PROROK
Czytelnik
1977
Перевод К. Старосельской
Наконец-то вырвался я оттуда. Вырвался, унес ноги. Боже ты мой, мозг костный, кровь моя, цепче магнита, не оставьте меня, не покиньте. Ведь совсем еще недавно, идучи плотно убитой тропкой между хлебами, в которых звенели тыщи молоточков, бьющих по наковальне, тыщи серебряных ложек, черпающих простоквашу из глиняных мисок, чуял я за собою густой запах разрытого курями навоза, навозной жижи, растекшейся до самого сада, белыми и красными червями кишащей, запах лошади с воспаленным копытом, с ободранными до живого мяса боками, дремлющей над яслями с ячменной сечкой, вонь от извалявшейся в своих лепешках коровы, лежащей на голом настиле, вздыхающей сквозь сон тяжко, от кроликов, вечно шелудивых, сыплющих везде и всюду свои орешки, от похотливых крыс, сожравших петуха, что упал с насеста, мышей, терпеливо грызущих овсяный снопик, свиней, хлебающих пойло из щербатого корыта.
Вырвался я оттуда, едва развиднелось, еще не сползли с деревянных кроватей отцы-матери, не вышли в одном исподнем, в рубашках холщовых в сад поглядеть на июльское небо, отбить косу, висящую на яблоневой ветке, плуг почистить обломком кирпича, вставить зубья в деревянные грабли, лошадь расчесать скребницей, подоить корову, кур пощупать, сварить картошку, нарубить сечку, натереть свеклу, наконец, сказать молитву да поискать в волосах у ребятишек, по двое в одной кровати спящих.
Вырвался я оттуда. Унес ноги. Здравствуй, прибежище грешных, дорога, ведущая в город, спасительница моя, здравствуй. Ради тебя, распрекрасная моя королева, откладывал я десятку за десяткой, сотню за сотней из недели в неделю, из месяца в месяц, год за годом. Черпаком, из проволоки сплетенным, выбирал со дна реки гравий мерку за меркой, рубил в лесу деревья и поленницу за поленницей ставил, раннюю капусту тоннами грузил в вагоны, ловил в озере пиявок для аптек и знахарей окрестных, ставил силки на зайцев, убивал дубинкой, душил проволочной петлею идущих на нерест здоровенных, с поросенка, лососей, голыми руками вытаскивал из прибрежных нор хорьков, вонючих, как падаль, как старик, во сне на печи пердящий. Полные картузы набирал чибисовых да фазаньих яиц и продавал их потом стареющим адвокатам, врачам, служащим из повята, деятелям разным, что в работе на благо народа потеряли мужскую силу, молодецкую удаль.
Как шелк, как парчу, разглаживал я свои бумажки, измятые заменял новенькими, только напечатанными, складывал в жестяную коробку от монпансье, пересыпал толченым нафталином и тальком. Лишь сегодня вытащил заржавелую ту коробку из-за стропила, из-под сена, и высыпал из нее деньги. Было их немало, изрядная кучка, с полсотни тыщонок, не одну корову можно бы купить, не одну сыграть свадьбу. Отряхнувши десятку за десяткой, сотню за сотней, тыщонку за тыщонкой от нафталина, от талька, завернул аккуратно в пергамент, и во внутренний карман спрятал, и карман на пуговку застегнул, а для верности еще заколол булавкой.
Пустую коробку, привязав для тяжести камень, я бросил в нужник. Смотрел, как она потихоньку тонет в нашенском помете, каждый год вывозимом на тачках в огород под лук, огурцы и чеснок, как идет, пуская пузырьки, на дно. Даже представил себе, как старик мой на будущий год весною ткнет вилами в эту коробку, вытащит ее и будет ломать себе голову да прикидывать, какой черт ее туда забросил, на что она кому понадобилась и что в ней прятало было?
Думай себе на здоровье, думай, старый козел, не пропускающий ни одной юбки на свадьбах, на гулянках, ползущий на карачках по лугу к кустам, если заприметит, что туда свернули девка с парнем. Знал бы ты, сколько их было, деньжат, в этой коробке и что я с ними собрался делать, клянусь, тебя бы на месте хватила кондрашка, кровь кинулась в башку, залила вечно гноящиеся зенки, и речи бы ты не на одну неделю лишился, и слюна б у тебя текла по небритому подбородку, как у Ясека-дурачка, что всю жизнь глядит за овин, ожидая, когда оттуда придут к нему ангелы господни. Либо выгнал бы пинками в поле нашего сивку, запряг в плуг, всадил в землю лемех аж до грунтовых вод и пахал до изнеможенья, до испарины смертной свою вотчину, заросшую сорняками, чтобы злость из тебя вышла, чтоб не начал выть по ночам матерым волком. Или поколотил бы матушку нашу, тонкую, как пасхальная свечка, ни дать ни взять — два колышка, сбитые теслом крест-накрест, которые, накинув поверх одежку, ставят в огороде, чтоб отпугивать ребятишек, норовящих забраться в просо, в духовитую коноплю, на грядки с укропом.
Прощай, мой родитель, задумавшийся над миской дымящейся картошки, сдобренной маслом, политой похлебкой на яичной заправке. Никогда я к тебе не вернусь. Не приеду, не приду своими ногами с мешком за спиною, с посохом дорожным, как тот блудный сын, что бродил по страницам священной книги. Не упаду пред тобой на колени, не поцелую руки твоей, час назад принявшей послед коровий, проверявшей, не запарился ли навоз, соплю стряхнувшей. Даже и не мечтай об этом ночами, во время пасхальной исповеди, перед алтарем, принимая причастие — солнышко, как ты его называешь. И не щупай каждое утро загривок похрюкивающего в хлеву поросенка, не гляди, наросло ли уже сало, ветчина, мясцо жировое, кострец, можно ли его будет забить к моему возвращению, когда я приду с повинной головой, смиренней, чем приползает из пруда, из глиняного карьера подросший щенок, чудом сорвавшийся с веревки, привязанной к камню.
Не готовь в клети ржаного, свекольного, сливового затора, не гони из него по ночам под сиренью за домом или в яме у речки самогона, насущного нашего пития. Не чокнусь я с тобой граненым стаканом, не понюхаю отрезанную от каравая горбушку, не подцеплю двузубою вилкой соленый огурчик, не стану петь похабные твои частушки, поблескивающие ляжками, смуглее олова, белее снега, не обниму за шею, огрубевшую от работы, от крика, на которой жилы натянуты, как постромки, не расцелую в щетинистые щеки, порыжелые от зноя, от махорки, словно пеплом припорошенные проглядывающей там и сям сединою.
Вместе с той коробкой, вытащенной по весне вилами, ухнули на дно мои годы, проведенные в этом деревянном доме, во дворе, вечно заваленном соломой, сеном, куриным и гусиным пером да пометом, детские и отроческие мои годы, пробежавшие в ожидании созревающей у колодца вишни, дикой яблоньки, рассыпающей к осени кислые, как уксус, паданцы, первая моя молодость, пролетевшая в ожидании на скошенном лугу Марыськи, известной всем парням в округе, не носившей ни трусов, ни сорочки, ни лифчика, скидывавшей ситцевое платьишко, стоило лишь на нее взглянуть поласковей да погорячее.
Все тебя позабудут, Марыська, Мария, королева скошенного сена, летних овинов, весеннего ивняка, задворков, садов, кишащих без счету расплодившимися к августу звездами. Позабудут тебя, пресвятая бесстыдница, утешительница жаждущих, бесовка щекотливая, смешливая потаскуха, чья грудь твердая, как наковальня, а ягодицы точно два колокола, купленные после войны нашими, что живут в Чикаго. Позабудут деревенские бычки, никогда не моющиеся, провонявшие конским потом, запаренным зерном, железистой землей, августовской грозою, вспыхивающей, как сера; обженившиеся мужики, которым по ночам снились Содом и Гоморра и нежные городские барышни в сорочках тоньше паутины, таких, что только дунь — и откроется нагота; калеки, которым переломило ногу свалившейся в пруд телегой или оторвало шестерней конного привода, молотилкой; старики, похожие на библейских пророков, сидящие на крылечке, которые, хоть и одной ногой на том свете, а в душе мечтают, как бы скопить сотнягу, да сунуть девке в кулак, да потискать грудь хотя бы с минуту, ущипнуть разок-другой за ляжку; лоточники, по большим праздникам торгующие сердечками, медальонами с ликами святых, крестиками, отлитыми из олова, бусами, птичками, старательно выструганными из дерева, вылепленными из глины, бросающие на столе возле початого хлеба, в сарае на сене молитвенник, обмотанный четками; повятовые чиновники, судебные исполнители, приезжающие по делам о контрактации, о налогах, обязательных поставках, провожаемые в полночь солтысом, обожравшиеся, икающие, с красными от перепоя буркалами.
Позабудут, все тебя позабудут. Маком, да травой, да тяжким, как литое железо, проклятьем память о тебе засеют, сельская наша королева, копна сена, горячее коровьего брюха, июльская вода, настоявшаяся на солнце, вымывающая из нас, из мужицкой нашей крови предгрозовой зной, чудачества, сумасбродства, помрачения ума, от которых истаивал наш мозг и убывала, словно майский снег, душа. Я же всегда буду повторять, как молитву, как литанию, те слова, что ты шептала мне на скошенном сене. О, святая Магдалина, девка, похотливая, как крольчиха, священное пшеничное зернышко, вечно разверстое, да воздастся тебе, да прославится имя твое, да будешь ты носима на образах, на алтариках в процессиях, что, обогнув костел, заходят в дозревающее жито, в сады, усыпанные золотыми и красными искрами.
Твори всегда и повсюду волю свою, как давеча творила на том скошенном спозаранку сене. Да объявится то, что объявилось во мне, юнце едва оперенном. И мужской мой цвет, который с твоего дозволения, с твоего ведома и согласия вошел в тебя так, что ты вскрикнула, что лицо у тебя потемнело, будто кровь твою бичевали сто мужиков, сто ксендзов, сто монахинь, жаждущих изгнать из-под кожи твоей посеянное лукавым огненное просо, и мужской цвет, повторю еще раз, и мужской мой цвет да не оставит тебя. Как и мечтала ты тогда возле меня, да родит его для тебя колос каждый, каждая травинка.
Наконец я оттуда вырвался. И из твоих объятий тоже, необъезженная кобылка, куст вечнозеленый, река белая, гибкая, как березовый прутик, которым придавливают к земле ужей, желтопузиков, и от девок ушел, которых после тебя водил на реку, в овин, на чердак, заваленный тимофеевкой. Боже ты мой, мозг костный, проклятая моя кровь. Сколько я перепортил девкам ихнего вечнозеленого зелья, любистока, аспарагуса, мирта, ожидающего помолвки. И каждую обряжал в фату, в белое платье, в дом вводил под музыку, с веткой, увешанной яблоками, орехами[11], твердыми, как мужицкие ядра, ото всех хотел иметь пятерых детей, всех носил на руках, самолично купал в деревянных лоханях, в воде, затененной ивняком, камышами, всех что ни день поколачивал, чтобы выбить из них бабские фанаберии, чтоб ходили за мной как привязанные, чтобы руки мои целовали, ноги соленой водой обмывали, вспотевшее лицо утирали запаской, чтобы на сон грядущий пели мне пахнущие молоком песни.
Вырвался я, вырвался оттуда. Вырвался из ваших рук, девки-щебетуньи, красны девицы, королевны, красующиеся в мальвовых палисадниках, княжны, поющие в церковном хоре, прислужницы из прихода, несущие в процессиях образа, гипсовые фигурки святых, деревянные статуи, расшитые золотом подушки, кидающие полевые цветы из корзинок вслед песнопениям, возносящимся в небо словно дым, словно ладан. Вырвался и вот стою один на автобусной остановке с сундучком, в котором лежат две поплиновые рубашки, купленные в повятовом центре, выходной костюм, сшитый у нашего портного, электробритва, присланная из Канады теткой, и нож из обломка старой косы, который я всегда прихватывал на свадьбы, на гулянки. Может, еще пригодится в тех краях, куда я собрался.
Вырвался, и такое у меня чувство, будто я повалил наконец с одного удара обычно сбивавшего меня с ног племенного барана, бычка, бодающего солнце, по-весеннему садящееся в ивняк, хряка, по кусочкам выколупывающего из фундамента кирпичи да камни. Стою я на остановке, покуриваю сигарету, отряхиваю пыль с полотняного плаща, носовым платком навожу блеск на черные полуботинки, алюминиевой расческой в сотый раз приглаживаю светлые вихры, мокрые от упавшей росы. Жду автобуса, а сам шевелю ноздрями, как загнанный пес, который не может отделаться от запаха блошливой конуры, зарезанного в воскресенье петуха, освежеванного кролика, привязанного за задние ноги к нижней яблоневой ветке.
Позади осталась деревня, курятник этот, сейчас уже на многие голоса поющая молитва, глядящая, как по июльскому небу пролетает ангел господень и ныряет в наливающиеся хлеба, где брошенный какой-то сукой орет-надрывается младенец, отгоняя мурашек, заползающих прямо в рот. Позади осталась деревянная наша закоснелость, словно косточки молодому голубю переламывающая всей пятерней хлеб, идущая с ведром по воду и в двух шагах от колодца еще продолжающая верить, что вода в нем превратилась в вино, а вино — в кровь господню. Потому что так ей нынче ночью приснилось, такое пришло во сне откровенье. И наконец станется Кана Галилейская, как предсказывал перед войной слепец, ходивший от деревни к деревне, от дома к долгу.
А по дороге, на которую еще ни курица, ни гусь не ступили, по которой пока только трясогузка скачет, уже бежит малоумный Михал. Бежит с буханкой хлеба под мышкой, рожок пожарный ко рту приставляет. На суд, на Страшный суд созывает. И трухлявеют травы, и сады седеют, и в прах обращается все, что ни есть живое в воде, на земле и в небе. А перестав трубить, разламывает Михал буханку и, разбрасывая кусочки хлеба по дворам, по полю, кричит, хватаясь за голову, никогда не чесанную:
— Люди, люди, грешные мои братья, вот тело господне. Берите и ешьте досыта. А как наедитесь, ждите у порога. Не выходите в поле, в лес, на реку, ожидайте там, где застал вас глас, идущий с неба. Ибо с минуты на минуту явится ОН на решетчатой телеге, и начнет вершить суд, и разделит вас с одного взгляда, как отделяется свет от тьмы, дух от тела, кровь от взмученной водицы. Люди, люди, готовьтесь, люди.
А за Михалом, почти совсем нагой, идет по деревне, по щиколотки в дорожной пыли, блаженный Франусь. Идет, до самой пыли согнувшись, потому что несет на спине крест, сбитый из дубовых бревен. Несет этот крест и что ни шаг упадает под ним на колени, ниц упадает. А упавши, читает молитву потрескавшимися губами и кричит громко:
— Убери, убери от меня этот огненный куст, солнце из уксуса и желчи. Дай глоток воды, сестра Магдалина, положи мне ладонь на лоб, мать моя, Мария, прикрой меня терновым венцом, душа моя колючая, тернистая. Отче мой, отче, почему ты меня оставил, почему выгнал из дома моего, зачем травил псами, зачем позволил, чтобы этот разбойник, сосед по левую руку, вскрыл мой череп и влил в него расплавленное олово, и мельницу в нем выстроил, и конюшню поставил, в которой ржет норовистый жеребец, привязанный к моим венам, ко всем до единой жилам, да похрюкивает свиноматка, что заместо поросят смертными грехами опоросилась.
А за ними той же самой дорогой идет поврежденная умом Анелька, вообразившая, будто она — дева Мария. Несет в руках тряпичную куклу. Кормит это свое дитя, будущего властителя земли и неба, молоком из бутылки, песни колыбельные ему поет, колядки. На реку несет эту куклу, чтобы упасть перед ней на колени, бить челом об известняк-камень, окропить слезами и потом бросить в июльскую реку, еще подернутую туманом, еще спящую в зеленой тополиной прохладе, бросить, привязавши камень к тряпичной ножке, чтобы младенец сей, спаситель, не дожил до оловянного креста, до отверделого, как запекшаяся желчь, как ненависть наша, фигового креста, до тернового венца, до распятия на всех крестах на всех проселочных и лесных дорогах.
Вырвался я оттуда. Слава тебе, господи, вырвался. Прощай, моя неволя, постромка на шее, железное кольцо в ноздрях, жернов у ноги. Прощайте, пшенная, ячменная да гречневая каши. Прощайте, пражухи[12], глазухи[13], сливовые гарусы[14], пельмени с кулак величиной, клуски[15], жесткие, как подошва, клецки, похожие на белые козьи орешки, затирухи, густые, как мокрота чахоточного, журы, картофельные галушки, вареники со сливами, капуста постная, как щепа, и капуста, желтая от прогорклого жира, куски сала, болтающиеся на гвоздях-однотесах в холодке на чердачной стене, колбасы с чесноком, висящие на жерди, словно ужи, сохнущие на солнце.
Прощай, стеганый ватник, холщовая фуфайка, холщовые подштанники с вечно развязывающимися тесемками, измаранными навозной жижей, валенки, выстланные сеном, кроличьей шкуркой, прощай, лихо сдвинутый набекрень картуз, еще теплый от выбранных из-под курицы яиц, галстук на резинке, бараний тулуп, башмак, как щука разевающий пасть, подбитый гвоздями и подковкой, белый свитер, такой колючий, словно он не спицами из шерсти, а из проволоки связан. Прощайте, блошливые сенники, деревянные кровати, пропотелые перины, клетчатые подушки, простыни, на которые и спать ложатся, и с поля что ни попадя тащут. Прощай, колодец с ржавой водой, гниющей от опавших листьев, грязно побеленная, засиженная мухами горница, образа, с которых святые взирают на наш род затянутыми паутиной зрачками.
Ну что ты на меня так смотришь, трава, белая от пыли, подорожник, прилепившийся к обочине, осот, выдоенный тлями, ядовитая крапива, выпавшая из сатанинской книги, лопух, что нам служит и зонтом, и шляпой, хвощ, составленный из башенок, мать-и-мачеха, поворачивающая к ветру свою шелковую изнанку. Чего уставилась, попаленная грозой пшеница, пион, точно сгусток крови подле забитого поросенка, мальва, заглядывающая девчонкам за лифчики, липа, о которой говорят в деревне, будто в ее крону свалился цыганский бог и, падая, разбил свой контрабас — так эта липа гудит от пчел, от творящейся в ней вечности. Я ни брата вашего, ни свата не убивал, не касался вас ни косой, ни серпом, ни мотыгою, лыка с вас не драл, не свивал в постромки, чтобы на них привести ожеребившуюся даль, и голов вам не сворачивал. Хотите, помолюсь за вас, спою литанию, спляшу посреди дороги, на руках похожу, по белому от ныли большаку кубарем покачусь. Я и сплясать могу, ведь вокруг ни живой души, даже вчерашнего дня, посвистывающего из трубы разрушенного дома, не видать, и из деревни никто не идет, не едет. Тишина стоит великая. Тишина и дымка от росы, которую лакает все выше подымающееся солнышко. В последний раз для вас спляшу. От радости спляшу, что меня не выдали, не кричали за спиной моему старику, чтоб пришел за мной с дубинкой, с постромкой, оторванной от хомута, намоченной в воде, с хворостиной, точно бритва режущей ноги.
Он еще не вылез из-под перины, из-под второй своей бабы, толстоногой, широкобедрой, с задом как у ломовой лошади. Спит себе спокойно и по давней привычке сосет во сне, как малое дитя, потрескавшийся до кости, измазанный смолой, пожелтевший от табака палец. Не придет он сюда, не схватит меня чугунной рукой за ворот, не двинет кулаком промеж глаз, не даст со всей силы пинка под зад и не погонит впереди себя, словно норовистого барана, словно хряка, обратно к дому. Боже ты мой, звезда моя, до сей поры на дне реки, на дне колодца светящая, как случилось, что вы меня от него защитили? Он спит себе сладко, и вареники, плавающие в масле, чередом, один за одним, в открытый рот к нему так и скачут, а за ними кроличьи ножки, и куриные бедрышки, и свиной кострец, пахнущий тмином. А в конце, как перед генералом на маневрах, вышагивает самогон в пол-литровой бутылке и тот самый стакан, что стоит за стеклом в буфете.
Вырвался я из твоих лап, старый разбойник. Убежал от твоего кулака, от сотенной бумажки, что получал от тебя раз в месяц, от шкварок, которых доставалось нам по две-три штучки, от крылышек куриных, передних кроличьих лапок да голов, от штопаных рубашек, от чиненых башмаков, от латаных-перелатаных портков, от твоего кнута, обвивавшегося вокруг моих ног, если сивка, которого я вел под уздцы, сходил с картофельной грядки. Убежал от молитв, читанных на рассыпанном по полу горохе, от подбитых, синевой обведенных глаз матери, каждую неделю терпевшей побои, несущей крест господень тяжелей литого железа, от босоногих младших сестер и братьев с раздутыми животами, с подошвами тверже лошадиного копыта. От некормленого пса, воющего ночами, награждаемого пинками в подбрюшье, от сивки, битого выдернутым из грядки с горохом колом и по потертым бокам, и по кровоточащей морде, и по желтым от старости зубам, и по глазам, затянутым бельмами.
Хоть бы ты и вышел сейчас на крыльцо, посмотрел из-под руки на ведущую в город дорогу, хоть бы и увидел, как я стою, прислонясь спиной к стволу липы, и дымлю сигареткой, и поглядываю на наш двор, где хлопочет, накрывшись узорчатым платком, мать, хоть бы даже почувствовал, что я убегаю, хоть бы учуял, как пес заячий след, что я раз и навсегда оторвался от дома, все равно теперь ты меня не достанешь, не догонишь. Автобус подходит. Я его вижу в облаке пыли, вот он останавливается, открывает двери, вот уже трогается. Вырвался. Наконец-то я оттуда вырвался, боже мой, мозг костный, кровь моя, цепче магнита.
Наконец приехал я в этот город. Приехал, словно во сне вышел из-под яблоньки, привядшей от зноя, из кустарника над рекой, сверкающей под солнцем, как долгая, без начала, без конца рыба. Перекинув плащ через плечо, подхватив сундучок, сошел, посвистывая, на замусоренный перрон. С потной толпой, в облаке травянистого ее дыхания прошел к выходу по размякшему асфальту, проваливающемуся под ногой, как неплотно слежавшийся ил. Старая бабка, худая и высохшая, как терновый куст, несмотря на жару, в платке, завязанном под подбородком, в полушалке, остановила меня, спросив, как найти какую-то улицу, на которой живет сын ее, Юзек.
— Помоги, голубчик, золотце, — прошамкала, — если не поможешь, пропаду я в этой пещере каменной, в огнедышащей пасти драконьей. И сыночка не отыщу. Убежал от нас, стариков, сыночек, два года тому как убежал, и до сей поры глазу не казал, письма не написал, знака, что живой, не подал. По радио, через милицию по всей стране искали мы его. Да разве отыщешь иголку в стогу, травинку нашу золотенькую, родимую искорку. Только нонесь, недели еще не прошло, написал нам сыночек. Пару слов черкнул на открытке, наказывает приехать, деньжат привезти, потому как надумал жениться. А на ком женится, одному богу известно. Может, какая вертихвостка его захомутала, окрутила, приворожила. А там, в деревне, Малгоська, невеста его, ждет не дождется. И земля зря пропадает, и имущество тает, словно громница, зажженная у гроба. Бросил бы этот город, приехал, занялся хозяйством, с Малгоськой обвенчался и жил бы, как человеку пристало.
С трудом отделался я от плачущей бабки, без конца повторяющей одно и то же, утирающей растопыренной пятерней вспотевшее лицо, пахнущее скошенной травой, кислым молоком, взрыхленной землею. Отвернулся от худого лица, на котором еле проступали глазенки, меньше схваченных заморозками ягод терновника, глядящие на меня сквозь мглистую дрему, огрубелый от плодоношений сад, сквозь курящиеся поля. С плавящегося асфальта, из-под голого неба, застывшего над городом, как литое железо, пошел я в привокзальную уборную. Смыл с лица пот, пыль, еще раз обтер носовым платком полуботинки, отряхнул пиджак и брюки. Потом зашел в кабину, стянул прилипшую к телу рубашку и надел новую, купленную несколько дней назад. Сменил галстук на бабочку в горошек. Старуха уборщица, сидевшая у стеклянной двери, когда я, уходя, бросил ей на блюдце пятерку, улыбнулась мне и сказала:
— Небось, кавалер, на свадьбу в город приехал?
— На свадьбу, уважаемая, на свадьбу, на большую гулянку.
Выйдя с вокзала, я закурил сигарету. Затянувшись, вспомнил, что не побрызгался одеколоном. Вроде бы роясь и карманах, понюхал у себя под мышками. Ничего как будто. Запах свежевыглаженной рубашки отбивал запахи конюшни, овина, давно не проветривавшейся беленой известью горницы. Успокоившись, я вмешался в толпу, переходящую мостовую. Сначала решил было подождать такси на стоянке, хотелось с шиком прикатить к приятелю, давно перебравшемуся в город. Был у меня в записной книжке его адрес, потому что мы часто писали друг дружке.
У него не шла из ума Тоська, одногодка наша, кобылка норовистая, пышнотелая озорница, которая по деревне ходила, точно ковчег со святыми дарами на голове несла. И не удивительно, что так ходила. Мать ее два года как уехала в Чикаго, надрывалась там на фабрике, присылала дочке посылки с заграничными тряпками, письма то с десятью, то с двадцатью долларами. Люди говорили, что, если б захотела, могла бы Тоська на монетах двадцатидолларовых нагишом, в чем мать родила, лежать и, золотом сверкая, слепить глаза господу богу, приходскому ксендзу, служащим из гминного правления, начальникам из повята, парням со всей округи, что по воскресеньям часами простаивали возле каменного ее дома, просунув промеж железных балясин головы, лоснящиеся от бриолина.
Но она и не думала лежать на жестких долларах. Полеживала в свое удовольствие на пуховых перинах, в кружевных трусиках, в нейлоновых сорочках, шоколад ела целыми плитками, соки из банок потягивала, детективы почитывала, неприличные альбомы перелистывала, задрав ноги в тонких колготках. А когда надоедало ей валяться без дела, надевала свой любимый халат, расписанный зелеными попугаями, выходила на застекленную веранду, брала с окна веселку, загодя приготовленную, и спускалась к парням. Улыбаясь, не обращая внимания, что халат ее, распахиваясь, открывает срам, просвечивающий сквозь кружево, подходила ко всем парням по очереди и лупила каждого веселкой по лбу. Словно на цимбалах играла. И глуховатую эту мелодию, веселкой на башке отбиваемую, называла костяным штаереком[16].
