежали люди, исчезая в лесу за канавой. Кто-то свирепо ругался, кто-то отчаянно взывал: «Бердников! Лешка! Бердников! Куды т-ты?..»

Странно, Марфе показалось, что всё это совершается до нелепости медленно, точно на прогулке. Тянутся долгие минуты. Она запомнила, как они неторопливо прошли мимо убитого немца в луже крови, потом возле опрокинутого прицепа, под который подтекал огонь...

На деле переход через шоссе длился несколько кратчайших мгновений, да и как могло быть иначе? На грохот перестрелки из Каушты, из Горок, из Мины неминуемо должны были сейчас же броситься немцы. Капитан великолепно знал это, он крайне спешил. И хорошо: едва он увлек с собой девушек за сквозящую огненными сполохами пушку, как влево на шоссе уже загрохотало. Танк! Один или несколько?

Капитан остановился.

— Ну-с, Хрусталева! — сказал он, прислушиваясь. — Ну, Жендецкая... Теперь — вперед! Все помните? Красницы остаются у вас левее...

— Рынделево вправо... Мы помним! А вы, товарищ капитан?

Капитан Угрюмов на минуту обратил к Марфе свое утомленное, с глубокими морщинами вдоль щек, умное и доброе лицо.

— Я? Ну, что вы, Марфушенька! Не вы же одни у меня... Где, кстати, наша маленькая, Мигай-то? Ступайте, ступайте. Я — потом! К дорогам не суйтесь... Встретите подполковника, скажете: капитан задержался у шоссе... до конца перехода.

Это — последнее, что Марфа запомнила в тот день.

А дальше замелькали невнятно серые утренние луга, низкое матово-красное солнце, похожее на алый стеклянный шар с новогодней елки.

Несжатый овес мочил ей юбку, и юбка тяжелым холодом била по коленям. Проплыла деревня, в которой на гумне торопливо молотили рожь. Где-то в кустах их догнали красноармейцы из комендантского взвода. Спартак Болдырев, прихрамывая, плелся за ними: он стер себе ногу. Валя Васин, цыганенок, был с подполковником впереди. Мелькнула линия железной дороги, прямая как нож; вправо торчал семафор; кто-то сказал: «Лисино!..» И опять — лужки, перелески, мочила, забитые осокой; ольховые заросли, которые больше не увидишь никогда; перекрестки лесных троп, не остающиеся в памяти... И наконец снова такое, чего она не смогла забыть уже никогда в жизни.

Есть речка Черная, приток Ижоры. Есть такая деревня Ладога над этой болотной рекой. В той деревне Ладоге подполковник Федченко сделал дневку, недолгий привал. Они прошли уже двадцать пять километров. До Павловска оставалось совсем немного. Но справа угрожающе грохотало; слева тоже доносилась далекая стрельба; да и сама деревня была охвачена паникой; люди кидали скарб на телеги; одни уезжали, другие с помертвевшими лицами стояли возле изб.

Они только что пришли в эту Ладогу, как внизу за горой зафырчал совершенно неожиданно грузовичок.

Через пять минут все, кто был в Ладоге из полка, уже знали: капитана Угрюмова смертельно ранило на шоссе при попытке перевести через него последних отставших. Капитан Угрюмов умирает...

Он лежал на составленных вместе скамьях в большой избе над самой речкой. Чистые деревенские стены поднимались над ним. Простенькие цветы — фуксии и гераньки — стояли на окнах.

— А вы... вы знаете, Марфуша, что это за цветок? Вон тот, третий? — спросил он вдруг, когда его удобно положили и боль прошла. — У цветка очень смешное старинное название... Его в народе зовут: «Ваня мокрый», — он улыбнулся, чтобы и Марфа улыбнулась тоже. — Откуда я знаю? Я ведь очень мирный человек, Марфуша. Какой я вояка!?. Я — садовод, агроном... Сколько у меня хорошего дела было в нашем мире, а вот... Ну, что ж ты поделаешь!

Осторожно, медленно он положил руку ей на голову.

— Только не плакать, девочка! — с ласковой твердостью выговорили его губы. — Что ж тут такого? Положите-ка и мне руку на лоб, дочка! Вот так... Хорошо! Да, агроном... И — коммунист! А вы любите цветы, Марфуша?

Захлебываясь слезами, Марфа кивнула головой: «Тихон Васильевич! Родной. Только не надо...»

— Я бы хотел... — с усилием переводя дух, говорил капитан Угрюмов, — я хотел бы... чтобы было на земле как можно больше садов... И... Я всю жизнь, знаете, о чем мечтал? Есть такой полевой цветок, лучший по-моему из всех... Плантатэра бифолиа. Знаете? Любка... На сырых лужайках, летом, как свечечки... Вот, всё мечтал вывести ее садовую форму... Думал — будет свободное время, займусь. А тут германская война, потом — гражданская. И не успел... Но и сейчас, — закрою глаза и вижу: белая, благовонная, пахнущая родными лугами, юностью, счастьем...

Этого Марфа не могла вынести. Не могла она смотреть на внезапно заострившийся нос капитана, на его бледные и тонкие пальцы, точно перебиравшие на груди незримые пуговицы. Соскользнув на пол со скамьи, она уткнулась в его шинель:

— Тихон Васильевич! Ой, как же это?.. Зачем... зачем вы там остались?

— Там? — говорит Тихон Угрюмов. — Ну, как же «зачем», что вы? Там же мои люди были... Как же я мог? Член партии... Командир... Что вы! Да и кто его знал, что он даст как раз по этим кустам? Нет, семерых я всё-таки вывел! Вот только Лизочка ваша где и этот раненый?.. Варивода?

Голос его вдруг прерывается, и на какой-то миг он сильно сжимает зубы.

— Нет, это — хорошо, хорошо... Так и нужно было! Так велит партия. А вы вот — живите, дочка, живите, милая. Придет победа, приезжайте сюда летом... Навестите меня. И не горюйте: я свое дело сделал, девочка, как мог... А теперь... теперь пойдите, Хрусталева, позовите мне доктора. Что-то знобит меня. Ничего, ничего, идите!

Марфа Хрусталева, Марфа Хрусталева! Вот как впервые в жизни увидела ты лицом к лицу смерть человека. Хорошую смерть. Хорошего человека. Коммуниста.

