Многие читатели, наверно, заметят, что в этом произведении я кое-где преступаю литературные условности. Приведу лишь несколько примеров: аргентинцы у меня то и дело переходят с «вы» на «ты», когда это для них естественно в диалоге; житель Лондона, только недавно бравший уроки французского, вдруг начинает говорить на нем с поразительной беглостью (более того, еще и в переводе на испанский), едва пересек Ла-Манш; география, расположение станций метро, свобода, психология, куклы и время явно перестают быть тем, чем они были под владычеством Цинары.
Возможно, кое-кому это покажется странным. Таким читателям я хочу заметить, что на том уровне, на котором здесь ведется повествование, уже нельзя говорить, что автор что-то там «преступает»; префикс «пре» здесь следует включить в ряд других префиксов, вращающихся вокруг глагола «ступать»: «наступать», «отступать», «выступать» – все эти понятия равно совместимы с намерениями, высказанными некогда в заключительных абзацах главы 62 «Игры в классики», намерениями, которые объясняют название этой книги и, надеюсь, осуществляются в ее изложении.
Подзаголовок «Модель для сборки» может навести на мысль, что куски повествования, разделенные на страницах интервалами, предлагаются автором как поддающиеся перестановке. Если с некоторыми это и возможно проделать, все же природа задуманной конструкции иная, и она сказывается уже в характере изложения, где повторы и перемещения должны создать ощущение свободы от жесткой причинной связи, но особенно в характере замысла, где еще более настойчиво и властно утверждается простор для комбинаций. Выбор, к которому придет читатель, его личный монтаж элементов повествования – это, во всяком случае, и будет той книгой, которую он захотел прочитать.
– Попрошу замок с кровью, – сказал толстяк за столиком.
Почему я зашел в ресторан «Полидор»? Почему – если уж заняться вопросами такого рода – купил книгу, которую, вероятно, не буду читать? (Наречие здесь – увертка, ведь мне уже не раз случалось покупать книги с тайной уверенностью, что они навсегда затеряются в моей библиотеке, и все же я их покупал; загадка состоит в самом факте покупки, в мотиве приобретения этой бесполезной собственности.) И, продолжая цепь вопросов, почему, войдя в ресторан «Полидор», я сел за столик в глубине, перед большим зеркалом, иллюзорно удваивавшим тусклое уныние зала? И еще одно звено цепи: почему я заказал бутылку «сильванера»?
(Но последний вопрос оставим на потом: бутылка «сильванера» – это, возможно, один из фальшивых звуков в будущем аккорде, разве что аккорд этот окажется совсем другим и будет включать в себя бутылку «сильванера», как включит графиню, книгу и только что заказанное толстяком блюдо.)
– Je voudrais un château saignant [1] , – сказал толстяк за столиком.
Судя по отражению в зеркале, толстяк сидел за соседним столиком, позади Хуана, и поэтому его образ и его голос должны были проделать противоположно направленные пути, чтобы, встретившись, привлечь к себе внезапно обострившееся внимание. (Так же книга в витрине на бульваре Сен-Жермен: внезапный бросок вперед белой обложки «NRF» [2] , выпад на Хуана, как прежде – образ Элен, а теперь – фраза толстяка за столиком, просившего «замок с кровью»; как покорное согласие Хуана сесть за этот дурацкий столик в ресторане «Полидор» спиною ко всему миру.)
Конечно, Хуан был единственным посетителем, для которого заказ толстяка имел второй смысл; автоматически, иронически, как умелый переводчик, привыкший мгновенно решать любую переводческую проблему в той борьбе с временем и безмолвием, которую воплощает его кабина при конференц-зале, он построил ловушку, если слово «ловушка» уместно для констатации того, что saignant [3] и sanglant [4] равноценны и что толстяк за столиком заказал «замок с кровью», – во всяком случае, Хуан построил эту ловушку, ничуть не подозревая, что смещение смысла во фразе вдруг заставит сгуститься другие образы, образы из далекого прошлого или нынешнего вечера, – книгу или графиню, образ Элен, покорное его согласие сесть спиною к залу за столик в глубине ресторана «Полидор». (И заказать бутылку «сильванера», и пить первый бокал охлажденного вина в тот момент, когда образ толстяка в зеркале и его голос, шедший из-за спины Хуана, разрешились в то, что Хуан не мог назвать, ибо слова «цепь» или «сгусток» были всего лишь попыткой локализовать на уровне речи нечто, проявлявшееся как мгновенное противоречие, нечто, обретавшее форму и одновременно растворявшееся, и это уже не могло быть выражено членораздельной речью кого бы то ни было, даже столь опытного переводчика, как Хуан.)
Во всяком случае, ни к чему было усложнять. Толстяк за столиком заказал «кровавый замок», его голос вызвал к бытию другие образы, особенно ярко книгу и графиню, чуть менее ярко – образ Элен (быть может, потому, что он был ближе, не то что более привычным, но более неотъемлемым в повседневной жизни, тогда как книга была чем-то новым, а графиня – воспоминанием, впрочем, воспоминанием необычным, ведь дело шло не столько о графине, сколько о фрау Марте и о том, что случилось в Вене, в «Гостинице Венгерского Короля», но тогда, в последнюю минуту, все стало графиней, и, в конце концов, господствующим образом и прежде была графиня, образом не менее ярким, чем книга или фраза толстяка или аромат «сильванера»).
«Надо признать, что у меня особый талант праздновать сочельник», – подумал Хуан, наливая себе второй бокал в ожидании hors d'œuvres [5] . Неким подступом к тому, что с ним произошло, была дверь ресторана «Полидор», решение – внезапное и с сознанием его нелепости – открыть эту дверь и поужинать в этом унылом зале. Почему я вошел в ресторан «Полидор», почему купил книгу и раскрыл ее наугад и, тоже наугад, прочитал первую попавшуюся фразу за секунду до того, как толстяк заказал полусырой ростбиф? Если я попытаюсь это проанализировать, я как бы все свалю в хозяйственную сумку и непоправимо искажу. Самое большее – я могу пытаться повторить в терминах мысли то, что происходило в другой «зоне», могу стараться отделить то, что вошло в этот внезапный сгусток по праву, от того, что другие мои ассоциации могли включить в него как нечто поразительное.
Но в глубине души я знаю, что все – ложь, что я уже отдалился от того, что со мною только что произошло, и, как уже не раз бывало, все сведется к тщетному желанию понять, возможно упуская призыв или тайный сигнал от самой сути, ту тревогу, в которую она меня повергает, то мгновенное явление мне какого-то иного порядка, куда прорываются воспоминания, скрытые силы и сигналы, чтобы создать ослепительную единую вспышку, меркнущую в тот самый миг, когда она меня убивает и выбивает из меня самого. Сейчас от всего этого осталось лишь чувство любопытства, исконное человеческое желание: понять. Да еще спазм в устье желудка, тайная уверенность, что именно там, а не в логическом упрощении начинается и пролегает нужный путь.
Ясно, что этого мало; в общем, надо мыслить, а значит, нужен анализ, нужно отделить то, что действительно составляет этот вневременной миг, от того, что в него привносят ассоциации, чтобы приблизить его к тебе, сделать больше твоим, перенести по сю сторону. Но совсем худо придется, когда ты попытаешься рассказать об этом другим. Всегда ведь наступает минута, когда надо попытаться рассказать одному из друзей, к примеру Поланко или Калаку или всем сразу за столиком в «Клюни», возможно надеясь в душе, что самый факт рассказа вырвет опять из небытия тот сгусток, придаст ему наконец какой-то смысл. И будут они сидеть и слушать тебя, будет там также Элен, тебе будут задавать вопросы, стараясь помочь вспомнить, словно есть смысл в воспоминании, лишенном той особой силы, которая в ресторане «Полидор» сумела снять его свойства минувшего, явить его тебе как нечто живое и угрожающее, как воспоминание, сорвавшееся со своей привязи во времени, чтобы быть в тот самый миг, когда оно вновь исчезает, чтобы стать некой особой формой жизни, настоящим, но в другом измерении, силой, действующей по другой траектории. Однако слова не находились, потому что не было мысли, способной охватить эту силу, превращающую обрывки воспоминаний, отдельные, бессмысленные образы во внезапно слившийся в единое целое умопомрачительный сгусток, в живое созвездие, аннигилирующее в момент своего явления, – этакое противоречие, как бы утверждающее и одновременно отрицающее то, что Хуан, пьющий сейчас второй бокал «сильванера», будет впоследствии рассказывать Калаку, Телль, Элен, когда встретится с ними за столиком в «Клюни», и что теперь ему надо хоть как-то освоить, словно сама попытка фиксировать это воспоминание не доказывала, что это бесполезно, что он лишь разбрасывает темные мазки по непроглядному мраку.
«Да, это так», – подумал Хуан со вздохом, и во вздохе было приятие того, что все шло «с той стороны», происходило в диафрагме, в легких, нуждавшихся в большом глотке воздуха. Да, это так, но надо же и продумать – ведь в конце-то концов он и есть это плюс его мысль, он не может остановиться на вздохе, на спазме солнечного сплетения, на смутном страхе перед явленным ему. А думать было бесполезно, было похоже на отчаянные попытки вспомнить сон, от которого, когда открываешь глаза, ловишь только какие-то последние ниточки; думать, пожалуй, означало бы уничтожать узоры, еще маячащие на чем-то вроде оборотной стороны чувства, уничтожать возможность их повторного явления. Закрыть глаза, расслабиться, отдаться на волю наплывающих волн с готовностью ожидания. Нет, бесполезно, и всегда было бесполезно; из химерических тех сфер возвращаешься обедневшим, еще более отчужденным от себя самого. Однако мыслить, охотиться за смыслом по крайней мере помогало вернуться по сю сторону – итак, толстяк за столиком заказал «кровавый замок», и внезапно возникли графиня, причина, побудившая его усесться перед зеркалом в ресторане «Полидор», книжка, купленная на бульваре Сен-Жермен и раскрытая наугад, ослепительный сгусток (и, разумеется, также Элен), уплотнившийся и тут же исчезнувший по непонятному его свойству отрицать себя в самом утверждении, расплываться, едва уплотнившись, представляться чем-то незначительным, ранив насмерть, внушать, что это не имеет никакого значения, что это лишь игра ассоциаций – зеркало, и воспоминание, и еще другое воспоминание, – мелкие шалости праздного воображения. «Э, нет, я не дам тебе так уйти, – подумал Хуан, – вряд ли придется мне еще когда-нибудь оказаться средоточием того, что приходит с той стороны, и заодно быть как бы выброшенным из самого себя. Нет, ты не уйдешь так легко, что-нибудь да останется в моих руках, ты, маленький василиск, один из образов, о которых я уже не могу сказать, участвовали они или нет в этом беззвучном взрыве…» И он не мог подавить улыбки, вчуже и сардонически наблюдая, как его мысль уже подбирается к жердочке с маленьким василиском – вполне понятной ассоциации, связанной с Basiliskenhaus [6] в Вене и тамошней графиней… Все прочее наплывало, не встречая сопротивления, – было совсем не трудно найти опору в дыре, образовавшейся где-то в центре исчезнувшей мгновенной заполненности, явления, тут же сметенного отрицанием и скрывшегося, чтобы эту дыру заполнять удобно складывающейся системой близких образов, связанных с нею хронологически или эмоционально. Думать о василиске означало думать одновременно об Элен и о графине, но думать о графине было все равно, что думать о фрау Марте, о крике, ведь служаночки графинины наверняка кричали в подвалах на Блютгассе и графине наверняка нравилось, что они кричат, а если бы они не кричали, у крови не было бы того аромата гелиотропов и прибрежных болот.
Наливая себе еще бокал «сильванера», Хуан поднял глаза к зеркалу. Толстяк за столиком развернул «Франс-суар», и буквы заголовков во всю страницу были в зеркальном отражении похожи на буквы русского алфавита. Хуан с напряжением расшифровал несколько слов, смутно надеясь, что в момент этой нарочитой сосредоточенности – которая была также желанием отвлечься, попыткой снова увидеть изначальную дыру, куда ускользнула звезда с верткими лучами, – если он сконцентрирует внимание на какой-нибудь чепухе, вроде расшифровки заголовков «Франс-суар» в зеркале, и заодно отвлечется от действительно для него важного, тогда из еще мерцающей ауры вновь воссияет во всей своей нетронутости созвездие и осядет в зоне по ту или по сю сторону речи или образов, испуская прозрачные свои лучи, рисуя изящный очерк лица, которое вместе с тем будет брошью с крошечным василиском, а тот – разбитой куклой в шкафу, заодно стоном отчаяния и площадью, пересекаемой бессчетными трамваями, и фрау Мартой у борта баржи. Быть может, теперь, полуприкрыв глаза, ему удастся подменить образ зеркала, эту пограничную территорию между призраком ресторана «Полидор» и другим призраком, который исчез, но чье эхо еще вибрирует; возможно, теперь он смог бы перейти от русских букв в зеркале к той, другой речи, возникшей на грани восприятия, к той подстреленной, уже отчаявшейся в бегстве птице, бьющей крыльями по силкам и придающей им свою форму, некий синтез силков и птицы, и само бегство будет в какой-то миг пленником в парадоксальной попытке уйти из силков, схвативших его мельчайшими звеньями в миг своего распада: графиня, книга, незнакомец, заказавший «кровавый замок», баржа на заре, стук падающей на пол и разбивающейся куклы.
Русские буквы все еще отражаются, колеблясь в руках толстяка, сообщая новости дня, как впоследствии в «зоне» («Клюни», какой-нибудь перекресток, канал Сен-Мартен – все это тоже «зона») придется приступить к рассказу, придется что-то сообщить, потому что все они ждут, когда ты начнешь рассказывать, этот всегда беспокойный и чуть враждебный в начале рассказа кружок; как бы там ни было, все ждут, когда ты приступишь к рассказу в «зоне», в любом месте «зоны», неизвестно, где именно, потому что «зона» бывает в разных местах, и в разные вечера, и с разными друзьями – Телль и Остин, Элен и Поланко, и Селия, и Калак, и Николь; также и им в иные вечера выпадает явиться в «зону» с новостями из Города, и тогда уже твой черед быть участником кружка, жадно дожидающегося, чтобы тот, другой, приступил к рассказу, ведь, как бы там ни было, в «зоне» словно ощущается дружелюбная и вместе с тем агрессивная потребность не терять связи, знать, что с кем происходит, а почти всегда ведь происходит что-то имеющее значение для всех: например, когда они видят сны, или сообщают новости из Города, или возвращаются из поездки и опять появляются в «зоне» (вечерами это почти всегда «Клюни», общая территория за столиком в кафе, но также может быть постель или sleeping-car [7] , или машина, мчащаяся из Венеции в Мантую), в «зоне» вездесущей и вместе с тем ограниченной, похожей на них самих, на Марраста и на Николь, на Селию, на месье Окса и на фрау Марту, в «зоне», находящейся иногда в Городе, и в самой же «зоне», некоем сооружении из слов, где все происходит с такой же яркостью, как в жизни каждого из них вне «зоны». И поэтому вокруг Хуана как бы дышит жадно слушающий кружок, хотя никого из них сейчас нет возле него, вспоминающего их в ресторане «Полидор», а есть слюна тошноты, открытие памятника, цветоводы, и всегда Элен, Марраст и Поланко; «зона» – она и есть жадное внимание, льнущее, цепкое, впечатывающееся в тебя, это номера телефонов, которые ты будешь набирать попозже, перед сном, какие-то комнаты, в которых будут все это обсуждать, это Николь, воюющая с незакрывающимся чемоданом, это догорающая меж двумя пальцами спичка, это портрет в английском музее, сигарета на дне пачки, кораблекрушение у островка, это Калак и Остин, совы, жалюзи и трамваи, все, что всплывает в уме человека, иронически размышляющего о том, что ему однажды придется приступить к рассказу и что, возможно, Элен не будет в «зоне» и не будет его слушать, хотя, по сути, все, что он скажет, – это всегда будет Элен. А вполне может быть и так, что он не только будет в «зоне» один, как нынче в ресторане «Полидор», где все прочие, включая толстяка, не идут в счет, но, может статься, рассказывать придется в еще большем одиночестве, в комнате, где только кошка да пишущая машинка; или, быть может, он будет тем человеком, который на железнодорожной платформе глядит на мгновенно меняющиеся комбинации мошек, снующих под фонарем. Но также может случиться, что все прочие будут в «зоне», как бывало не раз, и что жизнь ворвется к ним, и послышится кашель музейного смотрителя, меж тем как та рука медленно нащупывает очертания горла и кому-то грезится пляж в Югославии, меж тем как Телль и Николь запихивают кое-как в чемодан одежду, а Элен долгим взглядом смотрит на Селию, которая плачет, повернувшись лицом к стене, как плачут примерные девочки.
Принявшись размышлять в ожидании, пока подадут hors d'œuvres, Хуан без особого труда проделал свою прогулку этого вечера. Сперва, вероятно, была книжка Мишеля Бютора, купленная на бульваре Сен-Жермен, а до того – унылое блуждание по улицам и моросящий дождь Латинского Квартала, гложущее чувство от пустынности Парижа в сочельник, когда все сидят по домам, а на улицах остаются только люди вида нерешительного и в некотором роде заговорщического, искоса переглядывающиеся за стойками кафе или на перекрестках, это почти всегда мужчины, но изредка попадается и женщина, несущая сверток, как бы в оправдание того, что она находится здесь, на улице, двадцать четвертого декабря, в половине одиннадцатого вечера, и Хуану так хотелось подойти к какой-нибудь из этих женщин – среди них не было ни одной молодой или хорошенькой, все выглядели одинокими и странноватыми, – чтобы спросить, действительно ли она несет что-то в пакете, или это просто узел с тряпьем или тщательно увязанными старыми газетами, обман, отчасти служащий ей защитой, когда она идет по улице одна, меж тем как все люди сидят дома.
Второе, что следовало отметить, была графиня, его ощущение графини, определившееся на углу улиц Месье-ле-Пренс и Вожирар – но не потому, что на этом углу было что-либо способное напомнить ему о графине, разве что клочок красноватого неба да запах сырости из подъезда, которые внезапно оказались как бы мостом, равно как Дом с василиском в Вене мог бы в свое время послужить для него переходом на территорию, где ждала графиня. Или же, если вспомнить атмосферу кощунства, постоянной греховности, в которой, вероятно, жила графиня (согласно версии той легенды, в не слишком интересной хронике, читанной Хуаном много лет назад, задолго до Элен и фрау Марты и дома с василиском в Вене), тогда перекресток с клочком красноватого неба и сырой подъезд неотвратимо сливались с убеждением, что именно сочельник благоприятен для появления графини, для ее иным способом не объяснимого присутствия в сознании Хуана – он не мог избавиться от мысли, что графине кровь была особенно приятна в такую ночь, как эта, – при колокольном звоне и песнопениях всенощной была особенно вкусна кровь девушки, корчащейся со связанными руками и ногами, так близко от пастухов, и ясель, и агнца, смывающего своей кровью грехи мира. Так что книга, купленная за минуту до того, переход к графине, а потом, уже как-то сразу, без перехода, нелепая, со зловещим фонарем дверь ресторана «Полидор», предвидение полупустого зала, освещение которого в ироническом и раздраженном настроении не назовешь иначе как мертвенным, а в зале том движутся женщины в очках и с салфеткой, и тут легкий спазм в желудке, нежелание входить – да и впрямь не было никакого резона входить в подобное заведение, – быстрый гневный диалог, как всегда при бичевании своего извращенного нрава: Войду / Нет / Почему нет / Ваша правда, почему нет / Тогда входите, сударь, по-вашему, тут мрачно, и поделом / За дурость, конечно / Unto us a boy is born, glory hallelujah [8] / Похоже на морг / Он и есть, давай входи / Но еда, наверное, отвратная / А ты же не голоден / Да, это так, но надо ведь будет что-то заказать / Закажи что-нибудь и выпей / Это идея / Охлажденное вино, хорошее охлажденное вино / Ну вот видите, сударь, входите. Но если мне хотелось выпить, почему я зашел в ресторан «Полидор»? Я знал столько уютных баров на правом берегу, вдоль улицы Комартен, где к тому же всегда можно было завершить празднование сочельника в вертепе какой-нибудь блондинки, которая спела бы мне «ноэль» Сентонжа или Камарга, и мы бы недурно позабавились. То-то и оно, как начнешь размышлять, так уж вовсе не понятно, что именно побудило меня после этого диалога все же войти в ресторан «Полидор», постучаться в дверь почти бетховенским стуком, войти в ресторан, где пара очков и салфетка под мышкой уже решительно двигались ко мне, чтобы повести к самому дрянному столику, столику обманов, где сидишь лицом к стене, а стена-то переряжена зеркалом, подобно многим другим вещам в этот вечер и во все вечера, и особенно подобно Элен; вот и сиди лицом к стене, потому что с другой стороны столика, где в нормальных условиях любой посетитель мог бы сесть лицом к залу, уважаемая дирекция ресторана «Полидор» соизволила водрузить огромную пластиковую гирлянду с цветными лампочками, дабы показать свою заботу о христианских чувствах дорогих клиентов. Ускользнуть от воздействия всего этого невозможно: если я, несмотря ни на что, согласился сесть за столик спиною к залу, имея перед глазами зеркало с обманным ликом над отвратительной рождественской гирляндой (les autres tables sont réservées, monsieur / Ça ira comme ça, madame / Merci, monsieur [9] ), значит, нечто для меня непонятное, но, видимо, глубоко мне присущее заставило меня войти и заказать бутылку «сильванера», которую можно было так легко и приятно заказать в другом месте, среди других огней и других лиц.
Если предположить, что рассказчик будет рассказывать на свой лад, то есть что многое уже будет молча рассказано находящимся в «зоне» (понимающей все без слов Телль или Элен, которую никогда не волнует то, что волнует тебя) или что из листов бумаги, магнитофонной кассеты, книжки, живота куклы сложится что-то совсем не то, чего ждут они от твоего рассказа; если предположить, что рассказываемое будет нисколько не интересно Калаку и Остину и, напротив, отчаянно увлечет Марраста или Николь, особенно Николь, безнадежно в тебя влюбленную; если предположить, что ты примешься бормотать длинную поэму, где говорится о Городе, который они тоже любят, которого боятся и по которому порой бродят; если ты в это время, как бы взамен рассказа, снимешь с себя галстук и наклонишься, чтобы сунуть его, предварительно аккуратно сложив, в руки Поланко, который удивленно на него воззрится и в конце концов передаст его Калаку, не желающему его брать и возмущенно вопрошающему Телль, которая, пользуясь моментом, подстраивает ему ловушку в покере и выигрывает у него партию; если предположить такой абсурд, что в «зоне» в такую минуту могут произойти подобные вещи, стоило бы спросить себя – а есть ли смысл в том, чтобы они ждали, когда ты приступишь к рассказу, и не удовлетворит ли куда успешнее банановый пончик, о котором думает Сухой Листик, это неопределенное желание тех, кто тебя окружает в «зоне», равнодушных и вместе настойчивых, требовательных и насмешливых, как ты сам по отношению к ним, когда приходит твой черед слушать и смотреть, как они живут, причем ты знаешь, что все это идет с той стороны и уходит бог весть куда и именно поэтому почти для всех них так важно?
И ты, Элен, тоже будешь на меня так смотреть? Я увижу, как будут уходить Марраст, Николь, Остин, небрежно прощаясь, с такой миной, словно они пожимают плечами, или же как они будут переговариваться между собой, потому что им тоже надо будет рассказывать, они, видите ли, явились с новостями из Города или же собираются на самолет или на поезд. Я увижу Телль, увижу Хуана (ведь может статься, что я тоже в этот миг увижу Хуана там, в «зоне»), увижу Сухой Листик, Гарольда Гарольдсона и увижу графиню или фрау Марту, если окажусь в «зоне» или в Городе, увижу, как они уходят, глядя на меня. А ты, Элен, ты тоже уйдешь с ними или медленно направишься ко мне и с твоих ногтей будет сочиться презрение? Была ты в «зоне» или привиделась мне во сне? Мои друзья уходят смеясь, мы встретимся снова и будем говорить о Лондоне, о Бонифасе Пертейле, о Городе. А ты, Элен, неужто ты опять будешь только именем, которым я защищаюсь от ничто, призраком, который я выдумываю с помощью слов, меж тем как фрау Марта или графиня приближаются ко мне и глядят на меня?
– Прошу замок с кровью, – сказал толстяк за столиком.
Все было гипотетично, но вполне можно было предположить, что, если бы Хуан не открыл машинально книжку Мишеля Бютора за какую-то долю времени до того, как посетитель сделал свой заказ, слагаемые чувства, от которого у него сжался желудок, остались бы каждое порознь. Но вот случилось так, что с первым глотком охлажденного вина, в ожидании, когда ему принесут устрицу «сен-жак», которую ему вовсе не хотелось есть, Хуан раскрыл книжку, чтобы без всякого интереса узнать, что в 1791 году автор «Атала» и «Рене» соизволил созерцать Ниагарский водопад, дабы впоследствии сделать знаменитое его описание. В это мгновение (он как раз закрывал книгу, потому что читать не хотелось и свет был отвратительный) он отчетливо услышал просьбу толстяка за столиком, и все это сгустилось в тот миг, когда он поднял глаза и обнаружил в зеркале отражение толстяка, чей голос дошел до него сзади. Нет, тут невозможно отделить одно от другого: отрывочное впечатление от книжки, графиню, ресторан «Полидор», замок с кровью и, пожалуй, бутылку «сильванера»; из них возник вневременной этот сгусток, умопомрачительная, блаженная жуть сверкающего созвездия, дыра для прыжка, который ему предстояло совершить и который он не совершит, потому что это не был бы прыжок к чему-то определенному, и вообще не был бы прыжок. Скорее наоборот, из этой головокружительной пустоты на него, Хуана, прыгали метафоры, как пауки, как прыгали всегда эвфемизмы или слойки из неуловимых смыслов (вот опять метафора), к тому же старуха в очках уже ставила перед ним устрицу «сен-жак», а в таких случаях во французском ресторане надо всегда благодарить словесно, иначе все пойдет наперекос, вплоть до сыров и кофе.
О Городе – который впредь будет упоминаться не с большой буквы, ведь нет причины выделять его, то есть придавать ему особое значение в отличие от городов для нас привычных, – надо бы поговорить прямо сейчас, так как все мы были согласны в том, что с городом могут быть связаны любая местность и любой предмет, вот поэтому и Хуан не считал невозможным, что происшедшее с ним только что исходило каким-то образом из города, было одним из вторжений города или ведущих к нему галерей, возникших в этот вечер в Париже, как могли бы они возникнуть в любом из городов, куда его забрасывала профессия переводчика. По городу случалось бродить всем нам, всегда невольно, и, возвратясь, мы толковали о нем в часы «Клюни», сравнивали его улицы и площади. Город мог явиться в Париже, мог явиться Телль или Калаку в пивной в Осло, кое-кому из нас случалось переходить из города в постель в Барселоне, или же бывало наоборот. Город не требовал объяснения, он был: он возник однажды во время разговора в «зоне», и, хотя первым принес новости из города мой сосед, вопрос о том, побывал ты или не побывал в городе, стал делом самым обычным для всех нас, кроме Сухого Листика. И раз уж зашла об этом речь, следует также сказать, что «мой сосед» – также было у нас обычным выражением, мы всегда называли кого-нибудь из нашей компании «мой сосед», ввел это выражение Калак, и мы употребляли его без всякой иронии – просто званием «сосед» наделяли, как сказано, кого-то из наших, словно приписывая ему роль «дядьки», «воспитателя», «baby-sitter» [10] рядом с чем-то из ряда вон выходящим, тем самым ему поручалось изрекать здравое суждение в своей временной отчужденной роли, притом ни на йоту не теряя качество «нашего», как любой пейзаж в местах, где мы бывали, мог нести на себе черты города или же город мог оставить что-то свое (площадь с трамваями, ряды с торговками рыбой, северный канал) в любом из мест, по которым мы ходили и где жили в то время.
Объяснить себе, почему он заказал бутылку «сильванера», было не слишком трудно, хотя в минуту, когда он принял это решение, он, вероятно, о графине не думал, тут помешал ресторан «Полидор» своим мрачным и вместе с тем ироническим зеркалом, отвлекшим его внимание. От Хуана все же не ускользнуло, что в какой-то мере графиня присутствовала в поступке якобы спонтанном, в том, что он предпочел охлажденный «сильванер» всем другим винам, составлявшим гордость ресторана «Полидор», как в прежние времена она присутствовала в атмосфере подозрений и страха, пленяя своих сообщников и даже свои жертвы особым очарованием, которое, возможно, ей придавала ее манера улыбаться, наклонять голову или, что более вероятно, звук ее голоса или запах ее кожи, – во всяком случае, то было очарование подспудное, не связанное с присутствием, действовавшее как бы исподтишка; и то, что он, не раздумывая, попросил бутылку «сильванера», содержащего в первых двух слогах – как бывает в шарадах – двусложную основу слова, в котором в свой черед жило географическое название, овеянное древним страхом, – все это, в общем, не выходило за рамки заурядной звуковой ассоциации. И вот вино стоит перед ним, живое, ароматное, то самое вино, которое возникло во всей полноте яви рядом с другим явлением, с тут же исчезнувшим ослепительным сгустком, и Хуан не мог отделаться от ощущения злой шутки, потягивая вино из бокала, смакуя его на смехотворно доступном уровне и зная, что это всего лишь жалкий придаток к тому, чем на самом деле хотелось завладеть и что уже было так далеко. Зато просьба толстяка за столиком имела иной смысл, она побуждала спросить себя, а не возникла ли причинная связь, когда Хуан рассеянно заглянул в книжку Мишеля Бютора за секунду до того, как послышался голос, просивший «кровавый замок», и если бы он не открыл книжку и не наткнулся на фамилию автора «Атала», прозвучала бы просьба толстяка в безмолвии ресторана «Полидор» так, чтобы сплавить воедино разрозненные или последовательные элементы, или же незаметно примешалась бы к стольким другим голосам и шепотам, звучащим в томной полудреме человека, пьющего «сильванер»? Потому что теперь Хуан мог восстановить тот миг, когда услышал заказ толстяка, и был убежден, что голос этот раздался как раз в один из тех моментов тишины, какие обычно возникают среди коллективного гула и народным воображением, не без смутной тревоги, приписываются вмешательству высших сил, ныне десакрализованному и сведенному к принятой в обществе шутке «тихий ангел пролетел». Но ангелы являются не всем присутствующим, и порой кто-то брякнет свое слово, попросит свой «кровавый замок» как раз в середине паузы, дыры, образовавшейся от полета ангела в звучащем воздухе, и это слово вдруг обретает нестерпимые гало и резонанс, которые надо немедля погасить – смехом, и избитыми фразами, и возобновленным хором голосов, – не считая другой возможности, открывшейся Хуану сразу же, – той, что дыра в звучащем воздухе была пробита для него одного, а прочих посетителей ресторана «Полидор», похоже, мало интересовало, что кто-то заказал «кровавый замок», поскольку для всех них это было лишь блюдо ресторанного меню. А если бы за секунду до того он не листал книжку Мишеля Бютора, дошел бы до него голос толстяка с такой пронзительной четкостью? Возможно, дошел бы, даже наверняка дошел бы, потому что выбор бутылки «сильванера» указывал на настойчивое присутствие чего-то под внешней рассеянностью, – угол улицы Вожирар присутствовал здесь в зале ресторана «Полидор», и не помогало ни зеркало с его меняющимися картинами, ни изучение меню, ни улыбка, зеркально отраженная под гирляндой лампочек; то была ты, Элен, и, как и прежде, все было маленькой брошью с изображением василиска, площадью с трамваями, графиней, которая каким-то образом была итогом всего. И мне довелось слишком много раз пережить воздействие подобных взрывов некой силы, исходившей из меня против меня самого же, чтобы не знать, что если иные из них были не более чем молниями, уходившими в ничто, оставляя лишь чувство фрустрации (однообразные déjà vu [11] , смысловые ассоциации, образующие порочный круг), то порой, как это случилось со мною только что, внутри у меня что-то всколыхивалось, что-то вдруг больно пронзало, вроде иронической шпильки, вроде захлопнутой перед твоим носом двери. Все поступки мои в последние полчаса выстраивались в ряд, который получал смысл лишь в свете того, что произошло в ресторане «Полидор», с головокружительной легкостью сметая всякую обычную причинную связь. Итак, тот факт, что я раскрыл книжку и рассеянным взглядом прочитал фамилию виконта де Шатобриана, простое это движение всякого хронического читателя – взглянуть на любую печатную страницу, попавшую в поле его зрения, – как бы наделило силой то, что неизбежно за ним последовало, и голос толстяка, в модном парижском стиле проглотивший конец фамилии автора «Атала», дошел до меня отчетливо в паузе ресторанного гула, что, наверное, не случилось бы, не наткнись я на полную его фамилию на странице книги. Значит, необходимо было, чтобы я рассеянно глянул на страницу книги (а за полчаса до того эту книгу купил, сам не знаю почему), для того чтобы эта прямо-таки жуткая отчетливость просьбы толстяка среди внезапной тишины в ресторане «Полидор» дала толчок и меня огрело ударом бесконечно более сокрушительной силы, чем было ее в какой-либо осязаемой реальности окружавших меня в зале вещей. Но в то же время, если предположить, что моя реакция осуществлялась на словесном уровне, была связана с напечатанным словом и с заказом блюда с «сильванером» и с «кровавым замком», бессмысленно предполагать, что именно прочитанная фамилия автора «Атала» явилась пусковой кнопкой, раз сама эта фамилия нуждалась в свою очередь (и vice versa [12] ) в том, чтобы толстяк высказал свою просьбу, невольно удвоив один из элементов, которые мгновенно сплавились в нечто единое. «Да, да, – сказал себе Хуан, управляясь с устрицей „сен-жак“, – но в то же время я вправе думать, что, не раскрой я книжку на мгновение раньше, голос толстяка слился бы с гомоном зала». Теперь, когда толстяк продолжал оживленно беседовать со своей женой, комментируя отрывки из напечатанного русским алфавитом в «Франс-суар», Хуану отнюдь не казалось – как он ни прислушивался, – что голос толстяка заглушает голос его жены или других посетителей. Если Хуан услышал (если ему показалось, что он услышал, если ему было дано услышать, если ему следовало услышать), что толстяк за столиком потребовал «кровавый замок», значит, дыру в звучащем воздухе пробила книжка Мишеля Бютора. Но книгу-то он купил до того, как пришел на угол улицы Вожирар, и, только подойдя к этому углу, почувствовал присутствие графини, вспомнил Марту и Дом с василиском, объединил все это в образе Элен. Если он купил книгу, зная, что покупает ее без надобности и без охоты, но все же купил, потому что двадцать минут спустя книга должна была пробить для него в воздухе дыру, откуда грянет удар, значит, установление какого-либо порядка в этих элементах вряд ли возможно, и это, сказал себе Хуан, допивая третий бокал «сильванера», и было, по сути, самым, так сказать, полезным итогом всего, что с ним произошло: урок, преподанный жизнью, демонстрация того, как в который раз «до» и «после» крошились у него в руках, превращаясь в бесполезную труху дохлых бабочек моли.
О городе будет сказано в свое время (даже поэма имеется, которая либо будет процитирована, либо нет), как и о «моем соседе» мог бы рассказать любой из нас, и он в свою очередь мог рассказать обо мне или о других; выше уже говорилось, что звание «сосед» было зыбким и зависело от мгновенного решения любого из нас, причем никто не мог знать с уверенностью, когда он является или не является «соседом» других присутствующих в «зоне» или отсутствующих, а также был ли он «соседом» и уже перестал им быть. Функция «соседа», видимо, состояла главным образом в том, что некоторые свои слова или поступки мы приписывали «соседу», не столько чтобы избежать ответственности, сколько потому, что «мой сосед» был как бы воплощением стыдливости каждого из нас. Я знаю, что это было так, особенно для Николь, или Калака, или Марраста, но, кроме того, «мой сосед» был ценен как молчаливый очевидец, знавший город, знавший о существовании в нас города, которым мы решили владеть сообща с того вечера, когда в первый раз он бьш упомянут и стали известны первые его штрихи – отели с тропическими верандами, галереи, площадь с трамваями; никому и в голову бы не пришло сказать, что вот, мол, о городе первыми заговорили Марраст, или Поланко, или Телль, или Хуан, все было придумкой «моего соседа», и таким манером, приписывая какое-либо намерение или осуществление чего-либо «моему соседу», мы какой-то гранью сообщались с городом. Речь о «моем соседе» или о городе всегда велась с глубокой серьезностью, и никто не подумал бы пренебречь званием «сосед», если один из нас награждал им кого-то даже просто так. Разумеется (надо еще и об этом упомянуть), женщины тоже могли быть «моим соседом», кроме Сухого Листика; каждый мог быть «соседом» другого или всех, и звание это придавало как бы свойство козырной карты, слегка волнующее могущество, которым приятно было обладать и в случае надобности бросить его на кон. Иногда бывало даже, что мы чувствовали, будто «мой сосед» существует где-то вне всех нас, будто вот мы, а вот он, подобно тому, как города, где мы жили, всегда были и городами, и городом; предоставляя слово «соседу», упоминая о нем в письмах и при встречах, вмешивая его в наши жизни, мы порой даже вели себя так, как если бы он уже не был по очереди кем-то из нас, но в некие особые часы жил сам по себе, глядя на нас извне. Тогда мы в «зоне» поспешно наделяли заново званием «моего соседа» кого-то из присутствующих, и, уже твердо зная, что ты или он «сосед» вон того или вон тех, мы смыкали ряды вокруг столика в «Клюни» и насмехались над своими иллюзорными ощущениями; но со временем, постепенно, незаметно для самих себя, мы приходили к ним снова, и из открыток Телль или известий от Калака, из цепи телефонных звонков и передаваемых из одного адреса в другой сообщений опять вырастал образ «моего соседа», который не был никем из нас; многие сведения о городе наверняка исходили от него, никто уже не мог вспомнить, что их сообщил кто-то из нас; они каким-то образом прибавлялись к тому, что мы уже знали и пережили в городе; мы принимали их без спора, хотя невозможно было установить, кто первый их высказал; да это было неважно, все исходило от «моего соседа», за все отвечал «мой сосед».
Еда была дрянная, но по крайней мере она была перед ним, равно как четвертый бокал охлажденного вина, как сигарета меж двумя пальцами; все прочее, голоса и образы ресторана «Полидор», доходили до него через зеркало, и, возможно, поэтому или потому, что он пил уже вторую половину бутылки «сильванера», Хуан стал подозревать, что нарушение временного порядка – ставшее для него очевидным благодаря покупке книги, заказу толстяка за столиком и призраку графини на углу улицы Вожирар – обретает забавную аналогию в самом зеркале. Внезапная брешь, в которой так четко прозвучал заказ толстяка и которую он, Хуан, тщетно старался определить в логически понятных терминах «до» и «после», странным образом перекликалась с нарушением порядка чисто оптического, нарушением, которое производилось зеркалом в понятиях «впереди» и «позади». Так, голос, требовавший «кровавый замок», шел сзади, а рот, произносивший эти слова, был перед Хуаном. Хуан отчетливо помнил, что поднял глаза от книги Мишеля Бютора и увидел лицо толстяка как раз в тот миг, когда толстяк собирался сделать заказ. Разумеется, Хуан знал, что то, что он видит, – это отражение толстяка, но все равно образ-то был перед ним, и вот тогда возникла в воздухе дыра, пролетел тихий ангел и голос донесся сзади; образ и голос встретились, идя с противоположных сторон, чтобы пересечься в его внезапно пробужденном внимании. И именно потому, что образ был перед ним, казалось, что голос идет сзади из какого-то очень далекого далека, такого далекого, что тут и речи не могло быть о ресторане «Полидор», или о Париже, или о треклятом этом сочельнике; и все это как бы перекликалось – если можно так выразиться – с разными «до» и «после», в которые я тщетно пытался втиснуть элементы того, что сгущалось звездою в моем желудке. Только в одном я мог быть уверен – в этой дыре, возникшей среди гастрономического гомона ресторана «Полидор», когда зеркало пространственное и зеркало временное, встретились в точке нестерпимой мгновенной реальности, чтобы затем оставить меня наедине с моим жалким хитроумием, со всеми этими «до», и «позади», и «перед», и «после».
Чуть позже, ощущая привкус гущи дурно сваренного кофе, Хуан отправился под моросящим дождем к кварталу, где расположен пантеон; по пути он покурил, укрывшись в подъезде; опьянев от «сильванера» и усталости, с затуманенной головой, он еще пытался воскресить происшедшее, которое все больше превращалось в слова, в искусные комбинации воспоминаний и обстоятельств, – зная, что в эту же ночь или завтра в «зоне» все, что он расскажет, будет непоправимым искажением, будет упорядочено, представлено в виде развлекательной загадки, шарады в лицах, черепахи, которую вынимают из кармана, как порою «мой сосед» вынимает из кармана улитку Освальда, к радости Сухого Листика и Телль: идиотские забавы, жизнь.
Из всего этого оставалась Элен – как всегда, ее холодная тень в глубине подъезда, куда я укрылся от дождя, чтобы покурить. Ее холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная тень. И еще раз, и всегда: холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная. Зачем ты сюда явилась? Ты не вправе быть среди карт этой колоды, не ты ждала меня на углу улицы Вожирар. Почему ты так упорно лепишься ко мне, почему я должен слышать опять твой голос, твои слова о юноше, умершем на операционном столе, о спрятанной в шкафу кукле? Почему ты опять плакала, ненавидя меня?
Я продолжил свою одинокую прогулку и помню, что в какой-то момент поддался желанию пойти к каналу Сен-Мартен, просто уступая тоске, чувствуя, что там твоя маленькая тень станет менее враждебной – может, потому, что однажды ты согласилась пройтись со мною вдоль канала и я под каждым фонарем видел, как на миг сверкала на твоей груди брошь с василиском. Угнетенный этой ночью, рестораном «Полидор», ощущением удара в живот, я, как всегда, покорился инерции: утром снова начнется жизнь, glory halleluyah. Кажется, именно тогда у меня, сморенного усталостью, возникло смутное понимание, что я бился негодным оружием, пытаясь что-то понять перед зеркалом ресторана «Полидор», и я догадался, почему твоя тень была все время тут рядом, кружила возле меня, подобно призракам у магического круга, стремясь проникнуть в этот эпизод, стать каждым когтем ударившей меня лапы. Возможно, что в этот момент, в конце нескончаемой прогулки, я и увидел силуэт фрау Марты на барже, бесшумно скользившей по воде, похожей на ртуть; и хотя это произошло в городе, в конце бесконечной погони, мне уже не казалось невероятным, что я вижу фрау Марту в этот сочельник в Париже на канале, который не был каналом города. Я проснулся (надо дать каналу название, Элен) засветло на скамье; и опять мне было очень легко найти убедительное объяснение: то был сон, в нем смешались разные пласты времени, в нем ты – в эту минуту, наверно, спящая, в одинокой своей квартире на улице Кле, – была со мною, в нем я явился в «зону», чтобы рассказать обо всем друзьям, и в нем же я немного раньше поужинал, как на поминальном пиру, среди гирлянд, русских букв и вампиров.
Вхожу я вечером в мой город, я спускаюсь в мой город,
где кто-то ждет меня, а кто-то избегает и где надо уйти
от страшного свиданья, от чего-то, чему нет имени,
от встречи с пальцами, с кусками плоти в шкафу,
с душем, которого никак не найдешь, а в моем городе
есть много душей,
есть канал, прорезающий мой город посередине,
и большие корабли без мачт проплывают
в нестерпимой тишине,
они идут в порт, который я знаю, но, возвратясь,
забываю,
в порт, совсем непохожий на мой город,
где никто не всходит на корабль, где остаются навсегда,
хотя корабли плывут мимо и на гладкой палубе кто-то
стоит и смотрит на мой город.
Вхожу, сам не знаю как, в мой город, а порой, иными
вечерами,
иду по улицам вдоль домов и знаю, что это не мой город,
мой город я узнаю по притаившемуся ожиданью,
по чему-то, что еще не страх, но похоже на страх, и его
сосущую жуть, и, если это мой город,
я знаю, что сперва будет рынок с торговыми рядами и
с фруктовыми лотками,
блестящие рельсы трамвая, уходящего куда-то вдаль,
туда, где я был юн, но это было не в моем городе,
а в квартале вроде
Онсе в Буэнос-Айресе; там запах коллегии,
спокойные стены и белая кенотафия,
улица Двадцать Четвертого Ноября,
где, может быть, нет кенотафий, но она есть в моем
городе, когда приходит его ночь.
Вхожу через рынок, где сгущается роса предвестья,
пока еще безразличного, благодушно грозного, там на
меня смотрят торговки фруктами,
они зовут на свидание, возбуждают желание, и мне надо
идти туда, где скорбь и тлен,
тлен – вот тайный ключ к моему городу, мерзкое
производство воскового жасмина,
вот извилистая улица, ведущая меня на встречу
с неведомым,
лица рыбачек, неглядящие их глаза и вызов
на свидание,
и потом отель, на одну эту ночь, а завтра
или когда-то потом будет другой,
мой город – это бесчисленные отели и всегда один и
тот же отель,
тропические веранды с тростниковыми стенками
и жалюзи и москитные сетки и запах
корицы и шафрана,
номера идут один за другим, и во всех светлые обои,
плетеные кресла,
и вентиляторы на фоне розового неба,
и двери, никуда не ведущие,
нет, ведущие в другие номера, где еще вентиляторы
и еще двери,
все это – тайные ступени, ведущие к свиданию, и надо
входить и идти по безлюдному отелю,
а то вдруг лифт, в моем городе столько лифтов, почти
всегда есть лифт,
в котором страх уже начинает сгущаться, но иногда
лифт бывает пуст,
когда тебе хуже всего, лифты пусты, и я должен
подыматься бесконечно,
пока не прекратится подъем и лифт не заскользит
горизонтально,
в моем городе лифты похожи на стеклянные клетки и
движутся зигзагами,
проезжают по крытым мостам меж двумя зданиями, и
внизу открывается город и все сильней кружится голова,
потому что мне снова надо войти в этот отель или в
нежилые галереи чего-то,
что уже не отель, но огромный ангар, куда ведут
все лифты, и двери, и все галереи,
и надо выйти из лифта и искать душ или клозет,
потому что так надо, без объяснений, потому что
свиданье – это душ или клозет,
а вовсе не свиданье,
ищи счастья в одних трусах, с мылом и расческой,
но всегда нет полотенца, надо искать полотенце и клозет,
мой город – это бесчисленные грязные клозеты,
и дверца у них с глазком,
но без задвижки, там воняет аммиаком, и душ
тоже в этом огромном сарае с замызганным полом,
и всегда там полно людей, людей без лиц,
но они там,
они в душевых, они в клозетах, где тоже
почему-то есть душ,
где я должен мыться, но нет полотенец и некуда
положить расческу и мыло, негде оставить одежду,
а ведь иногда
я бываю в городе одетый, и после душа надо идти
на свиданье,
я пойду по улице с высокими тротуарами, такая улица
есть в моем городе,
и выходит она на пустырь, удаляя меня от
канала и от трамваев,
и вот я иду по ее тротуарам из оббитых
кирпичей, вдоль плетеных оград,
там все встречные враждебны, лошади – призраки и
слышится запах беды.
А не то возьму и пойду по моему городу, и зайду
в отель
или выйду из отеля, и попаду в место,
где всюду клозеты, загаженные мочой
и экскрементами,
или буду там с тобой, любовь моя, бывало же, что я
спускался в мой город с тобою
и в трамвае, набитом чужими, безликими пассажирами,
вдруг понимал,
что надвигается ужасное, что нагрянет Жуть, и мне
хотелось
прижать тебя к себе, уберечь от страха,
но столько тел разделяло нас, и когда, топчась
и толкаясь, тебя вынуждали сойти,
я не мог последовать за тобой, я боролся с коварно
резиновыми фалдами и лицами,
с бесстрастным кондуктором, с бегом трамвая
и его звонками,
пока на каком-то углу не вырвусь, и, соскочив,
оказывался на сумеречной площади.
О, знать, что ты кричала, кричала, заблудилась в моем
городе, была так близко и недостижимо,
навек заблудившись в моем городе, вот это
и была Жуть, было то самое свиданье,
роковое то свиданье – мы навек были разлучены в моем
городе, где
для тебя, конечно, не будет ни отелей, ни лифтов, ни
душей, лишь ужас, что ты одна, и вот кто-то
молча приближается к тебе и кладет тебе на губы
бледный палец.
Или еще вариант – я стою и смотрю на мой город
с борта
корабля без мачт, плывущего по каналу; мертвая тишина
и мерное скольжение к чему-то, чего мы никогда не
достигнем,
ибо в какой-то миг корабль исчезает, а вокруг лишь
перрон да запоздавшие поезда,
забытые чемоданы, бесчисленные пути
и неподвижные поезда, которые вдруг трогаются,
и вот это уже не перрон,
а надо идти по путям, чтобы найти свой поезд,
и чемоданы затерялись,
и никто ничего не знает, кругом пахнет углем
и униформой бесстрастных кондукторов,
пока наконец заберешься в отправляющийся вагон
и пойдешь по поезду, которому нет конца,
где пассажиры спят, сгрудясь в купе с потертыми
сиденьями,
с темными шторками и запахом пыли и пива,
и надо идти в хвост поезда, ведь где-то там надо
встретиться
неизвестно с кем, свиданье назначено с кем-то
неизвестным, и чемоданы потерялись,
и ты тоже иногда бываешь на станции, но твой поезд —
это другой поезд, твоя Жуть – другая Жуть, и
мы не встретимся, любовь моя,
я снова потеряю тебя в трамвае или в поезде, я побегу
в одних трусах
среди людей, толпящихся или спящих в купе, где
фиолетовый свет
обдает пыльные шторки, занавеси, скрывающие мой
город.
Элен, если бы я сказал им, ждущим (потому что они здесь ждут, чтобы кто-то начал рассказывать, да по порядку), если бы я им сказал, что все, по сути, сводится к тому местечку на камине у меня в Париже, между маленькой статуэткой работы Марраста и пепельницей, тому местечку, которое я приберегал, чтобы положить там твое письмо, тобою так и не написанное. Если бы я рассказал им про угол улицы Эстрапад, где я ждал тебя в полночь под дождем, роняя один за другим окурки в грязную лужу с мерцающей звездой плевка. Но рассказывать, сама знаешь, означало бы наводить порядок, вроде того как из птицы делают чучело, и в «зоне» тоже это знают, и первым улыбнулся бы мой сосед, и зевнул бы первым Поланко, да и ты, Элен, когда вместо твоего имени я стал бы выпускать колечки дыма или описательные обороты. Видишь ли, до самого финала я не смогу согласиться, что все должно было произойти так, до самого финала я лучше буду называть фрау Марту, которая ведет меня за руку по Блютгассе, где в мглистом тумане еще маячит дворец графини, я буду упорно подменять девушку из Парижа девушкой из Лондона, одно лицо другим, и когда почувствую себя припертым к краю неизбежного твоего имени (ведь ты все время будешь тут, чтобы вынудить меня назвать его, чтобы наказать себя и отомстить за себя на мне и мною), у меня еще останется выход – можно поиграть с Телль, повоображать меж двумя глотками сливовицы, что все произошло вне «зоны», в городе, если тебе угодно (но там может быть хуже, там могут тебя убить), и, кроме того, там будут друзья, будут Калак и Поланко, они будут забавляться лодками и лютнистами, это будет общая ночь, ночь по сю сторону, ночь-покровительница с газетами, и с Телль, и с гринвичским временем.
Элен, вчера я получил из Италии вполне обычную цветную открытку с видом Бари. Но если повернуть ее вверх ногами и смотреть прищурив глаза, то эти соты с тысячами сверкающих ячеек и каймой моря вверху кажутся абстрактной картинкой удивительной тонкости. Я взял и отрезал ту ее часть, где не выделялись ни примечательные здания, ни знаменитые шириной проспекты; так она и стоит, прислоненная к стакану с моими карандашами и трубками. Я смотрю на нее, и передо мной вовсе не итальянский город, а кропотливо выписанное нагромождение крошечных ячеек, розовых и зеленых, белых и голубых, и это утоляет жажду чистой красоты. Понимаешь ли, Элен, я мог бы описывать мой Бари, перевернутый вверх ногами и обрезанный, увиденный в другом масштабе, с другой ступеньки, и тогда зеленое пятнышко, оттеняющее весь верхний план моей маленькой картонной драгоценности, прислоненной к стакану, зеленое это пятнышко, которое (и мы могли бы это установить, потратив два часа в самолете плюс сколько-то там в такси) является домом номер такой-то улицы такой-то, где живут мужчины и женщины с такими-то именами, так вот, это зеленое пятнышко обретает другое значение, я могу говорить о нем как о чем-то существующем для меня, отвлекаясь от дома и его обитателей. И когда я примеряю себя к тебе, Элен, мне кажется, что ты извечно была для меня как это крошечное зеленое пятнышко на моем обрезке открытки – я могу показать его Николь, или Селии, или Маррасту, могу показать тебе, когда мы встретимся за столиком в «Клюни» и заговорим о городе, о поездках, среди шуток, и анекдотов, и эволюции улитки Освальда, тихонько прячущейся на ладони у Сухого Листика. А под этим скрыт страх, отказ согласиться с тем, что нынче вечером швырнули мне в лицо ресторанное зеркало, толстяк за столиком, раскрытая наугад книжка да запах сырости из подъезда. Но теперь выслушай меня, хотя бы ты и спала сейчас одна в своей квартире на улице Кле, ведь молчание – это тоже предательство. До самого финала я буду думать, что мог ошибиться, что улики, которые пятнают тебя в моих глазах, от которых меня тошнит каждое утро этой жизни, мне опостылевшей, порождены, возможно, тем, что я не сумел отыскать истинный порядок и что ты сама, Элен, никогда не понимала, что происходит, не понимала смерти юноши в клинике, куклы месье Окса, плача Селии, что ты просто неверно раскинула карты, выдумала себе такое их расположение, которое напророчило тебе быть тем, чем ты не являешься, тем, во что я до сих пор упорно отказываюсь верить. И если бы я промолчал, это было бы предательством, никуда ведь не денешься, карты налицо, как кукла в твоем шкафу или вмятина от моего тела в твоей постели, и я попробую раскинуть их по-своему раз и еще раз, пока не придет уверенность, что комбинация неуклонно повторяется, или пока наконец не увижу тебя такой, какой хотел бы встретить в городе или в «зоне» (твои открытые глаза в комнате города, твои непомерно открытые, не глядящие на меня глаза); и тогда молчать было бы подло, ты и я слишком хорошо знаем о существовании чего-то, что не есть мы и что играет этими картами, в которых мы то ли трефы, то ли черви, но уж никак не тасующие их и раскладывающие руки, – такая умопомрачительная игра, в которой нам дано лишь узнавать нашу судьбу, как она ткется или распускается с каждым ходом, узнавать, какая фигура идет до нас или после, в каком наборе рука выкладывает нас противнику, узнавать борьбу взаимоисключающих жребиев, которая определяет нашу позицию и наши отказы. Прости меня за этот язык, иначе сказать не могу. Если бы ты сейчас меня слушала, ты бы согласилась, кивнув с тем серьезным выражением лица, которое иногда делает тебя чуть более близкой легкомыслию рассказчика. Ах, уступить этому непрерывно меняющемуся сплетению сетей, покорно войти в колоду, подчиниться тому, что нас тасует и распределяет, какой соблазн, Элен, как приятно колыхаться, лежа на спине в спокойном море! Взгляни на Селию, взгляни на Остина, на эту пару зимородков, колышущихся на волнах непротивления по воле судьбы. Взгляни на бедняжку Николь, которая следует за моей тенью, умоляюще сложив руки. Но я слишком хорошо знаю, что для тебя жить означает сопротивляться, что ты никогда не признавала подчинения; хотя бы поэтому – уже не говоря обо мне или многих других, игравших в эти игры, – я заставляю себя быть тем, кого ты не станешь слушать или будешь слушать с иронией и этим окончательно побудишь меня говорить. Ты же видишь, я говорю не для других, хотя другие слушают меня; если хочешь, скажи мне, что я продолжаю играть словами, что я тоже тасую их и бросаю на стол. Владычица сердец, посмейся надо мною еще раз. Скажи: я не могла этому помешать, это было безвкусно, как вышитое сердце. Я все равно буду искать подступов, Элен, на каждом углу буду спрашивать направление, я учту все – площадь с трамваями, Николь, брошь, которая была на тебе в ночь канала Сен-Мартен, куклы месье Окса, призрак фрау Марты на Блютгассе, важное и неважное, я все перетасую снова, чтобы найти тебя такой, какой хочу, – перетасую и случайно купленную книжку, гирлянду лампочек, даже глыбу антрацита, которую Марраст искал на севере Англии, глыбу антрацита для статуи Верцингеторига, заказанной и наполовину оплаченной муниципалитетом Аркейля [13] , к превеликому огорчению благомыслящих горожан.
«Еще не все кончено, – подумал мой сосед, – не все кончено, если он способен на минуту отвлечься от дифирамбов и гаданий и вспомнить о таких, к примеру, вещах, как глыба антрацита. Нет, он еще не совсем погиб, если способен помнить о глыбе антрацита».
– Мы ждем, че, – сказал мой сосед. – Что произошло в ресторане, мы уже знаем, если там действительно что-то произошло. А потом?
– Уж, наверно, дождик был что надо, – сказал Поланко. – Так всегда бывает, когда ты…
– Когда ты – что? – спросила Селия.
Поланко посмотрел на Селию и грустно покачал головой.
– Это со всеми бывает, – утешила его Селия. – Известно, вид парамнезии.
– Бисбис, бисбис, – сказала Сухой Листик, которую чрезвычайно возбуждали научные термины.
– Помолчи-ка, дочушка, – сказал Селии Поланко. – Давай не будем ему мешать, не будем затыкать бутылку, жажда предшествует ее утолению и куда похвальнее сытости. Конечно, по существу ты права, потому что когда этот тип начинает восторгаться своими сгустками или как их там, это уж он заливает.
Элен молчала, не спеша затягиваясь сигаретой, внимательная и далекая, как всегда, когда я говорил. Я ни разу ее не упомянул (в конце концов, что я им такое наплел, какую странную мешанину из зеркал и «сильванера», чтобы позабавить их в сочельник?), однако она будто знала, что речь идет о ней, и, пока я говорил, пряталась за своей сигаретой или за случайным замечанием, обращенным к Телль или к Маррасту, вежливо прислушиваясь к рассказу. Были бы мы с нею одни, она, думаю, сказала бы мне: «Я не отвечаю за образ, который тебя преследует». Сказала бы без улыбки, но почти любезно. «Если бы я случайно увидела тебя во сне, ты бы за это не отвечал», – могла бы мне сказать Элен. «Но это был не сон, – ответил бы я ей, – и вдобавок я не уверен, имела ли ты к этому отношение, или же я приплел тебя по своему обыкновению, по глупой привычке». Вообразить такой диалог было нетрудно, но, окажись я наедине с Элен, она бы мне этого не сказала, ничего, вероятно бы, не сказала, как всегда, внимательная и далекая; и я еще раз приплетал ее в своем воображении, не имея на то права, в виде утешения за такую далекость и молчание. Нам с Элен уже нечего было сказать друг другу, хотя было сказано так мало. Почему-то – но от нас обоих ускользнуло почему, впрочем, это, возможно, и прояснилось тем, что произошло нынче вечером в ресторане «Полидор», – мы с нею уже не совпадали ни в «зоне», ни в городе, хотя и встретились за столиком в «Клюни» и беседовали с друзьями, а иногда, коротко, и друг с другом. Только я надеялся, а Элен просто сидела, внимательная и далекая. Если где-то на последнем рубеже моей честности Элен, и графиня, и фрау Марта сливались для меня в один ужасающий образ, то разве Элен не говорила мне прежде – или не скажет потом, будто я не знал этого с самого начала, не знал всегда, – что единственный образ, в котором я живу в ее сознании, – это образ человека, умершего в клинике? Мы обменивались видениями, метафорами или снами; до или после мы оставались каждый сам по себе, вечер за вечером переглядываясь поверх чашечек с кофе.
И раз уж зашел разговор о снах, так когда на наших дикарей найдет стих толковать о коллективных снах – нечто аналогичное городу, но тщательно отделяемое, потому что никто не подумает смешивать город со снами, вроде как жизнь с игрой, – они впадают в ребячливость, для людей серьезных прямо-таки отталкивающую.
Начинает почти всегда Поланко: слушайте, мне снилось, что я стою на площади и вдруг вижу на земле сердце. Поднимаю его, а оно бьется, это было человеческое сердце, и оно билось, тогда я понес его к фонтану, отмыл, как мог, – оно было все в пыли и с налипшими листьями – и пошел сдать его в полицию на улице Л'Аббе. Все было совершенно не так, говорит Марраст. Ты его помыл, но потом без всякого почтения завернул в старую газету и сунул в карман пиджака. Как он мог сунуть его в карман пиджака, если он был в одной сорочке? Нет, я был в пиджаке, говорит Поланко, и отнес сердце в полицию, и мне выдали квитанцию, и это было самое необычайное в моем сне. Нет, ты его не отнес, говорит Телль, мы видели, как ты входил к себе в дом и прятал сердце в стенной шкаф, в тот, на котором висит золотой замок. О да, только вообразить, Поланко с золотым замком, нахально смеется Калак. Нет, я отнес сердце в полицию, говорит Поланко. Ладно уж, соглашается Николь, наверно, это было второе сердце, мы же все знаем, что ты их нашел по крайней мере два. Бисбис, бисбис, говорит Сухой Листик. Теперь, когда я подумал, говорит Поланко, я вспоминаю, что, кажется, нашел их около двадцати. О господи боже, я же забыл о второй половине сна! Ты нашел их на площади Мобер под кучей мусора, говорит мой сосед, я видел тебя из кафе «Матросы». Да, и все бились, с восторгом говорит Поланко. Я нашел двадцать сердец, а с тем, что отнес в полицию, двадцать одно, и все бились как сумасшедшие. Ты не отнес его в полицию, говорит Телль, я видела, как ты прятал его в шкаф. Во всяком случае, оно билось, допускает мой сосед. Может, и так, говорит Телль, билось оно или нет, мне наплевать. Нет, женщины неподражаемы, говорит Марраст, им, представьте, все равно, бьется сердце или нет, они видят только золотой замок. Не будь женоненавистником, говорит мой сосед. Весь город был усеян сердцами, говорит Поланко, я очень хорошо помню, удивительное было дело. И подумать, что я сначала вспомнил только об одном сердце. С чего-то же надо начать, говорит Хуан. И все бились, говорит Поланко. И на что это им надо было, говорит Телль.