Так что я часто писал Франеку, сообщая ему про Тоську все в подробностях. А если правду сказать, покоя Франек лишился вовсе не из-за потаскушки Тоськи, раскатывающей на собственном фиате, часами просиживающей в единственном кафе в повятовом центре, поджидающей в сумерках пана доктора, терпеливо зашивающего исполосованные физиономии парней, из-за нее, долларовой прелестницы, на гулянках драки затевающих, из-за нее, красотки нейлоновой, пускающих в ход ножи. Не давали покоя Франеку монеты да бумажки, которые Тоська с наслаждением аккуратно складывала в чулок, в дубовом сундуке за тремя замками хранящийся.
Хотел я, значит, приехать к нему на такси. Даже новенькую черную «волгу» присмотрел. Но потом подумал, что, наверно, Франека еще нету дома. Пойду-ка я лучше потихоньку, пешочком, под деревьями, сочащимися прохладой, мокрыми от утренней росы, как раз к обеду дойду. Правда, в этом городе я впервые, но знаю его вдоль и поперек, лучше таксиста, лучше милиционера, лучше воришки, шныряющего по чердакам да подвалам. Несколько лет назад, начав копить деньжата, купил я этого города план. Ночами, когда старики мои ложились спать, по воскресным дням, выгнав коров на осенний луг, я заучивал наизусть названия улиц, площадей, костелов. Над рекой, в укромном местечке, схоронясь от людских глаз, лепил из глины дом за домом, дворец за дворцом, костел за костелом. После двухлетней кропотливой работы, когда глиняный мой город высох от июльской жары, он как две капли воды стал похож на тот, каменный, что жил потаенно в моей памяти.
Одновременно, заучивая на память план города, вылепливая его из глины, я прочитал о нем несколько книжек. И потому сегодня, идя по городским улицам, чувствовал себя так, словно прохаживался по нашему костелу, знакомому с малолетства, бродил по ближнему лесу, где знал каждую лисью, каждую барсучью пору, пробегал сперва кончиками пальцев, а там и всей ладонью по телу девушки, лежащей рядом, вздыхающей сквозь сон. О, город, город, утренняя звезда, обросший колючелистником белый камень, сон мой, сбывшийся наконец наяву, бегство мое, греховное, конечно, но все-таки, сколько бы я ни заглядывал в открытые двери костела и ни видел, как по истерзанному телу распятого Христа капля за каплей стекает горячий стеарин, смешанный со смертной испариной, с кровью, насыщенной предсмертным мускусом, всякий раз хотелось мне прыгать на одной ноге, обнимать прохожих, облапив прогуливающихся по улице девушек, затаскивать их в подворотни, и целоваться с ними, и стаскивать с них ситцевые платьишки — и плевать, что они кричат, что подоспевший милиционер колотит меня дубинкой, аж в башке гудит.
Сам не заметив как, вышел я из-под деревьев в знойное марево, припоминающее белую палку слепца, куриное яйцо с просвечивающим желтком, выщербленную дождями известняковую скалу, и свернул на те улицы, по которым проезжали польские короли, проходили рыцари в позолоченных доспехах, придворные дамы, княжны в атласных, парчовых, бархатных платьях с такими широченными кринолинами, что под ними свободно помещались запыхавшиеся легавые, расшалившиеся карлики. Я шел за ними, поотстав на несколько шагов, и, казалось, слышал, как позвякивают серебряные удила, кованые латы, обнаженные мечи. И, не видя, видел боевые знамена, хоругви, образа, персидские ковры, свешивающиеся с затейливо вырезанных в камне балконов, эркеров, окон. А на них свое лицо, стократ отраженное, различимое лучше, чем лик Христа на платке святой Вероники.
Здравствуй, узкая улица, каменный рукав, оторванный от кунтуша, от купеческой шубы, иерихонская труба, на которой сто тысяч безусых юнцов выводят военную песнь на погибель моему холопьему миру. Здравствуйте, выкованные из железа, вырубленные из дуба ворота, распахнувшиеся, дабы принять мешок, полный золота, перстней, заморских кореньев, сна, гладкого, как простокваша. Здравствуй, костел с распахнутой дверью, в которую то входят, то выходят стройными рядами вооруженные ангелы, где непрестанно свершается обряд венчанья под пенье органа, исполняющего «Veni creator»[17], где нет искалеченного бога с торчащими из рук и ступней гвоздями, с пробитым боком, сквозь который видна уготованная нам геенна, а есть только бог-отец, тень на усыпанной звездами пресвитерии, радуга на витраже, вздох, рассыпающийся в притворе, словно лист папоротника, сохранившийся в кусочке угля.
На самом-то деле я шел к Франеку, деревенскому своему дружку, чтобы побыть у него недолгое время, пока не освоюсь с городом, не подыщу работы, а будто шагал в королевский замок, куда был приглашен на свадебный пир его королевским величеством, породнившимся с моим навозным родом, яловыми сапогами, расшитой бекешей, сдвинутой на затылок шляпой. И машинально нес перед собой, обхватив обеими руками, сундучок, как золотой сервиз, купленный за надел земли у венецианских золотарей, как орла из чистого золота, склевывающего одну за другой жемчужинки с длинной-предлинной нитки, как сокола с бирюзовыми глазами, символ хищной моей душонки.
Я шел, расталкивая прохожих, которые оглядывались мне вслед, пихали меня локтями, а кое-кто шептал: «Упился, хам. Нализался с утра пораньше».
Тогда я поворачивался на каблуках и, побагровев от стыда, от ярости, замахивался на них сундучком, становившимся все тяжелее. Однако по-прежнему видел украшенные зеленью окна и подъезды домов, стоящих в окнах горожанок, и у каждой парочку голубок, норовящих вырваться из лифчиков да выпорхнуть прямо ко мне в руки. Ничего, подождите еще месяц-другой, а там и мы начнем ворковать, крылышки расправлять, бить ножкой о землю. Время от времени я махал им свободной рукой, посылал воздушные поцелуи. Так дошел до королевского замка и, сжав в кулак руку, костяшками пальцев постучал в подъемные ворота. А поскольку никто не отозвался, вошел во двор замка.
Только здесь я охолонул немного. Присел на свободную скамейку, вытер мокрое от пота лицо и затылок. Почувствовал голод. Вспомнил, что в сундучке у меня лежит дюжина сырых яичек, вынутых спозаранку из-под несушек, и прихваченный перед самым уходом сохнувший на крылечке круг домашнего сыра. Тюкая о лоб яички, я выпивал их одно за другим разом, выбрасывая скорлупки на низкую траву свежескошенного газона. Потом погрыз, едва не сломав зубы, твердый, как камень, сыр, и снова принялся за яйца, пока все до единого не выпил. Когда я бросал за спину последнюю скорлупку, ко мне подошел замковый сторож, толканул в плечо и сказал:
— Здесь тебе, милок, не деревня. Здесь дорогое для народа место, святое. А ну, мигом подбери скорлупу, не то дубинкой огрею.
Хотелось мне вмазать ему по заячьей губе, залепить кулаком промеж гноящихся с пересыпу зенок, но я удержался, полез в карман, развернул пергамент, вытащил сотенную бумажку и, плюнув на нее, налепил сторожу на лоб со словами:
— Получай, орел, и сам убери. Уберешь? Довольно?
— Вестимо, уберу, паныч. Да она мне и пригодится, скорлупа эта, живу-то я за городом и старуха моя на участке кур держит. А может, паныч пожелает взглянуть на меч, по которому до сего дня кровь течет, как живая. Я отведу, за десятку всего отведу, покажу, все расскажу, растолкую.
Покуривая сигарету, я глядел, как старый хрыч с выпирающей из штанов грыжей ползает по газону, собирает скорлупки, сминает с хрустом в руке и в карман прячет. Не было у меня охоты точить с ним лясы, осматривать сочащийся кровью меч, рану, открывающуюся раз в год в каком-то там гробу, и я перебрался со скамейки во двор, к невысокой каменной стене, окружавшей замок. Сел бочком на эту стену, поставил рядышком сундучок и стал глядеть на правый берег реки, где жил в одноэтажном домике Франек.
Город, каким я его отсюда видел, словно гашеной известью облитый, сверкал и искрился. Зной, отражаясь от жестяных крыш, от красной черепицы, от тысячи окон, ослеплял, будто ты смотрел в огромное зеркало, перед которым горели тысячи свечей, тысячи керосиновых фонарей. Только в той стороне, где жил Франек, было по-мышиному, по-крысиному серо. И не диво: из прочитанных книжек я знал, что та округа всегда обслуживала замок. Жили в ней повара, прислуга, хлопотавшая у очагов, при вертелах, вычищавшая королевские конюшни, нужники, вывозившая мусор, скапливавшийся во дворе за день, резавшая телят, волов, в бессчетном множестве птицу, душившая молодых голубей так, чтобы из них кровь не вышла, свертывавшая шеи куропаткам, перепелам, сдиравшая шкуры с лесного зверья, потрошившая его, промывавшая в лоханях требуху, сваливаемую в ночовки, свозившая дрова из лесу, раздувавшая тлеющий древесный уголь, поливавшая водою двор, мывшая каменные полы теплой водой со щелоком, настоянным на золе, обстирывавшая всех придворных.
Когда же король со свитой покинул замок, в этой сермяжной, крысиной околице поселились самые бедные ремесленники, голытьба, воришки, спавшие весь божий день и выходившие на промысел вместе со своей воровской звездою, бандиты разные, помельче и покрупнее, которых любой мог попросить всадить нож под ребро старой тетке, сидящей на деньгах, полоснуть по спине соперника, добивающегося купеческой дочки, привязать мешок с камнем на шею чиновнику из магистрата, адвокату, лекарю и пустить на дно реки с вечным проклятьем. Вот где жил Франек, дружок мой деревенский, знающий с грехом пополам лишь таблицу умножения, печатную букву в молитвеннике да песенки, подобранные в поле.
Впрочем, не все ли мне равно, где он живет. Побуду у него недельку, от силы месяц, пока чего-нибудь не придумаю, не найду местечка почище. Но прежде чем я от него съеду, прежде чем выкачусь хотя бы посреди ночи, должен я подучить себя, Ендруся, молодца с медвежьими ухватками, не знающего, куда девать руки, ноги, болтающиеся отдельно от тела. Не скажу, чтобы я не старался, не мудрил над собой, вернувшись с военной службы. Но, несмотря на все мое усердие, хоть я и торчал перед зеркалом, над водой часами, обрабатывал свое лицо, улыбки к нему приклеивал, улыбочки, глаза прищуривал, даже тот старый хрыч с грыжей, который небось лет тридцать назад притащился в город из какого-нибудь окрестного села, сразу усек, что я деревенский, ягодный, лопуховый, что сидит во мне мужичишка пугливый, стыдливый, коровья лепеха, которую можно поддеть кончиком сапога, а она и не пикнет, не огрызнется, только поблагодарит покорно, да еще поцелует загаженный носок, вонючее голенище.
Учуял, сукин сын, унюхал мою мужицкость, куропаткость, улитковатость, как собака, как курица, выкапывающая из мокрой земли дождевого червя, майского жука. Ничего: хоть бы мне пришлось каждую неделю, каждые два дня, каждый день прилеплять по сотне на низкий твой лоб, у́же сосновой дранки, я тебя заставлю пасть передо мной на колени, будешь ты мне молиться, словно пресвятой деве, Иисусу Христу, апостолу Петру, словно последнему стакану водки, что под виселицей подают. Ты, вшивое отродье, кобылий помет, соскребанный самодельным ножом с рассохшихся досок настила, на господском каблуке принесенный сюда, в этот город, в замок. Уж я тебя научу, я тебя вымуштрую, старый хрен, сдуревший от благодарений да восхвалений, от поясных да земных поклонов, от ползанья по паркету за милостиво брошенным гульденом.
Клянусь тебе, Ендрусь, бычок норовистый, беспородный пес, так настоящей дворнягой и не ставший, что я за тебя возьмусь. Выбью из тебя, из твоего стана, из твоей льняной башки, из рук твоих обезьяньих, свисающих до самой земли из-за вечного тасканья снопов, мешков с зерном и с мукою, корзин с картошкой, с кормовой свеклой, вывихнутых в суставах из-за размахиванья над пустой твоей головой дубовым цеповищем, сметливого этого мужичка, батрака, знающего одно: где ширинка и где миска с журом. Не будешь ты мне перечить, стоя на полусогнутых, откинувшись назад, будто тебе щекочет поясницу шершавым, как мочало, языком теленок, будто кто-то всаживает тебе нож под ребра. Не будешь чваниться, выпятив пузо, урчащее от похлебки, распустив зад, чтобы смрадный дух выходил сам собой, как дым травяного костра. Не будешь расхаживать по городу, словно селезень, переваливаясь с лапы на лапу, словно душной козел, за неимением козы бодающий придорожную вербу, плетень, угол дома, весенний туман.
Возьмусь я за тебя, Ендрусь, слюнявая деревенщина, сонливый мужичонка, голодранец, немилый небу. Крепко за тебя возьмусь, как Шеля[18], с пилой к тебе приступлюсь, с ножом, ночью все обмозговал хорошенько. Ты и не заметишь даже, как я вытравлю из тебя, выбью кулаками, выгоню пинками завороженность твою полями, лугами, травяными и лесными потусторонними мирами, кучками навоза, разбросанными по длинному, как кишка, полю, грачами, исчертившими небо черными крестами, аистами, поедающими лягушек, как ты сам до сих пор поедал свою жизнь гадючью. Хоть бы мне пришлось синяков тебе наставить, кровь пустить, рожу расквасить, чтоб ты едва дышал, едва рот разевал и голосок подавал тоньше впившейся в зрачок медной проволочки.
Буду тебя купать ежеденно, а, когда понадобится, то и по два, и по сто раз на дню. И мылом запасусь, наберу всяких мыл, какие есть на свете. И брить тебя буду каждое утро, одеколоном брызгать, причесывать аккуратно, ногти обрезать и подпиливать пилкой, кремом буду тебя мазать, постным маслом, бриолином. Чтобы ты у меня сверкал, чтоб сиянье от тебя шло, как от образа, чтобы пах ты как сиреневый куст, чтобы девушки, проходя мимо, аж до крови себе стирали бедра и коленки. А если ты хоть капельку, хоть немножко станешь похож на цирюльника из повята, на фотографа, этого болтуна, стряхивающего птичий помет с фетровой шляпы, я тебя пришибу, честное слово, клянусь общей нашей душою, пришибу или повешу над разверстой, как бездна, выгребной ямой.
Справлю я тебе столько рубашек, столько носовых платков, столько шелковых и шерстяных галстуков, чтобы никто, даже провидение, не спускающее с тебя ока, не смогло сказать, что тебя в этом видело вчера, позавчера или неделю назад. И несколько костюмов велю сшить по мерке, и ватой плечи не разрешу подбивать, чтобы не казалось, будто у тебя прорезаются крылья, чтоб костюмы эти тебя облегали, стекали с тебя, как майский дождь с явора, и подчеркивали все в тебе самое лучшее. И ботинки получишь, несколько пар ботинок, чтобы втиснул в них свои ноги, слишком долго шлепавшие босиком, в яловых башмаках, искореженные, с пальцами, налезающими друг на друга, с ороговелыми наростами. И жилеты, и носки, и запонки, такие и сякие. И два золотых зуба, что вставлены у тебя спереди, повелю выбить. Они хороши были для Марыськи, для Стефки, для наших деревенских девах, и славе твоей способствовали немало. Но теперь я их у тебя выбью, Ендрусь, голубчик, и белые, белешенькие вставлю.
Улыбаться тоже тебя научу. Ты, сопляк, даже, не знаешь, понятия не имеешь, сколько существует улыбок, улыбочек, усмешек различных. Своя для каждого случая, для разных обстоятельств, на разную пору дня или ночи. И еще я из тебя выкорчую все слова, которые, как пырей, вросли в твой язык. Ты у меня начнешь, наконец, говорить складно, гладко, не шамкая, не повторяя то и дело «вестимо», «сюды», «туды», «летось», нонче». Если понадобится, заговоришь как приходский ксендз с амвона, как адвокат перед судом, как профессор в университете. Вот какой ты у меня станешь, Ендрусь, деревенщина несчастная. Весь такой будешь, от макушки до пят, в каждой капельке крови. И не противься воле моей. Не брыкайся. Я тебя в бараний рог согну и все, что ни есть деревенского, из твоей башки выбью.
Боже ты мой, пресвятая богородица, Гавриил крылатый, приносящий невинным девам весть о запретном плоде, сколько же мы с Франусем ночей от зари до зари проговорили. Потому как Франуся достаточно хворостинкой ткнуть, осенить крестным знамением, подойник с молоком подсунуть, чтобы вылез из него прастарый кмет[19], что, едва завидев скворцов, высовывающих из дупла клювы с желтыми заедами, станет как пень, раззявив рот, сдвинув картуз на макушку. И, не снимая картуза, заведет речь, обращенную к самому себе, к подсыхающему по весне полю, к иве, с которой, как кожа с непомерно разросшегося ужа, сходит лыко:
— О, гляньте на него, гляньте, за тем ястребком последите. Как он взмывает в небо и гусенка, каналья, тащит. А может, это не ястреб? Может, чья-то душа неприкаянная, пернатая, днем на охоту выходит, беду приносит? А кто ж такую дыру, ямищу огромную в земле, нашей матушке, вырыл, копытом выбил, выпахал? Дым из нее валит, молитвы тянутся чередою, голоса звенят тысячей колокольцев. Не иначе как покойники собираются на суд за костелом, к покаянию призывают.
Заглядывал Франусь и в конюшни, в мою заходил, в свою, ластился к лошадям, гривы им пальцами расчесывал, хвосты щеткой чистил, кормил из рук овсом, тимофеевкой, клевером красным. Потом выводил во двор каурку, покрывал его попоной, совал в зубы выкопанные со дна реки удила и пускался галопом в лес, по-весеннему клейкий, звенящий от кукованья, надеясь, что отыщет там прагнездо, в котором сидят древние кметы, Пясты[20], мед прямо из сот едят, домашним кваском запивают.
Едва соскочив со взмыленного коня, не успев еще отдышаться, Франек тихонько подходил к буренке и щекотал ее за рогами и постанывал вместе с ней от удовольствия, вместе с нею мычал, вспоминая теленка, которого давным-давно зарезали косой, освежевали и съели. Целыми часами вместе с собакой гонялся по полю, по лугу за болтливыми сороками, за воронами, прыгающими по взрезанной плугом земле. Только все это делалось для виду. На самом деле Франусь со своим псом выслеживал птиц, никем из деревенских не виданных, зверей, давно вымерших, от которых даже косточек в земле не осталось, тени цыганских возов, стоящих на лугу под ивами, тень старой цыганки, наворожившей ему богатую невесту.
А с каким наслаждением вытаскивал он из кроличьего гнезда новорожденных крольчат, еще слепых, умещающихся на ладони, пытающихся сосать кончики его пальцев, чтобы промыть им парным молоком гноящиеся щелочки-глазки. Так же бывало со щенками, с котятами, с цыплятами и утятами, выклевывающимися из яиц. Франек двоился и троился, из себя выходил, выворачивался наизнанку, лишь бы не опоздать, не проморгать, лишь бы без него кто не отелился, не ожеребился, не опоросился. Везде поспевал, был в доме, в саду, в поле, в лесу, наклонялся над гнездами жаворонков, чибисов, глядел, из чего они свиты, сколько в них яиц и какого цвета, проклюнулись ли уже птенцы, заполнились ли гнездышки птичьим писком, голодным криком, причитаниями, плачем.
Я не мог с ним управиться, когда он осенью выезжал в луга, когда сидел со своими однолетками у костра, кидал в золу картошку, кутался в бурку и рассказывал ночь напролет о конокрадах, о разбойниках, разбивающих дубинки да палицы о головы стариков и невинных младенцев.
— А намедни в полночь, когда зазвенела вода в колодце и обернулась белым камнем, явился к Павлу во двор конь буланый. Явился, заржал негромко, копытом о порог ударил. Выходит Павел, глядит, а это конь его, молотом кузнечным забитый, освежеванный, на скотином кладбище погребенный, жует солому с крыши, звенит удилами. Подходит Павел к буланке, оглаживает рукою ноздри, а конь как повернется задом, как даст ему копытом по лбу. Ходит теперь Павел с выжженной во лбу печатью, прикрывается шляпой, чтоб не увидели люди.
А сколько вурдалаков, упырей бродило в ту пору по лугам, высасывало кровь у детишек, у стариков, дремавших в саду, даже у невест накануне свадьбы. От этих рассказов свертывался белок в яйцах, на которых не первую неделю сидели наседки, гусыни, таял и вытекал из костей костный мозг, обугливались, вставши дыбом, волосья, створаживалась кровь в жилах. Столько страхов было в этих рассказах, что даже с самой высокой ветки, с макушки срывались и падали вниз бокастые яблоки, медовые груши, сливы-венгерки.
Никак не мог я оторвать своего дружка от деревни, от детства, вылазящего из трав, из-под сграбленных в кучи листьев, оттянуть за ногу от собачьей миски, где лежит залитая пахтой картошка, а вокруг тучей висят блохи, звенят мухи. Говорил я ему:
— Послушай, ты, жук навозный, пастух безмозглый, измаранный по локти в родовых водах, последе, провонявший мочой, поливающий снег, чтоб протаяли в нем бороздки, чтобы появился на снегу орел, имя милой, кудрявый садочек. Деревенщина, вскормленная капустой да салом, верующая свято, что блохи родятся из праха, а застойные воды плодят головастиков. Какого же черта ты, тесак, нож, самодельная финка, которой разве что жаб холостить, приперся в город? От тебя только смраду да темноты, да коросты в городе больше стало. Будь моя воля, я бы таким, как ты, повелел по гроб жизни таскать на спине капустный кочан, а на голове кроличью шкурку. И не позволил бы разговаривать человеческим голосом, а разрешил бы только лаять, мяукать, блеять, чирикать. Тогда бы вас без труда в толпе распознавали, чурались бы, как заразы.
А Франусь только моргал слезящимися глазенками, слюну с огрубевших от немолчной болтовни губ потрескавшимся, обложенным языком слизывал и, похлопывая меня по плечу, постукивая по коленке, тянул бесконечно свое:
— Ну что ты, Ендрусь, говоришь, в самом деле. Какой город, какая деревенщина, при чем тут навозные жуки, безмозглые дураки, не знающие, как в магазин войти? Дак это ж все наше, нашенским хлебом вскормленное. Ты-то ведь тоже не из усадьбы, не из господского дома. Хотя кто тебя знает. Люди говорят, твоя мать была что та роза, весенняя розочка, цветущая в саду. Все деревенские парни на нее заглядывались, табунами за ней ходили, сватов засылали. А сколько их ума решилось, во скольких взыграла водка? Места себе не могли найти, бедолаги. Молебны заказывали, в святые места на коленях ползли, в костелах, распростершись, лежали, лишь бы только прогнать с глаз долой образ твоей матери. Говорят, на нее и староста, и барин поглядывали да облизывались. А может, тем дело не кончилось? Может, ты, Ендрусь, у нас паныч, может, в тебе не холопья, а голубая кровь течет, и каждая кровинка припечатана сургучной печатью с гербом, с родословной, начинающейся от самих Пястов.
— Ой, пустое говоришь, чепуху городишь. Серпы в моей крови, как и в твоей, зерно, листья. Курятиной она у меня, как и у тебя, пропахла, псиной. Только я ее на коротком поводке держу, брыкаться не дозволяю.
И я оставлял Франуся в покое. Забирался в угол, усаживался в колченогое кресло и слушал, слушал целыми часами, целые дни напролет сидел и слушал. Потому что в комнату, которую Франек снимал за гроши у одной вдовушки, немолодой, но еще и не старой, набивались его дядья, тетки, свояки и свояченицы, бабки в широких юбках, деды в шапках с павлиньими перьями, в яловых сапогах с подковками. Вваливались, когда хотели, пели свадебные припевки, густой жур хлебали, ели колбасу, кислую капусту, приправленную маслом, салом, и сивуху пили, сливовицу, которую гонят в лесочках, в прибрежных ямах. А поев и попив, свои жеваные-пережеванные, будто прямиком из коровьего желудка, байки растаскивали по комнатам, копались в них, зарывались по локти.
А когда под утро, едва рассветало, убирались прочь, чтоб поспеть к утренней молитве, поклониться на лугу под ивами ангелу господню, спешащему с благой вестью, оставался от них запах дегтя, колесной мази, старческого тела, ватрушки с изюмом, ситного хлеба, распятого бога, раскрошенного в пальцах, упавшего вместе с крошками на пол. Тогда в приоткрытое окно влезали девушки, наши ровесницы, с недавних пор замужние, детные, с которыми мы, кажется, только вчера ходили на луг, на реку, в лес, чтобы поглядеть как упадает на траву роса, а верхушки елок покрываются звездной россыпью, лягушачьей икрою. А когда и они убирались обратно в деревню, торопясь улечься тихонько подле усталых своих мужиков, подле детишек, тянущихся к груди, хватающих беззубыми деснами сосок, и оставался от них только запах мирта, аспарагуса и бабьего молока, в комнату входила разряженная Тоська, Франекова милка, подружка сердечная, любушка ненаглядная.
И вдруг — словно оборвался с нашей колокольни самый большой колокол, прозванный Якубом, словно все проселки, заросшие травой лесные просеки, большаки в один узел накрепко завязались, спутались — заколодило нас. Стреножила нас Тоська, так мы и сели рядышком на пол, потому что дружок мой закадычный, Франусь, с которым мы выпили не одну рюмку, и на мотоциклах гоняли, и на все гулянки, прихватив молоток, ходили, песни над рекой пели да в карты играли, так вот, потому что Франусь, дурачок смешливый, жеребчик белобрысый, чьи руки удержу не знали ни на гулянье, ни на свадьбе, ни на крестинах, только этого и ждал. А ходили, ой, ходили, огромные его лапы по бабам, по телам их мягким, как дрожжевое тесто, замешанное перед свадьбой, по ложбинкам их, от глаз укрытым, по крутым пригоркам, ходили и все находиться не могли, все им было мало.
Кому-то нож под ребра всадили, финкой крестец пощекотали, за волосы в лес затащили, зарезали, закололи, а руки все ходили. Хлеба, овин подожгли, колдунью в конюшне накрыли, выудили из колодца, где она разводила купорос, чтобы обрызгать костел, извести святые дары, а руки ходили. Пока однажды, то ли днем, то ли ночью, по-осеннему непроглядной, задержались на Тоське и так при ней и остались. Потому и не диво, что следом за тетками, за всеми родными она вошла в комнату, и села рядом, и начала языком чесать; посмеивается да хихикает, а сама так и вертится, так и елозит, словно колос пшеничный ей спину щекочет. О ней, о кобылке его норовистой, в деревне, как в огромном, выстланном сеном курятнике живущей, поджидающей, когда он приедет, поклонится родителям да заплатит ксендзу, чтоб объявил о помолвке с амвона, о ней все ночи до белых зорь только и шли у нас разговоры.