Капитана Угрюмова похоронили в Ладоге, около самой часовни. Марфа уже не плакала, но у нее было такое лицо, что подполковник, обняв, сам отвел ее до дома.

Над могилой не давали салюта: противник был слишком близко. Да и время уже уходило.

На маленькой площадочке, в центре деревни, собрались все, кто подошел за это время. Скопилось примерно две тысячи очень усталых, но уже приободрившихся бойцов. Часть людей помылась в речке. Многие уже наварили и поели картошки. Крестьяне сами звали на огороды: «Ешьте, братцы, копайте. Не ему же оставлять!»

Глаза людей повеселели; но вокруг было еще тревожно: связи с нашими частями не было. Надо было, пока не поздно, добираться до Павловска.

Марфа плохо могла судить о совершающемся. Вот Зая — та сразу оправилась, даже голос ее окреп. Это она первая обратила внимание на отсутствие Лизы Мигай. Бойцы видели, как горбатенькая санитарочка всё старалась перевести через шоссе порученных ей раненых, лейтенанта и еще одного. Но они были плохи! Похоже, что так и остались там, по ту сторону дороги. И она вместе с ними. А дальше, — кто же знает?

Выяснилось попутно: когда Угрюмова ранили, его подобрал в кустах начпрод полка интендант Гаврилов. С тремя красноармейцами интендант донес его до Трехгранной на руках, а там, вдруг почувствовав себя уже спасенным, вошел в свою роль снабженца. Где-то и как-то он углядел брошенный грузовичок и, мимо Семрина, вдоль Заломаева гнилого ручья, мимо Лисина, доставил капитана в Ладогу.

Теперь этот грузовичок шел с колонной восемьсот сорок первого полка. Подполковник сел в кабину, интендант Гаврилов поместился в кузове, забрав туда раненых и «женщин». Они тронулись из Ладоги под вечер.

Грузовичок закачался на ухабах. С первого же холма вдали зазеленел Павловский парк. И как бы всё хорошо было, если бы...

«Ой, Тихон Васильевич, миленький, голубчик!..»

Глава XL. НА ПОДСТУПАХ

Вернувшись из Управления государственной безопасности, Андрей Вересов долго ходил взад-вперед по своему опустелому кабинету. Потом он позвонил по телефону в соседний этаж к Гамалеям.

Владимир Петрович был в этот день случайно дома. Он не задержался ни на минуту.

Лодя слышал, как он и папа обсуждали что-то в кабинете; но всё еще не знал, что же именно случилось. Наконец они позвали его к себе.

Папа сидел в своем рабочем кресле у стола. Теперь он был совсем спокоен на вид, но Лодя понимал, что это только так кажется. По папиным глазам было видно, как ему больно, как невыносимо тяжело. Изо всех сил мальчик постарался не расплакаться.

Владимир Петрович, поблескивая очками, поминутно снимая и надевая их, шагал из угла в угол по ковру. Неожиданно он остановился около Лоди и положил руку ему на голову.

— Эх, мальчуган, мальчуган! — сказал он хмуро, но очень сердечно, осторожно перебирая пальцами стриженые Лодины волосы. — Не знаю, как другие, но уж я-то понимаю тебя... Ох, как понимаю! Сам испытал! Что поделать, брат? Крепись! Всё кончится хорошо, всё пройдет, будь уверен!.. Но когда же, Андрей Андреевич, когда же, наконец, перестанет эта погань мучать, калечить, отравлять наших детей? Когда? Вот что, Лодя... Сядь-ка ты вот тут, на диване. Соберись с силами и выслушай спокойно, что мы тебе расскажем.

Мальчик тихонько присел на краешек дивана. И они ему рассказали всё.

Он выслушал их без единого слова, только вздыхая время от времени.

Удивился он тому, что открылось? Нет, не очень... Ужаснулся? Да, конечно. Большими глазами, ни на минуту не отрываясь, он смотрел на отца. Голос Андрея Андреевича нет-нет, да и прерывался. «Папа! Папочка... Ну, не надо, не надо так... милый!»

Дядя Володя Гамалей сидел у них тогда еще долго и вспоминал свое детство. Он рассказал, как во дни наступления Юденича, в такое же почти тревожное, тяжелое время, как сейчас, он, тоже тринадцатилетний мальчик, внезапно узнал, что его один родственник — был такой Николай Трейфельд — белогвардеец, изменник, белый шпион.

Да, должно быть, нелегко было тогда дяде Володе: его папу казнили еще при царе страшной казнью — повесили. Мамы у него не было, и он думал, что она умерла. Правда, он очень любил своего дедушку, но... И всё-таки его мама нашлась, и постепенно всё наладилось. Юденича прогнали. Его разгромили совсем, окончательно!

— Иначе и не могло быть, мальчик, — сказал Владимир Гамалей. — А как ты думаешь? Ведь и Юденич, и белые, и фашисты — это мрак, неправда, зло. Побеждает же в конце концов всегда свет, побеждает правда. Это — закон мира, имей в виду! Иной раз бывает очень трудно отстоять правду... Нет! В конце концов правое дело всегда возьмет верх. И сейчас так будет! Помнишь, что товарищ Молотов в первый день войны сказал? Погоди; мы с тобой еще увидим победу, брат Лодя! Ведь так?

Он попрощался и ушел. Тогда Лодя шаг за шагом подобрался к отцу, сел к нему на колени, прижался крепко-накрепко. Они долго молча сидели в сумерках вдвоем.

— Вот что, сын! — проговорил, наконец, Андрей Вересов, откидывая рукой Лодино лицо и смотря ему прямо в глаза. — Ты за меня не горюй. Это всё пройдет... Мы же с тобой — мужчины, да? И советские люди! Ты постарайся не думать... о ней. Я-то, я должен думать еще; я должен рассчитаться с ней... За всё... И за тебя. А ты... Забудешь ты о ней, Лодя? Сможешь забыть?

Лодя молча кивнул головой. Разве он знал, — сможет он или не сможет? Он очень хотел бы забыть, очень!

Потом они обошли все комнаты и сняли со стен Микины портреты, фотографии, карточки: «Маринку из детдома» и «Мику — Сольвейг» — всех!

Потом пришлось сесть и подробно, шаг за шагом обсудить совсем другое: как теперь быть с Лодей? Впервые в жизни Лодя сидел и думал: как быть им с папой? Думал по-взрослому, как большой. Может быть, это и почетно, но совсем не легко!

