Когда-то, только узнав Софью Андреевну, Толстой писал: «Рано познала ты горе, обман и людское злословье». Тургенев в то же примерно время писал ей: «Про Вас мне точно сказали много зла». И неудивительно: молодая женщина, о которой известно, что она недавно пережила любовную драму, из-за чего погиб ее брат, вышедшая замуж и почти тут же разъехавшаяся с мужем; умная, талантливая, обладающая необъяснимой притягательностью, — великолепная мишень для злословия. Стоит ли удивляться, что «людское злословье» преследовало ее и дальше? По-настоящему знал ее лишь Алексей Константинович, он и любил ее не слепой любовью. «Многое больно мне было, во многом тебя упрекнул я…» — писал он в начале их чувства, а в черновом варианте и такая строка: «Много еще отгадал я, чего ты и мне не сказала». Наверное, она не была безгрешной, но Толстой ценил ее отношение к собственным ее ошибкам, уважал ее никогда не утихавшую боль и постоянное чувство вины. Посторонним же была известна лишь внешняя сторона. Как это часто случается, события ее жизни по большей части были истолкованы в невыгодном для нее свете.
За два года до смерти Алексей Константинович писал ей: «Во мне все то же чувство, как двадцать лет тому назад, когда мы расставались, — совершенно то же». Это ведь не для посторонних писано. Но вот и мнение постороннего. Итальянский ученый А. де Губернатис, переводивший произведения Толстого на итальянский язык и выступавший со статьей о нем, близко знал чету Толстых и писал о производимом ими на него впечатлении: «Графиня нисколько не претендует на свое превосходство, но ее изумительное спокойствие, ее безмятежность невольно внушают это чувство. Несомненно, эта великолепная пара не похожа ни на какую другую; они представляют друг для друга как бы две открытые книги, где каждый в любой момент может прочесть все, что происходит у другого в мыслях».
Не следует забывать, что в эти годы Алексей Константинович был уже очень болен, да и Софья Андреевна страдала болезнью глаз и мучительною бессонницей. Трудно быть веселыми и довольными в таком положении, трудно порой сдержать раздражение.
Собственно, Е. Матвеева, мемуаристка вполне достоверная, не отрицает, что Софья Андреевна окружала очень внимательным уходом больного мужа, а когда она встретила Софью Андреевну спустя десять лет, одну, то вообще переменила о ней свое первоначальное мнение, найдя ее вполне простой и сердечной.
Свидетельства Жемчужниковых пристрастны, потому что толстовские имения согласно завещанию должны были достаться им после смерти Софьи Андреевны, а она была так же бесхозяйственна, как и ее муж. Жемчужниковым же, конечно, небезразлично было, в каком состоянии достанутся им владения. Отсюда и заявление Н. Жемчужникова: «Пожизненное ее владение много причинило и еще причинит неудовольствии в моей жизни… Охранять нечего, когда все разграблено». Этими же мотивами, видимо, объясняется фраза в воспоминаниях Л. Жемчужникова, которой он солидаризуется (спустя много лет) с обвинениями в адрес Софьи Андреевны со стороны матери Алексея Константиновича («Чутко материнское сердце!»), фразы, как бы показывающей, что и он сам в свое время ошибся в Софье Андреевне.
О том, как в глубине своей души Софья Андреевна относилась к Толстому, судить трудно — письма ее к нему неизвестны. Но он писал: «Мне кажется, что я у тебя в сердце, как дома…» В его собственном отношении к жене преобладающим чувством была жалость. Судя по его стихам, ей вечно сопутствовали «тоска», «неведомые муки», «сомнения и заботы», «робость». Чувство вины, с юности завладевшее ею, не утихало с годами:
Ты словно яблони цветы,
Когда их снег покрыл тяжелый:
Стряхнуть тоску не можешь ты,
И жизнь тебя погнула долу;
Ты как лощинка в вешний день:
Когда весь мир благоухает,
Соседних гор ложится тень
И ей одной цвести мешает;
И как с вершин бежит в нее
Снегов растаявшая груда,
Так в сердце бедное твое
Стекает горе отовсюду!
После смерти Алексея Константиновича Софья Андреевна жила в основном в имении Пустынька под Петербургом, в Петербурге, выезжала за границу. Встретивший ее в Париже Тургенев, пишет Анненкову: «Совсем, батюшка, заела ее добродетель: и теперь только что и осталось, что глядит мягко и говорит бескостно».
Во время русско-турецкой войны она поступила сестрой милосердия в госпиталь в Яссах и сама заразилась и переболела там тифом.
Софья Андреевна и ее племянница Софья Петровна Хитрово, жившая вместе с ней, создали в доме настоящий культ умершего поэта. В узком кругу близких лиц читались и перечитывались его произведения и письма, вспоминались эпизоды из его жизни, обсуждались его взгляды. С любовью сохранялись личные вещи поэта и его обширная библиотека.