Почему доктор Даниэл Лайсонс, Д. Г. П., Д. М. [14] , держал в руке стебель hermodactylus tuberosis? [15] Первое, что сделал Марраст – не зря же он был французом, – он обследовал поверхность портрета (написанного в трудные дни Тилли Кеттлом) в поисках объяснения научного, зашифрованного или даже масонского; затем он обратился к каталогу Института Куртолда, но тот коварно сообщал лишь название растения. Возможно, во времена доктора Лайсонса мягчительные или отвлекающие свойства hermodactylus tuberosis оправдывали изображение его в руках Д.Г.П., Д.М., но уверенности не было, и за неимением лучшего занятия в те дни Марраст заинтересовался этой проблемой.
Второе, что его тогда занимало, было объявление в «Нью-стейтсмен», где в квадратной рамке микроскопически значилось: Are you sensitive, intelligent, anxious or a little lonely? Neurotics Anonymous are a lively, mixed group who believe that the individual is unique. Details s.a.e., Box 8662 [16] . Началось все с того, что Марраст задумался над этим объявлением в полумраке номера в «Грешамотеле». Возле окна, почти полностью закрытого шторой, чтобы избавиться от мерзких силуэтов домов на противоположной стороне Бедфорд-авеню, а главное, от шума автобусов 52, 52А, 895 и 678, Николь усердно рисовала гномов на плотной бумаге типа «кансон» и время от времени обдувала кисточки.
– Нет, отказываюсь, – сказал Марраст, внимательно изучив объявление. – Я, как и они, считаю себя чувствительным, робким и немного одиноким, но факт, что я не умен, раз мне никак не удается уловить связь между этими качествами и заявлением, что «Анонимные невротики» полагают индивидуальное единственным в своем роде.
– О, – сказала Николь, видимо слушавшая не слишком внимательно, – Телль говорит, что многие из этих объявлений зашифрованы.
– Как, по-твоему, получился бы из меня порядочный анонимный невротик?
– О да, Map, – сказала Николь, улыбаясь ему, словно издалека, и подбирая нужную краску для колпачка второго гнома слева.
Марраст с минуту поколебался, выбросить ли газету или запросить, как предлагалось, о подробностях, но в конце концов решил, что вопрос о стебле hermodactylus tuberosis более интересен, и он объединил два этих предмета, адресовав на почтовый ящик 8662 краткое письмецо о том, что «Анонимные невротики» были бы гораздо полезней для общества и, главное, для самих себя, если бы оставили в покое свои единственные в своем роде индивидуальности, и направились бы в зал номер два (следовало указание местонахождения портрета), и попытались бы разрешить загадку изображенного растения. Письмо он послал анонимно, что казалось ему в высшей степени логичным, хотя Калак и Поланко не преминули ему заметить, что его фамилия происходила из мест, лежащих слишком далеко за white cliffs [17] Дувра, чтобы привлечь внимание чувствительных и робких невротиков. Дни в Лондоне проходили для Марраста в подобных развлечениях, потому что после первых нудных демаршей ему ужасно не хотелось заниматься глыбой антрацита, а, возвратясь во Францию, он сразу же должен был приступить к созданию статуи воображаемого Верцингеторига, наполовину уже оплаченной муниципалитетом Аркейля, но которую из-за отсутствия подходящего куска антрацита он не мог начать. Все это откладывалось на потом, на будущее, о котором он мало думал; было приятно бродить по Лондону, почти всегда в одиночестве, хотя иногда и Николь выходила с ним, и они молча, изредка обмениваясь вежливыми репликами, шли по Вест-Энду или к конечной остановке какого-нибудь автобуса и садились в него, даже не взглянув на номер. В эти дни Маррасту было трудно оторваться от любого места, любого столика в кафе, любой картины в музее, и когда, вернувшись в отель, он заставал Николь все так же рисующей гномов для какой-то детской книжки – причем выходить с ним она отказывалась или же выходила из чистого милосердия, – ежедневное повторение все тех же заранее известных фраз, тех же улыбок при тех же поворотах разговора, весь этот банальный и вместе с тем полный гнетущей тоски словесный хлам, к которому сводилась его речь, внушал ему смутный ужас. Тогда он отправлялся к двум аргентинцам, поселившимся в отеле по соседству, или проводил послеобеденное время в каком-нибудь музее или за чтением газет в парке, вырезая объявления, чтобы что-то делать, чтобы постепенно привыкать к тому, что Николь не спросит его, где он был, что она только поднимет глаза от гномов и улыбнется ему прежней улыбкой, но не больше, пустой улыбкой, привычкой к улыбке, в которой, возможно, притаилась жалость.
Так минуло четыре или пять дней, но вот однажды утром он снова пришел в Институт Куртолда, где его уже считали тронувшимся, потому что он бесконечно долго стоял перед портретом доктора Даниэла Лайсонса и почти не глядел на «Те рериоа» Гогена. Словно мимоходом он спросил у наименее чопорного из смотрителей, нет ли в кармане Тилли Кеттла чего-то особо примечательного, что ему, жалкому французу, хотя и скульптору, не известно. Смотритель взглянул на него с легким удивлением и удостоил ответа, сказав, что и сам он, подумав, недоумевает, почему в эти дни множество посетителей упорно разглядывают этот портрет, впрочем, судя по их лицам и замечаниям, видимо, без особых результатов. Самой рьяной оказалась одна дама, явившаяся с толстенным ботаническим трактатом, чтобы проверить название растения, и так громко щелкавшая языком, что это переполошило тех, кто стоял у других картин. Смотрителей беспокоит непонятный интерес к картине, до сих пор не вызывавшей скопления зрителей, и они уже сообщили об этом директору (весть эта вызвала у Марраста плохо скрытое веселье), на днях, видите ли, ждут инспектора из дирекции музеев, и ведется скрытый учет посетителей. С деланным равнодушием Марраст сумел выведать, что портрет доктора Лайсонса привлек в эту неделю больше публики, чем «Bar des „Folies-Bergères“ [18] Мане, являвшийся в некотором роде Джокондой их Института. Не оставалось уже никаких сомнений, что у анонимных невротиков были затронуты самые глубокие струны их чувствительности, их ума, их робости и их некоторого одиночества и что посланный по почте энергичный удар хлыста оторвал их от самосожаления, столь заметного в их рекламе, дабы устремить к деятельности, о целях которой никто из них, даже сам зачинщик, не имел ни малейшего понятия.
Ни малейшего понятия. Пожалуй, не совсем так. Потому что Марраст был из тех, кто стремится понять, усложняя (а по его мнению, провоцируя), либо усложнять, понимая (по мнению его, а может, и других, так как всякое понимание «множит»), и эта преимущественно французская его склонность часто обсуждалась Хуаном, Калаком или моим соседом, людьми, с которыми он встречался в Париже и которые спорили обо всем с тем упрямством, что порождается витающим в атмосфере кафе ощущением некой дипломатической неприкосновенности, интеллектуальной и моральной вседозволенности. Уже в эти лондонские дни Калак и Поланко выразили сомнение в плодотворности спровоцированных Маррастом общений, и, наверное, кое в чем наши два дикаря из пампы были правы, ибо стебель hermodactylus tuberosis продолжал оставаться столь же загадочным, как и прежде. Но стебель был лишь поводом вырваться из круга, внутри которого Николь рисовала гномов или ходила с Маррастом по улицам, причем он знал, что в конце концов – который и концом-то не будет – опять будут гномы и молчание, изредка прерываемое вежливыми, нейтральными фразами по поводу какой-нибудь торговой витрины или фильма. Марраста не слишком тешило, что анонимные невротики получили повод выйти на время из своих кругов, но то, что он расковал эту деятельность, было как бы временной компенсацией, помогавшей меньше ощущать замкнутость в собственном круге. «Опьянение могуществом», – сказал он себе, бросая последний взгляд на портрет доктора Лайсонса. «Ах, утешение для идиотов». При всем том его диалог со смотрителем представлял совершенный стереотип, не мешая одновременно и думать о своем. Все-таки это странно (Разумеется, сэр, раньше никто на него не смотрел / А теперь вдруг такое… / Это началось дня три тому и все продолжается / Но я не вижу, чтобы сейчас кто-нибудь особенно им интересовался / Еще рано, сэр, народ собирается часов с трех / Я, например, не нахожу в этом портрете ничего примечательного / Также и я, сэр, но это вещь музейная / О да, конечно / Портрет восемнадцатого века / (Девятнадцатого) / Ну ясно / Да-да, сэр / Что ж, мне пора / Очень приятно, сэр).
В дни между вторником и субботой беседа несколько варьировалась.
Было всего около одиннадцати, а Николь просила его дать ей закончить до обеда один из листов, поэтому у Марраста осталось времени с избытком, и он смог встретиться с м-ром Уитлоу, владельцем оптового магазина художественных принадлежностей на Портобелло-роуд, чтобы выяснить, не смогут ли они отправить для него во Францию глыбу антрацита в сто пятьдесят кубических метров. М-р Уитлоу, подумав, сказал, что в принципе это возможно, если только Марраст подробнее объяснит ему, какой должна быть эта глыба, ибо, насколько он знает, этот минерал в каменоломнях Сусекса попадается не часто, кроме того, надо знать, кто, когда и как оплатит глыбу. Маррасту понадобилось много времени, чтобы выяснить, что у м-ра Уитлоу было о муниципалитете Аркейля не слишком четкое представление, несмотря на эстетические познания, необходимые для владельца такого магазина, и он заподозрил, что под этим незнанием кроется типично британская неприязнь к Франции за ее безразличие к жизни и творчеству Тернера или Сиккерта.
– Может быть, вам стоило бы съездить в Нортумберленд, – посоветовал м-р Уитлоу с заученным выражением лица, напомнившим Маррасту мину, с какой сбрасываешь с рукава муху, не считая невежливым такое обращение с насекомым.
– Мне было бы удобнее купить эту глыбу в Лондоне, – сказал Марраст, который терпеть не мог сельскую местность и пчел.
– Таких кусков угля, как в Нортумберленде, нигде не найдете, и я могу дать вам письмо к моему коллеге, который когда-то продавал материалы Архипенко и сэру Джекобу Эпстайну.
– Мне теперь ехать было бы затруднительно, – сказал Марраст. – Я должен сидеть в Лондоне и ждать, пока решится один вопрос в одном музее. Почему бы вам не написать вашему коллеге и не выяснить, есть ли у него большие куски антрацита и сможет ли он отправить один из них в Аркейль?
– Разумеется, можно, – сказал м-р Уитлоу, явно держась иного мнения.
– На следующей неделе зайду к вам опять. Да, раз уж мы об этом заговорили, не знакомы ли вы с директором Института Куртолда?
– О да, – сказал м-р Уитлоу, – он приходится дальним родственником моей жене. («Мир тесен», – подумал Марраст, скорее восхищенный, чем удивленный.) Гарольд Гарольдсон, бывший художник, писал натюрморты, скандинав по отцовской линии. В первую мировую лишился руки, замечательный человек. Ему так и не удалось приучиться писать левой рукой. Любопытно, что человек в некоторых вещах – это всего лишь его правая рука, верно? Я-то думаю, что он просто нашел прекрасный предлог, чтобы закинуть в кусты свою палитру – как художника его никто не ценил. На своих полотнах он упорно громоздил тыквы, тема не такая уж привлекательная. Тогда сэр Уинстон назначил его директором, и он теперь чудеса делает с живописью других. Не кажется ли вам, что, по сути, каждый из нас – это два человека: один левый, другой правый? Один полезный, другой никуда не годный?
– Тонкая проблема, – сказал Марраст, – тут надо бы основательнее изучить понятие «человек-микрокосм». А я с этими хлопотами насчет глыбы угля…
– Во всяком случае, он директор, – сказал м-р Уитлоу. – Но если вы хотели бы встретиться с ним по поводу глыбы, должен предупредить, что в его обязанности не входит…
– Ни в коем случае, – сказал Марраст. – Дело с глыбой, я уверен, сможете для меня уладить вы и ваш коллега в горах. Просто я рад, что спросил о нем и что он оказался вашим родственником, это упрощает мою задачу. Передайте ему, – значительно произнес Марраст, – чтобы он остерегался.
– Остерегался? – переспросил м-р Уитлоу, и впервые в его голосе прозвучало что-то человеческое.
Из последовавшего разговора некоторый интерес представляли только реплики Марраста: Это всего лишь предположение /…/ Я в Лондоне только проездом и думаю, что я не самый подходящий кандидат, чтобы /…/ Разговор, случайно услышанный в одном пабе [19] /…/ Говорили по-итальянски, это все, что я могу вам сообщить /…/ Я предпочел бы, чтобы вы не называли мое имя, ведь вы можете сказать ему прямо, как родственник /…/ О, что вы, не за что.
Несколько позже, после нескончаемой прогулки по Стрэнду, соразмерной с числом гномов, которых Николь осталось нарисовать, он позволил себе роскошь потешиться и с удовлетворением электромонтера признать, что неожиданное родство Гарольда Гарольдсона и м-ра Уитлоу замечательно замкнуло один из контактов линии. Первые спайки были, на взгляд, никак меж собой не связаны, вроде бы соединяешь элементы конструктора, не имея в виду никакой определенной модели, и вдруг – но для нас-то, если поразмыслить, это не было так уж необычно – глыба антрацита повлекла за собой м-ра Уитлоу, а тот – Гарольда Гарольдсона, который в свою очередь присоединился к портрету доктора Лайсонса и анонимным невротикам. Моему соседу подобная история показалась бы вполне естественной, а возможно, и Хуану, склонному видеть все как бы в галерее зеркал и вдобавок, наверно, уже понявшему, что Николь и я, с некоего вечера на итальянском шоссе, включились в узоры калейдоскопа, который он хотел зафиксировать и описать. В Вене (если он находится в Вене, но, вероятно, он там, потому что Николь три дня тому назад получила открытку от Телль; он бродит по городу и, как всегда, впутывается в нелепые истории, хотя не мне бы это говорить о Хуане, когда и тридцати минут не прошло после моей беседы с м-ром Уитлоу и сообщения о специалистке по ботанике, целыми часами изучающей стебель hermodactylus tuberosis), в Вене у Хуана могло оказаться вдоволь времени, чтобы думать о нас, о Николь, томящейся и как бы заброшенной, хотя никто ее не бросал, и обо мне – как вот сейчас я пью пиво и спрашиваю себя, что буду делать, что мне еще остается делать.
Свободным пальцем – остальные были заняты стаканом и сигаретой – Марраст изобразил пивной пеной нечто вроде крота и смотрел, как он постепенно расплывается по желтой пластиковой скатерке. «Все было бы так просто, если бы он ее любил», – подумал он, подрисовывая кроту брюшко. Возможно, что и Хуан думает нечто подобное сейчас, когда цветок в калейдоскопе изящно застыл, в неизбежной своей скучной симметрии, но никому не дано быть синим осколком или пурпурным кружочком и менять узор – когда трубка вращается и сам собою возникает включающий тебя узор, – нельзя же быть сразу и рукой и узором. Как знать, размышлял Марраст, начиная другой рисунок, может, и в самом деле идет какая-то игра вне нас, за пределами наших чувств и желаний, но, во всяком случае, теперь никто не мог его лишить сардонической радости при мысли о мине Гарольда Гарольдсона, когда тот услышит по телефону неотвратимое, почти роковое сообщение м-ра Уитлоу. «Будем упражняться, – думал Марраст, глядя на часы, отмечавшие последнего гнома, нарисованного Николь в „Грешам-отеле“, – не будем вести себя, как она, застывшая в своем кресле, отдающаяся воле судьбы, синий осколочек в узоре Хуана. Увы, очень скоро один из троих сделает то, что принято, скажет то, что надо сказать, совершит положенную глупость – уйдет, или вернется, или ошибется, или заплачет, или покончит с собой, или пожертвует собой, или смирится, или влюбится в другого, или получит премию Гуггенхейма, в общем, сделает обычный, стандартный ход, и мы перестанем быть тем, чем были, вольемся в благомыслящую и благопоступающую массу. Нет, брат, уж лучше упражняться в играх, более достойных художника на досуге, – представим себе мину Гарольда Гарольдсона в этот самый момент, ряды смотрителей получают подкрепление, не смейте покидать зал номер два, мы поставим электронную сигнализацию, надо просить о кредитах, я свяжусь со Скотланд-Ярдом, у меня поднимется давление, схожу к доктору Смиту, теперь надо в кофе класть поменьше сахару, лучше нам не ехать на континент, дорогая, в Институте критическое положение, понимаешь, обязанности». Пожав плечами, он выбросил за борт бесконечный ряд возможных следствий (а он уже дошел до момента, когда супруга Гарольда Гарольдсона возвращает в магазин пару чемоданов, специально купленных для поездки в Канн: мой муж вынужден отказаться от отдыха, о да, очень прискорбно, но знаете ли, обстоятельства) и направился в отель с мыслью зайти за Калаком и Поланко, чтобы они пообедали с ним и с Николь, – необходимая прокладка, заполнение диалогов, будет легче, что не придется встречаться глазами с Николь, что Николь будет смотреть на друзей и смеяться их новостям и похождениям, истории с Гарольдом Гарольдсоном и глыбой антрацита, они снова будут в «зоне» с двумя аргентинскими дикарями, в «зоне», где для них двоих возможно держаться достойно, вдали от атмосферы номера в «Грешам-отеле», от молчания, встречающего тебя в номере, или любезно поясняющих фраз, оконченных и высохших гномов, от поцелуя, который он запечатлеет на волосах Николь, от доброй улыбки Николь.
Не очень хорошо помню, как я добрался до канала Сен-Мартен. Возможно, я сел в такси и попросил подвезти меня к Бастилии, откуда я мог пройти пешком до площади Республики, во всяком случае, помню, что некоторое время шел под дождем, что книжка Бютора промокла и я оставил ее в каком-то подъезде и что под конец дождь прекратился и я пошел и сел на одну из скамеек, прячущихся за оградой и решетками шлюза.
В эту пору я с горькой яростью чувствовал свою ошибку, допущенную в сочельник, то, что я словно бы ждал в пределах времени чего-то, что в ресторане «Полидор» обрушилось на меня и в тот же миг рассыпалось, как бы оскорбленное моим ничтожеством, моей неспособностью раскрыться навстречу смыслу этих знаков. Я съежился вместо того, чтобы поддаться занятному случаю, что было бы своего рода бегством из нелепой области надежд, оттуда, где уже не на что надеяться. Но теперь, из-за того ли, что я так сильно устал, промок и позади были «сильванер» и сочельник, я перестал надеяться и на миг осознал, что смысл тех знаков, вероятно, тоже не был ни смыслом, ни ключом, но скорее вслепую избранным поведением, готовностью к тому, что вскоре выявится или осветится нечто, быть может крах. Главное, я понимал, что это будет крах, но мне все равно не удалось бы до конца понять свое ощущение – что-то тихо кончалось, как бы уходило вдаль. «Элен, – еще раз повторил Хуан, глядя на густую воду, в которой медленно корчился уличный фонарь. – Неужели мне суждено осознать это здесь, навсегда примириться с тем, что произошло между нами в городе? Неужели она, которая теперь спит одна в своей квартире на улице Кле, она и есть та женщина, что села в трамвай, та, за которой я гнался до глубокой ночи? Неужели ты и есть то непонятное, что ворочается в глубинах моего естества, когда я думаю о тебе? Элен, неужели я на самом деле тот мертвый юноша, которого ты оплакивала без слез, которого ты бросила мне в лицо вместе с кусками куклы?»
Они собирались пойти в Институт Куртолда, чтобы Николь наконец ознакомилась с портретом доктора Лайсонса, но еще не было трех часов, уходить из отеля было рано, и Марраст стал рассказывать, как утром он, по вине Калака и Поланко, опоздал на урок французского, к тому ж его ученик не выучил глаголов на «er», зато они долго беседовали о поэзии Лорие Ли за обедом в «Сохо». Николь в свою очередь смогла сообщить, что нарисовала последнего гнома этой серии (всего пятьдесят девять штук) и что издатель позвонил ей в полдень из Парижа и предложил сделать иллюстрации для детского энциклопедического словаря, срок – год, довольно приличный аванс и полная свобода кисти. Марраст поцеловал ее в кончик носа, поздравляя в особенности с окончанием пятьдесят девятого гнома, и Николь осведомилась, хорошо ли он пообедал с лютнистом Остином, или же опять, как всегда, они ели пирог с мясом и почками, – как бы говоря, ну и дурачок же ты, Марраст. На всем этом был отпечаток отработанного церемониала, искусно приготовленного эрзаца. Когда он, потянувшись к ее губам, поцеловал ее во второй раз, Николь ответила беглым поцелуем и откинулась на спинку старого кресла, стоявшего у самого окна. Марраст, не говоря ни слова, отошел от нее, закурил и принялся ходить взад-вперед по узкому и длинному номеру. Оставалось лишь продолжать говорить о новостях дня, задавать вопросы, вроде того, что теперь поделывают Элен или мой сосед, где бродят Хуан и Телль, – и так до без двадцати трех, чтобы не прийти в музей слишком рано. Можно еще было прервать хождение вдоль номера и раз-другой попробовать пройтись поперек, хотя для маневров в этом направлении места было мало, и рассказать Николь о м-ре Уитлоу и о Гарольде Гарольдсоне, о том, как оказалось, что Гарольд Гарольдсон родственник м-ра Уитлоу, и о том, как глыба антрацита через м-ра Уитлоу переплелась с необычно активным посещением зала номер два анонимными невротиками. Вдобавок (о чем-то же надо было говорить до без двадцати трех) Марраст полагал, что ему пора подумать о работе над монументом, кстати, он уже довольно точно представляет себе, какой будет статуя воображаемого Верцингеторига, а именно – как первая наметка, – соотношение «пьедестал – статуя» будет перевернуто, вроде как в структуре Дворца Дожей в Венеции; Николь, наверно, хорошо его помнит, ведь они посетили Венецию в конце этой весны и она, казалось, была так довольна – до того вечера на шоссе Венеция – Мантуя, возле красных домов, когда она вдруг погрустнела, как если бы в открытке, присланной Хуаном и Телль из какого-то города, где Хуан работал, из Праги или Женевы, открытке с медведями и гербами и, как всегда, с одной дружеской фразой, содержалось тайное послание, которого там, вероятно, не было, но которое Николь примыслила, как это часто бывает, и красные дома у дороги остались в памяти Марраста приметой этого часа, когда все дошло до состояния перенасыщенности, и не потому, что прежде нельзя было заподозрить, что Николь грустит или расстроена, но просто до тех пор ее охлаждение к нему не мешало им разговаривать, и по вечерам посещать вместе столько разных мест в стольких городах, и ходить по мостам, и пить кофе в парках. Итак, возвращаясь к Верцингеторигу, в этой статуе традиционные элементы будут радикально перевернуты, и это неоспоримое пластическое и визуальное новшество, по убеждению Марраста, выразит динамическую трактовку галльского героя, который будет, как древесный ствол, вырастать из земли в самом центре площади Аркейля, держа в обеих руках, вместо бесконечно пошлых меча и щита, столь удобных для голубей, основной объем глыбы, и тем самым средствами скульптуры будет заодно дано перевернутым традиционное несоответствие между скрытой и видимой частями айсберга, что Маррасту всегда казалось символом злобного коварства природы, и, хотя между айсбергом и героем Алезии весьма мало общего, коллективное подсознание наверняка получит по подспудным каналам сильный шок, а в плане эстетическом – приятное удивление при виде статуи, которая поднимает к небесам самую тяжелую и скучную часть себя самой, косную материю существования, устремляя к лазури грязную, плачевную свою основу в истинно героическом преображении. Разумеется, все будет чистой абстракцией, но муниципалитет на соответствующей таблице укажет жителям Аркейля имя героя, которому посвящен памятник.
– Калак и Поланко, как всегда, спорили, – говорю я Николь, – но на сей раз большой новостью было то, что они делали это на английском языке в переполненном вагоне метро, спорили о ласточках – думаю, ради практики.
– И можно было что-то понять? – спрашивает Николь.
– Ну, они говорили достаточно внятно, чтобы несколько пассажиров слушали их вытаращив глаза. Была там одна дама, of course [20] в розовом платье, она непрерывно озиралась, будто надеялась увидеть стаю ласточек посреди станции «Лестер-сквер», которая, наверно, находится под землей метров на тридцать.
– Но о чем они могли спорить, говоря о ласточках? – спрашивает Николь, очищая кисточку.
– Об их привычках, засовывают ли они головку под крыло, глупы ли они, являются ли млекопитающими, вот в таком роде.
– Когда они спорят, они такие забавные, – говорит Николь.
– Особенно по-испански, так и видно, что они это делают для развлечения. А по-испански они тоже говорят о ласточках? Надо бы спросить у моего соседа, в Аргентине, наверно, полно ласточек, и это прекрасная тема для разговора.
– У моего соседа или у Хуана, – говорю я. – Эта южная страна неплохо среди нас представлена.
Николь ничего не отвечает, опускает глаза и опять принимается чистить кисточку; с каждым разом все хуже, с каждым разом мы все больше приближаемся к той точке, где надо весьма осторожно плясать вокруг этого имени, стараясь его не произносить, прибегая к намекам или перечислениям, никогда не называя прямо. Но когда она сказала «мой сосед», кого же она имела в виду? Зачем надо было мне произносить это имя? Однако, если мы его больше не будем упоминать, как быть с этим черным колодцем, с этим жутким омутом? До сих пор нас спасали вежливость и привязанность. А теперь не будет ничего, кроме ласточек?
Конечно, споры не ограничиваются только ласточками, как может убедиться всякий, понимающий наречие дикарей.
– Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак, – говорит Калак.
– А вы – самый большой финтихлюпик, – говорит Поланко. – Меня обзываете бурдаком, но видно, что сами-то никогда не глядели на свою рожу в зеркало.
– Вы, дон, хотите, видно, со мной подраться, – говорит Калак.
Оба смотрят друг на друга со зверскими минами. Потом Поланко вынимает из кармана мелок и пишет на полу «дурак».
– Вы самый большой бурдак, – говорит Калак.
– А вы самый большой финтихлюпик, – говорит Поланко.
Калак подошвой туфли стирает «дурака». Похоже, что они вот-вот сцепятся.
– Вы просто хотите со мной подраться, – говорит Калак.
– Вы стерли моего «дурака», – говорит Поланко.
– Стер, потому что вы обозвали меня финтихлюпиком.
– И опять обзову, раз уж на то пошло.
– Потому что вы – бурдак, – говорит Калак.
– Бурдак все-таки лучше, чем финтихлюпик, – говорит Поланко.
Поланко вынимает из кармана перочинный складной ножик и сует его под нос Калаку, который и бровью не ведет.
– Теперь, дон, вы мне заплатите за ваши слова, что я бурдак, – говорит Калак.
– Я вам заплачу за все и сотру всякого вашего «дурака», – говорит Калак.
– Тогда я выполощу этот ножик в вашей требухе.
– Все равно вы бурдак.
– А вы жалкий финтихлюпик.
– А такому бурдаку, как вы, надо стереть всех «дураков», хоть бы он вытащил ножик с шестью лезвиями.
– Я вам сейчас как всажу этот ножик! – говорит Поланко, сверля его взглядом. – Никто не сумеет стирать моего «дурака» и обзывать меня бурдаком.
– Виноваты во всем вы, вы первый меня обозвали, – говорит Калак.
– Нет, первый обозвали вы, – говорит Поланко. – Тогда я, как положено, обозвал в ответ, а вы мне стерли «дурака» и еще обругали бурдаком.
– Да, обругал, потому как вы первый меня тронули.
– А вы зачем мне стерли «дурака»?
– А потому, что вы на меня смотрели зверем, и я не позволю обзывать себя финтихлюпиком, хоть бы и тыкали мне ножик под нос.
– Ну ладно, ладно, – говорит Хуан. – Это похоже на конференцию по разоружению в Женеве, говорю как очевидец.
– Этот ножик, видать, никогда не чистили? – спрашивает мой сосед, который любит делать вид, что во всем разбирается.
– Глядите получше, – говорит Поланко. – Положите его, а то он опять заржавеет, а приводить его в порядок ох как трудно. Оружие – вещь нежная, че.
– Моя грудь – это серебряные ножны, и такая гадость недостойна их, – говорит Калак. – Давай убери ее обратно в карман, там, в тряпье, ему место.
Моя профессия обрекала меня на жизнь в отелях, что не так уж приятно, как вспомнишь о своей квартирке в Париже, обставленной за пятнадцать лет по моему вкусу, с холостяцкими причудами, чего левая моя нога захочет, и удовольствиями для всех пяти чувств, пластинками и книгами и бутылками, все покорно находится всегда на своем месте, по средам и субботам молчаливое усердие мадам Жермен с метелочкой, жизнь без денежных забот, внизу под окнами – Люксембургский сад, но, чтобы все это сохранить, я, подчиняясь злобному парадоксу, должен был каждые три недели вылетать на конференции, где хлопок, мирное сосуществование, техническая помощь и ЮНИСЕФ выясняют свои проблемы на разных языках, электронными путями проникающих в кабины переводчиков, чтобы превращаться – еще один алхимический фокус слова – в шестьдесят долларов в день. Но зачем жаловаться? Чем-то отели мне не нравились, а чем-то и привлекали, они были нейтральной территорией, откуда, между прочим, мне всегда казалось легче перенестись в город и где я в любую минуту ощущал его зыбкое противостояние. В конце концов я обнаружил, что в любом из отелей, где проходилось останавливаться, мне чаще случалось входить в отель города, чтобы снова и снова бесконечно идти по его номерам со светлыми обоями в поисках кого-то, кого я в этот момент не мог назвать; я пришел к убеждению, что отели, где я в те годы поселялся, были в какой-то мере посредниками, и, во всяком случае, стоит мне остановиться в новом отеле, как, например, тогда в венском «Козероге», и ощущение физического отвращения к иному расположению кранов, выключателей, вешалок и подушек отрывает меня от парижских навыков и переносит, так сказать, к вратам города, снова к пределам того, что начинается улицами-галереями, что открывается на площади с трамваями и что заканчивается, как заметил мой сосед, стеклянными домами-башнями и каналом на севере, по которому скользят баржи.
Все начало усложняться в те осенние дни в Вене, частью из-за истории с фрау Мартой и девушкой-англичанкой, но особенно из-за куклы месье Окса и способности Телль устраивать бури в стакане воды, что обычно очень веселило дикарей, когда по возвращении из поездок и приключений об этом говорили в «зоне». Первый знак безумная датчанка, сама-то не часто отправлявшаяся в город, подала, когда вдруг удивила Хуана описанием улиц с высокими тротуарами, по которым, мол, гуляла, удивила родной, ни с чем не схожей топографией, Николь или мой сосед были бы потрясены, слыша, как она звучит в насмешливых устах Телль в какой-нибудь из вечеров в «Клюни». Телль была уверена, что видела там издали Николь и, возможно, Марраста, они бродили по торговому кварталу, и похоже было, что Николь ищет (но не находит, и это было ужасно грустно) ожерелье из больших голубых камней, такие продают на улицах Тегерана. Пока она рассказывала это Хуану, лежа в постели и внимательно разглядывая пальцы на своих ногах, – причем к рассказу примешивалось содержание открытки Поланко из Лондона, сообщавшей о совершенно непонятной деятельности Марраста в связи с какой-то глыбой и какой-то картиной, – Хуан вспомнил – но вспоминать, когда это касалось города, означало мгновенно возвратиться оттуда, – что и он как-то побывал в торговом квартале и, переходя через площадь с трамваями, как будто узнал издали силуэт Элен. Он сказал это Телль, он всегда говорил ей обо всем, что касалось Элен, и Телль игриво поцеловала его и стала насмешливо утешать, рассказывая о фрау Марте и о случайно подслушанном разговоре за завтраком. Так, с самого начала, все стало смешиваться: кукла и Дом с василиском, фрау Марта, площадь с трамваями в городе и Телль, которая до тех пор вроде бы благосклонно наблюдала за игрой и вдруг, будто имея на это право, вышла на улицу с высокими тротуарами, кстати, еще и потому, что со спокойным своим цинизмом подслушала разговор между фрау Мартой и юной англичанкой в ресторане «Козерог».
В эти дни, в минуту отдыха посреди напряженной работы, я задумался над шаловливым вторжением Телль и с горечью отметил, что оно меня тревожит, что ее более активное вмешательство в область города и случайное открытие насчет фрау Марты могут нарушить чувство отрешенности и отдыха, которое она умела вселять в меня все годы, что мы были знакомы и спали вместе. Без всяких драм, с кошачьей независимостью, за которую я всегда был ей благодарен, Телль умела быть приятным спутником в любой рабочей поездке и в любом отеле, чтобы дать мне отдых от Парижа и от всего, чем тогда Париж для меня был (всего, чем тогда Париж для меня не был), этакие нейтральные междуцарствия, когда можно жить, и пить, и любить, как бы в отпуске, не нарушая клятвы верности, хотя никаких клятв я не давал. Разве не мог я, работая ради денег и играя в любовь, эти две-три недели на ничейной земле рассматривать как паузу, в которую так удачно вписывался тонкий стан Телль? Любительница баров и таможен, технических новшеств и постелей, в которых не затаились воспоминания и унылый запах времени, Телль для меня была Римом, Лугано, Винья-дель-Мар, Тегераном, Лондоном, Токио, и почему бы ей теперь не быть Веной с уютными венскими кафе, с шестнадцатью венскими полотнами Брейгеля, струнными квартетами и ветреными перекрестками! Все должно было быть как всегда – открытки с весточками от Николь, которую Телль опекала, и от дикарей, над посланиями которых она хохотала, катаясь по кровати; но теперь она тоже побывала в городе, впервые увидела улицу с высокими тротуарами и одновременно познакомилась в Вене с фрау Мартой и юной англичанкой. Ей-то невдомек, что она как бы перешла на мою сторону, оказалась сама причастна к тому, что своей непринужденной и легкой нежностью до сих пор помогала мне переносить; теперь она была вроде сообщницы, я чувствовал, что уже не смогу, как прежде, говорить с ней о Элен, поверять ей свою тоску по Элен. Я высказал ей это, бреясь у окна, а она смотрела на меня с кровати, голая и такая красивая, какой может быть только Телль в девять часов утра.
– Я понимаю, Хуан, но это не имеет никакого значения. Кажется, ты порезал себе щеку. Город же принадлежит всем, правда? Когда-то должна была прийти и моя очередь познакомиться с ним не только по твоим рассказам, вестям от моего соседа или беглым прогулкам. Не пойму, почему это должно на нас отразиться? Нет, ты по-прежнему можешь говорить о Элен, своей пылкой северянке.
– Да, но ты – это нечто другое, что-то вроде убежища или аптечки с бинтами для первой помощи, если разрешишь мне такое сравнение («Я в восторге», – сказала Телль), и вдруг ты очутилась так близко, ты ходила по городу тогда же, когда и я, и, пусть моя мысль кажется нелепой, это тебя отдаляет, делает тебя активной стороной, ты уже в ряду раны, а не перевязки.
– Очень жаль, – сказала Телль, – но город так устроен, в него входишь и из него выходишь, не спрашивая разрешения, и у тебя его не спрашивают. Если не ошибаюсь, всегда было так. А аптечка с бинтами тебе и впрямь нужна, сейчас испачкаешь пижаму.
– О да, дорогая! Но видишь, что получается, я там искал Элен, а ты видела Николь.
– А, – сказала Телль, – и ты думаешь, я видела Николь, потому что хотела бы, чтобы ты искал ее, а не Элен.
– Клянусь Богом, нет, – сказал Хуан, вытирая лицо и манипулируя ватками и спиртом. – Но видишь, ты сама чувствуешь разницу, ты придаешь нашему совместному пребыванию в городе какой-то моральный смысл, говоришь о каких-то предпочтениях. Между тем ты и я – мы существуем в другом плане, вот в этом.
Его вытянутая рука обвела кровать, комнату, окно, день. Новый Дели, Буэнос-Айрес, Женеву.
Телль поднялась, подошла к Хуану. Все еще вытянутая его рука коснулась ее грудей, медленно и ласково очертила ее бок и, опустившись до колена, не спеша возвратилась наверх, огладив бедро. Телль прижалась к нему и поцеловала в голову.
– Может и так случиться, что я когда-нибудь встречу ее в городе, – сказала она. – Ты же знаешь, если смогу, я приведу ее к тебе, дурачина ты этакий.
– О, – сказал Хуан, снимая ватку, – увидишь, это невозможно. Но мне хотелось бы знать, как ты туда попала, как ты поняла, что очутилась в городе. Раньше ты, бывало, рассказывала что-то туманное, это могли быть просто сны или безотчетное подражание вестям от моего соседа. Но теперь другое, это совершенно очевидно. Расскажи, Телль.
Что всех нас спасает, так это потаенная жизнь, имеющая мало общего с повседневной и астрономической, подспудный мощный поток, не дающий нам разбрасываться в попытках конформизма или заурядного бунта, это как бы непрерывная лавина черепах, чье противостояние быту никогда не прекращается, потому что движется она в запаздывающем темпе, едва ли сохраняя какую-то связь с нашими удостоверениями личности, фото в три четверти на белом фоне, отпечатком большого пальца правой руки, с жизнью как с чем-то чужим, но о чем все равно надо заботиться, как о ребенке, которого оставили на вас, пока мать занимается по хозяйству, как о бегонии в горшке, которую надо поливать два раза в неделю, только, пожалуйста, лейте воды не больше, чем один кувшинчик, а то бедняжка у меня чахнет. Бывает, что Марраст или Калак смотрят на меня, как бы спрашивая, что я тут делаю, почему не освобождаю пространство, которое занимает мое тело; а иногда так смотрю на них я, а иногда Телль или Хуан, и почти никогда Элен, но иной раз и Элен, и в таких случаях мы, на которых смотрят, отвечаем на такой взгляд индивидуально или коллективно, словно желая узнать, до каких пор будут на нас так смотреть, и тогда мы ужасно благодарны Сухому Листику, на которую никогда не смотрят, и тем паче она не смотрит, наивно дающей знак, что пора на переменку и за игру.
– Бисбис, бисбис, – говорит Сухой Листик, восхищенная тем, что может говорить.
Людям, вроде г-жи Корицы, никогда не понять приступов ребячливости, которые обычно вызываются подобными взглядами. Почти всегда, после реплики Сухого Листика, игру затевает мой сосед. «Ути, ути, ути», – говорит мой сосед. «Ата-та по попке», – говорит Телль. Больше всех горячится Поланко. «Топ, топ, ножки, побежали по дорожке», – говорит Поланко. Так как все это обычно происходит за столиком в «Клюни», некоторые посетители явно начинают нервничать. Маррасту становится досадно, что люди так негибки, и он немедленно повышает голос. «Вот я вам зададу», – говорит Марраст, грозясь пальцем. «Бисбис, бисбис», – говорит Сухой Листик. «Ути, ути», – говорит мой сосед. «Бу-бух», – говорит Калак. «Топ, топ, ножки», – говорит Поланко. «Бу-бух», – настаивает Калак. «Тюк, тюк, тюк», – говорит Николь. «Ути, ути», – говорит мой сосед. «Гоп, гоп, гоп», – с восторгом говорит Марраст. «Бисбис, бисбис», – говорит Сухой Листик. «Гоп, гоп», – настаивает Марраст, который всегда стремится заткнуть нам рот. «Ути, ути», – говорит мой сосед. «Ата-та по попке», – говорит Телль. «Бу-бух», – говорит Калак. «Гоп, гоп», – говорит Марраст. «Агу-агусеньки», – говорит Николь. На этой стадии беседы часто случается, что мой сосед вынимает из кармана клеточку с улиткой Освальдом, появление еще одной персоны встречают бурными изъявлениями радости. Достаточно поднять проволочную дверцу, и Освальд предстает во всей своей влажной невинной наготе и начинает прогулку по галетам и кусочкам сахара, разбросанным на столе. «Ути, ути», – говорит мой сосед, поглаживая ему рожки, что Освальду совершенно не по вкусу. «Бисбис, бисбис!» – выкрикивает Сухой Листик, для которой Освальд вроде сыночка. «Тюк, тюк, тюк», – говорит Телль, изо всех сил стараясь приманить Освальда к себе. «Бисбис, бисбис!» – кричит Сухой Листик, протестуя против такого искательства.
Поскольку движения Освальда нимало не напоминают прыжки леопарда, мой сосед и прочие быстро теряют к нему интерес и углубляются в более серьезные материи; между тем Телль и Сухой Листик продолжают шепотом гипнотизировать его и приручать. «Бяка ты», – говорит Поланко. «Сам ты бяка», – говорит Калак, всегда готовый ему возразить. «Финтихлюпик», – ворчит Поланко. «Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак», – говорит Калак. Тогда мой сосед спешит убрать Освальда со стола, потому что его огорчает любая напряженность в нашем кружке, а кроме того, уже дважды приходил Курро с предупреждением; что, если мы не уберем с глаз этого слизняка, он вызовет полицию, – эта подробность тоже не лишена значения.
– Ты, Курро, – говорит мой сосед, – поступил бы куда умнее, кабы остался в Асторге, а то здесь, в Париже, ты вовсе не ко двору, красавчик. Нет, дон, вы и впрямь тот безумный галисиец, о котором говорит фрай Луис де Леон, хотя некоторые считают, что он имел в виду ветер.
– Уберите-ка слизняка, или я позову жандарма, – говорит Курро, подмигивая нам одним глазом и одновременно повышая голос, чтобы успокоить госпожу Корицу, расплывшуюся за четвертым столиком слева, со стороны бульвара Сен-Жермен.
– Ладно, сделаем, – говорит Хуан, – можете идти.
– Бисбис, бисбис, – говорит Сухой Листик.
Все это, разумеется, кажется невероятно глупым госпоже Корице, так как, прямо надо сказать, теперь даме, очевидно, уже нельзя прийти в кафе, чтобы пристойно провести время.
– Говорю тебе, Лила, вот увидишь, они кончат тюрьмой, с виду сумасшедшие, вытаскивают все время из карманов какие-то странные вещи и болтают Бог весть что.
– Не огорчайтесь, тетя, – говорит мне Лила.
– Как я могу не огорчаться, – отвечаю я. – У меня от всего этого компрессия, клянусь тебе.
– Вы хотели сказать – депрессия, – пытается меня поправить Лила.
– Ничего подобного, милочка. При депрессии на тебя как будто что-то давит, ты опускаешься, опускаешься и в конце концов делаешься плоская, вроде электрического ската, помнишь, такая тварь в аквариуме. А при компрессии все вокруг тебя как-то вырастает, ты бьешься, отбиваешься, но все напрасно, и в конце концов тебя все равно прибивает к земле, как лист с дерева.
– Ах, вот как, – говорит Лила, она девушка такая почтительная.
– Я шла по улице с очень высокими тротуарами, – сказала Телль. – Это трудно объяснить, мостовая будто пролегла по глубокому рву, похожему на пересохшее русло, а люди ходили по двум тротуарам на несколько метров выше. Правду сказать, людей не было, только собака да старуха, и насчет старухи я тебе потом должна рассказать что-то очень занятное, а по тротуару в конце концов выходишь на открытую местность, дома там, кажется, кончались, это была граница города.
– О, граница, – говорит Хуан, – ее никто не знает, поверь.
– Во всяком случае, улица казалась мне знакомой, потому что другие уже ходили по ней. Не ты ли рассказывал мне про эту улицу? Тогда, возможно, Калак, с ним же что-то случилось на улице с высокими тротуарами. Место там такое, что сердце сжимается, тоска гложет беспричинная только из-за того, что ты там находишься, что идешь по этим тротуарам, которые на самом деле не тротуары, а проселочные дороги, поросшие травкой и испещренные следами. В общем, если ты хочешь, чтобы я вернулась в Париж, так ты же знаешь, – ежедневно есть два поезда да еще самолеты, такие маленькие «Каравеллы».
– Не будь дурочкой, – сказал Хуан. – Если я тебе рассказал, что я чувствую, так именно для того, чтобы ты осталась. Ты сама знаешь: все, что нас разделяет, оно-то и помогает нам так хорошо жить вместе. Если же мы начнем умалчивать о том, что чувствуем, мы оба потеряем свободу.
– Ясность мысли – не самая сильная твоя сторона, – съязвила Телль.
– Боюсь, что так, но ты меня понимаешь. Конечно, если ты предпочитаешь уехать…
– Мне здесь очень хорошо. Только мне показалось, что все может измениться, и, если мы начнем высказывать мысли вроде той, которую ты сейчас изволил…
– Я вовсе не хотел тебя упрекать, просто меня встревожило, что мы оба побывали в городе, и я подумал, что когда-нибудь мы там можем встретиться, понимаешь, в каком-нибудь из номеров отеля или на улице с высокими тротуарами, столкнуться во время скитаний по городу, бесконечных поисков кого-то. Ты здесь, рядом, ты такая дневная. Мне тревожно думать, что теперь и ты, как Николь или Элен…
– О нет, – сказала Телль, откидываясь в постели на спину и вращая ногами педали невидимого велосипеда. – Нет, Хуан, там мы не встретимся, нет, дорогой мой, это немыслимо, это какой-то квадратный мыльный пузырь.
– Кубический, ослица, – сказал Хуан, усаживаясь на край кровати и критическим взором наблюдая за упражнениями Телль. – Ты великолепна, безумная моя датчанка. Бесстыжая, все прелести наружу, такая атлетичная, такая северная, вплоть до несносного бергманизма, без всяких теней, сплошная бронза. Знаешь, иногда, когда я смотрю на себя в зеркало, когда рассказываю тебе про Элен – причем, как всегда, все загрязняю, – я спрашиваю себя, почему ты…
– Тcс, в эту сторону удочку не закидывай, я всегда говорила, что я свою свободу тоже понимаю по-своему. Ты в самом деле думаешь, что я стала бы у тебя спрашивать, если бы мне вздумалось вернуться в Париж или в Копенгаген, где мать в отчаянии хранит последнюю надежду на возвращение взбалмошной дочери?
– Нет, надеюсь, ты не стала бы меня спрашивать, – сказал Хуан. – Словом, суди сама, хорошо ли я поступаю, рассказывая, что со мной происходит?
– Наверно, мне следовало бы обидеться, – раздумчиво сказала Телль, прекращая велосипедную езду, чтобы свернуться калачиком и упереться ногой в живот Хуана. – Будь у меня хоть где-нибудь крошечка ума. Мне кажется, где-то он есть, только я никогда его не видела. Ты не грусти, твоя безумная датчанка будет и дальше тебя любить на свой лад. Вот увидишь, мы в городе никогда не встретимся.
– Я в этом не так уверен, – пробормотал Хуан. – Но ты права, не будем совершать старую как мир глупость, не будем пытаться определять будущее, достаточно уже такого навсегда испорченного будущего скопилось в моем городе, и вне города, и во всех порах тела. Ты даешь мне что-то вроде удобного счастья, ощущение разумной человеческой повседневности, и это много, и этим я обязан тебе, только тебе, моему душистому кузнечику. Но бывают минуты, когда я чувствую себя циником, когда все табу моей расы дразнят меня своими клешнями; тогда я думаю, что поступаю дурно, что я тебя – если позволишь употребить ученый термин – превращаю в свой объект, в свою вещь, что я злоупотребляю твоей жизнерадостностью, таская тебя то туда, то сюда, закрываю и открываю, вожу с собой, а потом оставляю, когда приходит час тосковать или побыть одному. Ты же, напротив, никогда не делала меня своим объектом, разве что в глубине души жалеешь меня и бережешь в качестве повседневного доброго дела – закваска герлскаут или что-то в этом роде.
– А, гордость самца, – сказала Телль, упираясь всей ступней в лицо Хуану. – «Оставьте меня, я сам! – крикнул тореро». Помнишь, тогда, в Арле? Его оставили, и, боже мой, как подумаю, что было… Нет, сыночек, я тебя не жалею, вещь не может испытывать жалость к мужчине.
– Ты не вещь. Я не это хотел сказать, Телль.
– Не это, но ты же это сказал.
– Во всяком случае, сказал в упрек себе.
– О, бедненький, бедненький, – усмехнулась Телль, гладя его ступней по лицу. – Э, постой, так дело не пойдет, я уже знаю, что будет, если мы продолжим этот разговор, убери-ка отсюда свою лапку, помнится, в половине одиннадцатого у тебя заседание.
– Черт подери, и в самом деле, а теперь без двадцати десять.
– Старуха! – воскликнула Телль, вскакивая и распрямляясь во всем своем великолепии золотоволосой валькирии. – Пока ты будешь одеваться, я расскажу, это очень волнующе.
Волнующего там было немного, по крайней мере вначале, в той части рассказа, когда Хуан залежался в постели, и Телль, хотя и с грустью, спустилась одна позавтракать в оранжевом зале отеля «Козерог» и случайно, без всякого намерения, подслушала разговор старухи и юной англичанки, старуха сперва сидела за столиком в глубине и уже там затеяла беседу на бейсик-инглиш с молодой туристкой, потом вдруг спросила, нельзя ли составить ей компанию, и девушка ответила, о да, миссис, и я за моим столиком, загороженная огромным кувшином с грейпфрутовым соком, увидела, как старуха переместилась за столик к девушке, да с немалым трудом, потому что операция эта разделялась у нее на два этапа – сперва вскарабкаться на стул, а затем опуститься, – о, благодарю вас, миссис, дальше обычный разговор о том, кто откуда, о маршрутах, впечатлениях, таможнях и погоде, о да, миссис, о нет, миссис. Хуану, а тем паче Телль никогда не узнать, почему оказалось так необходимо все более внимательно прислушиваться к разговору и почему внушал этот разговор убежденность, что надо слушать и дальше и что для этого необходимо переехать немедля из этого отеля, что они и сделали в тот же вечер, поселившись в «Гостинице Венгерского Короля», старой и обветшалой, но зато находящейся так близко от Блютгассе, в пропыленном барочном лабиринте старой Вены. Жить вблизи Блютгассе – только это могло вознаградить Хуана за оставленные удобства, и гигиену, и бар «Козерога», но не было другого способа продолжать прислушиваться к речам фрау Марты во время завтрака, когда юная англичанка – о да, миссис, большое спасибо за то, что порекомендовали мне этот отель, куда более дешевый и типичный, – усаживалась за столик фрау Марты и рассказывала ей о своих вчерашних экскурсиях, были там, и Шенбрунн, и дом Шуберта, и прочее, но почему-то все это звучало как одна и та же экскурсия и как все экскурсии сразу, сплошной путеводитель Нагеля в пестрой обложке и в английском переводе, о да, миссис.
Николь кончила мыть кисточки и тщательно закрывала коробку с красками; блестящий гном сохнул на краю стола, огражденный барьером из журналов и книг.
– Здесь пахнет затхлостью, – сказал Марраст, продолжая ходить по комнате. – Не пойти ли нам пройтись, чем вспоминать друзей? Право, мы похожи на призраков, которые беседуют о других призраках, это нездорово.
– О да, Map, – сказала Николь. Она не собиралась упрекать его за то, что он первый обронил имена, сперва Хуана, затем Элен, вперемежку с ласточками и анекдотами про Остина и сообщением о бесконечной поездке в метро с Калаком и Поланко. Он это сделал неумышленно, но все же от Марраста исходило первое и косвенное легкомысленное упоминание о Хуане, а потом, как стряхиваемый с сигареты остаток пепла, в конце абзаца – о Элен, что идеально довершало рисунок. Обо всем этом можно думать без неприязни и укора, было бы несправедливо упрекать Марраста за то, что он курит, расхаживая по номеру, как большой медведь, было почти логично, что в какой-то миг, когда иссякнет прокладочная пакля слов, Марраст в конце концов поддастся тому единственному, что еще могло сблизить их после прежних, таких недавних и таких иных дней, и что посреди какой-то фразы проглянет имя Хуана – ведь не было никакой явной причины, мешающей ему проглянуть вперемежку с именами прочих друзей, – и что он тут же вспомнит, что в эту ночь ему приснилась Элен, и скажет об этом, продолжая курить и монотонно расхаживать взад и вперед по номеру. Почти не глядя на него – теперь ей было все труднее встречаться с ним глазами, – Николь подумала о прежнем Маррасте, человеке-борце, рыцаре скульптуры, неустанно бросающем вызов, таком непохожем на этого медведя, который затихал и съеживался всякий раз, когда подходил взглянуть на гномов или поцеловать Николь, едва отвечающую на поцелуй и говорившую о пустячных событиях дня, как вот теперь – он ей о ласточках, а она ему про энциклопедию, пока все как бы парализовалось упоминанием о Хуане и Элен, но это Маррасту можно было простить, и совсем нетрудно простить, как посмотришь в его печальные глаза, даже и прощать-то не надо, виноват не он, и никто не виноват, нет, это сама вина, худшая из всех вин, обосновалась здесь непрошеная, и в конце концов пришлось с ней примириться.
Если он поцелует меня еще раз, я отвечу на его поцелуй, чтобы хоть на время вывести его из состояния безнадежности, но нет, он больше не пытается, все курит и ходит по номеру, вот опять завел речь о портрете доктора Лайсонса и даже про время забыл, мы же опоздаем в музей, опять, как уже бывало столько раз, придется смотреть на закрытые двери и пойдут легкомысленные предложения, чем бы заменить друзей, как будто все это не имеет ровно никакого значения – спуститься до Чаринг-кросс, или пойти в кино, или сесть и смотреть на голубей на Лестер-сквер, пока не наступит время встретиться с Калаком и Поланко, или вернуться в отель и продолжать рисовать гномов и читать романы и газеты, поставив между собой маленький транзистор, который вроде добавочной пакли, он позволяет экономить слова, оставляя свободу только взглядам, этим тощим котам, которые стыдливо встречаются где-то на гладком потолке, потрутся друг о дружку – и вдруг расходятся, по возможности избегая встречаться до часа, когда пора ложиться спать и гасить свет.
Вот и сейчас он опять закурит сигарету, сядет у сумеречного окна и будет смотреть на унылое зрелище – на Бедфорд-авеню с деловыми зданиями на противоположной стороне, с автобусами, которыми мы так восхищались, очутившись в Лондоне в первый раз, и на которых решили ездить методически, пока не охватим все маршруты (мы дошли до № 75А, потом у нас кончились деньги, и пришлось вернуться в Париж, где у Мара была работа). Его движения легко предвидеть, печаль делает его поведение однообразным. Достает из пачки сигарету, четыре шага до плетеного кресла, взгляд, бесцельно устремленный за окно, куда-то вдаль, с облегчением уходящий куда-то вдаль от меня и от того, что нас окружает. Он, наверно, забыл про музей, забыл, что уже четыре часа и что мы туда приедем слишком поздно, если вообще приедем. Словно образовалась какая-то пустота, провал. Почему он не выхватит сигарету изо рта и не раздавит ее о мою грудь? Почему не подойдет ко мне и не ударит, не обнажит меня грубо, не изнасилует на грязном линолеуме, не потрудившись даже швырнуть меня, как тряпку, на кровать? Все это он должен был сделать, способен сделать, ему нужно это сделать. О Map, как я заражаю тебя привычной моей пассивностью, которая меня подавляет, как жду от тебя кары, которую сама не могу над собой совершить. Вот, я вручаю тебе диплом палача, но делаю это настолько тайно, что ты ничего не подозреваешь, пока мы так мило беседуем о ласточках. Мне теперь страшно посмотреться в зеркало, я увидела бы черную дыру, воронку, с отвратительным бульканьем заглатывающую настоящее. У меня не хватит сил ни убить себя, ни уйти, не хватит сил освободить его, чтобы он снова вышел на улицу. О Телль, если бы ты была здесь, если бы ты это видела! Как права была ты в тот вечер, сказав мне, что мое место в гареме, что я могу лишь угождать. Ты была в бешенстве, что я не еду с тобой в гости к кому-то там на юге Франции, упрекала меня, что я неспособна быть, как ты, инициативной, самой решать свои дела, оставляя нацарапанную наспех записку или известив по телефону. Ты была права, я не способна ни на что решиться, и, похоже, я убиваю Мара, знавшего меня другой, боровшегося со мной в битве двух отстаивавших себя свобод, взявшего меня силой, когда его сила и моя объединились, познав друг друга в примиряющей встрече. Надо бы это ему сказать, распутать этот липкий узел, хорошо бы прийти в музей до закрытия и посмотреть на портрет.
– Ты понимаешь, ласточки.
– Воображаю лицо дамы в розовом там, в метро.
– Это, собственно, была не дама, а что-то вроде формы для пудинга с множеством розовых пятен. Немножко похожая на госпожу Корицу, помнишь, в тот первый вечер, когда мой сосед и Поланко вынули Освальда из клетки и пустили его на стол?
– Конечно, помню, – говорит Николь. – Но в конце концов мы стали с госпожой Корицей друзьями, это была большая победа.
– Благодаря ее дочке, которая по уши влюбилась в Калака. Она сама сказала ему потом, что то был ее звездный вечер, Калак пересказал нам это выражение, и мой сосед чуть не задохнулся от хохота.
– Это было чудесно, – сказала Николь. – А не хочется ли тебе опять побывать в «Клюни»? Странно, в Париже почему-то чувствуешь все более близким, родным.
– Пока не окажешься в Париже, – сказал я. – Через неделю-другую начинается ностальгия по Риму или по Нью-Йорку, дело известное.
– Не надо безличных оборотов. Ты имеешь в виду меня и, конечно, еще Хуана и Калака.
– О, Хуан! У Хуана это просто профессиональное извращение, он полиглот-бедуин, прожженный переводчик. Но у Калака и у тебя это, по-моему, симптом чего-то другого, некоего taedium vitae [21] .
– Чтобы бороться с этим taedium, – сказала Николь, подымаясь, – ты мог бы показать мне портрет, который тебя так интересует в эти дни. Скоро уже четверть пятого.
– Четверть пятого, – повторил Марраст. – Наверняка мы опоздаем. Лучше отложим на завтрашнее утро, я думаю, завтра там соберется несколько анонимных невротиков, изучающих растение. Поверь, готовятся большие события.
– Которые нас здорово позабавят, – сказала Николь.
– Разумеется. Я тебе рассказал про Гарольда Гарольдсона?
– Совсем немного. Расскажи еще.
– Лучше уж завтра в музее, под сенью загадочного растения.
– Мы все откладываем на завтра, Map, – сказала Николь.
Марраст подошел к ней, сделал неопределенный жест, который завершился тем, что он погладил ее по голове.
– Что делать, дорогая? Я, во всяком случае, еще имею глупость надеяться, что завтра, возможно, будет другим. Что мы проснемся по-другому, что будем приходить повсюду вовремя. Я говорил тебе, мне приснилась Элен? Странно, этот сон был более реален, чем весь нынешний день.
– Я знаю, Map, – сказала Николь будто откуда-то издалека.
– И заметь, пробуждаясь от сна, я все так ясно увидел: эту робость, нерешительность, когда правду чуешь вот здесь, всем нутром, ту правду, от которой потом, открыв глаза, мы отнекиваемся. В этот момент я дал тебе имя, оно очень тебе подходит и очень верное: недовольная.
– Недовольная, – повторила Николь. – Да, теперь вспоминаю, канал в Венеции, виллы Палладио. История узницы в одной из вилл, лестницы среди деревьев. Да, Map. Но что я могу поделать, Map?
Когда она называет меня «Map», это обычно нас сближает, но теперь похоже на вынужденную взятку, и мне больно. Я не могу удержаться, чтобы не взять ее руку и не приложить ладонью к своему лицу, этакая направляемая ласка, экскурсия, в которой все предусмотрено заранее – чаевые, входные билеты, плата за жилье и питание. Рука покорно позволяет себя водить, скользит по щеке и падает на юбку Николь, сухой лист, мертвая ласточка.
– Это объяснение не хуже и не лучше других, – сказал я ей. – Случайная встреча на вилле Палладио с женщиной, которая вдруг обнаружила, что не любит меня. На первый взгляд здесь как будто недостает пресловутого анатомического стола, но, если вдумаешься, он тоже есть, еще бы ему не быть.
– О нет, Map, – говорит Николь. – Пожалуйста, не надо, Map.
– Я так хорошо помню, ты вдруг погрустнела. Это было при полном свете дня, мы ехали в Мантую посмотреть на гигантов Джулио Романо, я услышал, что ты тихонько плачешь, и стал тормозить, я помню каждую минуту и каждый предмет, слева был ряд красных домов, я затормозил, хотел посмотреть на твое лицо, но в этом не было надобности, все казалось настолько ясным, хотя мы не обмолвились ни словом, и я понял, что мы уже много недель предаемся бессловесному обману, который никого не обманывает, и что тебе вдруг стало невмоготу и ты в этом признаешься, что ты недовольная, ты узница, и уж не помню, сказал ли я тебе что-нибудь, но знаю, что мы доехали до Мантуи и что нас очаровали церковь Леона Баттисты Альберти и Чайный дворец.