Выходило так. Девятнадцатого сентября капитан Вересов должен возвращаться на свой бронепоезд. Казалось бы, проще всего ему захватить и сына с собой: теперь почти в каждой части были подобранные на пути дети — воспитанники.

Однако и это стало далеко не таким уж простым.

Бронепоезд «Волна Балтики» стоял сейчас, правда, совсем недалеко, в какой-нибудь полусотне километров от Ленинграда. Но добраться до того маленького клочка советской земли, на котором он нес свою службу, можно было только по заливу, пароходом. Этот путь был опасен и труден.

Немцы отрезали Лукоморский «пятачок» от города. В Петергофе, в Стрельне стояли их орудия. Залив весь был под угрозой обстрела. Взять с собой мальчика? Как на это решиться!

Нужно было искать другой выход.

У Андрея Андреевича имелся старый хороший друг, летчик морской авиации. Теперь он водил через блокадное кольцо транспортные тяжелые машины в тыл флота. Его фамилия была — Новиков, майор Новиков.

Папа позвонил этому Новикову. Они договорились очень быстро. Ну, конечно, при первой же возможности, как только будет место, майор пришлет за мальчиком, а может быть, даже и сам заедет за ним. Лодю посадят на «дуглас»; утром они вылетят, а к вечеру уже в Молотове! Какие могут быть разговоры? Не взрослый человек, парнишка... Когда? Ну... через несколько дней...

На следующий день они подготовили всё. Дали телеграмму тете Клаве, собрали самые необходимые Лодины вещички, уложили их в крошечный чемоданчик. Хотелось взять несколько книг — альманах «Глобус», «Белеет парус» Катаева, но Лодя и сам понимал, что это невозможно.

Теперь Лодины сборы должны были быть совсем недолгими: телефонный звонок, — и сразу чемоданчик подмышку — марш! А на тот случай, если что-нибудь задержит Новикова, если полет отложится, Лодя был хорошо обеспечен: в кладовушке и шкапу на кухне обнаружились целые склады продуктов: крупа, мука, сушеные овощи, несколько банок сгущенного молока.

Очевидно, это всё заранее запасла Мика. Зачем она это сделала? Откуда она могла узнать, что случится? Кто ее предупредил? Папе, видно, было очень неприятно, когда он увидел эти запасы. Но теперь они действительно пригодились...

Было обдумано и другое запасное решение. Если с полетом почему-либо не выйдет, папа в скором времени должен был прислать в город кого-либо из людей с бронепоезда; всего вернее, сержанта Токаря. Тогда сержант заберет Лодю к ним в Лукоморье.

Словом, планы были обдуманы во всех подробностях; еще семнадцатого числа они казались очень разумными, вполне осуществимыми. А восемнадцатого сентября всё рухнуло. Потому что — война!

В тот день вечером Андрей Вересов вернулся в городок из управления тыла флота озабоченный и хмурый, как никогда.

В воротах он столкнулся с Василием Кокушкиным, вахтером Пионерской морской станции, старым матросом.

Дядя Вася имел совсем необычный вид в эту минуту, и как ни беспокойно было на душе у капитана Вересова, он улыбнулся в некотором недоумении.

Высокий старик подходил к городку переобремененный до крайности. За спиной у него, как у кота в сапогах, висел древнего вида, но хорошо содержимый дробовичок; под обоими локтями виднелись по две или по три больших кочана капусты, а через плечо болталась сумка-«авоська», из петель которой торчали серые уши кролика и оранжево-красные, перепончатые лапы довольно крупной утки.

— Товарищ Кокушкин! — изумился Вересов. — Что это? Вы в какого-то Немврода превратились, в бога охоты! Откуда вы? И капуста?

— Так точно, в Неурода, товарищ капитан! — глухим басом бодро ответил дядя Вася и опустил кочаны на каменный фундамент ограды. — На бункеровку ходил, товарищ командир!

— Вижу! Откуда такая благодать?

— Печальная картина, товарищ командир! .. Овощей на огородах осталось брошенных — на полную кают-компанию и в дальний рейс. Подбирай — не хочу; были бы ноги здоровые. Теперь опять — эти, питающие, — он потянул кролика за ухо, — откуда ни возьмись явились; безобразие, сколько их! Полагаю, забыты при спешной эвакуации и размножаются. Пять силочков на ночь поставишь, — пять трусов к утру налицо. И — прошу прощения, товарищ капитан! — качество подходящее, порода «фландр»! А утки — это уж каждую осень; это дело знакомое. И вот как сходишь за аэродром да к берегу — кило три дичи, и — овощь... Тяжелое положение, товарищ командир! Надо было бы народ на это дело направить, а некого.

Вересов покачивал головой.

— Вот, действительно... И часто вы такие вылазки совершаете?

— Так что — каждый день, после восьмой склянки!

— Друг мой! Куда же вы такую кучу провианта девать будете?

Лицо Василия Спиридоновича Кокушкина вдруг переменило выражение, стало совсем серьезным, почти строгим.

— А как, товарищ капитан, — спросил он, минуту помолчав, — а как вы располагаете? Этот (он указал пальцем куда-то к югу). — Этот... Что он — шутки шутить с нами пришел? Я, товарищ капитан Вересов, про девятнадцатый год в Питере хорошо знаю: сладость здесь небольшая была, хотя героизм имелся — выше некуда. Умирал народ с голода. Мне-то да вам — много ли надо! Мы на казенный паек проживем: люди взрослые, в годах! На меня ребята страх нагоняют, вот кто. Вот возьмите, у дворничихи нашей у Немазанниковой, сколько их? Чем они сыты будут? Одним словом, ходи, Кокушкин, на старости лет, ставь силки, соли в кадке трусов, квась капусту, заготовляй запас: пригодится! Я так располагаю, товарищ капитан: человек каждое дело вперед предусматривать должен.

Они расстались. Андрей Вересов вошел во двор и вдруг болезненно сморщился: «Предусматривать!» Он тоже думал, что всё предусмотрел, а...

Он вытащил из кармана командирское удостоверение, вынул из него и развернул небольшую, рыжего цвета бумажку и некоторе время, как бы не умея читать, смотрел на нее.

«Командировочное предписание Капитану Вересову А. А.

С получением сего предлагаю Вам отправиться в г. Севастополь в распоряжение штаба Ч. Ф.

Срок командировки с 19 сентября 1941 г. бессрочно.