Поэт и философ В. С. Соловьев, введенный в дом Толстого спустя год после его смерти своим другом, племянником Софьи Андреевны Д. Н. Цертелевым, застал там удивительную атмосферу высокой духовности и благородной романтики. Именно эта атмосфера, по свидетельству биографа В. С. Соловьева К. Мочульского, вдохновила его на создание теории о Софии-Премудрости, которая потом, в свою очередь, вдохновит юного Блока, написавшего во многом под влиянием соловьевского учения цикл «Стихов о Прекрасной Даме». Глубокое уважение и сердечную привязанность испытывал Соловьев к Софье Андреевне. Он делится о ней своими мыслями, поверяет ей свои творческие планы и житейские заботы. «Дорогая графиня, вы не поверите, как я ужасно вас люблю», — пишет он ей.
Петербургский салон графини Толстой, по свидетельству современников, выгодно отличался от прочих светских салонов: там, в атмосфере подлинного искусства, царили непринужденность и благородство тона, присущие самой хозяйке. Одевалась она очень скромно — вся в черном, «с вдовьей вуалью на седых волосах». Салон Толстой охотно посещали литераторы, художники, музыканты, артисты. Одним из наиболее интересных завсегдатаев салона был в последние годы его жизни Ф. М. Достоевский. Дочь Достоевского пишет в своих воспоминаниях, что Достоевский находил у Софьи Андреевны проницательный ум, «острый, как сталь». «Графиня, — пишет Л. Ф. Достоевская, — была очень образованна, много читала на всех европейских языках и часто обращала внимание моего отца на какую-нибудь интересную, появившуюся в Европе статью. Достоевский много времени тратил на создание своих романов и, естественно, не мог так много читать, как он бы этого хотел».
С большим уважением пишет о Софье Андреевне и вдова Достоевского — Анна Григорьевна: «Это была женщина громадного ума, очень образованная и начитанная. Беседы с ней были чрезвычайно приятны для Федора Михайловича, который всегда удивлялся способности графини проникать и отзываться на многие тонкости философской мысли, так редко доступной кому-нибудь из женщин». Но Софью Андреевну наряду с выдающимися умственными способностями и энциклопедической образованностью отличали душевная тонкость и сердечная отзывчивость. Так, узнав о том, что Ф. М. Достоевский очень любит «Сикстинскую Мадонну» Рафаэля и огорчается, что не может достать хорошей репродукции этого произведения, Софья Андреевна выписала из Дрездена фотографию «Мадонны» в натуральную величину и подарила ее писателю. Эта фотография была повешена над постелью Достоевского. «Сколько раз в последний год жизни Федора Михайловича я заставала его стоящим перед этою великою картиною в таком глубоком умилении, что он не слышал, как я вошла…» — вспоминала Анна Григорьевна Достоевская. «Сикстинскую Мадонну» можно и сегодня увидеть в Доме-музее Достоевского на том же месте, что и при жизни великого писателя.
Скончалась Софья Андреевна Толстая в 1892 году в Лиссабоне (муж С. П. Хитрово был русским посланником в Португалии, и Софья Андреевна гостила у него). В. С. Соловьев писал М. Стасюлевичу: «Получил из-за границы поручение к Вам. Покойная графиня Толстая желала быть погребенной в Красном Рогу, в приготовленном для нее месте рядом с Алексеем Константиновичем. Перевозка гроба из Лиссабона даже морем стоит не менее 1500 рублей. Племянница покойной, С. П. Хитрово, писала Вам, прося, если возможно, авансировать ей эту сумму в счет будущей продажи сочинений Ал. Толстого, право на которое (вполне или отчасти — не знаю) перешло к ней». Желание Софьи Андреевны было выполнено, и она покоится рядом со своим мужем…
С тех пор, как я один, с тех пор, как ты далеко,
В тревожном полусне когда забудусь я,
Светлей моей души недремлющее око
И близость явственней духовная твоя.
Сестра моей души! С улыбкою участья
Твой тихий, кроткий лик склоняется ко мне,
И я, исполненный мучительного счастья,
Любящий чую взор в тревожном полусне.
Не только в любви, но и в дружеских, просто приятельских отношениях Алексей Константинович являл собой пример высокого благородства. Видимо, поэтому современники, знавшие его, оставили о нем немало добрых воспоминаний. «Подобной ясной и светлой души, такого отзывчивого и нежного сердца, такого вечно присущего в человеке высокого нравственного идеала, как у Толстого, я в жизни ни у кого не видел», — вспоминал князь А. В. Мещерский. О молодом Алексее Константиновиче В. А. Инсарский писал: «Нежность и деликатность настолько проникали всю его фигуру, что он похож был на красную девицу». А. А. Фет называет его «милейшим, образованнейшим и широкописным». Отношение же самого Алексея Константиновича и к окружающим его людям, и к давно умершим, о которых он составил себе впечатление на основании их творчества или их биографий, определялось теми внутренними, глубинными качествами этих людей, которые он улавливал и делал из них выводы в соответствии со своими требованиями к человеку. Так, он пишет племяннику жены: «Ты слаб, но душа твоя в высшей степени честна. Я не боюсь за тебя, я верю тебе; ты можешь по слабости поступить дурно, но ты не сделаешься равнодушен к добру и уму, к правде и неправде». Или вот он пишет Софье Андреевне о Шопенгауэре и Гёте. Шопенгауэр — «пакостный, маленький, мстительный и злой», а «Гёте, кажется, постоянно сам себе удивляется и перед собой благоговеет, но мне гораздо лучше нравится самоуважение Шопенгауэра; мне кажется, что с Шопенгауэром я бы ужился, а с Гёте — нет». Еще показательнее его отношение к герою тургеневского романа «Отцы и дети» — ведь Толстой был непримиримым противником нигилизма: «…Если бы я встретился с Базаровым, я уверен, что мы стали бы друзьями, несмотря на то, что мы продолжали бы спорить». Терпимость, деликатность не позволяли ему выказывать раздражение, если кто-то из знакомых и вызывал его. Так, неизменно учтив, приветлив был он с Каролиной Павловой, хотя она частенько и раздражала его. При этом не следует забывать, что если он в чем-то принципиально расходился с человеком, то не говорил об этом у него за спиной, а всегда предпочитал открытое выяснение отношений, однако никогда не переходил на личности, ограничивая разговор учтивым спором по существу разногласий.