У Николь есть привычка неожиданно вскидывать голову и смотреть тебе в глаза, будто она раздвигает ветки дерева или паутину, прокладывая дорогу.
– Но, Map, я же не узница. Ты не держишь меня в тюрьме.
– Нет, держу, на наш лад. Ну конечно, без замков. Держу тем, что порой мы целуемся, ходим в кино.
– Ты не виноват, Map. Тебе не должно быть очень больно, уже не должно быть. Ты обо мне заботишься, не оставляешь меня, а пока дни идут.
– Пятьдесят два гнома.
– Если я недовольная, это не по твоей вине. Ты нашел точное слово, но ведь не ты заточил меня в этой пассивности. Одно только мне непонятно – то, что ты еще со мной. Map.
– Эх ты, Захер-Мазох, – говорю я, гладя ее по голове.
– Но ты же не такой, Map.
– Существование предшествует сущности, дорогая.
– Нет, ты не такой, ты не создан быть таким. Конечно, я должна бы…
– Тсс, не говори о долге. Все это я знаю, да и ничего бы у тебя не вышло. В самолете беглеца всегда найдется еще одно место, позади или рядом, всегда можно быть либо тенью, либо эхом, не делай того, что ты должна сделать, все равно я останусь с тобой, недовольная моя.
Позже она, как всегда, будет выговаривать мне в этом сентиментальном стиле, смеси шантажа и мести, – в общем, бесполезное мучительство. Видимо, и Николь так это поняла – она потупила голову и принялась складывать по порядку рисунки, убирать карандаши. Я опять погладил ее по голове, попросил прощения, и она быстро сказала: «Нет-нет, ты не…» – и запнулась, и, сами не зная почему, мы одновременно улыбнулись и поцеловались долгим поцелуем; я почувствовал, что наши лица и наши уста стали вроде песочных часов, по которым снова потекла тонкая струйка безмолвного, праздного времени. Идти в музей было поздно, свет в номере приобретал тусклый оттенок, так хорошо подходивший к здешним запахам и коридорному гулу. В этой отсрочке, которая будет повторением стольких предыдущих – с того вечера на дороге в Мантую, с красными домами по левую сторону, – открывалось поприще для обрядов и игр, для древних церемоний, побуждающих к любви два эгоистических тела, упорно отвергающих одиночество, которое подстерегает их в изножье кровати. То было хрупкое перемирие, ничейная земля, на которую они, обнявшись, упадут, бормоча что-то, станут раздеваться, путая, где чьи руки, где чья одежда, торопясь к мнимому, повторяющемуся моменту вечности. Начнется игра в прозвища или в зверьков, постепенный и привычный и всегда упоительный набор слов. Глупый-преглупый, скажет Николь. Совсем я не глупый, скажет Марраст. Ты очень глупый и очень злой / Вот и неправда / Нет, правда / Нет / Да / Нет / Да / Тогда я вам немного попорчу ваш садик / Садик у меня хорошенький, и вы мне его не портьте / А вот я напущу туда уйму зверьков / А я не боюсь / Сперва напущу туда всех кротов / Ваши кроты дураки / Трех сурков / Все равно не боюсь / Кучку хомяков / Вы злюка / И стадо дикобразов / Мой садик – это мой садик, его нельзя трогать / Садик ваш, да, но я напущу вам зверьков / А я ваших зверьков не боюсь, мой садик хорошо защищен / Ничего он не защищен, и мои зверьки сожрут у вас все цветы / Нет, не сожрут / Кроты погрызут корни / Ваши кроты злючки и дураки / А сурки будут писать на розы / Ваши сурки вонючие и глупые / Вы дурно отзываетесь о трех сурках/ Потому что они глупые / Тогда я напущу вам не трех, а всех-всех сурков / Все равно они все глупые / И всех хомяков / А я не боюсь / А ну-ка выйдите в свой садик, посмотрите, что там натворили мои зверьки / Вы глупый и злой / И неужто я и впрямь глупый и злой? / Вы не злой, только глупый / Тогда я забираю трех дикобразов / Мне все равно / Я глупый? / Нет, не глупый / Тогда забираю всех хомяков и одного крота / Забирайте кого хотите, мне все равно / Чтоб вы знали, какой я добрый, забираю всех зверьков / Вы злой / Значит, я злой? / Да, злой и глупый-преглупый / Тогда получайте двух кротов / Не боюсь / И всех дикобразов.
Смугло-шелковистое фото Элен, галечный камушек, который на ладони притворяется, будто теплеет, а на самом деле леденеет, пока не обожжет, лента Мебиуса, по которой скрыто движутся слова и поступки, и вдруг – орел или решка, теперь или никогда; Элен Арпа, Элен Бранкузи, многократная Элен из Хайду с лезвиями двойного топора и привкусом песчаника в поцелуе, Элен – пронзенный стрелою лучник, бюст юного Коммода, Элен – «дама из Эльче», юноша из Эльче, холодная, хитрая, равнодушная, учтивая жестокость инфанты посреди просителей и карликов, Элен – mariée mise à nu par ses célibataires [22], Элен – дыхание мрамора, морская звезда, ползущая по уснувшему человеку и навек присасывающаяся к сердцу, далекая и холодная, идеально совершенная. Элен – тигр, который прежде был кошкой, которая прежде была клубком шерсти. (Тень у Элен гуще, чем у других людей, и более холодная; кто ступит ногой в эти саргассовы водоросли, почувствует, как в тело проникает яд, который погрузит его навсегда в единственный роковой бред.) До Элен и после – хоть потоп; любой телефон, вроде гигантского скорпиона, ждет приказа Элен, чтобы разорвать кабель, свою привязь к времени, и огненным своим жалом выжечь истинное имя любви на коже того, кто еще надеялся пить чай с Элен, услышать звонок от Элен.
Как мы вскоре узнали, в игру еще много чего входило, но сперва были в основном руки фрау Марты и запах плесени в «Гостинице Венгерского Короля» на Шулергассе, с окном нашего номера, выходившим на Домгассе, неким глазом отеля, глядевшим в прошлое (там, в нескольких метрах, начиналась Блютгассе со своим недвусмысленным названием, хотя и не намекающим на дворец графини; там вы оказывались во власти предполагаемых совпадений, каких-то сил, косвенно подсовывавших вам название улицы, созвучное тому, которое, верно, шептал народ в дни великого страха), аромат плесени и старой кожи, подозрительно ожидавший нас в камере, куда нас привел сам администратор, номере историческом, Ladislao Boleslawski Zimmer [23] с соответственной готической надписью на двустворчатой двери и толстыми стенами, сквозь которые не проник бы и самый ужасный вопль, как, вероятно, иногда (а мы знали, куда выходит стена, к которой примыкало изголовье нашей скрипучей кровати) они заглушали голос и фортепиано Моцарта, сочинявшего в соседнем доме «Свадьбу Фигаро», – так пояснил путеводитель Нагеля и восторженно повторяла юная англичанка во время завтрака с фрау Мартой, ибо никто из приезжающих в Вену не может не посетить «Фигаро-Хаус» с путеводителем Нагеля в руках и не прийти в волнение с девяти до двенадцати и с четырнадцати до семнадцати, вход пять шиллингов.
Ни Телль, ни я не смогли бы сказать точно, когда начались эти ассоциации, и, конечно, ни у нее, ни у меня не возникала прямо мысль, что старуха может быть чем-то вроде инобытия графини, – мы же всегда уныло соглашались, что перевоплощений нет, а если они и есть, то перевоплотившийся не сознает этого, и потому дело теряет всякий интерес. Видимо, действовала атмосфера отеля или временами находившая на нас тоска, с которою мы таким образом боролись, не сознавая еще, что тут кроется нечто большее, что не просто легкомыслие бездельников побудило нас переехать из «Козерога», покидая идеально чистые полотенца, бар с удобными креслами, и что почему-то мы должны продолжать игру, иронически разочарованно, а порой тревожно ожидая, что может произойти нечто, чего мы не в силах предвидеть. С самого начала наше внимание привлекли (в обоих смыслах) руки фрау Марты, с тех самых пор, как Телль однажды утром в «Козероге» приметила паучьи ухватки, с какими фрау Марта буквально опутывала юную англичанку, чтобы добиться права вскарабкаться в кресло за ее столиком. Эти руки в конце концов нас заворожили (я преувеличиваю, но так мы поступали всегда, рассказывая что-либо друзьям, заранее наслаждаясь негодованием моего соседа, честящего нас истериками), руки, постоянно копошившиеся в старой черной сумке, откуда появлялись и где исчезали блокноты и тетрадки в клеенчатой обложке, листки бумаги, монеты, карандашные огрызки и прозрачная линейка, с помощью которой фрау Марта подчеркивала свои письменные наставления юной англичанке в ее прогулках по Вене, – о да, миссис, – возбужденно и чуточку испуганно смотревшей, как фрау Марта, похожая на пожилую школьницу или юную старушку, вытаскивает линейку, чтобы дважды подчеркнуть название и адрес «Гостиницы Венгерского Короля», где, как подслушала Телль, советчица пользовалась особым уважением и изрядной скидкой.
Калак много раз повторял, что моя обостренная чувствительность к рукам болезненна и что какой-нибудь психоаналитик и т. д. В «Closerie des lilas» [24] , к концу одной из нечастых встреч согласившись выпить сухого вина и держась менее отчужденно, чем прежде, Элен мне сказала, что на мои руки тягостно смотреть, что они слишком нервны, они чем-то напоминают послание, у которого уже нет адресата, но которому неймется, и оно тычется везде – на столах, в карманах, под подушками, на теле женщины, причесываясь, строча письма, открывая двери бесчисленных номеров, где проходит жизнь переводчика. Стоило ли возразить ей, что адресат послания вот он здесь, рукой подать, что ее волосы, и ее подушка, и ее тело отказываются принять посланца? Элен, наверно, усмехнулась бы словно издалека, сказала бы что-нибудь об освещении в «Closerie des lilas», по-прежнему куда более мягком, чем в прочих ресторанах Парижа. По словам Телль, руки фрау Марты чем-то напоминали сов или черные крюки; сидя за моим столиком и глядя на них каждое утро, я в конце концов уловил то, что, видимо, уловила Элен, глядя на мои руки в тот вечер, – сообщение на непонятном языке, упорное мелькание иероглифических знаков в воздухе над столиком, среди хлебцев и баночек с вареньем, медленный гипноз с помощью прозрачной линейки, тетрадки в клеенчатой обложке, фокусов в черной сумке, пока англичанка рассказывала о своих прогулках и выслушивала советы о Бельведере, о церкви Мария-Гештаде, о палате сокровищ в Хофбурге.
Любопытно (отмечаю это с некоторой досадой), что мысль о графине пришла в голову Телль, сперва она пользовалась ею просто как метафорой, а затем – чтобы убедить меня переехать в «Гостиницу Венгерского Короля». Когда меня начали мучить руки фрау Марты и завтраки в обшарпанном зале постепенно стали превращаться в утонченную пытку среди мармелада, и хлебцев, и страстного желания слушать, понять, не нарушая приличий и ритуала утренних вежливых улыбок, я согласился, что графиня годится хотя бы как рабочая гипотеза, раз уж в этот момент, при нашем бессмысленном переезде в другой отель, мы не видим иного достойного выхода, как довести дело до конца и вызнать точно намерения фрау Марты. Итак, возвращаясь с заседаний конференции, я узнавал в подробностях о розысках, проводимых Телль, которая здорово развлекалась, следя за англичанкой или за фрау Мартой, когда не было лучшего занятия, а его явно не было. Я Телль не говорил об этом, но меня слегка тревожил духовный вампиризм, которым графиня заворожила Телль по моей вине в первые наши ночи в Вене, когда я пространно рассказывал ей о графине и повел ее из «Козерога» посмотреть Блютгассе, не подозревая, что очень скоро мы будем жить в нескольких метрах от ее пепельных стен и глядеть в окно, высящееся над застойным воздухом старого города. Теперь уже Телль мучила меня своими сообщениями, в которых фрау Марта каким-то образом заменяла графиню в воображении безумной датчанки, но ведь это я ненамеренно выпустил на волю сонмы образов и атмосферу минувшего, и в конце концов среди смеха и шуточек они на нас нахлынули, хотя мы лишь наполовину верили в то, что где-то в душе уже приняли, вероятно, с самого начала. У меня в этой игре сразу было больше карт, чем у Телль, – в эти дни прибыла кукла месье Окса, рельеф василиска ввел в венский танец другие фигуры, подобно тому как потом в Париже к ним присоединилась книжка Мишеля Бютора и под конец (но этот конец, пожалуй, был началом) – образ умершего в клинике юноши. Со своей, дневной и суматошной, стороны Телль разыгрывала минимум карт: старуха, юная англичанка, отель, населенный призраками, изничтожавшими время, и – неосязаемо – графиня, она якобы тоже могла жить в отеле, ну хоть бы потому, что велела произвести в своем дворце побелку. Телль была способна такое вообразить и даже сказать вполне серьезно: графине, ясное дело, на это время удобней всего поселиться в «Гостинице Венгерского Короля». С этим невинным и двусмысленным набором карт Телль входила в игру, к моему тайному удовольствию. Потому что до того момента уподобления и розыски казались нам забавными, и каждый вечер, очень поздно, когда я старался забыть о дневной работе с помощью виски или занимаясь любовью с Телль в комнате Владислава Болеславского, мы выходили на притихшие улочки, шли по старинному кварталу с церковью иезуитов и в какой-то момент выходили на Блютгассе, недоверчиво ожидая, что вот-вот заметим силуэт фрау Марты на каком-нибудь плохо освещенном углу, зная, однако, что в этот час мы ее не встретим хотя бы потому, что графиня должна бродить по другим развалинам, по башне замка, где много веков тому назад скончалась от холода и одиночества, там, где ее замуровали, чтобы она больше не брала у девушек кровь.
Я пошел по Уордор-стрит, без удовольствия затягиваясь сигаретой, отдаваясь на волю темноты и улиц, затем пошел вдоль Темзы, выбрал паб и принялся пить, смутно соображая, что Николь, наверно, легла, не дожидаясь меня, хотя она, кажется, говорила, что в этот вечер будет делать эскизы для энциклопедического словаря: Абак, абонемент, абордаж, абориген, абразия. Почему не заключают договор со мной, чтобы я проиллюстрировал абстрактные слова: аберрация, абстракция, абсурд, абулия, агония, апатия? Это было бы так легко, надо только выпить можжевеловой и закрыть глаза: все тут – и аберрация, и агония, и апатия. Хотя нет, теперь, закрывая глаза, я видел очертания города, образ, маячивший в полудреме, в минуты рассеянности или когда сосредоточишься на чем-то другом; возникают они всегда внезапно, не повинуясь ни призывам, ни ожиданиям. Я снова пережил – а в явлении города сочетались и зрительные, и эмоциональные моменты, они были неким состоянием, эфемерным междуцарствием, – тот случай, когда встретил Хуана на улице с аркадами (вот еще слово для иллюстрации, Николь нарисовала бы их тонкими линиями и с глубокой перспективой, наверно, она тоже вспомнила бы бесконечные галереи из красноватого камня, если ей довелось проходить по этой части города, и нарисовала бы их для своего энциклопедического словаря, и никто никогда бы не узнал, что эта улица с галереями – улица города), мы с Хуаном пошли рядом, не разговаривая, несколько кварталов шли параллельно, потом вдруг резко разделились – Хуан поспешно вскочил в трамвай, проходивший по большой площади, будто увидев знакомого среди пассажиров, а я вернулся налево к отелю с верандами, чтобы начать, как бывало уже много раз, поиски ванной комнаты. И теперь, в этом пабе, где свет скорее напоминал темноту, мне было бы приятно встретиться с Хуаном и сказать ему, что, мол, в одном лондонском отеле его ждут, сказать по-дружески, как может говорить человек, берущийся иллюстрировать слово «аберрация» или слово «апатия», оба тут равно неприменимые. Можно было предвидеть, что Хуан удивленно и аффектированно (еще одно абстрактное слово) округлит брови и что на следующий день его ласковое и учтивое обращение с Николь примет круглые или продолговатые формы коробок с конфетами, купленных на одном из аэродромов, по которым он мечется, или какой-нибудь из английских головоломок, восхищающих Николь, а затем он снова отправится на очередную международную конференцию, без особой тревоги полагаясь на то, что расстояние исцелит раны, как не преминула бы выразиться госпожа Корица, которую мы с Поланко, Калаком и Николь так часто вспоминали в эти дни в часы веселья.
Конечно, что касается абстрактных рассуждений, так Хуан сейчас в Вене, но я ничего бы ему не сказал и в том случае, если бы непредвиденное изменение планов привело бы его в Лондон. Никто из нас не был по-настоящему серьезен (разве что Элен, но о ней мы, по сути, так мало знали), и соединяло нас в городе, в «зоне», в жизни одно – веселое и упрямое попирание десяти заповедей. Каждого из нас наше прошлое по-разному научило, что совершенно бесполезно быть серьезным, прибегать к серьезности в кризисные минуты, хватать себя за лацканы и требовать от себя каких-то поступков, решений или отречений; и ничего не могло быть логичней, чем этот безмолвный сговор, объединивший нас вокруг моего соседа, чтобы иначе понимать существование и чувства, чтобы идти по путям, которые в каждой данной ситуации не рекомендовались, отдаваться на волю судьбы, прыгать в трамвай, как сделал Хуан в городе, или лежать в постели, как делали мы с Николь, без рассуждений и чрезмерного интереса подозревая, что все это по-своему сплетает и расплетает то, что на уровне здравого смысла выразилось бы в объяснениях, письмах, телефонных звонках, а может, и в попытках самоубийства или во внезапных отъездах на политические акции либо на тихоокеанские острова. Мой сосед однажды, кажется, изрек, что мы гораздо больше основываемся на общем множественном минимуме, чем на общем разделяющем максимуме, – правда, не совсем ясно, что он этим хотел сказать. Странное дело, несмотря на пятую рюмку можжевеловой, у которой в этот вечер был непонятный привкус мыла, за всем, о чем я думал, притаилось что-то похожее на радость, на почти ликующее приятие того, что недовольная наконец заполнит одну из пустот, собственно даже не она сама, а понятие «недовольная», смысл этого слова, явившегося в конце концов, чтобы заткнуть слишком долго зияющую дыру. Я ей сегодня сказал: «Недовольная» – и она потупила голову, приводя в порядок кисточки. Кое-как, но мы сумели ликвидировать дыры в наших отношениях последних месяцев: сомнение – вот одна дыра, надежда – дыра еще больше, неприязнь – дыра-дырища, словом, все разновидности великой дыры, того, с чем я всю свою жизнь боролся молотком и резцом, любовью к нескольким женщинам и тоннами испорченной глины. Теперь не остается ничего, территория расчищена, почва выравнена, и можно уверенно ступать после многих пустых недель, с того самого дня, когда мы остановились на дороге из Венеции в Мантую и я, заметив, что Николь грустит, в первый раз отчетливо почувствовал, что теперь она – недовольная. Все остальное – придумывание всяческих дыр, сперва отрицание с оттенком надежды, нет, это невозможно, нет, попробуем еще немного, а затем попытки временно заполнять дыры, например стеблем hermodactylus tuberosis и анонимными невротиками. Зачем мы приехали в Лондон? Зачем продолжать быть вместе? Из них двоих у Марраста по крайней мере были какие-то заслуги (это он так думал), он все же пытался что-то делать, чтобы заполнить эту дыру, придумал себе нечто вроде параллельного действия, посещая Институт Куртолда, проверяя результаты своего вмешательства и реакцию Гарольда Гарольдсона, между тем как Николь все сидела над своими гномами, иногда слушая транзистор и равнодушно соглашаясь на все, что предлагали Калак, и Поланко, и Марраст, отправляясь в кино или на мюзиклы и обсуждая вести от Телль, которая стала писать ужасно загадочно и весьма в стиле Шеридана Ле Фаню. О да, у Марраста премного заслуг, думал Марраст, потягивая шестую рюмку можжевеловой, которую ему принесли не без колебаний, хотя подлинной заслугой было бы послать все к черту и посвятить себя исключительно глыбе антрацита, заполнить до конца проклятую дыру, швырнув в нее глыбу антрацита, которую м-р Уитлоу ищет в шахтах Нортумберленда, кинуться на нее с молотком и резцом, как Гамлет кинулся в дыру по имени Офелия, высечь фигуру Верцингеторига в самой толще прежней дыры, отрицая ее и уничтожая ударами молотка, и трудом, и обильным потом, и красным вином, открыть, черт возьми, период, исключительно заполненный антрацитом и древними героями, без красных домов, без любезно подаренных головоломок, без сохнущих на столе гномов. А тем временем она, что она? Ты, наверно, плачешь обо мне, ну конечно, обо мне, а не о себе, бедняжка, ведь ты тоже ненавидишь дыры, и любое чувство жалости к себе показалось бы тебе самой вонючей дырой, и вся твоя любовь к Хуану (дарившему тебе конфеты и головоломки и уезжавшему) была как бы приглушена с бог весть какого времени из боязни причинить мне боль, из боязни, что я ее обнаружу и приду в отчаяние, не имея сил бросить тебя, как завершенную статую, и идти дальше. И я длил эти терзания, сам терзаемый надеждой, и вот я еще раз ушел, хлопнув дверью (о, иногда я закрывал ее с бесконечной осторожностью, чтобы не разбудить Николь или не помешать ей), начав новый этап скитаний, и анонимных невротиков, и пьянства, вместо того чтобы еще раз навсегда кинуться на глыбу антрацита и вернуть недовольную к ее энциклопедии и грядущим коробкам конфет. «Но теперь другое дело, – подумал он, – теперь надежды больше нет, мы уже произнесли слова заклятия. Теперь есть недовольная, и это слово окончательно закупоривает дыру надежды, вот она, настоящая глыба антрацита. Мне остается одно – уехать, потому что я знаю: если вернусь, мы поцелуемся, будем заниматься любовью, еще одна отсрочка, опять бесконечное натягивание лука, еще одно перемирие, украшенное прогулками, и вежливостью, и нежностью, гномы и разные новости и даже проекты, эх, дерьмо дерьмовое, когда все кончилось на том, что моя левая нога однажды во вторник под вечер затормозила возле красных домов». Когда он вышел из паба, ему показалось, что улицы идут в гору, было почему-то трудней шагать, чем прежде. Понятно, почему они шли в гору, ведь они снова, еще раз, вели его обратно в отель.
Бывает, что без Хуана день ужасно тянется. О чем могут там спорить эти бирманцы, эти турки, все эти народы, которые бедный мой дурачок должен заставить говорить по-испански и из-за которых он приходит опустошенный и усталый? Не будь тут меня, его ожидающей, – скажем это без ложной скромности, – он, наверно, выпил бы бутылку сливовицы, и на следующий день его синхронные или диахронные переводы открыли бы новую эру в международных отношениях, уж это верней верного. По сути говоря, я для него изобретаю ночь, и не только в обычном смысле, который вызвал бы смешок Поланко, нет, я отмываю его от слов, от работы ради денег, от недостатка мужества бросить то, к чему душа не лежит, от того, что это я, а не Элен, буду медленно раздеваться под его горьким и лихорадочным взором.
Да, Телль, так оно и есть, напрасно ты глядишь на меня из зеркала с такой миной (кстати, надо бы удалить волосы под мышками, до прихода Хуана еще есть время, а он терпеть не может запаха депилятория вопреки красноречивым утверждениям госпожи Элизабет Арден). Раз нет будущего, заслуживающего усилий, то есть будущего с Элен, надо изобретать его и смотреть, что будет, забрасывать в него бумажные змеи, воздушные зонды, засылать почтовых голубей, лучи лазеров и радаров, письма с неопределенным адресом. Ну, как если бы я послала Элен куклу, которую мне подарил мой дурачок. Во второй рюмке «кампари» (я это проверила уже не раз, строго научно, детка) есть капелька надежды, без сомнения, алкоголь sends me [25] , как говорил Лерой, помогает изобретать более интересное будущее с фрау Мартой, и юными туристками, и этим траченным молью, призрачным отелем, где, я уверена, что-то произойдет. Yes, it sends me, сколько раз повторял это Лерой, когда мы слушали пластинки, и курили всю ночь, и задумывали путешествия, которых так и не совершили, бедный Лерой, снимок в кливлендской газете, носилки, в которых его несли в больницу, красная машина, врезавшаяся в ствол дерева. Бедный Лерой, в любви он был всегда один и тот же, в отличие от Хуана, который вечно будто ждет, что я придумаю ему новый способ упираться коленями, гладить мне талию, называть меня по-новому. Бедный Лерой, мне почему-то кажется, что мертвый негр дважды мертв. Copenhague Blues [26] , если это он. Еще рюмку «кампари», от второй рюмки, ей-богу, никакого толку не было, одни датские воспоминания, прошлое, лежащее навзничь с открытыми глазами, все эти мертвецы, что иногда посылают открытки или вспоминают о моем дне рождения, дорогая мамочка, папа-инженер, братья, которые мне бесцеремонно дарят каждый год по новому племяннику, damn the dirty bunch [27] . Насколько лучше, да-да, лучше, милая девушка в зеркале (а вот здесь еще остались волоски), наша выдумка с этим идиотским, но забавным будущим, которое мы с моим дурачком создаем, используя фрау Марту с ее плиссированными юбками и миллиметровой линейкой, похожую утром на грязную крысу, точно она спала одетая. Разумеется, ничего особенного не произойдет, но все равно это очень хорошо, чего уж лучше – спровоцировать то, что хочется обнаружить, хотя на душе уже страшновато и чуть противно (мне больше, чем Хуану, который готов принять или выдумать что угодно, лишь бы не принять то, другое, будущее без Элен), как бывает часто, когда они, мужчины, возвращаясь из города с раскисшими губами и смутными ночными страхами, начинают подозревать, что за этими мерзкими, грязными прогулками кроется нечто иное, исполнение желаний, и что, быть может, именно в городе с ними произойдет то, что здесь кажется им чудовищным, или невозможным, или nevermore [28] . О да, вы правы, сказал бы Зигмунд из Вены. Безумная датчанка, сказал бы Хуан. Это третья или четвертая рюмка? Сохраним хоть капельку благоразумия к тому времени, когда вернется дурачок, весь измаранный словами и уставами на четырех языках. Но я уверена, вполне уверена, что, если в двух шагах от Блютгассе, где она мучила девушек и умывалась кровью доставленных ее подручными, мы упорно ждем, что начнется столько раз повторявшееся действо, это не может быть чистой игрой, я чувствую, что многое в наших выдумках уже было выдумано до нас. Послать Элен куклу? Бедный мой дурачок, какая будет у него физиономия, когда он узнает, разве что в глубине души позабавится – с ним все возможно. А она, о, конечно, такая серьезная, отчужденная, ну прямо вижу ее, damn it [29], Телль, ты пьяна. Вся атмосфера этого отеля, и подумать, что тут рядом бедный Моцарт… Tiens [30], я сейчас вспомнила, что вчера вечером спросила у Хуана: а может быть, мы, сами того не зная, являемся пособниками фрау Марты? Он не ответил, был слишком утомлен работой и слишком много выпил, был мрачен, как обычно, когда в него вселяется призрак Элен. А его самого выселяет. Однако, если будет так продолжаться, я заскучаю, что-то в этот вечер даже «кампари» не помогает. О, если бы здесь были Николь и Марраст, чтобы я могла себя почувствовать хоть относительно веселой (но ведь мне весело, виновата эта проклятая четвертая рюмка, четные числа всегда мне приносят несчастье), ну еще на два пальца, перейдем в счастливую клеточку, easy does it [31], о мои два аргентинца, ангелы-хранители моей жизни с их узкими костюмами и широкими душами. А этот Остин, Остин! Просто какая-то наглость есть в том, как все они пишут об Остине в открытках с лондонским Тауэром или гигантской пандой, мне что-то подумалось, что с Остином я бы потрясающе позабавилась, хотя, надо признаться, представить себе Остина и его лютню в этом отеле, где полно моли и привидений, довольно трудно. Если верить Поланко, в этом юном англичанине есть что-то от Парсифаля, этакое воплощение девственности в паже-лютнисте, Остин der Reine, der Tor [32], но я-то чертовски мало похожа на Кундри, уж это точно. Не кажется ли тебе, Хуан, что я блистаю остроумием, что я вполне достойная девка переводчика ВОЗ и МОТ? [33] Телль, безумная, безумная датчанка, ты пьяна; когда из тебя брызжут разные языки, это значит, что ты пьяна и даже готова вообразить Остина в постели. Остин еще немножко ребенок со своей лютней и больной мамой (Поланко dixit [34]). А ну, Остин, положи руку сюда, на всех языках это пупочка, которая твердеет, ох, как удивится маленький Остин. Было бы забавно встретить его когда-нибудь в городе, если дикари его этим заразят, он в конце концов тоже окажется там, но, право, я совсем опьянела, если воображаю, будто в городе может произойти что-то забавное, – а почему бы нет, черт возьми, – в каком-нибудь из этих номеров с верандами, там ведь жарко, и вполне естественно было бы раздеться. Иди к своей безумной датчанке, она тебя научит, как не осрамиться в постели. Не кусай меня, малыш, ты, видно, перепутал руководства, в руководствах для моряков этого нет и в помине. А теперь, раз уж я об этом думаю, а на пятой рюмке «кампари» я всегда начинаю думать, хотя на что оно мне теперь, – почему я назвала себя девкой, перед тем как принялась так фривольно фантазировать перед зеркалом, в котором ясно видно, что я все еще одна, и Хуан не приходит, и все так провоняло венгерским королем. Ну и дерьмо! Нет, никак не найду точного определения, но, во всяком случае, я великая утешительница, я омываю раны любви у моего бедного дурачка, который вдобавок страдает румынами и конголезцами. Я тут говорю о моем дурачке, а он, привет, there you are [35] . Но что за физиономия, так и видно, что ты перелистал все словари в мире. Сейчас позвоню, чтобы нам принесли лед и бутылку «аполлинариса». On the rocks, my dear? [36] Я буду продолжать «кампари», смешивать вредно. Вот тебе первая. Пей долго-долго. А вот и вторая. Good boy [37].
В то утро он встретился с Калаком и Поланко на станции Чаринг-кросс и уставился на них, как на редких зверей.
– Вы и в Париже мозолите глаза французу своими приталенными аргентинскими пиджаками в полоску, уж не говоря о ваших прическах. А здесь, среди лондонцев, на вас еще неприятней смотреть.
– Он скульптор, – сообщил Калак Поланко. – Это многое объясняет.
– Верно говоришь, дружище, – одобрил Поланко. – Слушай, малыш, уже по гринвичскому времени двадцать минут прошло, как мы тебя тут ждем, а у меня ведь склонность к клаустрофобии.
– Живей, пошли в этот поезд, – предложил Калак, и, беседуя о неаккуратности и приталенных пиджаках, они влезли в некое пюре из англичан, перемещавшееся на юг Лондона. Где-то после второй остановки Поланко и Калак принялись обсуждать проблему ласточек, пока Марраст что есть силы цеплялся за кожаную ручку и равнодушно внимал орнитологическому волнению, которое два жителя пампы вызвали в большей части вагона. Когда они опомнились, оказалось, что проехали уже восемь станций, а они даже не посмотрели, в том ли направлении едут. Пришлось выйти на Баттерси и брести по бесконечным туннелям, пока не попали на линию Бейкерлоо, которая, по-видимому, должна была их вернуть в Сити.
– Они млекопитающие, – утверждал Поланко, – я это знаю из надежного источника. А ты что скажешь, че? Нет, вы поглядите на него, стоит себе и спит, наука его не интересует. Ему если не дашь в руки камень да молоток, он на тебя, братец, и бровью не поведет.
– Foutez-moi la paix [38] , – попросил Марраст, который предпочитал думать о ласточках на свой лад и уже некоторое время слышал, как они посвистывают над островом Сан-Джорджо, куда он столько раз переправлялся, чтобы посмотреть с другого берега лагуны на Венецию в золотистой закатной пыли, беседуя с Николь о Бароне Корво и в особенности о Тернере, который вовсе не был так неизвестен во Франции, как полагал м-р Уитлоу. Что там Николь, все сидит тихонько в «Грешам-отеле»? Закончила ли она рисовать сцену встречи Мерлина с лепракаунами, помнит ли, что сегодня Марраст должен повести ее в музей, о котором в эти дни было столько разговоров? Возможно, что нет, даже наверное нет; остров Сан-Джорджо, без сомнения, далек от образов ее отвлекающего занятия, ностальгические воспоминания – это его доля, а Николь оставляет себе тоску вне времени и предметов, туманную завесу, которая должна оградить ее от воспоминаний, а может, и от надежды, но, во всяком случае, от ласточек.
– Вон место освобождается, – сказал Калак, – толстуха с челкой собирается выходить.
– Нам тоже пора, – сказал я. – Мы совершенно заплутались среди этих треклятых ласточек. Ни у кого нет плана метро?
Мы вышли на Суисс-Вилледж и пересели на северную линию в направлении Вест-Энда. Нашей целью было встретиться с лютнистом, который учился у меня французскому и ждал меня, чтобы спрягать глаголы на «er» да кстати позавтракать (dé-jeu-ner) пресловутым пирогом с мясом и почками, беседуя об Уильяме Берде с Калаком и Поланко, которые пользовались случаем, чтобы усваивать английскую фонетику и интонацию. Поланко, видимо, подготовился, потому что на этом участке пути он пустился в рассуждения о ладовой музыке, в которой, похоже, разбирался неплохо – во всяком случае, когда Остин отсутствовал, а при Остине мы замечали, что он о вопросах акустики благоразумно помалкивает.
– Вы заметьте, что в «Le martyre de Saint Sebastien» [39] ладовая музыка сочетается с византийским духом, – говорил Поланко.
– Они млекопитающие, – настаивал Калак, интересовавшийся, кстати, некой машинисточкой с торчащими грудками.
Потом я расскажу Николь, что эта фраза Поланко вдруг привела мне на память Элен, и я, вообще-то мало думавший об Элен, вспомнил, что в предыдущую ночь, меж двумя снами и смутным бормотанием спящей Николь, у меня было словно бы видение: Элен, привязанная к дереву и пронзенная многими стрелами, маленький святой Себастьян с курчавыми темными волосами и ртом, в очерке которого чувствовалась мелочная жестокость, чего никогда не замечаешь в линиях рта Николь и что ей бы так пригодилось в жизни и со мною, особенно со мною. Когда-то, совсем юным, я знал наизусть большие куски этой поэмы, и особенно тот отрывок, когда кажется, что все сосредоточилось вокруг поразительного стиха: «J’ai trop d’amour sur les levres pour chanter» [40], который теперь возвращал мне, вместе с образом пытаемой Элен, совет ложных богов, время, когда Себастьян плясал перед императором и сама жизнь воспринималась как бесконечный танец, пока все эти женщины, и статуи, и стихи не застыли в прошлом навсегда в тот день, когда мои глаза встретились с глазами Николь на улице в Пасси и я почувствовал, что эта женщина – первая, которая поистине пляшет для меня, а я для нее, и все же я увидел во сне Элен, привязанную к дереву, а не профиль Николь, спящей рядом со мной, так близко и так бесконечно далеко. Конечно, видение это можно очень легко объяснить: я подумал о Элен как о замене Хуана, чтобы стереть образ Хуана, – глупейший ход подсознательной цензуры, как и всякой цензуры, стоит лишь его обнаружить и отнестись с презрением. Я тогда опять уснул (рука Николь шевелилась на подушке, как лист папоротника) и с иронической мыслью, что я краду видения у Хуана, что это он в свои бессонные ночи должен бы увидеть Элен вот такой, такой или другой, пронзенной стрелами или Пронзающей, но непременно жестокой и недостижимой, он должен был искать улыбку Элен, которой Элен иногда могла улыбнуться любому из нас, но только не ему, улыбку Элен, этого юркого зверька, который порой выглядывал из ее уст, чтобы взбаламутить нам жизнь быстрым, равнодушным укусом. Но зачем же я думаю обо всем этом, вместе того чтобы поискать план метро и найти самую близкую к Сохо станцию, кажется, это Тоттнхем-Корт-Роуд?
– Ни в коем случае, – сказал Поланко. – Надо выйти на Челси и идти до Гайд-Парка, а оттуда совсем просто, доберемся за пять минут.
– В том конце вагона я вижу план, – сказал Калак, – тебе надо только подойти и выяснить.
– Идите, сударь, сами, вы же так хорошо знаете Лондон, – сказал Поланко. – А для меня этот город остался, каким он был при Конан Дойле.
– Все дело в том, что вы бурдак, – сказал Калак.
– А вы жалкий финтихлюпик, – сказал Поланко.
– Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак.
– А вы самый большой финтихлюпик.
Поезд остановился на станции, где все стали выходить.
– Вы просто хотите со мной подраться, дон, – сказал Калак.
Пришлось выйти и нам, служащий метро уже делал нам гневные знаки с платформы, и почти сразу обнаружилось, что мы находимся на самой далекой от Сохо станции. Пока Поланко заканчивал толковать Маррасту о ладовой музыке, Калак подошел к служащему за справкой и вернулся с потрясающей вестью, что им надо сделать только две пересадки и что они быстро доберутся до места, если не запутаются на второй, очень сложной. Они углубились в длиннейший туннель, Калак, чтобы не сбиться, на ходу повторял вслух маршрут, а Марраст и Поланко, слушая его, проникались убеждением, что вторая его устная версия сильно отличалась от первой, но они уже истратили на поездку столько пенни, что все это не имело значения, разве что урок французского; бедняга Остин, верно, ждет их на углу, потому что его комната на верхнем этаже пансиона очень мала, да еще забита старинными инструментами, не говоря уж о старенькой парализованной маме.
Да, on the rocks, долгий глоток, чтобы смыть последнее вязкое воспоминание о пленарном заседании этого дня. Закрыть глаза, поцеловать самаритянскую руку Телль, которая гладит ему щеку, полежать тихонько в исторической кровати номера Владислава Болеславского, примиряясь с ночью – с тишиной, с мягким синим светом ночника, духами Телль, напоминавшими не то лимон, не то плесень. Закрыть глаза, чтобы лучше слышать мурлыканье Телль, последние новости о фрау Марте, но в этот час Хуан всегда отдавался течению другого потока, покорно соглашаясь, что фрау Марта каким-то образом явилась из прошлого, возможно из той ночи, когда он вышел один, без Телль, увлекшейся шпионским романом, бродить по улицам, вокруг собора и от Грихенштрассе и Зоммерфельдштрассе прошел до плохо освещенного участка с церковью иезуитов, осаждаемый, как всегда после трудного дня, словами, выпадавшими из пустоты, множась, подобно пляшущим перед бессонными веками искорками, например слово «Трапезунд», из которого получалось «трап», «раунд», «урна», «уран», «тур», «раут», пролив Зунд и с небольшим изменением – знойный ветер, что иногда дул в Мендосе [41] и в его детстве. Привыкший к этим следствиям своей работы, Хуан остановился на углу, ожидая, что же еще выскочит из ларца «Трапезунд». Не хватало «пруда», но он появился после «трупа», который был последней искрой, извергнутой угасавшим словом. На Грихенштрассе, как и следовало ожидать, несколько человек еще бродило в поисках «Keller» [42] , чтобы выпить и попеть; Хуан пошел дальше, останавливаясь в порталах, куда его всегда влекла возможность более потаенного общения, полумрак, зовущий выкурить сигарету и пройти во двор, – порталы старой Вены ведут во внутренние мощеные дворцы, где обычные для барокко открытые галереи вдоль этажей похожи на темные ложи заброшенного театра. Постояв под сенью одного из многих порталов (Haus mit der Renaissance Portal [43] – поясняла непременная в таких случаях таблица, и это было так нелепо, а впрочем, надо же эдилам что-то прицепить, раз этот дом – исторический памятник; неразрешимая проблема: описывают то, что громогласно само себя определяет, как почти все картины в музеях: женский портрет, стол и яблоки с табличкой «Натюрморт с яблоками», а теперь, судя по последним вестям от Поланко и Марраста, еще портрет врача, державшего стебель hermodactylus tuberosis, разумеется, с соответствующей табличкой, и, как превосходно сказал однажды мой сосед, в этом смысле было бы вполне логично, чтобы люди ходили по улицам с табличкой «человек», трамваи – с табличкой «трамвай», улицы имели бы огромные таблицы «улица», «тротуар», «мостовая», «угол»), Хуан направился дальше без определенной цели, пока не дошел до Дома с василиском, где, разумеется, также была табличка «Basilisken Haus», там он немного постоял, покурил и подумал о последних вестях от Поланко, и особенно о замечательной новости, что глыба антрацита для Марраста уже едет во Францию. Поланко эту новость несколько раз подчеркнул, словно Хуана так уж интересовали известия, касающиеся Марраста.
Меня всегда привлекали василиски, и было очень приятно, что в эту ночь тут рядом был старинный дом с барельефом василиска, кругом лапки, колючки и все прочее, чем снабжают василисков, когда они попадают в руки художников. Совсем он был не похож на маленького, простенького василиска Элен, на брошь, которую Элен надевала лишь изредка, по ее словам, василиск чувствителен к краскам (и когда она это говорила – а она всегда так отвечала Селии или Николь, если те спрашивали у нее про брошку, – мой сосед и я примечали, как она улыбалась, слушая наши объяснения, что это свойство хамелеона, а не василиска), точно так же как маленький василиск Элен сильно отличался от того, который был у месье Окса на его серебряном перстне, от зеленого василиска, непонятно как поджигавшего себе хвост. Вот так в ту ночь венские улицы привели мне василисков, иными словами – Элен, подобно тому как в древнем, затхлом воздухе, словно исходившем из каменных порталов, всегда ощущалась Блютгассе, и в таком случае мое воспоминание о месье Оксе, возможно, было навеяно не столько Домом с василиском, перенесшим меня к нему через брошь Элен, но куклами, поскольку куклы были одним из знаков графини, когда-то обитавшей на Блютгассе, – ведь все куклы месье Окса кончали тем, что их терзали и рвали на части после истории на улице Шерш-Миди. Эту историю я рассказал Телль в поезде, шедшем в Кале, и тогда-то случилось происшествие с рыжей пассажиркой, этакое любопытное совпадение, но теперь, в старой Вене, у Дома с василиском, все эти знаки возвращали меня к графине, приближали ее, как никогда раньше, к местам, где скрытно пульсировал страх, и когда Телль рассказала мне про фрау Марту, то на следующий день или дня через два стало казаться, что фрау Марта явилась из прошлого, обосновалась, и расположилась, и определилась после встречи с неясными знаками, у Дома с василиском, в синем сумраке, в отсутствие Элен.
Хуан уже не помнил, почему они с Телль сели на поезд, идущий в Кале, было это, видимо, в те дни, когда Калак и Поланко предприняли колонизацию Лондона и звали их почтовыми открытками и всяческими посулами, однако еще до того, как Марраст и Николь решили присоединиться к аргентинцам и у всех у них начались приключения, довольно туманно описываемые ими в частых письмах, приходивших в эти дни на имя Телль, – кажется, в поездку тогда отправились из-за того, что их друг, попав в историю, просил помощи из какого-то отеля вблизи Британского музея, такая уж мания у аргентинцев и французов – обязательно селиться возле Британского музея, и не потому, что там гостиницы дешевле, а потому, что Британский музей для них – это пуп Лондона, дорожный столб, от которого можно без труда добраться куда захочешь. Итак, Телль и Хуан ехали в поезде по направлению к Кале, беседуя о буревестниках и других гиперборейских тварях – любимая тема безумной датчанки, – и в какую-то минуту Хуан начал ей рассказывать историю с куклами, тогда Телль, выбросив буревестников в окно, стала слушать историю о куклах и о месье Оксе, изготовлявшем их в подвале возле Бютт-Шомон [44].
– Месье Оксу шестьдесят лет, он холостяк, – пояснил Хуан, чтобы Телль лучше поняла историю с набивкой кукол, но Телль не слишком интересовалась биографиями и требовала, чтобы Хуан растолковал ей, почему мадам Дениз отправилась в комиссариат седьмого округа с разбитой куклой в пластиковой сумке. Хуану нравилось рассказывать в некотором художественном беспорядке, тогда как Телль, видимо, не терпелось сразу прийти к развязке – возможно, чтобы вернуться к экологии буревестников. Потерпев неудачу со своим самым эффективным приемом, Хуан смирился и рассказал, что первой нашла предмет, спрятанный в набивке куклы, дочка мадам Дениз, а он, Хуан, жил тогда возле Тупика Астролябии – хотя бы потому, что, если существует место с таким названием, ни в каком другом месте жить нельзя, – и что он познакомился с мадам Дениз, по профессии консьержкой, в зеленной лавке Роже, любившего поговорить с покупателями о водородной бомбе, словно кто-то из них что-нибудь в этом смыслил, включая его самого.
И вот однажды утром Хуан узнал о том, что мадам Дениз ходила в окружной комиссариат с куклой, и о том, что нашла ее дочка внутри куклы, уж не говоря о сценах в комиссариате, которые Роже, получивший сведения из первоисточника, от самой мадам Дениз и одного из инспекторов, покупавшего у него свеклу, воспроизвел в назидание Хуану и нескольким покупательницам, стоявшим с раскрытыми ртами.
– Сам комиссар лично принял мадам Дениз, – рассказывал Роже. – Разумеется, после того как она положила эту штуку на барьер в комиссариате. О кукле как таковой я ничего не могу сказать, хотя, по словам инспектора, кукла тоже была уликой. Ну, скажите на милость, разве не позор, чтобы невинная девочка шести с половиной лет, играя со своей куклой, вдруг являлась к маме, держа в руках такое…
Дамы стыдливо отвели глаза, потому что Роже, в своем стремлении к реализму, поставил стоймя некий овощ и показал его публике с великолепным, по мнению Хуана, жестом. Комиссар, естественно, повел мадам Дениз в свой кабинет, меж тем как один из полицейских с известным смущением занялся сломанной куклой и предметом. Из показания жалобщицы можно было заключить, что во время игр с вышеупомянутой куклой младшая Эвелин Рипалье, в порыве преждевременного материнского чувства, с чрезмерным усердием совершала гигиенические процедуры, в результате чего часть корпуса упомянутой куклы растворилась в воде, ибо эта игрушка невысокого качества, и обнаружилось большое количество пакли, каковая стала объектом естественного любопытства ребенка, и девочка вытащила вскоре раскрашенный предмет, явившийся причиной жалобы мадам Дениз Рипалье, урожденной Гюдюлон. Все вышеизложенное дало окружному комиссару основание предпринять расследование – с целью найти гнусного виновника столь непристойного покушения на мораль и добрые нравы.
– Ты думаешь, девочка поняла, что у нее в руке? – спросила Телль.
– Ну конечно, нет, бедный ангелочек, – сказал Хуан, – но неистовые вопли ее матери должны были травмировать ее на всю жизнь. Когда я познакомился с месье Оксом, я понял, что он человек слишком тонкий, чтобы тратить время на невинных деточек, он метил выше и, как сказал бы Роже, запускал трехступенчатые ракеты. Первая ступень взрывалась, когда малышка ломала куклу, и, кстати сказать, он тут помогал ее садистским инстинктам; второй ступенью, которая больше интересовала месье Окса, было впечатление, произведенное открытием девочки на ее мать и других близких; третьей ступенью, выводившей боеголовку на орбиту, было заявление в полицию и возмущение публики, должным образом использованное газетами.
Телль хотела узнать, чем закончилось происшествие, но Хуан уже отвлекся, задумавшись о лотереях Гелиога-бала, о том, как другие девочки, вскрывавшие животы своим куклам, находили использованную зубную щетку, или перчатку на левую руку, или тысячефранковый билет, потому что месье Оке неоднократно клал бумажки в тысячу франков в свои куклы, стоившие едва ли пятнадцать, и кто-то на процессе подтвердил это, и это стало одним из самых поразительных смягчающих обстоятельств, возможных в капиталистическом обществе. Когда Хуан снова увидел месье Окса (было это в Ларшан-ле-Роше, в тот день, когда Поланко повез Хуана на мотоцикле, чтобы доказать ему, что и сельская местность имеет свою прелесть, но потерпел неудачу), они поговорили об этом деле, и месье Окс рассказал, что штраф на него наложили умеренный и что несколько проведенных в тюрьме недель оказались для него полезны, так как его товарищ по камере был знатоком tiercé [45] и топологической теории лабиринтов; но самым замечательным результатом процесса – и тут Хуан и Поланко горячо согласились с ним – было то, что во всей Франции, в стране, славящейся почти суеверным почтением к самым ненужным предметам, толпы растрепанных матерей клещами и ножницами потрошили животы куклам своих дочек, невзирая на судороги ужаса у малышек, и делали это не из вполне понятного зуда христианской нравственности, но потому, что в вечерних газетах была должным образом освещена история с тысячефранковыми билетами. У месье Окса глаза увлажнялись при мысли о воплях сотен девочек, у которых грубо отнимали их кукол, и лотерея Гелиогабала вдруг приобрела для Хуана значение, вовсе ей не свойственное в те времена, когда он неохотно листал хронику Элиана Спартанского, или теперь, много спустя, хронику, повествующую о графине, другой изящной потрошительнице; не настал еще миг, когда ему скажут о ком-то на него похожем, что лежал на операционном столе голый и вскрытый, похожий на куклу, вскрытую на углу Тупика Астролябии.
Бывает момент, когда начинаешь спускаться по лестнице на станцию парижского метро и в то же время глаза еще видят улицу с фигурами людей, и солнцем, и деревьями, и тут возникает ощущение, будто, по мере того как спускаешься, твои глаза перемещаются, будто в какой-то миг ты смотришь с уровня талии, потом с бедер и почти сразу – с колен, пока все не заканчивается после того, как видишь на уровне туфель, и вот последняя секунда, когда ты точно вровень с тротуаром и с обувью прохожих, и все туфли как будто переглядываются, и изразцовый свод перехода становится промежуточным слоем между улицей, увиденной на уровне туфель, и ее оборотной, ночной стороной, внезапно поглощающей твой взгляд, чтобы погрузить его в теплую тьму застоявшегося воздуха. Всякий раз, когда Элен спускалась на станцию «Малерб», она до последнего мгновения упорно смотрела на улицу, рискуя споткнуться и потерять равновесие, продлевая невыразимое удовольствие, таившее в себе также нечто жуткое, постепенного, ступенька за ступенькой, погружения, – как бы созерцая добровольную метаморфозу, когда свет и простор дневного бытия исчезают и ее, будничную Ифигению, поглощает царство нелепых светильников, отдающая сыростью круговерть сумок и развернутых газет. Теперь она снова, как обычно, спускалась на станцию «Малерб», но в этот день, чтобы не терять времени, отказалась от своей игры – она вышла из клиники, не решив, куда идти, не думая ни о чем ином, как о том, чтобы уйти подальше и побыть одной. Наверху светили последние лучи солнца, от которых ей было больно, июньский свет будто приглашал ее, как прежде, сесть в автобус или долго-долго идти до Латинского Квартала. Ее коллега проводила Элен до первого угла, болтая о чем-то, что Элен сразу же забыла, едва девушка простилась с ней; в воздухе еще секунду держалось обычное «до свиданья», приветствие, которое таило в себе обещание и которое обычай превратил в два пустых слова, в знак, который можно заменить движением руки или улыбкой, но теперь эти два слова возвращали ее к другому прощанью, к последним словам того, кто уже ни для кого не повторит их. Вероятно, поэтому Элен все же спустилась еще раз на станцию «Малерб», не в силах терпеть солнце и листву деревьев на бульваре, предпочитая полумрак, который по крайней мере намечал ее определенные маршруты, направлял ее ум к неизбежным решениям: «Порт-де-Лила» или «Левалуа-Перре», «Нейи» или «Венсенн», направо или налево, север или юг, и уже внутри этого общего решения вынуждал ее выбрать станцию, где она выйдет, а очутившись на станции, ей предстояло выбрать, по какой лестнице удобнее подняться, чтобы попасть на сторону с четными или нечетными номерами домов. Весь этот церемониал совершался так, как если бы кто-то вел ее под руку, слегка поддерживая и указывая дорогу, она спустилась по лестницам, повернула в нужном направлении, протянула билет контролерше на платформе, прошла на место, где должен был остановиться вагон первого класса. Все это время смутно думалось о городе, где в твоих путях-дорогах есть что-то пассивное, ибо они неизбежны и предопределены, есть что-то роковое, если дозволено употребить это роскошное слово. То, что могло случиться с нею в городе, всегда тревожило Элен меньше, чем ощущение необходимости совершать маршруты, в которых ее воля не участвовала, как если бы сама топография города, лабиринт тенистых улиц, его отели и трамваи неизменно складывались в неотвратимый, кем-то другим намеченный маршрут. Но теперь, в подземном Париже, в поезде, который в течение нескольких минут также понесет ее через неизбежную мешанину пейзажей и дорог, она испытывала странное облегчение, оттого что избавлена от своей свободы, может уйти в себя, отвлечься и в то же время сосредоточиться на последних часах в клинике, на том, что произошло в эти последние часы. «Почти как в городе», – подумала она, глядя на серое сплетение кабелей по цементу, вибрировавшее за окном вагона. Теперь она была уверена только в одном – в том, что не скоро вернется домой, что разумнее всего остаться до вечера в Латинском Квартале, почитать что-нибудь в кафе, спасаться расстояниями и компрессами, прокладывать первые, впитывающие слои ваты, вот метро – такой первый слой между клиникой и кафе, а потом кафе станет повязкой, предохраняющей кожу от слишком жестких прикосновений памяти, сложная система противоударных и изолирующих мер, которую ее разум, как всегда, применит между этим днем и завтрашним утром и между тем, что останется от этого дня, – и последующими, до полного забвения. «Потому что я забуду», – сказала я себе иронически, по сути, это и будет ужасней всего, то, что я снова стану ходить под деревьями, будто ничего не случилось, прощенная забвением, вернувшим мне работоспособность и силы. Мой сосед, наверное, добродушно обозвал бы меня неудавшейся самоубийцей, он сказал бы мне: «Мы-то уходим в город, а ты только умеешь оттуда приходить, ты ничего другого не умеешь, как приходить из города», и, хотя понять, что он хочет этим сказать мне, было бы нелегко – ведь мой сосед иногда сам себе как будто противоречит, – что-то во мне в тот день готово было с ним согласиться, потому что жизнь, основанная на разуме, жизнь, подкрепленная слоями ваты и изоляторов, казалась мне самым наглым плевком в лицо тому, что произошло так недавно, в половине пятого, в палате номер два на втором этаже, где оперировал мой шеф, и мысль о том, что неизбежно придет забвение, что спасательное утешение обеспечено двойным слоем впитывающих поверхностей, была самым отвратительным утешением, ибо исходила она от меня самой, меня, которая в эту минуту хотела бы суметь навсегда сохранить в себе каждое проявление абсурда и нелепости, отшвырнуть подсовываемые жизнью ее слои ваты, ее компрессы, хотела всей душой согласиться с тем, что почва под ногами у меня проваливается, меж тем как я твердо ступаю по городскому асфальту. Бедная девочка, подумала я, растрогавшись, как возвышенно ты все же судишь о себе в глубине души, как ты похожа этим на любую другую женщину, но без ее преимуществ, Элен, без преимуществ. Потому что меня погубит гордыня, гордыня без тщеславия, суровость статуи, обреченной, однако, двигаться, и есть, и менструировать. Это что, автобиография? О нет, да еще в это время и в метро. Скорей в кафе, в кафе. Первый компресс, сестренка, и срочно.
Когда она переходила на другую платформу, чтобы попасть на линию, ведущую к станции «Сен-Мишель», образ юноши на носилках еще раз напомнил ей Хуана, хотя она Хуана никогда не видела голым, каким видела это покинутое кровью тело. Но еще с самого начала, когда она утром, как положено анестезиологу, посетила больного, назначенного в этот день на операцию, что-то в его прическе, в решительном контуре носа и в тонких ранних морщинках у рта напоминало ей Хуана. Знакомство состоялось в рамках обычного вежливого ритуала, надо было войти в контакт с больным, чтобы определить его характер и реакции, однако стоило юноше приподняться в постели и протянуть ей костистую руку, а затем с учтивым вниманием показать, что он ее слушает, и сходство с Хуаном стало очевидным еще до того, как днем она снова увидела его в операционной уже голым, и он, узнав ее, видя, как она наклоняется к нему, чтобы подготовить его руку, улыбнулся ей тою же чуть судорожной улыбкой, что и Хуан, и сказал «до свиданья» – только это, в ожидании черной волны пентотала, никаких глупых фраз, в отличие от многих других больных, пытающихся скрыть страх под пошлым «постараюсь увидеть вас во сне» или чем-то в этом роде. Потом был только неподвижный профиль, пока она делала укол в вену, его бледный и, однако, такой четкий рисунок, что она могла бы наложить его на любую из реклам, покрывавших стены вестибюля, могла его видеть с открытыми глазами, но также закрыв их, как она сделала сейчас, дойдя до конца платформы, где начиналась короткая лестница, ведущая в туннель, могла видеть его в том, другом, головокружительном туннеле под веками, где набухали слезы, тщетно пытаясь смыть неподвижный, неотвязный профиль. «Я тебя забуду, – сказала я ему, – забуду очень скоро, это необходимо, ты же знаешь. Я тоже скажу тебе „до свиданья“, как сказал ты, и оба мы солжем, бедненький мой. Но пока оставайся, у нас еще есть достаточно времени. Это тоже иногда как город».
Бедный Остин, не успел он еще вдоволь насмотреться на портрет, еще не оправился от волнения, вызванного тем, что он находится в Институте Куртолда и разглядывает стебель hermodactylus tuberosis в случайном обществе еще нескольких анонимных невротиков (являвшихся каждый сам по себе, однако в изрядном количестве), и вот к нему подходит Марраст спросить, который час, и под этим довольно избитым предлогом вступить в разговор, который навсегда или, скажем, почти навсегда соединит его с дикарями. Сидевшие на большом диване, подобном каменистому островку в центре зала, Калак и Поланко довольно равнодушно наблюдали за этим маневром, спрашивая себя, почему Марраст выбрал этого робеющего юнца среди многих других предполагаемых анонимных невротиков, которые в эти дни приходили изучать исподтишка картину Тилли Кеттла под все более изумленным взором смотрителя.
– Это такой тест, – сказал им потом Марраст. – Надо установить контакт с группой, и Остин мне кажется идеальным кроликом. Как иначе узнать результаты эксперимента? Мне мало того, что я здесь вижу их толпы, я извлекаю одного и на нем проверяю воздействие на коллектив.
– Он ученый, – сообщил Поланко Калаку.
– О да, – сказал Калак, и оба уселись поглубже на диване, пытаясь подавить хохот, который в атмосфере музея мог прозвучать слишком громко.
Затем они вышли все вместе и, сев в автобус-экспресс, поехали в «Грешам-отель», и Марраст пошел за Николь, чтобы она познакомилась с Остином и женским присутствием оживила их кружок, которому угрожала скука. Но Остин сразу же освободился от робости и невротической анонимности, стал рассказывать нам о музыке для лютни и в особенности о Вальдеррабано и других достаточно нам неизвестных испанцах. Нам пришлось признать, что Марраст не ошибся, извлекши Остина из толпы объектов его эксперимента, хотя его резоны были нам еще не вполне ясны, если не считать практики в английском, всем нам весьма необходимой. Я так никогда и не спросила у Марраста, почему среди пяти или шести предполагаемых анонимных невротиков он столь решительно избрал Остина; по словам Калака, он не колеблясь ринулся к Остину, когда было бы гораздо уместней причалить к некоей девице в фиолетовом платье, которая, хоть и невротичка, имела вид весьма «секси». Но Map, видимо, считал не только логичным, но даже необходимым включить Остина в нашу группу и начать давать ему уроки французского, о чем Остин почти сразу же попросил, уверяя, что будет за них платить, так как у его матери есть деньги на совершенствование его образования. В общем, как-то так получилось, что после первого удивления мы все примирились с тем, что Остин естественно вошел в нашу группу, стал подопечным Поланко, который, умиляясь и помирая со смеху, выслушивал его суждения о будущем человечества, а Остин начал знакомить нас с музыкальным и отчасти бойскаутским Лондоном, что нас иногда забавляло. В конце концов я была благодарна Мару за то, что он привел к нам Остина, за то, что Остин, сам того не ведая, включился в нашу жизнь, чтобы, вроде морской свинки или нового романа, стать частью ее обстановки. Вечером, оставаясь одни, мы толковали о портрете и о Гарольде Гарольдсоне, который, наверно, испытывал невыразимые нравственные терзания, а также об Остине, прилежно изучавшем французский. Map словно бы приобретал нам мебель, чтобы заполнить пустоту вокруг нас, – то м-р Уитлоу, то гигантская тень глыбы антрацита, уже найденной в Нортумберленде, а теперь, глядишь, Остин, в общем-то ничуть не невротик. Между двумя такими предметами обстановки, между упоминанием о Тилли Кеттле и мнением о звуке лютни Остина, Map поцеловал меня в кончик носа и спросил как бы мимоходом, почему я не возвращаюсь в Париж.
– Но ты ведь тоже вернешься, – сказала я, соглашаясь, что все бесполезно, что наши «предметы обстановки» рассыпаются в прах, как мертвые бабочки моли, что в этот час и в этой кровати «Грешам-отеля» все начнется сызнова, как бывало уже столько раз, и что все это ни к чему.
– Я останусь в Аркейле, буду работать, – сказал Map. – Меня ничто не заставляет появляться в Париже, и тебя мне не придется посещать. У тебя есть ключ от квартиры, есть твоя работа, ты уже на букве «б». Там прекрасный свет, рисовать удобно.