Об отбытии донести».

Новое назначение свалилось ему сегодня, как снег на голову. Удивляться нечему — флот, война. Очевидно, там, на том конце страны, он нужен. Но что же делать? Взять Лодю с собой? Как это осуществить? Рассчитывать на два места в самолете не приходится. Люди пробираются Ладогой, на «подручных плавсредствах». Сам-то как-нибудь, но ребенок? .. Нет, и думать об этом нечего!

Он еще раз позвонил своим друзьям из воздушного флота: «Умоляю, перешлите мальчишку в тыл на «Дугласе»! Ему очень горячо обещали сделать это при первой возможности. Но когда она настанет?

Андрей Вересов в тот день ничего не сказал Лоде о командировке; решил хоть сутки еще не тревожить его. И когда мальчик вечером опять пристал к нему со своим давним вопросом — можно ли ему теперь как-нибудь поступить в пионеры, рассеянно, думая о другом, ответил ему:

— Ну, какие же тут теперь пионерские отряды, сынок? Где ты их разыщешь? Я думаю, они давно эвакуировались со школами. Вот переберешься к тете Клаве или ко мне — ну, там, конечно, обязательно...

Лодя немного успокоился.


Потом уже, в Ленинграде, вспоминая Павловское окончание своего лесного рейда, подполковник Федченко болезненно морщился и кряхтел; формально он ни в чем не мог себя упрекнуть; но что значит «формально»!?

Всё дело было в том, что и его отряд, да и сам он первый совершенно неправильно позволили себе поверить, будто все их мытарства кончатся в Павловске.

Они заранее невольно вообразили себе этот Павловск землей обетованной, местом, где все беды и опасности останутся уже позади. Это было естественной, но большой оплошностью усталых людей.

Прибыв в Павловский парк со стороны Сампсоновки на закате, часам к шести вечера, они все сразу же несколько распустились. «Рассупонились», как сказал потом Голубев. Измученные люди медленно прошли мимо Розового павильона, мимо мавзолея Петра Первого.

Аполлон Бельведерский, как всегда спокойный, стоял посредине хоровода муз на площадке Солнечных часов; зеленоватая бронза благородно темнела на желтой листве. Гениально распланированные купы деревьев красовались над тихой Славянкой, как во времена Василия Андреевича Жуковского. Расплываясь в улыбках, бойцы и командиры любовались всем этим. Мало нужно человеку, чтоб успокоиться! «Дом!»

А любоваться в тот миг надо было поменьше. Надо было слушать.

Частый треск ружейного и пулеметного огня доносился и сюда с запада. Там, как раз в это время, противник, поддерживаемый двумя сотнями самолетов, прошел сквозь Пушкинский парк и ворвался в центр тихого городка. Там сильно поредевшие части двух наших стрелковых дивизий медленно отходили на северо-восточную окраину Пушкина. Соседняя часть откатилась к поселку Тярлево и дальше, до кооперативных ларьков деревни Липницы, до мостовых Лангелова. Та часть, которая совсем недавно двигалась еще на выручку Дуловской группы на юг, вдруг в свою очередь попала в мешок; она с боем пробивалась теперь через Пушкин, выходя своими батальонами на линию нашего фронта. Всюду кипел переменчивый и горячий арьергардный бой.

И в это-то время люди подполковника Федченко, истомленные до предела, загипнотизированные словом «Павловск», дойдя до песчаных дорожек, что разбегаются во все стороны от места, носящего мирное название «Белая Береза», один за другим валились на траву и засыпали сном праведников. Это было очень опасно. Это было преждевременно!

Правда, если говорить о больших бедах, то ничего страшного не случилось.

Сам командир полка не упал от усталости, не заснул, не потерял инициативы. Расположив своих у «Белой Березы», он выставил достаточно сильное охранение с юга и с запада и лишь после этого прошел с Голубевым на северо-восток Павловска в штаб отдельного саперного батальона, всё еще стоявшего тут. Отсюда он связался кое-как с командованием, доложил ему о своем прибытии и получил приказ, как только бойцы придут в себя, вести их через Шушары — Рыбацкое на правый берег Невы — для переформирования.

Всё сразу стало на место. Очевидно, они-таки действительно «дошли». Его даже спросили, есть ли у его людей при себе продовольственные аттестаты.

Аттестатов, конечно, не было никаких, но самый этот прозаический вопрос показал; да, вот мы, наконец, и дома, у себя!

Уже под утро, обогревшись и поев у саперов, он вернулся к «Белой Березе». Тут всё было как будто в порядке, хотя его охранение и перестреливалось ночью с разведкой противника.

Быстро подняв людей, подполковник Федченко провел их знакомыми парковыми дорогами правее Новой Веси и, не заглядывая в Шушары, двинулся к Рыбацкому и Обухову.

Именно здесь среди пригородных полей, где по сторонам шоссе виднелись уже жестяные щиты реклам — «Лучшие сосиски только в магазинах Ленгастронома!», «Держите свободные деньги в сберкассе!» — Федченко приказал ординарцу разыскать среди бойцов Марфушу и Заю. Через несколько минут смущенный Голубев, растерянно подойдя к нему, доложил: «Девушек найти не удалось! Их с ночи не было».

— Нехорошо как вышло, товарищ подполковник! Вот ведь что получилось. Мальчуган-то их, черненький, Васин фамилия... Был вчера назначен в секрет. Ну, ночью стрельба. Разведка ихняя наскочила. Ну, и убило парнишку. Остался там лежать, за прудиком, на Садовой какой-то улице. А барышни наши, как узнали, — никого не спросясь, в парк. За ним. А может быть, он раненый?.. И вот — не вернулись! Нету их...

Сердце подполковника сжало холодом, Да... что же это такое! Вчера — Угрюмов, сегодня... Несколько недель около него жили, двигались, верили ему пятеро ребят, и среди них эта смешная, некрасивая, милая девчурка, Марфа Хрусталева.

За эти недели он думал о многом, болел душой за многое, за большое. Но где-то в нем таилось и очень простое, очень нехитрое желание: довести эту Марфутку и остальных до дома, сдать их на руки заботливым людям, отмыть, причесать, накормить и отправить к мамам. Да, к мамам! Чтобы учили свою алгебру! Чтобы забыли о Вырице, о землянках в лесу! И вдруг вот — не довел!