Ею полны были ночи всю неделю и еще несколько дней. Она лежала перед нами голая, в чем мать родила, в золотом сверканье косы и солнечной кожи, словно святая Магдалина. На толстой подстилке из зеленых долларов, как на листьях, сорванных прямо с дерева, перед нами лежала. Лежала перед нами, прикрыв руками груди, и на каждом ее пальце горело золотое колечко, и часики золотые тикали на пупке, и улыбка была золотой от зубов, сделанных из дукатов. Так, золотясь, лежала она перед нами, в те июльские ночи, аж до ситных, до пшеничных, сквозь решето просеянных зорь. И спать-то нам не хотелось, так бы и смотрели на гречишную, дукатами позолоченную наготу и плакали от тоски, от сожаленья, что она далеко.
Тоська. Тоська. Куда ни ткнешь, везде Тоська. Тоська — вода, пиво, ломоть хлеба, и Тоська — рубашка и мятый галстук, нестираные носки и вылазки в город, в цирк, в кинотеатр. Тоська и мой дружок, хитрец, верящий, что достаточно прочитать в храме молитву, и величайшая вина тебе простится. Сгинь, пропади же ты пропадом, пес беспородный, батрак блохастый, вместе со своею Тоськой и ее деньгами. Дайте мне выспаться, осмотреться, себя потешить, дайте вкусить городской жизни и сна городского. Позвольте отмыть, вычесать, отскрести свою душу от недавней жатвы, от блох, прихваченных с собой, от колотья в боку, от затуманенной дали, отливающей синевою.
У Франуся я живу. Вот уже месяц. Когда Франусь приходит усталый и заваливается на кушетку, я ворочаюсь с боку на бок на продавленном матрасе, кинутом прямо на пол. Зато когда Франек возвращается «под мухой», я, как барин, сплю на кушетке. Он же перебирается к вдовушке на ее половину и кувырдается там на железной с медными шариками широченной кровати. Ложе это, которое вдовушка называет золотой степью, звенит все громче, будто и вправду по бескрайней степи татарская орда несется, казацкая конница скачет. Вдовушка визжит, кричит благим матом, а когда на мгновенье утихает, слышно, как Франек честит ее, обзывает старой кобылой, сукой. И тогда весь деревянный дом, все комнаты причитать начинают, заходятся от плача. Из этого плача, из причитаний грубый голос Франека словно вилами июльскую ночь протыкает.
— Ну чего ты, чего плачешь? В деревне от каждого мужика такое услышишь, когда ему хорошо, когда у него по позвоночнику бегают мурашки. Успокойся, не плачь, слышь, лилия отцветшая, в деревне все так говорят бабам. А ты чем не баба? Как это — не баба? Дырявая, как и другие, стало быть, баба, проклятая дырка, ведь сама под руку лезешь.
Постепенно всхлипыванье затихало, впитывалось в крашеные балки, в ковры, положенные один поверх другого на пол. Затихало и бормотанье Франуся, даже звон железной с позолоченными шариками кровати, прозванной бескрайней степью, прекращался, только слышна была молитва, которую вслед за вдовушкой повторял Франек, покаянная молитва с целованием всех ран на руках, на ногах, в боку, копьем пронзенном. Слышно было, как они читают молитвы, как, ступив на ковер, идут на Голгофу, молятся, верно, за упокой души владельца двух замков, леса, многих полей и озер многих. Молятся, поют сплетенные из трав литании и водочку пьют, черносмородовое вино прямо из бутылей тянут. И снова начинают молиться за тело, исходящее потом, притягиваемое словно магнитом к другому, грешному, телу, пылающему во грехе, ищущему наслаждения в греховных утехах. А после молитвы и покаяния опять звенит кровать, и звенит бутылка, и рюмки звенят, только не слыхать больше покаянной молитвы. Зато можно услышать пенье, в котором все смешалось: и деревенские припевки, и песни городских окраин, и с трудом сохраняемые памятью мелодии, что звучали в далеком поместье на далеких землях.
Черт бы побрал эти ваши игры, песни ваши ни деревенские, ни городские, черт бы побрал эти далекие, без конца и без края земли, укутанные белой дымкой, словно цветущие вишни, покрытые вишеньем белым, словно предрассветным туманом, воспоминаниями, о которых вот уже какой день мучает меня вдовушка, когда Франуся нету дома, когда он на работу спозаранку уходит. Никак я не могу отделаться от этой стареющей, но еще охочей до мужиков бабы, называющей меня вслух кавалером, а про себя деревенщиной темной. Я сдвигаю колени, и сжимаю кулаки, и рот держу на замке, чтобы, как говорит вдовушка, какая-нибудь гадость из него не полезла. И все чаще убегаю из деревянного этого, крытого толем дома, стоящего на окраине города, подвалинами вросшего в землю. Время от времени в самую жару с крыши срывается капля растопившейся смолы и разбивается на мелкие брызги между лапами спящего в тени под стрехой кота. Возле домика садик весь в мальвах, лилиях и пионах. Оттого в комнатах всегда тенисто и прохладно.
До чего же приятна была бы эта прохлада, кабы не вдовушка, пышущая жаром. Потому я и убегаю из дома и не спешу обратно. Но особенно далеко убегать тоже неохота. Мне бы только свернуть за дом, побродить без цели, полежать в тенечке, надвинув на глаза шапку. Потому что уже несколько дней над городом висит жара. Белая, из алюминия, из оцинкованной жести. Белой палкой слепца указует дорогу облакам, ползущим среди известняковых холмов. Туда я чаще всего и хожу, туда убегаю, лежу на камнях, изъеденных, исклеванных дождями до того, что и трава на них еле растет. На траве, почти нагишом, загорают девушки. Если б не жара, я бы рад был к ним подсесть, завести разговор. Ведь я уже целый месяц говею, а от вдовушкиных нежностей только чаще, чем прежде, стали мне являться во сне раздетые бабы: подходят на цыпочках, затаскивают в нагретую солнцем реку, укладывают на подсохшее сено.
Но ведь я не стану водиться с кем попало, с первой встречной, выраставшей вместе с травой, лопухами, хвощами, мать-и-мачехой. Не для того убежал я из дому, увернулся от отцовского кулака, оторвался от унавоженной земли, чтобы добровольно совать лапы в западни, в силки, в железные капканы. Да и кто может на этих камнях лежать, поджидая неведомо чего, млея от греховных мыслей? За версту видно, что все они из деревни, из местечка, от которого разит крысами, облезлой козой, лавчонкой, пропахшей чесноком и заплесневелым сыром. Однажды я даже подошел поближе и убедился, что так оно и есть: деревня деревней, вскормленная ячменным хлебом, голытьба, в лучшем случае знать из мясников, торговцев кроликами, служащих гмины. Едва из нищеты выкарабкавшиеся, едва научившиеся вместе связать два слова. Знай себе хихикают, глазенками стреляют да задницами вертят. Попробуй с такой свяжись, поведи к алтарю — через неделю собственное имя позабудешь.
Потому я и не отвечаю на улыбки, не подаю огня, не подсаживаюсь выпить пивка, съесть шоколадку, только брожу не спеша по каменистым тропкам, подбираю зеленых улиток, распихиваю по карманам. Иной раз дохожу до казарм, где молодые парни, мои однолетки, поют знакомые, в лугах еще слышанные песни о конокрадах. Самих певунов я за высокой оградой не вижу, но не сомневаюсь, что они чистят картошку, скоблят морковь, режут лук и петрушку, потому что остальные маршируют по другую сторону дороги, колют штыками едва различимые вдалеке чучела, стреляют по зеленым мишеням. Мне иногда хочется подойти к ним, спросить, не тоскуют ли они, как Франусь, по конюшне, по соломенному ее теплому, кроличьему духу. По овину, из которого еще бежит струйка пшеничного молока от только что свезенного зерна, по полю, с которого не сводит синих своих глаз Шеля. Тоскуют, конечно, вздыхают небось на нарах, вытаскивают по ночам из сундучков привезенные из дому яблоки, образки, молитву при лунном свете читают. Да и как тут не затоскуешь, если стоит им завести на всю рощу вытащенную из-под межи песню, положить ее на траву, а она стонать начинает, потому что ей в спину нож всадили.
Возможно, по этой причине не люблю я ходить по тропинке, проложенной мимо казармы. Ведь я решил избегать всего, что связывает меня с деревней, напоминает о ней, намекает. Год назад сам вернулся с военной службы и знаю, что армия, какая она ни есть, ракетная, бронированная, на самом-то деле вся насквозь мужичья. Ясеки, Владеки, Франеки ставят проволочные заграждения, ходят в штыковую атаку, саперными лопатками роют окопы, едят кашу с мясом. И все время им кажется, что они держат в руках косу, насаженную на косовище. Только теперь она у них радарная, ракетная и при одном виде ее сами, как скошенные, ложатся степные травы, белый и красный клевер, рожь и пшеница.
Новобранцы, чистившие картошку, перестали петь о конокрадах и затянули жалобную-прежалобную песню об улане, лежащем в лесу под черными от ягод черничными кустами. Муравьи по нему ползают, иглами рану в боку зашивают, потом принимаются за павшего коня, в ноздри ему залезают, в печенке муравейник возводят. С какого-то крыльца, едва различимого в песне, босоногая девушка сходит, заплетает косы, вишни целыми горстями прямо с земли подбирает, одни съедает, другие кидает в корзинку, чтобы отнести улану, что в лесу лежит и уже знать не знает, где белые, как смерть, березы, где июньские луга, орошенные мужицким потом.
А я убиваю время, день за днем пропускаю сквозь пальцы. Хожу по лесочку, по свалкам, комнату в городе ищу понапрасну, впустую объявления в газете читаю. На прошлой неделе обошел несколько домов, где сдаются квартиры, побывал во дворах, похожих на колодцы, по лестницам деревянным полазил. Скрипели под ногами ступеньки, от ржавых гвоздей кровоточили, приводили в комнатушки под крышей, в затхлые, изъеденные лишаями подвалы. Иссохшие старухи, костлявые бабы, как розочки рдея, мурлыча как кошки, ко мне выходили, принарядившись, строили глазки, доставали из сундуков заплесневелые альбомы, гербарии, метрические книги. Пахло тушеной капустой, черным зельцем, рассольником с потрохами, мукою, поджаренной на сале. Пособием вдовьим, пенсией небогатой несло из углов, с лестниц, с балконов, тянуло из уборных во дворе, распахнутых настежь, потому что жара стоит, мухи темной тучей летают.
А то у Франуся, у дружка своего, сидел. Краски ему помогал подбирать, перемешивать в ведрах, кисти подрезать, обвязывать проволокой. Иногда выходил вместе с ним в город, в дома-новостройки, где с полдня грунтовал или красил стены, пил яблочный сок с прислугой, с хозяйкой, растящей ребенка, хлопочущей по дому, штопающей мужу носки. Слово за слово, стакан за стаканом, и добирались мы до садов, до покосов, у костела стояли после поздней обедни, мчались на ярмарку на мотоциклах, пряничные сердца покупали и дарили прислугам, хозяйкам. Только вчера, через месяц после приезда, уговорил я Франуся, что пора б и помыться. Воды в котлах нагрели, налили в корыта, с визгом туда залезли, грязь отскребали рисовой щеткой. Заодно и носки, разбросанные по полу, стоймя стоящие возле печки, словно их из дубовой коры сшили, пропотелые, заляпанные краской рубахи до вечера стирали, на веревке, протянутой от вишни к вишне, сушили.
— Запаху она моего, Ендрусь, не выносит. Вчера, к примеру, достала коньячок из буфета, разлила по рюмкам и говорит: «Я сама из деревни, в собственной деревне жила, так что деревенское мне не чуждо, но вот блохи, Франечек, да эти твои краски…» А после купанья от меня не отходит, так и ластится, обнимает колени, гладит, милует, намиловаться не может.
Я забыл сказать, что после моего приезда в доме от блох не стало спасу. То ли я их с собой принес, потому что с весны спал в овине, то ли они еще раньше со всей околицы к вдовушке прискакали, на кошках приехали, на бездомных собаках. Ни днем ни ночью не давали покоя, вконец заели. Мы среди ночи вскакивали, охоту на них устраивали, засады, облавы. Били их, каблуком на полу давили, ногтями щелкали, в консервных банках, полных керосину, топили, а они целыми дивизиями выходили из кушетки, из дивана, из колченогого кресла, из ковров, положенных один на другой толстым слоем. Генералом, маршалом нашим был Франусь, он командовал сраженьями и набегами. С криком: «Свадьба, свадьба, драка на свадьбе!» — срывал со стены сабли, кинжалы, рубил с колена наотмашь блошиную черную стаю.
По обыкновенно мне нечего было делать. Целыми днями я бродил по каменистым тропкам, побывал в каждом уголке рахитичной рощи, где от обрывков газет шумно и светло от водочных, винных, пивных бутылок. Встречались мне похожие на Франека парни. Так и тянуло подойти к ним, развернуться и бить, бить смертным боем, как на свадьбе, как на гулянке, выбить раз и навсегда золотой зуб, что спереди вставлен, набекрень надетый картуз, привычку ходить бочком, подглядывать за милующимися парочками из-за березок. Однако я вовремя вспомнил, что оселком луга не скосишь, серпом леса не срежешь, воды в решете для пасхального купанья не наносишь. Потому говорил себе: «Успокойся, Ендрусь, уймись, буян» — и степенно, неторопливо прогуливался по рощице в белом полотняном костюме, в тонкой рубашке, в легких полуботинках.
Кое-кто из этих парней, те, которые позастенчивее, такие, что сразу видать: деревня деревней, сено, солома, лопухи, после дождя поворачивающиеся к миру белесой своей подпушкой, долго не выдерживали — после нескольких дней моего хожденья да гляденья начинали кланяться, бормотали: «Добрый день» или, забывшись: «Слава Иисусу Христу». Я отвечал, как викарий, как молоденький приходский священник, кивком головы, улыбкой, тоньше листика ивы, слегка приподнимал белую шляпу. И все во мне смеялось, чирикало воробьем: я-то не такой, хотя, как и они, на меже родился, у козы под боком, из яслей вынут, из-под морды коровьей, задумчиво жующей пеленку, выдергивающей из-под меня пучки сена. И не диво, что с каждым днем я все старательнее готовился к этим прогулкам, заботясь, чтоб костюм был всегда наглажен, рубашка чистая, манжеты не помяты, запонки подобраны в цвет, лихо заломлена шляпа. И еще я справил себе белые перчатки. Они скрывали мои руки, огромные, как буханки хлеба. Из-за этих перчаток ни у кого не хватало духу подойти ко мне, спросить, кто я такой. К тому же я в любую минуту мог снять эти перчатки, чтобы подать сухую, ни капельки не вспотевшую руку счастливой судьбе, протягивающей мне десницу.
В счастливую свою судьбу я не переставал верить, хотя уже в третий раз давал объявление в газете и, сколько ни искал, не мог найти квартиры. Тем временем я по-прежнему прогуливался неподалеку от дома. А когда надоели мне каменистые холмы, замусоренная рощица, чахлые березки, перебрался в соседний поселок. Дорогу туда я хорошо знал: почти каждый день там бывал, покупал всякую всячину в магазине. По запахам, несущимся из кухонь, по перинам, свисающим с балконов, по бабам в платках, просиживающим часами на табуретках, вынесенных в садик, огороженный нарой колышек, скрепленных проволокой, мочальной веревкой, я понял: в этих кирпичных домах живет мужичье, только что из деревни. Несколько лет назад, ну, может, пятнадцать — двадцать, когда я еще под столом ползал, по выгону босиком гонял, приноравливался к косе, к плугу, эти мужики и бабы убежали из деревни, от навоза, от ежедневной молитвы, коляд, павлиньих перьев, пашен и ни за какие блага не хотели вернуться обратно.
Я таких хорошо знаю, встречал в нашей деревне, в волейбол с ними играл, в день поминовения ходил на кладбище, каждый год на рождественской мессе пел коляды, в реке купался, выносил к их машинам мешки с картошкой, чесноком, луком, набитые ветчиной, яичками портфели, только что зарезанного гуся, курицу, индюшку, завернутую в газету. Иногда они нежданно-негаданно заявлялись в деревню и ходили от дома к дому, спрашивали старые часы, краковские расписные сундуки, керосиновые лампы, бусы из настоящих кораллов, расшитые полушубки. Нахваливали деревенскую жизнь, говорили, что сами из деревни родом, и в доказательство гладили кидающуюся к ним дворнягу, подбрасывали до первых веток замурзанного карапуза, сверкающего голой попкой. Те, что нутром помягче, целовали старикам руки, бросались им на шею, прижимались к груди, всхлипывали украдкой. Однако уезжали, всегда уезжали. И следов не оставалось на зеленом лугу, на седой от пыли дороге.
Мне хотелось зайти в первую попавшуюся квартиру, сказать, что я — Ендрусь из деревни, один как перст, что не по себе мне тут, точит грусть-тоска по лугу в гусином помете, в козьих орешках, в лепешках коровьих, что не могу я с собой совладать, плачу ночами, слезы лью в подушку, вспоминая буренку, кобылку с больным копытом, со стертыми боками, невинную овечку, пасущуюся на угоре. Я бы им сказал, что старик мой прогнал меня из дому, потому что я хочу учиться на доктора, на ксендза, на инженера, чтобы прийти к нему перед кончиной с белыми руками, завещание написать, для себя кусок поля побольше, а то и сад выпросить, вымолить на коленях.
Может, который-нибудь из них и пожалел бы Ендруся, блудного сына, обнял, приласкал, погладил по голове, достал из холодильника пол-литра, откупорил, разлил по стаканам, сыра нарезал, опрокинул душком стаканчик. А может, завел бы песню, о своей лошади рассказал, о собаке, о голубях, о кроликах, вечно шелудивых. И посмеялся бы, вспомнив коротковатые тиковые штаны, яловые сапоги тверже железа, домашние сырки в белых тряпицах, завернутые в лопух бруски масла, караваи хлеба, такие большие, что их, не сгибаясь, можно прокатить, как буковые колеса, через весь город. Может, обнявшись, всплакнув, мы бы вспомнили, как влюблялись пацанами, обнимали подружек на сене, над рекою, как выламывали из зорьки ветку за веткой и гнездышко выстилали. А потом вспомнили бы первого щенка, еще слепого, с гноящимися от голода глазами, — у суки их было аж девять, — которого надо было отнести к пруду и, привязавши кирпич на шею, кинуть со всего размаху в воду и смотреть, как расходятся по воде круги, как она снова становится гладкой. А может, попался бы и такой, что, вспомнив деревню, бросился бы мне на шею, зацеловал насмерть, вытащил из подвала матрас, раскладушку и насильно жить у себя оставил.
Но когда я вошел в этот поселок, поглядел поближе на горожан новоиспеченных, увидел, как они лениво, вразвалку ходят, зыркая по сторонам, будто ищут позабытые в траве грабли, перевернутый плуг на поле, мотыгу, висящую на тучке, серп, воткнутый в темноту, а не в молодой месяц, то поспешил поскорее оттуда убраться. За ними увиделись мне разъезженные, в тысячах колеин дороги, луга, духовитые от тмина, собаки, рыскающие в траве, мокрые от росы, тяжелые от грязи. Куколь, маки и васильки в хлебах цветут, в скошенной траве господь бог лежит, хлеба краюха, жбан ячменного кофе. И все посеребренное, позолоченное. Но ни один из них про это вслух не скажет, не убежит в луга, чтобы пройтись по ним с косой, давя босыми ногами птичьи яйца в гнездах, гнуть целый день спину, ставить копны, свозить сено в овины на возу со стягом. Однако ни один из них не проклянет эти луга, не вытравит из памяти былинку за былинкой, птицу за птицей, сон за сном, пчелу за пчелою. Любовь в них не то живет, не то нет, тоска то ли гложет, то ли не гложет. Кто ж они, это мужичье, переодетое в мещан, эти интеллигенты, переодетые войтами, — ответьте, тучки, шепни, мой разум.
Вчера над городом прошла гроза. Горячее, белей гашеной извести небо остыло после нее, позеленело. И крыши на другом берегу реки позеленели. Стоило выйти из дома, постоять в садике и упорно начинало казаться, будто на некоторых крышах высыпала трава. Невольно мне стало смешно: очень уж это было похоже на крестьянские хаты, крытые соломой, постепенно порастающие мхом. Возможно, после дождя, после грозы королевский замок напоминал городу, что его родословная ведется от кметов. Подумав так, я закрыл глаза, чтобы увидеть под опущенными веками князя, пашущего поле, доящего корову, чистящего скребницей лошадь, выгребающего навоз, зашивающего хомут дратвой, латающего портки, вставляющего зубья в грабли. Нужна мне была такая картинка, радующая глаз, врачующая израненную память, хранящую стыдный образ косы, вил, жерновов, цепов. Ведь и хозяева замка, прежде чем вышли в князи, прежде чем перебрались из соломенного курятника в каменное гнездо, часами простаивали у мельничных камней, крутили жернова, чтобы намолоть хотя бы с четверть ржаной муки, испечь на поду лепешки.
Бог с ней, с этой легендой, которая никогда не обернется былью, разве что мелькнет в голове у скорого на выдумки замкового сторожа, всплывет в памяти мужицкой, где заботливо хранится, словно она не память, а какой-нибудь чердак или кладовка, кремневый топорик, вырытый намедни из земли плугом, стальной штык, привезенный с фронта, бронзовый серп, переходящий от отца к сыну, и неразорвавшаяся шрапнель, которая теперь служит и хозяйстве гирей. Блуждает по этой памяти, снует, как челнок, королевская песнь, посеченная мечом, с выбитыми скипетром зубами. Изжеванная беззубым ртом, тянется бесконечная нищенская песня о крестьянской свадьбе, на которой зарезали косами, забили до смерти пятнадцать дружек, закололи перед алтарем жениха, зарубили топориком невесту. Испокон веков в ней исходит кровью меч, возложенный на королевскую гробницу, оживает и взмывает под алебастровый потолок пресвитерии охраняющий королевский сон сокол. Позавчера только по двору замка проскакал взмыленный сивый конь с седоком, исполосованным саблей, принес весть из бескрайней степи, былину о битве. И еще в той легенде нет-нет да и разгуляется молодой парень, которому надоело кормить из подойника телят, вытирать пот с запарившейся старой клячи, глядящей на тот свет затянутым пеленой глазом, срывать с пуповины, словно бусины с живых четок, поросят, благим матом визжащих.
Порадовало меня это небо, ставшее после грозы зеленым, будто травой поросшим. Мне даже приснилось ночью, что на нем пасется табун стреноженных жеребцов из королевских конюшен. Я бы сам с охотой туда забрался и, позабыв, зачем пришел в этот город, выгнал на травку свою жеребую гнедую кобылу, стоящую в конюшне у яслей, где хозяйничают мыши да крысы. Мне б хотелось, чтобы на этом небесном пастбище она ожеребилась, вылизала досуха жеребенка, ржала, била копытом, а когда утихнет боль, опросталась на город, на королевский замок. В моей памяти, взрыхленной мотыгой, сочащейся гноем, где еще недавно сдыхал проткнутый колом крот, кишела червями утопленная в придорожной луже дворняга, навсегда останутся самыми чистыми, чуть ли не святыми созданьями лошади и собаки. Они не омужичились подле миски залитой журом картошки, не пошли по миру с нищенской сумою. И не станут петь молитвы, литании, жалостные песни, лишь бы получить пучок сена побольше, четверть овса, кость, брошенную с крыльца темной ночью.
Будь я князем, в моих конюшнях полно было бы жеребых кобыл, а в псарнях суки без конца щенились. Весь бы замок с раннего утра ржал, лаял, скулил, рвался к кобыльему вымени, к раздутому от молока сучьему брюху, пахнущему травой, только что загрызенной птицей, кроликом, разорванным в клочья, сладчайшей мозговой костью. С утра до вечера, каждый день на другом жеребце, я бы ездил, скакал галопом по окрестным лесам, высматривал в небе сокола, вылетевшего на охоту, следил за стрелой, выпущенной вдогонку осеннему косяку диких гусей, пронзившей вечернюю зорьку. Науськивал бы собак на залегших в траве зайцев, косуль, на кабанов, провонявших болотом, поросших щетиной, измаранных смолою. А если б не было дичи, приказал бы собакам вспугивать с лугов, из овсов мокрые еще тени новорожденного хлеба, калача, лепешки, крестьянской молитвы, которой тоже случается, как заячьей душе, укрываться в пшенице.
Смотрел я в отмытое от пыли, сажи, дыма и выхлопных газов небо и диву давался, как это бог согласился, чтобы сын его был рожден в конюшне, в яслях, подле скотины. Глупость это была, не иначе, всевышнего разума помутненье, жестокость, садизм безграничный, схожий со злопамятством моего старика, пускавшего в ход кулаки за любую провинность, обломившего о мою спину не одно кнутовище, не одно молотило. Лишь несколько лет назад я понял, что бог, царь, король всегда были умнее, чем темный мужик, гугнивый батрак, работяга, до темноты в глазах, до одуренья копающийся в извести, в опилках. Они подобных себе — золотушных калек, неудачников, мечтателей, радых творить чудеса, принимающих смиренно страданья, без страха идущих в темницу, в тюрьму, в изгнанье, — осуждали на смерть на кресте, на виселице, дабы их род мог вечно сиять на образах, переносных алтарях, хоругвях.
Думая обо всем этом, я брился, посвистывая сквозь зубы, перед зеркальцем, повешенным на сук вишни. Возле меня на кресле-качалке лежала вдовушка, почти совсем голая, в одной ночной сорочке, в кроличьих шлепанцах на босу ногу. Потягивала смородовое вино прямо из дымчатой бутыли, кусочком торта заедала. Глядел я на ее нечесаные, седеющие, требующие подкраски волосы, на подбородок в складках, выпученные глаза, опутанные тонкой, тоньше паутины, сеткой, на вылазящие из ночной рубашки груди, вспухающие при каждом вздохе, как тесто на опаре, и не очень-то верил, что была у нее усадьба вся в черемухе, яблонях, вишнях. Такие, как она, торговали на базаре петрушкой, вытаскивали за уши из дерюжных мешков, из деревянных клеток ангорских кроликов, вываливали тряпье, собранное по всему свету, ношеную обувь.