Мы с головокружительной быстротой возвращались вспять – ни Гарольд Гарольдсон, ни Остин не могли помешать этим вечным возвращениям: ряд красных домов слева вдоль шоссе, щит с рекламой минеральной воды «рекоаро». Закурив сигарету, словно желая оправдать свою остановку посреди дороги, Map ждал, что я что-то скажу, объясню, почему у меня лицо мокрое от слез, но не было слов сказать что-либо, кроме «рекоаро», красные дома, что угодно, только не Хуан, хотя в этот миг все было им, все было Хуаном, дорога, красные дома, вода «рекоаро». И каким-то образом, лишь переглянувшись, мы оба это поняли (Map нежно утер мне слезы, пустив мне в нос клуб дыма), казалось, один из нас двоих лишний в этой машине или в этой постели, или, хуже того, нам почудилось, будто кто-то третий наблюдает за нами из чемоданов и путевых воспоминаний, из ракушек и сомбреро или сидя в кресле у окна и упорно глядя на Бедфорд-авеню, чтобы не смотреть на нас.
– Вот такая глыба антрацита, – сказал Марраст, внезапно садясь в постели и очертив руками нечто вроде бочки, которая от размашистости его жеста вместила не только номер, но и большую часть «Грешам-отеля».
– Нам обоим так трудно, Map, – сказала Николь, прижимаясь к нему. – Ты все время говоришь о пустяках, зачем-то усложняешь жизнь другим людям, бедняге Гарольду Гарольдсону, но все равно мы останемся здесь, хоть бы и забавлялись Остином, хоть и вернулась бы я в Париж, хоть случилось бы что угодно, Map.
– Замечательнейшая глыба антрацита, – настаивал Марраст. – И я прекрасно обойдусь в Лондоне, пока не закончу дела с ней, я прекрасно тут проживу с двумя дикарями аргентинцами и лютнистом.
– Я не хочу так возвращаться в Париж.
– Из гордости? Гордости собою, я хочу сказать. Почему бы тебе не сбавить гонору, почему не сложить оружие, ты, недовольная?
– Тебе трудно принять меня, какая я есть, – сказала Николь. – Наверное, я сильно изменилась. Map.
– Мы были счастливы, – сказал Марраст, ложась навзничь и глядя в потолок. – А потом, сама знаешь, возникли эти красные дома, и все вдруг окаменело, будто мы в самом деле очутились в глыбе антрацита. Заметь и постарайся это оценить – я первый скульптор, которому довелось оказаться внутри камня, эта новость заслуживает внимания.
– Нет, я не из гордости, – сказала Николь. – В душе я себя не чувствую ни в чем виноватой, я ничего не делала для того, чтобы это со мной случилось. Зачем мне было сохранять заданный тобою облик, тот, который ты придумал? Я такая, какая есть, раньше ты меня считал другой, а теперь я недовольная, но по сути я все та же, я люблю тебя, как всегда, Map.
– Дело не в том, кто виноват, – сказал Марраст, – Хуан тоже не виноват, что его адамово яблоко тебе так полюбилось; бедняга, я полагаю, весьма далек от всего этого. Ну, ладно, вернемся в Париж вместе, ведь правда, бессмысленно оставаться мне здесь одному, когда в этом отеле так плохо топят, а кроме того, что сказали бы Калак, и Поланко, и мой сосед. В общем, постарайся хорошо уснуть, по крайней мере это у нас остается.
– Да, Map.
– А мне наверняка всю ночь будет сниться глыба антрацита. Если я стану слишком сильно ворочаться или храпеть, дай мне пинка. Выключатель на твоей стороне, в этом отеле никогда ничего не меняется.
В темноте василиск на портале был почти неразличим, но, если присмотришься, был виден, или так казалось, вроде бы венчик из шипов. У василисков месье Окса и Элен венчиков не было, правда, василиск Элен был такой маленький, что, может, венчик там и был, а василиск месье Окса, похоже, был слишком поглощен тем, чтобы поджечь свой хвост. Было ли в гербе графини какое-нибудь сказочное животное, саламандра например? Позже, сидя с Телль за бутылкой сливовицы в комнате Владислава Болеславского и по очереди поглядывая в глазок двухстворчатой исторической двери, когда им слышался шум в коридоре, они говорили о куклах и вспомнили о рыжей женщине, о том, как в самом конце рассказа о месье Оксе – поезд, шедший в Кале, отправлялся от какой-то скрытой туманом станции – уютное одиночество их купе эта рыжая женщина нарушила уже тем, что вошла с сигаретой во рту, и, почти не глядя на них, села ближе к коридору, и положила рядом с собой сумку, откуда торчали журналы, соответствующие ее полу, прическе и сигарете, и еще коробку, вроде обувной, для самого большого размера, из которой пять минут спустя (Телль уже снова заводила речь о буревестниках, особенно об одном, совсем ручном, который когда-то был у них в Клегберге) появилась кукла-брюнетка, одетая по моде Сен-Жермен-де-Пре, и женщина принялась с величайшим вниманием разглядывать ее, она явно только что ее купила. Позабыв о буревестнике, Телль посмотрела на Хуана тем взглядом, который всегда предвещал поток красноречия, и Хуан, ощущая ползущий по спине холодок, положил ей руку на колено, пытаясь удержать от слов, чтобы не испортить красоту момента, – что-то тут замыкалось или раскрывалось: после долгого разговора о месье Оксе они увидели, как женщина, не вынимая изо рта сигареты, тщательно осматривала куклу, вертела ее и так и этак, приподнимала ей юбку и спускала крошечные розовые трусики, чтобы с холодным бесстыдством, выставляя все напоказ, проверить икры и бедра, выпуклости ягодиц, невинный пах, затем снова натянула трусики и стала щупать кукле руки и парик, пока, видимо, не убедилась, что покупка удачная, и не уложила ее обратно в коробку, после чего, как бы возвращаясь к привычному в поезде занятию, закурила другую сигарету и раскрыла журнал «Эль» на 32 – 33 страницах, в которые погрузилась на три следующих пролета.
Конечно, то не была кукла месье Окса, месье Оксу после процесса было запрещено изготовлять куклы, и он служил ночным сторожем на стройке в Сен-Уэне, куда Хуан и Поланко время от времени наезжали, чтобы привезти ему бутылку вина и несколько франков. В то время месье Окс совершил странный поступок: однажды вечером, когда Хуан посетил его один, месье Окс намекнул ему, что Поланко, мол, не заслуживает особого доверия, потому что у Поланко научный склад ума и он кончит тем, что будет изготовлять атомное оружие, затем, выпив полбутылки «медока», привезенного Хуаном, месье Окс вытащил из чемоданчика сверток и преподнес его Хуану. Хуану хотелось узнать о содержимом куклы, не портя ее, но он понял, что спрашивать об этом у месье Окса было бы неудобно, все равно что выказать сомнение в этом знаке доверия и благодарности. Затем настали времена маленьких василисков, стеблей редких растений, конференций министров просвещения, грустных друзей и ресторанов с зеркалами; кукла между тем спала среди сорочек и перчаток, в самом подходящем месте для сна кукол, а сейчас она, наверное, едет в Вену в заказной бандероли, потому что после всех этих историй с куклами в поездах Хуан решил подарить ее Телль и в последние дни пребывания в Париже поручил моему соседу отправить бандероль в отель «Козерог», откуда ее, естественно, перешлют в «Гостиницу Венгерского Короля». Кукла придет, когда оба они меньше всего будут ее ожидать, особенно Телль, не подозревающая о подарке; однажды вечером, возвращаясь с конференции, он застанет Телль с куклой в руках, вспоминающей о вечере в поезде, и до чего забавно будет открыть ей происхождение куклы, если только безумная датчанка уже не поработала ножницами и пилкой для ногтей. Невозможно угадать, что сделает Телль, которая теперь смотрит в глазок двери и вдруг поворачивает голову, подзывая Хуана между двумя глотками сливовицы и воспоминаниями; но сигнал тревоги дан, приходится нехотя расстаться со старым историческим диваном и подойти к двери, хотя ты так устал после целого дня пленарных заседаний и блужданий по старинному кварталу, – подойти и слушать шепот Телль, ее сообщение, которое, конечно, завершится фрау Мартой, и коридором, и лестницей, ведущей на верхний этаж, где находится комната юной англичанки.
На платформе станции метро людей было немного, людей, напоминавших серые пятна на скамейках вдоль вогнутой стены с изразцами и рекламными плакатами. Элен прошла до конца платформы, где по небольшой лестнице можно было – но почему-то было воспрещено – войти в туннель; пожав плечами, недоуменно проведя тыльной стороной ладони по глазам, она возвратилась на освещенную часть платформы. Вот так, сперва будто и не видя, начинаешь рассматривать одну за другой эти огромные рекламы, нарушающие твою отрешенность и ищущие путей в твою память, – сперва суп, потом очки, потом новая марка телевизора, гигантские фотоснимки, на которых каждый зуб ребенка, любящего супы «Норр», величиной со спичечный коробок, а ногти мужчины, глядящего на экран телевизора, похожи на ложки (например, такие, чтобы есть суп с соседней рекламы), но единственное из всего этого, что может меня привлечь, – это левый глаз девочки, любящей сыр «бебибел», глаз, похожий на вход в туннель, несколько концентрических кругов и в середине конус туннеля, смыкающийся в глубине, как тот другой туннель, в который мне хотелось бы войти, спустившись по запретной лестнице, и который теперь начинает вибрировать, стонать, наполняться огнями и скрипом, пока двери поезда не откроются; и вот я вхожу и сажусь на скамью для инвалидов, или стариков, или беременных женщин, напротив других скамей, где сидят жалкие пигмеи с микроскопическими зубами и неразличимыми ногтями, вот их застывшие и недоверчивые лица парижан, прикованных к скудному жалованью и к серийно производимой гадости вроде супов «Норр». Пять или шесть остановок еду с нелепым желанием сойти с ума, уверить себя в невероятном, в том, что стоит захотеть, сделать некий мысленный шаг, ринуться в туннель на рекламе, чтобы она обернулась реальностью, подлинным масштабом жизни, и этих до смешного измельчавших людишек в вагоне стало бы на один глоток девочке, любящей сыр «бебибел», на одну пригоршню гиганту у телевизора. Там, у самого начала лестницы в запретный туннель, словно что-то манящее и жуткое, эта реклама… Пожать плечами, еще раз отвернуться от искушений; ты же здесь, Элен, и горький урожай нынешнего дня при тебе; день еще не кончился, надо выйти на станции «Сен-Мишель», люди все нормальных размеров, на рекламах все увеличено, голый человек мал, хрупок, ни у кого нет ни ногтей с ложку величиной, ни глаз-туннелей. Нет, никакими играми ты не обретешь забвение: твоя душа – бесчувственная машина, четкая запись. Ты никогда ничего не забудешь в вихре, сметающем и большое и малое и бросающем в другое настоящее; даже бродя по городу, ты – это ты, неотвратимо. Но ты сумеешь забыть, применив свой метод, расставив «до» и «после», не спеши, день еще не кончился. Ага, вот оно кафе.
Еще с порога она узнала прядь волос Селии, склонившейся над чашкой с чем-то темным, не похожим на кофе. Народу в «Клюни» было немного, и любимый столик моего соседа был свободен; Селия сидела за другим, как если бы ее огорчало отсутствие дикарей и она хотела бы это показать. «Наверняка ее больше всего восхищает улитка Освальд», – сказала себе Элен, склонная видеть Селию в возрасте игрушек и мороженого. Взмахом руки она приветствовала Курро, и два зеркала вернули ей жест толстой руки Курро, указывающего на столик дикарей; два отражения плюс сама рука предлагали три различных направления. Элен подумала, что в эту минуту никто не смог бы ее направить более удачно, и подошла к Селии, которая как раз уронила слезу в самую середину чашки бульона, сваренного из кубиков.
– Зачем ты это ешь, – сказала Элен. – Воняет конским потом.
– В такое время дня нет ничего лучше, – пробормотала Селия, прядь волос свешивалась ей на лицо, и она походила на девочку, любящую сыр «бебибел». – В него замечательно макать галеты, он заменяет и суп, и второе. Может, его готовят из конины, но все равно вкусно.
– Макать галеты, – сказала Элен, садясь рядом на табурет и, не глядя, раскрывая «Нувель Обсерватер». – С такими вкусами тебе бы надо уже час тому назад лежать в кроватке, твой психологический возраст – между девятью и одиннадцатью годами: макать галеты в суп, пять кусков сахару в любой напиток, космы по всему лицу… И в довершение слезы над этой дымящейся гадостью. А ты еще говоришь, будто тебе семнадцать лет и ты учишься в Сорбонне.
Селия приподняла голову и рассмеялась, еще несколько слезинок скатилось по ее лицу, и она стерла их рукой, прихватив свисающую прядь.
– Да, доктор. Слушаюсь, доктор. Знаешь, я ушла из дому. Навсегда, теперь уж навсегда.
– А, – сказала Элен, – я думаю, что «навсегда» означает «до послезавтра».
– Говорю тебе, навсегда. Наш дом – это ад, это клетка со сколопендрами.
– Никогда не видала сколопендр в клетке.
– Я тоже не видала и даже не очень хорошо знаю, что такое сколопендра, но Поланко говорит, что они сидят в клетках.
– Ну и как же ты намерена жить?
– Я все подсчитала. Два месяца я могу прожить на те деньги, что у меня есть, около пятисот франков. Если продам книги и меховое пальто, это будет, скажем, еще тысяча франков…
– Выходит, ты всерьез, – сказала Элен, закрывая журнал. Она заказала коньяк и выпила рюмку залпом. Селия опять склонилась над бульоном, и Курро, подавая Элен вторую рюмку коньяку, состроил вопросительную мину, которая ее растрогала до смешного. Обе долго сидели, не глядя друг на друга и не разговаривая. Селия посасывала мокрую галету, подперев щеку кулаком и облокотясь на угол столика. Безотчетным движением Элен легко провела рукою по свисающей пряди волос на лице Селии. И только когда отвела руку, эта ласка вызвала воспоминание о бессмысленном, глупом жесте (он не был лаской, ничего похожего на ласку, но почему же тогда был тот самый жест, что сейчас), и она увидела, как ее рука мимолетно касается пряди волос голого юноши, увидела, как быстро отдернула тогда руку, словно окружающие – этот нелепый кордебалет людей в белом, попусту суетившихся вокруг койки, которая уже была моргом, катафалком, – могли осудить ее движение, повиновавшееся, не в пример их движениям, не велениям разума, не имеющее ничего общего с массажем сердца, корамином или искусственным дыханием.
Вторая рюмка коньяку была выпита медленней и согрела, Элен было приятно, что коньяк обжигал губы, что где-то в глубине печет язык. Селия обмакнула в бульон вторую галету и, вздохнув, проглотила ее почти всю вместе с последним всхлипом. Она, видимо, не заметила ласкового жеста Элен и, молча взяв предложенную сигарету, позволила ее зажечь. В этом полупустом кафе, где Курро стоял у входа как стерегущий бульдог, обе предались молчанию, защищенные дымом, который отгонял сколопендр и разлуку. На сей раз торговые ряды, где рыбачки стояли у своих прилавков, были пусты и как бы свежевымыты, единственное, что было знакомо, – это перспектива уходящих вдаль галерей и аркад и еще невыразимое, бесцветное и ровное освещение города. Элен знала, что если не поторопится, то опоздает на свидание, но было трудно ориентироваться в этом квартале, где улицы вдруг переходили в дворы или в узкие щели между обшарпанными домами или упирались в непонятные склады без выходов, загроможденные старыми мешками и грудами консервных банок. Оставалось одно – идти вперед, неся пакет, казавшийся все тяжелее, и собираясь спросить дорогу у кого-нибудь из прохожих, которые появлялись на улицах, но никогда не приближались, а куда-то сворачивали всякий раз, когда думалось, что вот-вот догонишь и спросишь. Приходилось идти наугад, пока не появится отель, как он появлялся всегда, возникая внезапно со своими верандами, где циновки и плетеные ширмы и занавески, колышущиеся от знойного бриза. Улица как бы переходила в коридор отеля, и ты вдруг оказывался перед рядом дверей, открывавшихся в номера, где стены с выцветшими светлыми обоями в розовые и зеленые полосы, где лепные потолки и люстры с подвесками, а иногда старый двухлопастный вентилятор, медленно вращающийся в рое мошек; но каждый номер представлял собой прихожую другого номера, совершенно такого же, единственным отличием были фасон или местоположение старинных комодов красного дерева с гипсовыми статуэтками и пустыми цветочными вазочками; где-то стоял стол, а где-то его не было, но нигде ни кровати, ни умывальника; эти номера пригодны лишь на то, чтобы пройти через них и идти дальше, а то подойти к окну и со второго этажа увидеть знакомые, уходящие вдаль галереи, а иногда, с третьего, более высокого этажа увидишь блеск далекого канала или площадь, где беззвучно движутся трамваи, снуют туда-сюда, подобно муравьям в их нескончаемых хлопотах.
– Знаешь, когда я сюда зашла, я почему-то забыла, что наши уехали в Лондон, – сказала вдруг Селия. – Я пришла попросить совета у Калака, он знает все недорогие отели. И Телль тоже знает отели, но она куда-то уехала с Хуаном.
– В Вену, – сказала Элен, глядя, как порожняя коньячная рюмка снова вдвигается в фокус, окаменевает и кристаллизуется, согласно своей форме и ожиданиям глядящих на нее глаз, которые ее воспринимают и фиксируют, как следует от них ожидать.
– Ах да. И мой сосед тоже, видишь ли, в Лондоне с нашими сеньорами. Остались здесь только мы с тобой да Сухой Листик, но она, ты же знаешь…
– Сухой Листик, конечно.
– Отец все рассуждал о нынешней испорченной молодежи, – сказала Селия, прыская от смеха так, что остатки бульона чуть не выплескивались на стол. – А мама сидела и вышивала скатерку, представляешь, им и в голову не приходило, что я сейчас соберу свои вещички и от них уеду. Я перенесла книги в дом моей сокурсницы, но там я не могу остаться: ее родители еще похуже моих. На эту ночь пойду в какой-нибудь здешний отель, а завтра поищу себе квартиру. Мне надо немедленно что-нибудь найти, отели слишком дорогие.
– Выходит, всерьез, – сказала Элен.
– Я же тебе сказала, – буркнула Селия. – Я-не-груд-ной-мла-де-нец.
– Извини, Селия.
– Нет, это ты извини, я, знаешь, такая.
Элен вертела в руке пустую рюмку. Конечно, Селия не грудной младенец. С грудным младенцем можно было бы что-то сделать – дать ему соску с успокоительным лекарством в молоке, попудрить присыпкой, пощекотать, опять погладить по волосам, пока не уснет.
– Ты можешь пожить у меня, – сказала Элен. – Квартира у меня маленькая, но есть двухспальная кровать, и для твоих книг найдется место, есть складной столик, ты сможешь им пользоваться.
Селия в первый раз посмотрела ей в глаза, и Элен снова увидела лицо девочки, любящей сыр «бебибел», увидела крошечные туннели, возникавшие в ее зрачках.
– Правда? Но, Элен, я же знаю, что ты…
– Ты ничего не знаешь, знаешь только свои галеты жевать. Да, мое неприступное уединение, моя крепость на улице Кле – спасибо за почтение. Так вот, знай, что все это так, потому что мне так хочется, а вот теперь мне хочется предложить тебе жилье, пока ты не помиришься со сколопендрами или не найдешь подходящую мансарду.
– Ты же сказала, что квартира маленькая, а я всегда устраиваю такой беспорядок.
– Только не у меня, сама увидишь, что у меня это невозможно. Иногда мне даже самой хотелось бы устроить беспорядок, да не получается. Вещи приучены укладываться на свои места, вот увидишь, это ужасно.
– Все равно какой-нибудь чулок будет валяться на полу возле кровати, – честно заявила Селия. – Я не могу согласиться, я не должна.
– Разговор идиоток, – сказала Элен, снова раскрывая журнал.
Селия, слегка наклонясь, прильнула к Элен, теперь уже волосы совсем закрыли ей лицо – это всегда помогало, если хотелось тихонько поплакать, а теперь ей необходимо было посидеть вот так, углубившись в себя, и помолчать, чтобы не надоедать Элен, которая читала и курила и разок подозвала Курро, чтобы заказать два кофе, хватит утешающих ласковых жестов и фраз жалостливого врача-педиатра, – она, конечно, согласится пойти ко мне, и, может быть, это получится нелепо, или же приятно, или же просто никак, но, во всяком случае, эту ночь я буду не одна, со мной будет она, чтобы, сама того не зная, помочь мне перестать видеть этот профиль затвердевшего, бледного лица, эту койку с ее теперь уже ненужными шарнирами. Горячий и горький кофе, вот второй добрый товарищ, но все равно привкус плесени, неотвязный вопрос – зачем я трогала пальцами эти черные волосы, которые теперь, наверное, кто-то причесывает, чтобы родные, созванные срочно – но лишь после того, как труп будет приведен в пристойный вид, – не слишком ужаснулись перемене облика от страшной, леденящей бури и узнали своего родственника, юношу, который вошел в операционную с зачесанными назад волосами, как причесывался и Хуан, но никто не мог вернуть на его лицо улыбку, которой он встретил этим утром Элен, будто понимая, что она пришла лишь понаблюдать его под предлогом краткой беседы насчет анестезии. Нет, никто уже не вернет ему эту улыбку, точную копию улыбки Хуана, никто не восстановит ее на этих черных губах, в этих полуприкрытых и остекленевших глазах. Она снова услышала его голос, его наивное и полное надежды «до свиданья», два словечка, в которые как бы вместилось его доверие ко всем тем, кто его окружал, два словечка, которые вновь и вновь до тошноты бесконечно возвращали ей его образ, как неопределенную отсрочку, данную ей, посюсторонней, с ее платформами метро, коньяками и сбежавшими из дому девчонками. Открыв еще одну дверь, а было их уже без счета, Элен вошла в номер побольше прочих, но с такими же стенами в обоях и с ветхой, кое-как распиханной по углам мебелью; в задней стене виднелась клетка старого лифта, и кабина поджидала ее. Элен хотелось минутку передохнуть, положить пакет на какой-нибудь стол, но это было невозможно, она опоздала бы на свидание, а отель бесконечно разрастался, множилось число похожих номеров, невозможно было представить себе или узнать комнату, где ее ждут, и даже сообразить, кто ждет, хотя в этот миг все было сплошным ожиданием, которое становилось все нестерпимей, равно как тяжесть пакета, чья желтая тесемка резала ей пальцы, равно как остановившийся лифт, ждавший, пока Элен войдет в кабину и нажмет на кнопку этажа, что, пожалуй, было и необязательно для того, чтобы кабина тронулась и стала подниматься и опускаться в полной тишине, озаренной светом, не похожим ни на какой другой.
– Нет, я все никак не могу поверить, – внезапно сказала Селия. – Когда я увидела, что ты вошла, – а я, должна признаться, очень хорошо тебя видела, хотя волосы закрывали мне лицо, – мне, знаешь, почти страшно стало. Вот сейчас докторша меня отругает, ну что-то в этом роде. А теперь идти к тебе, жить с тобой. Нет, ты в самом деле не из жалости мне предложила?
– Ну а с чего бы? – сказала Элен, как бы удивленно. – Естественно, я это делаю из жалости. Девочка, любящая сыр «бебибел», не может идти куда-то спать одна, она будет бояться без мамы. А тараканы, а ночные сторожа-китайцы, объединенные в таинственные страшные братства, а сатиры, которые бродят по коридорам, и главное, не забудь про самое страшное, про «ту штуку», спрятанную в стенном шкафу или под кроватью.
– Какие глупости, – сказала Селия, наклонилась и быстро поцеловала ей руку, а потом, зарумянившись, выпрямилась. – Ты всегда такая. И что это за девочка, любящая сыр «бебибел»? Но нет, погляди на меня. Ты такая грустная, Элен, ты еще более грустная, чем я. Ты понимаешь, что я хочу сказать, я знаю, ты никогда не бываешь веселой, как Поланко или Сухой Листик, у тебя в лице всегда что-то есть… Все анестезиологи такие, что ли?
– Необязательно. Эта профессия к лицам не имеет отношения. Надо следить, чтобы пульс был хороший, а главное, чтобы маска была правильно наложена, ведь бывает, что поездка совершается только в одном направлении.
Селия не поняла, ей хотелось спросить, но она сдержалась, подозревая, что Элен ей не ответит. И потом передышка, чудо, чувство, что ты спасена, что с Элен ты возвратилась в «зону», в атмосферу доверия, что рядом она, доктор, насмешливая и отчужденная, но в нужный момент сумевшая протянуть палец, чтобы Селия на него вскарабкалась, как Освальд на кофейные ложечки, к ужасу госпожи Корицы. А если Элен грустна…
– Госпожа Корица не появляется здесь уже целую неделю, это Курро мне сказал, – выпалила Селия. – Я думаю, не заразилась ли она страстью к путешествиям – может, где-то странствует со своей племянницей и в этой шляпе, похожей на телевизор. Я говорила тебе, что утром получила открытку от Николь? Они там в Лондоне все посходили с ума, Марраст как будто открыл какую-то картину.
– Сумасшествие – портативно, – сказала Элен.
– Калак и Поланко познакомились с одним лютнистом, который играет средневековые баллады; но вот про Освальда Николь ничего не сообщает.
– Они повезли туда Освальда, такое нежное существо?
– Его увез мой сосед, я была при том, как он обернул клеточку листом салата и спрятал ее в карман пальто. Я что-то не очень поняла твои слова о поездках в одном направлении, – быстро прибавила Селия.
Элен посмотрела ей в глаза, в эти концентрические туннели, в крошечные черные точки, с головокружительной скоростью переносившие в мир девочки, любящей сыр «бебибел».
– Видишь ли, они у нас иногда умирают, – сказала она. – Два часа тому назад умер молодой человек двадцати четырех лет.
– О, прости. Прости, Элен. А я тут болтаю. Так глупо.
– Это работа, деточка, нечего тут прощать. Мне бы надо было пойти прямо домой, принять душ и пить виски, пока не засну, да вот видишь, я тоже пришла обмакнуть свою галету, и это не так уж плохо, мы побудем вместе, пока обе не придем в себя.
– Не знаю, Элен, мне, может быть, не следовало бы, – сказала Селия. – Ты так ко мне добра, и ты такая грустная…
– Пойдем, увидишь, нам обеим будет лучше.
– Элен…
– Пойдем, – повторила Элен, и Селия секунду поглядела на нее, а потом, опустив голову, нашарила свою сумку на стуле.
Поланко каждое утро исповедует Остина, с тех пор как обнаружил, насколько Остин может быть забавен, когда разматывает клубок своего анонимного невроза перед зрелым другом, в некотором роде отцом-аргентинцем с серебрящимися висками и в хорошо скроенном, внушающем доверие костюме. Урок французского с Маррастом – в двенадцать, если только Марраст является вовремя, но обычно с ним что-то приключается, и Остин терпеливо ждет его на углу или играя на лютне; тогда Поланко выбирается на часок раньше и изображает духовника, они с Остином идут пить пиво и томатный сок – один пиво, другой сок, – и мало-помалу Остин излагает Поланко свои проблемы, которые, по сути, всегда одна и та же проблема, но с бесчисленными вариантами, вот, например, высокие прически. Остину хотелось бы, чтобы девушка была покорной и податливой, чтобы ей нравилось свернуться калачиком в его объятиях и минуточку посидеть спокойно, болтать, или курить, или ласкать друг друга нежными прикосновениями, но что поделаешь, теперь у всех у них прически à la Нефертити, монументальные катафалки, которые им сооружают в парикмахерских, не жалея лаков и накладок. Tu comprends, ça me coute très cher, mon cheri [46], говорила ему, например, Жоржетта, alors tu vas être sage et tu vas voir comme c’est chouette [47]. Остин еще пытается погладить Жоржетту по лицу, но она боится, что разрушится ее Вавилонская башня, ah, ça non je te l’ai déjà dit, surtout il faut pas me decoiffer, j’en ai pour mille balles, tu comprends, il faut que ça tienne jusqu’apres demain [48]. Остин в роли жалкого цыпленка, его первое посещение Парижа два года назад невероятно веселит Поланко-исповедника. Но тогда как же нам быть? – спрашивает Остин, не очень-то понимая речи Жоржетты. La tu vas voir [49], объясняет Жоржетта, которая кажется Остину все больше похожей на детского врача – так мягко она заставляет его делать все, что сочтет нужным. Maintenant tu vas te coucher comme ça sur le dos, comme ça c’est bien [50] . Жоржетта пригвоздила его навзничь, и красная гроза ее куафюры, вроде зловещей тучи, надвигается на него и парит между потолком и его носом. Surtout ne derange pas ma coiffure, mon chou, je te l’ai déjà dit. Il est bien maintenant, mon cheri? [51] Остин отвечает «да», потому что он робок, но он отнюдь не удовлетворен, и Жоржетта это знает, и ей на это начхать. Tu vas voir, on va le faire d’une façon que va drolement te plaire, mais alors drolement. Ne touche pas mes cheveux, mais si, tu vas me decoiffer. Bon, maintenant bouge pas, surtout ne bouge pas [52], потому что Остин еще пытается обнять Жоржетту и прижать ее к себе, но по глазам он видит, что теряет время попусту: Жоржетта сделает все, что угодно, все, что возможно в этом мире и в этой кровати, только бы ее голова была подальше от подушки. Остин – а он робок («Ты это уже говорил», – ворчит Поланко) – понимает, что гамма задуманных им шалостей с Жоржеттой, избранной на улице Сегаль из-за ее икр, побудивших его к близкому знакомству, непоправимо сузилась, а кроме того, у него уже нет времени.
– Но какой же ты все-таки идиот, – говорит возмущенный Поланко. – Чего ты не влепил ей хорошего тумака?
– Это было трудно, – бормочет Остин. – Она боялась, что я испорчу ее прическу.
В тот понедельник м-р Уитлоу известил Марраста, что глыба антрацита должна прибыть на товарную станцию Бромптон-роуд и что ему необходимо явиться туда лично, дабы подписать какие-то бумаги для отправки этого груза во Францию.
– Калак, послушай, а не могли бы ты и твои земляки покараулить у Куртолда? – попросил Марраст. – Мне надо ехать подписывать эти чертовы бумаги, а сегодня как раз будет изрядное сборище невротиков, чую это костями, как говорим мы здесь, в Лондоне.
– Мне надо обдумать некоторые важные вопросы, – заявил Калак, – к тому же я за твоих невротиков и ломаного рога не дал бы, как говорим мы там, в Буэнос-Айресе.
– Что может быть удобней для обдумывания, чем диван в зале номер два. Я там почти всего Рескина перечитал.
– А что это даст, если мы будем там караулить?
– Минуточку, – вставил Поланко. – Меня этот тип ни о чем не просил.
– Я прошу и тебя, дорогой мой гаучо. Что это даст? Вы сможете сообщить мне о происшествиях, а они, конечно, будут, и очень важные, как всегда случается в отсутствие заинтересованного лица. Резервы Гарольда Гарольдсона исчерпаны, и можно ожидать событий непредсказуемых.
Они заказали три пива и томатный сок для Остина.
– Для тебя это действительно так важно? – спросил Калак.
– Нет, – честно ответил Марраст. – Теперь уже нет. Но бывает, что выпустишь орлов на волю, а потом надо все-таки поглядеть, куда они, черти, залетят. Вроде как чувство ответственности у демиурга, если можно так выразиться.
– Это такой эксперимент или что?
– Эксперимент, эксперимент, – проворчал Марраст. – Вам сразу же подавай ярлык. Видите ли, я, если уж держаться этой метафоры, не в первый раз выпускаю орла – отчасти, чтобы нарушить привычный ход вещей, но также потому, что мне кажется таинственно необходимой идея о том, что надо постоянно что-либо будоражить, все равно что.
– Превосходно, – сказал Калак. – Как только ты берешься объяснять, у тебя такой набор слов, что Гурджиеву впору. Таинственно необходимо, скажите на милость. Да ты вроде вот этого, с его техническими экспериментами в отеле, только и знает, что гайки крутить.
– Все дело в том, что вы всего лишь жалкий финтихлюпик, – сказал Поланко. – Ты не обращай на него внимания, че, я-то очень хорошо тебя понимаю, ты, парень, из моего сорта.
– Спасибо, куманек, – сказал Марраст, слегка удивленный таким безоговорочным согласием с тем, что ему самому было не очень-то понятно.
– Ты, брат, – продолжал Поланко, с великолепным жестом, восхитившим Остина, – строишь моторы невесомые, мутишь воды невидимые. Ты изобретатель облаков небывалых, ты вводишь бурлящую пену прямо в косный цемент, ты наполняешь вселенную объектами прозрачными и метафизическими.
– По чести тебе сказать…
– И тогда у тебя рождается зеленая роза, – восторженно продолжал Поланко, – или, наоборот, никакая роза не рождается, а все лопается вдрызг, но зато возникает аромат, и никто не может понять, откуда этот аромат, когда цветка-то нет. Вот так и я, непонятный, но неустрашимый изобретатель.
– Достаточно нам было одного бурдака, – пробурчал Калак. – Теперь, вишь, эти двое стакнутся и меня заклюют.
Последовала обычная дискуссия в духе того, что, во всяком случае, бурдаки чего-то стоят и, главное, хранят верность друзьям. / Один одинокий финтихлюпик стоит больше, чем бурдак, одураченный безголовым скульптором / Если вы из-за меня вздумаете драться, я могу попросить Остина сходить в музей / Никто тебе не говорил, что мы не пойдем, но я по крайней мере сделаю это из дружбы, а не для того, чтобы забивать себе мозги твоими орлами / Мне это безразлично, лишь бы ты рассказал, что произойдет сегодня днем / Наверно, ничего не произойдет / Когда ничего не происходит, тогда именно это и происходит / Ну вот, теперь еще этот болван строит из себя метафизика / Че, красиво говорить – легче легкого / Если бы среди этих невротиков оказался хоть один хорошенький симпомпончик / Если ты не способен самостоятельно найти женщину во всем Лондоне, не понимаю, почему в музее ты привередничаешь? / Ты видишь, он просит нас туда пойти, да нас же еще оскорбляет / Это, может, тебя он оскорбляет, а мне никаких невротичек не надо, у меня вкусы особые / Разрешите улыбнуться / И так далее и тому подобное.
Если бы со мною был мой сосед или Поланко, было бы нетрудно отыскать номер юной англичанки, но на Телль, всегда готовую выслеживать фрау Марту на улицах или в парках, нападала в отеле поразительная робость – устроив себе штаб-квартиру в номере Владислава Болеславского, она прилежно следила через глазок двустворчатой двери, не решаясь под каким-либо предлогом подняться на верхние этажи и изучить их топографию. Излишне говорить, что в ее распоряжении был весь день, что она могла это делать в часы досуга, а такими в Вене были почти все ее часы, – возвращаясь с работы, я заставал ее на посту, как верного часового, но она не вышла ни разу за пределы нашего этажа, а мне было неудобно это делать в такое позднее время или по утрам, риск был слишком велик. Мы было понадеялись, что нам поможет доска с ключами в тесной сырой комнатке администратора, но обнаружили, что там полно ключей, не бывших в употреблении с давних пор, а надписи на жетонах сделаны готическими буквами, в которых безвозвратно тонула всякая английская фамилия. Обсудили также возможность расспросить кого-нибудь из служащих, сунув кредитку, но они не внушали нам доверия своим видом – не то лакеи, не то бездушные зомби. Уже три ночи следили мы за коридором, и, даже когда я сдавался, сморенный усталостью и сливовицей, Телль до часу ночи не отходила от двустворчатой двери, своей террасы Эльсинора. Ну а после часу ночи, по нашим предположениям, фрау Марта должна была спать, как все люди, и не совершать подозрительных прогулок; когда Телль возвращалась в кровать и, зевая, прижималась ко мне, потягиваясь и мурлыча, как разочарованная кошка, я же на миг вырывался из сна, и мы обнимались, как после долгой разлуки, а иногда дело кончалось полусонными ласками при зеленоватом свете ночника, в котором Телль казалась гибкой, изящной рыбой в аквариуме. Так шло время, и мы почти ничего не разузнали, кроме того, что фрау Марта живет на нашем этаже, в глубине коридора, и что номер юной англичанки находится на одном из верхних этажей; каждый вечер, приступая к наблюдению, мы с научной точностью определяли шаги англичанки между половиной девятого и девятью часами, время для сна немыслимое, но туристы к этому часу обычно очень устают, и мы слышали, как бедняжка слегка волочит ноги, возвращаясь со своим путеводителем Нагеля. Убедившись, что она в безопасности (на четвертом или на пятом этаже?), мы отправлялись ужинать, свободные от всяких обязанностей до одиннадцати; в эти часы жизнь в отеле шла полным ходом, и фрау Марта вряд ли могла выйти из своей комнаты с иной целью, кроме как посетить исторический клозет в коридоре.
На четвертый вечер, после ужина в сербском ресторане на Шонлатернгассе, где к любому куску мяса вела палочка с нанизанными на нее кружками лука и перцев, мне в темноте коридора почудилось какое-то движение. Не оглядываясь, я отворил нашу двустворчатую дверь и рассказал Телль об этом, лишь когда мы оказались в своей комнате. Конечно, фрау Марта, никто другой не мог бы так скользить во мраке. В двенадцать без пяти минут (мне была дарована привилегия смотреть в глазок, пока Телль, поддавшись непростительной слабости, вновь погружалась в роман Джона Ле Карре, который, по-моему, достоин своей фамилии), при свете мутного исторического плафона на лестничной площадке, я увидел похожую на пепельно-серого кота фрау Марту – она шла, неся в правой руке что-то, что мне не удалось разглядеть, наверно универсальный ключ, память о давнем знакомстве с администратором, который ее поселил в отеле пожизненно, быть может, тут были австро-венгерские любовные шашни, вообразить себе которые, глядя на то, что осталось от фрау Марты, не сумел бы никто. Когда она исчезла на верху лестницы, я выждал секунд двадцать, подал Телль условный знак, чтобы она держала дверь приоткрытой на случай внезапного моего отступления, и, сделав последний глоток сливовицы, выглянул в коридор. Было маловероятно, чтобы по отелю разгуливал кто-то из постояльцев, в каморке у администратора храпел сторож, и я убедился, что, когда звонили постояльцы-полуночники, колокольчик у входной двери был хорошо слышен с лестницы, так что я успел бы ретироваться в наш исторический номер. Мне не понадобился Джон Ле Карре, чтобы догадаться обуть мокасины на каучуке, и, держась за перила, я начал подниматься туда, куда свет с нашей площадки почти не доходил.
Телль ждала, прильнув к двустворчатой двери номера Владислава Болеславского, и все напряженней прислушивалась к глубокой тишине отеля, к дробному тиканью маленького будильника на ночном столике. Тогда это уже перестало быть шуткой, способом провести время; Хуан отправился в поход, он оказался вне пределов комнаты, где мы столько смеялись над фрау Мартой, а я осталась одна с точным поручением обеспечить в случае опасности его отступление. Я устала смотреть в глазок, для этого надо было наклоняться, и я предпочла приоткрыть обе створки дверей, готовая в любой момент их закрыть, если в коридоре покажется кто-то из постояльцев; я смотрела попеременно то на лестницу, то в нашу комнату, все острее чувствуя, что где-то там, в дверной притолоке, намечается трещина и нечто наше, нами вымышленное, где-то там кончается, отступая перед чем-то, что не могло быть реальностью, однако происходило, и, стало быть, мы все-таки были правы, и фрау Марта выходит по ночам и поднимается на верхний этаж, а на верхнем этаже живет молодая англичанка, и два плюс два будет четыре и т. д. Страха я не испытывала, но по мне словно забегали мурашки и на нёбе проступило что-то липкое; я была одна в комнате Владислава Болеславского, одна с куклой месье Окса, сидевшей на комоде. Нет, ничего не произойдет, Хуан вернется разочарованный, мы ляжем, и это будет эпилогом глупой истории ужасов, нам даже не очень захочется подшучивать над собою; Хуан станет говорить, что надо вернуться в «Козерог», раз ему осталось пять дней работать в Вене. С моего наблюдательного поста – а мы в эти дни давали нашим действиям громкие названия – я видела куклу, освещенную зеленой лампочкой, и конверт с наполовину засунутым письмом к Николь, я не знала, что ей написать, и спрашивала себя, не поехать ли мне в Лондон, чтобы лучше разобраться в истории, о которой мне недавно писал Марраст. Тут фрау Марта кашлянула, кашель был сдержанный, почти нарочитый, вроде легкового перханья, как у человека, когда он, углубившись в себя, подошел к концу своих размышлений и решает что-то сделать – переменить позу или объявить, что нынче вечером пойдет в кино или что ляжет рано.
Хуан тоже засомневался, спустился вниз на пять ступенек, высчитывая, сколько времени займет бегство в комнату Владислава Болеславского в случае, если это перханье фрау Марты означает возвращение, перемену намерений. Но в тот же миг я услышал, что она снова пошла, тишина стояла полная, и, однако, я знал, что она удаляется, что она не изменила намерений, и, хотя расслышать ее шаги было невозможно, казалось, тишина сообщает о них какими-то иными способами, изменениями в эластичности среды или предметов. Когда я ступил на площадку четвертого этажа, старуха стояла у четвертой двери слева в классической позе человека, собирающегося действовать ключом или отмычкой. Тогда-то все подтвердилось, тогда-то легкий скрип двери стал как бы развязкой и заодно прорывом чего-то, к чему я, в общем-то, совершенно не был готов, разве что мог бы прибегнуть к какому-нибудь из жалких банальных приемов; например кинуться на фрау Марту, что было бы неприлично, как-никак пожилая дама, либо разбудить сторожа, сославшись на распорядок отеля и благопристойность, – но сторож ничего не поймет, пойдет звать администратора, дальнейшее будет заурядно и убого, – либо выждать еще секунду и подойти к двери, когда осторожный крот (нет, теперь она походила на огромную крысу) войдет в комнату, о да, миссис, конечно, это единственное, что мне остается, хотя желудок корчит судорога и сливовица поднимается к горлу всеми своими сорока пятью градусами алкоголя, гарантированными изготовителем.
Пожитки моего соседа умещались в портфеле, одним из преимуществ которого было то, что его без долгих слов можно сунуть в руки друга, пришедшего тебя встретить, – в данном случае Калака, в полдень на Виктория-Стейшн. Они издавна привыкли встречаться каждый вечер, сами толком не зная зачем, и лондонская их беседа велась краткими репликами вроде: возьми, что ты сказал, дай сигарету, вот сюда, какой туман, they call it smog [53], привет от Сухого Листика, как там эта кататоничка, да так, понемножку, главное, здоровье, дай мне немного english money [54], в отеле разменяют, надеюсь, горячей воды будет достаточно, сколько хочешь, зато завтраки неважные, так почему ты не переедешь, видишь ли, когда чемодан раскрыт, лучше, чтобы вещи были на полу и не портить себе кровь, ты прав, а ты зачем изволил приехать, сам не очень-то знаю, как это не знаешь, да вот Марраст написал мне, что ищет глыбу антрацита, и я тогда подумал, не вижу тут никакой связи, да я тоже, потому и приехал, а кроме того, у меня на работе пять свободных дней, вот это работа, дело в том, что у нас забастовка, а, тогда другое дело, а так как меня наверняка уволят, потому что бастую я один, лучше побыть с друзьями, а ты и впрямь поступил правильно, не говоря о том, что у Марраста, сдается мне, не все в порядке, да-да, и особенно у Николь, да-да, потому я и приехал, вот именно, где гвоздь, где панихида, в котором часу вы тут обедаете с Поланко и прочими, я в Лондоне не обедаю, то есть как это ты в Лондоне не обедаешь, а вот так, сэр, в Лондоне не обедают, но ты уже сказал, что завтрак очень плохой, плохой-то плохой, но обильный, первое дело – качество, о, разумеется, у тебя французские предрассудки, по-твоему, выходит, аргентинцы лопают что попало, лишь бы побольше, ну, не совсем так, в этом метро пахнет мятой, это от чая, который пьют англичанки, и так далее до Тоттнхем-Корт-Роуд и отеля в трех кварталах от станции. По дороге мой сосед узнал, что Калак и Поланко по-аргентински делят на двоих комнатку с пятачок величиной, однако хозяйка отеля у них ирландка, а потому не эвклидианка, и легко поймет, что, где помещаются двое, уместятся и трое; он еще узнал, что на этих днях они познакомились с одним лютнистом, что Марраст и Николь живут в отеле неподалеку и что Поланко уже показал Остину багуалу и тот играет ее в стиле Пёрселла, что недопустимо, и прочие подобные новости.
Когда они вошли в комнату номер четырнадцать, Поланко предавался научным исследованиям, а именно: погрузил электробритву в кастрюльку с овсяной кашей и изучал поведение этих разнородных объектов. Слышалось бульканье, и время от времени в воздух прыскала струя овсянки, однако до потолка не долетала и шлепалась на пол с зловещим чавкающим звуком. То было зрелище суровое и назидательное.
– Привет, – сказал мой сосед, покамест Калак поспешно оттеснял из комнаты миссис О’Лири, для виду что-то толкуя ей о полотенцах и вешалках.
– Привет, – сказал Поланко. – Вы пришли как раз вовремя, групповая работа устраняет ошибки в параллаксе и тому подобное.
Он погрузил электробритву по самый шнур, и из глубин овсянки пошел некий первозданный гул, нечто подобное, верно, слышалось в плейстоцене или в огромных папоротниковых лесах. Однако дальше гула дело не шло, хотя мой сосед сразу включился в группу наблюдения, едва успев скинуть пиджак и бросить портфель на кровать, – и вообще в комнате царила сугубо научная атмосфера, которая сулила великие свершения.
– А можно узнать, для чего это? – спросил мой сосед так через четверть часа.
– Не порть себе нервы, – посоветовал Калак. – Он уже неделю этим занимается, лучше ему не мешать.
И словно бы в этот миг наступила решающая фаза, Поланко покрутил электробритвою в кастрюльке, и овсянка покрылась рябью, обнаруживая все симптомы близящегося извержения на никарагуанских плоскогорьях, даже струйка дыма взвилась, но тут внезапно сорвалась какая-то гайка, и опыт пришлось сразу прекратить.
– Только подумать, продают ее тебе с гарантией на три года, – проворчал Поланко. – Теперь четверть часа уйдет на то, чтобы очистить ее от каши и опять навинтить гайку, уже пятый раз у меня это случается, вот дьявол.
– Пусть он работает, – предложил Калак, – а покамест мы вдвоем обсудим ситуацию.
Поланко, нахмурившись, принялся зубной щеткой чистить электробритву. И тут, к великому удивлению моего соседа, зазвонил телефон in every room [55], и Калак с важным видом взял трубку; это лютнист спрашивал, можно ли сказать «Je très fort vous aime» [56] и нет ли других, более действенных, но столь же правильных формулировок.
– Объясни ему, что ты не его учитель, тем паче по телефону, – мрачно сказал Поланко. – Если он начнет позволять себе такое, нам житья не будет, а у меня, понимаешь, в самом разгаре эксперимент.
– Oui, oui [57], – говорил Калак. – Non, c’est pas comme ça, Austin, my boy, bien sur qu’elle vous tomberait dans les bras raide morte, c’est le cas de le dire. Comment? Listen, old man, il faudrait demander ça à votre professeur, le très noble monsieur Marrast. Moi je suis bon pour un petit remplacement de temps en temps, mais le français, vous savez… D’accord il n’est pas là pour l’instant mais enfin, passez-lui un coup de fil plus tard, bon sang. Oui, oui, la baguala, c’est ça, tout ce que vous voudrez. Oui, parfait [58]. «Я свободен (я полон сил) готов любить», mettez du sentiment sur «любить». Allez, bye bye et bonne continuation [59].
– Он за это утро уже третий раз звонит, – сказал Калак, открывая две бутылки пива. – Я, братец, ужасно огорчен, что не могу предложить тебе вина.
– Марраст мне писал про какую-то глыбу антрацита и какое-то растение, – сказал мой сосед.
Пока они пили пиво, Калак принялся ему объяснять, и некоторое время речь шла о всякой всячине, на первый взгляд ничуть не напоминая настоящий разговор, такой, в котором идет обмен новостями и впечатлениями, излюбленное занятие наших дикарей, точно они обсуждают, почем нынче селедка на рынке на улице Де-Бюси, но теперь речь шла прежде всего о Николь и о Маррасте, особенно о Николь, и притом в тоне досадливо-пренебрежительном, у нас ведь был молчаливый уговор, что такие проблемы решаются не коллективно и тем более не обсуждаются, не говоря уж о том, что их и проблемами-то не назовешь. Я продолжал чистить зубной щеткой электробритву, которая была вся в каше, и заодно поставил снова разогреваться овсянку, чтобы экспериментально выяснить возможность двигательных импульсов по касательной. Моей идеей было получить непрерывное и равномерное извержение овсянки, которая, например, покрыла бы расстояние от кастрюли до словаря Эпплтона (принадлежащего Калаку), разумеется, поверх растеленной старой газеты для промежуточных попаданий. Мой сосед и Калак обсуждали положение Николь, словно что-то понимали, словно тут можно было что-то сделать; я же размышлял о двигателе сенокосилки, который мне предложили в садоводческой школе Бонифаса Пертёйля и который в общих чертах имел те же характеристики, что и двигатель электробритвы, то есть приводил в движение ряд тангенциально расположенных валиков. Моя идея заключалась в том, чтобы этот двигатель поставить на лодку и поплыть по пруду у садоводческой школы, а поскольку на работе в заведении Бонифаса Пертёйля у меня было немало свободных часов – не то что в действительности свободных, но просто я укрывался где-нибудь на плантациях и делал, что мне захочется, вдали от чужих глаз, не говоря о том, что крутил роман с дочкой Бонифаса Пертёйля, – представилось вполне разумным установить двигатель сенокосилки на старой, никому не нужной лодке, которую надо только с помощью Калака проконопатить, и потом курсируй себе на пруду во всех направлениях, можно даже карпов удить и форелей, если они там есть. Вот почему, пока мой сосед сообщал Калаку парижские новости, а Калак знакомил его с делом Гарольда Гарольдсона и с упованиями Марраста в области косвенного воздействия, я следил за тем, чтобы овсянка достигла температуры, наиболее близкой к той, какую может иметь вода в пруду в июне месяце, учитывая различие в плотности исследуемых субстанций, ибо единственным способом убедиться в применимости двигателя сенокосилки в качестве водяной турбины было погрузить электробритву в возможно более плотную субстанцию, во всяком случае, более густую, чем вода, и, если овсянка извергнется в направлении Эпплтона – что пока еще не произошло, – будет достигнута немалая степень уверенности в эффективной работе двигателя сенокосилки в воде. Вторичное согревание овсянки имело дополнительной целью сообщить этой несъедобной пище пластичность, каковая, не ослабляя ее сопротивления, столь необходимого для проверки эффективности системы, позволила бы валикам двигать ее с неким усилием, которое будет прямо пропорционально скорости лодки на пруду в середине июня.
– А что, если пойти проведать Марраста, – в двадцатый раз сказал мой сосед.
– Погоди минутку, – попросил Поланко, – мне кажется, сейчас возникло сочетание оптимальных условий.
– Марраст занят отправкой глыбы антрацита во Францию, – заметил Калак, – но все равно, мы можем встретиться с Николь, в конце-то концов, мне сдается, ты ради нее приехал.
– Сказать тебе правду, мне не очень-то ясно, ради чего я приехал, – сказал мой сосед. – В Париже, там вроде как после отступления армии, в последний раз, когда я заглянул в кафе, бедняга Курро из-за нашего отсутствия был сам не свой.
– С ними что-то случилось в Италии, – подытожил Калак. – Сами-то они мало говорят, но, знаешь, у каждого есть свой радар, чувствуешь посторонние предметы на большом расстоянии.
– Бедная Николь, бедные они оба. Ясно, что-то с ними случилось в Италии, но на самом-то деле это случилось куда раньше. Чует мое сердце, за нашим столиком будет все более пусто. Разве что когда-нибудь приду я с Освальдом и с Сухим Листиком.
– А мы? – сказал Калак. – Не понимаю, почему бы нам не прийти, даже если перестанет ходить Хуан и мы больше не увидим там Николь. Но ты прав, столик наш опустеет… Прости, я, видать, выпил слишком много пива, этот напиток размягчает, как говаривал негр Акоста. Ах, если б ты его знал!
– Твои заокеанские воспоминания меня всегда восхищают, – сказал мой сосед. – В общем, ничего не сделаешь, если замахнешься на многое, зато иногда случается, что… Но к чему толковать об этих вещах, не правда ли?
Тут изрядная струя овсянки, явно отклонившись от намеченной Поланко траектории, покрыла некое расстояние, достаточное для того, чтобы шмякнуться на правое колено Калака, который в бешенстве вскочил.
– Ну и кретин же ты, – сказал он голосом, ничуть от пива не смягчившимся. – За всю мою собачью жизнь не видел я большего бурдака.
– Вместо того чтобы поздравить с успехом в моих исследованиях, он думает только о своих брюках, эх ты, финтихлюпик законченный.
– Счетик из химчистки оплатите вы, дон.
– Когда вернете мне два фунта, которые я вам дал вот уже больше трех недель тому назад, еще как из поезда выходили.
– Там и пятнадцати шиллингов не было, – сказал Калак, вытирая овсянку оконной шторой.
Так обстояли дела, когда позвонила Николь и сообщила, что в Лондон приехала Телль. Еще одна, вздохнул Поланко, убирая научные принадлежности с миной, какая была бы у Галилея в сходной ситуации.
Они охотно прошли бы пешком до дома Элен, но чемодан и пакет с книгами Селии были слишком тяжелыми. Вот наконец они вышли из такси на улице Кле. Селия направилась вперед с чемоданом, и у Элен, пока она расплачивалась с таксистом, было мгновение, когда в ее усталом мозгу все смешалось; неужто опять, смутно подумалось ей, придется идти, неся в руке пакет, теперь пакет с книгами Селии, а прежде был другой пакет, перевязанный желтой тесемкой, который ей надо было кому-то передать в отеле города?
Они едва уместились вдвоем в ветхой кабине гидравлического лифта, который, пыхтя и кряхтя, поднял их на шестой этаж. Селия смотрела на покрытый зеленым линолеумом пол, покачиваясь от вибрации лифта, от внезапных, на каждом этаже, сотрясений этого ящика из дерева и стекла. Пусть это длится годы, века, пусть всегда будет так, нет, непостижимо, я в лифте рядом с Элен, я приближаюсь к квартире Элен. Никто ее не знает, подумала я, когда лифт с каким-то всхлипом остановился и я увидела, что Элен, вытолкнув чемодан и ища в сумочке ключ, выходит, никто из наших не бывал в этой квартире, разве что Хуан, возможно, смотрел иногда с улицы на ее окна и спрашивал себя, какие там комнаты, где у Элен лежит сахар, а где пижамы. О да, Хуан, наверно, приходил вечерами сюда на угол, высматривал свет в окнах шестого этажа и курил сигареты одну за другой, прислонясь к этой стене с рекламами. Элен сразу решила, что первой пойдет мыться, чтобы заняться ужином, пока я буду принимать душ. О да, доктор, конечно, доктор. Я услышала шум воды и опустилась в кресло так, что затылком оперлась на его спинку; я не была счастлива, это было что-то другое, что-то вроде награды за то, чего я даже не сделала, награды вообще, некоей благодати. Мой сосед или Калак посмеялись бы над такими словами, они все смеялись надо мной, когда я говорила что-нибудь такое, чего они терпеть не могли. Элен мне уже отвела часть стенного шкафа, точно все указала, прежде чем запереться в ванной; я открыла чемодан, куда не положила того, что было необходимо, зато второпях и в ярости сунула коробку цветных карандашей; путеводитель по Голландии и пачку карамелек. Правда, там все же оказались три летних платья, пара туфель и книга стихов Арагона.
– Ты мойся зеленой губкой, – сказала Элен. – Полотенце твое тоже зеленое.
Я вошла в ванную (но, значит, Элен не такая, вот у Элен флаконы с экстрактами для ванны и полотенца чудесной расцветки – мое зеленое, – но, значит, Элен, ах если бы мой сосед и Телль могли увидеть эти полочки, ах – если бы Хуан, но, значит, Элен не такая); что за наслаждение, вода струится по спине, и запах фиалкового мыла, которое скользит в руке, как вьюн, а теперь вытремся зеленым полотенцем, которое Элен повесила на вешалку слева, мое белье будет также в шкафу лежать слева, и наверняка я буду спать на левой стороне кровати. Сами вещи направляли меня, надо только слушаться указаний Элен, – зеленый цвет, левая сторона. Квартирка была небольшая, и Элен обставила ее очень удачно (как тут не вспомнить мой дом, эту необозримую буржуазную квартиру времен Османна, где тебя теснят дюжины ненужных стульев, и комодов, и столов, и консолей, стоящих именно там, где им стоять не следует, а также мои родители, и брат, и, так часто, жена брата, и два кота, и прислуга). Здесь такой нежный аромат, суховатый и терпкий, а там запахи нафталина, скипидара, ношеного платья, жакетов из кошачьего меха, таблеток от кашля, кухонных паров, век впитывавшихся в обои, зловонного старческого кашля. И освещение тут особенное, оно есть и вроде его нет, оно такое мягкое, что, излучаясь от ламп гостиной или спальни, сливается с воздухом, это тебе не тяжелые холодные люстры, не чередование темных углов и ярко освещенных полос, в которых мы то появляемся, то исчезаем, как идиотские марионетки. О, теперь чудесно запахло поджаренным хлебом и яичницей, я так спешу одеться, что вхожу в кухню с чулком в руке, когда Элен заканчивает накрывать на стол. Ну, ясно, с чулком в руке, а лицо лоснится от мытья и восхищения, бедняжка, как завороженная, смотрит на тарелки и стаканы. «Живей, а то остынет», – сказала я, и лишь тогда она натянула чулок, немного покрутилась, пристегивая его, и уселась перед своей тарелкой с таким голодным и счастливым лицом, что мне стало смешно.
Яичница с ветчиной была чудо, были божоле и швейцарский сыр, а еще они поделили пополам апельсин и грушу, потом Элен приготовила кофе по-итальянски и объяснила, где что находится, чтобы утром приготовлением завтрака занялась Селия. А та, все еще сияющая, старалась запомнить: зеленое полотенце, левая сторона, завтрак. Да, доктор, конечно, доктор, и думала, как бы вчуже, что мужчину такая мелочная точность, наверно, раздражала бы.
– У меня все будет падать из рук, – сказала Селия. – Вот увидишь, я разобью тебе чашку или что другое.
– Возможно, но, если ты уж заранее заявляешь…
– А сахар я найду? Ты же будешь спать, я не захочу тебя будить. Ах да, он здесь, в этом ящике. Ложечки…
– Дуреха, – сказала Элен. – Все сразу для тебя чересчур много. Постепенно научишься.
Да, доктор, конечно, доктор, я научусь; а вот кто не научится, так это ты, безупречная укладчица сахара и чашек. Как бы тебя кольнуть, заставить чуть-чуть смутиться, в чем-то нарушить свое совершенство? А ведь ты не такая, я-то знаю, что ты не такая, что все эти штуки – зеленый цвет и третья полка – вроде математически рассчитанной защиты твоего одиночества, нечто такое, что мужчина смел бы одним взмахом руки, даже о том не ведая, между двумя поцелуями и прожигающей ковер сигаретой. Хуан. Нет, именно не Хуан, потому что он на свой лад тоже слишком любит ковры, по другой причине, но любит; потому не Хуан, и именно потому она такая.
– Я устала, – протянула Селия, откидываясь в кресле. – Здесь так хорошо, вроде как перед началом фильма или концерта, знаешь, будто кошка мурлычет в животе.
– Можем послушать концерт, если хочешь, – сказала Элен. – Пойдем в гостиную, я захвачу кофейник.
И вот долгое забытье, блаженство мурлыкающей кошки, пластинка со струнным трио, Филипп Моррис и цыгане, между нами низкий столик, бутылка коньяку как теплящийся огонек. И можно говорить, говорить, как бы уступая медленно наплывающему сну, и сидеть в тепле с кем-то вроде Элен, которая курит и маленькими глотками пьет коньяк и слушает, как говорит девочка, любящая сыр «бебибел», между тем как где-то сзади, где-то сзади, где-то там – причем надо определить где, и смутно; в общем-то, понимаешь, что где-то сзади или в глубине, во всяком случае, в области, отчужденной от того, что происходит здесь, – надо судорожно ждать, пока лифт не дойдет до этажа, где ее ждут, но этаж этот она не указала на табло, потому что в лифте нет табло, это белая сверкающая кабина, совершенно голая, в которой, стоит случайно повернуться, уже не сможешь разглядеть, где дверь, и ты ждешь, держа пакет с желтой тесемкой, которая режет пальцы. Но лифт остановится, дверь бесшумно откроется, и на тебя надвинется бесконечная перспектива коридора, уставленного старыми плетеными креслами, с рядом гостиничных дверей, на которых портьеры с бахромой и выцветшими кистями, и отель этот никак не вяжется с хирургически чистым голым лифтом, но еще до того кабина на миг приостановится, это даже не остановка, а минутное замедление хода, и потом пойдет опять, а Элен, как всегда, будет знать, что теперь кабина движется горизонтально по одному из многих поворотов зигзага, которыми в городе никого не удивишь, как не удивляет и то, что в окошко теперь видны крыши и башни, огни на большом проспекте в глубине и блики канала, когда кабина проходит по мосту, невидимому для той, что едет в лифте, придерживая теперь пакет обеими руками и не желая опустить на пол, словно она обязана держать его, хотя тяжесть пакета возрастает до нестерпимого, пока наконец дверь не открылась на одном из верхних этажей отеля, и Элен со вздохом облегчения ставит на край столика рюмку с коньяком.