Вообще о благородстве Толстого в человеческих отношениях прекрасно свидетельствуют его слова: «…Про человека, в которого я верю, — если он сделает что-нибудь, что покажется мне дурным, я скажу: я не понимаю его мотива, но он не может хотеть зла». Именно такая установка помогала Толстому продолжать любить своих родственников — могущественных дядей Перовских, которые, так же как и его мать Анна Алексеевна, настаивали на том, чтобы он служил, несмотря на его отвращение к службе. И ведь служить ему приходилось не ради жалованья — он был достаточно богат, — но из соображений престижных, которыми охвачены были его родичи, конечно, на свой лад любившие Алексея Константиновича. А отношения с матерью? Ведь из-за ее ревнивой, деспотической, собственнической любви он не мог до конца ее дней официально соединить свою судьбу с любимой женщиной. Еще раньше, в юности, Толстой был увлечен княжной Мещерской, и тогда Анна Алексеевна предприняла все возможное, чтобы брак ее сына не состоялся.
Две страсти поглощали все существо Толстого: призвание к искусству и любовь к Софье Андреевне. Но он не мог, не огорчая родных, ни жениться, ни бросить службу. И вот при таких стесняющих обстоятельствах, насилующих его волю, он не ожесточился против людей, бывших помехой его счастью. Он верил, что они по-своему желают ему добра, и терпел…
Позже, когда его могучий организм вдруг резко стал сдавать, когда стали одолевать мучительные болезни, он так же мужественно и терпеливо переносил их. И даже находил им своеобразное, вытекающее из его глубокой убежденности в высшую гармонию и справедливость объяснение: «Быть может, для того, чтобы избавить меня от астмы, потребовались бы страдания многих других людей, менее греховных, чем я; и таким образом, если уж что-то случилось, значит, на то есть причина, значит, это должно было произойти».
В вопросе религии Толстой, как и во многих других вопросах, сохранил свойственную ему независимость мышления. Он не только не был православным фанатиком, но, пожалуй, исповедуемое им христианское учение далеко отстояло от церковных догм вообще. Алексей Константинович оспаривал основные положения Библии, в частности вопрос о сотворении мира: «Вообще я не допускаю сотворения мира, но я принимаю бытие и бытие бесконечное, не имеющее ни начала, ни конца, простирающееся вперед и назад, постоянно меняющееся; то, что мы называем творением, есть только превращение, и материя так же беспредельна, как дух».
В своих рассуждениях о богословских проблемах Толстой руководствуется собственным здравым смыслом, нисколько не беспокоясь о том, что он сплошь и рядом впадает в явную «ересь». Поскольку он не занимался философией специально, то большинство его размышлений на философские темы разбросано в частных письмах — это продолжение или отголоски споров, которые часто велись между Алексеем Константиновичем и его друзьями.
Его мировоззрению были созвучны некоторые моменты философии восточного идеализма, а внутренне исповедуемая им религия была близка к пантеизму. Когда Е. Матвеева как-то спросила Толстого уже на склоне его лет, верит ли он в бога, он, подумав, ответил: «Слабо». Алексей Константинович говорил Софье Андреевне в самом начале 50-х годов, когда между ними только устанавливалось взаимопонимание по основным вопросам, что он страдает «от всех диссонансов жизни» и поэтому тянется к искусству, которое кажется ему «ступенью к лучшему миру». Что же такое был этот «лучший мир» в его понимании? Алексей Константинович писал Софье Андреевне: «Не бойся лишиться своей индивидуальности, а пусть бы ты даже и лишилась ее, это ничего не значит, поскольку наша индивидуальность есть нечто приобретенное нами, естественное же и изначальное наше состояние есть добро, которое едино, однородно и безраздельно. Ложь, зло имеют тысячи форм и видов, а истина (или добро) может быть только единой. Итак, если несколько личностей возвращаются в свое естественное состояние, они неизбежно сливаются друг с другом, и в этом слиянии нет ничего ни прискорбного, ни огорчительного…» Все это очень похоже на понимание смысла жизни Львом Николаевичем Толстым.