Я побрился три раза кряду, умылся и, не успела вдовушка вынести из погребка вторую бутыль, был уже далеко от деревянного домика с мальвовым палисадником. Спешить мне было некуда, я шел, не торопясь, по городу, почти безлюдному в эту пору, шагал задумчиво и шагам своим радовался. Только возле мясной гомонили, остервенело бранились, толкались, выстроясь в длинный хвост, старые бабки с плачущими ребятишками на руках. На мгновенье мне стало жаль этих старух, привезенных сюда из деревни, из маленьких городишек, дабы приглядывали за детьми, убирали, стирали, стояли у плиты, давились в очередях, чтобы, урвав ослизлые от жары обрезки, разрезать мясо ножом на кусочки, смолоть в мясорубке, обвалять в муке, в сухарях, нажарить котлет и, горячими, подать на стол, с картошкой, свеклой, морковкой. Эта дымящаяся котлета с лучком вот уже месяц снилась мне по ночам, виделась на каждом шагу вместо белых орлов на знаменах. К ней обращали свои молитвы несчетные толпы, запрудившие зеленые долины, сожравшие там все до травинки, роющиеся на свалках, к ней ползли на коленях, словно к чудотворной иконе, исцеляющей от чахотки, от золотухи, от нутряных нарывов, от утери памяти о близких. Ползли, тянулись из зеленых долин, с лугов, со свалок, с каменных дворов, спортплощадок, на ходу складывая песни о котлете, рубленой, возлюбленной, желанной, взлелянной в мечтах, пролетающей над городом словно спутник, запущенный в небо, навстречу месяцу, солнцу, не исследованным еще планетам.
Печаль ты моя, тоска по деревне, слабинка сердца мужицкого. Ну зачем эти люди рвались в город, когда он не желает их признавать, не хочет заменить им мать, отца, дядю, как к пасынкам к ним относится, как к подкидышам, завернутым в газету, оставленным у порога, как к деревенщине темной, которой достаточно бросить в корыто потроха, замаранные пометом, поставить ведро подчистую обглоданных костей, швырнуть заветрившийся на жаре подгрудок. И все-таки они сюда приехали, а кто и пешком пришел, выцарапывали когтями каменные эти клетушки, давали взятки, в лапу кому надо давали, прописывались где попало и как попало и снова несли взятку, часами подпирали стенки, мяли в руках шапки, а то, как в былые времена их отцы, вытаскивали молодых петушков, домашний сыр, колбасы, совали в белые руки сложенные аккуратно сотни.
Ютились в битком набитых клетушках, детей плодили и задыхались, не видя лугов, весеннего леса, ужом вылезающего из-под корня, реки, медленно плывущей следом за вечерней зарею. И сразу по приезде стали ходить с гулянки на гулянку, от одного праздничного стола к другому в единственном костюме, в застиранной рубашке, в галстуке, похожем на свиную кишку, брошенную кошке, в ободранных ботинках — искали себе невесту, выбирали какую побогаче до посноровистее, не хуже тех, о которых толкуют осенними вечерами в деревне: чтоб и домоседка была, и детей нарожала, и не вздумала гонять, задравши хвост, как сука, которой насыпали под кожу мелко посеченной крапивы, молотого перцу.
Приехали, значит, они в город, давненько уже приехали. Уже позабыли, как называется трава, растущая под ивой, почему налим похож на зарывшуюся в ил лягушку, отчего козодой взмывает ночью под самый месяц, к которому, словно к керосиновой лампе, слетаются ночные бабочки. Привезли своих матерей, святых, снятых с придорожных распятий, обвитых четками, отцов, высохших как мощи, едва таскающих ноги, прихвативших с собой солдатские сундучки, в которых лежат бритва, квасцы, чистые портянки, свернутые табачные листья, трубка, вырезанная перочинным ножом из вишни. Привезли, чтобы те подсобили по хозяйству, попривыкли к разборному шкафу, к дивану, холодильникам, стиральным машинам, к паркету, скользкому, ровно стекло, что и на ногах не устоишь, растянешься с ходу; чтобы порадовались, поглядев собственными глазами на городскую жизнь, вроде бы господскую, а по сути дела никакую, пустую, капустную, пропахшую рассольником, картофельным супом, мясным наваром, жирным мясом, залежавшимся на складе, позеленевшим на прилавке, желтым от мушиных яиц.
Но не привезли, оставили за ненадобностью в деревне старый серп, который столько гулял по травам, что зубов лишился, косу, с которой выходили, по колено в росе, на июньский, на сентябрьский луг, румяный от зари, желто-белый, усеянный взлетающими с криком птицами. Не привезли трухлявой яблоньки, растущей над колодцем и сыплющей в воду, в подставленную шляпу кислые паданцы, собачьей конуры, в которой с тех пор, как утопили собаку, живет осиновый бог, на двух прутиках играет и посматривает искоса на медленно опускающийся на колени сад. Оставили все это по ту сторону разбитой телегами, бричками, истоптанной копытами дороги, за выгоном, унавоженным скотиной, позабыли, как сон, посреди которого иной раз просыпались в испуге, словно батраки, спящие на голых досках в конюшне, разносчики, бродяги, продающие что ни попадя за грош, за яйцо, скупающие кроличьи шкурки, тряпье, изъеденное ржавчиной железо.
Печаль ты моя, тоска по деревне, почему я не могу раз и навсегда от вас избавиться, вырвать из себя, из своей душонки, позеленелой, как медный грош, выковырянный пальцами из отваленного лемехом пласта земли, из конского навоза. Видать, чересчур глубоко вы во мне посеяны, чересчур хорошо запаханы. Вот и дымитесь теперь в моей душе, как плохо затоптанные костры, заливаемые мочой, чтоб не вспоминались, тянет от вас милым сердцу запашком, кроличьим теплом сладким. Проткнуть бы вас финкой, нож из обломка косы вогнать по рукоятку и слушать, как вы замираете, как угасаете мало-помалу. Уж лучше обмывать водой с мылом усопших стариков, бедолаг каких-нибудь, съеденных вшами нищих, или ногти им подрезать, подстригать свалявшиеся волосы, сбривать щетину, чем обливаться потом, вас вспоминая. Мешаете вы мне, из-за вас переворачивается у меня печенка, желчь застывает в камень, веки гноятся. Сгинь, пропади, разворошенный навоз, костный мозг, шмякнувшийся об пол, плевок, повисший на изгороди, резиновый сапог, смердящий падалью, сапог резиновый, приятель, верный друг, твердо шагающий по раскисшей осенней дороге, по залитому вровень со щиколоткой водой полю. Сгинь, пропади, колядная звезда из проса, из меда, из мака, из топленого масла. Заройся в землю у дороги, на погосте, в яму, где гасят известь, и не являйся ко мне больше, не разлагайся в моей памяти, не подгнивай, не выпускай из стоглазковых клубней чахлых подвальных ростков, кормящихся крохами дневного света.
«Тоска, печаль, тоска», — повторял я, как литанию, как молитву, застрявшую меж беззубых десен побирушки, и чуть ли не бегом бежал по мосту, под которым текла побуревшая от грозы река. Боязно мне было приостановиться у перил, посмотреть в ее воды, насыщенные глиной, несущие вязанки прутьев, скошенную траву и дохлых собак, отравленные химикалиями, жирные от смазочных масел. Несмотря на жару, никто в реке не купался, не удил рыбу. Словно молитва во искупление тяжких грехов, грехами этими оскверненная, жадно хватая рыбьей пастью воздух, текла река в мои родные места, где, быть может, как раз сейчас старик мой косит на берегу золотящуюся пшеницу. Ну и коси на здоровье, коси, утирай рябое от пота лицо пропотелым рукавом байковой рубахи, грязной, до мяса потрескавшейся, измазанной в смоле лапищей, все равно я не приеду, не прибегу опрометью, не зайду в горницу, не разделю с тобой ни свадебный пирог, ни хлеб насущный. Обрыдли мне твои пироги, комом застряли в горле, до сих пор я их из себя никак не вытравлю, будто меня изнутри замуровали цементом, залили гипсом на веки вечные.
За мостом я вспомнил о своих руках, вернее, руки сами о себе напомнили. С тех пор как я приехал в город, они то и дело давали о себе знать. Ковриги мои непропеченные, огрубелые от мозолей, желваков, ссадин, со сломанными ногтями, с растрескавшимися в кровь пальцами, вечно меня позорили перед людьми, перед вдовушкой. Они оказались хуже, чем наш деревенский подслушник, тихой сапой крадущийся ночью к окошкам, отца с матерью готовый продать за ломаный грош, за полполенницы дров, за картуз с твердым дном, в котором сподручней выносить из кустарника фазаньи яйца. Сразу, в первый же день руки мои меня выдали, все рассказали вдовушке. Она, как всякая городская жительница при разговоре с грязным мужичонкой, мне в лицо, в глаза не смотрела, даже когда ластилась, когда думала о разных гадостях, какие у нас с ней могут получиться, какие можно выжать, выдавить из наших тел, — она глядела только на мои руки, лежащие на столе, как две ковриги хлеба, как две шрапнели, вывороченные лемехом из глины. Я их и за спину прятал, и под мышки, и за пазуху под рубашку, садился на них как бы невзначай, сплетал на затылке. А пуще всего мне хотелось совсем избавиться от них, отправить в тюрьму по этапу, упрятать за решетку, приковать к тачке и на скопленные деньги купить себе другие у какого-нибудь горемыки, которому не собрать на операцию и трех сотен. А может, нужно их отправить на отдых, поместить в санаторий, обернуть в вату, смазывать оливковым маслом, поить медом. И вернулись бы они ко мне поздоровевшими, побелевшими, не такими жирными, сверх меры тельчатыми, рыхлыми, как тесто, как глина.
Да, с руками у меня забот хватало, и, надумав перебраться в город, убегая из дома, я понимал, что возни с ними предстоит немало. Были, конечно, и другие заботы, но такими важными они не казались. Поэтому я решил первым делом управиться с руками. Ночами я все обдумывал, а днем соскребал, срезал поточенным о камень перочинным ножом мозоли, наросты, желтую кожу. Толку от этого было мало. Зацепы, мозоли да наросты через несколько дней появлялись снова. Хоть отрубай их топориком, отхватывай ножом, бросай на съедение собакам, чавкающим в хлеву свиньям. Господи ты мой боже, Иисус Христос, ну и наделил меня мой старик наследством, одарил щедро, пометку навечно оставил, чтобы я среди людей не затерялся, чтобы можно было меня вытащить из толпы, как из гнезда скворчонка.
Наконец меня осенило, а может, припомнилось услышанное, будто натруженные руки хорошо держать в резиновых перчатках, смазывать глицерином, купать в подсоленной воде. Поэтому через неделю после приезда в город я купил все необходимое. Стал на ночь смазывать руки, обертывать, как новорожденных, ватой и натягивать сверху перчатки. От вдовушки и Франуся втайне. Представляю, что бы творилось, если б Франусь проведал, как я пестую свои руки. Оттого меня никакой силой нельзя было заставить ходить по дому в перчатках. Но так много времени терялось даром. Правда, от вдовушки я удирал на полдня, но бродил, опять же, по каменистым взгорьям, по рощице, где загорало, прогуливалось, отдыхало много людей, и мне не больно хотелось показываться там в резиновых перчатках. Только иногда, забравшись в рожь, вдалеке от людских глаз, я лечил бедных своих уродцев, на каждом шагу меня предающих.
Целую неделю я так их врачевал, срезал ножиком кожу, напильником подпиливал ногти, тер камнем, пемзой, пока они мало-мальски не пришли в себя, не отмякли, но побелели. Теперь я уже без труда мог сжимать в кулак пальцы, смело клал их собаке на голову и глядел, и дивился, что они у меня не хуже комочков белой глины, тронутой ржавчиной, железом. Даже вдовушка, когда мне несколько раз случилось, забывшись, уронить руки на колени, погладила их, а однажды, когда я задумался, к груди прижала. От тепла, от глицерина стала с них сходить желтыми лоскутьями толстая кожа, а из-под нее полезли наросты, мозоли. Но пока не все. Те, что сильней вросли в тело, рассеченное до кости вилами, цепами, те, что были натерты лопатой при выкопке гравия, пилой при распилке дров, по-прежнему мне докучали, словно в руках моих засели терновые шипы, крупная дробь, железная стружка.
Поэтому и сейчас, входя в город, я на всякий случай нес их с большой осторожностью и почти не глядел на текущую под мостом бурую реку. Под мышкой у меня был кожаный портфель, купленный уже по приезде в город, а в нем те самые резиновые перчатки, бутылка глицерина, две тарелки, ложка, нож и вилка. Только теперь я вспомнил, что, кроме рук, была у меня еще одна забота: накрытый по-городскому стол, а в особенности нож и вилка. Дома у нас ели деревянными ложками, веселками, уполовниками. А тут в первый же день пришлось неожиданно сесть за такой стол. Сажусь, а там чего только нет: тарелки глубокие и мелкие, суповые миски, блюда, ложки большие и маленькие, ножи, вилки. «Рыбу ножом не пили, не чавкай, — говорит Франек, а вдовушка поглядывает искоса, незаметно смахивает салфеткой улыбку. — Мозг из костей не высасывай, сметану с тарелки не слизывай, куриную ногу не хватай руками». Поэтому я ел отдельно, в уголке, когда они убирались в комнаты, обжимались там, повизгивая от наслаждения, послеобеденную прогулку по собственным телам совершали, погружались в грешную полудрему.
Я побродил по городу, походил по книжным магазинам, накупил книг и вечером притащил домой целую пачку. Днем и ночью я их читал, заучивал, что стол это не выгон, не луг, на него локтями не обопрешься, не навалишься грудью, чтобы дотянуться деревянной ложкой до вареников с маслом, чтобы заглатывать их один за одним, пока не набьешь пузо, пока тебе не отрыгнется творогом, не застрянет кусок в горле, не начнется блаженная икота. Купив нож с вилкой, я долго разглядывал их в уголке, пальцами оглаживал, брал то в левую, то в правую руку, примеривался к котлете, к шницелю, к жареному цыпленку. Конечно, с вилами, с цепом, с косой мне было бы легче, сподручней. «Нет, браток, не для застолья ты рожден, рано еще тебе к столу садиться, голубчик. Вилка, нож, ложка в твоих лапах и не видны, как же ты сможешь есть — тебе и тарелки не удержать, и к столу не подступиться».
Так я размышлял, а сам насвистывал весело себе под нос, все громче и громче, даже прохожие оглядываться стали. Кое-кто останавливался, спрашивал, не выиграл ли я, случаем, в лотерею, а может, кого ограбил, одурачил. Были и такие, что хватали меня за запястья, когда я, проходя по мосту, забывшись, в воздухе печенку ножом резал, а схватив, подымали мои лапы вверх и кричали:
— Боже милостивый, родитель покойный, ну и кувалды. Дак это ж капитал, громадные деньги. Натянуть перчатки, зашнуровать хорошенько, потренироваться в роще на березках да и на ринг, прямо на ринг с такими руками. Ты ж можешь одним ударом коня положить, бычка, бугая повалить на колени. Негру из США разок вмажешь — он своими глазами увидит, как звезды на флаге зажгутся, родную мать позабудет. Послушай, пойдем со мной, я знаю одного специалиста, Бронеком звать, он тебя подучит, все, что надо, покажет.
С трудом я от них вырывался и, позеленев от злости, ускорял шаг, засовывая руки в карманы, за пазуху пряча. Опять мне пришло на ум, что лучше всего было бы сдать их в камеру хранения на вокзале или у мясника, у кузнеца оставить. А я с ними цацкаюсь, укутываю в вату, как крольчих сукотных, каждый божий день целыми часами, укрывшись в хлебах, в высокой траве, высматриваю, не показались ли из-под мозолей, из-под наростов линии на ладони. Не терпелось мне дождаться того дня, когда с моих лап целиком сойдет старая шкура, все царапины, трещины зарастут, кожа станет мягкой, как шелк, гладкой, как простокваша, и разбегутся по ней моей жизни тропки, любви дорожки.
Может, для того еще я со своими руками у Франуся в комнате запирался, чтобы купать их в молоке, а то и в сметане. Оливковым маслом их натирал, смазывал кремом, пудрил, посыпал тальком. Памятник готов был им поставить, часовню, лишь бы не покидали меня в беде, как не раз уже бывало, лишь бы не позорили, подлые, каждый день, хоть бы и перед вдовушкой этой, от вина и похоти одуревшей. Потому и не диво, что я под потолок подпрыгивал от радости, видя поутру, что они становятся мягче, что, можно сказать, шелковыми делаются на ощупь. Но еще чаще они напоминали о себе, некстати, на посмешище меня выставляли, как, например, сегодня на мосту. Поэтому понятно, что, даже когда мост остался далеко позади, я продолжал идти быстрым шагом и большим пальцем нащупывал на ладони, как главнокомандующий артиллерию и конницу на карте, на поле битвы, ороговелые бугорки, скрытые под кожей наросты.
«Любушки вы мои, — ласково говорил я своим рукам, — птахи, покуда еще черные, поросята, не отмытые от навоза, ловко, ох и ловко ходили вы, бывалоча, по девичьему телу. Не одна вас долго потом вспоминала, не одна целовала украдкой, обливала от радости, от счастья горячими слезами, и сивуха вас не раз окропляла, и кровь, стекающая с ножа, торчащего из-под ребер, а теперь, ненаглядные, сделайте милость, станьте белее льна, разбрасываемого утрами по росистой траве, белее тела Христова, возносимого обеими руками над коленопреклоненной толпой. Я еще с вами пройдусь гоголем по улицам, приподымая шляпу, каждому слепцу ткну пятерню под нос, чтобы за двадцатку помолился за пшеничную вашу белизну, у каждого прохожего перед глазами помахаю, чтоб навеки запомнил две белые ковриги, которые и накормить, и убить, и придушить могут».
Так, горячо и смиренно, точно пес, скулил я тихонько, а сам лапы поглубже в карманы прятал, чтобы снова не нарваться на какого-нибудь дурака, не услышать больше восторгов, поздравлений. Вдруг прямо передо мной каменный бок улицы лопнул, словно мешок с цементом, и перед глазами закружились, замелькали голубые деревья и трава, затянутая туманной дымкой, трава, трава без конца и без края, как в деревне, как на опушке леса, как над рекою[21]. Паслись на ней коровы, стреноженные кони бродили. Только козы я что-то не приметил. Но на то она и коза, небось застряла где-нибудь, запуталась в своих бесовских проделках. Позабыв о руках, о портфеле с тарелками, вилками и ножами, который был у меня под мышкой, я бросился к коровам. И опять все во мне перевернулось от тоски и печали. Заскулило собакой, замяукало, заплакало зайцем, одна за другой выступили на глазах слезинки, размазались по физиономии, побелевшей от страха, что меня за версту распознают, обзовут хамлом деревенским. И одновременно захихикало у меня в печенках, засвербило в кишках: выходит, я еще не совсем пропал, город-то — наполовину полевой, травяной, в зеленых пригорках, в голубых деревьях, дойный, ржущий, опрастывающийся степенно.
Первым делом я подошел к желтеющему посреди луга буфету, опрокинул одну за другой пять кружек пива, съел два бигоса, две порции фасоли и, не обращая внимания на зацепки шастающих вокруг, исходящих потом шлюх, побрел к пасущимся на лугу коровам. Пока шел, растоптал нарочно башмаками три коровьих лепешки. Подойдя к буренушкам, бухнулся на колени и, вытащив из-за спины свои ручищи, сплел их и стал во весь голос читать памятные с малолетства молитвы, литании петь, часы, что поет деревня от заутрени до первой дойки. Это мне немного помогло, голова чуток поостыла. Поднял я с земли свой портфель из черной кожи и побрел, гремя пластмассовыми тарелками, по лугу.
Отойдя подальше от людей, от буфета с пивом, от каштановой аллеи, по которой прогуливались матери с детьми, няньки с колясками, обнявшиеся парочки, останавливающиеся на каждом шагу, чтобы поцеловаться, пенсионеры, читающие детективы, я лег навзничь и долго, аж до боли в зрачках, глядел в наливающуюся сединой тучку. Не хотелось мне даже доставать тарелки, чтобы, сев перед ними, заняться делом: учиться правильно есть, не растопыривать локти, вытирать рот салфеткой, разливать вино по бокалам, пить маленькими глотками. Эти пять кружек пива ударили мне в башку, как лошадиная моча, — так и подмывало икать да хихикать.
Сморило меня пиво, разобрало, кружечки-голубоньки, искусительницы ко сну потянули. Из-под отяжелевших век я видел высоко над собою перистые облака, пролетающую сквозь них с истошным криком ворону. Полежав на спине, перевернулся на бок, подтянул к животу портфель с тарелками и, хотя рядом мальчишки играли в футбол, стал камнем погружаться в сон. Сладкое было то погруженье, можно сказать, бабье, губы как будто припали к карабкающемуся по ивовому плетню зеленому горошку, к стряхнувшему позолоту, набитому семечками подсолнечнику, старому дуплу, из которого бесконечной струйкой сочится пчелиный мед. Еще недолгое время, с одну-две молитвы, опасаясь вора, какого-нибудь одуревшего от жары мазурика, я размыкал слипающиеся веки, пока, наконец, не поддался насильнику-сну. А он, как любисток, расползался по всему телу, опутывал ноги, бедра, руки от плеча до запястья, подобравшись к голове, открутить ее от туловища старался. Только с моими огромными лапами ничего не мог поделать.
Они у меня, когда сон пленил голову, подрядились на службу в королевские конюшни. Чистили конскую упряжь, подстригали стальными ножницами гривы, хвосты, чистили и подпиливали терпугом копыта, засыпали в окованные медью ясли долго не умолкающий, шепеляво бормочущий овес, словно то была серебряная молитва. Подружились с королевскими конюхами, с конюшими, которые вверили их попечению белый клевер, слаще леденцового сахара, предназначенный в корм недавно ожеребившимся маткам да подрастающим жеребятам. Еще они имели право выводить во двор молоденькую каштановую кобылку, подаренную королевичу в день рожденья, звонко ржущую, с дрожащей, как мелкий дождичек, шкурой, с белой звездочкой на лбу. И не отказывали себе в удовольствии угостить ее подовой лепешкой, посыпанной солью, привезенной из соляных копей в Величке, почесать за ухом, похлопать по боку, ободранному о дерево, до крови поцарапанному лесным сучком.
Но были и свои мечты у громадных этих рук, по величине не уступающих королевским карликам, шныряющим по всему замку, забавляющим своей ущербностью королей, живущим особой тайной жизнью, плетеной из серебряной проволоки, наподобие той, из какой сплетали клетки для соколов, чеглоков, ястребов. Грезились им шелковые накидки, кожаные клобучки и кожаные перчатки. «Соколик ты мой», — говорил я себе во сне и мучил бессонницей годовалых птиц с едва отросшими маховыми перьями, не спускал с обруча, учил хворостиной. Иногда только давал кусочек мяса, петушиное крылышко, заячью шкурку. И выпускал, когда над замком пролетала стая куропаток. Взмывали мои соколы ввысь, догоняли стаю над рекой, над лугом и прямо в воздухе разрывали в клочья. На меня, на траву сыпались перья, птичий писк и, капля за каплей, как роса из скошенной зорьки, птичья кровь.
Пока я спал на городском лугу, провонявшем собачьей мочой и выхлопными газами, случилось то, что предсказывал мой папаша. Он всегда обзывал мои руки шалыми жеребчиками, гоняющими по лугу, ленивыми бугаями, бодающими распахнутые в июнь золотые ворота, кричал, что они хуже скотины, потравившей осыпающуюся озимь, жнивье, молодые лесные посадки. Видеть не мог мои лапы, здоровенные, как наковальня, как квашня, как вывороченная лемехом из луга глиняная глыба, в ярости вытягивал их кнутом, хворостиной, вожжами, а бывало, что и замахивался рукояткой от вил, от грабель. «Задушит он кого-нибудь этими лапами, удавит, — говаривал. — Пропадет в тюрьме, помрет, сгниет за решеткой, тащись потом туда с мешком, забирай кости, зарывай на неосвященной земле за кладбищенской оградой».
Сколько раз у меня белели костяшки пальцев, трещали суставы, синели от ненависти, сжимаясь в кулаки, руки. Сколько раз я их прятал за пазуху, в карманы, садился на них, чтобы не вцепились родителю в глотку, не задушили его, не переломали костей, не раздавили кадык, бегающий туда-сюда, словно крыса. Бывало, я удирал с ними на реку и в ивняке искусывал до крови, пытался, как попавшая в капкан лисица, отгрызть руки напрочь. Но в конце концов они освободились: сперва от отцовской опеки, а теперь от холопьей доли, от барщины многолетней. Они у меня, хоть с виду самые что ни на есть простецкие, мужицкие, в каждом своем волоске деревенские, хоть с ними и было хлопот по горло, первыми отделились, отыскали тепленькое местечко, и не где-нибудь, а при королевских конюшнях. Уж и благодарил я их — до слез умилился, расчувствовался так, будто с опозданием справлял им крестины, липовым медом бросился поливать, молозивом, козьим молоком, чтобы гладкая была кожа, чтоб довольны были.
И не диво, что перво-наперво, проснувшись, я увидел не что-нибудь, а свои громадные лапы, обхватившие друг дружку, побелевшие от натуги. Стало быть, придушили кого-то, пока я спал, шейный позвонок кому-то сломали, голову открутили. Небось схватились не на жизнь, а на смерть с матерым волком, залезшим в овчарню, с медведем, норовящим огреть лапой бычка, пасущегося на опушке, с конокрадом, приманивающим паточным сахаром жеребчика-однолетку. С трудом я их успокоил, расплел, разгладил и положил с собой рядом. Ходили они около моих боков нервно, переминаясь с пальца на палец, траву выдергивали, рыли землю, словно в ней был закопан княжеский перстень.
Ох, погнать бы их на работу нагайкой. Навоз нагружать на телегу, сваливать вилами на вспаханное поле, на молотьбу, на покос отправить. Надеть кандалы да приковать к тачке, чтобы целый день вывозили со дна реки гравий, кругляки таскали. Отдать на бойню, чтобы бугаям сворачивали шеи, промеж глаз молотом садили, одним ударом тесака разрубали пополам поросят, шкуры сдирали. Выгнать бы их на дорогу, где кучами сложены камни, пусть побалуются легкой работкой. Так я им говорил, своим любам, словно не мои это были руки, а приблудные, подкидыши, найденные у порога, в зароде сена. И немедля нес домой, клал осторожно в люльку, в корзину, выстланную сеном, чтобы укачать, напоить молоком, дать пососать тряпицу, намоченную в сладкой водичке.