Однако терять время на печальные размышления было нельзя. Две тысячи человек, только что вырвавшиеся из хищных лап, веря ему, шли за ним между пригородных огородов и дорожных канав, по ленинградским полям. Впереди направо уже близко поднимались над Невой огромные опоры Волховской и Свирской электролиний.

Виднелась мельница имени Ленина — серый прямоугольный небоскреб. Левее белел Дом Советов.

Оборачиваясь назад, Федченко видел затянутую дымом возвышенность Пушкина, зелень Павловского парка. Там горело, грохотало, туманилось. И вправо, к Колпину, тоже дымились пожары, и влево, у Пулкова, шел бой. Враг как бы охватывал их огромными клешнями, с обеих сторон, не желая выпускать ускользающую добычу. Надо было торопиться!

И всё же Федченко, шагая, глядел и глядел назад, на юг. Южный горизонт, отступая, туманился, уходил в неясную даль; и там, где сейчас кипел бой, в этой мгле, в этом тумане осталось несколько ребят, а среди них — смешное, доброе, наивное существо. Человечек. Девочка. Зачем они остались там?! Что сулит им завтрашний день? Будет ли у них это «завтра»? Эх, Марфа, Марфа!..

Глава ХLI. В ПАВЛОВСКЕ

Генерал Дона давно уже обещал Варту экскурсию в «русский Версаль». Теперь наступило, наконец, время для ее осуществления: «Всё идет как по расписанию, Вилли, дорогой!»

Рано поутру восемнадцатого числа машина командира тридцатой авиадесантной, эскортируемая четырьмя хорошо вооруженными мотоциклистами, прошла через парк и появилась на улицах Пушкина. Город был взят дивизией старика Рэммеле буквально только что. Бои еще вспыхивали то там, то сям. Какие-то красные части вдруг, сваливаясь как снег на голову, с яростью и упорством пробивались на север сквозь цепи немецких плетей. Поездка представлялась небезопасной. «Но разве мы с тобой не солдаты, Вильгельм?»


Когда граф Дона выехал на своей машине из Дудергофа, Марфа Хрусталева спала еще, как сурок, на крылечке одноэтажного дома у «Белой Березы».

Она проснулась потому, что Спартак Болдырев растолкал и ее и Зайку. Всхлипывая и задыхаясь, он рассказал: час назад там, у пруда за парком, погиб в ночной перестрелке Валя Васин.

В первые несколько минут Марфушка поняла только одно: «Вали больше нет!.. Мария Михайловна — два месяца назад; Тихон Васильевич — вчера; теперь — Валя... Валя Васин убит!» Но тотчас затем вспыхнула и еще одна мысль: «А фотографии? А знамя?»

Под красноармейской гимнастеркой у Вали была привязана к телу завернутая в желтую компрессную клеенку небольшая пачка — часть драгоценных фотографий: Сергей Миронович Киров среди ребят; а вокруг пояса обмотано знамя пионерской дружины. Допустить, чтобы они попали в фашистские лапы, было совершенно немыслимо.

Бойцы и командиры, прижатые к земле непреодолимой свинцовой усталостью и сознанием: «Мы — дома!», спали как мертвые. Да и что бы они могли посоветовать тут? Тихон Васильевич Угрюмов лежал на кладбище в деревне Ладога. Подполковник Федченко и Голубев куда-то ушли.

Марфа настаивала на том, что она пойдет одна, совсем одна. Пойдет, найдет тело Валечки, снимет с него знамя и пакетик с фотографиями...

Однако было ясно, что без Спартака ей не разыскать в темноте неведомый прудик на Садовой улице. А как только выяснилось, что необходимо идти вдвоем, Зая Жендецкая наотрез отказалась оставаться.

Тогда, никого не разбудив, сообщив о своем намерении только ближнему часовому, они все трое пошли по ближайшей аллее, между глухо шепчущихся столетних деревьев.

Эта аллея, показавшаяся Марфе в ту ночь зловещей, таинственно жуткой, тянется по Павловску до Ям-Ижорской просеки. Она и сейчас носит гордое название «Белосултанной».

Валя Васин лежал около большой липы на самом берегу пруда, там, где Восьмая парадная сходится с Садовой. Лицо его было желто-бледно, глаза прикрыты. Казалось, он идет куда-то против сильного встречного ветра. Пуля пробила Валино сердце, но крови на земле почти не было.

Расстегнув гимнастерку, они с трудом сняли с убитого друга и знамя и небольшой плоский пакетик. Марфа положила фотографии в свой карман. Спартак спрятал знамя на груди под гимнастеркой.

Теперь нужно было похоронить Валю. Нельзя его так оставить. Но чем вырыть могилу?

Около часа, если не больше, они пытались копать жесткую землю железными палками от разбитой ограды. Безнадежно!

Тогда Спартаку пришла в голову одна более исполнимая мысль. Проволокой, валявшейся тут же, они крепко привязали тело убитого к чугунному столбику ограды, лежавшему на дорожной бровке. С великим трудом дотащили они Валю и этот тяжелый груз до далеко выдавшихся в пруд деревянных мостков.

Холодная в тумане вода плеснула громко, но тотчас же испуганно затихла. Волны чмокнули под мостками. Валя Васин ушел из мира навсегда.

Спартак долго, мучительно моргал глазами. Плакать, как плакали девчонки, он не хотел, а сказать хоть что-нибудь не выходило. Кроме того, надо было идти назад. Вокруг стояла полная тишина, но она могла быть обманчива.

Нигде не было видно ни одной живой души. Ближние дачи хмурились, темные и безмолвные. Пустая Садовая тянулась вправо и влево так, точно это был не Павловск с его дворцами и парками, лыжными станциями и мызами, где пьют молоко экскурсанты, а какой-то мертвый город Хара-Хото... Это пустота и молчание входили и в ребят непреодолимой утренней дрожью.

Они торопливо прошли по первой подвернувшейся тропе до Белосултанной и замерли за кустами у перекрестка. По Белосултанной шли люди, слышался громкий говор. Немецкая речь: «Халло! Руди! Вохин дох йетцт?»[42]

После секундного оцепенения они метнулись назад, вглубь парка. Если бы они рискнули обогнать немецкий взвод, держась вплотную рядом с ним, они, возможно, еще смогли бы прорваться к своей «Белой Березе». Но они в испуге взяли гораздо правее, к востоку, заплутались среди парковых прудов и вышли к дворцу, к тому месту, которое в путеводителях зовется «Под дубками».