Мироощущение А. К. Толстого было, несомненно, мистико-романтическим. В наше время определение «мистический» звучит как осуждение. Вероятно, происходит это по той причине, что первоначальный смысл слова μηστικοσ (таинственный — греч.) утрачен, затерян в процессе долгих и сложных борений, которые велись между материалистами и идеалистами. В том смысле, в каком понимал мистицизм Толстой, он не так уж противоречит материалистическому учению, как можно подумать с первого взгляда. Материализм признает, что нет непознаваемого, а есть еще непознанное. И вот люди с определенным мироощущением это еще непознанное, а потому таинственное очень остро ощущают; этот непознанный, а потому незримый и недоступный органам восприятия мир — незримый мир — подразумевается носителем всего абсолютного, чистого, правдивого. В стихотворном послании к И. С. Аксакову Толстой говорит об этом:
…В беспредельное влекома
Душа незримый чует мир.
При таком мироощущении, светло окрашенном, но с легким налетом меланхолии, как у Алексея Константиновича, этот непознанный, незримый мир предполагается совершенно гармоничным, оправдывающим мир реальный, зримый, полный противоречий и зла. В «Иоанне Дамаскине» эта тема получает свое развитие:
А все сокровища природы:
Степей безбережный простор,
Туманный очерк дальних гор
И моря пенистые воды,
Земля, и солнце, и луна,
И всех созвездий хороводы,
И синей тверди глубина —
То все одно лишь отраженье,
Лишь тень таинственных красот,
Которых вечное виденье
В душе избранника живет!
Романтик не может примириться со злом, которым полна земная жизнь. Никакая социальная теория не может его утешить, потому что, помимо социального зла, всегда были и будут горести, болезни, ревность, зависть, смерть. Примириться с ними обостренно чувствующему человеку невозможно, они нуждаются в оправдании. Предположить, что в «мире ином» сосредоточено все благо, очень заманчиво. Тогда можно и перетерпеть временные невзгоды земной жизни. Тогда есть, чем утешаться.
У Алексея Константиновича Толстого была собрана необычная, редкая и интересная библиотека по мистике, спиритизму, каббале, магии и т. п. Основа библиотеки была заложена еще его дядей, А. А. Перовским, который увлекался всевозможными чудесами, привидениями, таинственными явлениями. Его книга «Черная курица, или Подземные жители» — фантастическая история, написанная дядей под псевдонимом А. Погорельский специально для маленького Алеши. Псевдоним был производным от названия имения Погорельцы, где провел детство Толстой. Там, в Погорельцах, и находилась эта удивительная библиотека. Таким образом, Алексей Константинович получил в наследство от дяди и пристрастие к чудесному, и библиотеку, которая была этим чудесным наполнена.
Немало времени отдав изучению истории, Толстой тем не менее заявлял порой, что социальные вопросы второстепенны, менее интересны, чем проблемы отвлеченного свойства. Так, во всяком случае, он декларировал (в том же послании к И. С. Аксакову), хотя и творчество его, и страстные споры с приятелями о событиях общественной жизни заставляют подозревать, что Толстой, как это частенько с ним бывало, и здесь противоречил себе самому. Но, конечно, книги дядиной библиотеки были им прочитаны, и вопросы, в них поднимаемые, волновали Алексея Константиновича серьезно: мистика Э. Сведенборга, магнетические теории Ван-Гельмонта, гипотезы Анри Делажа о жизни после смерти, пневматология Мирвиля с его теориями о магнитных потоках, магнетическая магия Каанье, натуральная магия Дю Поте, исследования по магии Э. Леви.
В 60-е годы вообще был велик интерес к спиритизму, ко всему сверхъестественному. Мистически настроенные люди не удовлетворялись смутными чувствованиями, возникла потребность в непосредственном общении с «миром духов». Э. Леви в своей книге «Высшая магия» утверждал: «Мира невидимого не существует, говорить стоит лишь о бесчисленных степенях совершенства органов восприятия». Это было близко А. К. Толстому, который с детства интересовался духами, привидениями, перевоплощениями. Мистика питает его ранние произведения: «Упырь», «Встреча через триста лет», «Семья вурдалака», «Амена». Элементы мистики встречаются и почти во всех поздних его произведениях. Это и колдовство, и заговоры, и предчувствия, и предсказания, и вещие сны в его «Князе Серебряном» и драматической трилогии. Кстати, это еще одно подтверждение особого тяготения Толстого к раннехристианской, полуязыческой Руси, поскольку истинное христианство исключает суеверия. Примечательно, что И. А. Гончаров негодовал, когда встречал в произведениях Толстого всякого рода суеверия, например, предсказание волхвов в «Смерти Иоанна Грозного» или предсказания колдуна в «Князе Серебряном».