Спохватившись, я вытаскивал из кожаного портфеля подавно купленные пластмассовые тарелки, алюминиевые столовые приборы. Раскладывал перед собой на лугу, сам себя приглашал за стол, поклонившись. Как и каждый день, мы начинали ученье: я натаскивал свои руки, не умеющие управляться с ложкой, ножом и вилкой. Сел, значит, я, подогнув под себя ноги, прижал локти к ребрам, поставил перед собой глубокую тарелку, налил в нее из бутылки простокваши, взял тремя пальцами ложку и приступил к супу из раковых шеек.
Прижав к бокам локти так, что из-под них нельзя было бы вытащить и березового листочка, напружинившись, аж затрещала в швах поплиновая рубашка, я окунулся в раковый суп, выуживая из него шейки. Приоткрыв рот, осторожно, как святые дары, как елей, подносил к губам ложку за ложкой, опрокидывал, растирал языком все, что растереть удавалось, и проглатывал, стараясь не чавкать, не хлюпать, унимая, чтоб не хрустнул, норовящий заглотнуть самое себя кадык. Повернувшись лицом к замку, над которым реяло знамя, я вроде бы на лугу, среди пасущихся коров, среди гоняющих мяч подростков, хлебал простоквашу, а на самом-то деле изволил кушать за королевским столом, застланным камчатной тканью, уставленным позолоченными тарелками и блюдами. Сидящей возле меня королевне разливательной ложкой наливал суп из суповой вазы, занимая затейливой беседой, в глаза заглянуть старался. Поглаживал небрежно морды шныряющих под столом собак, наступая им на хвосты, когда они мешали разговором забавлять королевну. Псы тогда начинали рычать, визжать и с лаем выскакивали из зала. Я оставался наедине с королевной, с ее обо мне мечтою. Меду, вина незаметно подливал ей в рюмку. А когда ее голова склонялась на мое плечо, когда опускались на зеленоватые глаза веки, брал королевну на руки, чтобы отнести в покои, уложить на высокое ложе и охранять ее сон до рассвета.
Иногда я поглядывал краем глаза на тарелку с раковым супом, который убывал медленно, как вода из реки, но все же убывал. Пот с меня лил ручьем, струился по затылку, капал из рукавов поплиновой рубашки, и получалось, что сижу я в луже. В помощь себе я читал молитву, пел беззвучно часы, а порой разражался таким проклятьем, какого не услышишь и в конюшне. Убывало в тарелке супу, вот и дно показалось. Когда осталось его не больше трех ложек, когда я уже готов был вскочить и пуститься в пляс от радости, что моя взяла, вдруг пролил целую ложку супа на бороду, на воротник, на подбородок. Устремив слезящиеся глаза, покрасневшие от натуги, от выпитого пива, от мучительного сна под жарким солнцем, на королевский замок я смотрел, не идет ли оттуда палач с ножом, чтобы отсечь глупую мою голову, отрезать и швырнуть на съедение псам мои неуклюжие лапы.
А поскольку никто оттуда не приходил — даже облачко перистое — и никто меня не звал, я шваркнул оземь алюминиевую ложку и, вскочив, изо всех сил ударил ногой подкатившийся ко мне мяч. И давай молотить себя кулаками по башке, честить мужичка-недотепу, а потом снова сел за стол, налил в тарелку простокваши, чтобы начать все сначала. Голгофа ты моя, темнота, бок, вспоротый косою, когда ж, наконец, я от тебя избавлюсь. Щербатая, изжеванная, истончившаяся, как листок, ложка, спасительница моя, предвестница вожделенного рая, начало всеведения, войди в мою руку, расположись удобно, дабы я мог озолотить тебя, повесить, как дар, у чудотворной иконы рядом с протезами исцеленных калек, чирьястых нищих, лишь бы ты была мне послушна, служила верой и правдой, не подстраивала каверз, не бунтовала, когда меньше всего этого ожидаешь.
И я ел, ел терпеливо, роняя слезу от натуги, от бессильной злобы, утирая с лица пот, ел уже третью тарелку ракового супа — не дай боже никому такой разливающейся желчи, уксусу такого. Наконец я отодвинул тарелку, ложку и остаток простокваши выпил, вылакал, как пес, нарочно громко чавкая, хлюпая носом. А меня уже поджидало второе, золотилось, подрумяненное, на блюдах, на серебряных подносах, в салатницах, из соусников пряно пахло. Лакеи уже переминались беспокойно, повара устали поддерживать огонь в очаге, подогревать блюда, сгонять с них лебедиными крыльями огромных, как верблюды, мохнатых мух. И королевна начала беспокоиться, взмахивала ресницами, словно невзначай вилкой по тарелке звонила.
Едва я чуть-чуть, на волосок, приподнял голову, как прислуживающие за столом лакеи забрали у меня глубокую тарелку, подхватили суповую миску, без лишней суеты унесли на кухню, судомойкам отдали. Губкой, обмокнутой в ароматную воду, обтерли мое вспотевшее лицо, промыли гноящиеся глаза, натруженные руки и с поклоном поставили передо мной позолоченную тарелку. С серебряного подноса наложили дичи, соусом полили, положили брусники. Потянулись мои руки к ножкам, крылышкам, вознамерились рвать их, впиваться зубами, бросать объедки собакам, облизывать, высасывать жир, мозг костный. «Потише, голубушки, полегче», — успокаивал я их, поглаживая пальцы, запястья. Совал им вилку, заставлял взять ножик, отрезать кусок за кусочком. Икать мне хотелось, рыгать, но я крепко сжал зубы, утихомирил кадык, распустил галстук. Руки норовили расстегнуть пуговицы, ослабить пояс, но, получив по пальцам, степенно занялись мясом. Королевна, дотоле сидевшая в замке, вышла к столу, чтобы потешить меня игрой на гуслях. Созвала во двор придворных дам, сплясать предложила.
После обеда, разомлев, развалясь в траве, а на самом деле в кожаном кресле, я закурил купленную для такого случая гаванскую сигару и потягивал зеленоватый ликер мелкими глотками. Впервые за много дней на грудь, на одежду, на стол не упало ни кусочка дичи, ни капли соуса, ни единой бруснички, и ни нож, ни вилка не выпали из рук, не звякнули зловеще, ударившись об стол, об пол. Не услышал я мышиного хихиканья — хоть оно и мышиное, а обидное — поваренка, охотящегося на мух с хлопушкой не увидел дымной молнии в глазах лакеев, презрения в зрачках собак, сидевших под столом в ожидании кости.
Захотелось мне упасть на колени, прочитать сто раз молитву во здравие, пропеть на весь луг сто литаний, чтобы возблагодарить себя за первую победу над своими руками, над неловкостью крестьянской, мужиковатостью, везде, а особенно за столом, заметной. Сколько раз мне говорили деды, бабки, бродячие торговцы: если сумеешь, браток, не посрамиться за столом у вельможи, ищи своих предков среди лучших родов, ройся от зари дотемна в гербовниках, в книгах, затерявшихся во время войн, покрытых пылью, пропахших дымом пожаров, пожелтевших, разорванных на листочки, в которые заворачивают масло, сыр, разные деликатесы.
В книгах мне незачем было рыться, и в библиотеках ни к чему сидеть, поскольку гербом моим была коровья лепеха, растоптанная башмаком, грачиное гнездо, сброшенное с тополя ветром, гонимое по полю, пропотевшая портянка, сохнущая на заборе, пучок соломы, но вот есть я хотел научиться, чтобы за столом нельзя было распознать, что я деревенщина, неумеха, которого только-только прогнали со своего пира собаки, который шарит по мискам, по тарелкам неотмытыми от навоза руками, рвет на куски жареного цыпленка, выуживает вареники покрупнее. А за столом сидеть трудней, чем обходиться с барышней пригожей, как снег белой, как шелк гладкой. Накрытому столу не заговоришь зубы, его не погладишь украдкой, не заманишь на реку, на луг, с ним не станцуешь. Есть за столом все равно, что беседовать с господом богом. Малейшую вину утаишь — исповедывайся снова.
Вот и не диво, что после этой, первой за много-много дней победы за столом, я лежал на лугу и утирал вспотевшее лицо рукавом рубашки. Лежал, опершись на локти, и глядел в сторону канареечного буфета, за которым клубилась голубеющая на жаре зелень и хриплые громкоговорители возвещали, что вечером состоится гулянье. Я подумал, что, пожалуй, схожу на это гулянье, постою в сторонке, погляжу, как городской люд отплясывает оберек, кружится, голова в перманенте, по танцплощадке, топчется на мысочках возле согласного на все тела. Я даже потянулся рукой к карману — проверить, на месте ли сложенный пополам, широкий, как коса, свадебный нож, который недавно был сделан у кузнеца по моему заказу. Нож был на месте, лежал, друг сердечный, к бедру прижавшись, ждал первого знака. Царь небесный, что бы началось на городском гулянье, когда бы вдруг над головами толпы блеснула эта стальная коса и пошла гулять по животам, по ребрам, по сутулым спинам.
Представив себе такую картину, я аж присел на пятки. Только прочитав «Отче наш», снова лег плашмя и закрыл глаза, отдыхая. После мучений за пиршественным столом даже думать ни о чем не хотелось. Я даже забыл, что не имею своего угла, что до сих пор торчу у Франуся, отмахиваясь от его вдовушки, как от назойливой мухи. Открыв глаза, заволакивающиеся туманом, я смотрел в темнеющее небо, а тело мое с широко раскинутыми руками мало-помалу врастало в пропахшую псиной землю луга. Когда я сравнялся с травой, ушел в нее целиком, вплоть до мизинца, до бородавки за ухом, то, впервые по приезде в город, подумал о себе с нежностью. Я бы не прочь был, чтобы люди, отдыхающие поблизости на подстилках, на складных стульях, скинувшие с себя все до трусов, до рубашки, шныряющие повсюду псы, подымающие лапу, лающие на молодой месяц, встающий над гостиницей, выстроенной неподалеку, мальчишки, закидывающие мяч с каждым разом все дальше, все выше, словно это упавшая на землю, никому не нужная планета, чтобы все они пробежали по мне трусцой, раздавили, втоптали в выползающий из-под травы сон. Я бы непременно поднялся, как луг после дождя, и в знак благодарности пригласил всех в ближайший буфет выпить пива.
Когда же я совсем врос в траву луга и лежал с нею вровень, снова наверх всплыли, как сестры-утопленницы, как две шляхтяночки, огромные мои ручищи. Белые, белешенькие, как мои сны о них, отмытые от въевшейся в тело глины, от железных опилок, масляных потеков, очищенные перочинным ножиком от шипов терновника, фуфырились передо мной, раскрасавицы, краше буйно разросшихся водяных лилий. А когда перестали выставляться, чваниться, когда улеглись рядышком на траву, правая рука сказала левой:
— Не на пользу нам пошла, любезная моя сестра, праздничная эта белизна разгульная, бездельная, по заграничным курортам разъезжающая, ой, не на пользу. А говорила я тебе, люба моя, ночи напролет уговаривала взяться за мотыгу, за лопату, за кирку, за вилы, поле вспахать позади дома, нагрузить полную телегу навоза, раздробить молотом камни, замесить, как тесто с мякиной, глину на кирпичи. Но ты меня не слушала, сестричка, насмехалась надо мной, дурой последней обзывала, темной деревенской бабой, не умеющей обойтись без серпа, без коровьего брюха. Вот и лежим теперь с тобой, скованные железом, отрубленные от тела. Под водой на самом дне лежим, прикидываемся кувшинками, дымом от сожженных дворцов, усадеб, позабытые, проклятые народом.
— Но ведь не запятнанные, глупая, не омужичившиеся, себе до конца верные. Впрочем, я тебя на цепи не держала, к себе не привязывала, не надевала намордника. Надо было убраться восвояси: пахать землю, обряжать лошадей, раскидывать навоз, смазывать машины, выдирать из поля камни. Уйти надо было, не ждать, пока за тобой придут, назовут белоручкой, поповной, царевной, полюбовницей боярской, на обрыв отведут, в лоб пальнут из нагана. Надо было убежать, зарыться в землю, в траву, забиться в лесную чащобу, за тиски на заводе уцепиться, ты, дура, возомнившая себя Христом, апостолом, верящая, что народ превратит в вино воду, рыбу и хлеб умножит. Бежать надо было, прихватив знамя, от кудлатого вшивого мужика, пахнущего убийством и сивухой.
— Ой, надо было, надо, сестричка моя, белоручка, лебедушка, кувшинка, от изначальных своих корней оторванная. Надо было, милая. Одна дается жизнь, одна-разъединая. А уж коли при жизни молочка не налакаешься, медку не налижешься, семечек не нащелкаешься, хлеба не порежешь вволю, то и не заметишь, что жила. Надо было бежать, сестра, ох, как надо было. Плохо нам здесь в воде, неудобно в песке, среди рыбьих морд, среди вечно курящихся водорослей. Убежим, сестра, убежим отсюда. Ухватимся за сети, за саки, за неводы. От них ссадины, зацепы, мозоли. От них черная кожа и черные ногти, знаки жизни, сестра моя милая, сестрица белая, белее, чем лилия, чем снег, чем тело Христово.
Я прислушивался к разговорам моих и не моих рук и невольно ощупывал большим пальцем мозоли, огрубелую кожу, ороговевшую, как лошадиное копыто, которое пора перетапливать на столярный клей. Не-ет, меня пока еще не затащат на реку, на берег залива, на пруд, по которому красным парусом проплывает заря и идет босиком Христос, чтобы пустить пулю в лоб, привязать на шею камень, столкнуть со вздохом облегчения, как сатанинский помет, в глубокий омут. Меня не застрелят, не прибьют, как собаку. Позволят приложиться губами к надрезанной ножом весенней березе, сосать, тиская обеими руками, коровье вымя, пить из лужи, из-подо льда, пробитого подкованным каблуком, преломить, отряхнув от золы, подовую лепешку, обмакнуть в соль, в масло и, отрывая по кусочку, есть, есть, покуда не сопрет дыханье.
Меня не застрелят, не забьют дубинками, не забросают камнями. Скорее отведут на увитое диким виноградом крыльцо, во дворцовые введут покои. Введут, бережно на престол посадят и сладчайшим, медовым голосочком скажут:
— Ендрусик, Енджей, дак ты ведь наш, родимый. Лапы у тебя как ковриги, как выволоченные из реки белые камни — два человека, только уменьшившихся, с головы до пят в трудовых мозолях. Уж ты прими, милок, власть над нами, управляй, суди-ряди по своей воле, народу любезной.
А я им так отвечу:
— Не могу, дражайшие, никак не сумею. Не пройдет и года, побелеют руки, разгладятся по-барски, сойдут с них мозоли, сойдут наросты, сами узенькие станут, тонкие, как дощечки, — хоть свирель им подавай, хоть скрипку. И в запястках истончатся, хоть их рисуй на доске, на холсте, а то и на стекле, и на ярмарке продавай, сойдут за образа святые. Нет, не могу я, никак не могу, родные, на престол взойти, управлять народом.
— Как это — не можешь? — Я от них услышу. — Ведь мы тебя просим. Дадим, что пожелаешь: огурцов соленых, квашеной капусты, хлебушка ржаного целую краюху и сала отрежем, толстый ломоть шпика. Нет, нет, браток, ты должен власть принять над нами, башкой поработать, пошевелить мозгами. Без твоих советов мы, как воск, истаем. А уж мы порадеем, позаботимся, чтобы ручки твои не стали как шелк, как белый атлас.
Сидел я на престоле неделю, сидел две, судил, рядил, мозгами шевелил, а ручки белели. Сидел месяц, а ручки хорошели. Три месяца прошли, год пролетел, ручки, как лебеди белы, хоть ножом их отхватывай, хоть серпом рубай по запястьям и в озере топи, белогвардеечек, не замаранных работой. Через год народ обещался прийти, оглядеть на свету левую и правую ручки, пощупать, погладить. А ручки-то все белее, а год-то на исходе. Царь небесный, меня аж пот прошиб, бегаю вокруг престола, хлопаю себя по ляжкам, по башке, по морде и на руки смотрю: поднесу их к свечке, погляжу и снова бегать принимаюсь. А пока я бегал, ждал народ в тревоге, он сам ко мне явился, в лице стражника моего вошел прямо в покои. Входит он в покои, шапки не снимает и спрашивает строго:
— Побелели ручки?
— Побелели, милый.
— Веревки боятся, страшатся сабли, камня?
— Ох, боятся, милый, ох же и страшатся.
— Отчего побелели, знаешь?
— Не было работы.
— Ладно, будет тебе работа.
И достает мой стражник из-под полы кафтана топорик неточеный, на камне не правленный, да пяток комлей березовых, дубовых, твердых, как железо, оттуда ж вынимает. И кладет все это около престола с такими словами:
— Народ тебе прислал комелечки эти. Расколи, попробуй. А когда расколешь, кровь свою согреешь, изойдешь весь потом, как мышь мокрый станешь, придет народ ночью и осмотрит руки.
С той поры в начале весны, как только полезут из земли первые росточки, народ присылает мне через стражника неточеный топорик. А иной раз наковальню, пилу, молот. Что я пожелаю. Спустя три дня, спустя неделю, тихонько ступая березовыми лаптями, приходит народ, подносит к свету мои руки, оглядывает, ощупывает, гладит. И, став передо мною, так речет:
— Черны твои руки, тверды, как копыто. Хорошо ты нами правишь, брат, справедливо. А мы-то думали — стыдно сказать, милок, какие у нас были мысли. Бесчестные, глупые, подлые, вот какие. А выходит дело, править-то потяжелее, нежели луг косить, бить молотом по наковальне. Уж ты не вини нас, брат, прости неразумных.
Разговорились, разболтались мои руки в этом полусне, полуяви. Я прислушивался, и мне казалось, это два тряпочных клоуна из детского кукольного театра. Впрочем, они и вправду несколько лет подряд выступали в нашем театрике, где обычно играли разбойника Мадея, медведя, забравшегося на пасеку, волка, листающего книгу, выкликающего из нее одну за другой овечек. Оно и не диво, что теперь, на лугу, по привычке распустили языки и уже затевали ссору, наскакивали друг на дружку. Покуда не подворачивалась им девчонка, лежащая на сене, продрогшая в ожидании под яблонькой в саду, вздыхающая сквозь сон на чердаке дома. Тогда они переставали ссориться, перебирались в согласии на девичье тело, гладили, ласкали, чтобы ему от их ласк спать, любить захотелось.
Прислушивался я к болтовне своих любушек, глядел из-под полуопущенных век, как они сидят, развалясь, на престоле, разгуливают по дворцовым покоям, правят, белеют, когда вдруг на них упала тень. Я подумал, какой-нибудь пацан загнал сюда мяч или прохожий на минутку приостановился, услышав, что я сам с собой разговариваю. Однако тень с меня не сползала. Встревожившись, я приподнялся на локте. В двух шагах от моей головы сидела на корточках девушка. Не успел я привстать, она сказала:
— Ну и ковриги, боже. Кто испек такие, от кого подарок? И говоришь ты с ними, словно они не руки, а живые твари. А может, и впрямь человечки? Если человечки, как ты их тогда величаешь?
— Правую звать Сабой, а левая — Марыська.
— Саба — королева, а левая кто ж, милый?
— Не только королева. Пророчица тоже. Когда обольстит меня Саба, а потом сама же обманет, я ухожу к Марыське. Марыська — деваха простая, покладистая, без отказу. Всегда приголубит, утешит.
— Ничего не скажешь, любишь жить удобно, да и сам не промах.
— С девкой переспишь, лучше дело пойдет, глядишь.
— А с кем — с Сабой иль с Марыськой?
— Они меня гонят, этим я приелся. Мне бы кого другого, незнакомого встретить.
— На что, дружок, намекаешь?
— Сама догадайся, подружка.
— А разрешишь погладить?
— Это кого ж, голубка?
— Сабу и Марыську.
— Гладь, коли тебе охота.
И девушка подняла мои руки, лежащие на траве, к себе на колени, на подол положила. Пробежала по ним тонкими пальцами, поискала под мозолями линии на ладони. А не найдя, сказала:
— Потерялись, вижу, как в поле, как в степи бескрайней, все твои дорожки. И та, что ведет к Сабе, и та, что к Марыське. Не найти их тебе, хоть ищи со свечкой, хоть сокола пускай вдогонку.
— Ничего, найдутся. Через месячишко. Возле тебя, голубка.
— Это почему же?
— Саба мне шепнула, Саба предсказала.
— Меня зовут Матильда. Если, конечно, хочешь, если найдешь время, если никуда не спешишь и к Марыське тебя не тянет, я возьму над тобою власть. Не пугайся, милый. Только на денечек.
— Я не из пугливых.
— Что ж, пошли тогда, пивка выпьем.
— Выпьем пивка и на гулянье.
— Хорошо, согласна.
Приворковал я себе голубку городскую, накуковал белокожую, пшеничную, сдобную. Вот уже несколько дней с ней, с Матильдой, встречаюсь. Гуляю по городу, прохаживаюсь по главным улицам, захожу на рыночную площадь. По пригороду слоняюсь, чтобы меня увидели Франусь и сидящая в садике вдовушка. Уезжаю за город, там легче выговориться, там как будто травы помогают. Но она, голубка моя, Матильда, больше всего любит город, а в городе — костелы. По ее словам выходит, что каждый костел имеет своего бога, своих кошек, бездомных собак, воров, убийц, безумцев. «Любит, и на здоровье, — как говаривал мой папаша. — Бить не надо, может, у самой пропадет охота». Ну, и сидим мы на скамьях в самых темных, самых дальних углах костелов, где нас не видно и не слышно. Держимся за руки, прижавшись друг к дружке, остываем в холодке от жары и пота. И ждем, ждем. Не деревенских баб, конечно, этих всегда полно — с корзинами на горбу, с узлами, стоят перед алтарем на коленях, молятся вслух, причитают. И не пенсионеров не вдов в черных платьях, трясущихся старушонок в шляпках с вуалью, перебирающих целыми часами сладкий горошек четок.
Мы сидим, а вернее, почти лежим в полумраке и ждем, пока закончится служба, умолкнет орган, погаснут свечи, захлопнутся со стуком дверцы исповедален. Тогда приходит он. Проскальзывает в боковую, по-грачиному скрипящую калитку, крадется на цыпочках вдоль стены, пока не наткнется в темноте на колонну, на нишу, из которой забрали в починку святого, на задвинутый в угол старый сундук со свечами. Оттуда он оглядывает весь костел, а когда убедится, что перед алтарями, на скамьях, под хорами и на хорах нет ни души, подходит к исповедальне, заглядывает внутрь, шарит по ней руками, пытается стать на колени, перекреститься, исповедаться хочет.
Но только закусывает губу и скулит, и скулит, будто в нем сидит дворняга. С этой немолчно скулящей в его нутре дворнягой, старающейся выбраться из навозной ямы, выскользнуть из веревочной петли, к которой привязан камень, бежит мелкими шажками к алтарю, где останавливается против ковчега со святыми дарами. Примеривается: кажется, сейчас упадет ниц, будет плакать, биться головой о ступеньки. Но, словно о чем-то вдруг вспомнив, бросается прочь от алтаря, идет к очередной исповедальне, встает на колени и что-то говорит, говорит, обращаясь к оглохшей решетке.
Он приходит. В костеле, душном от погасших свечей, затхлой пыли, тронутых молью литургийных одеяний, немытого женского тела, срезанных цветов, становится еще темнее. Матильда пытается проникнуть в меня, просочиться струйкой молока, опутать облачком дыма. А когда ей это не удается, вонзает в меня ногти до живого мяса, выламывает из суставов пальцы. В ушах звенит от неустанного ее гуденья:
— Это он. Видал? Это он. Тот самый, что убил, разрубил топором, тесаком, расчленил секирой. Потом вынес в газете, в портфеле, в пакетах от фруктов, чтобы бросить в глиняный карьер, в реку. Это он. Клянусь тебе. Уже много лет каждый день в один и тот же час приходит он в этот костел, стоит у алтаря, преклоняет перед исповедальней колени.
Вот уже неделю мы ходим в этот костел и в другие, сидим на скамьях, прячемся в темных углах. Охотимся, как говорит Матильда, выслеживаем зверя. Костел становится волчьей ямой. Бог — железным капканом. Зверя, бродящего до полудня по городу, подсаживающегося к играющим в шахматы над рекой старичкам, к резвящимся в парках детям, тянет на запах ладана, догорающих громниц, дерева, источенного короедами. Он подходит к волчьей яме, прикрытой ивовой плетенкой, присыпанной листьями, к заваленным ветками капканам. Сует туда лапу, скулит от боли, воет или мечется в утыканной острыми колышками яме. Тогда Матильда встает со скамьи и тихонько подходит к зверю. Наклоняется над ним и спрашивает шепотом, слышным во всех углах костела:
— Вор?
— Насильник?
— Убийца?
Еще минуту назад погруженный в тишину костел, до самой пресвитерии закапанный воском, окуренный молитвой, начинает гудеть от торопливых шагов, иногда от плача, изредка от проклятий. Порой попавший в западню зверь пытается броситься на Матильду с кулаками. Тогда я в своем темном углу с шумом встаю со скамейки. Этого достаточно, чтобы он выкарабкался из волчьей ямы, вырвался из западни или вместе с капканом бросился вон из костела.
Случалось несколько раз, что он — часто это бывала она — не старался убежать от меня, от Матильды, а, упав на колени, обнимал наши ноги, прижимался к нам и глухо плакал. «Люди, — говорил, — люди, выньте из меня этого бешеного пса, утопите, прибейте. Грызет он меня, кусает, поедом ест ночами. Приведите ко мне ксендза, приведите бога или добейте. Вот он, нож, у меня в кармане, обушок вот, в платок завернут. Смилуйтесь, люди. Свиньи во мне роются, хряки и свиноматки, копытами топчут». Тут уж мы удирали, из цепких рук вырывались. И на улице, бледные от страха, обещали себе, что никогда больше не будем играть в охоту.
Но проходило два-три дня, и Матильда снова тащила меня в костел. Там, прижав к скамье, принуждала к ласкам, к страшным проклятьям, чтобы вытравить из меня серафима, небесного сына. Однажды, когда мы были за городом, в лугах, она велела мне поймать мышь и лягушку. Завернула их в платок и положила в сумку. Когда мы вошли в костел, заставила меня придушенную мышь и живую лягушку кинуть в кропильницу. Будто бы молясь, стоя на коленях, мы смотрели, как прихожане опускают кончики пальцев в святую воду, как вскрикивают, увидев, что из кропильницы выскакивает лягушка, а по воде плавает белым брюшком вверх утопленница-мышка.
— Рука у тебя, Ендрусь, отсохнет, окаменеет. На твоих глазах окаменеет. Но сможешь на старости лет куска хлеба удержать, кружки молока и внука по льняной головенке не погладишь. А он подойдет к тебе, покачнется на кривых ножках и спросит сладким, медовым голосочком: «А откуда у вас, дедусь, палочка эта, откуда камушек, а зачем, а почему?» — спросит. А ты ему ответишь: «Ой, внучек, золотце мое, знал бы ты, как я хотел освободиться, как старался избавиться от серафима, небесного сына».