Тут их внезапно со всех сторон охватил грохот неожиданно вспыхнувшего боя. Затрещали где-то пулеметы, послышались резкие взрывы ручных гранат. Они забились в подвал первого же пустого дома по левой руке; сидели долго, не зная что предпринять.

Потом Спартак решил, что совершенно необходимо кому-нибудь выйти наружу, на разведку. Он вышел сам — и не вернулся!

Оставаться в подвале двум девчонкам стало совершенно бессмысленным, тем более, что шум боя стал стихать. До каких же пор сидеть? Чего дожидаться?

Позже Марфушка Хрусталева не могла вспомнить как следует, где они тогда блуждали, куда прятались, что делали.

Вскоре по стрельбе и взрывам им стало ясно, что они опять находятся в немецком тылу. Марфу это теперь не слишком испугало; это ведь было не в первый раз! Да и какой, подумаешь, тыл: километр или два от своих! Хуже, конечно, было одиночество. И еще этот Спартак пропал! ..

Если бы Марфа была одна, совсем одна, она, может быть, придумала, выпуталась бы как-нибудь из этого положения. Она теперь стала опытной, умной.

Но с ней рядом была Зайка.

Зайка то шикала на Марфу при каждом ее движении, то вдруг начинала уверять, что всего разумнее ничего не бояться, а прямо выйти и идти... Куда? Как? Вот этого она не знала.

Сначала Марфушка старалась успокоить, приободрить подругу. Зайка шипела на нее, потом плакала, обнимала: просила не бранить ее, простить ее... И снова вдруг принималась топать ногами, называть Марфу тряпкой, трусихой, требовать чуда, немедленного спасения, маминой комнаты, тепла...

Было уже довольно поздно, когда произошло и вовсе нехорошее. Зая Жендецкая вдруг ахнула: «Сумасшедшие! Дуры! А документы-то?»

С необыкновенной поспешностью она достала откуда-то из-под кофточки маленький бумажник с документами, выхватила все свои бумаги — ученический билет, книжку Осоавиахима — всё, и не успела Марфа опомниться, швырнула это далеко в траву, за окном дома, в котором они тогда сидели. Марфа ахнула...

— Да ты что? — изумилась в свою очередь Зая. — Ты хочешь из-за клочка бумажки погибнуть? Ты? Подумаешь, нашлась какая безупречная комсомолка!

— Зая! — едва выговорила Марфа так, точно в горле у нее колом встал проглоченный целиком кусок. — Зая!

— Что «Зая»? Как будто сама лучше меня! Ты что, посещала собрания? Была активисткой? Да какая ты комсомолка, точно я тебя не знаю? Комсомолка! С политзанятий удирала... Да ты знаешь, какая на тебя характеристика была, Витька Шелестов подписывал?

— Зая, перестань! Перестань сейчас же! — внезапно краснея, как маков цвет, почти крикнула Марфушка.

Потом, видимо, сделав очень большое усилие, она овладела собой:

— Зая! Не надо! Ну... не надо! Потом тебе самой нехорошо будет. Тебе же! Пройдет всё это, и... Ну, да; я знаю, плохая комсомолка была... я! И недостойна! Это правда. Но я... У меня нет с собой билета, Зая. Правда! И паспорта нет. Я всё сдала Марии Михайловне, чтобы не потерять; она спрятала в несгораемый. Только, если бы он даже был, я всё равно бы...

— Ты сошла с ума! — пробормотала Зая, сразу успокаиваясь. — Ведь ты и себя и меня могла бы погубить.

— Заинька, — умоляюще щурясь, потихоньку перекладывая свой билет из внешнего кармана во внутренний, перебила ее Марфуша. — Зая, только не надо хоть сейчас! Потом об этом поговорим. Давай уйдем отсюда; тут нехорошо. Мне что-то жутко вдруг стало.

Озираясь, они вышли, прошли по длинной мертвой улице, хотели свернуть уже в парк и вдруг...

Нет, никогда, никогда не могла она потом припомнить в точности, как это произошло. И лучше!

Она опомнилась, когда ее, делая больно, очень больно, с хохотом и улюлюканьем тащили вдоль железной дороги немецкие солдаты. Куда тащили, зачем?

Тот, который волочил впереди Зайку, был высок и рыж; он громко, не по-человечески, хохотал; золотые зубы блестели на его мясно-красном лице. Чем сильнее Зайка вырывалась, кричала, просила о чем-то по-немецки, тем неистовее и страшнее становилось его лошадиное ржание.

Они почти бежали вперед, и Марфа не могла ни просить ничего, ни сопротивляться. Просить? Кого? Эти страшные клещи, сжимавшие ее руки?!

Марфа не шла; ее несли вперед в странном обмороке, в припадке, про который нельзя даже сказать «без сознания». Она видела вокруг себя кое-что, какие-то куски мира: разодранную зеленую гимнастерку Зайки, горящий штабель дров между рельсами, тучку, которая вдруг набежала на солнце, желтую сторожку у переезда, к которому их вели...

Страшная боль разламывала ей голову: ударом приклада немец оглушил ее; если бы не это, она бы убежала в кусты. Солдаты, хохоча, что-то спрашивали у нее, но она почти не понимала их слов... Она ничего еще не понимала: голова, голова! Солнце спряталось, хлынул короткий, но сильный дождик! Она вся промокла. «Куда? Где Зая? Ой, голова моя!»

И вдруг всё кончилось. Солдаты окаменели. Ее отпустили. Что случилось? Почему?

Она не сразу разобралась в окружавшем. Ее локти были теперь свободны. Никто ее не держал. В кучке немецких рядовых она стояла у железнодорожного переезда, вся мокрая от только что прошедшего дождя. От вымокших людей, рядом с ней, остро пахло грязным мокрым бельем и потом. Справа, совсем близко, была желтая будка. А прямо перед ними, за шлагбаумом, стоял большой, окрашенный в защитный цвет, разрисованный узорами камуфляжа автомобиль, и немец-шофер, положив руки на баранку руля, смотрел на девушку с холодным любопытством.

Удивившись своей неожиданной свободе, Марфа покосилась на того, кто ее только что тащил, и вздрогнула. Здоровенный молодой солдат стоял рядом с ней, оцепенев до дрожи в коленях. Грудь его была выкачена колесом, глаза выпучены. Всё сильней багровея, смотрел он прямо перед собой, и откинутая голова его вздрагивала от напряжения.