– Тебе надо бы отдохнуть, – сказала Селия. – После того, что там случилось сегодня… Если хочешь, я приготовлю еще кофе, нам обеим это не помешает. Я больше не буду болтать, я, знаешь, такая болтушка.
– О, я иногда и не слушаю тебя. Мне приятно, что ты здесь, в тебе столько живости.
– Во мне, живости? Ну знаете, доктор, вы говорите, как моя мама. Что за мания напускать на себя?.. Прости, молчу. Но, право, ты иногда такая. Во мне живости не больше, чем в тебе. Заметь, я говорю не о тебе, я говорю о себе, и это ты мне не можешь запретить. Ах, Элен, ей-богу, я не знаю, как себя вести с тобою. Ты такая. А иногда ведь хочется, чтобы… Merde, alors [60]. He смотри на меня так.
– Хорошие девочки не говорят гадких слов.
– Merde, alors, – повторила Селия, засовывая два пальца в рот, будто готовясь грызть ногти, у нее есть такая привычка. Мы обе разом рассмеялись, сварили еще кофе и в заключение поговорили о друзьях в Лондоне и о письме Николь, которое Селия получила в то утро. Всякий раз, когда речь заходила о друзьях, мне было забавно, что Селия о Хуане упоминала вскользь и как бы мимоходом, а ведь Хуан и Телль играли с ней как с кошечкой, засыпали ее подарками и прогулками и, возвращаясь в Париж, вечно спорили из-за нее с моим соседом и с Поланко, вели долгие дебаты в «Клюни», похваляясь взятыми за месяц билетами в театр, экскурсиями в зоопарк в Венсенне, интересными докладами и уик-эндами в садоводческой школе, где работал Поланко. Невозможно обо всем этом говорить, не упоминая Хуана; и невозможно, чтобы Селия понимала – я-то ей этого никогда не скажу, – что его имя для меня как иные духи, которые и влекут, и отталкивают, как искушение погладить спинку золотистой лягушки, зная, что пальцы ощутят что-то противно клейкое. Как сказать об этом кому бы то ни было, даже если тебе никогда не узнать, что звук твоего имени, твой образ в чужом сознании меня обнажает и ранит, бросает мне в лицо меня самое с тем абсолютным бесстыдством, которое ни в зеркалах, ни в любовных объятиях, ни в беспощадной рефлексии никогда не бывает столь жестоким; а ведь я по-своему люблю тебя, и в этой любви твой приговор, она делает тебя моим обличителем, который, именно потому, что любит меня и любим, меня обнажает, разоблачает, показывает мне, какова я на самом деле, – да, меня томит страх, но я никогда об этом не скажу, я превращаю свой страх в силу, помогающую мне жить так, как я живу. Такой меня и увидела Селия, такой, чувствую, она видит и осуждает меня и четкий механизм моей жизни. Как в моей работе, так и во всем остальном я боюсь глубокого вторжения в свою жизнь, нарушения жесткого порядка своей житейской азбуки, я та Элен, которая отдавала свое тело лишь при уверенности, что ее не любят, и именно поэтому – чтобы отделить настоящее от будущего, чтобы никто потом не приходил стучаться в ее дверь во имя чувства.
– Они такие, – сказала Селия. – Смотри, что мне пишет Николь, вот этот абзац. Они уже совсем того.
– Веселые самоубийцы, – сказала Элен. – Нет, среди них нет сумасшедших, как среди нас. Как раз сегодня днем я подумала, что не всякий может сойти с ума, это надо заслужить. Понимаешь, это не то, что смерть, это не такой полный абсурд, как смерть, или паралич, или слепота. Среди нас есть такие, что притворяются сумасшедшими просто от тоски или от желания бросить вызов; иногда, правда, само притворство приводит… Но им это не удастся. Во всяком случае, Маррасту не удастся, прекрасно и то, что он забавляется и будоражит весь Лондон.
– Николь такая грустная, – сказала Селия. – Она пишет про Телль, ей хотелось бы, чтобы Телль была рядом. Телль, пишет она, всегда прибавляет ей немножко жизни.
– О, вспомнила! – внезапно сказала Элен. – Ты любишь кукол? Посмотри, что мне прислала Телль из Вены. Кстати, о сумасшествии, я никак не пойму, почему она прислала мне куклу, Телль никогда мне ничего не дарила, да и я ей. И вдруг из Вены. Разве что Хуан, но тогда это еще более бессмысленно.
Селия минутку смотрела на нее, потом опустила глаза, чтобы поглядеть на куклу, которую ей протянула Элен. Ей хотелось вставить слово, сказать, что, возможно, и так, что Хуану, возможно, захотелось сделать ей подарок, и тогда – но что тогда и с чего бы это Хуану пользоваться Телль как ширмой, даже напротив, воспользоваться Телль в таком деле было бы нетактично, хотя Элен ничуть не тревожило, что Телль любовница Хуана; в любом случае лучше помолчать, но тогда почему Элен назвала Хуана, назвала так, будто хочет нарушить вето, приглашает говорить о Хуане, чтобы Хуан вошел в нашу беседу, в которой уже прошли чередой имена всех друзей. Мне вспомнилась маленькая сценка, при которой я присутствовала, не придав ей значения, но которую поняла потом, когда их узнала поближе. Странная такая. Мы сидели на террасе кафе на площади Республики – почему нас туда занесло, не знаю, вообще-то мы этот район не любили, но, возможно, то была одна из тех бессмысленных встреч, какие устраивал Калак или мой сосед, – и вот, когда нам принесли кофе, и кто-то передавал сахарницу, и чьи-то пальцы погружались в нее и вынимали кусочки сахара, я в эту минуту посмотрела на сахарницу, возможно в ожидании своей очереди, и увидела, как Хуан запустил туда два длинных, тонких пальца, похожих на пальцы хирурга, который у меня вырезал аппендицит, потом эти искусные пальцы хирурга появились, неся кубик рафинада как бы в клюве, но вместо того, чтобы бросить его в свою чашку, они двинулись к чашке Элен и мягко опустили в нее кубик, и я увидела – а я еще мало их знала и потому это не забылось, – я увидела, что Элен смотрит на Хуана, смотрит взглядом, который никому не показался бы странным, если бы одновременно не видеть лицо Хуана, и я почувствовала, что тут что-то не так, что это отказ, безусловное «нет» этому движению Хуана, этому куску сахара, который Хуан опустил в кофе Элен, и Хуан, видно, понял, он резко отдернул руку и даже не взял себе сахару, лишь секунду поглядел на Элен, затем потупился, ну будто вдруг ощутил усталость, или отключился, или с горечью покорился несправедливости. И только тогда Элен сказала: «Спасибо».
– Нелепый подарок, – сказала Элен. – Но в этом его прелесть, надеюсь, мне не грозит, что Телль станет посылать коробки венского шоколада. Жаль, что я к куклам равнодушна.
– Но эта очень миленькая, она особенная, – сказала Селия, осматривая куклу со всех сторон. – Так и хочется скинуть лет десять, чтобы поиграть с ней, смотри, какое у нее бельишко, она же полностью одета, вот трусики, даже soutien-gorge [61] есть, и в этом что-то порочное, если подумать, личико-то у нее совсем детское.
Как у тебя самой. Я с трудом сдерживаю улыбку, когда слышу эти слова: «Так и хочется скинуть лет десять». Это ей-то, которая пять лет назад наверняка еще играла с медвежонком и куклой, умывала их, кормила. Даже в ее побеге из дому есть что-то от игры в куклы, это каприз, он пройдет при первых трудностях, при малейшем щелчке по носу, который ей даст жизнь. Одна кукла играет другой куклой, теперь у меня в доме две куклы, безумие заразительно. Но так лучше, по крайней мере в этот вечер, и, в общем-то, вполне можно понять тех сумасшедших, что на свой лад играют в куклы там, в Лондоне, и Хуана, играющего с Телль, и Телль, посылающую мне куклу просто так, потому что это забавно. А ты читала, Селия, что произошло на этой неделе в Бурунди? О, конечно, ты, скорее всего, и не знаешь о существовании Бурунди, а ведь это независимое и суверенное государство. Я тоже о нем не знала, но на это есть «Монд». Так вот, дорогая, в Бурунди произошло восстание; мятежники захватили всех депутатов и сенаторов, около девяноста человек, и всех скопом расстреляли. Почти в те же часы король Бурунди, чье имя не выговоришь, зато оно снабжено безупречно римским «III», встречался здесь с де Голлем, торжественная церемония в зале с зеркалами, комплименты и, вероятно, что-то насчет технической помощи и прочее. Как же не понять, что Марраст и Телль, которые чувствительны к таким вещам, и даже Хуан, правда менее чувствительный, потому что отчасти этим кормится, решили, что ничего другого не остается, как отравить жизнь директору музея или же немедленно послать куклу одинокой подруге на улице Кле?
– Хочется ее искупать, – сказала Селия, которую мало тревожила судьба парламентариев Бурунди, – покормить, сменить пеленки. Но, знаешь, когда к ней присмотришься, видишь, что это не дитя, и отнюдь…
В крайностях, думала Элен, откидываясь в кресле и обжигая себе веки дымком сигареты, в пограничных ситуациях, «до» и «после» соприкасаются и сходятся в одно. Юноша улыбался, когда она ему разъясняла этапы подготовки к операции, а потом сказал: «Спасибо, что пришли до нее» – и она сказала: «Мы всегда так делаем, кстати, это повод проверить пульс пациента и лучше с ним познакомиться» – и улыбнулась ответной улыбкой, вселявшей уверенность, чтобы пациент набрался терпения, а заодно проникся доверием и не чувствовал себя таким одиноким. Возможно, именно в этот миг, нащупывая у него пульс и глядя на хронометр, она вдруг поняла, что юноша похож на Хуана, но это означало, что крайности сошлись, и этот мужчина на койке, он вроде ребенка, нуждающегося в самом элементарном уходе, ждущего, что к нему придут с полотенцами и чистым бельем, и займутся им, и дадут ему немного бульона, да и потом, в два часа дня, в нем также было что-то детское, обнаженное и беззащитное – лежа на носилках, он, когда в его вену входила игла, едва повернул голову, чтобы сказать «до свиданья» и утонуть в забытьи, которое, по правилам, должно было длиться не более полутора часов.
– У меня никогда не было такой куклы, – сказала Селия, зевая.
Ну что ж, спать, малое забытье. Почистить зубы, взять коробочку с транквилизаторами, не всякий может сойти с ума, но всегда можно уснуть с помощью лабораторий фирмы «Сандос»; а может быть, до этого она успеет прийти в ту комнату, где ее ждут, потому что теперь она по винтовой лестнице с веревочными перилами спустилась обратно на улицу, – после бесконечного, тщетного хождения по номерам отеля, которые заканчивались лифтом, который тоже заканчивался чем-то, что Элен уже не могла вспомнить, но что каким-то образом опять приводило ее на улицу, и ей опять надо было идти по городу, с трудом неся пакет, становящийся все тяжелее.
Таинственным образом анонимные невротики являлись в Институт Куртолда по средам в большем числе, чем в прочие дни недели, и вот именно тогда, когда тут, возможно, удалось бы продвинуться в каком-либо интересном направлении, прибыло извещение с таможни, призывавшее Марраста в эту самую среду заняться отправкой глыбы антрацита, которая никак не могла покинуть территорию Ее Величества. По возвращении из «Грешам-отеля», в эспрессо у Рональде, за спагетти и разноцветными кремами, шло обсуждение этого вопроса – вначале никто не соглашался заменить Марраста на диване в музейном зале номер два. Оказалось, что мой сосед обнаружил на набережной Виктории некий бар, где назначена совершенно безотлагательная встреча, и что Поланко в этот же день должен отправиться на поиски пружины, необходимой для его экспериментов. Вскоре стало ясно, что меньше всех заняты Калак и Николь – ну можно ли принимать всерьез обязательства Николь перед издателем энциклопедии или литературные опусы, которые Калак предназначал для окрестностей Рио-де-ла-Платы или других тамошних провинций? Беднягу Остина, который больше всех жаждал участвовать, сразу же отвергли, потому что он никак не мог понять проблему картины Тилли Кеттла, не говоря о том, что его свидетельство как бывшего анонимного невротика было бы искажено субъективностью и пристрастием. И, словно этого мало, Остин накануне признался своему учителю французского и Поланко, что он, как социалист, считает групповую деятельность по меньшей мере бесполезной, если не опасной; наряду со спряжением глагола jouir [62], выбранного по совету Поланко, Маррасту пришлось выслушать речь о воспитании масс и о борьбе против расизма. Еще сейчас, среди мелькающих вилок со спагетти, слышались более или менее явные отзвуки этой темы. Вы не имеете права тратить время таким образом / Посоли, иначе их есть невозможно / Но разве ты не понимаешь, что это тоже способ направить человечество на более здоровые пути? / Как я соскучился по парижскому хлебу, кабы кто знал / Здесь все поливают кетчупом / Очень странный ваш способ, скажу тебе напрямик / Чем более странный, тем он эффективней, че, люди, знаешь, не насекомые / Значит, для вас то, что происходит в Конго / Да нет же, Остин, мы вполне / И в Алабаме / Мы все в курсе, у Поланко прямая телефонная связь с пастором Кингом / А то, что на Кубе / О, Кубу мы знаем преотлично, и, во всяком случае, мы им не продадим флотилию автобусов, а то они потопят их вместе с судном, и крышка / Вы комедианты, вот вы кто / Очень возможно, милый лютнист, но ты-то что делал до того, как познакомился с комедиантами? / Я, ну в самом деле / Нет, не в самом деле, а в твоем клубе параноиков, скажи нам спасибо / Я по крайней мере сознавал, что эти проблемы есть / Ясно, и при этом спал как ангелочек / Скажи Джованни, пусть принесет вина, у тебя же произношение как в Сан-Сеполькро [63] /. А теперь признайся, что на ваш клуб тебе начхать и тебе, напротив, хочется делать что-то полезное и увлекательное / Да, я согласен, что вы открыли передо мной другие горизонты / (издевательский хохот) / Но это не оправдывает вас как личностей / Скажи Джованни, пусть принесет флан [64] погуще, чтобы заткнул ему глотку / Да пусть себе треплется, а я покамест постараюсь уговорить Калака, чтобы он сегодня подежурил / Хорошо, я пойду, если кто-нибудь пойдет со мной, а то мне будет неуютно одному на этом лохматом диване / Я же сказал тебе, пойдет Николь / А, тогда я согласен / Вы себе никогда и вообразить не сможете, как трудно найти в Лондоне пружину / Ну вот, теперь этот пошел трепаться / Я-то говорю о предмете, сугубо научном / То про человечество, теперь про науку – и это вы называете обедом / Все дело в том, что вы бурдак / А вы финтихлюпик / Гляди, как ест Николь, вот настоящая француженка, она никогда не поймет, что спагетти основное блюдо в обеде / Но в Италии их никогда не подают как основное блюдо / Ты права, малышка, только я этому господину говорил про Буэнос-Айрес / А при чем тут Буэнос-Айрес? Спагетти, кажется, блюдо итальянское / Буэнос-Айрес тоже / Вот как / Пора бы тебе уже знать / Но если Буэнос-Айрес итальянский город, не понимаю, почему там спагетти основное блюдо / Потому основное, что мы едим его с большим количеством жира, и это очень питательно, да еще добавляем к нему тушеное мясо, такое, что пальчики оближешь / Все меня спрашивают, зачем мне эта пружина, но я не могу так сразу объяснить / Насколько я знаю, никто у тебя ничего не спрашивал / Мне же пришлось бы начать с того времени, когда я познакомился с моей толстухой на танцах в Виль-д’Авре / Ну, теперь он надолго, это будут семь томов Казановы / И она почти сразу согласилась взглянуть на потолок моей скромной комнатенки / Он готов все выложить, лишь бы мы узнали о его победах / Я вам сотру вашего «дурака», и оглянуться не успеете / И единственное, что он получил от толстухи, – это работенка в садоводческой школе старика Пертёйля с нищенской зарплатой / Да, платят мало, зато у меня есть моя толстуха, и какой пруд, кругом в камышах / Джованни, четыре кофе, четыре / Че, пять, Остин уже пьет кофе, мама разрешила / Allez au diable [65] / Нет, сынок, так не говорят, я научу тебя другим выражениям на французском наречии Бельвиля [66], чтобы ты сразу клал любого на лопатки. Разумеется, по краткости и изяществу ничто не сравнится с ta gueule [67], это отметим номер один. Et ta soeur [68] – тоже недурно, тут есть неоспоримая прелесть всякого упоминания о родне / Thank you [69], господин учитель / N’a pas de quoi, mon pote [70].
В итоге пойти в музей согласились Николь и Калак, а Марраст должен был к ним присоединиться, как только глыбе антрацита будет обеспечена зеленая улица. Мой сосед расплатился, произвел деление и неумолимо собрал с каждого его долю, объявив, что чаевые за его счет. Музей был почти пуст, и, глядя, как немногие посетители, почти не задерживаясь во втором зале, проходили, как и следовало ожидать, к Гогену и Мане, Калаку стало смешно, что Марраст так тревожился насчет наблюдения; но когда Николь и он уселись на диване и прошло несколько минут, внимание Калака привлек тот факт, что в зале было целых три смотрителя, глядевших как-то слишком настороженно, хотя у картин этого зала никто не останавливался. Сидеть на диване было вполне удобно, только вот курить запрещалось, и Николь, как обычно, была грустная, рассеянная. В какую-то минуту, хоть и зная все, Калак спросил, почему она такая.
– Ты, наверное, и сам понимаешь, – сказала Николь. – Что тут рассказывать, просто все идет очень плохо, и мы не знаем, что делать. Хуже того, мы очень хорошо знаем, что должен делать каждый из нас, и не делаем этого.
– Что ж, значит, надежда? Эта шлюха в зеленом?
– Ах, я уже давно ни на что не надеюсь. Но Map на свой лад надеется, и тут моя вина. Я остаюсь с ним, мы смотрим друг на друга, мы спим вместе, и вот он каждый день все ждет чего-то большего.
Из лифта вышли четыре человека, напоминавшие повадкой быков на арене, они озирались, ничего не видя, сосредоточенно составляли план осмотра: вначале стена слева с примитивистами, затем натюрморты на противоположной стене – и вдруг обнаружили явную тенденцию пройти вереницей во второй зал, где они безошибочно устремились к портрету доктора Лайсонса, Д. Г. П., Д. М.
– Как пить дать это невротики, – сказал Калак. – Они друг друга не знают, но мы, словно око господне, сразу отличаем званых от избранных. Мамочка моя, кидаются на этот гермодактилус ну прямо как мошкара, тучей.
– Уйти должна была бы я, – сказала Николь. – Но только уйти по-настоящему, не оставляя следов. Тогда он бы исцелился. Как видишь, план превосходный, но осуществить его куда труднее, чем пережить то, что теперь с нами происходит и что можно назвать чистейшим безумием.
– Верно, дорогая, ты изрекла бессмертную истину. А вот подходят еще двое, обрати внимание, прямо видно, как у них усики шевелятся, по выражению одной моей родственницы из Вилья-Элисы. А в той кучке, что сейчас выходит из лифта, по меньшей мере трое – невротики. Видишь ли, Николь, если ты перестала его любить – ты только пойми меня правильно, когда я говорю «любить», я не имею в виду питать нежность или быть к нему доброй и прочие приятные заменители, высшее достижение нашей цивилизации, – если ты перестала его любить, тогда я не понимаю, почему у тебя не хватает духа уйти.
– Да, конечно, – сказала Николь. – Это ведь так легко, правда?
– Не говори чепухи. Я очень хорошо понимаю, сколько сложностей.
– Вот если бы и мне прислали письмо, – сказала Николь. – Анонимное письмо с советом, например сделать то-то и не делать того-то. Смотри, как они разглядывают эту картинку и как всполошились смотрители. Каждый знает точно, что ему делать, потому что все получили анонимки, кто-то извне их толкает, без всяких объяснений.
– Без объяснений? – переспросил Калак. – Ох, будь они прокляты, почему тут нельзя курить. А ты никогда не задумывалась, почему Марраст напрасно теряет время на то, что ты изволила назвать чистейшим безумием? Прошло уже два месяца с лишним, как он должен был начать работу над заказанной статуей. И вот, пожалуйста, он еще и нас заставляет терять день на этом диване, похожем на лохматого пса.
Николь ничего не ответила, и у Калака создалось впечатление, что она отказывается думать, что она все глубже уходит в угрюмое молчание.
– Был бы я моложе лет на пятнадцать да имей чуть поболе фунтов стерлингов, я бы увез тебя в Хельсинки или куда-нибудь еще, – внезапно сказал Калак. – Просто так, совершенно по-дружески, ясное дело, только чтобы дать тебе тут дополнительный толчок, которого, по-твоему, тебе не хватает. Нет, ты не смейся, я вполне серьезно. Хочешь, отправимся в путешествие вместе или я провожу тебя на поезд и передам пачку карамелек через окно? О дуреха, да не смотри на меня так. Я тут не в счет, я, так сказать, готов играть вспомогательную роль, как если бы ты была персонажем одной из моих книг, а я бы тебя любил и хотел бы тебе помочь.
– Ты отлично знаешь, – сказала Николь так тихо, что Калак с трудом расслышал, – что на какой бы поезд я теперь ни села, он повезет меня в Вену, а я туда не хочу.
– А, понял. Ну и ну, никакой слаженности действий. Погляди вон на ту толстуху, она притащила нечто вроде инкунабулы, чтобы изучать растение, – наверно, это и есть та самая любительница ботаники, о которой говорил мой сосед. Эге, теперь, кажется, что-то начинается, глянь, как нервничают смотрители, бедняги не знают, что делать. Весь зал пуст, и только эти типы толпятся вокруг дурацкого растения, нет, это невероятно. Ты сказала – в Вену? Раз уж ты почтила меня своим доверием, признаюсь – я спрашиваю тебя, знаешь ли ты, что Хуан переживает примерно то же самое?
– Да, знаю, как же мне не знать, – сказала Николь. – Я-то не могу себе представить, что его кто-то не любит.
– И все же это так, крошка, и если поезд, о котором ты сказала, пришел бы по назначению с тобою на борту, ты бы нашла, что Хуан в свою очередь тоже мечтает вскочить в поезд, направляющийся в Париж, но не делает этого по той же причине, по какой вы, сударыня, не едете в Вену, и так далее. Играть в уголки, знаешь, очень занятно в восемь лет, но позже это может довести до отчаяния, вот так мы и живем. Обрати внимание на того смотрителя, самого тощего, у него, видно, есть приказ записывать точные приметы наиболее подозрительных, бедняга уже исписал две тетрадки – я точно помню, что в прошлый раз у него была тетрадка с обложкой другого цвета, разве что они каждый день меняют цвета, как делали ацтеки. Хочешь, расскажу тебе про ацтеков?
– Я не буду плакать, – сказала Николь, сжимая мне руку повыше локтя. – Не глупи, и не надо мне рассказывать про ацтеков.
– О, это тема, в которой я знаток, хотя, конечно, там про Вену ничего не будет. А насчет того, что ты не станешь плакать, спрячь сейчас же свой платок и не будь дурочкой. Бог мой, – только подумать, что Марраста, можно сказать, воспитали Поланко и я и что мы лишали себя почти всех радостей жизни ради этого кретина! И для этого покинул я свою родину? Толпы эссеистов и критиков осыпают меня горькими упреками, а я тут вожусь с этими недотепами. Да, Остин прав, вам надо записаться в партию, в любую партию, но главное, в партию, приносить, черт побери, какую-то пользу, эх вы, кучка мандаринов.
Он был в таком бешенстве и в то же время так явно старался меня развеселить, что я высморкалась, спрятала платок, и попросила у него прощения, и поблагодарила за карамельки, которые он мне передаст в окно, и сказала, что больше всего люблю мятные. Нам обоим было чуточку стыдно, и мы смотрели друг на друга, беззащитные, как всякий цивилизованный человек, когда он не может закурить сигарету и укрыться за привычными жестами, за завесой дыма. Ну словно голые сидели мы на этом диване, на который с завистью взирали невротики из разных углов зала.
– Не знаю, что я буду делать, – сказала я. – Для окружающих, как всегда, все ясно. Но потом приходит Map, и, понимаешь, каждый день – это повторение вчерашнего дня, да, ты прав, шлюха в зеленом платье.
– От него тебе нечего ждать, – сказал Калак. – Он ничего не сделает, чтобы решить вашу проблему. Разве что, думая, что ничего не делает, он…
Тут я взглянул на смотрителя, который, кое-как примостясь, писал в своей тетрадке; я остановился на середине фразы, потому что не мог ее продолжить, и странным образом, мы оба остановились – смотритель перестал писать, а я говорить – и в одно и то же мгновение мы издали посмотрели друг на друга с досадливым и озабоченным видом людей, не знающих, как продолжать, и, однако, подозревающих, что в продолжении-то самая суть, как в финале снов, вмиг забываемых, когда именно в нем-то и должен быть ключ, ответ на все. «Разве что, думая, что ничего не делает, он…» Мне очень хотелось знать, что там пишет смотритель и на каком месте какой фразы он тоже остановился. Но в конце-то концов, на кой черт мне улаживать проблемы этой женщины? Было очень легко сказать ей, что лично я в этом деле в счет не иду, что я помог бы ей исключительно по-дружески, потому что Марраст для Поланко и для меня был как бы сыном, а следовательно, она – любимой дочуркой, но я был более чем уверен, что, когда я это сказал, в тот миг, когда я сказал: «Я тут не иду в счет», я высказал – невольно или даже с умыслом, но от всей души – то, что Николь прекрасно знала и что было глупо, и неизбежно, и не ново, и так грустно, словом, что я ее люблю чуть побольше, чем милую дочурку, и мне было бы вовсе не легко увозить ее в Хельсинки только в качестве доброго дядюшки, желающего развлечь свою заскучавшую племянницу.
– Да, он ничего не сделает, – сказала Николь. – Вот видишь, что же тогда…
– Сейчас здесь начнется славная заварушка, – сказал Калак, – в воздухе чувствуется, смотрители явно чего-то ждут, я еще не видел их такими настороженными. Вот эти трое, которые только что пришли, похожи на законченных невротиков, а всего их тут девять, хотя в одном или двух я не очень уверен. В общем, дочурка, мне вас всех сердечно жаль.
То была фраза, которую каждый из нас часто повторял, говоря о других, и которая произносилась довольно спокойно, но Николь она ранила, как удар хлыстом по лицу. Ей опять захотелось быть одной, сидеть взаперти в отеле, она почувствовала себя вроде замаранной в глазах Калака, который уже и не рад был, что это сказал.
– Знаешь, я даже не заслуживаю, чтобы меня жалели.
– О, не обращай внимания на мои слова.
– И даже того, чтобы ты увозил меня в Хельсинки или в Дубровник.
– Правду сказать, у меня нет ни малейшего намерения, – сказал Калак.
– Тем лучше, – сказала Николь, улыбаясь и снова вытаскивая платочек.
Привязать к мачте себя из страха перед музыкой, оставаться с Маррастом и чувствовать себя замаранной, и все равно привязывать себя к мачте из страха перед ненужной свободой, которая неизбежно предстанет в виде запертой двери в Вене или, сколько разрешает благовоспитанность, вежливо-холодного объяснения и удивленно приподнятых бровей, да, Хуан нежно на нее посмотрит и поцелует в щеку, поведет ее ужинать, в театр, будет рассеян и любезен, но полон другой, и, если вдруг легкомыслие в нем взыграет, если, целуя в щеку, он соскользнет к губам, если потом его руки нащупают плечи Николь и прижмут ее чуть крепче, ей все это будет как подаяние надежде-нищенке, как возмездие той шлюхе в зеленом платье, по выражению Калака, который вдруг встал и ошалело уставился на трех смотрителей, почтительно окруживших господина без правой руки, однако двигавшего одной левой за обе, указуя на портрет доктора Лайсонса, который осаждали пять-шесть анонимных невротиков.
– Что я тебе говорил, – прошептал Калак, опять усаживаясь, – вот и начинается, посмотри на этого безрукого, как он хлопочет.
– Это директор, – сказала Николь. – Его зовут Гарольд Гарольдсон.
– А я-то думал, что такие имена встречаются только у Борхеса, еще пример того, что природа подражает искусству. Да вот и он, его-то нам недоставало. Ты, братец, пришел вовремя, тютелька в тютельку, безрукий этот, слышь, что твой Вишну со всеми его щупальцами.
Марраст еще не успел поцеловать Николь и разобраться в ситуации, как три смотрителя подошли к картине Тилли Кеттла и с надлежащей, однако минимальной, вежливостью, оттеснили удивленных невротиков, затем двое из них сняли картину со стены, тогда как третий наблюдал за этой операцией и удерживал невротиков на дистанции, пока портрет доктора Лайсонса не исчез в глубине коридора, где кто-то с поразившей Калака синхронностью открыл дверцу, до тех пор не заметную за всеми этими бронзовыми штуками и консолями, так что вся операция была завершена с той же четкостью, с какой началась. Единственной стратегической ошибкой, как сразу же выяснилось, было то, что Гарольд Гарольдсон остался в зале, вмиг толстуха ботаничка вместе с двумя подругами и еще несколькими невротиками, которые внезапно в этот скорбный час как бы признали друг друга и решили покончить с присущей им прежде анонимностью, устремились к нему, требуя объяснений случившегося и указывая на то, что никто не стал бы трудиться, ходить в музей, чтобы у него чуть ли не из-под носа утаскивали картину, на которую он смотрит. На то есть причины, господа / Объясните их, сэр / Причины административного порядка, а также эстетического / Но почему именно эту картину, а не другую? / Потому что мы намерены повесить ее в более освещенном месте / На прежнем месте она прекрасно смотрелась / Это ваше мнение / Но это же правда, и все эти господа со мной согласятся / Hear, hear [71] / В таком случае я вам советую написать жалобу / Которую вы бросите в корзину / Это не в моих правилах, миссис / Что до ваших правил, сэр, мы только что видели весьма поучительный их образец / Разрешите вам ответить, что ваше мнение не лишит меня спокойного сна / И ты, брат, не вмешиваешься? Сам, можно сказать, заварил эту кашу, а теперь в кусты / Да, тут ничего не скажешь, куманек, это превзошло все мои ожидания. Пошли отсюда поскорее, пока нас не зацапали, мы таки дождались своего звездного часа. Николь, кисонька, ты без плаща, а ведь на дворе дождь.
Но в пабе не было дождя, и они зашли выпить портвейна, после того как Калак, выйдя из музея, откланялся с видом человека, который сыт по горло. Теплый портвейн так чудесно сочетался с сигаретой и с этим уголком в облезлых панелях красного дерева, где Марраст после такого финала его забавы никак не мог успокоиться и все требовал подробностей, пока Николь, улыбаясь, не повторила их несколько раз кряду и под конец погладила его по лицу, чтобы отогнать тревоги, и тогда Марраст попросил еще портвейна и сказал ей, что глыба антрацита завтра отправится в Кале на борту «Рок-энд-Ролл» с капитаном Сином О’Брейди. Глыбу он успел хорошо осмотреть, пока таможенники лазили по ней туда-сюда, разумеется с помощью лесенки, им все не верилось, что в ней не упрятан плутоний или скелет какого-нибудь гигантозавра. А что скажет муниципалитет Аркейля, получив накладные м-ра Уитлоу, это другой вопрос, но от него их отделяют несколько дней, а покамест вторая рюмка портвейна так приятно согревает горло.
– Да, кстати, мой сосед получил письмо от Селии, что она приедет сюда, что-то в этом роде он сказал мне, когда мы выходили из эспрессо. Все это не имеет значения, и глыба антрацита тоже, просто я сообщаю тебе, чтобы с этим покончить. Сняли картину! – восклицал Марраст все с большим восхищением. – Невероятно! Лично сам Гарольд Гарольдсон! О чудо!
Николь забавляла эта восторженная манера говорить о вполне обычных вещах, но прошло еще немало времени, пока Марраст угомонился и до него стало доходить, что видимый и доступный этап операции закончился и что с этого дня невротики станут еще более анонимными, чем когда-либо, за исключением одного-единственного, Остина.
– В каком-то виде все будет продолжаться, – сказала Николь, – только мы этого уже не увидим.
Марраст, закуривая очередную сигарету, взглянул на нее. Медленно сдвинув с места рюмку с портвейном, он посмотрел на еле заметный влажный кружок на столе, ничтожный след чего-то минувшего, что кельнер сотрет равнодушной рукой.
– Кое-что все же можно предугадать, первые концентрические круги. Портрет доктора Лайсонса перевесят на другое место или, скорее всего, оставят в запасниках музея до менее бурных времен. Мы вернемся в Париж, Гарольд Гарольдсон постепенно забудет об этом служебном кошмаре, и Скотланд-Ярд, если им стало что-то известно об этом деле, сдаст в архив едва начатую папку.
– Гоген и Мане снова станут хозяевами положения. В зале номер два опять будет только один смотритель.
Да, но это было не все, не могло быть все. Марраст чувствовал, что от него что-то ускользает, столь же близкое, как Николь, которая тоже ускользала, все это было ничуть не похоже на предвидение возможных вариантов. Игра, затеянная из отвращения к жизни и тоски, нарушила порядок, в причинную цепь вмешалась причуда, чтобы вызвать резкий поворот, и значит, посланные по почте две строчки могут взбудоражить мир, ну, скажем, не мир, а мирок; Остин, Гарольд Гарольдсон и, возможно, полиция, два десятка анонимных невротиков и два дополнительных смотрителя были на время выбиты из своих орбит, чтобы встретиться, перемешаться, спорить, сталкиваться, и из всего этого возникла сила, сумевшая снять со стены исторически ценную картину и породить следствия, которых ему уже не увидеть из мастерской в Аркейле, где он будет сражаться с глыбой антрацита. Рука Николь в его правой, потной, беспокойной, руке казалась еще меньше, чем обычно. Левой он нарисовал над нежными бровями Николь воображаемые и еще более нежные брови и улыбнулся ей.
– Если бы можно было, – сказал он. – Если бы все же можно было, дорогая.
– Что «можно было», Map?
– Не знаю. Снимать картины со стен, рисовать другие брови, ну, в общем, такое.
– Не грусти, Map, – сказала Николь. – Я привыкну к тем бровям, которые ты мне сейчас нарисовал, дай только время.
– А каталог, представляешь? – сказал Марраст, как бы не слушая. – В следующем издании придется им убрать упоминание о картине за номером восемь и заменить ее другой. И сразу тысячи каталогов во всех библиотеках мира изменятся, они будут те же и, однако, станут другими, чем были, потому что уже не будут сообщать правду о картине номер восемь.
– Вот видишь, все может перемениться, – жалобно сказала Николь, опуская голову. Марраст медленно поднялся, взял ее за подбородок и опять погладил лоб и брови.
– Вот тут у тебя вырос волосок, которого раньше не было.
– Он всегда был, – сказала Николь, прижимаясь лицом к плечу Марраста. – Ты просто не наблюдателен.
– Не хочешь ли пойти в кино на фильм Годара?
– Пойдем. И пообедаем в Сохо, в испанском ресторане, где, ты сказал, волосы у меня как-то особенно блестят.
– Я никогда такого не говорил.
– Нет, говорил. Ты сказал, там какое-то особенное освещение, вот так.
– Не думаю, чтобы от него менялся цвет твоих волос, – сказал Марраст, – Не думаю, что в тебе, дорогая, что-нибудь изменится. Ты же сама сказала, что этот волосок был у тебя и раньше, так ведь? Просто я не наблюдателен, ты это тоже сказала.
Мы засиделись допоздна, беседуя и попивая коньяк, и в долгие паузы Элен казалась далекой и безучастной, потом вдруг бралась снова за сигарету или рюмку или снова улыбалась, хотя только что и не видела меня, пока я тянула свой дурацкий монолог. Когда она снова взглядывала на меня – точно спохватываясь и стараясь быть внимательной, даже с оттенком смущения за свою рассеянность, – собственные мои движения, подражавшие ей, то, как я закуривала сигарету, как ей улыбалась, тоже были как бы вызваны чем-то извне, были возобновлением доверия и счастья, на миг исчезнувших в том зиянии, каким был отсутствующий взгляд Элен. Я с огорчением сознавала, что в эти паузы я страдаю, что я остаюсь одна и что Элен имела бы полное право еще из-за этого относиться ко мне как девчонке; но стоило нам перекинуться словом-другим, и опять воцарялось доверие, блаженное сознание, что вот я здесь, и вовсе незачем Элен меня успокаивать, ну, ясно, можешь оставаться здесь, сколько хочешь, устроимся, все эти фразы-ширмы, которые Николь, и Телль, и все мы, женщины, то и дело говорим друг другу и которые, конечно, надо говорить, чтобы не жить так одиноко, как Элен, никогда их не говорившая. Так легко было в тот вечер быть счастливой с Элен, без заверений, без признаний, но где-то в глубине все время таилось что-то иное, черная дыра, и она тоже была Элен, когда та словно бы уносилась куда-то и взгляд ее застывал на ее рюмке, на руке, на кукле, сидевшей в кресле. И мне так хотелось сделать что-нибудь такое, чего я никогда не сделаю, ну вроде бы стать на колени, потому что на коленях ты как-то ближе, ты можешь уткнуться лицом в тепло другого тела, прижаться щекою к нежной шерсти пуловера; мне еще с детства хотелось, чтобы все действительно важное, или грустное, или чудесное совершалось мною или со мной, когда я стою на коленях, мне хотелось молча ждать, что она погладит меня по голове, ведь Элен сделала бы это; если приблизиться к другому снизу, с миной песика или ребенка, то рука другого непременно сама собой ляжет на твою голову, и мягко скользнет по волосам, и коснется плеч с нежной лаской, и тогда можно сказать ей то, чего иначе никогда не скажешь, сказать, что она как мертвая, что ее жизнь, на мой взгляд, похожа на смерть и, главное – но это было бы сказать трудней всего, почти невозможно, – что такова она и на взгляд Хуана, и что мы никогда не поймем и не согласимся с этим безобразием, хотя все мы словно пляшем вокруг нее, в свете солнышка-Элен, разумницы-Элен; и тогда она посмотрит на меня взглядом анестезиолога, о да, доктора без злости и без удивления, сперва издалека, будто глядя на что-то непонятное, а потом улыбаясь и нашаривая другую сигарету, но ничего не говоря, не соглашаясь ни с чем из того, что, конечно, никто из нас ей не сказал бы, даже мой сосед, а он-то мог высказать что угодно всякому, кто этого добивался.
Но тогда остается другое, тоже в духе кроткого и смиренного песика, которого я, сидя в кресле напротив Элен, воображаю себе, о чем она не подозревает, – можно просто быть здесь, все равно это счастье и кров на ночь, коньяк и дружба без всяких фраз, можно смириться с тем, что Элен – вот эта женщина, порою рассеянно трогающая маленькую брошку с саламандрой или ящерицей, и в то же время – о да, доктор, вы не сможете этого отрицать, – в то же время флаконы с разноцветными экстрактами для ванны, мыло и духи, такие же, как у Телль и Николь, и какие будут у меня когда-нибудь, когда я буду жить одна в собственной квартире. Ты такая же, ты наша, ты женщина с духами, и зеркалами, и капризами. Но это не делает тебя более близкой, поразительно, но все это никак тебя не приближает: вот только что я мылась здесь, вытиралась твоими полотенцами, удивляясь, что твоя квартира так не похожа на то, что мы могли предполагать, и теперь снова сижу напротив тебя, которая мне все это дает, облегчая мне жизнь, чтобы я не страдала, – а расстояние между нами растет умопомрачительно, и это меня убивает, отнимает последнюю способность хоть как-то объяснить вам, доктор, ваше отличие от нас, которое нас и привлекает, и приводит в отчаяние. Элен всегда мне казалась намного старше меня (но кто может точно знать возраст Элен, старше она меня на пять или на десять лет, и дело ли тут в годах или в чем другом, может в зеркале или в манере говорить?), и какой толк в том, что я сижу напротив нее, что она протягивает мне рюмку коньяку, такую же точно, как ее рюмка коньяку, нет, невозможное не произойдет никогда, Элен не посмотрит мне в глаза и не скажет чистосердечно слова, которые пришли бы точно из долгого странствия среди папоротников Элен, озер Элен, холмов Элен, слова, которые не будут отзвуком пережитого в этот день, – умершего в клинике больного, присланной Телль куклы, всех этих алиби, подбрасываемых временем и разными вещами, чтобы никогда не говорить о ней самой, не быть с нами настоящей Элен.
Нет, это ничуть не походило на отмычку, и вся операция теряла то свойство, на которое Хуан, не очень-то себе признаваясь, втайне рассчитывал; похоже на обычный гостиничный ключ, и фрау Марта бесшумно открыла им дверь номера 22, где, судя по сырости и узости коридора, явно никогда не живали исторические постояльцы. Хуан подумал об отступлении и о том, чтобы спуститься и позвать Телль, которая явно заслужила такую награду за долгое, самоотверженное подглядывание, но действия его опередили (как и положено) его мысль: скользя вдоль стены, он – едва фрау Марта скрылась в проеме двери, открывавшейся внутрь, – поставил ногу в туфле между дверью и порогом, чтобы помешать ее закрыть, и приготовился к неизбежному скандалу. Старуха, разумеется, закроет за собой дверь, никто бы не поступил иначе в таких обстоятельствах, да, никто, кроме фрау Марты, – дверь так и осталась полуоткрытой, и туфля Хуана не испытала того, к чему его ступня уже приготовилась, судорожно сжавшись. В номере было темно и пахло хвойным мылом, явление необычное и приятное в «Гостинице Венгерского Короля», и хвалить за это, вероятно, следовало юную англичанку. Ошеломленному, потерявшему необходимые в такой ситуации логические способности, Хуану лишь оставалось сохранять принятую позу, по возможности прижимаясь к стене и на всякий случай не убирая ногу, ибо прорывы в логике свершаются с молниеносной внезапностью и уже затем по обе стороны от сверкнувшего исключения разверзаются бездонные пропасти чистой, безупречной причинности. Вот, например, потайной фонарь – роковым образом в такой момент из потайного фонаря вырвался луч фиолетового света, – в каких-нибудь двух метрах от двери на полу обозначился трепещущий круг, двигаясь то вправо, то влево, будто в поисках нужного места. И во второй раз Хуан отметил, что действует, не спросив совета у своих высших инстанций; боком в дверной проем он как раз мог протиснуться, и он это выполнил совершенно бесшумно, а затем, сделав поворот на одной ноге, прижался к двери с другой стороны и потихоньку прикрыл ее мягким движением плеча. Еще чуть-чуть, и замок бы щелкнул, однако плечо вовремя остановилось; смутно – как и все тут происходящее – у Хуана мелькнула мысль, что эта щель спасла его от полного срыва в нечто, уже начинавшее проявлять себя спазмом в желудке, не говоря о том, что по другую сторону этого неведомого, темного мира ждала Телль, и это было каким-то мостом, контактом с остатками здравого смысла; и пока круг света упорно колебался на некоем участке пола, где начинался фиолетовый ковер, было чуть ли не забавно (если б только меня не мучил спазм) поразмыслить над понятием здравого смысла, которое казалось равно неуместным и по ту сторону двери, и по эту; почему, в конце концов, я могу быть уверен, что с другой стороны, в коридоре, ведущем на лестницу и в номер Владислава Болеславского, расположилась утешительная реальность, Телль, и сливовица, и моя треклятая международная конференция? Одновременно с этим мельканием чего-то, что и мыслью не назовешь, я сознавал, что круг света, то наплывавший на фиолетовый ковер, то сходивший с него, дергался из-за небольшой одышки у фрау Марты, углубившейся в эту темную комнату. С каждым колебанием светового луча мой страх усиливался, я вспомнил Раффлса, Ника Картера, книги моего детства, где всегда фигурировал потайной фонарь и странное, ибо непонятное, сочетание этих двух слов; но выходит, это всерьез, выходит, у фрау Марты есть и потайной фонарь, и ключ, и сама она вот здесь, недалеко, тяжело дышит, и, несмотря на темноту, чувствуется, что все это происходит в комнате более просторной, чем номер Владислава Болеславского («Как может быть фонарь потайным?» – спросил я когда-то у отца), и в этом было что-то обидное, ведь юная англичанка одна занимала такую комнату, меж тем как администратор нас уверял, что даст нам один из самых просторных номеров в отеле («Не задавай глупых вопросов», – ответил отец). Невозможно постичь, каким образом, в полной темноте истинный объем комнаты становился почти осязаемым, хотя я начинал уже различать силуэт фрау Марты, все волочившей за собой по фиолетовому ковру круг света и дотянувшей его с резкими попятными и поперечными рывками до ножки кровати (а кровать находилась в нескольких метрах от двери, комната была огромная, в ней могли спать пять человек, и англичанке, наверное, было очень странно жить в этом подобии амбара с двумя большущими окнами, которые мало-помалу побеждали темноту и начинали проступать на задней стене), где он на миг замер, а потом, как золотистый паук, стал взбираться вверх по розовому стеганому одеялу (разве могло оно быть другого цвета, о England, my England [72]) и притаился рядом с лежавшей на одеяле рукой и рукавом розовой пижамы (England, my own! [73]), не решаясь сделать большой скачок на край подушки и поползти по ней миллиметр за миллиметром, а меж тем желудок у меня совсем свело и под мышками струился пот, и вот круг замер на пряди белокурых волос, пряди, свисавшей и слегка покачивающейся, хотя нет, не могла она покачиваться, но светящийся круг упрямо колыхался на висящей в воздухе пряди, и если прядь покачивалась, значит, голова-то не лежала на подушке, значит, если бы круг света наконец решился и сделал небольшой победный скачок на лицо спящей, неизбежно оказалось бы, что глаза на этом лице широко раскрыты, что спящая вовсе не спит, а сидит, положив руку на одеяло, сидит в своей розовой пижаме, широко раскрыв немигающие глаза, ожидая, когда свет ударит ей прямо в лицо.
– Да ты уже клюешь носом от усталости, – сказала Элен. – Пошли ложиться.
– Да, доктор. Разреши мне еще немного посидеть, мне так нравится у тебя, здесь такое освещение.
– Как хочешь, а я иду спать.
Селия потянулась в кресле, заломила руки, не соглашаясь с тем, чтобы наступил конец этому вечеру, когда во всем, даже в движении тянущихся кверху рук или в том, как гасишь сигарету в пепельнице, было какое-то совершенство, и хотелось, чтобы оно длилось вечно. «Зачем кончаются такие часы?» – подумала она, зевая. Сон нежными мурашками уже щекотал ей веки, и это сонное состояние тоже было частью блаженства.
– Вымой, пожалуйста, чашки, прежде чем ляжешь, – сказал голос Элен из спальни. – Тебе одну подушку или две?
Селия отнесла чашки на кухню, вымыла их и убрала, стараясь хорошенько запомнить, где что должно стоять. Запах зубной пасты Элен, поющий голос, доносившийся с улицы, глубокая тишина, усталость. На одном из кресел сидела кукла, Селия взяла ее, покружилась с нею на Руках и вошла в спальню, где Элен уже лежала и листала журнал. Все еще пританцовывая, Селия раздела куклу, уложила ее на табурет рядом с дверью, накрыла зеленой салфеткой и, тихонько напевая, стала укутывать. Немного смущенная, она деланно, для Элен, хихикала, однако укладывание куклы было не только игрой; достаточно было взглянуть на ее рот, когда Селия склонялась, чтобы поправить зеленую салфетку, – в ее руках и в складке губ была серьезность девочки, царящей в своем мире, девочки, которая после вечернего туалета вышла из ванной и, прежде чем раздеться, обращается на миг к чему-то, что принадлежит только ей, чего не могут отнять никакие сколопендры. В конце концов я закрыла журнал, было ясно, что усталость не даст заснуть, и я все смотрела на Селию, которая расправляла складки импровизированного одеяла и причесывала куклу, разглаживая ее локоны на подушке, сделанной из полотенца. Свет ночников не достигал до Селии и куклы, я видела их как бы в тумане своей усталости, но вот Селия вышла из полутени, достала свою смятую и, пожалуй, не очень чистую пижаму, положила ее на край постели и, в последний раз приласкав куклу, словно бы задумалась.
– Я тоже уморилась. Я рада, да, рада, что ушла из дому, но, знаешь, тут внутри… – она потрогала рукою где-то в области желудка и улыбнулась. – Завтра, конечно, надо начинать что-то искать. А мне в этот вечер не хочется, чтобы было завтра, это в первый раз… Здесь так хорошо, я могла бы здесь остаться навсегда. О, ты не думай, – быстро добавила она, глянув с испугом. – Я вовсе не намекаю, что… Я хочу сказать…
– Ложись и не болтай глупостей, – сказала я, бросая журнал и поворачиваясь на другой бок. Мне показалось, я слышу, как она молчит, чувствую в воздухе легкий холодок, бодрящее напряжение, как бывает в клинике, в операционных, когда чья-то рука, помедлив, начинает расстегивать брюки или блузку.
– О, можешь смотреть, – сказала Селия. – Почему ты отвернулась? Мы тут обе женщины…
– Ложись, – повторила я. – Не мешай мне спать или по крайней мере лежать спокойно.
– Ты приняла снотворное?
– Да, оно наверняка уже начинает действовать, и ты тоже прими. Белая коробочка в шкафчике над умывальником. Только не больше чем полтаблетки, не надо тебе привыкать.
– О, я буду спать, – сказала Селия. – А если не сразу усну… Элен, ты не рассердишься, если я еще немножко поговорю, ну совсем немножечко. У меня столько всего накопилось. Да, я эгоистка, у тебя такие переживания, а я…
– Хватит, – сказала я, – оставь меня в покое. Если хочешь читать, ты знаешь, где книги. Желаю райских снов.
– Да, Элен, – сказала девочка, любящая сыр «бебибел», и наступила глубокая тишина, и кровать подалась под тяжестью ее тела, и одновременно погас ночник с ее стороны. Я закрыла глаза, слишком хорошо зная, что не засну, что снотворное в лучшем случае развяжет петлю, сжимавшую мне горло то сильней, то послабей, то опять сильней. Прошло, наверно, немало времени, я чувствовала, что Селия, тоже повернувшись ко мне спиной, тихонько плачет, и тут улочка внезапно сделала поворот, и, выйдя на угол, где теснились старые каменные дома, я оказалась на площади с трамваями. Я, кажется, еще сделала усилие, чтобы вернуться к Селии, участливо заговорить, успокоить ее – ведь слезы не были просто от усталости и ребяческой глупости, – но надо было смотреть в оба, так как трамваи двигались с разных концов огромной площади и рельсы неожиданно скрещивались на голой эспланаде, вымощенной розоватыми плитами, и, кроме того, я четко сознавала, что должна как можно быстрей пересечь эспланаду и искать улицу Двадцать Четвертого Ноября, теперь уже не было ни малейшего сомнения, что свидание назначено на этой улице, хотя я о ней прежде никогда не думала, причем я понимала, что добраться до улицы Двадцать Четвертого Ноября можно только на одном из бесчисленных трамваев, которые сновали туда-сюда, как игрушечные трамвайчики в детском аттракционе, проезжая без остановки один мимо другого, мелькая охряными, облупленными боками и искрившимися дугами и беспрестанно звоня, бог весть почему и зачем, а в окнах виднелись пустые, усталые лица, причем все они упорно смотрели вниз, будто ища какую-нибудь собаку, затерявшуюся среди розоватых плит.
– Простите, доктор, – сказала Селия, глотая сопли, как маленькая, и утирая нос рукавом пижамы. – Я просто дура, мне с тобой так чудно, но тут я ничего не могу поделать, это всегда так, ну, будто какое-то растение вдруг выросло и лезет у меня из глаз и из носа, особенно из носа, я идиотка, ты должна меня избить. Я больше не буду тебе мешать, Элен, прости меня.
Элен, облокотясь на подушку, приподнялась, включила ночник и повернулась к Селии, чтобы вытереть ей глаза уголком простыни. Она на Селию почти не смотрела, чувствуя, что та охвачена бессловесным стыдом, и разгладила скомканный угол простыни со смутно мелькнувшей мыслью, что дурацкий ритуал в точности повторяется – девочка с торжественной тщательностью укладывает свою куклу, затем хочет, чтобы уложили ее самое, и ждет, чтобы с нею проделали то же: пригладили локоны на подушке, подтянули одеяльце к шее. А где-то позади, в каком-то ином месте, которое не было ни площадью с трамваями, ни этой кроватью, где Селия закрыла глаза и с последним гаснущим всхлипом глубоко вздохнула, происходило или уже произошло нечто чудовищно похожее – в подвале клиники кто-то подтянул белый холст к подбородку мертвого юноши, и кукла Телль была Селией, а Селия – мертвым юношей, и это я определяла и совершала все три обряда, в судорожном напряжении и одновременно уже отключаясь, потому что снотворное увлекало меня куда-то вниз, в легкую полудрему, в которой кто-то – это была еще я, и я следила за своими мыслями – спрашивал себя: кем, однако, была послана кукла, и все менее возможным казалось, что послала ее Телль, хотя нет, это могла сделать Телль, но не сама по себе, не по своему почину, а по подсказке Хуана, который однажды перед сном, будто в шутку, в той легкомысленной манере, которая была ему присуща, но также была нарочитой, усвоенной в кабинах переводчиков, в международных барах или у операционных столов, возможно, сказал: «Тебе следовало бы подарить эту куклу Элен», подтягивая простыню к подбородку перед тем, как заснуть, и Телль, наверно, посмотрела на него с удивлением и даже с досадой, хотя такие вещи ее мало интересовали, а потом, пожалуй, она подумала, что мысль недурная, потому что абсурдное почти никогда не бывает дурным, и что я, верно, буду забавно озадачена, когда вскрою посылку и обнаружу куклу, которая мне абсолютно ни к чему, как и подарившей мне ее Телль.
– Ну, довольно хлюпать, – возмутилась Элен. – Я гашу свет, сейчас будем спать.
– Да, – сказала Селия, закрывая глаза и покорно улыбаясь. – Да, доктор, сейчас мы будем спать, эта кровать такая чудная.
Ей-то уснуть не трудно, ее голос уже звучит полусонно, но моя рука, нажав на выключатель, повторила жест с какой-то другой картины, и напрасно я закрываю в темноте глаза и стараюсь расслабиться, все эта дурацкая мания объявлять о своих действиях: сейчас я погашу свет, сейчас мы будем спать – точное повторение профессиональной предусмотрительности и аккуратности – сесть слева от пациента и чуть позади, чтобы не быть перед его глазами, нащупать вену на руке, протереть ваткой со спиртом и потом сказать ласково, почти легкомысленно, как, наверно, Хуан говорил Телль, сказать: «Сейчас я вас уколю», чтобы пациент знал, был предупрежден и не реагировал на острую боль резким рывком, от которого может согнуться игла. Сейчас я погашу свет, сейчас я вас уколю, сейчас мы будем спать, бедный мальчик, он так похож на Хуана, который дарит кукол через подставное лицо, бедный мальчик, он так доверчиво улыбается, так мило сказал «до свиданья», с уверенностью, что все будет хорошо, что они могут гасить свет, что он проснется исцеленный, на другом берегу тяжкого сна. Наверно, его уже вскрыли, как вскрывают куклу, чтобы посмотреть, что у нее внутри, и это гладкое, красивое, голое тело, которое, как стебель, завершилось ясным цветком голоса, сказавшего с благодарностью «до свиданья», теперь подобно ужасной сине-красно-черной анатомической таблице, которую поспешно прикрыл санитар и, быть может, подтянул белую простыню к подбородку из сострадания к ожидающим в коридоре родным и друзьям, начало ловкого обмана, первый, временный и непрочный белый одр, подушечка под затылок, торжественное освещение в палате, где, наверно, уже плачут в голос родители, где приятели по кафе и по работе переглядываются, не в силах поверить, близкие к истерическому взрыву хохота, чувствуя себя тоже голыми и вскрытыми, как покойник под белым полотном, и наконец они тоже говорят, говорят друг другу, говорят ему «до свиданья» и уходят выпить коньяку или одиноко поплакать где-нибудь в уборной, стыдясь, и дрожа, и затягиваясь сигаретой.
Селия в темноте глубоко вздохнула, и Элен услышала, как она с ленивой непринужденностью кошки потянулась. Легкий сон, хорошая девочка отправляется спать без вопросов. И пяти минут не прошло, как она уснула, поиграв с куклой и поплакав; казалось невозможным, чтобы сон был здесь, так близко от Элен, которая медленно поворачивалась к Селии, смутно различая пряди волос на подушке, очертания чуть согнутой руки; нет, невозможно, что сон вселился в одно тело, тогда как в другом лишь горькое, терпкое бдение, одинокая усталость, пакет, перевязанный желтой тесемкой и становящийся все тяжелее, хотя она положила его к себе на колени, сидя в трамвае, скрежещущем и двигающемся, будто по волнам, в чем-то непонятном, где тишина была одновременно и скрежетом, где они совмещались, как совмещалось покорное сидение на скамейке трамвая со стремлением скорей прийти на улицу Двадцать Четвертого Ноября, где ее ждут, на улицу с уже виденными когда-то высокими глинобитными оградами, за которыми, кажется, склады или трамвайные депо, и всюду уйма трамваев – и на улицах, и на этих пустырях за высокими оградами, а в оградах ворота из ржавого железа, и к ним подходят и под ними исчезают рельсы, и вот скоро надо будет выходить с пакетом из трамвая и пойти (но это еще не Двадцать Четвертое Ноября) по боковой улице странно загородного вида, хотя она в центре города, по улице с пучками травы между брусчаткой, с тротуарами намного выше мостовой, по которой бродят тощие собаки и изредка равнодушные чужие люди, и, оказавшись на тротуаре, надо идти осторожно, чтобы не оступиться и не свалиться на мостовую, где груды ржавых обручей, и пучки травы, и тощие собаки, вылизывающие себе бока с клочковатой шерстью. Но ей не удастся попасть на свидание, потому что она опять слышит прерывистое дыхание Селии и, открыв глаза во внезапно наступившей темноте, слышит ее посапывание и уже не может решить – идти ли дальше или остаться здесь, рядом с Селией, которая дышит так, будто в глубине ее сна еще притаился остаток плача. Может, и я в конце концов усну, подумала Элен с благодарностью, глупо, конечно, но уютная близость Селии успокаивала, и хотя непривычная покатость матраца под тяжестью Селии создавала неудобство, мешала растянуться по диагонали, чтобы найти более прохладное место на простыне, и приходилось отодвигаться на край, а то еще скатишься на середину, где столкнешься с Селией и, возможно, пробудишь девочку ото сна, полного гневных родителей или югославских пляжей, – все это ничуть не пробуждало в ней всегдашнего желания наводить порядок, отвергать всякое нарушение своих привычек. Она с иронией подумала о Хуане, о том, как недоверчиво бы он глядел, окажись он здесь, рядом с кроватью или в каком-нибудь другом углу комнаты, как он стоял бы и покорно ждал, что она, как всегда, отдаст кесарю кесарево, и вдруг обнаружил бы, что почему-то на сей раз все тихо и что она как бы умиротворена и безропотно примирилась с вторжением Селии в ее дом и в ее ночь. Бедный Хуан, далекий, горький друг, все это могло бы каким-то образом быть для него, окажись он здесь, у кровати, в темноте, в который раз ожидая ответа, теперь звучавшего слишком поздно и ни для кого. «Надо было тебе самому приехать, а не посылать мне куклу», – подумала Элен. Все еще с открытыми в темноте глазами она улыбнулась образу отсутствующего, как улыбнулась юноше, прежде чем согнуть его руку и нащупать вену, но ее улыбку ни один из двоих не мог увидеть – один, голый, с застывшим профилем, другой в Вене, посылающий ей кукол.
Время от времени ей вспоминались слова песни, которую Калак напевал, мурлыкал и насвистывал, какое-то танго, где говорилось о том, как, желая спасти любовь, ее губят, что-то в этом духе, что в любезно сделанном Калаком переводе, наверно, наполовину теряло свой смысл. Позже Николь подумала, что надо попросить его повторить ей эти слова, но после появления Гарольда Гарольдсона и удаления портрета доктора Лайсонса они как раз выходили из музея, и Марраст без умолку говорил, требуя подробностей происшедшего, а потом Калак, насвистывая это танго, ушел в моросящий дождь, и Марраст повел ее в паб выпить портвейна, а вечером – еще и в кино. Лишь несколько дней спустя, рассеянно гладя по голове спавшего рядом с ней Остина, она подумала, что с некоторым правом могла бы применить к себе слова танго, и чуть не рассмеялась – по-французски все танго звучат немного смешно и приводят на ум старинные фотографии смуглых красавцев с черными, как у жуков, головами, и так же смешно было, что рядом с нею спит Остин и что именно Марраст обучил его тем нескольким фразам, которые он, путая акценты, с трудом ей высказал, пока держал ее в объятиях.