А часто мы сидели в костеле, и нам не хотелось играть в эти игры: ни охотиться, ни освобождаться от серафима. Тесно обнявшись, мы, ни о чем не думая, осматривали, один за другим, витражи. Бывало, что с грохотом распахивались двери и в костел вваливалась свадьба. Матильда прижималась ко мне всем телом и шептала на ухо, чуть ли не пела:
— Ты женишься на мне, женишься, правда? И фату мне купишь, и платье до пят, и миртовый веночек. К алтарю поведешь и исповедуешься, признаешься, что бросил в святую воду лягушку, утопил в кропильнице мышку. А я тебе рожу сына и дочку. На траве рожу, при сальной свече, как в деревне, своими руками вынянчу, выкормлю из соски. А когда подрастет малыш, начнет ходить и говорить станет, ты ему поймаешь лягушку и мышь и в костел отведешь, отнесешь, чтобы он их там в кропильницу бросил, чтобы раньше, чем отец, освободился.
Никак не мог я ее остановить, успокоить. Она говорила и говорила без умолку, пыталась молиться, петь давно забытые песни. Я изо всех сил держал ее за руки, чтобы она не вскочила со скамьи, как это сделала однажды, не подбежала к невесте, не бросилась перед ней на колени и не начала молиться святой Магдалине, в смертном грехе живущей, которой не дано ничьих ног обмыть — косы острижены, помазание не дано совершить — на святом елее изжарены картофельные оладьи и пальцы не перецеловать — губы изъедены раком. Силой стащил я ее со скамьи, повел, крепко ухватив за кроличий загривок. Она обалдело шла со мной рядом, что-то бормотала вполголоса, пела. Успокоилась только за городом. Мы лежали в чистом поле, на краю рахитичного замусоренного лесочка, по щиколотку заваленного газетами, консервными банками, осколками винных и водочных бутылок. Лежали на этой свалке, глядели до черноты в глазах на солнце и вдруг, когда мне начинало казаться, что Матильда давно уже забыла о костеле, она приподымалась на локтях и спрашивала:
— Почему ты не охотился сегодня?
— Не на кого было.
— Как это — не на кого? Неужто не видел?
— Что-то не заметил.
— Поглядел бы на меня.
— А я глядел, глядел, голубка.
— Как на девушку небось.
— А как еще на тебя смотреть прикажешь?
— Как на тех, что украдкой в костел заходят.
Я подумал, что Матильда шутит, по своему обыкновению насмехается надо мною. Опрокинул ее на спину, и покатились мы с ней по траве, по хрустящим газетам — аж до обглоданной козами березовой рощи. На минутку она оттаяла и, как вчера, как позавчера, не помня себя, целовала меня, миловала, губами исходила всего — от корней волос до кончиков пальцев. Но когда я попытался расстегнуть ей блузку, затащить поглубже в лесок, что было силы от себя оттолкнула.
— Я не шутила, милый. Почему ты не стал на меня охотиться? Неужели не видел, как я проскальзываю тайком в калитку, крадусь вдоль стены, возле каждой исповедальни преклоняю колени, лежу, распростершись, перед алтарем и молюсь, молюсь жарко, до испарины, покуда слова не рассыплются в прах и не одеревенеют губы? Ох, Ендрусь, почему ты не подошел ко мне сегодня, вчера, позавчера, не спросил ни о чем? Я б не стала, как они, убегать, не падала б на колени, не скулила собакой. Я бы тебя затащила в исповедальню, втолкнула внутрь, чтобы покаяться перед тобой во всем, что меня мучит. Ты такой деревенски чистый, по-коровьи, по-луговому невинный, маленький мой ксендз новопосвященный, новопомазанный, словно под венец ведомый на первое богослужение. Положил бы ты мне на голову руки, поцеловал в лоб, в незрячие глаза, чтоб изгнать из них все виденья.
— Что ж, я могу и поохотиться за тобой, и исповедать.
— Поохоться, печаль моя весенняя. Исповедуй. Прямо сейчас. Прямо здесь, любимый.
— Но ведь это не костел.
— Для меня костел, замусоренный, повседневный. Исповедуй меня в этом костеле.
— Украла?
— Да ты что, ясное дело, украла.
— Спала с кем попало во грязи, ради телесной услады?
— А как же иначе.
— Изменила, быть может, тоже?
— Не болтай чепуху, конечно, изменила. Как другие, как всякая баба. Если не на деле, то хотя бы в мыслях.
— Убила? Надеюсь, не скажешь, что убила?
— Задушила, убила, разрубила на куски этими самыми руками. Первый раз, когда мне было семь лет. Отец принес чижика в клетке — дочке в подарок, чтобы пел перед первым причастием, напоминал о небе. Чижик целыми часами свистел, чирикал, перепрыгивал с колышка на колышек, напоминая о лесистых предгорьях. Я добралась до него, подставив стремянку, вытащила из клетки и задушила. Плакала, ревела, словно с меня сдирали кожу, а сама все сжимала кулачок, пока он не перестал чирикать, шевелиться, пока весь до единого перышка не замер. И, обозлясь, что это пернатое, теперь недвижное, мокрое от слез, ничего больше не поет, не стучит ножкой, не разевает клюва, разрезала его портновскими ножницами на части и выбросила в унитаз. Опухшая от слез, обалдевшая, спустила воду, а когда в ванной стало тихо, упала на колени и молилась, молилась, пока не пришли папа с мамой.
Спустя несколько лет я убила хомяка, задушила так же, как чижика. Выманила листиком салата на середину комнаты из выстланной шарфиком корзинки. А когда он сидел на задних лапках на турецком ковре посреди единственного в тот день островка солнечного света, сжала руки. Плакала, заходилась от плача и душила это попискивающее существо, пока оно не замерло, не распрямило кривых лапок с мышиными коготками, не затихло. Задушив, разрубила кухонным ножом, которым у нас рубили мясо, завернула в газету, в страницу с некрологами, с объявлениями о панихидах, и бросила в мусорный ящик.
В прошлом году я задушила шелковым шнуром от халата свою собаку. Купленную мне несколько лет назад таксу, выкормленную из соски, избалованную всеми в доме. Согнала ее хитростью с соломенной подстилки, выманила из собачьего сна о мозговой кости, кормила шоколадными конфетами, пока она не вскочила мне на колени. Тогда я зажала ее между бедер и душила, дюйм за дюймом, миллиметр за миллиметром, пока она не перестала скулить, метаться, сучить лапами, пока ее выпученные глаза не заволоклись туманом. Задушив, обсыпала цветами, побрызгала духами, завернула в вышитую скатерть, отнесла на реку, привязала камень и кинула в коду. А месяц назад, перед тем, как познакомилась с тобой…
— Что месяц назад?
— Месяц назад, миленький, ровно месяц назад я сделала то же самое (ох, не убегай, Ендрусь, не бойся), хотела то же самое сделать со своим женихом. Но он вырвался из моих рук, убежал, как ты сейчас, и больше не появлялся ни в нашем доме, ни в одном из тех костелов, где мы с ним каждый день сидели, охотились, глядели на свадебные кортежи, подвенечные платья, венки, охапки белых цветов, срезанных ножницами, секатором, в руках у невесты.
Во время этой исповеди Матильда незаметно приближалась ко мне, подползала на коленях, на четвереньках, выдергивала горстями траву, осыпала меня сорванными с березок листочками. А когда совсем приблизилась, обняла меня, оплела своими руками и покатила по каменистому склону. Когда мы с ней вместе скатились к подножью холма, когда, наткнувшись на сосну, остановились, она вскарабкалась на меня и, усевшись верхом, крепко сдавила ляжками, выглядывающими из-под высоко задравшегося платья, когда же я застонал, сомкнула длинные пальцы на моей шее, на вертком, как мышь, адамовом яблоке. Когда я начинал задыхаться, синел, хрипел, когда глаза мои затягивало бельмами, Матильда ослабляла хватку и говорила:
— Задыхаешься, Ендрусь, синеешь. Не проглотил ты той мыши, брошенной в кропильницу, той лягушки, квакающей, выскакивающей из святой воды. И никогда уже не проглотишь, и не выплюнешь, разве что с последним вздохом.
После чего слезала с меня, слетала, словно пушинка, и, белее извести, белей ближних, обгрызенных козами березок, раздевалась донага. И любила меня, любила. Царь небесный, как она меня любила. В любви этой, не замечающей, что по лесочку бродят люди, что трудовой день помахивает косой в хлебах на соседнем поле, я забывал о недавней ее исповеди, о том, как мы сидели в костелах, бросали в святую воду дохлую мышь, корявую жабу. Костелом, исповедью было ее девичье тело, вечно ищущее, неодолимое.
В первый раз мы любились за чижика. Певучая была эта любовь, как говорила Матильда, сверх меры крылатая, щебетливая. Второй раз — за таксу. Ох, и жаркая была любовь. Как в Содоме, как в Гоморре, когда плавится соль, металл обращается в прах и кость высыхает в щепку, целиком, до мозга чернеет. А в третий раз мы любились за хомяка. Любовью зерновой, травяной, подземной — всего понемножку там было. И была еще четвертая любовь. Поисковая, как ее называла Матильда, ради суженого. Потому что мы себя в этой любви неспешно, пальчик за пальцем искали, до самых сумерек, до августовской росы, упадающей на березки, на сохлую траву, на стекло и газеты.
А любя меня так после исповеди, крепко обнимая, Матильда стрекотала, не закрывая рта, и плакала, и смеялась тоненько, как умеют смеяться только очень молодые девушки, входящие нагишом в июльскую реку, застигнутые за разглядываньем наливающихся молоком грудей, крутого живота, ожидающего разрешения от бремени:
— Ты бы меня так не любил, мальчик, не ласкал, если б я не убила, не задушила этими руками, не разрубила на части. Нет, не любил бы, Ендрусь. Убежал бы от меня, в костеле оставил или избил до полусмерти, как в деревне умеют. Все вы одинаковы. Вам и глядеть на нас не очень-то хочется, я уж не говорю, поцеловать, обнять в потемках, когда мы хорошие, добрые, похожие на людей. И ты бы меня не любил, не ласкал, если б не охотился со мной в костелах, не бросил в кропильницу мышь с лягушкой. Это ж ты вместе со мной задушил чижика, удавил хомяка, разрубил на куски собаку. Слышишь, как они чирикают, попискивают, скулят? Слышишь, милый?
«Рассказывай сказки, — отзывалось во мне. — Жди, пока я поверю, посинею от страха. Рассказывай, пой, скули громче собаки. Все бабы так говорят, когда им хорошо, когда в облапившем их мужике костный мозг тает. И ты так заговорила из-за меня, из-за того, что в любви я забываю, кто я и откуда родом. Хорошо, хоть одно ты по-бабьи выдумала, по-мышиному родила на свет. Охоты эти, ожидания грешные подле самого бога, в зияющей у него в боку ране».
Эти охоты в костеле, это вечное копание в себе довели меня до того, что когда я прихожу домой, разбитый от любви, искусанный, как бешеная собака, с налившимися кровью глазами, с губами, как черные вишни, как ягоды терновника, и не застаю Франуся, одну только пьяненькую вдовушку, ползающую на четвереньках по комнате, разыскивающую бриллиантовое колье, то спустя час сам на себя начинаю охотиться. Вытаскиваю из памяти задушенных щенят, утопленных кошек, подстреленных из рогатки воробьев, голубей с подрезанными крыльями, мышей с выжженными раскаленной докрасна проволочкой бусинками-глазами, хомяков, барахтающихся в навозной яме, полуживых грачей, вынутых из гнезда, повешенных на жерди в осыпающейся кукурузе, в саду, где под деревьями бродят клуши с цыплятами, филинов, пойманных в самый полдень на старой мельнице, удавленных тайком на кладбище, прибитых гвоздем к дверям деревенской колдуньи, собак, сцепившихся в любовной схватке, не умеющих разделиться и даже не пытающихся лаять, только глядящих жалобно, покорно сносящих пытку, будь то палка, ушат помоев или ведро навозной жижи. От этих воспоминаний, помимо мыслей всплывающих, поднимающихся со дна моей душонки, из топкой ее трясины, словно дым от брошенного в костер свежего помета, меня не бросало в дрожь и запоздалых слез я не лил. Только после этих охот все чаще появлялась в памяти, а бывали дни, что и в комнате, у стола, у окна, на улице, моя мать, высохшая как мощи, до полусмерти избитая пьяным отцом, убегающая к своим родителям, ночующая в овинах, на чердаках, а иной раз и в чистом поле.
Заслонялась матушка голыми руками, ситечком, решетом, подойником, пресвятой богородицей, молитвой, литанией от отцовского кнута, кожаного ремня, выдернутой из хомута постромки, вожжей, хворостины, выломанной из вязанки. Но не плакала, не кричала на все поле, прилепившееся на краю леса, на весь выгон, где разгуливают гуси, куры, с карканьем летают вороны, на весь двор, заваленный соломой, сеном и сечкой, откуда можно услышать, как у соседа хлопают, закрываясь, окна и двери. Не кричала, не каталась по земле, по траве от боли, не вырывала волос из тонких, как мышиные хвостики, косиц, чтобы не срамить семью, подрастающих ребят, родителей, свекра со свекровью. Лишь тогда она начинала причитать, голосить, выть истошно, когда я к ней подходил, когда пытался стереть слезы, пот с изукрашенного синяками лица, осушить подбитые глаза, погладить красные рубцы от кнута на спине, иссеченные хворостиной ноги. Отталкивала меня руками, по локоть обвалянными в муке, облепленными замешанным на хлеб тестом, только что окунавшимися в дежу, в квашню, в ушат с помоями, в ведро, в котором мнут для кур, для свиней картошку.
Этот образ я отгонял от себя всеми силами души, всей своей кровью. Разлеплял пальцами смыкающиеся после любовных утех веки, чтобы не видеть этой, безостановочно из меня выплывающей, картины. Как пес прижимал к голове уши, напрягался, чтобы усилить шум крови и не слышать постоянных сетований, ропота, жалоб. А когда я справлялся с образом матери, когда картина эта таяла в весенних полях, в саду, между строеньями, являлась Матильда. Тягучей, как мед, воркотней, прилипчивостью бабьей вызволяла из меня собаку, лошадь, затаившуюся в лещине кукушку. И радовалась, как дитя, хлопала в ладоши, вскрикивала, если прибывало петухов, поющих на ивовом плетне, телят, хлебающих из подойника молоко, больше становилось мокрых лугов, кос, без роздыху гуляющих по траве, пашен.
— Ендрусь, — говорила Матильда, — ты меня всему этому обучишь, а я наизусть запомню. Из кроны дерева вынешь скворца и положишь возле моего слова «скворец», пока еще не оперенного, пустого, чтобы оно засвистало. Из полевого гнезда принесешь жаворонка и впустишь в мою о нем память тех времен, когда я была маленькая и бегала по полю, чтобы память по-весеннему запела. Сделай так, чтобы сквозь мои слова прошмыгнул, пролетел стрелой мокрый от росы заяц, заплакал, как ребенок, в зубах у собаки, чтобы отозвалась перепелка, вечно теряющая свои колокольчики в жите.
А если захочешь, Ендрусь, если такова будет твоя воля, твоя прихоть, я перестану мыться. Целыми неделями не буду купаться, чтобы тебе припомнилась деревня, мужики, взопревшие на уборке хлеба, девушки твои, сгребающие сено, таскающие из лесу полные ведра черники, полные кувшины воды из колодцев с журавлями. Шевельни только пальцем, и я отпущу волосы до колен, заплету косы, чтобы ты мог этими косами меня по груди хлестать, бить по лицу, стегать по спине. Туфель не обую с весны до первого снега, рубашки не надену, разве что дерюжную, волосяную. Сорву с себя, выброшу за окно шелковые трусики, лифчик, чтобы тебе не трудиться, меня раздевая, чтобы, едва ты приблизишься, едва прикоснешься, почуешь охоту, я сразу вся, целиком, была твоею, как там, на овечьем руне, на заливном лугу, на ржаной стерне бывали твоими твердые, словно шрапнель, словно бронзовый колокол, деревенские девки. В росистой траве буду купаться, умываться в цветущем жите, в июльской реке, несущей к морю образ хлеба, в озере, пахнущем дымом от погаснувших в нем молний.
Когда я пытался ее успокоить, зажимал ладонью не закрывающийся ни на мгновенье рот, она обзывала меня барским сынком, белолицым ксендзом, мещанским отродьем. Ей даже на ум не пришло, в голове не мелькнуло, какой елей пролила она своей болтовней на мою душу. Уже на седьмой день после гулянья на городском лугу она пришла в костел в просторном ситцевом платье, расписанном мальвовыми цветами, в турецком, завязанном под подбородком платке, с красными лентами в куцых косичках. Показала мне обломанные, обтертые о стену, отмытые от лака ногти, потрескавшиеся, не тронутые помадой губы, веки, не подведенные зеленым карандашом. А когда мы вышли, а вернее, выбежали с пылающими щеками после очередной охоты из костела и отправились за город, чтобы любиться там до полночи, сбросила с ног туфли. Шла по городу босиком, шлепала по не высохшим после вчерашнего дождя лужам, в конский помет вступала. А когда люди оглядывались нам вслед, приостанавливались, задирала выше колен платье, пела на деревенский лад мои припевки. Но уже через несколько сот метров, едва мы добрались до предместья, шипела от боли, потому что солнце в тот день палило нещадно и мостовая была раскалена зноем. Выйдя из города, мы сразу же сели у дороги, чтобы осмотреть ее ступни, сплошь покрытые волдырями, наливающимися пасокой, синеющими от крови.
С трудом мы дотащились до нашей рощицы, устланной газетами, до поросшего березками пригорка. На холмах, над монастырскими башнями день уже клонился к вечеру. Мы лежали в траве, и я пробегал мокрыми от росы губами по ее разбитым ступням, набухающим волдырям, успокаивал, утешал, когда она кривилась от боли. А она спрашивала, такие ли же чуткие и заботливые все деревенские парни. Лапы мои ходили по ее обнаженной груди, а она спрашивала, раздеваются ли для любви деревенские девчонки. В мужицком, холопьем своем исступленье я заставлял ее скулить, стонать от сытости телесной, сдирать с меня ногтями потемневшую кожу, а она спрашивала, почему столько деревенских парней идут в монастыри, становятся ксендзами.
Я не знал, почему они идут в ксендзы, почему, уезжая из деревни на фурманках, везут с собой в сундучках святые образа, отчего замыкаются за железными воротами, за каменными стенами. Я их не спрашивал, как и они не спрашивали меня, почему я бегаю по всем свадьбам, гулянкам, пляшу до седьмого пота, подпеваю басам, целуюсь в каждом леске, под каждою ивой. Я даже не знал, почему встречаюсь с Матильдой, хожу по костелам, приношу мышей и лягушек, бросаю их в святую воду. Может, знала бы моя мать, если б не сидела сейчас у печки, не ломала сушняк на растопку, не пела молитвы. Если б она оглянулась, наверное бы нас увидала и прокляла, а может, уговорила бы обвенчаться, посоветовала сыграть свадьбу.
Гасли огни на холмах, над монастырской стеной. Темнело. Я выносил на руках Матильду из-под мокрых от росы березок, спускался, скатывался по травянистым склонам. А когда руки у меня немели, сажал ее на закорки. Несколько раз в темноте мы натыкались на парочки, возвращающиеся в город. Они вскрикивали от страха и убегали, словно на них внезапно нападал лес, щедро одетый листвой, чудом оживший. Мы потихоньку спускались с холма. Матильда, ухватившись за мой чуб, мурлыкала себе под нос деревенские припевки, которым от меня научилась. Но случалось, у меня не было охоты тащить ее на закорках, срамиться перед незнакомыми людьми, катящими мимо на велосипедах, возвращающимися с работы. Тогда я перебрасывал ее через плечо и засыпающую, с упавшими на лицо волосами, приносил к городской заставе. Одуревшие от любви, неспособные отыскать в памяти даже названия города, в который возвращались, мы садились в ночной трамвай или автобус.
Вдовушкин кот все чаще удирал из-под стрехи в дом, чтобы погреться возле кафельной печи. И вдовушка убегала из садика, а с нею и смородовое вино в дымчатых бутылях. Садик, как в деревне, кишмя кишел падалицами, червивым ранетом, золотился листьями, петрушечьей ботвой, помидорами. Дело явно шло к осени, а я все еще ютился в одной комнатушке с Франеком. От него я, правда, отгораживался руками, ото дня ко дню становившимися все белее, гладкостью в обхождении, но вот от деревни, вытекающей из Франека через все поры, щели, через мужицкие ухватки, не мог отгородиться. У меня башка кругом шла от сохнущей на сентябрьском солнце отавы, в глазах стоял золотой туман от выламываемых с треском кукурузных початков, которые бабы таскали охапками, в венки сплетали, от вьющегося по тычкам гороха, связываемого в косы, от обмолачиваемой цепами, толченной в ступе гречихи.
Мы сидели друг против друга, а вернее, полулежали, он на кушетке, я на сплетенной из окоренного ивняка качалке, и слушали, как поет вдовушка, прихлебывая смородовое вино после каждого куплета, как она бродит по комнате в растоптанных туфлях, в засаленном халате, со свернутой газетой охотясь на громадных мух, величиной с татарскую лошадь. Когда же из распахнутого настежь окна, выходящего в садик, сильней начинало тянуть гнильным запахом листьев, скошенной травы, преющей в кучках, Франусь оживлялся, вставал с кушетки, подходил ко мне и, задевая носком башмака мои вытянутые на середину комнаты ноги, говорил:
— Чуешь, как пахнет богом? Он там, в табаке, в яблоках, в сотах, вырезаемых деревянным ножом над кадушкой, чуешь, брат? Я-то чую и вижу, как он не может отбиться деревянными руками от пчел, залезающих в его раны, от ос, жалящих его в голову, пораненную терновым венцом, от слепней и лошадиных оводов, садящихся на его перебитые ноги.
Конечно, я чуял, да и как тут было не чуять, когда сам недавно убежал от отцовского кулака, но ни за что бы в этом не признался, хоть бы меня сажали на кол, четвертовали, колесовали, четверкой лошадей разрывали на части. И прикидывался, будто не слышу, как Франек ноет, ворчит, слова мусолит. Глядел на него из-под смеженных век, притворялся, что засыпаю. А он и внимания не обращал, снова ко мне подходил, клал руки на плечи и, тряханув, говорил:
— Не спи, не смей спать, черт бы тебя побрал. Скажи что-нибудь, поговори со мною. Там кобыла жеребится, корова телится, крольчихи котятся. Помоги, теперь все помогают, потяни за постромку, привязанную детенышу к копытцам, сотри слизь пучком сена, промой залепленные гноем, последом, залитые родовыми водами глазенки, дунь в задний проход, чтобы он задышал, поднялся на ножки, брыкнулся.
Я отмахивался от него, от отела, окота, вставал с качалки, кулаками дубасил его по башке, бил наотмашь по щекам, аж зубы стучали, но он даже ни разу не заскулил, не взвизгнул и не защищался, не старался дать сдачи. Только ходил, все быстрей да быстрей, по комнате, заложив за спину руки, выбрасывая вперед колени, задевая деревянные стулья, пиная расшатанный стол, на котором дребезжали грязные тарелки, бутылки от пива, недопитая поллитровка. Шагал взад-вперед неуклюже, косолапо, растрепанный, в расшнурованных, заляпанных известью, цементом, краской башмачищах, в которых ходил на работу. Я глядел на него и все острее чувствовал жалость, которая всегда приходит на смену какой бы она ни была ненависти, донимающей хуже больного зуба, отрыгивающейся заплесневелым сыром. Глядел, и захотелось мне встать, обнять его, подвести к открытому окну, утешить. Но я только крепче смежал веки, уползал в себя и начинал говорить, не раскрывая рта, не подымая указательного пальца:
— Разбогател ты, фраер, безголовый балбес, разбогател в городе, разбогател, ничего не скажешь. Садануть бы молотком по твоей тупой башке и окунуть в навозную жижу, чтобы выбить из тебя мазилу-бабника, бабника-мазилу. Малюй, рисуй на здоровье бледные розочки, золотистые астры, расписывай городской небосвод серебряными звездочками размером с клопов, ползающих по стенам, только оставь меня в покое со своим медвяным Христом, с отавой, с отелом.
Я мог бы говорить и до утра. На одном моем слове нарастала тысяча Франековых слов. Нарастала, ложилась поверху скошенной травой, взрезанной землею. По вспаханному полю шли бороны, подпрыгивал культиватор. Ползла сеялка, либо мужик, повязав через плечо кусок полотна, шагал с утра до вечера следом за ветром, зачерпывая полными горстями зерно, кидая его в землю. В этого сеятеля, во Франуся, вперившего в него слезящиеся зенки, я швырял снятый с ноги замшевый полуботинок. Только тогда прекращался извечный сев, закрывались уста земли, смыкались ее детородные органы, успокаивался Франусь, присаживался к столу, чтобы отхлебнуть прямо из бутылки, закусить ломтиком копченой грудинки.
Все равно, думал я, сейчас он встанет из-за стола, бросится на пол, обнимет его руками, вонзит в доски, поскольку нет рядом поля, ногти, вцепится толстыми пальцами и задрожит в соитии, как бывало когда-то в начале осени, когда мы пасли коров, запускали змеев и, насадив на соломинки, подбрасывали жужжащих слепней в густой от паутины воздух. Рожать, плодить неустанно хотелось этому норовистому бычку, кровь в нем скисала, застаивалась от безделья, семя бросалось в мозг, мутило мужицкий рассудок. Погонять бы его, что ли, как жеребчика на веревке, взад-вперед, разогреть до седьмого поту, чтобы только пофыркивал, может, успокоился бы тогда, сел в уголке, уронил промеж колен голову, хоть на минутку задумался.
Бывали дни, когда в нашей комнате вместо каждодневности холопьей появлялась вдовушкина усадьба, утопающая в плакучих ивах, в березах, осветляющих воздух, в чертополохе, серая от мужиков в косоворотках, со смаком пропускающих между пальцев босых ног рыхлую землю, шмыгающих носом, лузгающих подсолнухи, тыквенные семечки, сплевывающих вместе с шелухой горечь крапивных щей, испеченной из смолотой коры лепешки. Захмелевший Франусь, пошатываясь, подходил к стене, снимал уланскую саблю с кистями, проводил по острию большим пальцем, проверял, наточена ли, и с колена, с полуприсяди, со всего роста, приподнявшись на стременах, рубил сплеча, сражался за эту усадьбу, с конницей противника бился.