Ничего не понимая, Марфа повела глазами вслед за ним. Тотчас же и она застыла — от неожиданности.

Высокий пожилой офицер, откинувшись, сидел там, в машине. На его длинном худом лице поблескивали прямоугольные стекла пенсне. Галун покрывал козырек и тулью блинообразной большой фуражки. Тонкие губы были сжаты презрительно и надменно. Длинный палец с узким платиновым перстнем лежал на бортике кузова.

— Нун, гефрайте! — услышала, наконец, Марфа спокойный голос и, к недоумению, почти к ужасу своему, вдруг сообразила, что понимает всё, что говорит этот фашист: — Ну, ефрейтор? Что же это значит? Разве ваша часть уже вышла из боя и получила право на развлечения? В скольких километрах ты от фронта, с-с-винья?

Не торопясь, он повернул сухую голову, и Марфа, как загипнотизированная, повернувшись за ним, увидела других сидящих, вторую машину, мотоциклы.

— Лейтенант Вентцлов! — произнес человек в пенсне. — Выясните это дело. Часть? Кто командир? Фамилии солдат? Доложите мне вечером.

Всё также неспешно он снова обернулся к девушкам и несколько долгих секунд, не говоря ни слова, вглядывался в всклокоченные волосы, в красные щеки, в разодранную на плече гимнастерку Марфы со странным вниманием.

— Герр Трейфельд, переведите... — сказал, наконец, он. — Как ее зовут? Что? Марта? Komm doch naher, Kaninchen![43] Может быть, ты понимаешь по-немецки?

Пока этот генерал говорил, целый вихрь неясных мыслей, целый смерч их пронесся через Марфину бедную, разламываемую дикой болью голову. Она чуть было не крикнула вслух: «Я не канинхен, нет, я не хочу!.. И не надо вам знать, что я понимаю по-немецки! И не боюсь я вас...»

Она не сразу уразумела, что именно спрашивает этот страшный и ненавистный человек. Но услужливые солдатские руки уже обшаривали ее карманы и извлекли Марфин комсомольский билет. Трейфельд перечитал его и что-то тихо сказал генералу...

— Приветствую вас, фройлайн Марта, — насмешливо, но всё же приветливо произнес этот странный немец. — Будем знакомы, фройлайн! Если вы будете себя хорошо вести, вам нечего бояться нас... Генерал-лейтенант граф Дона-Шлодиен к вашим услугам!..

Он не договорил. Если бы он целыми днями придумывал, чем поразить еще страшнее и глубже, чем оглушить еще сильнее маленькую русскую, он не измыслил бы ничего удачнее, чем назвать свою фамилию.

«Дона-Шлодиен? Как? Он?..» — успела еще подумать Марфа, видя его голову и далеко за ним на стене вокзала черные русские буквы «Павловск II».

И вдруг эти буквы, странно качаясь, закружились, побежали, как в кино, и рухнули куда-то в непроглядную тьму.

Она ничего не слыхала уже больше. Всё кончилось для нее в этот миг. Марфа потеряла сознание.

Глава XLII. ОТЛЁТ

Теперь Лодя точно знал: папа не возвращается к себе на «Волну Балтики», папа улетает далеко, туда — на юг. Он будет служить там в Черноморском флоте. И ничего не поделаешь: война!

Огромное пустое поле лежало между низеньких березовых и осиновых перелесков. Длинная, гладко накатанная дорога тянулась вдоль него.

Сначала Лодя напрасно искал глазами ангары с самолетами. Потом он увидел: могучие машины, похожие не на птиц, а скорее на дельфинов или на акул с неестественно разросшимися плавниками, стояли длинными рядами на опушке в кустах. Кряжистые корпуса были тщательно убраны ветками деревьев, чтобы сверху нельзя было разглядеть их в лесу. И тут же, чуть поодаль, также обвязанные ветвями, похожие на уродливые наклонные древесные пни, смотрели в небо зенитные пушки.

Машина подвезла их довольно близко к одному из самолетов. Дверца на его фюзеляже была открыта: в него грузили фанерные ящики. Голубое брюхо воздушной махины висело в воздухе куда выше Лодиной головы; лопасти тройных винтов походили на длинные узкие ланцеты. Никогда Лодя не воображал, что колеса самолета бывают такой подавляющей величины и тяжести!

Сразу же выяснилось, что отлет задерживается. Папа и дядя Вова пошли на командный пункт выяснять, в чем дело. Лодя сел на папин чемодан недалеко от машины и замер. Несколько совсем маленьких мальчиков и девочек тоже смирнехонько сидели под крылом самолета на вещах — летучие ребята! Подъехала цистерна с бензином, закинула шланг в баки.

Острая, щемящая сердце тоска обуяла внезапно Лодю. Он совсем наклонил голову в колени и долго рисовал что-то между травинками пальцем по рыхлому песку.

Когда капитан Вересов и Владимир Петрович вернулись, мальчик, сделав отчаянное усилие, выпрямился. Он даже улыбнулся отцу. «Вот видишь: «Дуглас», — сказал, обрадовавшись этой улыбке, Вересов. — И ты скоро на таком же полетишь к тете Клаве...»

Лодя не ответил. Не очень-то верил он в этот полет! Он не боялся остаться; но — выразить нельзя — до чего одиноко и пусто делалось вокруг него в этом огромном, непонятном и тревожном мире.

Инженер Гамалей, наверное, понял состояние мальчика. Положив руку на голову Лоди, он ласково и поощрительно говорил:

— Бодрись, бодрись, старик! Не так страшен чорт! Устроимся... Не надолго!

Сквозь свои добродушные «дальнозоркие» очки он то и дело пристально взглядывал на Лодю. Может быть, за туманом времени он видел, где-то там, далеко, отделенного двадцатью годами, другого мальчика, таких же лет, темной осенней ночью в смертельной тоске искавшего в коридоре ручку двери дедовской спальни... Но у того хоть дед рядом был!

На вокзале, в поезде, расставанье не так безнадежно. Там всё идет по давным-давно заведенному обычаю: прижатый к стеклу нос, звонки, гудок, тщетные попытки написать что-то на оконном квадрате шиворот-навыворот, шипение пара, полевой ветер, врывающийся в город через ярко освещенный дебаркадер. А тут?..