Да, можно сказать, что между Остином и гномами невелика разница; когда я смотрю, как он спит, и глажу его волосы – на мой вкус, слишком длинные, викинг-подросток, девственник, – то, вспоминая его отчаянную неопытность, его неловкость и нелепую заботливость, я чувствую себя старой, матерински настроенной развратницей. Отче, я каюсь в том, что совратила юношу / А кто ты такая? / Отче, сосед мой, я недовольная, mi chiamano cosi / Ма il tuo nome, figliola / II mio nome e Nicole / Ahime, Chalchiuhtotolin abbia misericordia di te, perdoni i tuoi peccati e ti conduca alla vita eterna / Confesso a te, paredro mio, che ho peccato molto, per mia colpa, mia colpa, mia grandissima colpa / Va bene, lascia perdere, andate in pace, Nicole. Visto: se ne permette la stampa [74] / Но кто такой Чальчукакеготам? / Это бог тьмы, вечный разрушитель, чей образ является лишь в крови жертв, в бесценной влаге, какой становится кровь на жертвенном камне. Он воплощение женщин, ставших жертвами и обожествленных, в отличие от принесших себя в жертву воинов / Но я, отче, вовсе не жертва, я не хочу быть жертвой, это я нанесла первый удар, сосед мой, я поспешила ударить, я без зазрения совести гублю свою любовь, а остальное пусть тебе споет Калак, он это знает на своем языке. А насчет того, что se ne permette la stampa, – это грубый ляпсус моего соседа, он, видите ли, не очень силен в наречии, которым заблагорассудилось изъясняться недовольной, когда среди прочих кошмаров ей грезился этот литургический эпизод. Но зато ей не снился «Марки-Клаб» на Уордор-стрит, клуб со старомодным джазом, и мрачный, и без спиртного, там молодежь сидела на полу, чтобы лучше слушать соло старика Бена Вебстера, который в Лондоне проездом, и Марраст уже загодя наклюкался, зная, что в «Марки» будет самое большее чай да фруктовые соки, и Остин за яичницей с ветчиной и двумя стаканами молока толковал о Кропоткине, если не о Потемкине – с его франко-английским не всегда разберешь. И в какую-то минуту, между «Take a train» [75] и «Body and soul» [76], Николь вспомнила слова танго, как повторял их под дождем Калак для нее, только для нее, устав ее жалеть, предлагать карамельки через окно вагона, в который она не сядет; она осторожно коснулась руки Остина, сидевшего между нею и Маррастом на скамейке, которая из-за стоявших вокруг людей казалась темной траншеей, улыбнулась ему, per mia grandissima colpa, да, недовольная тронула руку Остина-викинга, улыбнулась смущенному и жаждущему Парсифалю, о, der Reine, der Tor [77], и тут Остин вмиг проглотил все ступеньки эпизода с одесской лестницей (а все же речь шла о «Потемкине»), и его адамово яблоко только разок дернулось, прежде чем он стал робко удостоверяться, что рука, играющая его рукой, принадлежит подруге его учителя французского, которого укачали «Body and soul» и предусмотрительно принятые стаканы красного вина, и тут их руки, вроде тарантулов-лунатиков, отправились на прогулку по кожаной обивке скамейки, то сплетаясь, то разбегаясь врозь, то указательный к большому, то четыре пальца к трем, то влажная ладонь на волосатую тыльную сторону ладони, per mia colpa, и Остин опять судорожно проглотил русско-японскую войну или что-то в этом роде, пока с опаской не убедился, что Марраст поглощен, и отсутствует, и полностью с Беном Вебстером, и тогда он ткнулся в шею Николь первым легким поцелуем явно сыновнего свойства. Visto, se ne permette la stampa, пойдем отсюда, здесь слишком жарко, и иронический страх, что Парсифаль может в последний момент спросить: «What about him?» [78] He имеет значения, детка, одним гномом больше, одним меньше, тут тоже есть своя прелесть, если закрыть глаза, и видеть другое лицо, и чувствовать другие руки, и отдаваться другим губам. Chalchiuhtotolin abbia misericordia di te, бог тьмы, бесценная влага, всесильный разрушитель.
Никто не мог бы объяснить, почему она постепенно отвлеклась от чтения романа и стала разглядывать со всех сторон подаренную Хуаном куклу, думая о его причудах, о том, что и ему иногда нравится рассматривать ее со всех сторон, как куклу, и спрашивая себя, какая из причуд месье Окса ждет своего часа в этом набитом паклей, небольшом, округлом животике, а может, там ничего и нет, может, Хуан просто забавы ради рассказал ей в тот вечер выдуманную историю в поезде, шедшем в Кале. Да еще гнетущая тишина в комнате Владислава Болеславского и липкий, унизительный страх мало-помалу одолевали Телль и заставили ее быстро одеться, выйти через двустворчатую дверь – сперва испуганно поглядев в глазок, – подняться по исторической лестнице и пробежать по темному коридору до первой полуоткрытой двери, за которой уже ничего не могло ей помешать судорожно уцепиться за Хуана и с внезапной и неуместной радостью обнаружить, что Хуан тоже дрожит и что первой его реакцией, когда он почувствовал руки Телль у своего лица, было сделать боковой выпад левой, который лишь ангелу-хранителю всякого скандинава удалось превратить в дружеское объятие и в поворот вдвоем синхронно с движениями фрау Марты, которая начинала обходить кровать, не переставая светить в лицо юной англичанке, а та с раскрытыми, застывшими глазами словно не замечала медленного скольжения потайного фонаря. Телль едва не закричала, но рука Хуана заранее приблизилась к ее губам и прижалась к ним чем-то, что показалось ей пятью ледяными липкими пластырями, и Телль все поняла, и Хуан убрал пальцы, чтобы впиться ими в плечо Телль, как бы внушая: я здесь, не бойся, что не слишком-то утешало Телль, когда сам Хуан так дрожал и когда она видела это завороженное лицо, вписанное в желтый круг и, будто с ожиданием, слегка улыбавшееся. Выходит, они опоздали, они это поняли без слов, и было бы просто нелепо кричать, включать свет и будоражить весь отель из-за чего-то уже совершившегося, что не станет опасней, хоть повторяйся оно сто раз, уж лучше стоять вот так, прижавшись к Двери, и смотреть, в конце-то концов ради этого они переехали в «Гостиницу Венгерского Короля», ну, не совсем ради этого, но, если их благие намерения потерпели крах, что тут можно поделать, к тому же у англичанки был такой спокойный и счастливый вид, она смотрела на приближавшуюся шаг за шагом фрау Марту, похожую, позади потайного фонаря, на сухой угловатый куст, в одной руке фонарь, другая тоже приподнята, и серый ореол волос, озаренный слабым лучом, видно просочившимся сквозь щели в жести – наверно, во всех потайных фонарях бывает щель в задней стенке, и фонарь Эршебет Батори тоже, наверно, смутно освещал черные графинины волосы, когда она приближалась к кровати, где связанная по рукам и ногам служаночка билась с кляпом во рту, в отличие от юной англичанки, хотя после первого посещения они все тоже ждали графиню вот так, все сидели в кровати уже без пут и кляпов, связанные другими, более глубокими узами с ночной гостьей, которая ставила фонарь на ночной столик так, чтобы он продолжал освещать профиль нешелохнувшейся девушки и ее шею, которую рука фрау Марты принялась обнажать, медленно раздвигая кружевной воротничок розовой пижамы.
«А если мне ее разбудить, – подумала Элен, – если сказать ей об этом как о чем-то бесспорном, будто Хуан и вправду был здесь и я ему улыбнулась; если просто сказать: с тобой в этот дом пришел Хуан, или сказать: сегодня днем я в клинике убила Хуана, или, может быть, сказать: теперь я знаю, что настоящая кукла – это ты, а не та маленькая слепая штуковина, которая спит на стуле, и тот, кто тебя прислал, он здесь, он пришел с тобой, неся под мышкой куклу, как я несла без конца пакет с желтой тесемкой, если ей сказать: он был голый и такой молодой, и я никогда еще не смотрела на плечи, на торс как на что-то иное, чем плечи и торс, я никогда не думала, что кто-то так может быть похож на Хуана, – наверно, потому, что не знала, каков из себя Хуан, если сказать: я завидую тебе, да, завидую, завидую твоему невинному, крепкому сну, твоей руке, которая легла на мою подушку, завидую, что ты можешь уйти из дому, воевать со сколопендрами, быть девственной и полной жизни для кого-то, кто придет к тебе по одной из дорог времени, завидую, что ты трепещешь, будто капля, на краю будущего, что ты такая сочная, такой свежий росток, такой выглядывающий на солнышко червячок. Если б я могла сказать тебе это, не разбудив, но каким-то образом проникнув тебе в душу, если прошептать тебе на ухо: бойся катаров. Если бы я могла взять у тебя чуточку твоей, такой обильной жизни, не повредив тебе, без пентотала, если б я была властна над тем вечным утром, в которое ты облечена, и могла перенести его туда, в подвал, где толпятся плачущие, недоумевающие люди, могла повторить то движение и сказать: сейчас я вас уколю, но боли не будет, и чтобы он открыл глаза и ощутил, как в вену входит тепло возвращения, тепло жизни, тогда я опять могла бы лечь с тобой рядом так, чтобы ты и не знала, что я уходила и что Хуан здесь в темноте, что непостижимый тихий ритуал сблизил нас с тобой в эту ночь, нас, бесконечно далеких, приведя друг к другу от грусти Хуана, от твоего ликования молодой кобылки, от моих ладоней, полных горя – но нет, возможно, в моих горстях уже нет горя, быть может, я спаслась, сама того не зная, – от причуды Телль, от куклы, которая и Телль, и Хуан, и, главное, ты, и тогда можно было бы спать, как спишь ты, как спит кукла в сделанной тобой постельке, и проснуться, чувствуя себя ближе к тебе, и к Хуану, и к миру, и начать примиряться или забывать, соглашаясь с тем, что молоко может убежать на огонь и в этом нет ничего страшного, что тарелки могут оставаться немытыми до вечера, что можно не убирать постель и жить с мужчиной, который разбрасывает повсюду свое белье и выбивает трубку в кофейную чашку. Ах, но тогда этому юноше не надо было умереть так сегодня днем, зачем же сперва он, а потом ты, зачем он „до“, а ты „после“. Как подумаешь, что вдруг бы можно было изменить порядок, уничтожить эту смерть, заклясть ее, изгнать отсюда, из этого напрасного ожидания бессонницы, о, какая дурацкая чушь! Нет, Элен, будь верной себе, дочь моя, ничего не поделаешь, твои мечты о том, что жажда жизни, пробужденная в тебе девчонкой и ее куклой, может что-то изменить, – это пустые мечты, нет, знаки говорят ясно, кто-то умер сперва, жизнь и куклы пришли потом, но уже напрасно. Слышишь, как она дышит, слышишь этот другой мир, в который тебе уже нет доступа, слышишь кружение ее крови, которой не быть твоей кровью; чем ближе ты к этому умершему, похожему на Хуана, тем безнадежней; вот если бы изменился порядок, если бы он очнулся от обморока, чтобы исполнить обещанное, робкое свое „до свиданья“, о, тогда, может быть, тогда кукла и девочка, любящая сыр „бебибел“, возможно, были бы явлены в должном порядке, и я могла бы ждать Хуана, и все то, что мне сейчас видится по-другому, то, что можно иронически назвать „томлением“, все это обернулось бы куклой в пакете, подлинной весточкой от Хуана, дыханием этой счастливой девчушки. Так значит, бреши не может быть, я должна идти дальше по пыльной дороге и снова чувствовать тяжесть пакета, режущего мне пальцы? Поговори со мной, Селия, во сне, в своем глупом, покорном забытьи, скажи ты первое слово, скажи мне, что я ошибаюсь, как это мне говорили столько раз, и я им верила, но, едва войдя к себе, снова впадала в свою профессиональную привычку, или в свою гордыню, скажи мне, что Телль не совсем уж напрасно прислала мне куклу и что ты и впрямь тут, рядом, несмотря на ту немыслимую смерть под белыми лампами. Я не усну, нет, не усну всю ночь, я увижу первый луч зари в этом окне, свидетеля стольких бессонниц, и я пойму, что ничего не изменилось, что пощады нет. Бойся катаров, девочка, или сумей вырвать меня из этого болота. Но ты спишь, ты не ведаешь своей силы, тебе не узнать, как тяжела твоя рука, лежащая на моей подушке, тебе так и не узнать, что терпкий ужас этого дня и смерть в холодном свете ламп отступила на миг перед теплом твоего дыхания, перед этим теплом, простершимся словно озерцо на солнечном песке. Не просыпайся, я хочу еще послушать, как наплывают и опадают маленькие волны твоего озера, позволь мне думать, что, если бы Хуан был здесь и смотрел на меня, тогда что-то, что было бы уже не мною, вырвалось бы из ложного бесконечного отчуждения, чтобы протянуть к нему руки. Ах, знаю, это все обман, ночные химеры, но не шевелись, Селия, позволь мне еще раз попытаться изменить порядок: прощание, вонзающаяся в руку игла, пакет, столик в „Клюни“, зависть, надежда и еще то, другое, Селия, с чем, быть может, легче будет понять или совсем себя погубить, не шевелись, Селия, не просыпайся».
– Так значит, она уже?..
– Ну да, стоит посмотреть на ее глаза, – прошептал Хуан. – Не сумели мы уследить, а теперь уже поздно, как всегда бывает.
– Лучше об этом никому не рассказывать, – сказала Телль, – серьезные люди сочтут бредом.
– Среди наших знакомых мало людей серьезных, – сказал Хуан, который ужасно быстро уставал, когда приходилось говорить сдавленным голосом. – Серьезные люди, как правило, узнают о таких вещах, читая газеты за завтраком. Но скажи, как может быть, что они нас не слышат?
– Просто мы говорим очень тихо, – блестяще нашлась Телль. – А то бы, конечно, в такой час и в той же комнате…
– Погоди, погоди, – сказал Хуан, пытаясь установить связи, ускользавшие, как ниточки, которые, кажется, могли бы что-то сказать, но вдруг куда-то исчезали, когда он, внезапно и смутно, начинал как будто понимать, почему фрау Марта не замечает их присутствия, почему дверь осталась полуоткрытой и Телль смогла так легко к нему подойти, почему юная англичанка не спала; и еще ночь в ресторане «Полидор», вдруг пронесшаяся вихрем по чему-то, что не назовешь памятью, была здесь, нарушая все законы времени, и казалось – сейчас все объяснится, хотя объяснение невозможно; и еще это поползновение к бегству, представлявшее тот факт (как иначе его назвать?), что губы фрау Марты еще не припали к горлу девушки и что следы преступления едва угадывались в двух крошечных багровых пятнышках, которые не отличишь от двух родинок, – чистейшим пустяком, конечно не заслуживающим быть причиной скандала или страха, которые легко подменило почти равнодушное непротивление, и оно также – Хуан это чувствовал, и бесполезно было бы это отрицать – было одной из ниточек, которую он хотел бы связать с другими ниточками, чтобы наконец прийти к пониманию, к чему-то имеющему облик и название, но в этот миг Телль стиснула его бицепс с резкостью стреляющего стартера, молниеносно взламывающего идеальную неподвижность, и вот струя воды обрушивается на кучу совершенно сухих людей, стоящих у бассейна. Проклятье, про себя выругался Хуан, понимая, что ему все равно не удалось бы связать отдельные ниточки, как не сумел он этого сделать в вечер ресторана «Полидор», что, как не раз уже бывало, он оказался обманут страстной надеждой и что рука Телль, сжимающая его бицепс, является как бы невольным оправданием теперь, когда все опять растворилось в пассивном приятии, не столь далеком от соучастия.
– Не дай ей укусить, – прошептала Телль. – Если только она укусит, я на нее кинусь и убью.
Хуан продолжал смотреть, ни на что другое не способный. Он чувствовал, как, прильнув к нему, дрожит Телль – его трепет вдруг передался ее телу. Он же вяло обнял ее за талию, прижал к себе. «Конечно, нельзя допустить, чтобы она укусила, – подумал он. – И хотя уже ничего не изменишь, это дело принципа». Несмотря на одолевшую его апатию, каждая подробность действа воспринималась с почти нестерпимой выпуклостью и четкостью, хотя восприятие это было лишено смысла, не будило совести; по сути, человеческой здесь была только дрожь Телль, ее страх при виде того, как фрау Марта медленно – словно чтобы продлить удовольствие – наклонилась и затем внезапным движением опустила руки к талии девушки и принялась тянуть кверху розовую пижаму, не встречая ни стыда, ни сопротивления, пока не обнажилась грудь, и тут девушка, будто этого лишь дожидалась, чтобы не утруждать себя зря, вскинула жестом танцовщицы кверху руки, и пижамная блузка была снята и упала на пол у кровати, напоминая комнатную собачку, свернувшуюся клубком у ног хозяйки.
– Не допусти этого, не допусти / Погоди, ты же видишь, она ей ничего не сделала / Но это ужасно, не дай ей / Погоди / Я не хочу, не хочу / Я думаю, а если… / Она сейчас укусит ее в грудь, не допусти до этого / Погоди / Хуан, ради бога / Говорю тебе, погоди, надо убедиться, что… / Но это ужасно, Хуан / Нет, ты смотри / Не хочу; говорю тебе, она ее укусит / Смотри, ты же видишь, что нет / Укусит, укусит, она просто выжидает, потому что слышит нас, но она укусит / Нет, Телль, не укусит / Или сделает еще что похуже, не допусти этого / Я не допущу / Ну вот, вот сейчас, Хуан / Ну же, дорогая, минутку подожди еще, тут что-то не то, это чувствуется, не бойся, она ее не укусит, она ее раздела не для того, чтобы укусить, она сама уже не знает, для чего, гляди на нее, она как бы забыла, что должна сделать, она растерялась, гляди на нее, хорошенько гляди, видишь, она поднимает с полу пижаму и подает девушке, хочет помочь ей надеть, и это так же трудно, как одевать покойника. Почему бы тебе не помочь ей одеться, Телль? Женщины так ловко это делают, прикрой эти невинные грудки, ты же видишь, они нетронуты, нет, тут должно было произойти что-то совсем другое, фрау Марте вовсе не надо было снимать с нее пижаму, она пришла сюда, чтобы еще раз прокусить ей горло, а вместо этого… Нет, Телль, мы никогда не узнаем, да не дрожи так, порядок восстанавливается, сперва один рукав, потом другой. Ну ясно, дорогая, мы будем начеку, разумеется, горло все еще обнажено, и на нем два крошечных следа, но ты увидишь, она ее не укусит, все расстроилось, все пошло не так, возможно, из-за нас или из-за чего-то, что я, казалось, сейчас пойму, но нет, не понял.
– Девушка, зашевелилась, – сказала Телль.
– Да, верно, – сказал Хуан. – Пока что можно с уверенностью сказать одно – сегодня она будет невредима.
– Она надевает халат.
– Голубой, – сказал Хуан. – Поверх розовой пижамы. Только англичанка способна на такое.
– Она сейчас выйдет через ту дверь, – сказала Телль. – Там, между двумя окнами, есть дверь, мы ее раньше не замечали.
– О да, – равнодушно согласился Хуан. – Фрау Марта пойдет за ней, а потом пойдем мы. О да, миссис, потом мы. Сама понимаешь, мы должны пойти вслед за ними, это единственное, что мы можем сделать.
Наверно, то был пляж, а может, неровный край большого бассейна, в общем, что-то пахшее солью и ярко искрившееся, мимолетное ощущение блаженства, для которого еще не нашлось слова или образа в тот миг, когда Селия приоткрыла в темноте глаза и поняла, что видела все это во сне; как всегда, как всем нам, ей стало обидно, что пробуждение унесло ее так далеко и она даже не может вспомнить, кто там был с нею секунду назад, видимо, кто-то вышедший из воды, ведь ее еще не покинуло ощущение влаги, смутное видение загорелой кожи и лета. Она разочарованно закрыла глаза, потом снова открыла с мыслью о том, что не должна шевелиться, иначе разбудит Элен. Тут лицо ее обдало теплом приблизившегося другого лица; она молча стала отворачиваться, стараясь отодвинуться подальше, как вдруг ощутила на шее пальцы Элен, они легко скользили наискосок от ее подбородка к основанию шеи. «Ей что-то снится», сказала себе Селия, «ей тоже что-то снится». А рука тем временем медленно поднималась по шее, гладила щеку, ресницы, брови, растопыренными пальцами забиралась в волосы, скользя по коже и по волосам, будто совершая бесконечное странствие, и опять сдвигалась к носу, затем накрывала рот, задерживаясь на извилине меж губами, очерчивая их одним пальцем, надолго останавливаясь здесь, прежде чем опять возобновить нескончаемое движение по подбородку, по шее.
– Ты не спишь? – глупо спросила Селия, и собственный голос прозвучал для нее будто издалека, еще с того пляжа или бассейна, и был смешан с солью и солнечным теплом, которые все никак не хотели отделиться от руки на ее шее, скорее придавали этой руке уверенность теперь, когда пальцы постепенно твердели, застывая на ее горле, и рядом с Селией поднималось что-то похожее на темную волну, более темную, чем сумеречный воздух спальни, а другая рука впивалась в ее плечо. И вдруг рядом с нею как бы выросло все тело Элен, Селия почувствовала его одновременно щиколотками, бедрами, Элен прижалась к ее боку и пряди волос обдали ее губы морским запахом недавнего сновидения. Селия попыталась приподняться, мягко отстранить Элен, все еще думая, что та спит и что-то видит во сне; тут она почувствовала, что обе руки Элен блуждают по ее шее, гладят и сжимают, причиняя боль. «Ой, не надо, что ты делаешь!» – вырвалось у Селии, еще отказывающейся понять и мягко отстраняющей Элен. Что-то сухое, жаркое зажало ей рот, ладони все скользили по шее, забирались под простыню, ощупывая ее тело, потом снова поднимались, путаясь в складках пижамы, какое-то умоляющее бормотание звучало у ее лица и все ее тело придавило нечто зыблющееся и тяжелое, все неистовей подминавшее ее; Селия ощутила в груди нестерпимый жар и тяжесть, и вдруг пальцы Элен захватили ее груди, раздался стон, Селия вскрикнула, заворочалась, силясь высвободиться, чтобы ударить Элен, но слезы уже душили ее, и она, словно опутанная сетью, лишь слабо отбивалась, почти не сопротивляясь, – едва заслонит рот или шею, как ласкающие руки оказывались на ее животе, скользя вниз по нему, и раздавался сдвоенный стон, руки Селии и Элен сплетались и расплетались, всхлипы перемежались с лепетом, обнаженную кожу хлестали языки пены, два тела, свиваясь, тонули в волнах страсти, погружались в зеленую прозрачность вод, среди пузырящихся водорослей.
Теперь они, пожалуй, уже не выслеживали, но просто сопровождали, англичанка и фрау Марта уныло шли вперед гуськом, а Хуан и Телль следовали за ними с той пассивностью, какую Хуан всегда меланхолически отмечал, когда приходилось идти гуськом, – один за другим сменялись коридоры, еле освещенные на поворотах историческими лампами и желтым кругом потайного фонаря, как бы подметавшим каждую из ступенек, которые наконец вывели их на улицу с аркадами, где пахло сыростью. Под аркадами в этот час не было ни души, хотя, как помнилось Хуану, днем по улице не пройти из-за лотков и торговок рыбой. Он с трудом обернулся, посмотрел на Телль – понимает ли также она, что они в первый раз вместе в городе, но Телль глядела себе под ноги, словно мостовая не внушала ей доверия, и ни она, ни Хуан не смогли бы сказать, в какой миг потух потайной фонарь, уступая минутному розоватому свету, всегда озарявшему город ночью, а они тем временем миновали аркады и вышли на площадь, по которой двигались ранние трамваи с еще дремлющими пассажирами, едущими на работу, держа в руках свертки с едой, разбухшие портфели, ненужные в этой жаре и сырости пальто. Переходя площадь, надо было оглядываться вокруг, потому что трамваи подъезжали без шума и почти не останавливались, скрещиваясь и разъезжаясь через точно рассчитанные интервалы, и когда англичанка вошла в один из немногих вагонов, останавливавшихся в центре площади, и фрау Марта, вдруг всполошившись, побежала за ней, чтобы не потерять ее, и Хуан тоже побежал (но где же замешкалась Телль?), и люди, толпившиеся на задней площадке, неохотно пропускали его, не говоря ни слова, но пассивно сопротивляясь скоплением многих тел, свертков и пакетов, резкий толчок тронувшегося трамвая и преградившая путь безликая масса создали как бы новый регион, где то, что произошло в «Гостинице Венгерского Короля», имело меньше значения, чем необходимость пробиться вперед, чтобы найти англичанку, которая уже, наверно, где-то в передней части трамвая, и фрау Марту, которая, видимо, преодолела лишь небольшое расстояние, пробиваясь сквозь грозди полусонных тел, уцепившись за петли, старающихся продлить отдых перед началом работы.
Еще много времени спустя Селия предпочла бы думать и отчаянно спорить, что все это было как детская игра с закрытыми глазами, что-то вроде жмурок, когда натыкаешься на мебель и, продлевая иллюзию игры, не хочешь соглашаться с тем, что это мебель; но нет, то было бы неправдой – по ту сторону век или по эту, все равно то, что происходит, происходит, утро наступало и в тебе самой, и вне тебя, на приснившемся озере или у бассейна солнце обжигало кожу (серые полосы на шторах венецианского окна становились все отчетливей, как и шум грузовиков и голоса первых прохожих), пока, повернувшись спиною, она лежала так же неподвижно, как Элен, отодвинувшись от нее, насколько позволяла ширина кровати. Закроешь глаза или откроешь, перед ними все то же неотступное виденье и слышишь все тот же, теперь стылый и кисловатый запах, а в теле та же противная усталость, тот же остаток бесконечного плача, начавшегося в полной темноте, столько веков тому назад, где-то в другом мире, который оказался тем же самым миром, где сейчас минута за минутой утверждается день, вторник, семнадцатое июня. Ничего не осталось, ничто не началось, и эта пустота, это отрицание всего сливались в нечто единое, в какую-то огромную глыбу без поверхности и без граней, каменную пустоту, в которой не было места ни для чего, даже для плача, для судорожного глотанья слез.
– Не устраивай трагедию, – в какой-то миг произнесла Элен. – И пожалуйста, не вздумай строить из себя обиженную.
Надо было повернуться к ней, влепить пощечину, вцепиться ногтями в лицо. Не шевелясь, задыхаясь в потной, черной пустоте, Селия почувствовала, что даже ненависти не испытывает, что, если она и плакала, то совсем по другой причине, хотя как будто плакала из жалости к себе или к Элен.
Потом она даже уснула, иначе невозможно было объяснить, откуда появилось лицо ее отца, утирающего рот салфеткой, и опять игры на пляже или у бассейна.
Но нет, пляж был до того, конечно, до рук Элен, если слова «до» и «после» еще имеют какой-то смысл; и вдруг наступил рассвет, и за ее спиной лежала неподвижно Элен. «Нет, я не буду устраивать трагедию, – подумала Селия. – То, что я сделаю сейчас, я могла сделать раньше, но не сделала. У меня нет права считать себя невиновной, чувствовать себя жертвой».
Она засмотрелась на окно, устремляясь к светлевшему небу, потом очень медленно опустила одну ногу, за ней другую и села на край кровати. Халат валялся у ее ног, она подняла его и направилась к дверям ванной, ни разу не взглянув на Элен, уверенная, что та не спит и знает, что она хочет уйти, но не пошевельнется. Она даже не очень старалась не шуметь – вода из душа брызнула на зеркало, кусок мыла ударился о край раковины, прежде чем упасть на резиновый коврик. Потом она включила свет в прихожей и занесла пустой чемодан в спальню, где Элен лежала, повернувшись спиной, будто желая облегчить ей сборы. Селия оделась, открыла стенной шкаф, сложила в чемодан одежду, книги, цветные карандаши. Чемодан был уложен плохо и с одной стороны не закрывался, Селия билась с ним понапрасну, почти не видя, что делает, так как полоса света из прихожей захватывала только шкаф и кровать, в конце концов она подняла чемодан, как он был, и понесла в гостиную. Сама не зная зачем, она прикрыла за собой дверь, и тогда увидела куклу, лежавшую на табурете, головою к стене. Были ярко освещены ее головка и кудри, под зеленой салфеткой виднелись выпуклости туловища. Селия опустила чемодан на пол, кинулась к кукле, одним рывком сдернула салфетку и швырнула куклу на пол – та разбилась с резким, как взрыв, но тут же заглохшим стуком. Неподвижно стоя в дверях, Селия посмотрела на Элен, в темноте почти неразличимую, и увидела, как та медленно поворачивается, словно шум и впрямь ее разбудил и она еще не понимает, в чем дело. Кукла сперва упала ничком, но от удара перевернулась на спину и теперь лежала, расколотая на две половинки и с вывихнутой ручкой. Поднимая чемодан и готовясь выйти, Селия увидела туловище куклы и что-то торчащее из разлома. Еще не понимая, она вскрикнула, крик этот был вызван не дошедшим до сознания, непроизвольным ужасом, за которым последовало паническое бегство, позади слышался голос Элен, тщетно ее окликавший, устремленный в пустоту, а Селия бегом спустилась по лестнице на улицу, пахнувшую хлебом, кофе с молоком и утром в восемь тридцать.
В какую-то минуту мне надо было выходить, однако, как всегда в переполненных трамваях, было нелегко разглядеть или угадать, где тот перекресток, откуда мне предстоит еще идти пешком по улице Двадцать Четвертого Ноября; выйдя из трамвая, я, конечно, окажусь на улице с высокими тротуарами и пройду по ней до пустыря, где железные ворота и трамвайные депо, а потом будет улица и дом, где меня ждут, где я, быть может, смогу отдать пакет и отдохнуть от этой поездки среди людей; теснившихся и теснивших меня на каждом повороте, на каждой бесшумной остановке, завершавшейся резким звоном. Когда наконец, ушибаясь о сумки, и локти, и портфели, защищая резавший мне пальцы пакет, мне удалось выйти, то, едва ступив на площадку трамвайной остановки посреди широкой улицы, я поняла, что ошиблась и сошла то ли раньше, то ли позже того перекрестка, где следовало выходить; чувствуя себя как бы вытолкнутой из трамвая грудой тел, толпившихся на передней площадке, я смотрела, как он удаляется по улице, которая, казалось, все расширялась, не становясь, однако, площадью, справа от меня высился какой-то холм с остатками запущенного парка или просто участками голой земли, он торчал посреди города, похожий на курган, а за ним виднелись гараж и станция обслуживания с непременной блестящей лужей машинного масла, – идеальный антураж для того, чтобы почувствовать, что ты окончательно заблудилась с этим пакетом и боишься опоздать, никогда уже не попасть туда, где тебя ждут. Где-то совсем далеко трамвай опять остановился после бесшумного движения по рельсам, во время которого Хуану, стиснутому скоплением тел и сумок, пришлось всячески исхитряться, чтобы вытащить двумя пальцами монету из глубины кармана, между тем как на задней площадке толстая женщина в фуражке, заломленной набекрень, протягивала руку между плеч пассажиров, и каждый с трудом доставал монету и передавал ее соседу, чтобы тот передал кондуктору, и было что-то вроде беспрерывного курсирования монет и билетов, возвращавшихся через те же или через другие руки, пока их не схватывали вместе со сдачей, причем никто не протестовал, не ошибался и даже не считал монеты. Почти в тот же миг, когда он поднялся на заднюю площадку, Хуан увидел Элен на середине трамвая, и, возможно, он сумел бы пробраться к ней или хотя бы выйти на том же перекрестке, если бы в этот момент старуха не потребовала заплатить за проезд, и Хуан, и те, кто стоял с ним рядом, были вынуждены помогать друг другу, передавая деньги, и билеты, и сдачу, из-за этого он замешкался и не успел пройти вперед, когда Элен, ни разу не оглянувшись, уже собиралась выходить, и Хуан потерял ее из виду, как если бы ее вытолкнула из его поля зрения плотная масса сгрудившихся тел. А когда ему тоже удалось выйти, уже гораздо дальше, перекресток был обычным перекрестком города, уходили вдаль торговые ряды и аркады, и где-то в глубине начинался новый город с домами-башнями и мерцающим блеском канала. Идти обратно, чтобы искать Элен, было невозможно – улицы сразу же стали раздваиваться и на каждой улице было по две, а то и по три трамвайных линии. Оставалось лишь прислониться к стене да выкурить горькую и короткую сигарету, как он уже курил когда-то в подъезде на парижской улице, и наконец спросить у первого встречного, где находится Домгассе, и поплестись обратно в гостиницу. Не слишком взбудораженная бессонной ночью, Телль, сидя возле кровати, читала роман.
– Я потеряла тебя из виду, как только мы вышли, – сказала Телль. – Решила, что лучше вернуться, было так жарко. Если хочешь помыться, вода еще теплая, хотя уже поздно и в отеле экономят. Какое у тебя лицо, бедный ты мой!
– Безумно тяжелые туфли, – сказал Хуан, растягиваясь на кровати. – Выпьем, о моя Лесбия, выпьем чего угодно, что есть под рукой. Спасибо.
Телль сняла с него туфли, помогла стащить сорочку и брюки. Полуголый, дыша с облегчением, Хуан встал, чтобы глотнуть виски. Телль уже опередила его на два стакана, и это было заметно по ее глазам, по особому выражению рта.
– Во всяком случае, нам больше не надо выслеживать, – сказала Телль. – Вот увидишь, с завтрашнего дня в тех двух комнатах будут жить другие люди.
– Мы этого не увидим, – сказал Хуан. – С третьим криком петуха мы возвращаемся в «Козерог».
– Вот и отлично. Там такой миленький бар и подают замечательный прозрачный бульон, не то по четвергам, не то по вторникам.
– А знаешь, кто был в трамвае? – спросил Хуан.
– А я не видела никакого трамвая, – сказала Телль. – Ты бежал как настоящий спортсмен, и я не стала тебя догонять, бежать по улице в сандалетах – это же самоубийство. Но если ты сел в трамвай, тогда, конечно, знаю. В трамваях нас всегда ждет наша судьба, это я узнала еще в Копенгагене, давным-давно. Ну и ты, естественно, потерял ее из виду.
– Иногда я спрашиваю себя, как это ты можешь соглашаться со всем, что я тебе говорю, – проворчал Хуан, протягивая ей стакан, чтобы она налила еще.
– Но ведь ты тоже мне веришь, – сказала Телль, как бы удивляясь.
– В общем, было как всегда, – сказал Хуан. – Какая тоска, милочка, какая гнусная тоска. Не правда ли, кажется невероятным? Уезжаешь так далеко, часами летишь в самолете через горные хребты, и вдруг в первом попавшемся трамвае…
– Ты упорно желаешь разделить неделимое, – сказала Телль. – Разве ты не знаешь, что трамваи – это и есть Немезида, разве ты их никогда не видел? Все они всегда один и тот же трамвай, только войдешь и сразу видишь, что все как всегда, – неважно какая линия, какой город или континент, какое лицо у кондуктора. Почему теперь все меньше трамваев, – блеснула остроумием Телль, – люди уже догадались и их уничтожают, это последние драконы, последние Горгоны.
– Ты очаровательно пьяна, – сказал Хуан умиляясь.
– И ты, ясное дело, должен был войти в трамвай, и она тоже. Диалог Эдипа и сфинкса поистине должен был происходить в трамвае. Где еще может оказаться Элен, как не на этой ничейной земле? Где ты мог ее встретить, как не в трамвае, бедный мой неудачник? Ну, для одной ночи предовольно, правда ведь?
Хуан привлек ее к себе и крепко обнял. Телль отчужденно и деликатно разрешила себя целовать. Горечь рта с утренним перегаром сливовицы, с привкусом виски, и отдельных номеров, и потайных фонарей, и англичанок, покоренных древним привидением, все тщетное желание без любви после рассвета с трамваями и невстречами; ну что ж, я еще раз подставила ему губы, разрешила его рукам раздеть меня донага, прижать к нему, начать меня ласкать в должном порядке, с божественной последовательностью, которая приведет к божественному мигу. Уже не в первый раз, когда его руки и губы начнут прогулку по моему телу, когда его взгляд медленно заскользит по моим грудям, животу или спине, я почувствую, что перед ним возникает образ другой, что он представляет меня, берет меня как другую, слишком хорошо зная, что я это знаю, и презирая себя. «Почему он подарил мне куклу месье Окса? – подумала я, засыпая. – Пошлю ее завтра Элен, этот подарок для нее предназначен. Мои игры другие, это уже кончается, Телль, это уже кончается. Вот ты и получила твою международную конференцию, твое венское барокко, твое кафе „Моцарт“, твой дрянной фильм ужасов с фрау Мартой, твоего терзающегося, глупого аргентинца. By the way [79] , надо рассказать ему про письмо Марраста, заказать билет на самолет в Лондон. Какое счастье, что я не слишком люблю тебя, дружок, какое счастье, что я свободна, что я дарю тебе свое время и все, что тебе угодно, не придавая этому чрезмерного значения, и в трамвае нам не быть никогда, дружок, главное, в трамвае никогда, дурень ты мой бедненький».
Звонок телефона был как пощечина, прекращающая истерику, бесполезные вопросы, порыв бежать вдогонку за кем-то, кто уже далеко. Элен села на краю кровати и выслушала сообщение, нашаривая свободной рукой пижамную блузу и натягивая ее на дрожащие плечи. В десять пятнадцать надо быть в клинике, сменявшая ее коллега заболела. Хорошо, она вызовет такси. В десять пятнадцать, времени в обрез. Стараясь не думать, она накинула халат и пошла закрыть входную дверь. Надо помыться, вызвать такси, надеть серый костюм, с утра может быть прохладно. Вытираясь, она для надежности заказала такси по телефону и оделась, лишь бегло взглянув в зеркало. Уже поздно, нельзя терять время на уборку постели, уберет, когда вернется. Взяла сумочку, перчатки. Такси, наверно, уже ждет, а они долго не ждут, почти сразу уезжают. Войдя в гостиную, она увидела вблизи куклу, которая до тех пор светлела розовым пятном на полу, как что-то, о чем нельзя было думать до возвращения. Элен ухватилась за дверной косяк, почувствовала, что сейчас и она закричит, но нет, это – когда вернется, равно как грязные простыни, и беспорядок, и невытертый пол в ванной. Туловище куклы распалось надвое, было отчетливо видно все внутри. Такси не будет ждать, такси не будет ждать. Если не спуститься немедленно, такси не будет ждать, они никогда не ждут. Значит, так, в десять пятнадцать в клинике. И если сейчас же не спуститься, такси ждать не будет.
– Так что сама понимаешь, – писал Марраст в письме Телль,
– для других в этом не будет ничего необычного такое случается каждый день. Но я отказываюсь верить что это можно объяснить как возможно объяснила бы ты или Хуан или мой сосед перечисляя на пальцах левой руки все доводы а пальцами правой делая движение, напоминающее движение гильотины или веера.
Я не пытаюсь себе ничего объяснить, даже то, что я пишу это письмо в трех метрах от juke-box [80]; признаться, я предполагаю, что пишу его Хуану, предвидя, что ты дашь ему прочесть, это было бы логично, и справедливо, и самоочевидно, и я говорю с ним через твое плечо, которое чуть заслоняет мне его лицо. Я так противен себе, Телль, и мне так противен этот паб на Чансери-Лейн, где я пью уже пятый стакан виски, и пишу тебе, и теперь вдруг подумал, что у меня даже нет вашего адреса. Но неважно, я всегда могу сделать из письма бумажный кораблик и бросить его в Темзу с моста Ватерлоо. Если оно до тебя дойдет, ты, конечно, вспомнишь Вивьен Ли в ту ночь в Менильмонтане [81], когда ты со слезами говорила мне о своем друге-негре, который был у тебя в Дании и разбился в красной машине, а потом ты еще сильней разрыдалась, вспомнив фильмы того времени и мост Ватерлоо. Право же, в ту ночь мы чуть-чуть не легли вместе, и мне кажется, мы вполне могли бы это сделать, и все бы тогда изменилось или вовсе бы не изменилось, и я, сидя в кафе где-нибудь в Братиславе или в Сан-Франциско, все равно писал бы это же письмо Николь, говоря о тебе и о ком-нибудь другом, кого бы уже не звали Остин, потому что… Телль, ну сколько комбинаций может быть в этой засаленной колоде, которую тип с рыбьей мордой тасует где-то за столиком в глубине?
Завтра я возвращаюсь в Париж, я должен делать статую, ты, верно, об этом знаешь. Ничего страшного, к сожалению, я быстро восстанавливаюсь; ты еще увидишь меня смеющимся, мы будем встречаться с моим соседом в «Клюни», и время от времени с Николь, и с Остином, и с аргентинцами, и даже может случиться, что ты и я когда-нибудь ляжем вместе просто от скуки но не для того, чтобы друг друга утешать, мне никогда и в голову не пришло бы, что ты могла бы утешаться от тоски по Хуану с кем-нибудь другим, хотя, конечно, ты это сделаешь, в конце концов мы все так поступаем, но это будет иначе, я хочу сказать, ты не сделаешь этого с умыслом, как человек, хлопающий дверью, как Николь. Заметь, если я думаю, что когда-нибудь карты колоды лягут так, что соединят нас в одной из постелей этого мира, я думаю об этом без задней мысли, а не из-за того, что со мною произошло или что может произойти у тебя с Хуаном я думаю об этом, потому что мы друзья, и еще тогда, когда мы беседовали о Вивьен Ли в том кафе в Менильмонтане, еще тогда все вполне могло кончиться поцелуями, это всегда было и для тебя, и для меня так легко, да, мы легко целуем тех, кто нас не любит, потому что и сами-то себя не полюбили бы, думаю, тебе это понятно. Я должен сделать тебе ужасное признание: сегодняшнее утро я провел в парке. Ты мне не веришь, ведь правда?
Я – в окружении зелени и голубей.
Тогда я еще не начал пить, и, наверно, было бы лучше писать тебе с блокнотом на коленях под каштаном, похожим на дурацкую страну птиц.
Я ушел из отеля, стараясь не шуметь, потому что Николь еще спала, я заставил ее уснуть, понимаешь, было невыносимо продолжать разговор все о том, о чем уже столько говорено, и я заставил ее принять таблетки и ждал, пока она уснет, и еще постоял, глядя на нее, знаешь, Телль, – говорю это, потому что пьян, – мне кажется, Николь уснула, уверенная, что больше не проснется, ну, что-то в этом роде, понимаешь, и, прежде чем закрыть глаза, она посмотрела на меня говорящим взглядом, посмотрела с невыразимой предсмертной благодарностью, и я уверен, она думала, что я ее убью, как только она уснет, или что я уже начал ее убивать таблетками. Вот такая нелепость, и я стоял возле нее и говорил ей всякие слова, Николь, гусеничка моя, слушай меня хорошенько, мне все равно, спишь ты или притворяешься, бродишь, быть может, по городу или стараешься удержать слезинку, которая блестит на твоих ресницах, как первый иней, помнишь, блестел на обочинах провансальских шоссе, когда мы еще были счастливы. Видишь, Телль, как неутомимо тешится несчастье, воскрешая картины всего, что было тогда ну просто становится невыносимо но, понимаешь, Николь спала и меня не слышала, и я не хотел, чтобы она страдала за двоих, за Хуана и за меня, из-за отсутствия Хуана и из-за того, что мои губы еще целовали ее, не имея на то права, целовали с той немыслимой страстью, какую дает отсутствие права. И я говорил ей все это, потому что она меня не слышала, а до того, как она уснула, мы проговорили почти всю ночь, главное, чтобы убедить ее остаться в отеле, раз я уезжаю во Францию и оставляю ей номер, но она настаивала на том, чтобы сразу же перебраться куда-нибудь, она, казалось, решила и во второй раз взять на себя инициативу, отрезать мне пути к отступлению, словно ей мало было моей тоски, моих идиотических усилий понять, хотя бы начать понимать весь этот бред – ты же не станешь отрицать, что все это не имело никакого смысла и что единственное возможное объяснение было таким же детским, как ее рисунки для буквы «Б» в энциклопедии, те самые, которые сохли на столе у окна, и Николь даже не пыталась это отрицать, только взглядывала на меня, и опускала голову, и без конца повторяла рассказ о том, что она сделала, и эта было так наивно и глупо, и всякий, даже этот болван Остин, понял бы, что она сделала это с целью отдалить меня, заставить меня наконец ее возненавидеть, изгнать из моей памяти ее облик или заменить его чем-то грязным, все было так бесконечно глупо, что я мог бы схватить ее в объятия и уложить ничком и поиграть, как мы играли уже столько раз, награждая ее шлепками, прежде чем целовать – так мы делали всегда, играя в шлепки, и, наверно, с тобою тоже такое бывало, это есть во всех руководствах, особенно в копенгагенских. Пойми, Телль, я же все время знал точно, что Остин для нее ничто и что единственный, кто ее интересует, – это тот, кто будет читать поверх твоего плеча как поживаешь
Хуан
и если бы она переспала с ним, я бы радовался за нее, я сидел бы пьяный под тем проклятым каштаном или в этом же пабе, и, право же, радовался бы за нее, и оставил бы ее в покое ради нее же, между тем как теперь, заметь, Телль, теперь я ухожу только ради себя, Телль, да, внезапно эта глупая история, это, так сказать, немотивированное деяние с одной лишь целью – разочаровать меня в обоих смыслах слова, этот идиотизм недовольной, желавшей доставить мне причину вескую и именно на моем уровне, чтобы уронить себя в моих глазах и заставить уехать, и главное, да, Телль, главное, предоставить мне благородную роль, взять вину на себя, чтобы моя совесть была спокойна, помочь мне выбраться из ямы и найти другой путь, внезапно
все это обернулось чем-то ею не предусмотренным, внезапно подействовало наоборот, внезапно запятнало ее во мне – уж не знаю, как бы это выразить, все проклятый juke-box и головная боль, от которой череп раскалывается, – да, запятнало, как будто она и впрямь спала с Остином, чтобы меня обмануть,
понимаешь, или по какой-то причине предпочтя его,
или безо всякой причины, кроме минутной прихоти или джаза Бена Вебстера,
повторяю, запятнало, будто она и вправду хотела меня обмануть, и я вот сейчас сознавал, что она шлюха, а я рогач и прочее, а это же не так, Телль, нет, не так, но тут в игру вступает обида, что недовольная не могла предвидеть, – я убеждаюсь в том, что я заурядный человек, ничем не лучше других, вполне муж, хотя не женат, и я не могу ей простить,
что она спала с Остином, хотя мне ясно, что она сделала это, не умея придумать ничего другого, и если б ты видела ее взгляд в последние дни, ее смущение, словно ее загнали в угол, если б ты видела
меня, как я по-идиотски молчал или просто надеялся,
как будто
можно было еще на что-то надеяться, когда,
в общем, Телль, ничего другого она не могла придумать, чтобы я ушел со спокойной совестью человека, который прав, потому что его предали и он уходит и когда-нибудь он излечится
потому что он был прав, тогда как она
Итог двойной: непосредственный результат тот же, я возвращаюсь во Францию и так далее. Но, не будь я таким глупцом (и это второе), мне следовало бы увезти с собою ее всегдашний образ, воспоминание о глупенькой девочке, а я, напротив, чувствую ее в себе запятнанной, ее образ запятнан навсегда, но это не она запятнала, и я это знаю и не могу этому помешать, пятно во мне самом, ведь я не могу
изгнать из своей крови то, что позволяет так трезво рассуждать, и напрасно я стану говорить: глупая девочка, бедняжка недовольная, Николь, гусеничка моя глупая, я чувствую ее грязной, в своей крови, шлюхой в своей крови, и, возможно, она тоже это предвидела и на это шла
в конце концов
но тогда было бы замечательно, Телль, ты в самом деле думаешь, она могла предвидеть, что я почувствую, что она шлюха, ты думаешь, она вправду? Заметь, я говорю: чувствую, о таких вещах не думают,
это где-то там внизу или еще где, думаю: бедняжка, чувствую: шлюха, но тогда ад торжествует, она же не хотела этого, Телль, она только хотела разочаровать меня, зная, что сам уйти я не способен, просто узнать и оставить ее одну, а там статуя Верцингеторига, и другая жизнь, и другие женщины, что угодно, как было до красных домов. Ты полагаешь, она и впрямь думала, что я ее убью? Лицо такое бледное, лучшее у Бена Вебстера было «Body and soul», но они не слушали, с левой стороны шоссе, я должен был все это объяснить тебе,
Телль,
накануне вечером мы ходили в кино, мы ласкали друг друга так долго, так нежно. Ее руки,
нет неправда
только мои руки
мои губы
она, вежливое ожидание, покорный ответ
только ответ
и мне было достаточно, Телль, достаточно
было достаточно и то было много
Это тоже неправда, ты же понимаешь, кто тут грязен, Телль,
и она это знала и была неспособна лгать, не умеет лгать, она сразу же мне сказала, вошла в номер и сказала Map я спала с Остином и начала складывать
рисунки не глядя на меня и я понял что это правда и понял все и почему и кто виноват и опять увидел красные дома увидел Хуана увидел себя как блевотину на полу у кровати и в эту минуту еще было так как она себе воображала невинная истерзанная отчаявшаяся до предела
в эту минуту было ясно как кристалл ее отречение ее безмолвный плач пока она укладывала рисунки в папку
папку в чемодан одежду в чемодан желая уйти
прямо сейчас
Телль
ее талия, мои руки на ее талии, вопросы, почему,
почему, скажи почему, только скажи почему?
о, говорящая блевотина, жалкий дурень
бессонница таблетки ее бледное лицо этот паб
каштан страх Верцингеториг
Если бы я сейчас вернулся в отель я бы ее убил
каштан загаженный птицами мне больно вот здесь,
Телль, все вы женщины
все шлюхи с птицами все шлюхи а я мужчина
Телль
оскорбленный но ее спасает ее пол я настоящий
мужчина
бедная моя шлюха бедная бедненькая шлюха
мужчина спасен и его шлюха в нем
мужчина потому что шлюха
только поэтому
и значит шлюха значит шлюха значит шлюха
Верю потому что нелепо
Поланко был прав, но только наполовину: едва они уселись в лодку, двигатель дал такую скорость, что обычная техника управления пошла насмарку и судно достигло немыслимых рекордов, попутно вышвырнув Поланно, Калака и моего соседа на самый болотистый участок пруда.
Пройдя вброд полосу, где трудно было определить, что неприятней – то ли вода, губившая их обувь, то ли хлеставшие по рукам камыши, – потерпевшие крушение достигли острова на середине пруда и оттуда смогли должным образом оценить выразительность воплей и стенаний дочери Бонифаса Пертёйля, оставленной на суше, пока мужчины испытывали лодку, и патетическими возгласами и жестами возвещавшей о своем намерении тотчас бежать за помощью.
– Она всегда так разговаривает, не придавайте значения, – скромно сказал Поланко. – А правда, двигатель потрясающий.
Поверхность острова составляла не более двух квадратных метров, по каковой причине мой сосед и Калак были далеки от того, чтобы разделять мореплавательский энтузиазм Поланко, хотя дела обстояли не так уж скверно – четыре часа, послеполуденное солнце и несколько «Житан», которые они без долгих слов закурили. Можно было также ожидать, что дочь Бонифаса Пертёйля, кончив излагать свои планы спасения, приступит к их практическому осуществлению, на что потребуется время, ибо на пруду никакой другой лодки, кроме потерпевшей аварию, не было, однако ученики садоводческой школы могли бы, вероятно, соорудить из старых досок плот, отвлекшись на часок от прививки садовых лютиков и петуний под руководством Бонифаса Пертёйля. А покамест у потерпевших крушение было достаточно времени, чтобы высушить туфли и вспомнить лондонские деньки, а в особенности инспектора Каррузерса, фигуру совершенно нереальную в романском пейзаже Сены и Уазы, где с ними произошла катастрофа, зато идеально сочетавшуюся с запахом сырости в «Болтон-отеле» и в разных кафе, которые все они посещали до дня злосчастного появления инспектора. Калаку и Поланко на эту историю было наплевать, но мой сосед чувствовал себя оскорбленным вмешательством инспектора Каррузерса, что было для него необычно, ибо стоило кому-то из его друзей влипнуть в историю, как он почти всегда старался занять позицию равнодушного наблюдателя. В стиле, по подозрению Калака, заимствованном, видимо, из какого-то кодекса майя, мой сосед снова и снова возвращался к тому моменту, когда инспектор Каррузерс постучал в дверь комнаты номер четырнадцать в «Болтон-отеле» на Бедфорд-авеню, где Остин занимался с Маррастом французским, а Поланко налаживал систему блоков в миниатюре с целью проверки, что лодка выдержит тяжесть двигателя сенокосилки, подарка, сделанного Бонифасом Пертёйлем в минуту необъяснимого помрачения ума. Воспоминания моего соседа шли в таком порядке: некий тощий субъект, да, субъект в черном, тощий и с зонтиком. Инспектор Каррузерс был субъект с зонтиком, тощий и в черном. Как всегда, если стучат в дверь, лучше не открывать, потому что за дверью наверняка будет тощий субъект с зонтиком, инспектор Каррузерс в черном.
– Че, да ведь я тоже там был, – с досадой сказал Поланко. – А Калак, хоть и не был, знает на память все, что произошло. Побереги-ка глотку, братец.
– Меня поражает, – с невозмутимым видом продолжал мой сосед, – что Скотланд-Ярд облекает полномочиями субъекта, от которого разит плесенью и канцелярией, субъекта с зонтиком, тощего и одетого в черное, который вылупил на нас глаза, похожие на истертые пенни. Глаза инспектора Каррузерса были как истертые пенни, инспектор Каррузерс явился не затем, чтобы нас выслать, он никоим образом не мог бы нас выслать из страны. Тощим, одетым в черное субъектам приятнее, чтобы жильцы гостиниц добровольно покидали страну в течение двух недель, они ходят в черном и с зонтиками, почти всегда их зовут Каррузерс, и от них разит плесенью и канцелярией, глаза как стертые пенни, они стучатся в комнаты отелей, предпочитая комнату номер четырнадцать. Они никого не высылают, они ходят в черном, им нравится, чтобы жильцы отеля уезжали из страны по собственному желанию. Всех их зовут Каррузерс, они тощие и стоят за дверью номера. А, ну тогда я ему сказал…
– Ты ему ни слова не сказал, – прервал его Калак. – Единственным, кто говорил, был Остин, по той простой причине, что он знает английский. Но и это мало помогло, как доказывает наше присутствие на сем скалистом утесе. Факт тот, что мы переезжаем с одного острова на другой, но каждый раз остров почему-то становится все меньше, надо говорить как есть.
– А Марраст на это – ни слова, – с обидой сказал Поланко. – В таких случаях, знаешь, человек идет навстречу, раскрывает объятия и, как у Достоевского, сознается, что это он испортил воздух. В конце концов Марраст сам уже решил тогда уехать, не говоря о том, что муниципалитет Аркейля тратил бешеные деньги на грозные телеграммы. А вы знаете, что глыба антрацита прибыла без предварительного извещения и тамошние эдилы чуть в обморок не упали, когда увидели ее величину?
– Величину суммы в накладной, you mean [82], – сказал мой сосед. – Но в чем мог себя винить Марраст, скажите на милость? Невинная шутка, маленькая встряска закоснелого образа жизни м-ра Гарольда Гарольдсона. Заметь, что Скотланд-Ярд не мог против нас ничего выдвинуть, кроме панического, иначе говоря, метафизического и ноуменального страха. Они поняли, что мы способны совершить нечто покрупнее, что то был всего лишь эксперимент, вроде как у этого типа с его электробритвой. О братья, за дверью поэта всегда будет стоять инспектор Каррузерс. Да еще эта толстуха не появляется с плотом, и мы останемся без сигарет, а скоро солнце зайдет.
– Разведем костер, – предложил Поланко, – и соорудим флаг из сорочки Калака, у которого их навалом.
– В отличие от некоторых, я чту гигиену, – сказал Калак.
– Я предпочитаю чувствовать сорочку на своем теле, – сказал Поланко, – это бодрит мою душу. Ну и история, че, все-то получилось хуже некуда. Даже мотор подвел, должен признать, что он слишком мощный для такого судна. Не поможете ли вы мне построить корабль, но потяжелее, ну что-нибудь вроде триремы? Дрожу при мысли, что толстухе в один прекрасный день вдруг захочется сесть в лодку, а на середине пруда, знаете, глубина почти полтора метра, с лихвой хватит ей, чтобы утонуть. А мне не хотелось бы терять эту работу, и с толстухой у нас все ладненько, хотя папаша – премерзкий чистоплюй.
– Что говорить, – сказал мой сосед, – вы, дон, вполне правы, дело хуже некуда, но никто не станет отрицать, что мы знатно развлекаемся.
В те сорок минут, что они провели на острове, размеры территории предоставляли им весьма скромные возможности передвижения – так, Поланко перешел на камень, где прежде сидел Калак, а этот предпочел устроиться в некоем подобии каменной воронки, послужившей первым прибежищем моему соседу, который теперь лежал на земле в этрусской позе, опершись на локоть. Как ни мало двигались все трое, они задевали друг друга туфлями, плечами и руками, и, поскольку остров высился в центре пруда подобно пьедесталу, наблюдатели на суше могли бы видеть щедрые толчки, пинки и прочие стратегические приемы, которыми каждый из потерпевших крушение старался увеличить свое жизненное пространство. Однако на берегу не было никого, кто бы мог за ними наблюдать, и Поланко, слишком хорошо зная дочь Бонифаса Пертёйля, предполагал, что она носится как угорелая по плантациям тюльпанов в поисках учеников садоводческой школы, которые взялись бы составить спасательный отряд.
– В общем, мы правильно сделали, что уехали, – заявил мой сосед. – Невообразимое нашествие женщин, и все три, как водится, вконец сумасшедшие. Какого дьявола примчалась в Лондон Телль, скажите на милость? Вывалилась из самолета Люфтганзы с миной попавшейся на крючок рыбы, даже не верится, а что сказать о Селии, эта будто из морга сбежала, не говоря уж о той, третьей, ошалевшей от экзистенциалистского угара, с ее гномами и манерой вываливать половину салата из своей тарелки мне на брюки, damn it.
– Твой английский явно усовершенствовался, – заметил Поланко, услышавший лишь конец фразы.
– А мы уже болтаем по-английски довольно бегло, – сказал Калак. – Говоришь, сумасшедшие? Однако надо признать, что наш образ жизни в Вест-Энде не даст тебе особых оснований быть спесивым, че, или горделивым, если тебе так приятней. Oh dear.
Так продолжали они беседовать на своем замечательном английском, пока Поланко, вдруг встревожась, не предложил произвести генеральную ревизию запасов сигарет и провианта. Уже несколько раз доносились до них крики с плантации садовых лютиков, где Бонифас Пертёйль в этот день обучал прививкам по-румынски, однако спасательный отряд не появлялся. Всего на троих оказалось двадцать семь сигарет, что было не так много, если учесть, что двенадцать сигарет намокли, а провианта не было вовсе. Два носовых платка, карманная расческа да перочинный нож составляли наличный инвентарь вместе с четырнадцатью коробками спичек, принадлежавшими Поланко, у которого была мания оптовых покупок. Предвидя, что спасательный отряд может замешкаться и что, возможно, вскоре изменится направление муссона, мой сосед предложил укрыть все припасы в своего рода нише, находившейся в нижней части скалистого конуса, и бросить жребий, дабы определить управляющего или главного кладовщика, чьей обязанностью будет строгое распределение припасов, необходимое в таких обстоятельствах.
– Считай, что назначен ты, – в один голос сказали Калак и Поланко, которые расположились с удобствами и не желали пошевельнуться или потрудиться ради общего блага.
– Мне это кажется в высшей степени неправильным, – сказал мой сосед, – но, коли на то пошло, я подчиняюсь воле большинства. Давайте сюда сигареты и спички. Эй ты, не забудь про перочинный нож. Что до наручных часов, пусть каждый оставит их при себе, их же надо заводить.
– Он мне напоминает капитана Кука, – сказал Калак с искренним восхищением.
– На Бугенвиле, че, – сказал Поланко. – Ишь ты, провел несколько недель за границей и уже совершенно утратил патриотическое чувство. Ты живешь во Франции или не во Франции?
– Минуточку, – сказал Калак. – Раз уж ты ударился в национализм, так надо его сравнивать с нашими адмиралами, Брауном или Бучардом, но, сам видишь, это мало что меняет.
– Следовало бы учредить ночную стражу, – сказал мой сосед. – Допустим, толстуха будет организовывать спасательную команду еще целый месяц, что меня ничуть не удивило бы у такого толстокожего существа, или что им вздумается приплыть ночью, в таком случае полагается разжечь костер и спрашивать пароль.
– Что до толстокожести, то вы, дон, сами и есть носорог лохматый, – сказал оскорбленный Поланко.
– Требую уважения и дисциплины, – приказал мой сосед. – Вы назначили меня главным и теперь, как положено, помалкивайте.
Последовала горячая дискуссия о носорогах, аргентинских адмиралах, иерархии и на сопутствующие темы, временами прерываемая справедливым распределением сигарет и спичек. Прислонясь к пологому откосу каменной воронки, Калак слушал их краем уха и засыпал с меланхолическими мыслями о лондонских днях, последнее, что он увидел, было лицо Николь в окне парижского поезда, и еще ему подумалось о том, что было бы, кабы в музее запеть танго или начать беседу о пользе путешествий для гигиены ума. В конце-то концов, если ты искала верного средства, чтобы Марраст тебя бросил, почему же лютнист, Николь, когда рядом с тобой, на этом жутком музейном диване, сидел я? Я предлагал увезти тебя далеко-далеко, проветриться под другими небесами, ведь это ободряет, а ты ничего лучше не смогла придумать, как… О тщеславный, о обиженный, да это же яснее, чем ее ясные голубые глаза. Со мною это не было бы так легко, меня бы ты не устранила одним взмахом руки, как лютниста, ты бы снова связала себя с будущим на месяцы или годы, а тебе не хотелось нового будущего, такого же скверного, как и прежнее, нового Марраста, такого же терпеливого и покорного, как прежний, и, стало быть, Остин, муха-однодневка, предлог, чтобы и вправду остаться одинокой. Как будто ты предчувствовала, что, едва появится Селия с ее веснушчатой мордашкой, вся коллекция лютен заиграет неистовую пассакалью и сразу излечится от подростковых страхов, от долгих часов ожидания у входа в твой отель, от жалоб на плече у Поланко, от желания убить Марраста, не успев выучить глаголы на «ir». He хватало еще мне… Да, брат, ты узнал жизнь, ты научился быть также другими, влезать в их шкуру, а ты, Николь, поступила правильно, чтобы не быть чем-то, хоть чем-нибудь обязанной мне, ведь тогда тебе снова пришлось бы страдать за всех, тебе, не желающей никому причинять зла. Довольно, что я, сам того не зная, подал тебе, крошка, идею, насвистав то миленькое танго… Уф, какая едкая сигарета, они, конечно, подсунули мне одну из самых промокших, да, эти двое стакнулись, и, когда настанет час каннибальства, надо мне их опередить.