Ох, и летели тогда вместе с сыплющимися из-за окна осенними листьями казацкие буйные головы, отрубленные руки, ржали раненые кони, волокли за собой в стременах посеченных, пронзенных насквозь — так, что загробный мир, темный страх становились видны — смуглолицых удальцов, вскормленных арбузами да пшеничными булками. Слетали малиновые папахи, и степные вороны устраивали в них гнезда, а мыши их грызли, выстилали шелком свои норки. Он же, Франусь, умывшись после сраженья, искупавшись в вынесенной под яблоньку лохани, закутавшись в халат, купленный позавчера в поселковом магазине, сидел, развалясь на лавке, сбитой из березовых поленьев, угревшись у вдовушкиного бока, выуживая прямо руками вареники из большой миски, слизывая масло с локтей, с запястий, с пальцев.
Не мог я наглядеться на Франуся-улана, досыта не мог налюбоваться. Так и хотелось самому подцепить лапой вареник, попробовать, каков он на вкус после битвы. В последнюю минуту я одумывался, напоминая себе, что мои руки, несмотря на леченье глицерином, несмотря на резиновые перчатки, еще не совсем избавились от зацепов, ссадин, трудовых мозолей. Однако, когда Франусь запевал песню, я подхватывал, вставал с качалки, брал у него из рук саблю и пробовал резать ею грудинку, накалывать на острие кусочки, чтобы не остаться голодным.
Частенько после этих схваток прибегала к нам вдовушка, приносила смородовое вино, четвертинку разбавленного спирта, поллитровку с красной наклейкой. И хмельной наш отдых, полусонный, едва отмытый от крови, от ружейной пальбы, мельканья сабель, сменялся явью. Бросались друг другу в объятия: он, Франусь, улан припоздалый, и она, длиннокосая красотка, хозяйка усадьбы, будто только вышедшая из мальвового садочка. Бросались друг другу в объятия, обжимались, как будто меня и не было рядом. Тогда я выходил из комнаты в садик, потому что на горки мне идти не хотелось, а в рощу и подавно. Я бродил по саду по щиколотку в листьях, вспоминал, а верней, смаковал вчерашние наши с Матильдой утехи и прислушивался невольно, как в комнате повизгивает эта парочка, жалуется, скулит, катается по ковру, по полу.
Однако чаще всего Франусь возвращался к Тоське. Мучил меня целыми часами, целыми осенними вечерами, упрашивая, чтобы я ей написал, вывел красивыми буквами такое же письмо, как несколько лет назад, когда с моей помощью они познакомились на гминном празднике, спознались в бывшем помещичьем саду, полюбились в лесочке.
— Напиши, голубчик, напиши, что тебе стоит. Я тебе пива принесу целый ящик, цыпленка зажарю, башмаки неделю буду чистить, ноги вымою в дубовой воде, чтоб не потели, только напиши. Жить без нее не могу. Не могу, сам видишь. Совсем голову потерял, к вдовушке подкатываюсь зачем-то, в постель к ней лезу, душу свою гублю, смертный грех на себя принимаю. Поколачиваю бедную бабу, кулакам даю волю, мучаю и тело и душу. А все из-за нее, из-за Тоськи. Пусть бы на один денек приехала, на часок заглянула. Чтобы я прикоснуться к ней мог, прижаться, пощупать, облапить, расцеловать, ущипнуть, где надо, — тогда все пройдет, точно рукой снимет, как если через плечо горсть семян кинешь, в колодец с лягушками плюнешь.
Напиши, Ендрусь, не заставляй себя просить, не позволяй ползать перед тобой на коленях, целовать тебе руки и ноги, молиться, словно богоматери ченстоховской. Напиши, золотой. У меня руки огрубели от извести, от штукатурки, пальцы распухли: ручки в них ни за какие сокровища не удержишь. А даже если б и удержал, если бы поднатужился, собрался, стиснул зубы, мозги свои шевелиться заставил, приневолил, я бы от натуги скорее язык себе отгрыз, нежели письмо составил. Одни пакости понаписал бы на всех страницах — что ни строчка, то пакость, мерзости хуже баб, поругавшихся в поле, задирающих юбки, чтобы показать друг дружке, всему белу свету немытую свою срамоту, солнышко, годами не видавшее речки.
А Тоське нужно писать атласно, шелково, на кленовом листе, на калиновом, чтобы ее не обидеть, не задеть, не оттолкнуть, против себя не настроить. Ей по нутру такое письмо, как твое. Дрожит она от твоих слов, всем телом дрожит и душой девичьей. Дрожит, я знаю: когда она мне твои письма читала, на ней, как на норовистой кобылке, вся кожа ходуном ходила и губы прыгали, а внутри соловей пел, ворковала горлица. И после такого чтения я мог с ней делать, что только вздумаю. Даже тяжести моих рук, шарящих по ее телу, она не замечала, как замечали другие девушки, которым ты от моего имени не писал, которых не улещивал загодя ровными, одна в одну, буквами. Так и брызжет из написанного тобой благородство, светозарность апостольская, поневоле забудешь навечно и навоз, и корову, и пахоту.
Напиши ты ей от меня, присядь на часок к столу, подумай и напиши, напиши, напиши. Длинное напиши письмо, живое, чтобы она не слова увидела, а душу мою вопиющую, разрываемую клещами раскаленными, искромсанную серпом, ножом изрезанную. Я тебе житья не дам, коли не напишешь, замучаю болтовней, заговорю насмерть. Не хочешь меня пожалеть, сжалься хотя бы над вдовушкой. Чем она виновата, что я по ночам прихожу к ней с кулаками, как мой родитель, дергаю за волосы, таскаю туда-сюда по комнате, руки заставляю целовать, ноги в резиновых сапогах, тяжелых от грязи и кладочного раствора. Я ведь не Христос, не архангел Гавриил и даже не викарий, я всего лишь недавний батрак, деревенщина, у которого до сих пор перед глазами маячит опрастывающийся жеребчик. Правда, и она не дева Мария, но, как-никак, дворянка, потерявшая поместье, и ей тоже причитается уваженье, доброе слово, выношенное под сердцем.
Так мне докучал Франусь и час, и два; наконец я делал вид, что просыпаюсь. Открыв глаза, слезал с качалки, подходил к сундучку, где держал свои вещи, и вынимал писчую бумагу. Приносил из шкафчика одеколон, развернув на столе листок, разглаживал аккуратно, брызгал одеколоном, брал перо и прикидывался, будто начинаю писать. Франусь останавливался у меня за спиной, дрожа всем телом, покрякивая от волнения, от нетерпения. Тогда я откладывал перо, складывал вчетверо бумагу и говорил ему:
— Диктуй. Выплюнь из себя все гадости, высморкай нежности. А я запишу, все запишу, до единого слова, как будто грехи перед святой исповедью, как если бы писал завещание. Пусть увидит твоя красавица, каков ты есть, мурло, червь навозный, пусть читает дни и ночи напролет, пусть полежит на твоем письме в саду под деревьями. Не трусь, не скули у меня над ухом, как пес в капкане, хорек в ящике, утыканном гвоздями, лиса в проволочной петле, — диктуй лучше. Она не обидится, не помрет, даже не сомлеет и не вскрикнет, как будто ночью ее настиг оборотень и стал, прокусив шею, высасывать зазывную девичью кровь. Она не лучше тебя, такая же похотливая, так же потом исходит от ласк, забывает о воскресных, прихваченных на сеновал варениках.
Франусь бросался на меня с кулаками, бил куда ни попадя, дергал за волосы.
— Ах, ты, сукин сын, — приговаривал, — паныч гладкий, заморыш, городская гнида, позабывшая, что сидишь на мужицкой башке, пьешь мужицкую кровушку. Изувечу, убью, морду кулаками расквашу так, что ни родная мать, ни Матильда твоя тебя не узнает, если не напишешь письма. Ты у меня его выплюнешь, отхаркнешь, не сходя с места, вместе со всеми зубами, с кровью, которую я выпущу из тебя по капле.
А когда я отстранял его своею лапой, когда подымался из-за стола, он подходил ко мне то слева, то справа на полусогнутых, а бывало, что и на локтях подползал, подбирался поближе к ногам, в замшевые штиблеты обутым, норовя их обнять, обцеловать, задобрить. Я гладил его кудлатую башку, колючие вихры, вытирал рукавом глаза, гноящиеся от слез и от водки, усаживал возле себя и снова делал вид, что собираюсь писать. А потом говорил, откладывая ручку:
— Слушай, Франусь, давай поиграем. Ничего возвышенного мне в голову не приходит. Давай, поиграем, что ли? Может, после игры слова обозначатся яснее, осветятся изнутри, обомнутся, засахарятся — мне же надо, чтоб они аккуратные, напевные, всевидящие, всеговорящие были. Ты здесь такого наплел, столько гадостей наговорил за вечер, что они и меня обморочили и против воли на бумагу лезут. Набиваются в каждую строчку. Воняют, расползаются, как гниль, как навоз, как тухлая селедка. Давай сначала поиграем, а потом возьмемся за письмо, чистые, как если бы выкупались в речке, пробежались под грозой, приняли причастие.
— Ни за что на свете я с тобой не буду играть. Ни за что на свете. Болвана ты из меня строишь, недотепу, дурачка, который знай себе глядит на колья в плетне — не зацветут ли, не пустят ли зеленые побеги.
— Как хочешь, голубок, как хочешь. Не будет игры, и письма не будет. И Тоська не приедет. А у ней там доллары сундук распирают, на деревьях вместо листьев высыпают по весне. И кольца золотые позванивают на всех пальцах, и недавно прикупленная землица обращается в прах от тоски по бороне, по плугу, по подошвам твоих ног, на нее не ступивших. Подумай только: лежишь ты себе в осеннем саду, клонящемся долу от яблок, полеживаешь в свое удовольствие, яблочки на тебя падают, медовые груши сыплются, а ты р-раз! — и то лапой по кольцам, по долларам, а то по Тоськиному гладкому телу, на первый зов откликающемуся, затейливому-презатейливому: хоть оно у нее хрупкое, фарфоровое, а все на месте, все как положено. Лежишь себе, любезное тело поглаживаешь, ласкаешь как бы нехотя, а в поле за тебя другие работают, другие и луг косят, зерно в амбар свозят, молотят, ссыпают в закрома, везут на мельницу, ватрушки пекут, в сад в корзинке приносят, чтобы ты от них по кусочку отщипывал, подносил ко рту двумя пальцами.
Я кидал на стол перо, завинчивал чернильницу, складывал бумагу, чтобы спрятать ее обратно в сундучок. Тогда Франусь, сорвав со стены саблю, бросался на меня, привстав на цыпочки, и я видел: сейчас он рассечет меня надвое, снесет напрочь мою горячую от раздумыванья, от мечтаний, от отливающих золотом волос голову. Я бил наотмашь по его загорелой морде, пинал ногой в пах, и он падал на ковер, скрючившись от боли. Я вынимал из глиняной вазы астры, привядшие розы и выливал на его дымящуюся от мыслей о Тоське, от водки и пива башку застоялую воду, пахнущую осенней сонливостью, тленьем, гниеньем. Он вставал с пола, отряхивался, как дворняга, обмывал голову под краном, вытирал рубашкой, плюхался тяжело на кушетку, сплевывал и, уткнувшись лбом в колени, шипел сквозь зубы:
— Ладно, черт с тобою. Начинай, сволочь.
— Звать-то как парня? — спрашивал я.
— Франусь, благодетель.
— А где он родился?
— Где ж ему родиться, паныч, как не в хате.
— Смерд, холоп, значит. Зверь, хоть и с человеком схожий?
— Конечное дело, паныч. Душонка-то в нем никакая: мякинная, серая от навоза.
— Так его и убить не грех, пристрелить, как бездомного пса, не зазорно?
— Стреляли уже в меня, из двустволок палили, будто в дикого зверя. Однако увернулся, в чащобе следы запутал.
— А кого он превыше всех чтит, кого прославляет?
— Вестимо, Ендруся, всем панам пана; его одного чтит душой и сердцем, его уваженьем дарит, ему служит верой и правдой.
— А в кого Франусь верит?
— В единого бога и в рай небесный, а еще в Ендруся, который ему предводитель промеж язычников и промеж кметов. В такую он, Франусь бедный, троицу верит.
— А родина у него есть, отчизна?
— Откуда взяться отчизне, коли он о ней и не слышал. Значит, покудова нету. Земли у него нет, понимаешь, какая уж тут отчизна.
— А если была б землица?
— Все равно он бы славил и чтил душою и сердцем паныча Ендруся, который для него и отчизна, и все остальное всегда и вовеки, аминь, на земле и в небе.
— Молодец твой Франусь, скажи ему, пусть придет, поцелует руку.
И Франусь бухался на колени, заползал под стол, лаял, скулил, блеял, чирикал. А когда целовал мои руки, урчал от счастья, пускал слюну, задирал то правую, то левую ногу, как будто на радостях поливал каждый кустик чертополоха, куст смородины, яблоневый черенок в пору цветенья, желтый цветок осота. Я гладил его по голове, успокаивал, совал в зубы ломтик грудинки, подавал кусочек хлеба с сахаром. И в конце концов сажал от себя подальше, чтобы не слышать, как он смердит, как портит воздух зловонной отрыжкой чесноком да луком, чтобы не расцарапывал меня в кровь своими когтями. Усаживал на пол, рюмочку подносил, угощал сигаретой, милостиво разрешал закурить, глядеть мне в глаза умильно. А когда он насмотрелся всласть, натешился моим видом, моей добротою, когда помолился мне, словно ожившему, сошедшему с иконы святому, я снова обратился к нему с такими словами:
— Может, он нам после обеда, после трубочки, после рюмки ликера, чтобы лучше варил желудок, чтоб приятней вздремнулось, расскажет какую-нибудь хватающую за душу историю, поплачется, изольет свое горькое, как полынь, горе.
— Ой, и поплачется, паныч, и пожалится, порасскажет о жизни своей, о горькой доле, никогда сладости не знавшей. Потому что родился он, когда народ жил в нужде и горе, в неволе телесной и душевной. В деревне он родился, в нищей деревеньке, под межой, на стерне: деревенскую бабу так прихватило на господском лугу, в поле, что ей невмочь было добежать, долететь до дому, повалиться на сено, сунуть в рот пестик, впиться в него зубами. Она и легла прямо там, где полола, дергала, подрезала серпом сорняки. Там он и родился, а лежал дома в деревянном корытце, в бочке из-под капусты, съеденной подчистую, на сене, на соломе, на связке гороховин. А когда мать шла на панщину, когда уходила из дома, она подтягивала корытце на веревках к самому потолку, к подперемычному брусу, чтобы малец ненароком не выпал. Так он и лежал часами, глядя на бревенчатый потолок, по которому ползали огромные мухи, грязнили беленные известью балки, жужжали. А на этих мух, отливающих зеленью, голубоватых от лазанья по навозу, по лужам, по дохлым кошкам, охотились громадные пауки-крестовики, охотились, не целясь, как панычи, взращенные в барских усадьбах, не знающие, куда себя девать, чем занять время. Смотрел он на все это и сосал, сосал намоченную в сладкой воде тряпицу, а когда не было сахара, сосал на руке или на ноге палец. Потому как тогда еще был из себя мяконький и мог без труда свернуться в клубочек.
Ну, а потом он вышел из этих деревянных зыбок и встал на ножки, однако не очень твердо, тянул мальчонку к земле раздутый от картошки, от капусты животик. Но он, будто и не было этого пуза, набитого картошкой да постной капустой, этой нужды крапивной, лебедовой, рос себе и рос, покуда не смог пойти на выгон, где гомонили гусята, бродили коровы, рылись в земле свиньи. А оттуда пошел дальше, к волам в помещичий хлев, в бараки, где жили батраки. Там и гнул спину, с солнышком вставая, за лесок солнышко провожая, пока не пришла в те края Польша, народная отчизна, одетая по-деревенски: в сапогах, в соломенной шляпе, и не вынула его, не вытащила, как щенка, из-под этих волов господских, из глиняных мазанок батрацких. И он прозрел, как прозревают после слепости великой, вековечной. И с той поры ему хорошо стало, потому что сидит он в городе у вдовушки и думает о Тоське, только о ней мечтает. И лишь об одном просит: чтобы письмо написал за него Ендрусь, его паныч, как эта самая отчизна возле него сидящий.
И снова льнул ко мне, на колени падал, плакал, лил горячие слезы на мои, с каждым днем становившиеся все белее руки. Я отталкивал его, отбивался от его нежностей, но еще никому не удавалось отделаться от крестьянских благодарений, восхвалений, поясных поклонов, целования ручек: ни ксендзу в ризнице, ни войту в гминном правлении, ни помещику, дремлющему под гудящей от пчел липой, ни старосте, отрезающему от щуки куски помягче, отхлебывающему из стаканчика, кидающему легавой пирожные, шоколадки. А то и позволял Франусю припадать к моим коленям, не вырывал рук, когда он подносил их к губам, от которых разило чесноком и луком, сивухой и пивом. Только похлопывал его по широкой спине, прижимал к себе осторожно, чтоб не помять накрахмаленную белую рубашку, надетую утром перед свиданьем с Матильдой, с городом, капля за каплей проникающим в мои жилы. Однако к столу я его пока не подпускал, за письмо не брался, а говорил ему так:
— Может, он нам после ужина расскажет что-нибудь забавное. Смешные истории, побасенки, нескладушки — они чем хороши: пищеварительный сок скорей попадает в желудок, и ночью не будет мучить съеденная вечером пулярка, телятина, бифштекс, заячье седло, тушенное в сметане. И легкое вино так не ударяет в голову, и не чувствуется тяжесть красного вина, густого от солнца, от идущего из земли сиянья, от бычьей крови, питающей каменистую почву.
— Уж и не знаю, чего рассказывать, паныч Ендрусь. Что бы такое придумать смешное, полезное для пищеварительных соков, угодное полному желудку? Может, рассказать, как стреляли, точно в фазанов, в мужичков, с утра сидящих на иве?
— Давай про мужичков, сидящих на иве.
— Значится, так оно было, любезный паныч Ендрусь. Давненько, конечно, однако ж не настолько, чтобы не припомнить, не склепать байки. Была в округе нашей великая охота. Кто только ни приехал — изблизка, издалека. Без счету разных панов в санях прикатило, устеленных дохою, мягкою овчиной. Наш пан гостей принял, накормил досыта, напоил араком, коньяком да ромом. После, напоивши, посажал всех в сани и развез по лесу, под елками поставил. И начали гости немедля в том лесу палить из фузей в зверя. Одначе то не зверь был, а только мужичишки, одетые зверями. Настреляли паны изрядно того зверя не зверя, погрузили в сани, привезли в усадьбу. Потрошить берутся, вырезать яички, чтобы мясо кабаргой не пропахло, кишки выпускают, сдирают шкуру, глядят, а из-под шкур-то вылазят мужичишки, целы да здоровы, потому как заряжены фузеи были не пулей, не крупной дробью, а порохом мелким и меленькой дробишкой, чуть поболе проса.
Как пошли тут мужики на снегу плясать, да петь, да покрикивать, как пошли панов подбрасывать до небес, белых от инея, от выпавшего оными днями великого снега. Ох, и смеху было, визгу, не одну бутылку распили на радостях, заедая рубцами, бигосом, печенкой, лакомствами с господской кухни. А поевши, выпив, согревшись у очага, снова отправились гурьбой на охоту. Теперича на птицу: стрелять куропаток, тетеревов, фазанов. Эта охота была придумана еще похлеще, нежели охота на зверя в темном лесу, едва проглядывающем из-под снега, заиндевелом от тревоги.
Птицы не на поле сидели, не под межой, не в зарослях ивняка, боярышника, терна, а на ивах, вмерзших в ручей корявой своей ногой, огрубелой от мороза, разбухшей от боли, и оттуда раздавался писк, щебетанье, оттуда птичье братство зазывало охотников разными голосами. Конечное дело, стали паны палить из одностволок, из двустволок, из штуцеров в этот писк, в щебетанье птичье. А птицы — большие, безмерно разросшиеся — шлепались одна за одной в снег, как перезрелые паданцы, ломали перья, замирали, роняя предсмертный помет. Подходили паны к поломанным перьям, раздробленным махалкам, расплющенным хвостам, распростертым крыльям, чтобы приторочить добычу к поясу, сунуть в кожаную сумку. Однако никак им это не удавалось, потому что из-под перьев, из-под махалок, сочащихся кровью, высовывались головы кметов, закоченевшие на морозе руки, ноги, обутые в одни лишь березовые лапти. Ох, и смеху было, когда птицы эти поднялись со снега, встали на снежном настиле, замахали руками, обряженными в птичьи перья, закудахтали курами, запели петухами, куропатками зазвенели: «Подь сюда, подь сюда с берестянкой, а не то яйца мои достанут, а не то мое поле, а не то мою зорю косой сомнут и цыпляток моих косой спугнут». Но не забрали у них яйца, не спугнули цыпляток. Паны, они не такие. Еще по гульдену подкинули, дали по четвертинке на брата.
Одного только мальчонку, почти совсем еще ребеночка, горемыку, бедняжку, подстрелили ненароком. Видать, кто-то попутал пулю с мелкой дробью, с порохом. Но никто об нем в общем веселье не пожалел, никто над ним не причитал, не плакал. Да и как тут было плакать, когда слезы на морозе, час от часу крепчавшем, вмиг замерзали, это раз, а, во-вторых, родители мальчоночки получили за него, за его невинную душеньку, тотчас ангелом над снегами вспорхнувшую, корову с усадебного двора да морг засеянного пшеницей поля. Ну, они сразу панам в ножки и бросились и создателя, пав ничком на снег, возблагодарили за то счастье, что с рассветом к ним пожаловало, на господских санях прикатило.
Когда Франусь закончил свой рассказ, я плеснул в его стакан водки и влил сивуху ему в глотку, запрокинув назад голову. Он встряхнулся, как кот, вдруг увидавший за овином призрак короля Попеля[22], и прижался губами к моим рукам, стал их обцеловывать.
— Ну, успокойся, успокойся, горемыка, бедняжечка, — сказал я и поднял его с полу, подвел к кушетке, усадил. А сам тем временем, вытерев об штаны руки, расслабив пальцы, начал писать письмо. Писал я его вслух, чтобы Франусь не подходил ко мне, не стоял за спиной, не сопел и, главное, не смердел козлятиной, кобылятиной, псиной.
— Люба моя, милушка, — говорил я и писал одновременно, а Франусь подголашивал, повторял, как солдат присягу, — люба моя, свет моих очей, пресвятая дева, денно и нощно перед глазами души моей стоящая. Тоскливо мне без тебя; до мозга костей, до глубины души тоска-печаль изъела. Когда же ты ко мне придешь, когда приедешь: я ведь всякую минуту к коленям твоим припадаю, к рукам, ко всему, что возлюбил, запомнил навсегда, навеки. Как святой образ в процессии, ты ежеденно передо мной являешься, и я иду следом за этим образом, не сводя с него глаз, ничего не чувствуя, не понимая. Люди надо мной насмехаются, локтями толкают, а мне все нипочем, я иду за твоим образом и шел бы за ним, хоть бы передо мной встала вода, широко разлившаяся, река, скованная льдом, но вся в прорубях, так что ноги негде поставить — на дно пойдешь, не оглянешься, хоть бы по всем лесам протянулась колючая проволока, пулеметы строчили, артиллерия стреляла простая и ракетная. Не сплю я из-за тебя по ночам, ни есть не могу, ни пить. Высох весь, захирел, истаял до того, что от меня ничего не осталось, кожа ходуном ходит, как на псе, бог знает за какой добычей часами гоняющем. Так о тебе думаю, что всякий хлеб, даже самый белый, в моих устах в ежа обращается, а вода — в пористый камень, что в день поминовения кое-кто кладет на могилы.
Снится мне по нескольку раз в ночь, что я тебя на руках ношу, бегаю с тобой над рекой, по лугам, по лесу. И, видать, так оно и есть на самом деле, потому что утром, когда встаю, руки у меня не сгибаются в локтях и такие тяжелые, такие тяжелые, как два ведра, два кувшина с водою: я их к лицу, к голове не могу поднести, чтоб побриться, расчесать гребешком волосы. А когда я малярничаю, ты мне являешься на всех стенах, на потолках: я с лестницы несколько раз чуть не свалился, чудом не сломал позвоночника. А когда молюсь в костеле, в соборе, вижу тебя в алтаре среди горящих свечей, на хоругвях, переносных алтариках, на картинах, где нарисованы королевские дочери, придворные красавицы в легких одеждах. Ты для моих глаз краше, чем они, нежнее, словно в тебе капля за каплей сочится золотистый мед, малиновый сок, заря вечерняя и утренняя зорька. Так ты ко мне являешься, моя ненаглядная. И душа моя, вся в синяках, рвется к тебе, молится. Неустанно тебе клянется в верности, в вечной любви без памяти, обещает носить на руках, на коленях за тобой следовать, как во время храмовых праздников, в святых процессиях, как паломник ко святым местам за божьей милостью.
Так что приезжай ко мне, моя милушка, исцелованная в каждой буковке, обласканная в каждой точечке, словно это твои веснушки солнечные. Не дай мне угаснуть, зачахнуть, истаять с тоски — как-никак я не свечка, а твой дружок из плоти и крови, обожающий тебя, выше небес превозносящий Франусь.
Тоська не приехала. И на письмо не ответила. Франусь приуныл еще больше, ушел в себя, как барсук в нору, и не показывался даже по воскресеньям, даже по большим праздникам. Все сильнее тянуло его к бутылке, прямо-таки вовнутрь затягивало, я даже несколько раз, приняв его за пустую флягу, чуть не разбил купленной на толкучке тростью из красного дерева с латунным набалдашником. Теперь мне без труда удавалось в послеобеденную пору часами играть с ним в «Пана и хама». Я пользовался этой возможностью, понимая, что, когда съеду от него, другого такого недотепу найти будет нелегко. Еще я втянул в эту игру вдовушку: заброшенная Франеком, она теперь докучала ему больше, чем мне. Лишь изредка Франусь просыпался во время этих забав и нападал на нас неожиданно, как оголодавший медведь, вылезший весной из берлоги. Тогда по комнате начинала летать разная утварь, разбивались вдребезги стекла в окнах, заткнутых перед грядущей зимой ватой.
Я по-прежнему холил руки, учился красиво есть за столом. Однажды я захотел проверить, каких добился успехов, и купил индюшку, которую вдовушка зажарила и, разрезав, подала на стол к обеду. Я ел, откинувшись назад, распрямив спину, точно мне к позвоночнику привязали дубинку, прижав к бокам локти, подцепив вилкой разрезанную на кусочки птицу. Вдовушка просто нахвалиться не могла. Говорила:
— А пан Ендрусь у нас, словно графский сын, аккуратно ест, ни на минуту не забудется, не возьмет чересчур большой кусок, не станет его пропихивать пальцем в узенькое, не привычное к еде горлышко.