В молодости сам Алексей Константинович как-то провел ночь в заброшенном замке, надеясь встретить привидение. В зрелые годы он, как и многие его современники, интересовался спиритизмом. Всем памятно ироническое описание спиритического сеанса в «Воскресении» Льва Толстого. Люди, не терявшие здравого смысла, даже проявляя интерес к подобного рода явлениям, не были слепы к шарлатанству или в лучшем случае наивности, которые в изобилии процветали среди так называемых медиумов — посредников между «двумя мирами». В 1860 году Алексей Константинович, находясь в Париже, узнал, что там создано специальное Общество спиритов, выпускающее свой журнал. В письме к Б. Маркевичу он пишет об этом обществе: «На собрания Общества допускаются посетители, и если я там еще не побывал, то потому, что хочу сперва прочитать все, к этому относящееся. Я уже совершенно удостоверился в их чистосердечии, но есть в их воззрениях и такие вещи, которые слишком уж противоречат моим взглядам на мир бестелесный, как, например, опубликование рисунка дома, в котором Моцарт обитает на Сатурне… Примечательно то, что духи, посещающие Общество, чрезвычайно нравственны и религиозны; тех же, что относятся к разряду менее благопристойному, немедленно отсылают. Особенно часто их навещает Св. Людовик. Вольтер вполне раскаивается в своем былом легкомыслии и во всеуслышание исповедует самого Иисуса Христа. Диоген признает, что был весьма суетен, и сожалеет об этом искренно». Ирония А. К. Толстого здесь очевидна.
Вообще отношение к спиритическим сеансам, к претензиям медиумов очень забавно и с той же иронией выразил несколько позже В. С. Соловьев в письме из Лондона к Д. Н. Цертелеву: «Все надеялся сообщить тебе что-нибудь интересное из области спиритизма, но надеялся напрасно. На меня английский спиритизм произвел точно такое же впечатление, как на тебя французский: шарлатаны, с одной стороны, слепо верующие — с другой, и маленькое верно действительной магии, распознать которое в такой среде нет почти никакой возможности. Был я на сеансе у знаменитого Вильямса и нашел, что это фокусник более наглый, нежели искусный. Тьму египетскую он произвел, но других чудес не показал. Когда летавший во мраке колокольчик сел на мою голову, я схватил вместе с ним мускулистую руку, владелец которой духом себя не объявил. После этого остальные подробности мало интересны».
И А. К. Толстой и В. С. Соловьев в глубине души своей и верили в чудеса, и сомневались в возможности стать свидетелями чуда.
В сущности, все творчество Толстого проникнуто романтикой. Но особенное развитие это мировоззрение получило в драматической поэме «Дон Жуан». Поэма эта, пожалуй, наименее популярна сейчас из всего творческого наследия писателя. Серенада Чайковского «Гаснут дальней Альпухарры // Золотисные края…», широко известное музыкальное произведение, мало у кого связывается с поэмой Толстого.
Драматическая поэма Толстого «Дон Жуан» посвящена памяти Моцарта и Гофмана и имеет эпиграф из рассказа Гофмана «Дон Жуан»: «Но таково несчастное последствие грехопадения, что враг получил силу подстерегать человека и ставить ему злые ловушки даже в его стремлении к высшему, в котором сказывается его божественная природа. Это столкновение божественных и демонических сил обусловливает понятие земной жизни, точно так же, как одержанная победа — понятие жизни неземной». Рассказ был написан Гофманом под впечатлением оперы Моцарта. Но либретто оперы, сочиненное испанским драматургом Л. Да-Понте по мотивам севильской легенды, обработанной Тирео де Молина («Севильский обольститель», или «Каменный гость»), вовсе не давало оснований видеть в Дон Жуане «падшего ангела» — разочарованного искателя идеала. Оперный Дон Жуан, обольстивший Анну, веселится за ужином, и в этот момент его застает Статуя Командора. Однако музыка Моцарта потрясла воображение Гофмана, который под ее впечатлением переосмыслил сюжет оперы. Он пишет: «Если рассматривать эту поэму, не придавая ей более глубокого смысла и обращая внимание только на повествовательную сторону, то едва ли можно понять, каким образом Моцарт мог придумать и создать для нее такую музыку. Гуляка, сверх меры любящий вино и женщин, проказливо приглашающий к своему столу каменного человека… не стоит того, чтобы подземные силы отличили его как исключительный раритет для ада…» Пушкин, создавший своего «Каменного гостя», тоже ведь слышал оперу Моцарта, но его мироощущение было совсем иным, поэтому его Дон Жуан вполне земной, веселый и грешный. Пушкину не могла быть близкой такая картина, которая нарисовалась в воображении Гофмана: «Столкновение человеческой природы с неведомыми, страшными силами, которые окружают ее, добиваясь ее гибели, ясно предстало перед моими духовными очами». А. К. Толстой, интерпретируя тему Дон Жуана, развил ее в направлении, обозначенном Гофманом. Он писал о своем замысле: «Драма будет посвящена памяти Моцарта и Гофмана, который первым увидел в Дон Жуане искателя идеала, а не простого гуляку».
Образ севильского обольстителя вдохновлял многих писателей всех времен и народов. Известны Дон Жуаны Байрона, Мольера, Ирвинга, Бодлера, в русской литературе — Пушкина, Блока. «Каждый, впрочем, понимает Дон Жуана на свой лад, — писал А. К. Толстой, — а что до меня, то я смотрю на него так же, как Гофман: сперва Дон Жуан верит, потом озлобляется и становится скептиком; обманываясь столько раз, он больше не верит даже в очевидность». Отличается от других воплощений и образ Донны Анны — только у Толстого она, обольщенная Дон Жуаном, кончает с собой, и «именно гибель Донны Анны заставляет его прозреть», поясняет Толстой основную идею своей поэмы. Но от своих литературных предшественников Дон Жуан Толстого отличается не только этим. Любовь для него не ограничивается индивидуальным переживанием, она мерило всех вещей; им движет не просто чувственность, это не обычная «земная» влюбленность, но явление более высокого порядка, это любовь поистине космическая:
Я в ней искал не узкое то чувство,
Которое, два сердца съединив,
Стеною их от мира отделяет.