Калак прикрыл глаза, отчасти потому, что уже засыпал, отчасти по разумной привычке всякого потерпевшего крушение докуривать сигарету до конца, не вынимая изо рта окурок, но также и потому, что в полутьме ему отчетливей виднелось лицо Николь, после того как Телль ему позвонила, чтобы он помог им отвезти чемоданы на вокзал. Вот Николь пьет кофе без сахара в баре возле «Виктория Стейшн», Николь у окошка boat-train [83] («Nous irons à Paris toutes les deux» [84], – пропела Телль, высунувшись из окна до пояса, к ужасу вокзальных служащих), Николь протягивает ему расслабленные пальцы правой руки, и они на минуту задерживаются в его ладони. «Вы все слишком добры», – сказала она, словно это имело какой-то смысл, а сумасшедшая датчанка сунула себе в рот горсть карамелек – Калак с меланхолическим злорадством привез-таки обещанные карамельки на вокзал, провожая Николь, но, разумеется, сумасшедшая датчанка съест их одна, а Николь закроет глаза и пропустит все английские пейзажи; прислонись лбом к окошку, слушая будто издали доносящийся голос Телль, которая будет ей говорить о буревестниках и моржах. Итак, вот еще один пример того, что всякое вмешательство…
– В этом пруду бывают приливы! – вскричал мой сосед, одним прыжком став на ноги и указывая на промокший манжет штанины и льющуюся из туфли воду. – Вода прибывает, наши спички отсыреют.
Поланко был склонен думать, что мой сосед по нечаянности опустил ногу в воду, но для проверки все же положил камешек на край узехонькой прибрежной полосы, и все трое, затаив дыхание, стали ждать. Вода почти сразу накрыла камень, а кстати, и туфлю Калака, у которого одна нога свисала – так ему было удобней вспоминать Лондон и прочее, – и он, изрыгнув проклятие, кое-как примостился на самом верху воронки, край которой был довольно широким. С этого места он начал взывать к обитателям суши, следствия чего оказались противоречивы – на берегу, в том секторе, где кончались грядки черных тюльпанов, появилось несколько малолетних учеников, они остановились, с изумлением глядя на потерпевших крушение, а тем временем у клумб с садовыми лютиками показался ученик постарше, с волосатыми ногами, и, пока малыши оторопело и выжидающе усаживались на берегу пруда, он, упершись руками в бока, согнулся до земли в приступе такого отчаянного хохота, что можно было подумать, будто он плачет в голос, затем он сделал угрожающий жест в сторону малышей, и все они исчезли с той же быстротой, с какой появились.
– Ах, детство, хваленый возраст, – пробурчал Калак, предвидя тот миг, когда товарищи по несчастью начнут у него оспаривать каменную воронку, и опасаясь за свои брюки. – Ну конечно, твоя толстуха лопает салями в каком-нибудь углу, совершенно забыв о нашей репутации, черт подери. Лучше нам как-нибудь пройти до берега вброд, а там обсушиться в деревенском кафе, насколько я помню, у них есть ром, весьма рекомендуемый потерпевшим кораблекрушение.
– Ты с ума сошел, – возмущенно сказал Поланко. – Отсюда до берега по меньшей мере пять метров, не станешь же ты требовать, чтобы мы их прошли пешком. А гидры, а пиявки, а подводные ямы? Он, видно, думает, что я – капитан Кусто.
– Во всем виноваты вы, дон, – сказал мой сосед. – Нам так хорошо было среди цветов, и надо же было усложнять нам жизнь твоей чудо-турбиной. Вот и сидим посреди пруда с его грозными приливами, в жизни не слыхал о подобном явлении. Надо было послать сообщение в адмиралтейство, а вдруг нас за это вычеркнут из черного списка, и мы когда-нибудь сможем вернуться в этот паб на Чансери-Лейн, куда ходили с Маррастом.
– Мне что-то уже неохота возвращаться в Лондон, – сказал Калак.
– И ты прав, там такая сырость. Но, раз уж об этом заговорили, не кажется ли вам странным такое нашествие женщин в наш фаланстер? Николь, эта еще куда ни шло, бедняжку можно даже не считать, мы ее почти не видели из-за ее гномов и прочих дел. Но вдруг появляются две другие, и не проходит и трех дней, как они и инспектор Каррузерс делают жизнь там невыносимой – одни своим приездом, другой тем, что хочет нас выдворить – ну разве это жизнь?
– Если подумать, – сказал Поланко, – то Телль приехала очень кстати, она взяла на себя заботу о Николь и в своей обычной бурной манере вытащила ее из ямы. Ведь надо признать, что из нас никудышные baby-sitters, как говорят у нас в Челси.
– Согласен. Но что ты скажешь о другой? Ей-то за каким дьяволом понадобилось приезжать в Лондон? Это было точно как заговор, братья мои, они сыпались на нас со всех сторон, как собаки из космоса.
– О, Селия, это понятно, – равнодушно сказал мой сосед, – в ее возрасте легко ездить туда-сюда, она приехала не ради нас, а может, просто по привычке, приехала посоветоваться. Хорошо бы узнать, что с нею случилось, надо спросить у лютниста, уж он-то наверняка обо всем информирован. А теперь скажите: видите ли вы то, что я вижу, или это уже начались обычные в таких обстоятельствах галлюцинации?
– Такой бюст не может быть галлюцинацией, – сказал Калак. – Эта толстуха в своем платье-сафари смахивает на Стэнли.
– Ну, что я вам говорил? – просиял от восторга Поланко. – Моя Зезетта!
– Вы, дон, вместо того чтобы похваляться интимными прозвищами, лучше бы крикнули ей, что вы доктор Ливингстон, пока она не передумала, – посоветовал мой сосед. – Че, глядите-ка, они тащат веревку и что-то вроде лохани, спасательная операция люкс. Help! Help! [85]
– Ты что, не соображаешь, она же английского не понимает, – сказал Поланко. – Глядите, какая самоотверженность, а вы-то способны на такое? Она привела всех учеников, я тронут.
– Дай-ка мне присесть на краю воронки, – кротко сказал мой сосед Калаку.
– Здесь место только для одного, – ответил Калак.
– У меня, видишь, уже носки мокнут.
– А здесь ты можешь простудиться, я чувствую, ветер здесь сильнее.
Ситуация изменилась, и это, разумеется, вызвало оживленный обмен мнениями, а между тем на берегу дочь Бонифаса Пертёйля в окружении учеников садоводческой школы заготавливала всяческие спасательные принадлежности и столь неумеренно суетилась, что это могло неблагоприятно сказаться на практических действиях. Отнюдь не собираясь мешать спасательным операциям, добавляя к континентальным распоряжениям советы с острова, наши друзья с деланным стоическим равнодушием продолжали беседовать о своих делах. Поланко для начала вскользь упомянул о решении, принятом всеми тремя после визита инспектора Каррузерса и состоявшем в том, чтобы не оставлять Селию в Лондоне одну – после более или менее внезапного отъезда Марраста, Николь и Телль проявлять солидарность было возможно только с ней. Когда ж они оправились от первого удивления, узнав, что к ним присоединяется Остин со своими скромными сбережениями и двумя лютнями – чему способствовали беглые робкие улыбки Селии и явное стремление Остина найти местечко в вагоне, где поместились бы лютни, Селия и он сам, – трое будущих мореплавателей поняли, что для умственного и нравственного здоровья группы не надо желать ничего лучшего, и они оказались правы – перемена, происшедшая в Остине между мостом в Челси и кафе в Дюнкерке, где они ожидали ferry-boat [86], была столь явной, что одним лишь различием в климате и широтах ее никак нельзя было объяснить, не говоря уж о том, что и с Селией произошло подобное же явление, начиная со станции Оук-Ридж, семь минут спустя после отъезда из Лондона, причем это совпало с открытием, что Остин, прилежный ученик Марраста, начал столь красноречиво изъясняться по-французски, словно в его речах действительно был какой-то смысл. Итак, на ferry-boat они взошли в заметно улучшившемся расположении духа, и при первых приступах тошноты – то есть почти немедленно – Калак с неким умилением мог наблюдать, как Остин подвел Селию к борту, укутал ее в свой дождевик и какой-то миг поддержал ее лоб, затем утер платком ей нос и помог пожертвовать Нептуну выпитый на суше чай с лимоном. Утратив вместе с влагой всю свою волю, Селия разрешила себя лелеять и выслушивала советы Остина касательно дыхания, причем он с каждым часом все лучше говорил по-французски, если только не переходил на английский, и тут Селии помогали подсознательные воспоминания об уроках в лицее. Как бы там ни было, воды треклятого канала отражали изумительное солнце, и оно ласково их озаряло, день был такой, что про всякую тошноту забудешь, вдали постепенно исчезали английские холмы, и, хотя ни Остин, ни Селия понятия не имели о том, что ждет их на другом берегу, становилось все очевиднее, что они намерены встретить это вместе – Остин быстро превращался из Парсифадя в Галаада, а Селия, отдавая тритонам последние глотки чая, чувствовала опору в руке, удерживавшей ее по сю сторону поручней, и в голосе, сулившем ей на лучшие времена сюиты Бёрда и виланеллы Пёрселла.
– Только бы толстухе не вздумалось самой возглавить спасательную экспедицию, – шепнул мой сосед Калаку, – во-первых, тогда для нас на плоту не останется места, а во-вторых, она тут же у берега пойдет на дно, если только ступит на этот плот или что они там сооружают.
– Не думаю, что она настолько глупа, – задумчиво сказал Калак. – Трудность скорее будет в том, что все эти ребятишки хотят на плот, не говоря о том, что у плота этого ни носа нет, ни кормы, и ты увидишь, какая начнется сумятица.
Поланко с нежностью наблюдал за дочерью Бонифаса Пертейля и уже прокричал ей, чтобы она, воспользовавшись случаем, вывела на буксире застрявшую в камышах лодку. Калак между тем, подавленный всем происходящим и научным фанатизмом Поланко, попытался получше устроиться на краю воронки, который начал уже отпечатываться в его душе; достаточно было этой секундной растерянности, чтобы мой сосед вскочил на край воронки и завладел лучшей его частью с видом прямо на плантации черных тюльпанов. Калак не стал отвоевывать оставленную позицию, ему, в общем, и так было неплохо, к тому же с брюк моего соседа струились ручьи, надо же иметь сочувствие. Вода прибывала неуклонно, и единственный, кто этого, казалось, не замечал, был Поланко, восхищенно наблюдавший за хлопотами дочери Бонифаса Пертёйля. Он был подобен герою Виктора Гюго – вода поднялась до его ляжек, еще немного, и дойдет до пояса.
– Спасем по крайней мере запасы сигарет и спичек, – сказал Калаку мой сосед. – Сомневаюсь, что наши моряки сумеют что-то сделать, пока что они только покатываются со смеху, глядя на наше бедственное положение. Сложим наши припасы на самом верху воронки; по моим расчетам, тебе и мне хватит на три дня плюс три ночи. А ему через полчасика вода дойдет до рта, бедный Поланко.
– Бедный братец, – сказал Калак, меж тем как Поланко смотрел на них с невыразимым презрением и потихоньку расслаблял себе пояс, который от действия воды становился туже. Вечернее солнце превращало пруд в большое сверкающее зеркало, и гипнотические свойства столь поэтического преображения воды усыпляли потерпевших бедствие, они и всегда были склонны видеть призраки и фата-морганы, в особенности мой сосед – пользуясь своим роскошным местоположением, он курил и веселился, вспоминая, как Телль внезапно явилась в разгаре их лондонских катастроф, ее деликатную и в то же время деловую манеру приезжать без предупреждения, то, как она вдруг позвонила им, что умирает с голоду и чтобы они зашли за ней в «Грешам-отель» и повели ужинать, каковую весть мой сосед воспринял со смесью отчаяния и облегчения, как я легко могла заметить и даже понять, глядя на Николь, которая ошалело бродила по комнате, подбирала свои вещи, папки с рисунками и старые журналы, засовывала все это в чемодан и снова вынимала, чтобы как-нибудь все же упорядочить, что завершалось новой тщетной попыткой аккуратно уложить чемодан. Меня она встретила, ничего не сказав – видно, знала, что Марраст мне все сообщил, – только подошла ко мне с пижамой в одной руке и карандашами в другой и, уронив все на пол, обняла меня и долго стояла, прижимаясь ко мне и вся дрожа, потом спросила, писал ли мне Марраст и не закажу ли я по телефону вторую чашку кофе, и снова принялась кружить по комнате, то занимаясь укладкой вещей, то вдруг забывая об этом и подходя к окну или садясь в кресло спиной ко мне. Николь уже не могла вспомнить, когда именно ушел Марраст, наверно, в понедельник, если сегодня среда, или, может быть, вечером в воскресенье, – она, во всяком случае, благодаря таблеткам проспала целый день, а потом, выпив черного кофе без сахара, принялась укладывать чемодан, но мой сосед и Поланко все время наведывались взглянуть, как она там, причем с самым невинным видом, хотя прекрасно знали, что Марраст уже во Франции, да еще повели ее на какие-то совершенно нелепые музыкальные комедии, где вдобавок были выведены карлики и прочие сказочные персонажи, – в общем-то, ей не так уж легко определить, сколько прошло времени, вдобавок теперь это и не имело значения, раз Телль была здесь и еще оставалось двадцать фунтов и четырнадцать шиллингов, которые Марраст, уходя, оставил на столе, и этого будет сверхдостаточно, чтобы заплатить за номер и еще за несколько чашек кофе и минеральную воду. Марраст ушел не попрощавшись, потому что благодаря таблеткам она спала, а потом Николь тоже хотела уйти, но ноги ее не слушались, и ей пришлось провести целый день в постели, лишь изредка она вставала и пыталась укладывать вещи в чемодан, и вдруг кто-то постучался, и, конечно, это был Остин, он испуганно посмотрел на меня из-за полуоткрытой двери, пытаясь улыбаться и показать, что он на высоте положения, – видимо, мой сосед или Калак уже сказали ему, что Марраст оставил меня одну и что он может прийти, – достаточно было видеть его лицо, чтобы убедиться, что он пришел больше из чувства долга, а не какого иного чувства, а чемодан все не закрывался, и все время появлялись то Поланко, то мой сосед, то м-с Гриффит с чистыми полотенцами, осуждающим видом и счетом, Остин так и ушел, ничего не поняв, то ли струсил, то ли сообразил, что в этот момент он был совсем лишним, куда более лишним, чем м-с Гриффит или любая из уймы моих вещей, не вмещавшихся в чемодан, пока Телль, усевшись на него и предварительно еще совершив сальто, ловко его не закрыла и не расхохоталась, как только она умеет.
– Прежде всего горячий душ, – сказала Телль, – а потом мы выйдем пройтись, не для того я приехала в Лондон, чтобы глядеть на эти жуткие обои.
Николь позволила снять с себя пижаму, уложить в восхитительно теплую ванну, вымыть себе волосы и потереть спину – все это сопровождалось смехом Телль и не всегда приличными замечаниями касательно ее анатомического строения и гигиенических навыков. Она позволила себя обсушить, растереть одеколоном и одеть, неловко помогая Телль, радуясь, что чувствует ее рядом, что будет еще некоторое время не одна, прежде чем сделает то, что когда-нибудь придется сделать. Затем был роскошный чай на Шефтсбери-авеню, и за чаем Телль просматривала газету, выискивая спектакль, чтобы сходить в этот же вечер, разумеется за счет дикарей, потом она позвонила им, чтобы договориться о встрече, и ужине, и театре, к слову прибавив, что это наименьшее, что они могут сделать для человека, явившегося как раз вовремя, между тем как они, трио бездельников, крутились здесь как идиоты, не догадываясь, что надо заняться захворавшей бедняжкой, и так далее. И Николь выпила чаю и поела пирожных, слушая истории, вероятно выдуманные, привезенные Телль из Вены, и ни разу не спросила про Хуана – возможно, потому что Телль, как одно из целительных средств, ежеминутно поминала Хуана таким тоном, что он становился послушным и безвредным, казался чем-то равно далеким от них обеих, что, по сути, было очень верно, согласно мнениям, высказанным чуть позже дикарями, которые поужинали сочным мясом с красным вином.
– Матушка родимая! – сказал Поланко. – Только этого нам не хватало!
Внезапное появление Бонифаса Пертёйля, одетого в синий комбинезон для практических занятий и тащившего огромную лейку, видимо, сильно повредило спасательным работам – большинство учеников, особенно самых маленьких, вмиг кинулись врассыпную и попрятались среди садовых лютиков и черных тюльпанов, тогда как ученики постарше, преданные толстухе, застыли с видом растерявшихся сенбернаров, что весьма встревожило Калака и моего соседа. Бросившись к отцу, толстуха стала объяснять ему ситуацию, энергично указывая в сторону острова. В чистом послеполуденном воздухе голос Бонифаса Пертёйля раздался с почти сверхъестественной отчетливостью.
– Пусть себе тонет, дерьмо!
– Папа! – вскричала толстуха.
– И его дружки заодно! Они здесь никому не нужны! А ты молчи, я знаю, что говорю, не зря я воевал в войну четырнадцатого года, да, я! Меня два раза ранили, да, меня! У меня медаль за воинскую храбрость, да, у меня! Зимой шестнадцатого года, нет, погоди, это было в семнадцатом, но тогда… А ты молчи, это было в шестнадцатом, всю зиму мы проторчали в окопах у Соммы, холод, но какой холод! – когда меня подобрали, у меня были отморожены половые органы, мне едва их не отрезали, а ты молчи. Я человек трудящийся, да, я, мне ни к чему, чтобы эти экзистенциалисты развлекались тут во вред моему заведению и портили моих учеников. Эй вы, работать! Кто не сделает двадцать румынских прививок, будет без обеда!
– Это против принципов МОТ, – заметил Калак негромко, чтобы Бонифас Пертёйль не мог услышать.
– Эй ты, не будь чистоплюем, – сказал Поланко. – Неужто ты не понимаешь, разыгрывается наш последний шанс – если толстуха меня подведет, мы пропали, придется возвращаться пешком, такой позор, че.
– Разбили мою лодку! – проревел Бонифас Пертёйль в ответ на вкрадчивое, но вызвавшее обратный эффект сообщение дочери. – Çа alors! [87]
– Нет, дон, ты представляешь? – сказал Поланко Калаку. – Он обвиняет меня, что я разбил его лодку, которую он сам мне торжественно подарил, у меня есть свидетели. Отлично помню, как он сказал, что она насквозь прогнила, но я все равно был ему благодарен, в общем-то, это был великодушный жест.
– Лодку, которая мне стоила семьсот тысяч франков! – кричал Бонифас Пертёйль. – Сейчас же приведите их сюда! Они заплатят мне за лодку, или я вызову жандармов, мы находимся во Франции, а не в их дикой стране! Это будет мне уроком, как брать на работу иностранцев!
– Заткни свою глотку, чертов ксенофоб, – любезно сказал мой сосед. – Я только не хочу мочить себе ноги, а кабы не это, я бы пошел вброд, чтобы свернуть тебе шею, пока язык не вылезет из задницы, да простит меня сеньорита. И подумать только, что мы утром притащили ему три бутылки вина, дабы украсить наше присутствие на ужине, а теперь они выдуют его по-семейному, потому как я не удостою, так я говорю и расписываюсь.
– Че, будь хоть чуточку повежливей, – сказал Поланко. – Это папаша моей невесты, и, если даже он ведет себя как сукин сын, ты не имеешь права оскорблять бедного старикана.
– Пусть их приведут ко мне, – кричал Бонифас Пертёйль, отталкивая дочку, которая, к всеобщему веселью учеников, пыталась поцеловать его и утихомирить.
– Нечего бояться, вот увидите, она на плоту не поплывет, – пророчил Калак. – Ага, операция начинается, вот это будет настоящий крестовый поход детей. Ставлю тысячу франков, что они утонут, прежде чем отдадут швартовы.
– Дай-то бог, – с яростью прошипел мой сосед. – Если у него ученики потонут, не видать ему субсидии ЮНЕСКО.
– А нам, право же, было здесь так хорошо, – меланхолически произнес Калак. – Втроем, одни в нашем маленьком королевстве, да еще с британскими обычаями, которые так быстро усваиваются. И сигарет хватило бы на какое-то время, и спичек, и было нас трое, а три – магическое число.
– Нет, вы смотрите, как они действуют, – посоветовал мой сосед, – это нечто умопомрачительное.
Никак не справляясь с тем, чтобы оторваться от берега, ученики садоводческой школы изо всех сил старались выйти на открытые просторы пруда и преодолеть пять метров, отделявшие их от острова, где потерпевшие крушение, почтительно внимая сопенью побагровевшего Бонифаса Пертёйля и стыдливым всхлипам его дочери, невозмутимо курили, как бы наблюдая за попытками спасти кого-то другого. На середине плота, выпрямившись, как адмирал ex officio [88], ученик с волосатыми ногами отдавал приказы в темпе, усвоенном из репортажей о регате Кембридж – Оксфорд. Восемнадцать учеников разного возраста, с таким же количеством весел, лишь несколько минут назад бывших досками, метлами и лопатами, толпились у каждой из четырех сторон плота и гребли одновременно, чем достигалось лишь слабое вращательное движение их судна от бакборта к штирборту, а затем от штирборта к бакборту и общая тенденция к постепенному погружению. Мой сосед и Калак уже заключили пари насчет расстояния, которое успеет пройти плот, прежде чем утонет; Поланко же, более причастный к свершившемуся, старался как бы установить дистанцию между событиями и своей особой и предавался меланхолическим воспоминаниям. Да, всему виною ошибочный расчет мощности двигателя, что в свою очередь имело причиной неверные эмпирические данные, полученные при эксперименте с миниатюрной моделью в лондонском отеле. «По сути, это трагедия, – размышлял Поланко, – толстухе теперь придется выбирать между отцом и мной, и этим вполне убедительно доказывается значение овсяной каши: да, жребий был брошен в Лондоне, теперь остается одно – отступать вперед». Именно это и делали пловцы на плоту, к немалому их удивлению, – после долгих вращательных маневров плот переместился на полтора метра в направлении острова, и можно было утверждать, что он находится на середине пути к аварии, которая приведет его к окончательному плотокрушению.
– Гляди, – сказал мой сосед Калаку, – еще не хватало вон этих, чтобы окончательно нас добить, если только это не одна из классических галлюцинаций жертв крушения, умирающих от жажды.
Ведя за руку Сухой Листик, которая вращала свободной рукой как мельничным крылом, из клумб с садовыми лютиками появился Марраст, изумленно наблюдая за разворотом трагических событий. Дочь Бонифаса Пертёйля, знавшая его после нескольких орошенных вином встреч в местном кафе при участии Поланко и моего соседа, бросилась объяснять ему основные элементы задачи, а между тем плот, невесть почему, начал заметно пятиться назад под проклятья Бонифаса Пертёйля и судорожные приказания волосатого ученика.
– Привет, – сказал Марраст, рассеянно выслушав предысторию происшествия. – Я приехал за вами, потому что сыт по горло всяческими эдилами и прочими кретинами Аркейля, и, кстати, мы выпьем по стаканчику, а затем я приглашаю вас на открытие памятника, которое назначено на завтра в семнадцать часов.
– А я позволю себе заметить, – с некоторым сарказмом сказал мой сосед, – что про открытие мы и сами знали и намеревались явиться туда всей компанией, если только нас успеют к тому времени спасти, в чем я сомневаюсь.
– Почему вы не идете вброд? – спросил Марраст.
– Бисбис, бисбис, – испуганно сказала Сухой Листик.
– Вот видите, дон, она куда лучше разобралась в деле, чем вы, – сказал мой сосед. – Одна моя нога промокла из-за прилива, но другая еще на диво суха, а я всегда полагал, что с симметрией надо бороться. Сигареты у нас есть и здесь не так плохо, можешь спросить у них.
– О да, – сказали Калак и Поланко, с огромным удовольствием наблюдая маневры спасателей и бурные жесты дочери Бонифаса Пертёйля, пытавшейся растолковать Сухому Листику суть событий. К сожалению, они при самом большом желании не могли помешать тому, что Марраст, подойдя поближе к воде, носком левой туфли, будто багром, притянул плот к берегу, а Бонифас Пертёйль, налетев как орел, еще придержал плот своим подкованным сапогом, чтобы причал был надежней, и принялся раздавать оплеухи направо и налево – дети, торопливо пробираясь под его рукою, как под Кавдинским ярмом, разбегались, держа весла наизготовку, по плантациям садовых лютиков и тюльпанов. Волосатоногий капитан прошел последним, и в этот миг разжатая было ладонь Бонифаса Пертёйля явно приняла форму кулака, но капитан вовремя отпрянул в сторону, и кулак едва не прикончил Марраста, который великодушно сделал вид, что ничего не заметил, и, вооруженный заступом, взошел на плот. Друзья встретили его с учтиво-снисходительным видом и погрузились на плот при громких возгласах Сухого Листика и толстухи. Прибытие на сушу было ознаменовано заявлением Бонифаса Пертёйля, что Поланко немедленно увольняется с работы, и хриплыми рыданиями толстухи, которую Сухой Листик принялась утешать, меж тем как потерпевшие крушение и Марраст молча и с достоинством шествовали по дорожке, которая вела через насаждения разноцветных тюльпанов к деревенской лавке, где они смогли обсушиться и потолковать об открытии памятника.
Какой смысл объяснять? Уже одно то, что это кажется необходимым, иронически доказывает бесполезность объяснения. Я ничего не мог объяснить Элен, самое большее – мог перечислить то, что произошло, предложить обычный засушенный гербарий – сказать о Доме с василиском, о вечере в ресторане «Полидор», о месье Оксе, о фрау Марте, словно это помогло бы ей понять выходку Телль, то, что Телль и вообразить не могла и что случилось как завершение ряда событий, о которых никто из нас и не думал, но которые были все налицо, произошли сами по себе. Так вот, письмо Элен пришло в Вену после отъезда Телль; укладывая чемодан, я обнаружил, что Телль забыла одежную щетку и последний начатый ею роман; я представил себе, как она там, в Лондоне, проводит время с дикарями, и тут мне принесли твое письмо, адресованное Телль, и я вскрыл его, как оба мы вскрывали все наши письма, и вот снова передо мной возникло скопление пассажиров на пароходе, отчаянные, тщетные попытки пробиться к тебе, увидеть, как ты сошла на этом перекрестке, который уже остался позади, и, хотя в твоем письме ни о чем таком не говорилось, а, напротив, шла речь о кукле, присланной Телль, это все равно было тем проходом и тем расстоянием между нами и тоской, что я почти не мог дотронуться до тебя, а ты вот выходишь на каком-то углу, и я не могу тебя догнать, я еще раз опоздал. Не было смысла пытаться что-либо объяснять, единственное, что можно было сделать, – это найти тебя в Париже, и это было мне дано, «Austrian Airlines» [89], отправление в два часа дня, прилететь и взглянуть на тебя и подождать, может быть, ты поймешь, что все было не так, что я не имею никакого отношения ни к этой посылке, ни к этой мерзости, выпавшей из куклы на пол (ты, правда, ни на что не жаловалась, в твоем рассказе для Телль было столько иронической отчужденности, и ты ни разу не назвала меня), и однако, все это касается меня и касается тебя, это мы, но как бы извне, это ряд звеньев, начавшийся Бог знает когда – на Блютгассе несколько веков тому назад или в сочельник в ресторане «Полидор», в беседе с месье Оксом и в его сторожке, в причуде Телль, подсказанной хлопьями тумана, которые я однажды ночью тщетно пробовал расшифровать, куря сигарету вблизи пантеона, куря сигарету и изнемогая от любви к тебе у Дома с василиском, думая о канале Сен-Мартен и маленькой брошке, которую ты прикалывала к своей блузе.
Но письмо прибыло, и Хуану надо было объяснить, хотя бы это было бессмысленно и нелепо и завершилось бы, как уже не раз, холодной прощальной улыбкой и сухим, коротким рукопожатием. Он прилетел в Орли, внешне успокоенный тремя стаканами виски и привычной суетой при выходе из самолета и на эскалаторах. Элен, наверно, в клинике и, возможно, придет домой поздно; не исключено и то, что ее нет в Париже, она столько раз уезжала в своей машине и по нескольку недель пропадала где-нибудь в провинции, никому ничего не сообщая, не оставив письма «до востребования», а потом, однажды вечером, появлялась в «Клюни» и выкладывала на стол коробку провансальских сластей или набор ярких открыток, к удовольствию Телль и моего соседа. Еще с аэродрома Хуан позвонил в клинику. Элен отозвалась почти сразу, без удивления. Сегодня вечером в кафе. Нет, в кафе нет. Он может заехать за ней на машине и отвезти ее домой, или в другое кафе, или куда-нибудь поужинать, если она захочет.
– Спасибо, – сказала Элен. – Я бы хотела отдохнуть часок, прежде чем опять выходить из дому.
– Умоляю, – сказал Хуан. – Если я хочу поговорить с тобой поскорее, так это потому, что у меня есть причина, о которой ты, верно, догадываешься.
– Какая в этом срочность, – сказала Элен. – Оставь до другого дня.
– Нет-нет, сегодня. Я ради этого прилетел, я звоню тебе с аэродрома. В шесть я заеду за тобой в клинику. Ведь я впервые прошу тебя о чем-то.
– Ладно, – сказала Элен. – Прости, я не хотела тебя обидеть. Я просто устала.
– Ну, чего там, – сказал Хуан и повесил трубку, испытывая ту же горькую радость, какая, бывало, иногда пронзала его при малейшем знаке благосклонности Элен – прогулка у канала Сен-Мартен, улыбка, только ему предназначенная, за столиком кафе. В половине шестого (он тревожно поспал у себя дома, принял ванну и побрился без надобности, послушал пластинки и еще выпил виски) он вывел машину из гаража и поехал по Парижу, ни о чем не думая, не имея наготове ни одной фразы, заранее смиряясь с тем, что все будет как всегда и Элен будет как всегда. Когда он открыл дверцу и она протянула ему руку в перчатке, а потом резко ее отдернула, чтобы достать из сумочки сигареты, Хуан молчал и почти на нее не смотрел. Он сделал все возможное, чтобы пробиться на левую сторону, пока ехал по более спокойным улицам, но в Париже в этот час не было спокойных улиц, и им пришлось долго добираться до дома Элен, изредка обмениваясь короткими фразами, но только о других: о дикарях в Лондоне, о Сухом Листике, которая переболела гриппом, о недавно возвратившемся Маррасте, о моем соседе, посылавшем почтовые открытки с highlanders [90] и гигантскими панда.
– Если хочешь, зайдем в кафе на углу, – сказал Хуан, останавливая машину.
– Да, хорошо, – сказала Элен, не глядя на него. – Нет, поднимемся ко мне, если хочешь.
– Не делай этого из вежливости, – сказал Хуан. – Я прекрасно знаю, что никто из наших не видел твоей квартиры. Это надо считать удовольствием или правом, так, что ли?
– Поднимемся, – сказала Элен и пошла вперед.
Поланко уступил им свою квартиру до тех пор, пока Остин не найдет работу в каком-нибудь из boîtes [91] Латинсквго Квартала, где могут слушать лютню, не слишком зевая. Калак, не скрывая своей неприязни к Остину, запротестовал, когда Поланко, приведя соображения гуманности, попросил разрешения поселиться у него на несколько недель, но затем согласился с условием, что идет на такую жертву ради Селии, а не ради лютниста.
– Ты понимаешь, пора уже Остину по-настоящему познать, что такое женщина, – сказал Поланко. – Бедняге до сих пор все не везло, сперва эта девица с прической, а потом роль трутня, которую ему отвели в Лондоне и о которой я не стану распространяться, чтобы тебя не раздражать.
– Пошел ты к чертям собачьим, – была простая отповедь Калака, который в эти дни начинал писать книгу в виде противоядия от тяжелых воспоминаний.
Как Поланко и ожидал, Остин со страхом и тревогой познал ночи любви и хруст соленого миндаля, который так любила Селия, и Селия со всем положенным ритуалом тоже познала лепет нового языка, и оба они, совершенно забыв о том, что надо начинать жить, лежали навзничь, глядя на слуховое окно, где временами мелькали лапки голубя и тени облаков. Теперь они были уже так далеки от того первого дня, когда Селия прошептала: «Отвернись, я не хочу, чтобы ты на меня смотрел», пока ее дрожащие пальцы нащупывали пуговицу блузки. Я разделся в углу, за полуоткрытой дверцей шкафа, и, обернувшись, увидел очертания ее тела под простыней, блик солнца на ковре, чулок, будто реявший на бронзовой перекладине изголовья. Минуту я подождал, не в силах еще поверить, что все это возможно, потом накинул халат и, став на колени возле кровати, начал потихоньку стягивать простыню, пока не показались сперва волосы Селии, профиль уткнувшегося в подушку лица, закрытый глаз, шея и плечи, – пока простыня сдвигалась, казалось, то девочка-богиня медленно выходит из воды, и чудо это превращается в голубое и розовое видение, озаренное лучами солнца, проникавшими в слуховое окно; постепенно рождалось тело в колорите Боннара под моей рукой, тянувшей простыню, с трудом подавляя стремление сдернуть ее одним рывком, открывая тайну того, чего никто еще не видел, – начало спины, едва прикрытые скрещенными руками груди, тонкую талию, родинку в низу спины, продолговатую тень, разделявшую ягодицы и терявшуюся между крепко сжатыми бедрами, гладкие подколенки и дальше знакомое – загорелые икры, нечто дневное и обычное после той потайной зоны, лодыжки и две ступни, притаившиеся, как спящие кузнечики, в глубине постели. Еще не в силах нарушить ее неподвижность, и покорную, и боязливую, я наклонился над Селией и стал разглядывать вблизи эту страну с мягкохолмистым рельефом. Прошло, наверно, немало времени, а может быть, когда закроешь глаза, время течет иначе – сперва была глубокая тишина, потом стук упавшей на пол туфли, скрипенье дверцы шкафа, потом чья-то близость, потом я почувствовала, что простыня потихоньку сдвигается, и я, насторожась, ожидала тяжести его тела, чтобы повернуться к нему, и обнять его, и просить быть хорошим и терпеливым, но простыня все сдвигалась, и мне стало страшно, в моем уме промелькнул другой образ, и я чуть не закричала, но он же дурачок, и это было бы глупо, я знала, что это было бы глупо, и мне так хотелось внезапно повернуться к нему с улыбкой, но я не хотела видеть его вот таким, голым как статуя, стоящим возле кровати, и я ждала, а простыня все сдвигалась, и наконец я почувствовала, что я тоже голая, и тут я уже не могла выдержать и, обернувшись, вскочила, а Остин стоял на коленях в наброшенном на плечи халате и смотрел на меня, и я стала искать простыню, чтобы накрыться, но он ее слишком далеко отбросил, а его руки уже касались моей груди – сумерки, мутное окошко, шаги на лестнице, скрип шкафа, время, миндаль, шоколад, ночь, стакан воды, звезда в слуховом окне, духота, одеколон, стыд, трубка, одеяло, повернись вот так, устала, чувствуешь? укрой меня, стучат в дверь, оставь меня, хочу пить, от тебя пахнет бурным морем, а от тебя трубочным табаком, когда я был ребенком, меня купали в отваре отрубей, когда я была ребенком, меня звали Лала, пошел дождь? а здесь у тебя кожа смуглая, глупый, мне же холодно, не смотри на меня так, укрой меня опять, миндаля, кто тебе подарил эти духи? кажется, Телль, ну пожалуйста, укрой меня получше, значит, ты боялась, потому лежала так смирно? Да, я тебе все расскажу, прости меня, я не думал, что ты боишься, мне казалось только, что ты ждешь, ну конечно, я ждала, ждала тебя.
– Знаешь, я так счастлив, что мы ждали, – сказал Остин. – Не могу тебе объяснить, я себя чувствовал как… Ну, как морская птица, повисшая в воздухе над маленьким островком, и мне хотелось всю жизнь провести вот так, не опускаясь на остров, да, смейся, глупышка ты, я объясняю тебе, как могу, к тому же еще неизвестно, захотел ли бы я провести вот так всю жизнь, ясное дело, нет, зачем мне без того, что «потом», без твоих слез у меня на груди.
– Молчи, – сказала Селия, закрывая ему рот. – Ты грубиян.
– Дуреха, глупышка, разиня, грешница, блудница.
– Сам дурень, вот так.
– Ничего не скажешь, вполне логично.
– Миндаля, – попросила Селия.
До этого мгновения все было в меру горько и трудно, но, когда мы вошли в лифт – который между этажами как бы застывал на время, а потом, дернувшись вроде в горизонтальном направлении, вдруг снова начинал подниматься, – соседство Элен стало еще тягостней, я ощущал ее рядом как еще один отказ, тем более жестокий, что ее тело из-за тесноты касалось моего тела, и она, едва повернув голову, спросила: «Ты уверен, что не бывал здесь раньше?»
Я взглянул на нее с недоумением, но она уже открывала дверь лифта и выходила в коридор – потом повернула ключ в замке и, не оборачиваясь, скрылась в темноте. Я замешкался на пороге, ожидая приглашения войти, но Элен уже была в другой комнате, включая всюду свет. Мои мысли укладывались в три слова, выражались всего тремя словами: «Она меня ждет», но относилось это не к Элен. Я услыхал ее голос и, с трудом отделавшись от чего-то похожего на страх, закрыл за собою дверь и стал искать, куда повесить плащ. Гостиная уже была освещена, Элен стояла у низкого столика со стаканами и бутылками; не глядя на меня, она поставила на столик пепельницу, жестом предложила сесть в кресло и сама села в другое; в руке у нее уже была сигарета.
– О да, я совершенно в этом уверен, – сказал Хуан. – И мы оба знаем, что я сюда не входил никогда. Даже теперь, уж ты прости мне эти слова.
Лишь тогда, подавая стакан, Элен посмотрела ему в лицо. Хуан выпил виски, не ожидая, пока она нальет себе, выпил без всякого тоста.
– Извини, – сказала Элен. – Я устала, последние дни живу как во сне. Да, конечно, ты здесь не бывал. Сама не знаю, почему я это спросила.
– В каком-то смысле мне бы следовало обрадоваться. Это было бы нормальной реакцией на нечто лестное, как если бы ты угадала мое желание. А меня, напротив, охватило другое чувство, что-то похожее на… Но я пришел сюда не затем, чтобы говорить тебе о своих фобиях. Телль получила твое письмо и дала мне его прочесть. Она дает мне читать все свои письма, даже письма от отца и прежних своих любовников, так что не сердись.
– В этом письме не было секретов, – сказала Элен.
– Я хотел бы, чтобы ты поняла одно: кукла принадлежала Телль, я подарил ее Телль. Подарил шутки ради, по разным причинам, и еще потому, что однажды рассказал ей историю одной из этих кукол. Я никогда не узнаю, почему она решила послать ее тебе, да и она сама вряд ли это вполне понимает, но, когда она это сказала, я не был застигнут врасплох – мне просто показалось, что некое действие совершается в два приема. Пока она рассказывала, я осознал, что все, что я мог подарить Телль, я дарил тебе.
Элен протянула руку, поправила, чтобы лежал ровнее, ножик для разрезания бумаг.
– Но это не имеет ровно никакого значения, – сказал Хуан. – А важно для меня то, чтобы ты знала – для этого я и приехал, вместо того чтобы написать или ждать любого случая, – чтобы ты знала, что Телль послала тебе куклу не по моей указке. Ты знаешь мои недостатки лучше, чем кто-либо, но, думаю, в их числе ты не обнаружишь хамства. Ни Телль, ни я понятия не имели, что могло быть внутри этой куклы.
– Ну, разумеется, – сказала Элен. – Просто нелепо об этом говорить, я могла бы хранить куклу всю жизнь, и она не разбилась бы. А вдруг в один прекрасный день обнаружится, что все на свете куклы набиты подобными вещами!
Но ведь на самом деле это не так, и Хуан мог бы объяснить, почему не так и почему его подарок имел юмористический и даже эротический оттенок для всякого, знавшего, как месье Оке управлял случаем; но беда объяснений в том, что, когда их излагаешь, они превращаются в некое второе объяснение для самого объясняющего и оно отрицает или извращает первое, поверхностное, объяснение: достаточно было сказать Элен, что все его подарки Телль были, по сути, подарками для нее (а он ей это сказал, еще не начав объяснять, в тот миг еще не зная, что эта фраза полностью изменит перспективу того, что он честно собирался объяснить), как осознал, что причуда Телль была только еще одним ходом в игре таинственной, но неизбежной подмены, вследствие чего кукла месье Окса пришла к своему подлинному адресату. И Элен не могла не почувствовать, что в какой-то мере он, зная о происхождении куклы, мог ожидать такого оборота, и хотя на первый взгляд в его поступке главным было ироническое удовольствие подарить куклу Телль, но в каком-то смысле этот подарок уже тогда предназначался для Элен, и кукла, и ее содержимое всегда были для Элен, хотя, конечно, Элен никогда бы не получила куклу, не вздумай Телль ее послать, – и так, за всеми перипетиями случайного, немыслимого и неведомого и даже вопреки им путь был ужасающе прямым и вел от него, Хуана, к Элен, и в эту самую минуту, когда он старался объяснить ей, что ему никогда бы в голову не пришло сделать то, что в конце концов обернулось подобной чудовищной нелепостью, что-то возвращало ему прямо в лицо этот бумеранг из фаянса и черных локонов, прибывший из Вены для Элен, эту его двойную ответственность за происшедшее в результате двойной случайности – причуды и падения на пол. Теперь уже было нетрудно понять, почему он почувствовал, что в квартире его ждет еще кто-то, кроме Элен, почему он помедлил в дверях, как иногда в городе он колебался, прежде чем куда-то войти, хотя потом все равно приходилось войти и закрыть за собою дверь.
Миндаль и шоколад кончились, дождь моросил по слуховому окну, и Селия засыпала, кое-как укутавшись в смятую простыню, слыша будто издалека голос Остина, сморенная усталостью, которая, видно, и была блаженством. Лишь издалека ее что-то тревожило, словно что-то исподтишка крошилось в этом томном, однообразном забытьи, какая-то появлялась трещинка, которую на время заполнял голос Остина, и, наверно, было уже очень поздно, и надо было им встать и пойти поесть, и Остин, не унимаясь, все спрашивал ее, но ты подумай, подумай хорошенько, что я знал о тебе? и наклонялся, чтобы поцеловать ее и повторить свой вопрос, что я на деле-то знал о тебе? Лицо, руки, икры ног, манеру смеяться, то, как сильно тебя рвало на ferry-boat, ничего больше. Глупый, сказала Селия с закрытыми глазами, а он настаивал, нет, ты подумай об этом, это важно, это очень важно, от шеи до колен там великая тайна, я говорю о твоем теле, о твоих грудях, например, ну что я знал о них, видел только их очертания под блузкой, а они оказались меньше, чем я думал, но все это ничто рядом с чем-то куда более важным, с тем, что и тебе пришлось узнать, что чужие глаза видят тебя в первый раз, в смысле увидят тебя такой, какая ты есть, ты вся, а не кусочек сверху и кусочек снизу, наподобие тех четвертованных женщин, которых мы видим на улице, теперь мои руки могут соединить эти куски в единое целое, сверху донизу, вот так. Ах, помолчи, сказала Селия, но это было бесполезно, Остин хотел знать, ему очень надо было знать, кто мог когда-либо вот так видеть ее тело, и Селия, после минутного колебания, почувствовала, что в ее блаженстве опять на миг появилась трещинка, и потом сказала то, что можно было ожидать, да никто, ну, может быть, врач, и, конечно, подруга по комнате на летних каникулах в Ницце. Но, ясное дело, не так, это же ясно. Не так, повторил Остин, разумеется, не так, поэтому ты должна понять, каково это – сотворить раз навсегда твое тело, как сотворили его ты и я, вспомни-ка, ты лежала и разрешала смотреть на тебя, а я потихоньку стягивал простыню и смотрел, как рождается то, что есть ты, то, что теперь по праву называется твоим именем и говорит твоим голосом. Врач, интересно, что же мог увидеть у тебя врач. Ну да, в каком-то смысле, если угодно, больше, чем я, он тебя ощупывал, исследовал, определял, что где, но это была не ты, ты была просто телом, появившимся до и после других тел, была номером восьмым в четверг в половине шестого в консультации, острый плеврит. Миндалины, сказала Селия, и аппендикс, два года тому назад. Но вернемся к делу, вот твоя мать, например, когда ты была маленькой, никто не мог тебя знать лучше, чем она, это понятно, но и тогда то была не ты, только сегодня, теперь, в этой комнате это ты, и твоя мать тут уже ни при чем – ее руки тебя мыли, и знали каждую складочку твоего тела, и делали с тобой все, что положено делать с ребенком, почти не глядя на него, не производя его окончательно на свет, как я тебя теперь, как ты и я теперь. Хвастунишка, сказала Селия, опять покоряясь этому голосу, усыплявшему ее. Вот женщины толкуют о девственности, сказал Остин, они определяют ее, как определили бы твоя мать и твой врач, а того они не знают, что важна только одна девственность, та, которая существует до первого настоящего взгляда, и от этого взгляда она исчезает в тот миг, когда чья-то рука приподнимет простыню и, наконец, соединит в единый образ все элементы головоломки. Вот видишь, по существу, ты стала моей в этом смысле еще до того, как начала хныкать и просить передышки, и я тебя не послушался и не пожалел, потому что ты уже была моей и, что бы мы ни сделали, ничто уже не могло бы тебя изменить. Ты был грубый и злой, сказала Селия, целуя его в плечо, а Остин, поглаживая светлый пушок на ее животе, сказал что-то о чуде, что чудо, мол, не прекращается, ему нравилось говорить ей подобные вещи, нет, не прекращается, настаивал он, оно происходит медленно и волшебно и еще будет долго происходить, потому что всякий раз, как я смотрю на твое тело, я знаю, что осталось еще столько неизвестного, и, кроме того, я тебя целую, и трогаю, и вдыхаю, и все это так ново, у тебя столько неведомых долин, заросших папоротниками ущелий, деревьев с ящерицами и звездчатыми кораллами. На деревьях кораллов не бывает, сказала Селия, и, знаешь, мне стыдно, замолчи, мне холодно, дай сюда простыню, мне стыдно и холодно, и ты гадкий. Но Остин наклонялся над ней, клал голову ей на грудь, позволь на тебя смотреть, позволь обладать тобой на самом деле, твое тело счастливо, и оно это знает, хотя твой скудный умишко благовоспитанной девочки еще не соглашается, ты подумай, насколько ужасно и противоестественно было, что твоя кожа, вся как есть, не знала настоящего света, разве что неоновый в твоей ванной, знала лишь лживый холодный поцелуй зеркала, и твои собственные глаза рассматривали твое тело, лишь докуда могли видеть, причем видеть плохо, неверно и без великодушия. Ну понимаешь, едва ты снимала трусики, их сразу же заменяли другие, бюстгальтер спадал, чтобы тут же пара этих смешных голубков оказалась в другой темнице. Серое платье сменялось красным, джинсы – черной юбкой, и туфли, и чулки, и блузки… Что знало твое тело о дневном свете? Потому что день – вот он, это когда мы двое нагишом смотрим друг на друга, только это настоящие зеркала, настоящие солнечные пляжи. А вот здесь, прибавил Остин, слегка смущенный своими метафорами, у тебя крохотная родинка, и ты о ней, наверно, не знала, а здесь другая, и обе они, и этот сосок образуют прехорошенький равнобедренный треугольник; а ты этого, пожалуй, и не знала, и до этого вечера на твоем теле родинок этих по-настоящему и не было.
– А ты рыжий и безобразный, – сказала Селия. – Пора тебе об этом узнать, если уж говорить начистоту, но, может быть, Николь уже объяснила тебе это со всеми подробностями.
– О нет, – сказал Остин. – Я же тебе говорил, там было все совсем по-другому, нам нечего было открывать друг у друга, ты ведь знаешь, как это произошло. Не будем больше говорить о ней, продолжай, говори мне, какой я, я тоже хочу себя знать, я тоже, если угодно, был девствен. О да, не смейся, я тоже был девствен, и все, что я тебе сказал, годится для нас обоих.
– Гм, – хмыкнула Селия.
– Ну, продолжай, говори мне, какой я.
– Ты мне совсем не нравишься, ты неуклюжий, ты слишком сильный, и от тебя разит табаком, и ты мне сделал больно, и я хочу воды.
– Мне приятно, что ты на меня смотришь, – сказал Остин, – и я хотел бы тебе напомнить, что я отнюдь не завершаюсь на уровне желудка. Я продолжаюсь вниз, Далеко вниз, и, если приглядишься, ты увидишь уйму всего: вот, например, колени, а на этом бедре у меня рубец, собака укусила в Бате во время каникул. Гляди же на меня, вот я.
Селия оперлась на локоть, потянулась к стакану с водой на ночном столике и с жадностью выпила. Остин прижался к ней, и, закинув руку ей за спину, крепко обнял, а Селия, поворачиваясь к нему, спрятала лицо у него на груди и вдруг съежилась, как бы отстраняясь, однако не отталкивая его резко, и начала что-то говорить, и не кончила фразу, и смолкла, трепеща от его ласки, все глубже завладевшей ее телом, но, все же отстраняя его, еле слышно произнесла: «Остин, я тебе солгала», хотя это не было ложью, ведь тогда речь шла о враче, о ее матери, о людях, которые к ней прикасались по-другому, о соученице, жившей с нею в одной комнате, и она не солгала, но если не говорить все означает лгать, тогда да, она солгала, умолчав, и трещина эта открылась вот теперь, в миг высшего счастья, отдаляя ее от Остина, который не слушал, который продолжал ее ласкать, который мягко пытался повернуть ее на спину, который понемножку начинал как будто понимать, и неуверенно расспрашивать, и отодвигаться, так что меж двумя телами пролегла пустота, и смотрел ей в глаза и ждал. Только намного позже, в темноте, она рассказала ему все, и Остин узнал, что он был не первым, кто потихоньку сдвигал простыню, чтобы посмотреть на неподвижную спину, чтобы истинное тело Селии из детства родилось на свет.
– Понимаешь, – сказал Хуан, – ты в письме ни в чем меня не обвиняла, я знаю, но это было еще хуже, я бы предпочел полное непонимание, оскорбление, что угодно. Даже Телль поняла, что тут что-то не так, что ты бы не написала ей это письмо, если бы не подозревала меня.
– То было не подозрение, – сказала Элен, – тут, знаешь, и слова нельзя подобрать. Ну что-то вроде сального пятна или блевотины, что ли. Мне надо было объяснить тебе, почему это пятно возникло в должный момент, так сказать без твоего прямого вмешательства, но теперь ты и сам знаешь. Благодарю, что ты приехал поговорить со мной, я ни за что бы не поверила, что ты способен на такое.
– Ты это назвала пятном или блевотиной. Оно было, и оно есть. Ты считала меня неспособным на такое, однако твое письмо меня обвиняло, по крайней мере я так понял.
– Возможно, ты прав, – устало сказала Элен, — возможно, я написала его, не желая допустить, чтобы ты остался в стороне от того, что случилось. В общем, тут ничего нельзя уразуметь, так ведь?
– You're telling me [92], – пробормотал Хуан.
– Как разрешить такое явное противоречие – не подозревать тебя и вместе с тем чувствовать, что ты виноват в случившемся со мною, хотя как будто ты и ни при чем? Твоя вина, как ее понять…
– Да, да, я тоже чувствовал нечто подобное. Ну, будто моя вина сама отправилась странствовать в этой кукле. Но тогда, Элен…
– Тогда, – сказала Элен, глядя ему прямо в глаза, – получается, вроде бы ни ты, ни я, по существу, здесь ни при чем. Но это же не так, и мы это знаем. Это случается с нами, а не с кем-то другим. Да, это вина, о которой ты сказал, вина, которая бродит сама по себе…
Хуан увидел, что она закрыла лицо руками, и с каким-то страхом и мучительной, беспомощной нежностью спросил себя, не собирается ли Элен заплакать, не произойдет ли невозможнее – кто-то увидит слезы Элен. Но когда она отвела руки, лицо ее было таким, как всегда.
– Во всяком случае, раз уж ты ради этого приехал, по-моему, из справедливости следует сказать тебе, что все произошло именно тогда, когда должно было произойти, и тут можно говорить об исполненной миссии, какова бы она ни была. Все это касается меня, только меня. Я сожалею, что написала Телль, что огорчила тебя. Прости.
Хуан сделал неопределенный жест, потом как-то по-детски отдернул руку.
– Где она?
– Там, – сказала Элен, указывая на стенной шкаф. – Иногда ночью я ее вынимаю. Делай с ней что хочешь, мне все равно.
Так вот, значит, какой это был пакет, значит, Элен выходила из трамвая, неся пакет с куклой, когда было так просто оставить ее в переполненном трамвае, бросить где-нибудь, не вскрыв и не разбив куклу. Теперь, когда он будет ее искать, думал Хуан, Элен будет нести пакет на тесемке, и когда он встретит ее в городе или в другом месте, кукла будет с нею, как теперь – в стенном шкафу, или в другом месте, или все еще в коробке. И напрасно пытаться воображать, что в пакете находится что-то другое – портативный набор для анестезии, образцы лекарств, пара туфель, – равно как напрасно воображать, что ему удастся сойти на том же углу, где Элен, да, напрасно и еще более горько теперь, когда он, казалось, угадывал скрытый смысл этой надежды, – словно, если бы он догнал Элен и освободил ее от ее ноши, это могло бы стать неким завершением, помогло бы оттеснить в прошлое одну из тех схем, которые осуществляются помимо нашей воли, да, словно встреча его с Элен в городе могла бы смыть с них обоих эти вины, которые бродят сами по себе, отражаясь от ресторанных зеркал и от бликов потайных фонарей на коврах, а ведь теперь, когда зажигаешь еще одну сигарету, когда вы рядом, так близко, все прочее бессмысленно, не существует ничего, кроме этого твоего движения, когда ты чиркаешь спичкой, да ваших взглядов, встречающихся поверх ее огонька, да взмаха рукой в знак благодарности.
– Почему ты ее не уничтожила? – спросил Хуан, и звук его голоса отдался во мне как удар, хотя я уверена, что он говорил очень тихо, выходя из молчания, в которое оба мы были погружены, отчужденные более, чем когда-либо, и он, видимо, упорно искал оправданий и путей – голова потуплена, заостренные очертания профиля неподвижны, будто и он ждал укола иглы, которая проникает в вену его руки. Возможно, я могла бы его остановить, когда он встал и пошел открывать шкаф, могла сказать ему, что это бесполезно и что он сам знает, что это бесполезно, – что игла так или иначе уже вонзилась в вену и все совершится, хотим мы или не хотим и будем ли этому препятствовать, обладая безграничной свободой выбора в том, что для нас неважно. Оставив сигарету в пепельнице, Хуан направился к шкафу и одним рывком открыл его. Кукла сидела, выделяясь в полумраке, голая, улыбающаяся, среди простынь и полотенец. Рядом была коробка с ее одеждой, туфлями и капором; пахло сандалом, а может, и паклей, в темноте трудно было разглядеть дыру, частично скрытую согнутыми коленками. Хуан взял ее за руку и вытащил на освещенное место, к краю полки, где аккуратно сложенная простыня могла в кукольных масштабах сойти за постель или за операционный стол. Туловище куклы на простыне раскрылось надвое, и Хуан убедился, что Элен даже не попыталась прикрыть щель, заклеить липким пластырем, спрятать обратно то, что мягко вывалилось на простыню.
– Мне не мешает, пусть так и остается, – сказал голос Элен за его спиной. – Если хочешь, можешь ее унести, но мне все равно.
Хуан резким движением закрыл шкаф, от удара хлопнувшей дверцы подпрыгнули предметы на низком столике. Элен даже не шевельнулась, когда его руки впились ей в плечи и встряхнули ее.
– Ты не имеешь права так поступать, – сказал Хуан. – И я еще раз повторяю, ты не имеешь права так поступать со мной. Виноват я или не виноват, это я послал ее тебе. Это я там, внутри, жду твоей мести, это ты на меня смотришь каждый раз, когда открываешь шкаф, когда вечером ее вынимаешь, когда подходишь к ней с фонариком, чтобы посмотреть на нее, или берешь ее под мышку.
– Но мне не за что тебе мстить, Хуан, – сказала Элен.
Быть может, впервые за эту ночь она произнесла его имя. Произнесла в заключение фразы, и имя прозвучало с таким оттенком, с такой интонацией, какой не было бы при другом порядке слов, – оно несло что-то сверх обычного смысла, вырвавшееся, видимо, против воли Элен, потому что у нее вдруг задрожали губы, и она медленно попыталась освободиться от впившихся в ее плечи пальцев, но он еще крепче их сжал, и я чуть не закричала, но прикусила губу, тогда он наконец понял и, бормоча извинения, отпрянул от меня и повернулся спиной.
– Я храню ее не из-за тебя, – сказала я. – Сейчас это не стоит объяснять, но, верь, не из-за тебя. Не я ее раздела, ты это знаешь, и не я ее разбила.
– Прости меня, – сказал Хуан, все еще стоя спиной, – но теперь мне нелегко тебе верить. С такими фетишами, такими алтарями человек чувствует себя навек замаранным в душе другого, а когда другой – это ты… Ты всегда питала ко мне вражду, всегда мстила мне так или иначе. Знаешь, как меня однажды назвал мой сосед? Актеоном. Он у нас очень ученый.
– Не я ее раздела, – повторила Элен, будто не слыша его слов. – Все это совсем с другим связано, и к тому, что случилось, ты прямого отношения не имеешь. И однако, ты здесь именно из-за этого, и приходится еще раз признать, что нами играют, нас используют Бог весть в каких целях.
– Не думай, будто ты должна мне что-то объяснять, – резко обернувшись, сказал Хуан. – Я тоже знаю, что это бессмысленно.
– О, уж если мы сошли с ума, позволь высказать одну безумную мысль: я тебя убила, Хуан, и все началось тогда, в тот самый день, когда я тебя убила. Конечно, то был не ты, и, конечно, его я тоже не убила – это было вроде этой куклы или нашего разговора, намек на что-то другое, но с ощущением полной ответственности, понимаешь? Присядь тут рядом, подай мне бутылку или, если хочешь, налей ты. Налей мне полный стакан, тогда я смогу тебе рассказать, мне станет легче, а потом, если захочешь, уйдешь, будет даже лучше, если ты уйдешь, но сперва дай мне виски и еще сигарету, Хуан. Да, это безумие, но он был так на тебя похож, и он был голый – юноша намного моложе тебя, но у него была твоя манера улыбаться, твои волосы, и он умер у меня на руках. Ничего не говори, сиди и слушай; теперь ты ничего не говори.
Откуда доносился этот голос, который непостижимым образом был голосом Элен? Он звучал так близко, я слышал ее прерывистое дыхание, но не мог поверить, что это она так говорит, повторяя мое имя через каждые несколько слов, бормоча фразы, усеченные, запинающиеся или вырывающиеся подобно крику, когда она рассказывала мне мою смерть, уделяя мне часть своей долгой одинокой ночи, снова погружая иглу в мою вену. Она рассказывала это мне, пила и курила со мною, рассказывая все это, но я-то знал, что это для нее неважно и никогда важным не было, что в той смерти, которая была похожа на мою смерть, родилось нечто иное, и тогда явилась кукла, и кто-то эту куклу уронил – точно так же кто-то мог попросить кровавый замок или смотреть на дом с горельефом василиска, собирая воедино все это, ныне ставшее рыданием в голосе Элен. Я понял, что, если бы я мог выйти вместе с нею на том углу, где ее потерял, все, возможно, сложилось бы иначе – хотя бы потому, что, находясь рядом с Телль, я бы не испытывал такого отчаяния и, возможно, у Телль не возникла бы ироническая прихоть послать куклу. Но пока все рушилось, потому что я знал твердо лишь одно – что Элен и я никогда не сойдем вместе ни на каком углу в городе или где бы то ни было, и, хотя когда-то она снисходила до нескольких любезных слов или до дружеской прогулки вдоль канала Сен-Мартен, по сути, мы нигде не встретимся, и ее новый голос, это истеричное упоминание моего имени через каждые несколько слов, этот плач, который наконец разрешился теперь в осязаемые слезы, в стекавшие по ее щекам искрящиеся капли, которые она гасила тыльной стороной ладони, а они опять вспыхивали, – все это не имело ко мне никакого отношения, и в душе она опять отвергала меня, видя во мне постороннего и несносного свидетеля наихудшего, что могло приключиться с Элен, свидетеля горя Элен и слез Элен. Мне хотелось бы этого избежать, возвратить ее в прежнюю, вежливую отчужденность, чтобы когда-нибудь она могла простить мое присутствие при ее поражении, и в то же время я испытывал неописуемое наслаждение, видя ее слабой и сломленной под бременем чего-то, что вырывало ее из привычного въедливого отрицания жизни, что заставляло ее плакать и смотреть мне в глаза, что вынуждало ее, запятнанную и обиженную, брести с тем пакетом, увязая в теплой топи слов и слез. Снова и снова говорила она мне о мертвом юноше, меняя нас местами в замедленно горячечном бреду, который то уводил ее в палату клиники, то возвращал к монологу передо мной (я погасил в гостиной все лампы, кроме одной в углу, чтобы Элен могла плакать, не утирая слезы досадливым жестом), и временами казалось, будто я и есть тот лежащий на койке больной и она говорит ему обо мне, но вдруг все менялось, и она, рукою утирая слезы, будто срывая с себя маску, опять обращалась ко мне и повторяла мое имя, и я знал, что все это ни к чему, что ее маска всегда на ней, что не из-за меня она отчаивается и что где-то там внутри есть другая Элен, и та другая Элен все выходит на углу, и мне не дано ее догнать, хотя бы она была у меня в объятьях. И та Элен, что удалялась, неся пакет, та, что понапрасну плакала передо мной, навсегда упрячет ключи от кровавого замка; да, моя последняя, жалкая свобода состояла в том, что я мог вообразить, что угодно, мог выбрать любую Элен среди многих, которых во время бесед в кафе предположительно рисовал то мой сосед, то Марраст, то Телль, мог воображать ее фригидной, или пуританкой, или просто эгоисткой, или злюкой, жертвой своего отца или что-нибудь еще похуже, жрицей, приносящей таинственную, непостижимую жертву, – такую мысль внушило мне что-то на углу улицы Вожирар и еще в желтом пятне света от потайного фонаря, ищущего горло юной англичанки, – но какое все это имело значение, если я ее любил, если крохотный василиск, когда-то вспыхивавший зелеными искрами на ее груди, был символом вечного моего рабства.