Дверь захлопнулась, винт завертелся... В какую-нибудь минуту огромная машина стала маленьким силуэтом, катящимся прочь от них по аэродромному песку.

Еще ветер пропеллеров расчесывал и клонил головки лопухов у ног Лоди; еще сам он как вцепился, так и не мог отпустить руку дяди Вовы, а «дуглас» уже вытянул на миг крылья над лесом, слегка накренился, ложась на курс, стал совсем маленькой черточкой в сером небе и исчез, точно его и не было.

Еще через несколько секунд умолк далекий гул. Ни папы, ничего... Большое пустое поле, холодное небо осени за ним, и тринадцатилетний мальчишка, в недоумении уставившийся на две глубокие борозды, прорезанные в песке колесами самолета.

Владимир Петрович Гамалей не мог смотреть в глаза Лоде.

«Проклятая баба! — зло думал он. — Чорта с два ее «убило». Ну, попадись она мне где-нибудь на дороге!»

Отпустить Лодю сейчас же домой показалось ему совершенно немыслимым. Машина довезла их обоих до дядиного Вовиного МОИПа, и здесь, в кирпичном домике над запруженной и разлившейся маленькой речкой, на тугом, как спина бегемота, кожаном диване в комнате у чертежника Соломиной — матери Кима — Лодя провел свою первую одинокую блокадную ночь.

Он долго не мог заснуть. Стоило ему закрыть глаза, — и перед ним вставало, как обрезанное, пустое поле, зубчатая кайма леса насупротив, и над ней, в холодном воздухе, темная черточка... «Папа... Папа! Не улетал бы ты!»

Утром, немного успокоившись, Лодя самостоятельно сел на автобус МОИПа, доехал до города и к полдню добрался домой на Каменный.

Странно ему было теперь, очень странно.

Папа сделал, что мог. Майор Новиков обещал позвонить о Лоде через домовую контору, как только у него что-либо выяснится. На бронепоезд капитану Белобородову было отправлено длинное подробное письмо: папа не допускал мысли, чтобы такой человек, как Белобородов, мог отказать ему в этой просьбе, мог не взять временно мальчика к себе, если понадобится.

Пока же, на то время, что Лодя должен был, сидя в Вересовской квартире, ждать звонков или прибытия посланных, верховная власть над ним была вручена папой тете Марусе Фофановой, матери Ланэ. Ей были переданы все права на обнаруженные в квартире запасы продуктов. Покачав головой, вздохнув, она взялась вести Лодино немудреное хозяйство.

Приехав к себе, мальчик, прежде чем зайти к Фофановой в домовую контору, решил всё же подняться домой. Неприятно ему было входить в совсем-совсем опустевший дом свой, но он, нахмурив лоб, принудил себя подняться по лестнице. И тут ему выпало на долю еще одно большое недоумение.

В былые дни нельзя было простоять на лестнице минуты, чтобы где-то не хлопнула дверь, кто-то кого-либо не окликнул, не задребезжал звонок, не послышался топот детских ног или шаги взрослых. Теперь лестница молчала, казалась необыкновенно строгой и пустой. Только осеннее солнце спокойно вливалось в давно немытые стекла окон, рисуя на ступеньках крестообразные тени от полосок бумаги, наклеенных по ним.

Обитая клеенкой дверь лоснилась черным. Синий почтовый ящик попрежнему висел на ней. И вот, в круглых дырочках его дверцы Лодя снова, как и в тот раз, разглядел что-то белое.

Нет, сегодня он не кинулся к ящику в волнении. Ждать писем ему было не от кого и неоткуда. Только по аккуратности своей он открыл дверку, вынул маленький белый конвертик... и вздрогнул.

На конверте карандашом, разгонисто, видимо второпях, было написано: «А. Вересову». Он узнал почерк. Почерк был ее. Мамы Мики!..

Лодины руки тряслись, пока он рвал бумагу, пока разворачивал листок. «Она» была жива? «Она» писала папе? Что это могло значить? Зачем?

«Андрей! — стояло в письме. — Я не стану ни оправдываться, ни объяснять тебе что-нибудь. Да я и не могу ничего объяснить. Не сомневаюсь, что еще до получения этого письма ты сделаешь всё, что сможешь, чтобы погубить меня. Ну, что ж, ты прав по-своему, и сердиться на тебя мне было бы смешно.

Делай свое дело, а я пойду моим путем. Не ищи меня, не старайся меня понять или простить; не горюй обо мне, а лучше всего — забудь меня. Знай одно, — какие бы предположения обо мне ты ни строил, они далеки от истины. Прощай».

Подписи не было. Числа не было тоже. Даже самый почерк, пока Лодя читал записку, стал ему казаться всё менее и менее знакомым. Она ли это писала?

Как бы там ни было, он сложил бумажку и молча унес ее с собой в квартиру. Но она жгла ему руки. Он не знал, что с ней делать, куда ее девать. Послать папе? Можно ли, нужно ли это? Разорвать? А если нельзя?

Вдруг у него мелькнула в голове новая мысль. Папа оставил адрес того человека, который с ним разговаривал в Управлении Госбезопасности; адрес и телефон... Конечно, самое лучшее, что он может сделать, это сейчас же, немедленно отправить ему полученное письмо. Да, да, это надо сделать тотчас же!

Он достал из папиного стола конверт с маркой, вложил туда письмо, хотел написать адрес и обнаружил, что все чернила высохли.

Торопясь, даже не зайдя к Марии Петровне, он побежал на почту, списал там очень тщательно адрес с папиной бумажки, написал обратный.

Когда записка упала в кружку, у него стало легче на сердце. Теперь ему оставалось только одно — ждать.

В эту секунду кто-то взял его за локоть. Он обернулся, слегка испуганный. Около него стоял Юра Грибоедов, глухой мальчик, гостивший летом у Браиловских.

— Ты еще в городе, Лодя Вересов? — обычным своим деревянным голосом сказал он. — Я тоже остался в городе. Нет, я не живу теперь у Левы, я с ним поссорился. Я живу у моей тети, она художница. Мне надо с тобой немного поговорить. Пойдем, хочешь?

Очень обрадованный, Лодя пошел. Папина записка, с которой он списывал адрес полковника Карцева, осталась лежать в почтовом отделении на столе. Телефона Карцева Лодя не запомнил.

Загрузка...