Она меня роднила со вселенной,
Всех истин я источник видел в ней,
Всех дел великих первую причину.
Через нее я понимал уж смутно
Чудесный строй законов бытия,
Явлений всех сокрытое начало.
Одержимость Дон Жуана, непрестанная смена объектов поклонения вызываются постоянным разочарованием, и разочарование это имеет причину: смешение реального и идеального, попытки найти в любви земной адекват любви небесной.
Он помнил виденье,
Но требовал снова
Ему примененья
Средь мира земного.
По замыслу Толстого Дон Жуан как бы избран одновременно объектом состязания между духами света и духом тьмы. Сатана, подметивший у Дон Жуана гордость, именно на нее и делает свою ставку. Гордость — это дерзость мысли. Дон Жуан, разочаровавшись в любви, утрачивает веру во все прочие ценности:
…Когда любовь
Есть ложь, то все понятия и чувства,
Которые она в себе вмещает:
Честь, совесть, состраданье, дружба, верность,
Религия, законов уваженье,
Привязанность к отечеству — все ложь!
Разрушить веру в любовь, чтобы таким образом ожесточить душу Дон Жуана, наполнить ее духом отрицания и злобы, удается Сатане, который лукаво показывает Дон Жуану идеальный образ, заставляя его бесплодно гнаться за ним:
Пусть в каждом личике, хоть несколько годящем,
Какое бы себе он ни избрал,
Он вместо копии все зрит оригинал,
Последний вывод наш в порядке восходящем.
Когда ж захочет он, моим огнем палим,
В объятиях любви найти себе блаженство,
Исчезнет для него виденье совершенства,
И женщина, как есть, появится пред ним,
И пусть он бесится. Пусть ловит с вечной жаждой
Все новый идеал в объятьях девы каждой!
Сатана добивается своей цели — Дон Жуан, разуверившись в любви, перестает верить во все:
Все в мире ложь! Вся жизнь есть злая шутка…
Вместо той любви, о которой он мечтал, которую тщетно искал, он находит лишь чувственность — «любви ничтожный, искаженный снимок». Донна Анна, которую встречает разочарованный Дон Жуан, являет собой воплощение всех земных добродетелей. Ее любовь искренняя, неподдельная, ее высокие душевные качества заставляют на какое-то время Дон Жуана поколебаться в его отрицании и неверии, но только на мгновение. Он поступает с Донной Анной, как и с прочими своими жертвами: она обесчещена, ее отец и жених убиты. Жизнь ей представляется невыносимой, и она решается принять яд. Перед смертью она приходит к Дон Жуану, чтобы призвать его к раскаянию:
Покайтесь, дон Жуан! Еще не поздно!
Я знаю, что в вас веру погубило:
Искали вы блаженства — есть оно!
Но на земле гналися вы напрасно
За тем, что только в небе суждено.
Она удаляется, и только в этот момент Дон Жуан понимает, что он любил Донну Анну. Однако является Статуя Командора и сообщает ему, что Донна Анна умерла. Статуя также призывает Дон Жуана покаяться, но в неистовстве Дон Жуан отвергает покаяние, проклиная «молитву, рай, блаженство, душу» и бросая вызов смерти и аду:
К чему душа, когда любовь погибла!
По велению Статуи Дон Жуан гибнет. Впрочем, в первоначальном варианте поэмы Дон Жуан в согласии с легендой постригается в монастырь и остаток своих дней проводит в молитве и покаянии. Однако потом Толстой убрал эту концовку, таким образом, его Дон Жуан не становится благочестивым, а гибнет нераскаявшимся и ожесточенным грешником.
В «Дон Жуане», как, может быть, ни в каком другом произведении Толстого, подробно и четко выражено поэтом его отношение к миру — мир полон несовершенства, искать воплощения идеала бессмысленно. Но не подобает на этом основании бросаться в другую крайность — ожесточаться и мстить всем окружающим, таким же несчастным в своем несовершенстве людям. Нужно любить их, несмотря на все их недостатки, нужно уметь быть снисходительным к тем, кто тебя любит, с кем свела судьба. Древняя идея о противоречии между духом и материей близка мировоззрению поэта, впрочем, вряд ли верно было бы искать в нем лишь отголоски философии Платона или Шеллинга. Толстой, который не придерживался какой-то одной философской системы, но принимал импонирующие ему положения из разных систем, в зависимости от того, к чему более расположена его душа, считал, что не следует смешивать явления мира реального и идеального. Идеал может и должен находиться в сфере отвлеченного, но можно и должно любить ближнего, потому что даже на испорченной природе человека лежит отблеск совершенства.