Потом я вдруг перестала говорить – возможно, это Хуан попросил меня замолчать, во всяком случае, он погасил лампы и неустанно протягивал мне свой носовой платок, стараясь не смущать меня взглядом в лицо, как будто он занят лишь своей сигаретой да стаканом виски и ждет, пока усталость и отвращение к самой себе не обессилят меня, как ждал, когда догорит в его руке спичка, которую затем отшвырнул. Когда я погрузилась в безмолвие, которое где-то внутри боролось с царапавшими горло шипами, он сел рядом, вытер мне лицо, налил виски в мой стакан, зазвенели кусочки льда. «Выпей залпом, – сказал он, – ничего лучше для нас пока не придумаешь». Терпкий и свежий запах его одеколона смешался с ароматом виски. «Не знаю, удалось ли тебе понять, – сказала я, – мне хотелось бы, чтобы ты понял хотя бы то, что ничего не делается по нашей воле, что я заставила тебя страдать не из-за порочности, что я убила тебя не ради удовольствия». Я ощутила его губы у моей руки и их легкий поцелуй. «Я не умею так любить, – сказала я, – и напрасно думать, будто привычка, повседневность тут помогут. Отдалась ли Диана Актеону, это неизвестно, но важно то, что она бросила его псам и, верно, с наслаждением смотрела, как они его терзают. Я не Диана, но чувствую, что где-то во мне притаились псы, и я не хотела бы, чтобы они разорвали тебя на части. Теперь в ходу внутривенные инъекции, я это говорю символически, и мифология совершается в гостиной, где курят английскую сигару и рассказывают истории, также символические, – человека убивают гораздо раньше, чем принимают его как гостя, и наливают ему виски, и оплакивают его смерть, пока он предлагает свой носовой платок. Возьми меня, если хочешь, – видишь, я ничего тебе не обещаю, я остаюсь такой, как была. Если ты считаешь себя более сильным, если полагаешь, что сможешь меня изменить, возьми меня сейчас же. Это наименьшее, что я могу тебе дать, и это все, что я могу тебе дать». Я почувствовала дрожь его тела, подставила ему свои загрязненные словами губы, полная благодарности за то, что он вынудил меня замолчать, превратил меня в послушный его объятиям предмет. К рассвету я наконец уснула (он курил, лежа на спине, в комнате было темно) – разглядев его профиль, освещенный тлеющей сигаретой, я зажмурила глаза, пока не стало больно, пока я не провалилась в сон без сновидений.
Когда пластиковое покрывало было спущено и муниципальный оркестр Аркейля заиграл «Sambre-et-Meuse» [93], первые комментарии, услышанные моим соседом, были: но у него же нет ни меча, ни щита / это в духе Пикассо / а где голова? / он похож на осьминога / dis donc, ce type-la se fout de nos gueules? [94] / а что там вверху, чемодан? / правую руку он держит на заднице / это не задница, это Галлия / какое зрелище для детей / нет, религия погибла / а обещали лимонад и флажки / çа alors / теперь я понимаю Юлия Цезаря / ну-ну, не надо преувеличивать, тогда были другие времена / только подумать, что Мальро это допускает / он что, голый? А вот это у него внизу, это что? / бедная Франция / я пришла, потому что получила приглашение на такой голубой изящной карточке, но клянусь тебе всем, что есть самого святого, если бы я подозревала /
– Но, тетенька, это же современное искусство, – сказала Лила.
– Не толкуй мне о всяких футуризмах, – сказала госпожа Корица. – Искусство – это красота, и оно кончилось. Вы же не станете мне возражать, молодой человек?
– Нет, сударыня, – сказал Поланко, который веселился, как боров у корыта.
– Я обращаюсь не к вам, а вот к этому молодому человеку, – сказала госпожа Корица. – Известно, что вы и ваши собутыльники – закадычные друзья создателя этого чудища, и зачем я только пришла, о Боже!
Как обычно, рассуждения госпожи Корицы мгновение вызвали у дикарей желание объяснить все на свой лад. «Ути, ути, ути», – сказал мой сосед. «Ата-та по попке», – сказала Телль. «Буки-буки-бук», – сказал Поланко. «Вот я вам зададу», – сказал Марраст, которому, разумеется, полагалось защищать статую. «Бисбис, бисбис», – сказала Сухой Листик. «Ути, ути», – сказал мой сосед. «Бух», – сказал Калак, надеясь, что это односложное словечко закроет дискуссию. «Гоп, гоп», – сказал Марраст, желавший, напротив, ее подогреть. «Бисбис, бисбис», – сказала Сухой Листик, которую слегка обеспокоило направление спора. «Гоп, гоп, гоп», – настаивал Марраст, который никогда бы не дал наступить себе на мозоль. «Бух», – сказал Калак, с удовлетворением глядя, как госпожа Корица поворачивает к ним спину в фиолетовую полоску и тащит прочь Лилу, бросающую на них грустные и все более удаляющиеся взгляды. Обо всем этом и еще о многом они могли всласть поболтать в поезде на обратном пути, сморенные усталостью и лимонадом, от которого в желудках чувствовалось приятное томление, и сожалели только о том, что Маррасту пришлось остаться в Аркейле, в окружении эдилов, которые собирались прикрыть банкетом свое желание размозжить ему голову. Дикарям статуя героя показалась великолепной, и они были убеждены, что никогда еще глыба антрацита не высилась со столь точно рассчитанным вызовом на какой-либо французской площади, не говоря о том, что идея поместить пьедестал вверху представлялась им вполне логичной и не требующей пояснений – во всяком случае, Калаку и Поланко, сумевшим сломить робкое сопротивление Телль, для которой русалочка Андерсена в копенгагенском порту оставалась абсолютным идеалом в области скульптуры.
Поезд был почти пуст и проявлял явную склонность останавливаться на всех станциях и даже между оными, но, так как никто никуда не спешил, друзья расселись по вагону, где вечернее солнце изображало всевозможные кинетические картины на спинках и сиденьях, способствуя художественному настроению, с каким дикари вошли в вагон. На скамейке в глубине Николь и Элен тихо курили и только изредка нарушали молчание, чтобы прокомментировать суждения госпожи Корицы, грусть Лилы, которой пришлось оторваться от лицезрения Калака, и то усердие, с каким дочь Бонифаса Пертёйля старалась восхищаться Поланко в вопросах открытия монументов. Так славно было в этом полупустом вагоне, где разрешалось курить, переходить с места на место, чтобы поболтать и повздорить с друзьями, посмеяться над лицами Селии и Остина, которые, держась за руки, любовались пригородным пейзажем, как если бы то была Аркадия; мы чувствовали себя почти как в «Клюни», хотя не хватало Курро и кофе, хотя бедняге Маррасту пришлось остаться на этот треклятый банкет, – и каждый развлекался или отвлекался по-своему, уж не говоря о том волнующем мгновении, когда контролер обнаружил, что у Калака нет билета, и предъявил ему огромный желтый лист бумаги с указанием штрафа и строгим предупреждением – к безграничному веселью Поланко, и Телль, и моего соседа, и все это вперемежку с воспоминаниями о кораблекрушениях и об открытии памятника, но вот наконец мой сосед вытащил улитку Освальда и попытался выяснить (заключая пари), сумеет ли Освальд проползти по верху спинки одного сиденья, пока поезд покроет дистанцию от Аркейля до Парижа, – тут присутствовал и некий поэтический момент, идея перпендикулярного перемещения Освальда по отношению к движению поезда и воображаемая диагональная результирующая двух перекрестных движений и их соответственных скоростей.
Обычно после поездок и разлук дикари встречались с волнением, радостью и воинственным задором. Еще в конце торжественного открытия памятника они заспорили о каком-то сне моего соседа, по мнению Калака, подозрительно походившем на фильмы Милоша Формана, и Телль вмешалась, чтобы слегка изменить развязку, в чем ее тут же уличил мой сосед, а Поланко и Марраст внесли дополнительные предложения, чем довели этот сон до таких масштабов, которые его автор объявил чистейшей фантазией. Теперь дорожное настроение побуждало их к ностальгии и задумчивости, а те, кто взаправду заснули и временами видели сны, не испытывали желания поделиться ими. Дремлющий Поланко с чувством, похожим на нежность, вспомнил о том, что дочь Бонифаса Пертёйля явилась на открытие, иначе говоря, продолжает его любить, несмотря на кораблекрушение, хотя противовесом этим сентиментальным грезам была неотвязная мысль, что он остался без места и придется искать другую работу. «Водитель такси, – подумал Поланко, который всегда выбирал себе хорошую работу, а потом соглашался на любую. – Будет у меня такси, буду ездить ночью, подбирать подозрительных пассажиров, и они будут меня возить в самые немыслимые места, ведь на самом-то деле везет пассажир, и такси приезжает в незнакомые места, в тупиковые улочки, и там что-то случается, и ездить ночью всегда немного опасно, а потом, малыш, можно спать днем, а это для молодцов вроде меня самое разлюбезное дело».
– Буду всех возить бесплатно, – заявил Поланко, – по крайней мере первые три дня, а потом спущу флаг и уже не подниму его до греческих календ.
– О чем это он? – спросил Калак у моего соседа.
– Что до флага, можно полагать, что он заразился муниципальным патриотизмом сегодняшнего торжества, – сказал мой сосед, подбадривая Освальда, который всегда немного унывал, начиная с третьего сантиметра. – Не дрейфь, братец, гляди, как бы из-за твоей слабины я не потерял тысячу франков. Смотрите, смотрите, как он реагирует, право, я настоящий Легисамо слизняков, глядите, какая живость в его рожках.
– Бисбис, бисбис, – сказала Сухой Листик, которая пари не заключила, но все равно волновалась.
Калак сидел в углу с тетрадкой и набрасывал план книги или что-то вроде того, время от времени, между двумя затяжками, поглядывал на сидящих напротив Элен и Николь и улыбаясь им без особой охоты, а так, по привычке, отчасти потому, что ему было не очень-то приятно смотреть на Николь, а главное, потому, что он глубоко погрузился в литературу и все прочее было для него вроде игры бабочек моли. Именно тогда Поланко заговорил с ним про такси, и Калак нелюбезно ответил, что никогда не сядет в такси, где водителем будет такой бурдак. Даже бесплатно? Тем более, потому что это всего лишь спекуляция на чувствах. Даже на пять кварталов, попробовать дорогу? И на два метра не сяду.
– Вы, дон, здесь не ко двору, – сказал Поланко. – И нечего тыкать мне свою тетрадь, где вы делаете заметки. Заметки о чем, спрашиваю я?
– Настало время, – сказал Калак, – чтоб кто-нибудь описал эту коллекцию ненормальных.
– Et ta soeur [95], – сказала Телль, не уступая ему ни пяди.
– Не обращай на него внимания, – презрительно отозвался Поланко, – можно себе представить, что способен написать такой финтихлюпик. Че, скажи-ка, по какой причине ты не возвращаешься в Буэнос-Айрес, ты там вроде бы фигура известная, только непонятно почему.
– Сейчас тебе объясню, – сказал Калак, складывая тетрадь наподобие японского веера, что было знаком сильного гнева. – Я не могу решить важнейшую задачу, а именно: там многие меня очень любят in absentia [96], и, если я вернусь, наверняка поссорюсь с ними со всеми, не говоря о том, что там еще есть уйма хлыщей, которые меня отнюдь не любят и будут в восторге, когда я поссорюсь с теми, кто меня очень любит.
Объяснение было встречено, как и следовало ожидать, минутой молчания.
– Вот видишь, – сделал надлежащий вывод Поланко, – куда лучше бы тебе сесть в мое такси, там таких историй не будет. А вы как думаете, слипинг бьюти? [97]
– Не знаю, – сказала Николь, очнувшись от долгой задумчивости, – но я готова сесть в твое желтое такси, ты такой добрый, и ты повезешь меня в…
– Довольно неопределенный адрес, – пробормотал Калак, снова открывая тетрадь.
– Да, красавица, я тебя повезу, – сказал Поланко, – а этого финтихлюпика мы оставим в дураках, если только вы, сударыня, не потребуете от меня чего-то другого. Ладно, согласен, пусть он садится, пусть, но скажите, разве это жизнь?
Почему бы нет, в конце-то концов, почему бы Калаку не сесть в такси вместе с Николь и почему такси вдруг желтое? Рука крепко сжимала тетрадь, и карандаш «остановился», но ведь Калак уже столько раз сопровождал Николь в самые нелепые места, сидел с ней на диване в музее, провожал на вокзал, чтобы подать ей в окно вагона карамельки, они даже поговаривали о совместном путешествии, и, хотя они бы на это не пошли, Калака порадовало, что Николь пригласила его в желтое такси несмотря на гнев Поланко. Он поглядел на нее улыбаясь и снова укрылся за своей тетрадью – что-то говорило ему, что Николь опять ушла далеко, что она еще слаба и ей не хочется участвовать в играх, она была погружена в созерцание улицы, идущей на север (но этого Калак уже не видел), в дальнем конце которой блестела вода канала обманным блеском, потому что у горизонта параллельные аркады встречались и, возможно, то поблескивал какой-нибудь дом-башня из алюминия и стекла, а вовсе не вода канала; все равно оставалось только идти по этим галереям, без определенной причины переходя с одного тротуара на противоположный, и квартал за кварталом приближаться к тому далекому блеску, почти наверняка исходившему от канала в вечернем свете. Спешить не стоило, в любом случае, когда приду на берег канала, я буду чувствовать себя грязной и измученной, потому что в городе я всегда какая-то усталая и вроде бы грязная, и, возможно, поэтому так часто приходится тратить безумно много времени на коридоры отеля, которые ведут в ванные, где потом нельзя вымыться, потому что либо двери сломаны, либо нет полотенец, но что-то мне говорило, что теперь больше не будет ни коридоров, ни лифтов, ни уборных, что на сей раз не будет задержек, и улица с аркадами приведет меня наконец к каналу – так же как рельсы (но этого уже не видела Николь) вели поезд из Аркейля в Париж, – и блестящий след, усердно выписываемый Освальдом, вел его с одной стороны спинки сиденья на другую, пока окружавшие его делали все более точные расчеты и их спортивный азарт разгорался.
– Еще шажок, Освальд, ну же, не подведи меня, а то вон уже мерцают огни столицы, – подбадривал его мой сосед. – Четыре с половиной сантиметра за тридцать восемь секунд, отличная скорость; если и дальше так пойдет, можете прощаться с тысячью франков, слава богу, что я нынче утром дал ему добавочную порцию салата в предвидении волнений, связанных с открытием памятника, видите, метаболизм у него соответственный, о, это животное – утеха моей жизни.
– Когда он дойдет до этого черного пятна, похожего на след от смачного плевка, он затормозит всеми четырьмя рожками, – пророчил Поланко.
– Ты дурень, – сказал мой сосед. – Для него нет ничего вкусней слюны, даже высохшей. Последний этап он проделает на повышенной скорости, у него железная воля.
– Вы, дон, его подзуживаете своими речами, так любой может выиграть, – возмутился Поланко. – Иди-ка сюда, Сухой Листик, поддержи меня, видишь, этот тип злоупотребляет своим красноречием.
– Бисбис, бисбис, – выказала свою солидарность Сухой Листик.
– И вон та особа пусть подойдет, не все же о лютнях толковать, – проворчал Поланко. – Малышка, поди сюда на минутку. Ах, была бы тут моя толстуха, вот у кого азартная душа.
Селия неопределенно улыбалась, будто не понимая, и продолжала слушать Остина, который горячо толковал ей о различиях между виолами, арфами и пианино. Она не могла не видеть Элен, хотя старалась ее избегать весь день, с самого прибытия на площадь Аркейля, когда Элен поздоровалась с дикарями, just back from England [98], и принялась болтать с Николь и Телль. Со своего почетного места среди эдилов Марраст сделал жест приветствия и благодарности, и Элен ему улыбнулась, точно подбадривая у подножия эшафота. Так дикари встретились снова и были очень довольны, но Селия прилипла к руке Остина, немного сторонясь их всех, а когда садилась на поезд, то в надежде, что Элен сядет рядом с Николь, она выбрала себе место в другом конце вагона. Здесь, сказала она, указывая на скамью, где они сидели бы спиной к дикарям, но Остин отказался так ехать и, поясняя различие между клавесином и клавикордами, не сводил глаз с Элен, которая курила и временами смотрела журнал. Николь сквозь дремоту также смутно почувствовала, что глаза Остина прикованы к Элен, и, лениво спросив себя, с чего бы, тут же потеряла к этому интерес.
– Пожалуйста, не смотри на нее так, – попросила Селия.
– Я хочу, чтобы она знала, – сказал Остин. Ну да, bébé [99], как же мне не знать, можно ли себе представить, чтобы Селия смолчала, достаточно было увидеть их вместе на площади, и я сразу поняла, что все рассказано и как это правильно, что рассказано; вот и еще раз подушка оказалась удобным мостиком для тайн, и в какую-то минуту Остин, наверно, приподнялся, опершись на локоть, и посмотрел на нее так, как он смотрит на меня теперь, со всей суровостью, присущей невинным душам, потом захотел узнать все-все, и Селия закрыла себе лицо руками, и он отвел ее руки и повторил вопросы, и все было высказано обрывочными фразами вперемежку с поцелуями и ласками, и получено что-то вроде прощения, которого ей было незачем просить, а ему давать, вроде некоего аттестата на право жить такими вот счастливыми дурачками, держась за руки и любуясь печными трубами и начальниками всех станций от Аркейля до Парижа. «Потом он, наверно, тоже рассказал ей про Николь, – сказала себе Элеи. – И Селия, наверно, всплакнула, потому что всегда любила Николь и понимает, что потеряла ее как подругу, что потеряла нас обеих, Николь и меня, но ей, конечно, и в голову не приходит, что каким-то странным образом она потеряла Николь из-за того, что бежала от меня и оказалась между Николь и этим юнцом, так же как юнцу не придет в голову, что он должен не ненавидеть меня, но благодарить за Селию, и что мой сосед прав, говоря, что Сартр сумасшедший и что мы в гораздо большей степени являемся суммой чужих поступков, чем своих собственных. Вот и ты сидишь там спиной ко мне, вдруг какой-то умудренный и погрустневший, ну чем помогла тебе твоя прозорливость, если в конце концов ты тоже пляшешь под ту же безумную музыку. Что же тут делать, Хуан, остается лишь закурить еще одну сигарету и разрешить обиженному bébé смотреть на меня, подставить ему свое лицо как географическую карту, чтобы он выучил его на память».
– Вон там, на лугу, смотри, – сказала Селия.
– Это корова, – сказал Остин. – Но вернемся к водяному органу…
– Черно-белая! – сказала Селия. – А какая красивая!
– Да, и у нее даже есть теленок.
– Теленок? Остин, выйдем сейчас же, пойдем взглянем на нее поближе, я никогда по-настоящему не видела корову, клянусь.
– В этом нет ничего удивительного, – сказал Остин.
– Мы сейчас подъезжаем к станции, потом мы можем сесть на следующий поезд, выйдем не прощаясь, чтобы никто не заметил.
Николь приоткрыла глаза и, будто в тумане увидев, как они прошли к выходу, подумала, что они переходят в другой вагон, желая уединиться; сейчас они были столь же далеки от нее, как Марраст, в окружении эдилов входящий после обмена мнениями в банкетный зал, как Хуан, сидящий к ней спиною возле скамьи, на которой обсуждались гонки, – все они виделись ей смутными, далекими, Остин уходит, Марраст далеко, Хуан сидит к ней спиной, и это даже лучше, так проще идти по улице, ведущей на север, – хотя в городе никогда не светило солнце, было известно, что канал находится на севере, и речь всегда шла о том, что надо идти к каналу, который, однако, мало кто видел, мало кому довелось следить за бесшумным движением плоских барж к заливу, откуда уходят в рейс к пресловутым островам. Идти под сенью аркад становилось все труднее, Николь замедляла шаг, но она была уверена, что вдали блестит канал, а не дом-башня и что блеск этот укажет ей, что делать, когда она подойдет к берегу, но теперь она этого знать не может и не может ни у кого спросить, хотя рядом сидит Элен и время от времени предлагает ей сигарету или говорит об открытии памятника, да, Элен, у которой было бы так просто спросить, добиралась ли она когда-нибудь до канала или же всегда должна была возвращаться на трамвае или входить в номер отеля и снова видеть веранды, и плетеные кресла, и вентиляторы.
– Этой статуе не хватает жизни, – настаивала Теяль, хранившая верность бронзовой русалочке, – и пусть Верцингеториг похож на гориллу, которая поднимает фисгармонию, ты меня не переубедишь. Не думай, что я не сказала этого Маррасту, и он в душе был со мной почти согласен, хотя единственное, что его интересовало, – это известия от Николь, кроме того, он, кажется, совсем засыпал от речей.
– Бедный Марраст, – сказал Хуан, усаживаясь рядом с Телль на скамейку, где прежде сидели Селия и Остин, – представляю его там, в зале, в окружении эдилов и лепнины, что одно и то же, сидит разнесчастный и жует остывшие бараньи котлеты, как обычно на таких ужинах, и думает о нас, которым так славно здесь, на этих скамейках из натуральной сосны.
– Столько сочувствия Маррасту, – сказала Телль, – а для меня ни словечка доброго. Подумайте, я же день и ночь воевала в Лондоне, чтобы спасти эту дуреху, и не успела сюда приехать, как должна выносить его приставания – он, видите ли, никак не может понять, сто раз спросил меня, приехала ли Николь на открытие добровольно или потому, что я ей навязала свой динамизм, клянусь, так он выразился, бедняга помирал от желания подойти к нам, но его окружали эдилы, а Николь была в толпе где-то сзади – представляешь сценку?
– Не понимаю, зачем тебе понадобилось ее привозить, – сказал Хуан.
– Она настаивала, сказала, что хочет издали взглянуть на Марраста, причем сказала так, что это прозвучало… Право, – добавила Телль со зловещим вздохом, – сегодня все здесь глядят друг на друга с таким видом, что в Копенгагене этого бы не понял сам Сёрен Кьеркегор. И ты, и вон ты…
– Глаза – это у многих из нас единственные оставшиеся руки, милочка, – сказал Хуан. – Не старайся слишком много понимать, не то лимонад тебе повредит.
– Понимать, понимать… А ты-то понимаешь, что ли?
– Не знаю, возможно, что нет. Во всяком случае, мне это уже ни к чему.
– Ты спал с ней, ведь правда?
– Да, – сказал Хуан.
– А теперь?
– Мы с тобой, кажется, говорили о глазах?
– Ну да, но ты сказал, что глаза – это руки.
– Пожалуйста, – сказал Хуан, гладя ее по голове. – В другой раз, только не теперь. For old time’s sake, my dear [100].
– Ну, конечно, Хуан, прости, – сказала Телль.
Хуан еще раз погладил ее по голове – это он тоже по-своему просил у нее прощения. Несколько незнакомых пассажиров вышли на станции, скудно освещенной желтыми фонарями, разбросанными среди деревьев, навесов и железнодорожных платформ, в их свете лица и предметы там, снаружи, были полны уныния, но вот поезд после хриплого и вроде бы ненужного свистка стал медленно отъезжать и снова углубился в полумрак, который вдруг прорезали кирпичные трубы, дерево, уже почти скрытое темнотой, или другая, плохо освещенная станция, где поезд останавливался попусту, потому что больше никто не садился, по крайней мере в тот вагон, где осталась наша маленькая компания: Элен, и Николь, и Сухой Листик, и Освальд, и Телль, и Хуан, и Поланко, и Калак – все те же, кроме Марраста, который, сидя среди эдилов, воображал себе этот вагон, мысленно вызвал его образ в разгаре банкета и словно ехал в Париж вместе с дикарями, подобно тому как днем, на открытии памятника, он как бы мысленно вызвал присутствие Николь на площади, Николь с сомнамбулическим лицом выздоравливающей, которая впервые выходит на солнце об руку с дипломированной медсестрой нордического типа, но нет, то был не вымысел, недовольная, ты действительно стояла там в последних рядах, стало быть, ты приехала посмотреть на открытие моей статуи, ты приехала, да, приехала, недовольная, и, кажется, в какое-то мгновение ты мне улыбнулась ободряюще, как улыбнулась и Элен, чтобы хоть на миг избавить меня от эдилов и от представителя общества историков, который сейчас готовится, будь он неладен, прославить память Верцингеторига, а слева стоял Остин, мой экс-ученик, бравший уроки французского, этот, конечно, не смотрел на меня, потому что так полагается вести себя джентльмену, и я себя спрашивал /Дамы и господа! Ход истории…/ может быть, это тоже ход истории, может, начавшись у красных домов или у стебля некоего растения в руке британского врача, все пришло закономерно к тому, что меня окружает, к присутствию здесь недовольной /Еще Мишле заметил…/ и к тому, что во всем этом нет ни малейшего смысла, разве что смысл этот спрятан так, что я не способен его уловить, точно так же, как почтенный оратор не способен уловить смысл моей статуи /Цезарь подвергнет героя унижению, прикажет вести его в цепях в Рим, бросит в темницу и затем велит обезглавить… / и не может понять, что глыба, которую моя статуя держит в поднятых руках, – это ее собственная голова, отрубленная и гигантски увеличенная историей, это два тысячелетия школьных сочинений и повод для напыщенных речей, и тогда, недовольная, личико мое сахарное, что оставалось мне тогда, как не смотреть на тебя издали, как смотрел я на тебя, стоявшую с дикарями, и начхать на ход истории, на лютниста, и на то, что ты сделала глупость, недовольная, на все начхать, и так почти до конца торжества, когда ты обернулась – ты должна была под конец это сделать, чтобы возвратить меня к действительности и к этому мрачному банкету, именно под конец ты и должна была обернуться, чтобы посмотреть на затерянного в толпе Хуана, показать мне его, как историк показывал ход истории и то, как стебель мало-помалу никнет в руке, получившей его, чтобы держать его всегда зеленым, и прямым, и гермодактилусом во веки веков. (Аплодисменты.)
Кто-то слегка тронул его плечо, официант сообщил, что ему звонят из Парижа. Это немыслимо, повторял себе Марраст, идя вслед за официантом в служебную комнату, нет, не могло быть, чтобы на другом конце провода его ждал голос Николь. И впрямь не могло, как совершенно четко выяснилось из того факта, что голос принадлежал Поланко, да к тому же говорил он не из Парижа, а из телефонной будки на пригородной станции с двойным названием, которое Поланко не запомнил, а также не запомнили мой сосед, и Калак, и Телль, видимо тоже втиснувшиеся в будку.
– Слушай, мы подумали, что ты уже сыт по горло речами, и звоним тебе, что не худо бы нам встретиться и выпить глоток вина, – сказал Поланко. – Жизнь – это не только статуя, ты меня понял?
– Еще бы не понял, – сказал Марраст.
– Тогда валяйте сюда, дон, и мы тебя ждем, чтобы сыграть в карты или еще чем поразвлечься.
– Согласен, – с готовностью сказал Марраст, – но чего я не понимаю, так это почему вы звоните с какой-то станции. Ты сказал, Освальд? Передай лучше трубку моему соседу, может, тогда я что-нибудь пойму.
В конце концов мы ему растолковали, но времени на это ушло много, потому что слышимость была неважная, к тому же пришлось рассказать предысторию, начиная с пари между соседом Поланко и с замечательного достижения Освальда, который явно должен был победить и преодолел, даже не глядя, черноватое пятно, последнюю надежду Поланко, и до появления типа в форме, который обрушился на нас с грозным выражением лица, очень напоминавшим оскал трупа, и стал требовать, чтобы мы выбросили Освальда в окно под страхом немедленного изгнания из вагона.
– Господин инспектор, – сказал Калак, в подобных случаях всегда вылезавший не вовремя, хотя до той минуты он, казалось, был поглощен своими записями в тетради, – то, что эта игра вполне невинна, не требует доказательств.
– Вы имеете к этому какое-то отношение? – спросил инспектор.
Калак ответил, что нет, но, поскольку Освальд пока еще не в состоянии овладеть французским языком, он считает уместным объявить себя его официальным представителем, дабы уверить в том, что его пробег по спинке скамьи – дело совершенно безобидное.
– Либо эта тварь отправится сейчас же в окно, либо вы трое сойдете на следующей станции, – сказал инспектор, доставая узкую, продолговатую книжицу и не слишком чистым перстом указывая какой-то параграф. Мой сосед и Поланко наклонились, чтобы прочесть этот обвинительный параграф, изображая необычайную заинтересованность, которая должна была скрыть приступ смеха, и ознакомились с похвальной заботой властей о соблюдения гигиены в вагонах. Сам понимаешь, мы сразу же объяснили этому типу, что Освальд куда чище, чем его сестра – сестра этого типа, разумеется, – и мой сосед предложил ему провести пальцем по следу и обнаружить хоть намек на слизь, что этот тип поостерегся сделать. Поезд между тем остановился на какой-то станции (мне кажется, Николь там вышла, на следующем пролете мы заметили, что ее уже нет в вагоне, возможно, она перешла в другой вагон, чтобы еще подремать, но я думаю, она просто вышла, последовав примеру Селии и лютниста, все вдруг стали романтиками, стали убегать любоваться на коров или собирать клевер), однако настоящая дискуссия еще не началась, и поезд отправился прежде, чем инспектору удалось решить альтернативу: Освальд – окно /мы – дверь. Ясное дело, выиграли мы от этого немного – задолго до прибытия на следующую станцию, вот эту, с двойным названием, инспектор подобрал нам три санитарно-гигиенические статьи и начал вести что-то вроде протокола в своем блокноте, в котором были наготове копирка да прикрепленный к корешку карандаш, довольно удобная вещь, если вдуматься, и тут мой сосед сообразил, что дело может кончиться грубым вмешательством жандарма, и, нежно подхватив Освальда, засунул его в клеточку, не преминув провозгласить моральным победителем гонок, что Поланко уже не отважился оспаривать – ведь было очевидно, что Освальду оставались до финиша всего каких-нибудь два сантиметра, а поезд еще не выбрался из диких зарослей. Уф! Вот так было дело, братец.
– Они просто трусы, – сообщила Маррасту Телль. – Когда мой сосед убрал Освальда, какое право имел инспектор вышвыривать нас из поезда? Почему они позволили прогнать себя как бараны?
– Женщины всегда жаждут крови, – сказал Калак под аккомпанемент одобрительных похрюкиваний Поланко и моего соседа. – Ну же, дон, приезжайте сюда, разопьем бутылку, а потом поедем в Париж.
– Согласен, – сказал Марраст, – но сперва скажите мне название станции.
– Сходи, посмотри, – сказал Поланко моему соседу. – Там, на перроне, вот такенная таблица.
– Сходи ты, я должен присматривать за Освальдом, он ужасно разнервничался из-за этого нелепого происшествия.
– Пусть пойдет Телль, – предложил голос Калака, и с этого момента они как будто забыли, что Марраст в Аркейле ждет названия станции, и заспорили до хрипоты, а у Марраста тем временем разыгрывалось воображение, он представлял себе, как Николь среди ночи идет одна в Париж.
– Сборище идиотов, – сказал Марраст, – как вы разрешили ей выйти, зная, что она еще больна, что она быстро устает.
– Они чем-то недовольны, – сообщил Поланко остальным.
– Дай мне Телль. Стоило тебе, дуреха, столько с нею возиться, держать ее весь день под руку, чтобы теперь отпустить одну шагать по полям?
– Торжественные открытия ему во вред, – сообщила Телль. – Он меня оскорбляет, видимо, меню было ужасное.
– Скажи, как называется эта треклятая станция.
– Как называется, Калак?
– Не знаю, – сказал Калак. – Вам, дон, следовало бы пойти и прочитать название на перроне, но чего ожидать от подобного бурдака.
– Идите собственной персоной, – сказал Поланко. – Всякий финтихлюпик автоматически служит мальчиком на побегушках. Ну же, сынок, поторопись.
– Они собираются пойти посмотреть, – объяснила Телль Маррасту. – А пока что можешь продолжать меня оскорблять дальше, времени у тебя будет предостаточно. Замечу, кстати, что для Николь, вероятно, полезнее идти одной, чем быть с нами, воздух в вагоне был очень спертый, поверь. А тебя не интересует, к примеру, почему я тоже вышла с этими господами? Меня-то никто не высаживал, я вышла, потому что мне надоело присутствовать на поединках взглядами, разгадывать их бессмысленные головоломки. Во всяком случае, эти трое, хотя они более безумны, однако более здоровы, и было бы неплохо, если бы ты приехал сюда и помирил остальных.
– Название станции, – повторил Марраст.
– По чести говоря, у нее, кажется, нет названия, – сообщил ему мой сосед. – Мы только что выяснили, что это не станция, а что-то вроде переезда, всякие кочегары да машинисты тут выходят и отмечают свои книжечки в автомате, стоящем на перроне. Погоди, погоди, не горячись. Тут какой-то тип сказал Калаку, что мы даже не имеем права звонить из этой будки, не понимаю, как это инспектор оставил нас на такой станции, где у нас нет никаких прав. Погоди, сейчас дам тебе точную информацию. Станция названия не имеет, потому что, как я тебе сказал, это не станция, но предыдущая станция называется Кюрвизи, а следующая носит шикарное название Лафлёр-Амарранш, фу-ты ну-ты.
Мой сосед повесил трубку с важным видом, чтобы никто не заподозрил, будто Марраст сделал это раньше, чем он.
– Он вне себя, – сообщил мой сосед. – Они его там довели на этих торжествах, сразу видно.
– Принесите мне попить, – попросила Телль. – Вижу, мне снова придется исполнять роль сестры милосердия, этот трижды идиот думает, что Николь не способна передвигаться самостоятельно. В общем, он не так уж не прав, и, раз мы здесь, давайте попробуем ее поискать. Если она сошла там, где вы думаете, далеко уйти не могла.
Они зашагали вдоль путей, в полной темноте, поглядывая во все стороны; в какой-то миг они прошли мимо Николь, которая их опередила, пока они говорили по телефону; прислонясь к стволу дерева, она отдыхала и курила, глядя вдаль на огни Парижа, туфли ее промокли от влажной травы, она докурила последнюю оставшуюся сигарету, прежде чем продолжить свой путь к уже близкому зареву города.
Как часто случается, в незавидных пригородных поездах, забыли включить свет, и вагон погрузился в полутьму, которая от дыма многих сигарет сгустилась до осязаемости, стала неким податливым и уютным веществом, приятным для утомленных глаз Элен. Какое-то время она без особого интереса ждала возвращения Николь, полагая, что та либо ищет уборную, либо вышла в тамбур поглядеть на убогий пейзаж с кирпичными зданиями и столбами высоковольтных линий, но Николь не вернулась, как не вернулись Селия и Остин, и Элен все курила, смутно и равнодушно отмечая в уме, что остались с нею только Хуан да Сухой Листик – Сухой Листик была скрыта спинкой скамьи, а тень Хуана иногда двигалась, чтобы взглянуть в одно из окон, и, только когда темнота совсем размыла очертания вагона, Хуан молча сел на скамью напротив.
– Они забыли Сухой Листик, – сказала я.
– Да, бедняжка осталась там, в углу, будто ее потеряли, – сказал Хуан. – Они так были заняты спором с инспектором, что о ней и не подумали.
– Тогда своди ее в «Клюни» сегодня вечером, мы единственные оставшиеся в живых в этом вагоне.
– А ты не придешь?
– Нет.
– Элен, – сказал Хуан. – Элен, вчера вечером…
Это повторялось словно ритуал – они то вставали взять стакан, то зажигали или гасили лампу или сигарету, то обнимались долго-долго или же бурно, отрываясь друг от друга лишь на миг, будто желание делало нестерпимым малейшее отдаление. И постепенно ощущалось притаившееся где-то безмолвие, в котором пульсирует враждебное время и повторяется жест Элен, прикрывавшей лицо предплечьем, будто она хочет уснуть, и тогда Хуан неуверенной рукой нашаривал простыню, на миг укрывая ее дрожащие от холода плечи, но тут же снова обнажая, поворачивал навзничь или ласкал ее смуглую спину, снова ища забвенья, начинал все вновь.
Передышки быть не могло, минуты покоя не затягивались долее мимолетного удовлетворения, и вот мы опять смотрим друг на друга, и опять мы те же, что прежде, – вопреки сближению и примирению, сколько бы мы со стонами и ласками ни сплетались, пытаясь тяжестью наших тел придушить пульсацию того, другого времени, равнодушно поджидающего во вспышке каждой спички, во вкусе каждого глотка. Что нам сказать друг другу, что не будет пошлостью и самообманом, о чем говорить, если нам никогда не перейти на ту сторону и не завершить узор, если мы всегда будем искать друг друга, держа в уме мертвецов и кукол. Что могу я сказать Элен, когда сам чувствую, что так от нее далек, сам все ищу ее в городе, как прежде искал в «зоне», в малейшем движении ее лица, в надежде, что в ее отчужденной улыбке что-то обращено ко мне одному. И однако, я, наверно, сказал ей это – ведь временами мы что-то говорили в темноте, прильнув устами к устам, говорили словами, которые были продолжением ласк или передышкой между ними, чтобы снова привести нас к этой все отодвигающейся встрече, к тому трамваю, в который я вошел даже не ради нее, где я встретил ее просто по прихоти города, по заведенному в городе порядку – чтобы потерять ее почти сразу же, как то бывало прежде в «зоне» и как было теперь, когда я прижимал ее к себе, чувствуя, что она снова и снова ускользает, подобно накатывающей и опадающей волне. И что могла я ответить этой жажде, которая искала меня и пугала, когда его губы припадали к моим в порыве безмерной благодарности, я, которая никогда не встречала Хуана в городе и не подозревала об этой погоне, срывавшейся из-за очередной ошибки, из-за оплошности, из-за того, что он почему-то выходил не на том углу. Что мне было в том, что он с отчаянием обнимал меня, обещая следовать за мной, встретить меня в конце концов, как встретились мы по сю сторону, – если что-то за гранью слов и мыслей наполняло меня уверенностью, что все будет не так, что в какой-то миг придется мне догонять его и нести пакет в назначенное место, и, возможно, лишь тогда, с того мгновения – но нет, нет, и тогда не будет так, и нежнейшая из его ласк не избавит меня от этой уверенности, от этого ощущения пепла на коже, на которой уже начинает просыхать ночной пот. Я сказала это, я говорила о непонятном, навязанном мне поручении, начавшемся без начала, как все в городе или в жизни, сказала, что я должна встретиться с кем-то в городе, а он, видимо, вообразил (его зубы легонько меня покусывали, его руки снова меня искали), что, быть может, он все же успеет, успеет прийти на ту встречу, я угадала по его коже и по его слюне, что эта последняя иллюзия еще у него оставалась, иллюзия, что свидание будет с ним, что наши пути в конце концов сойдутся в каком-нибудь номере отеля в городе.
– Не думаю, – сказала Элен. – Дай бог, чтобы так было, но я не думаю. Там для меня будет то же самое.
– Но ведь теперь, Элен, теперь, когда мы наконец…
– Это «теперь» уже в прошлом, сейчас рассветет, и все начнется сызнова, мы опять увидим глаза друг друга и поймем.
– Здесь ты моя, – пробормотал Хуан, – здесь и сейчас – это единственное истинное. Какое нам дело до того свидания, до тех невстреч? Откажись идти, взбунтуйся, швырни проклятый этот пакет в канал или тоже ищи меня там, как я ищу тебя. Не может быть, чтобы мы не встретились, теперь, после всего. Пришлось бы нас убить, чтобы мы не встретились.
Я почувствовал, как она в моих объятиях сжалась, напряглась, будто что-то в ней оборонялось, не хотело уступить. Нам вдруг стало холодно, мы укутались влажной простыней и видели, как забрезжила заря, слышали запах наших утомленных тел, ночной пены, сплывавшей с нас, простертых на берегу, где прилив оставил мусор, щепки, битое стекло. Теперь все уже было в прошлом, как сказала Элен, и ее чуть теплое тело было в моих объятиях тяжелым, как беспощадный отказ. Я целовал ее, пока она со стоном не отвернулась, я прижимал ее к себе, звал ее, умоляя еще раз помочь мне встретить ее. Я услышал короткий, сухой смешок, и ее рука легла на мои губы, отстраняя меня от лица.
– Мы тут так легко все решили, – сказала Элен, – а возможно, в эту самую минуту ты страдаешь оттого, что ходишь голый по коридорам, или оттого, что у тебя нет мыла, чтобы помыться, а я, может быть, пришла туда, куда должна была прийти, и передаю пакет, если его надо передать. Что мы знаем о нас самих там? Зачем воображать себе это в последовательности, когда, возможно, все уже решено в городе, а то, что здесь, – лишь подтверждение?
– Пожалуйста, – сказал Хуан, ища ее губы. – Пожалуйста, Элен.
Но Элен снова засмеялась в темноте, и Хуан отпрянул от нее, и нащупал выключатель, и из небытия появились волосы Элен, прикрывающие закинутую за голову руку, небольшие торчащие груди, пушок на животе и короткая, полная шея, плечи изящные, но крепкие – их силу ему приходилось покорять, упорно вдавливать их в постель, пока не удавалось припасть к ее стиснутым, твердым губам, а потом заставить разжать их со стоном. Колючий луч света вонзился в последнюю усмешку Элен, и Хуан увидел широко раскрытые глаза, огромные зрачки, выражение торжествующего зла, бессознательного запрета собственному желанию, которое теперь укрылась в руках и ногах, обвивавших тело Хуана, ласкавших его и призывавших, пока он не припал к ее спине, зарывшись губами в волосы, заставляя ее раздвинуть бедра, чтобы грубо проникнуть в нее и остаться там всей своей тяжестью, углубляясь до боли, зная, что стоны Элен от наслаждения и отвращения вместе, от неистового наслаждения, которое заставляло ее судорожно вздрагивать, откидывать голову то вправо, те влево под зубами Хуана, кусавшего ее волосы и придавившего ее тяжестью своего тела. А потом она навалилась на него и припала к нему и ее волосы лезли в полуоткрытые глаза Хуана, и тогда она сказала «да», она всегда будет с ним, и пусть он выкинет куклу на помойку, пусть освободит ее от этого наваждения, от запаха смерти, еще стоящего в ее доме и в клинике, пусть больше никогда не говорит ей «до свиданья», пусть не позволяет ей брать верх, пусть себя спасет от себя самого, и все это она говорила, словно вновь овладевая им, а потом вдруг стала коротко и резко всхлипывать, будто икала, и это слегка тревожило Хуана, несмотря на одолевшую его дремоту и сладкое ощущение, что он все это слышал, что все это было, сознание, что теперь не придется догонять Элен в городе, что умерший юноша каким-то образом простил их, и был с ними, и уже никогда не скажет «до свиданья», потому что теперь «до свиданья» не будет, теперь, когда Элен, свернувшись клубкам, спит рядом с ним и временами вздрагивает, но вот он ее укрыл и поцеловал в переносицу, что было так приятно, и Элен открыла глаза, улыбнулась ему и, взяв сигарету, заговорила о Селии.
Она была уверена, что дойдет, хотя идти становилось все тяжелее; теперь не было сомнений, что блеск исходит от канала и что там ее ждет какой ни на есть отдых. Вот уже кончились аркады, а с ними и боязнь забрести в какой-нибудь из тупиков, которыми завершалась улица с высокими тротуарами, или в какой-нибудь коридор отеля. По мостовой, выложенной белыми гладкими плитами, Николь шла к каналу, по пути она сняла мокрые туфли, натиравшие ей ноги, ощутила тепло камня, от которого стало легче идти. Она нагнулась, потрогала одну из плит и подумала, что Маррасту, наверно, понравился бы такой камень, что когда-нибудь, возможно, он тоже пройдет по этой улице и скинет с себя туфли, чтобы ощутить тепло мостовой.
На берегу канала не было ни души, вода цвета ртути текла спокойно, не плыли баржи, и на противоположной стороне, далекой и туманной, никакого движения не было видно. Николь села на парапет, свесив ноги над водой, струившейся внизу на расстоянии четырех или пяти метров. Сигареты кончились, что немного огорчило Николь, она устало пошарила в сумочке – не раз бывало, что где-то на дне находились смятые, но еще годные сигареты. В эти последние минуты – а она знала, что они последние, хотя никогда о них так не думала, даже в тот первый день в «Грешам-отеле», проснувшись после долгого сна, когда поняла, что должна дойти до канала, – она примирилась с иллюзиями, которые днем, в поезде до Аркейля, упорно отвергала. Теперь она могла издали улыбнуться Маррасту, который, наверно, возвращается в Париж один, пресытившийся разговорами и ложью, могла повернуться к Хуану, сидевшему в поезде спиною к ней, могла бесконечно смотреть на него, как если бы он и впрямь был здесь, и, как бывало много раз, понимал, что происходит, и вынимал пачку сигарет и зажигалку, предлагая ей все, что мог предложить с дружеской улыбкой, как по вечерам в «Клюни». Быть может, поэтому – потому что она уступила призраку Хуана, который, склонись, предлагает ей сигарету, – ее не слишком удивило, что она видит, как по берегу канала идет худенькая седая женщина, потом, остановясь, с минуту глядит на воду, сует руку в сумочку, где болтается уйма всяких предметов, вытаскивает длинный сигаретный мундштук и предлагает ей, как будто они знакомы, как будто все в городе знакомы, и можно подходить друг к другу, и курить, и садиться на берегу канала, чтобы посмотреть, как пройдет первая тупоносая, плоская, черная баржа, которая уже показалась на востоке и скользит в полной тишине.
«Вот видишь, тебе даже не стоит трудиться выбрасывать куклу, – сказала Элен. – Это ничему не поможет, она все равно будет здесь». Еще не рассвело, мы курили в темноте, больше не притрагиваясь друг к другу, смиряясь с тем, что продолжение ночи и безумия оказалось чем-то холодным, вязким, в чем медленно плавали наши слова. «Ты недоволен? – спросила Элен. – Оставалось открыть эту карту, так вот она на столе, игра честная, дорогой мой. Я говорю с тобой образами, как ты любишь. Карта юной девственницы, разбившей куклу, маленького глупого и девственного святого Георгия, который потрошит твоих василисков». Ее глаза над огоньком сигареты закрывались, уступая усталости от столь долгой прожитой жизни.
– Но тогда, Элен…
– Тебе захотелось приехать, захотелось узнать, – сказала она, лежа все так же неподвижно, как статуя. – Ну что ж, получай все как есть и не жалуйся, больше я ничего не могу тебе дать.
– Почему ты не сказала о ней вчера вечером, сразу как мы вошли сюда?
– А чего ты ожидал? – сказала Элен. – Торжественных признаний на пороге, еще не сняв перчатки? Теперь другое дело, теперь ты знаешь каждую пору на моей коже. Оставалось лишь перейти от куклы к Селии, и этот шаг сделан. Мне это было нелегко, хотя теперь это не имеет значения; как знать, не надеялась ли и я найти там тебя, найти то, что тебя привлекает, что ты и во мне находил привлекательным. Теперь я знаю, не вышло, и значит, оставалось вот это, рассказать тебе финал, честно завершить. Я тебя люблю на свой лад, но ты должен знать – мне все равно, что Селия, что ты или еще что-то, что придет завтра, я не могу быть вся здесь, что-то во мне всегда остается по ту сторону, и это ты тоже знаешь.
«На Блютгассе», – подумал Хуан. Закрыв глаза, он отогнал назойливое видение – свет потайного фонаря на полу, угол, откуда ему надо идти дальше в поисках Элен. Но тогда что значит Селия и то, что она искала в Селии? Как он этому ни сопротивлялся, он чувствовал, что его видение уличает Элен и что он всегда это знал, с того сочельника, с того вечера, когда стоял на углу улицы Вожирар или сидел напротив зеркала с гирляндами, еще тогда я тебя настиг, узнал то, с чем теперь не могу примириться, мне было страшно, и я хватался за что угодно, только бы не поверить, я чересчур тебя любил, чтобы принять эту галлюцинацию, в которой тебя даже не было, где ты была лишь зеркалом, или книгой, или призраком в замке, и я запутался в аналогиях и в бутылках белого вина, я дошел до края и предпочел не знать, согласился не знать, Элен, хотя и мог бы узнать, все говорило мне об этом, и теперь я понимаю, что мог бы знать правду, согласиться с тем, что ты…
– Кто я, Хуан, кто?
Но он курил, не вынимая сигареты изо рта, осаждаемый бредовым вихрем слов, упорствуя в своем молчании.
– Вот видишь, – сказала я, – тебе даже не стоит трудиться выбрасывать куклу. Это ничему не поможет, она все равно будет здесь.
Это ничему не поможет, поступки и слова ничему не помогут, как и прежде никогда не помогали в моих отношениях с Элен, разве что посмотреть с другой, непостижимой точки зрения (но нет, она не была непостижимой, это был либо лифт, либо номер, оклеенный обоями в розовую или зеленую полоску, мне уже оставалось только это, и я не мог себе позволить это потерять), разве что мы встретимся как-то совсем по-другому – теперь, когда кожа у нас стала холодной, отдает высохшим, кислым потом, а столько раз произнесенные слова подобны дохлым мухам.
– Человек может ошибаться, сама понимаешь, – сказал Хуан наконец. – Значит, все было не здесь, было не в твоем доме этой ночью. И мне придется и дальше искать тебя, Элен, мне уже неважно, кто ты будешь, мне надо поспеть вовремя, надо сейчас же уходить. Прости за нескладные речи, я теперь не способен говорить красиво. Пойду, уже почти светло.
В полутьме я видела, как он встал, немного постоял посреди незнакомой ему комнаты, такой высокий, совершенно нагой. Потом услышала шум душа, стала ждать, сидя на кровати и закурив сигарету; когда он вернулся, я включила лампу на ночном столике, чтобы он мог найти свою одежду, и смотрела, как он одевается точными, уверенными движениями. Галстука он не надел, сунул его в карман куртки, прошел мимо стенного шкафа, даже на него не взглянув, на пороге обернулся и сделал левой рукой неопределенный жест, не то прощальный, не то приглашающий ждать, а может быть, просто машинальный, между тем как правая уже открывала дверь. Я услышала стук лифта, первые шумы улицы.
В четыре часа пополудни должно было состояться открытие статуи Верцингеторига. Хуан пошарил в кармане, хотя был уверен, что сигарет не осталось и придется ждать, пока откроется какое-нибудь кафе; он нащупал шелковистую ленту, вытащил свой галстук и уставился на него, как бы не узнавая. Но нашлась также одна сигарета, застрявшая на дне последней пачки. Сидя на каменной скамье среди кустов бирючины на маленькой площади рядом с каналом Сен-Мартен, он курил, не вынимая сигареты изо рта, а между тем его руки, развернув голубую пачку, машинально делали бумажный кораблик; затем, подойдя к каналу, он бросил кораблик в воду. Кораблик упал удачно и поплыл в дружеской компании двух пробок и сухой ветки. Хуан постоял, глядя на него, провел раз-другой пальцами по шее, точно что-то там побаливало. Будь у него при себе карманное зеркальце, он посмотрел бы на свою шею, он даже подумал с усмешкой, что возле грязной черной воды канала лучше не иметь зеркала. Потом снова сел на скамью – одолевала усталость, и он лениво размышлял, что, когда откроется кафе напротив, неплохо бы пойти выпить кофе и купить сигарет, а покамест он сидел и ждал, чтобы течение воды в канале вынесло кораблик на середину канала и он мог следить за ним, не вставая с места.
– Ты не придешь?
– Нет.
– Элен, – сказал Хуан. – Элен, вчера вечером…
В дверях появился кто-то похожий на инспектора, изгнавшего дикарей; стоя на пороге, он оглядел вагон и с возмущением попятился – согласно параграфу двадцатому, с наступлением темноты полагалось включать в поезде свет. Сухой Листик, видимо, уснула, потому что сидела в своем углу совсем тихо; поезд уже давно мчался без остановок мимо бесчисленных пригородных станций, фиолетовыми вспышками озарявших окна и скамьи – безмолвная свистопляска огней и теней. Элен все курила, смутно и равнодушно отмечая в уме, что остались с нею только Хуан да Сухой Листик – Сухой Листик была скрыта спинкой скамьи, а тень Хуана иногда двигалась, чтобы взглянуть в одно из окон, и, только когда темнота совсем размыла очертания вагона, Хуан молча сел на скамью напротив.
– Они забыли Сухой Листик, – сказала Элен.
– Да, бедняжка осталась там, в углу, будто ее потеряли. Они так были заняты спором с инспектором, что о ней и не подумали.
– Тогда своди ее в «Клюни» сегодня вечером, мы единственные оставшиеся в живых в этом вагоне.
– А ты не придешь?
– Нет.
– Элен, – сказал Хуан. – Элен, вчера вечером…
На пороге снова показался инспектор и тут же ушел, оставив дверь открытой. Огни какой-то станции пронеслись по вагону, но Элен вовсе не нужно было света, чтобы перейти из одного вагона в другой, хотя сперва она с трудом прокладывала себе дорогу среди спящих людей и нагромождения свертков и чемоданов в проходах между скамьями, но вот наконец ей удалось выйти в тамбур и сойти с поезда у возвышающегося на противоположной стороне улицы холма, рядом со станцией обслуживания, возле которой, как водится, была лужа с нефтяными разводами. Оставалось лишь идти вперед, сворачивать на том или ином углу и, как столько раз бывало, узнавать вход в отель, веранду с плетеной оградой на втором этаже, безлюдные коридоры, по которым проходишь в первые пустые номера; пакет становился нестерпимо тяжелым, но теперь Элен знала, что после вот этого номера будет короткий коридор, поворот, а там дверь в то помещение, где она сможет отдать пакет и возвратиться на улицу Кле, чтобы поспать до полудня.
Дверь подалась от легкого нажатия пальцев и отворилась в темноту. Элен этого не ожидала, отель всегда был хорошо освещен, но она надеялась, что сейчас зажжется лампочка или кто-то назовет свое имя. Сделав два шага, она прикрыла за собой дверь. Ей хотелось положить пакет на стол или на пол, потому что тесемка резала пальцы; она взяла его в другую руку, постепенно стала различать в глубине комнаты кровать и медленно к ней направилась, ожидая, что ее окликнут. Да, она услышала свое имя, однако голос, исходил не из какого-то определенного места или, вернее, прозвучал где-то совсем близко, но уходя вдаль, словно кто-то позвал ее, прощаясь. Ей почудилось, что, слегка протянув руку, она могла бы погладить голову того, чей голос это был, ледяной лоб умершего юноши; стало быть, Хуан был прав, свидание назначено с ним, умерший юноша звал ее, чтобы все стало на место, чтобы владевшее ею безумие обрело смысл, и Хуан проснулся в постели голый – чтобы получить пакет и навсегда уничтожить содержавшуюся в нем мерзость, тяжесть которой все больше резала ее судорожно сведенные пальцы.
– Я здесь, – сказала Элен.
Из темноты появился Остин – короткий кинжал, неуклюжий взмах. Кто-то, похоже женщина, вскрикнул на кровати, Элен не могла понять, откуда это и кто пронзил ее этим огнем, вспыхнувшим в ее груди, но ей еще удалось услышать стук упавшего на пол пакета, хотя то, как упала она сама на что-то, во второй раз разбившееся под тяжестью ее тела, она уже не слышала. В темноте, двигаясь как автомат, Остин нагнулся, чтобы обтереть кинжал о подол Элен. Кто-то крикнул еще раз, убегая через дверь в глубину комнаты. Элен лежала навзничь, с открытыми глазами.
Он тоже вышел, после того как в луче желтого света увидел, что вагон пуст и только Сухой Листик спит на своей скамье, – и было вполне понятно, что единственный правильный путь начинался с того угла, где он так бестолково прекратил поиски, чтобы вернуться на Домгассе, к Телль. Из многих сходившихся тут дорог достаточно было выбрать – теперь это было так ясно – ту, которая вела прямо на большую площадь, затем выйти на одну из боковых, отходивших от площади улиц, и она приведет к перекрестку, став на котором видишь все совершенно четко; дальше надо свернуть налево, чтобы улица с аркадами осталась позади, выйти к верандам отеля и с легкой иронией осознать, что ничего не изменилось и что придется снова идти по коридорам и номерам без определенного направления, но и без колебаний, переходя из одного номера в другой, выходя на площадку перед лифтом, который будет подниматься вверх мимо этажей без счета и потом скользить по старым мостам, откуда открывается вид города с поблескивающим на севере каналом, пока снова не углубится в отель, и в какой-то момент надо выйти из лифта и найти дверь в номер с обоями в цветочках и полосках, пройти один вслед за другим много номеров до последней двери, открывающейся в такой же номер, только в нем от мертвенного света лампы на ночном столике поблескивают задвижка на двери в глубине, да бронзовые ножки кровати, да открытые глаза Элен.
Хуан махнул рукой у лица, точно отгоняя муху. Даже не опускаясь на колени возле кровати, он мог различить лежащий у нее на груди пакет с повисшей веревочкой, вьющейся как еще одна струйка крови. Дверь в глубине была распахнута настежь, и он знал эту дверь. Он вышел, спустился по лестнице на улицу, пошел по направлению к северу. Почти сразу же он очутился возле канала, улица выходила прямо на выложенный гладкими плитами берег, окаймлявший ослепительно блестевшую воду. Отчаливая от берега, плыла одна из черных, бесшумно скользящих барж, и на ровной палубе был четко виден силуэт Николь. Хуан совершенно равнодушно спросил себя, почему это Николь оказалась на барже, почему она плывет на запад на этой ветхой барже. Николь узнала Хуана, и крикнула ему что-то, и протянула к нему руки, и Хуан сказал себе, что, наверное, Николь собирается броситься в воду, в ртутного цвета узкую полосу между огромной баржей и берегом, и что ему тоже придется броситься в воду, чтобы ее спасать, потому что нельзя ведь допустить, чтобы женщина утонула, и ничего не делать. Тут он увидел на барже второй силуэт, небольшую фигуру фрау Марты, которая приблизилась к Николь сзади, ласково взяла ее под руку, стала что-то говорить ей на ухо, и хотя с берега невозможно было расслышать ее слова, и так было совершенно понятно, что происходит: фрау Марта толковала Николь о преимуществах спокойного и недорогого отеля, и потихоньку отводила ее подальше от борта баржи, и вела куда-то, чтобы познакомить ее с администратором отеля, где ей дадут превосходную комнату на четвертом этаже с видом на старинные улицы.
Когда они вспомнили про Сухой Листик, то переглянулись с укоризненными лицами, но мой сосед сразу придумал, как избежать бесконечных препирательств.
– Мы, как в ковбойских фильмах, приедем раньше, чем поезд, – сказал мой сосед непререкаемо-авторитетным тоном. – Возьмите такси, и мы вызволим Сухой Листик – при той суматохе, что была в вагоне, бедняжка, вполне возможно, осталась одна и ужасно напугана.
– Эй, дон, остановите такси, – сказал Поланко Калаку.
К великому удивлению Поланко, Калак, не протестуя, остановил такси. Телль и все прочие всерьез тревожились из-за Сухого Листика и почти не разговаривали, пока не приехали на станцию Монпарнас и не убедились с облегчением, что до прибытия поезда из Аркейля остается еще восемь минут. Пока они, рассеявшись по перрону, занимали стратегически удобные позиции, чтобы Сухой Листик не затерялась в толпе, мой сосед стал у одного из выходов и закурил, глядя на фонарь, привлекавший рой насекомых; забавно было смотреть, как образовывались и мгновенно распадались многоугольники, которые удавалось закрепить на миг, лишь пристально вглядевшись или зажмурив глаза, и тут же возникали новые комбинации, в которых выделялись из-за своих размеров несколько белых бабочек, комаров да какой-то мохнатый жук. Мой сосед мог бы так провести всю жизнь, были бы только сигареты; и стоило ему остаться одному, как он склонялся к мысли, что, по существу, никогда ничего иного и не было, что нет ничего лучше, как стоять вот так всю ночь или всю жизнь под фонарем, глядя на мошек. Но вот он увидел, как по перрону идет спасательный отряд с Сухим Листиком посередине, целой и невредимой, и она обнимает Поланко, целует Телль, меняется местами с Калаком, который в свою очередь уступает место Телль, так что временами посередине идет Поланко, а по сторонам от него – Сухой Листик и Телль, а потом снова Сухой Листик оказывается в центре, окруженная своими спасателями.
– Бисбис, бисбис, – говорила Сухой Листик.