Собственно, противореча зачастую целой философской системе или верованию, принятием одних положений и непринятием других, Толстой всегда был верен себе, верен своим принципам. Уважение к христианскому учению не мешав! ему не принимать некоторых догм этого учения, и тут он тверд. Кстати, не случайно Донна Анна, выведенная им в поэме как истово верующая христианка, решается на самый большой грех — самоубийство. Логичнее было бы представить ее принявшей постриг, ушедшей в монастырь. Исповедуемая им доктрина о бессмертии души, о слиянии ее с «беспредельным духом», который есть «добро», уже вовсе противоречит основе основ христианского вероучения.
«Благородная непоследовательность». Как часто вспоминается это толстовское определение, когда просматриваешь его собственную жизнь, его взгляды. В одном из своих самых глубоких, исповедальных стихотворений он признается: «Согласить я силюсь, что несогласимо…» Толстой понимает, что некоторые вещи невозможно примирить, что тут не помогут никакие идеи и теории. Тем не менее он упорно пытается отстаивать свое мировоззрение. Когда он отвечает И. С. Аксакову, что для него большую значимость имеет «страна лучей», он оговаривается: «Но я не чужд и здешней жизни…»; когда он пытается объяснить причину неустойчивости земной любви, он говорит о «здешней жизни» как о минутной, скоротечной неволе, он утешается тем, что там, опять-таки в «стране лучей», «земное минет горе». Он мужественно переносит свои земные страдания, но его теории пасуют, когда он сталкивается с горем близкого человека. Сколько сердечного участия, искреннего, неподдельного сопереживания изъявляет он, когда дело касается болезней близких! Его стихотворение «Ты знаешь, я люблю там, за лазурным сводом…» совершенно разоблачает несостоятельность его романтической теории:
Зачем же сердце так сжимается невольно,
Когда твой встречу взор, и так тебя мне жаль,
И каждая твоя мгновенная печаль
В душе моей звучит так долго и так больно?
А сколько грусти в его стихотворении «Горними тихо летела душа небесами…», где душа человеческая тоскует о покинутых на земле близких:
О, отпусти меня снова, создатель, на землю,
Было б о ком пожалеть и утешить кого бы!
Человечность Алексея Константиновича всегда брала верх над его романтическими умозрительными построениями. «И все земное я люблю…» — да, в этом глубочайшая правда. Все земное, во всех его проявлениях не могло быть чуждо Толстому-человеку, поэтому и произведения его полны человечности. Человечность постоянно пробивалась сквозь романтику, сквозь мистику. Толстому нужна была утешительная, оправдывающая зло мира сего концепция, иначе он не мог жить. Но эта теория не подчиняла его себе, он «пользовался» ею в разумных пределах, никогда не в ущерб живому человеческому чувству.
Толстой часто говорил и в произведениях своих, и в письмах о «лучшем мире», о «стране лучей, незримой нашим взорам…», он говорил: «Гляжу с любовию на землю, // Но выше просится душа…» Однако все это ни в коей мере не расходится со словами его Садко: «Уж очень к земле я привязан…» Да, Толстой страстно любил природу: «Боже, как это прекрасно — весна! Возможно ли, что в мире ином мы будем счастливее, чем в здешнем мире весной!» Еще одно противоречие, еще одна «благородная непоследовательность»! И в стихах, и в прозе, и в письмах — с какой любовью говорит Толстой о красе родной земли! «Родина ты моя, родина! Случалось и мне в позднюю пору проезжать по твоим пустыням! Ровно ступал конь, отдыхая от слепней и дневного жару; теплый ветер разносил запах цветов и свежего сена, и так было мне сладко, и так было мне грустно, и так думалось о прошедшем, и так мечталось о будущем. Хорошо, хорошо ехать вечером по безлюдным местам, то лесом, то нивами, бросить поводья и задуматься, глядя на звезды!» Это авторское отступление в романе «Князь Серебряный».
А как тосковал он за границей о любимых своих местах, более всего о Красном Роге! Вот он из Рима отвечает на письмо племянника Софьи Андреевны, присланное из Красного Рога: «Андрейка, как было мне приятно читать в твоем письме названия разных краснорогских цветов: медуницы, сона, барашков! А желтые болотные цветы — это или купавки, или ирисы; не знаю — про которые ты говоришь: купавки похожи на чашечки и плавают на воде, а ирисы растут высоко между тростниками». Стихи же Алексея Константиновича, воспевающие природу, так хорошо знакомы очень многим еще с детства:
Край ты мой, родимый край,
Конский бег на воле,
В небе крик орлиных стай,
Волчий голос в поле!
Гой ты, родина моя!
Гой ты, бор дремучий!
Свист полночный соловья,
Ветер, степь да тучи!
Стихи о природе, как и почти все прочие произведения Толстого, весьма мало подходят под рубрику «искусство для искусства». Вот известные всем, хрестоматийные «Колокольчики мои…». Начало стихотворения чисто лирическое: всадник несется по степи и обращается к темно-голубым «цветикам». Но с четвертой строфы тема начинает меняться — не просто всадник мчится на коне, но «славянский конь» летит «к цели неизвестной». Патриотические мотивы начинают доминировать в стихотворении, пафос которого заключен в единении славянства. Та же тема о необходимости объединения славянских племен и в стихотворении «Ой стоги, стоги…», но здесь уже сплошная символика — стихотворение может быть прочитано и как чисто лирическое, второй план совершенно скрыт, он лишь подразумевается. Вообще, насколько все творчество, особенно поэзия Алексея Константиновича, проникнуты любовью к природе, настолько трудно выделить у него произведения, представляющие собой законченные, чисто пейзажные зарисовки. Описание природы дается, как правило, чтобы потом перейти к раскрытию соответствующего (или не соответствующего) настроя души лирического героя или любимой женщины («Острою секирой ранена береза…», «Вот уж снег последний в поле тает…»), как вступление к анализу житейской ситуации («На нивы желтые нисходит тишина…») или к отвлеченно-философскому обобщению («Земля цвела…»). Даже такое прелестное и как будто невинно-радостное стихотворение, известное всем с детства, — «Где гнутся над омутом лозы…» — в первоначальном варианте имело романтическую и «нравоучительную» концовку — во всем известной редакции отсутствуют строфы, в которых говорится о том, как стрекозы заманивают неразумных детей на дно.
Русская поэзия богата пейзажной лирикой. Но каждый значительный поэт обогащает ее своими находками. У А. К. Толстого встречаются совершенно трогательные детали, идущие от его наблюдательности и досконального знания природы. Кто до или после него мог отметить такие детали, характерные для весеннего леса: «…И в завитках еще в бору был папоротник тонкий», «Сквозь лист прошлогодний пробившись, теперь синеет в лесу медуница», «…Звездится в траве земляника», «…Теплый ветр повеял нам в лицо // И морщит на полях синеющие лужи». Чувство красоты, естественно, было врожденным у Алексея Константиновича. Но как много для развития этого чувства дало длительное, с раннего детства начавшееся общение с природой. Он сам приходил к заключению, что склонности к поэзии способствовала «природа, среди которой я жил; воздух и вид наших больших лесов, страстно любимых мною». Кроме того, как уверяет Алексей Константинович, очень большую и благотворную роль сыграла в его творчестве страсть к охоте. «Это увлечение, — пишет он, — не осталось без влияния на колорит моих стихотворений. Мне кажется, что ему я обязан тем, что почти все они написаны в мажорном тоне, тогда как мои соотечественники творили большею частью в минорном». Излюбленное время года для Толстого — весна, пора обновления, «врачующая власть воскреснувшей природы». У него не только много стихотворений о весне, но чаще всего и события, описываемые им в поэтической форме, происходят весной. Он даже признавался как-то, что некоторые сюжетные его стихотворения — лишь предлог для того, чтобы воспеть весну. Грустит его Садко:
Во свежем, в зеленом, лесу молодом
Березой душистою пахнет —
И сердце во мне, лишь помыслю о том,
С тоски изнывает и чахнет.
Наслаждается весенней красотой Канут:
Черемухи ветви душистые гнут,
Все дикие яблони в цвете;
Их запах вдыхаючи, мыслит Канут:
«Жить любо на Божием свете!»
Поистине весенней радостью пронизано «Сватовство»:
Теперь в ветвях березы
Поют и соловьи,
В лугах поют стрекозы,
В полях поют ручьи,
И много, в небе рея,
Поет пернатых стай —
Всех месяцев звончее
Веселый месяц май!
Тема природы в поэзии Алексея Константиновича Толстого могла бы служить поводом для специального исследования. Поэт, благословляющий «леса, долины, нивы, горы, воды и голубые небеса», не удовлетворяется обобщенным прославлением всей природы. Он замечает
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду.
Цвет, форма, аромат — Толстому присуща способность остро ощущать все свойства окружающего его мира: «Свежий запах грибов возбуждает во мне целый ряд воспоминаний. Вот сейчас, нюхая рыжик, я увидал перед собой, как в молнии, все мое детство во всех подробностях до семилетнего возраста».
Последние дни Алексея Константиновича прошли в любимом его Красном Роге. Он был очень болен, задыхался и не мог уже сам выбираться в лес. Тогда лес «приходил» к нему домой — в его комнатах, в кадках с водой ставили свежесрубленные сосенки, так ему легче было дышать. Среди них же он и умер — тихо заснул 58 лет от роду в 1875 году…
«Певец, державший стяг во имя красоты», недаром отождествлял высшую красоту и высшую правду, потому что в своих произведениях он всегда стремился к той высшей правде, без которой немыслима красота. В высших своих проявлениях красота и правда едины. «Гражданственность может существовать без чувства прекрасного, — писал А. К. Толстой, — но чувство прекрасного, в своем полном развитии, не может проявиться без чувства свободы и законности». Поэт, утверждающий эту благородную мысль, знает, что красота, за которую он стоял, не бесцельна:
И подвиги славит минувших он дней,
И все, что достойно, венчает:
И доблесть народов, и правду князей —
И милость могучих он в песне своей
На малых людей призывает.
Привет полоненному шлет он рабу,
Укор градоимцам суровым,
Насилье ж над слабым, с гордыней на лбу,
К позорному он пригвождает столбу
Грозящим пророческим словом.