Я проглотил эту похвалу вместе с последним куском индюшки, покраснел и отложил влажные от пота вилку и нож на тарелку. Они тихонечко звякнули по фарфору, привезенному из вдовушкиной усадьбы в устланной сеном корзине. До сегодняшнего дня мне слышится этот звук — будто в воздухе оборвалась невидимая струна. Я решил, что до тех пор буду упражняться в еде, покуда не научусь откладывать вилку и нож так, чтобы и собака ухом не повела, не уловила никакого звука.
Даже Франусь, который из-за отсутствия вестей от Тоськи ходил как потерянный, за столом следил за собой. Не чавкал, не хлюпал носом, не растопыривал во всю ширь локти. Еще я заметил, что последние недели он употребляет меньше деревенских слов, перестал шепелявить, вставлять свои любимые «вестимо, оченно, сучий потрох, халява». Однажды даже, впервые с тех пор, как я у него поселился, постирал носки и повесил сушить на шпильках, воткнутых между изразцами печи. И себя немного привел в порядок, подстригся по моде и даже купил новый костюм. Пытался его носить так же, как я, чтобы костюм казался не хомутом, неумело сшитым дратвой, а кожей, в которой родился и которая ходит на тебе, повинуясь каждому знаку, каждому приказанию мышц.
Однажды, когда Франусь был на работе, а вдовушка вышла к соседке, я еще раз пересчитал свои сбережения, накопленные за многие годы. Порядком было истрачено на еду, на три костюма, несколько рубашек, шерстяное пальто, сшитое по мерке, полуботинки, однако еще добрых полсотни тысчонок гнездились на дне сундучка. Я собрал их все, сложил аккуратно и положил на сберкнижку. Понимая, что работать пойду не скоро. Правда, Франусь тянул меня к себе, звал вместе с ним белить потолки в квартирах, растирать краски, размешивать гипс и известь. Вначале я даже об этом подумывал, но, когда вспомнил его рассказы про расписанные розочками да звездочками стены в поселке, оккупированном всей этой деревенщиной, которая не так давно поудирала из-под соломенных крыш, размножилась, как вши, расплодилась, как мыши, у меня всякая охота пропала: бог с ними, с этими заработками, новыми знакомствами, случайными ласками, подружками, от которых разит прогорклым маслом, смальцем со шкварками, с луком, гороховым супом с грудинкой. Я решил, что лучше поработаю над собой, избавлюсь от деревенских изъянов, незаметных с первого взгляда, вросших в кожу, сидящих под ней, как клещи.
Тогда же я выбрался в дальний костел, стоящий почти за городом, обычно даже по праздничным и воскресным дням пустовавший. Сонно в нем было, неприютно, словно господь бог его обошел стороной, разве что бог — это и мышь-полевка, и галка, склевывающая со скамеек крошки, и крыса, изувеченная кошачьими когтями, отлеживающаяся посреди солнечного пятна на каменных плитах пола, в ризнице, и воробей с выдранным хвостом, черный от сажи. Впервые я отправился туда один, без Матильды, чтобы помолиться, а вернее, посутяжничать с богом. Ибо заметил, что временами во мне еще сами собой поются псалмы, коляды, богородичные песни, припевки луговые и полевые, из-под серпа и косы, мокрые от росы, от моросящего без передышки дождя, заваленные снегом, схваченные морозом, льдом, тоненьким, как предсмертный вздох. Никак я не мог справиться с ними. Словно у них был собственный рот, вольный язык, свои ноты, расписанные на невидимых, подвешенных прямо к небесам нитях: пели и пели во мне, хотя я не раскрывал рта и о них не думал. Нередко частица моего существа отправлялась на гулянки, где пела разухабистые частушки, лихо отплясывала все подряд: обереки, польки. Другая частица рядилась в тура, черта, ангела со звездой и ходила от хаты к хате по рыхлому снегу, по скрипучему морозцу, по скованной льдом замирающей речке, колядовала, пугала девок, бодала, щипала куда придется, тискала по углам, подбиралась к губам, к сладости, запрятанной в лифчик.
Я стоял на коленях перед алтарем, где кровоточил прибитый к кресту невзрачный Христос, и говорил ему:
— Забери себе эти нескладные, наспех склепанные песни, вынь их из меня, из моей головы, из памяти, из сновидений. Напрасно ты их на меня напускаешь, травишь меня ими напрасно. Не искушай, прошу, видениями коляд, гулянок, престольных праздников, полей, белых от спелого жита, весенних лугов, согревающихся под неглубокой, широко разлившейся водой, родящей лягушачью икру, пиявок, калужницу и белую, тягучую, как скисшее молоко, обвивающееся вокруг деревянной ложки, траву.
Не вернусь я туда, не приду, не обниму за шею ни корову, ни лошадь, не подсоблю, хоть бы подыхали, котящейся овце, щенящейся суке. Не нужна мне твоя милость, пропахшая чесноковой колбасой, зельцем, прогорклым маслом, заплесневелым сыром, протухшей деревенской колбасой с кашей, яйцом-болтуном, из которого от прикосновения вечности вылупится разве что дьявольское отродье. Когда-нибудь я тебе из всего этого выстрою часовню, не на одно распятие пожертвую, крест поставлю, только вынь это все из моей памяти.
Почему ты, пребывающий во всех алтарях, в придорожных часовнях, на крестах в лесу, насылаешь на меня свои коляды, соломенные закуты, выстланные сеном ясли? Почему тело твое рассыпается надо мной и во мне ватрушкой, облаткой, почему пробивает меня насквозь коровьим рогом, лягает в пах жеребячьим, телячьим копытцем? Почему появляется на свет на окрестных лугах гусенком, утенком, цыпленком, белыми сережками вербы, легким пухом, вылезающими после дождя червями, сорокой, клюющей попискивающее яичко, раздавленного сапогом щенка, недобитого котенка в навозной куче?
А еще, точно этого тебе мало, насылаешь на меня образ блудного сына. Каждую ночь я разгуливаю в его шкуре, в его лохмотьях, пасу свиней, похрюкиваю вместе с ними, рою землю, выкапываю дождевых червей, а потом брожу вокруг нашей деревни, ползу на брюхе по заиндевелому лугу к своему дому, подхожу к самому порогу, где стоит мой родитель и усмехается легонько, и приподымает то одну, то другую ногу, вроде сталкивает мне с крыльца корочку хлеба, кроличью шкурку на онучи, а на самом деле испускает смрадный дух, палит, как из мортиры, в утренний воздух.
Зачем тебе нужно напускать на меня образ моей матери, которую я вижу ежедневно, когда бы ни вышел в город, в каждой деревенской бабе с узелком на спине, с плетеными корзинами в натруженных, вывернутых из суставов, длинных, до самой земли, руках, закутанной в платок, в полушалок, вытирающей верхом ладони часто моргающие, слезящиеся от ветра глаза? Смотрят прямо в меня и сквозь меня ее непросыхающие зеницы. Цепляются за меня ее руки, пахнущие кислым молоком, истертые пеньковой и шерстяной ниткой, вытягиваемой из клубка, из вечности, потрескавшиеся до живого мяса, не раз облитые горячим воском, растопленной смолой, живицей, сочащейся из июльской ели.
Они меня подымали, заворачивали в полушалок, сажали на закорки, несли по засыпанному снегом лесу, запихивали под юбку, когда молнии одна за другой ударяли в подпертый тычками горох, растущий за домом, чтобы лучше уродился, чтобы множились без счету стручки; они меня вытаскивали из собачьей конуры, из разлитой в саду навозной жижи, из лягушачьей заводи; до рези в глазах искали у меня в голове под керосиновой лампой, несколько раз в году ставили к дверному косяку, чтобы отметить чернильным карандашом, насколько я вырос. Забери ее от меня, Христос, преврати в святое причастие, которым ты скорее, чем собой, накормишь взывающих к тебе всякое утро верующих.
Камень, исклеванный дождями, ящерица, шмыгнувшая в горячие хлеба, в запекшуюся, как коровий язык, траву, знали б вы, сколько я находился в этот костел; ох, и находился же я, ох, и намолился, напенял богу, наворотил проклятий. Мне уже начинало казаться, что столковался я с этим плаксивым Христом, принесенным сюда не иначе как деревенской старухой, что преклонил его на свою сторону, подкупил пожертвованиями, но стоило прилечь, закрыть глаза, и я снова видел мать, бредущую за мной по пятам, причитающую, жалующуюся, обхватившую руками склоненную голову, ждущую, когда я с ней заговорю, подбегу, возьму на руки и на глазах у всех зевак, собравшихся на мосту, на рынке, обниму, закружу, расцелую. Лишь когда однажды я сел в пустом доме к столу, смахнув с него сор, и среди опадающих по осени листьев намаракал письмо, выдавил с потом из тела, выманил ложью из души, вымучил из поджелудочной железы, из запеклой печенки, мать ушла, оставила меня, перестала являться мне на улицах, на лугу, на горках, за городом, куда иногда, хотя уже ударяли заморозки, мы отправлялись с Матильдой.
Тем временем Франек, потеряв надежду на приезд Тоськи, все чаще стал заговаривать о женитьбе. Он мог целыми днями неподвижно сидеть за столом, глядеть в пустую бутылку и бормотать:
— Женюсь-ка я, пожалуй. Не на вдове, однако. Не в тех она годах, привяла малость, да и пьет, но жениться женюсь, беспременно. Что ты на это скажешь, Ендрусь? Говорю тебе, женюсь. Первую встречную девчонку зацеплю, все как есть выложу, на колени кинусь, упрошу, умолю, замучаю молитвами, литаниями, горькими жалобами, уговорю, чтобы за меня вышла, приглядывала за домом, готовила, стирала, чтоб нарожала мне детей. Много детей, с полдюжины, как в деревне. Что ни год, то приплод, чтоб заполонить этот крысиный, беспородный, плодящийся, как кошка, город. Будут мои ребятишки по нему бегать в кожаных ботинках, топать по тротуарам, по паркетам в замке, аукаться в покоях, в бальных залах, кричать во все горло, распоряжаться.
Они у меня куда хочешь войдут, ворвутся большим кагалом, доберутся до масла, до мяса. Все съедят подчистую, до последней косточки, вместе с корешками, с ботвою. А подросши, вступят в должности, сядут на престолы, откуда приказы отдают, управляют. Всех обведут вокруг пальца, задобрят обещаниями, поддакиваниями, поднятием рук, батрацкой еще покорностью, смешанной с городским зазнайством, бесстыжим, наглым, ни ведающим, что такое уступчивость, стыд, скромность. И похожи на меня будут, и не похожи. Из тех же самых крупных мослов, с таким же низким лбом, упрямо торчащим вперед подбородком, с плоской башкой, в самый раз под воронье гнездо — похожи и непохожи.
А я буду сидеть на придвинутой к окну качалке и глядеть, как они подъезжают на такси, на служебных «волгах», как выходят, отряхивают от пыли костюмчики, юбочки, проходятся щеткой по туго набитым портфелям из свиной кожи, как с ними каждый в поселке здоровается, издалека спешит поклониться. Дети мои, ветки, из меня выросшие, буйно зеленеющие, выпускающие побеги сразу изо всех почек, тянущие тысячами корней соки из матушки нашей земли, плодящей королей и кметов. Научи меня, господи, землю любить по-хозяйски, и весь мир так любить, и так же с людьми обходиться.
Никогда Франек не произносил столь долгих речей; я пытался вмешаться, вставить словечко, унять его, шлепал пятерней по глазам, подернувшимся туманом, чтоб прозрел, но он говорил и говорил без умолку, будто в нем сами собой ворочались жернова, перемалывающие нашу речь, и остановить их нельзя было никакою силой.
— Женюсь я, право слово, женюсь. Еще в этом году, не поздней чем на масленицу заплачу за оглашение с амвона, а на будущий год об эту пору первенец мой запищит как котенок, закричит, что есть мочи. Я его на руках буду носить, кверху подкидывать, буду кормить, поить, пеленки стирать, чепчики, распашонки. А когда он станет на ножки, справлю ему королевскую мантию, расшитую коронами, булавами, чтобы с малых лет приучался управлять другими, заставлять других преклонять колени, чтобы привыкал поглаживать кудлатые головы, тяжелые загривки, двойные подбородки покорных ему, смиренных, норовящих согнуться в поклоне, превознести, прославить, прочитать, изжевать множеством уст за его благополучие молитву.
В тот день я Франуся и по щекам хлестал, и на колени ставил, и смородовым вином, пивом, водкой поил — ничего не помогало. Даже стоя на коленях, он не умолкал, бормотал бессвязно сквозь спиртные пары, мусолил слова, можно сказать, трещал о будущем, о семье, о детях. Впервые мне стоило труда заставить его поиграть в «Пана и хама». Вроде бы он все делал, как прежде, но уже не шепелявил, не растягивал слова, не шамкал, не жевал, как корова жвачку, а старался уподобиться мне спокойствием, степенностью, каждым движением. А что это за игра, когда двое говорят похоже, стараются друг дружку обставить, перехитрить, насквозь увидеть! Оттого я отказался от своей любимой игры и, влезши в первый и, даст бог, в последний раз во Франекову шкуру, поддержал его в этих его мыслях, в немудреных мечтах о семейной жизни. Надев привезенный из дому картуз со сломанным козырьком, в котором не раз таскал выбранные из гнезд куриные яйца, вспугнутых в жите молодых куропаток, зайчишку с поцарапанными косой пазанками, я сказал, выговаривая слова на деревенский манер:
— А как же иначе, женисси, браток, беспременно женисси и робят наплодишь, в школу определишь, на службу пристроишь, выучишь на панов. А они тебя елико возможно прославят. Одначе, как ты это делать будешь, ежели не останесси в деревне, во своясях? Небось тады не понесешь в гимназию курочку, половинку кабанчика, телячью заднюю ногу, чтобы чуток подмочь ребятишкам в ученье. Равно и со службой, с должностью мало-мальски приличной ничего у тебя не выйдет.
— Как это не подмогу? А кисть для чего, масляные краски, золоченые розочки да звезды? Тебе, брат, невдомек, как и где можно малярить. Да я своей кистью всех ребят выведу в люди, можешь не сомневаться, на службу, в школы пристрою, подсоблю в ученье.
В тот день мы только и говорили о Франусе, о его женитьбе, допоздна лишь об одном толковали. Словно мед из сот, косточки из взрезанной ножом тыквы, семечки из отрясшего позолоту с черной своей сердцевины подсолнуха смаковал я наши деревенские словечки, со всех сторон облизывал, разгрызал, жевал долго и старательно. Измызгался, выпачкался по локти, увяз по щиколотки в шелухе от тыквенных да подсолнуховых семечек, от разговоров этих покрылся лишаями, заедами, тело все горело от сыпи. Намоловший кучу чепухи язык, обложенный, спекшийся комком, как гашеная известь, едва ворочался во рту. Радостно мне было, впервые после приезда в город хотелось скулить от радости, что я породнился с Франеком, снизошел до него с высоты, с ковровой дорожки, с красного крыльца, ступил на его полевую стежку, заросшую чистотелом, гречишником, подорожником и крапивой. Пока мы с ним судачили, я скинул башмаки, снял мохеровые носки, чтобы и босыми ступнями, каждым пальцем в отдельности участвовать в разговоре. И сказал себе:
— Такой ты отныне будешь, паныч Ендрусь, такой наполовину, а то и всей своей сутью. И по морде съездишь, заставишь упасть на колени, однако же и к сердцу прижмешь легонько. Тебе-то что — ты выше, ты не такой, как этот дурень со своими мечтами, уже женатый, уже наплодивший деток в городе, по-крысиному сером, тишком приглядывающий для них теплые местечки. Он еще в клецках, в похлебке да капусте, а детей в гуляшах видит. Сам в колбасе чесночной и в крутых яичках, в варениках, политых маслом, а дети — в отбивных котлетках с морковью и свеклой. Сам в яловых сапогах, в фуфайках, в холстине, а детки в кримплене да нейлоне. Что тебе до него, голубчик, ты еще сам вволю не намечтался, не избавился от желвей на душе и на теле, еще вздрагиваешь, завидев вилку, услышав заковыристое словечко.
— Послушай, ты, холодец, — сказал я, — шкварка, похлебка, затируха, — Франусю сказал сидящему рядом. — А может, возьмем план города и обведем на нем циркулем круг, обозначим район, где искать для тебя невесту. Не отправишься же ты на поиски в центр, не станешь обходить улицы с зажженной свечой, с керосиновой лампой, заглядывая незамужним девицам в глаза, ощупывая руки, умеют ли работать, не стерлись ли еще мозоли, не пойдешь побираться, хотя бы и с колядкой, из дома в дом, от подъезда к подъезду.
Загорелся я этой идеей, загорелся и Франек. Я достал со дна сундучка измусоленный план города, разложил на столе, расправил. Франусь тем временем принес от вдовушки циркуль и линейку. Пристроив над столом лампочку без абажура, я воткнул острый кончик циркуля в середину рыночной площади, а другую ножку, с грифелем, поставил аж на широкую полосу зелени, окружающей старый город. По этой полосе и очертил циркулем круг. Внутри круга я запретил Франусю искать невесту. Я ему так сказал:
— Сюда, браток, не суйся, не трудись понапрасну. Здесь живут гладкие, с шелковой кожей, с тонкими, как у богоматери, внимающей благой вести, руками — с этими тебе не управиться. Не такой у тебя язык, чтобы с ними договориться. Ноги только себе оттопчешь, кровь зазря взбаламутишь и глаза попортишь, покуда чего добьешься. И все равно будет ни рыба, ни мясо, колченогая, с изъянами души и тела. Пока такой втолкуешь, что за штука кухонная доска, противень, скалка, кастрюля, решето или ситечко — с голоду подохнешь. Одно недоразуменье: хиленькое, тощенькое, не зад, а два зернышка, бедра — как две дощечки, с такой детей не наплодишь, хоть ты тресни, хоть уработайся насмерть.
Покончив с разъяснениями, во время которых у Франуся чуть башка не отвалилась — с таким усердием он кивал и поддакивал, я еще больше растянул циркуль и начертил второй круг, пошире. Кое-где он заходил даже за городские заставы, охватывая разбросанные там и сям виллы. Эти скопления крепостей всяческих мастеров пера и кисти, а также смычка, ученых, врачей, профессоров, торгашей, давно разбогатевших, я сразу перечеркнул чернильным карандашом. В ответ на недоуменный взгляд Франека я поспешил объяснить:
— Это все крепости и ледяные замки. А перед калиткой — нет, не цепные псы, хуже: сидят печальные белокрылые ангелы, которые помогают живущим за оградой людям водить пером по бумаге, сочинять книги, ловко мазать кистью по холсту, по картону, подбирать одна к одной птичьи ноты. Так что лучше не лезь к ним за своей телесной и душевной потребой, хоть бы тебе невесть как приперло, захотелось выть по ночам, молить о кончине.
За пределами этих двух кругов остались еще самые далекие предместья, почти смыкающиеся с пригородными деревушками. Я взял линейку и, начав от середины рыночной площади, провел на плане города к этим дальним предместьям лучи. Расстояния от середины рынка до городских застав я вычислил точно при помощи шкалы, помещенной в левом нижнем углу плана. Из тщательных расчетов получилось, что невесту Франусю надо искать на юге города. Это предместье было расположено дальше всего от центра и больше всего походило на пригородные деревни.
— Здесь будешь искать невесту, — сказал я Франеку, постукивая по треугольнику сложенным циркулем. — Здесь сплошные Тоськи, круглые да ядреные. С такою кралей только ляг: едва ее тронешь, она уже понесла, забрюхатела, уже родит тебе сына. Черешневые девки, ореховые. По одежке — городские, по разговору — городские, готовят тоже как городские, а по работе — деревенские, по бережливости, по скупости — деревня деревней, я уж не говорю про садики, где мальвы, пионы, где голубятни, денно и нощно воркующие, да штуки четыре наседки, да клетки с кроликами.
Упились мы в ту ночь на радостях, хлопали друг дружку по спине, аж гудело, за волосы дергали, валили на ковер, катали от стенки к стенке. Вдовушка, тоже пьяная, пыталась проникнуть к нам в комнату, несколько раз в одном белье вламывалась в дверь, влезала в открытое окно, но мы ее с хохотом вытолкали, через дверь поговорили по-нашенски, затянули во всю глотку свои песни, горячие от распаренного навоза, засиженные мухами, искусанные до красных бляшек блохами, усыпанные кровососами-слепнями, навозными мухами. Перелаивались, как две дворняжки, привязанные к конурам на разных концах деревни, перекрикивались, приставив ко рту сложенные трубкой ладони, словно каждый старался выудить ведром из колодца все до единой звезды, чьи-то увязшие в тине зеницы, майские вздохи, заклятья на душицу, на любисток, на сердечный корень.
А на следующий день, едва рассвело, мы сорвались с постелей и, будто огонь лизнул деревянную крышу, выскочили из домика, чтобы немедля ехать в этот, выделенный из города, треугольник. В ларьке, стоящем против нашего дома, хлопнули для куража по три пива, подозвали черный лимузин, просторный экипаж, «волгу» и поехали туда, где девушки, как откормившиеся за лето лани, покачивают ягодицами, выпячивают тяжелые груди, только и ждущие Франековых рук, беззубого рта, который будет из них сосать неукротимую силу.
Привет вам, черепица белая, красная черепица, толь, залитый смолой, посыпанный песком, доска, покрытая олифой, мансарда, прилепившаяся к дому, заслоненная шелковой занавесочкой, горшочками с миртом. И вам привет, чесночные, луковые, петрушечьи грядки, палисадники с привядшими от заморозков астрами, с подрезанными на зиму розовыми кустами, укутанными соломой. Как пущенные по следу дворняги, мы принюхивались к дымному запаху варящегося на костях, на грудинке горохового супа, картофельного супа, заправленного поджаренной на сале мукой, капустного с крупой, помидорового со сметаной. Каждой женщине, спускающейся по ступенькам с зеленого крылечка, выходящей из-за угла деревянной улочки, мы кланялись до земли, вежливо здоровались.
Нам вслед оглядывались, улыбались, как будто мы здесь родились, выросли, выпустили в небо тысячи почтальонов, трубачей, вяхирей, разбили не одно окно камнями, тряпичными мячиками, подбили не один глаз кулаками, не один зуб вышибли кастетом, не одному посчитали ножом ребра, как будто нас что ни месяц водили в наручниках по ухабистой мостовой, по сплошному грязному месиву, которое враз не перепрыгнешь, в котором гниют утопленные в рытвинах кошки, раздавленные редкими машинами собаки, как будто мы каждый день часами валялись пьяные, окостеневшие от выпитого денатурата в лужах, просыхали в лучах осеннего солнца под заборами, просили, как просят милосердия, как просят добить ножом, пивка полкружечки.
Раскатывающие на велосипедах подростки, гоняющие на мотоциклах молодые парни задевали нас на лету, в последнюю минуту отскакивая в сторону, приглядывались к нам из-под лихо сбитых на макушку картузов, зыркали быстрыми глазенками из-под низких лбов в разводах от смазочного масла. Высматривали, где у нас спрятаны ножи, отмычки, открывающие любой замок ключи, удивлялись, почему у нас под рубахами не бьются голуби, не высовывают ушей ангорские кролики. Чуть ли не в карманы к нам заглядывали, ожидая увидеть горсти сорванных с пальцев колец, свертки долларов, иностранные монеты, испробованные на зуб, не фальшивые ли. Едва не говорили нам: «Куда, брат, топаешь, почему боишься? Фараонов здесь нету, а скупщик краденого, святой отец, апостол, вечно говеющий монах, не выходящий из дома ни днем ни ночью, ждет. Зайди на пол-литра, на домашнюю колбасу, на девчонку свеженькую, только что выкупавшуюся, лежащую на диванчике, еле прикрывшую наготу, замершую в ожидании. Дай сотнягу — я с превеликим удовольствием тебя туда отведу, постою в саду, покараулю, чтоб не нагрянули отец, мать, брат, чтобы дружок ее не явился».
Походили мы так, побродили до полудня, парочку домов на примету взяли, нескольких барышень мимоходом зацепили, перекинулись словцом, уговорились встретиться вечером на танцах в ближайшем клубе. Франусь, словно в него святой дух вселился, какое-то откровение снизошло, все громче насвистывал, все больше, на деревенский манер, выпячивал вперед пузо, волочил за собою ноги. Наконец, далеко за полдень, когда на улочках между деревянных заборов, железных оград, жалконьких садиков с двумя-тремя деревцами поменьше стало девушек, торопливо пробегающих мимо с авоськами, набитыми хлебом, зеленью, откуда выглядывает завернутая в бумагу вареная колбаса, грудинка, заветренное мясо с костью, поллитровка с красной наклейкой, Франусь хлопнул пятерней себя по карману, где лежал сшитый из парусины бумажник, и пригласил меня пообедать в ближайший шалман. Мы закусили, чем бог послал, чем родная отчизна накормить распорядилась, выпили в охотку, припечатали, как водится, парой кружек портера и снова отправились бродить по улочкам.
В сумерках мы протолкались в барак, где был клуб, как положено, предъявили кому надо удостоверения молодежной организации и уселись в указанные нам кресла. Мягким теплом веяло от скрытых в полу радиаторов, из ящика орала музыка. Каждую минуту в клуб подваливали все новые и новые парни, девушки с перманентом, в коротких юбчонках, в сапогах на платформах. Тесно было, и все тесней становилось, только возле нас места пустовали. Сдвинули столики, покрыли зеленым сукном, составили рядком стулья, расселись, переговариваясь, время от времени поглядывая искоса на нас, сидящих поодаль. Немного погодя — пожалуй, я бы молитву успел прочитать — из соседней комнатки вышло несколько парней, с виду чуть постарше других, малость полинялых, седоватых, что ли, припорошенных инеем и быстротечным временем. И стали говорить речи, жаловаться, сетовать на судьбу предместья, на засилье пивных ларьков.
Мы и оглянуться не успели, как нас вытащили из нашего укромного уголка: «А вы кто такие, а почему, а откуда, расскажите, товарищи». Я встал, волосы рукой пригладил и сказал:
— Мы из деревни, издалече, некуда нам деваться, вот мы и пришли к вам за дружбой.
Народ захлопал, глаза просветлели.
— Вы из деревни, ребята, вот здорово. Ну и как там уборка, как зяблевая вспашка, посевы, расскажите нам, друзья дорогие.
Я тумаком поднял скрючившегося рядом со мной Франека. Он встал, ухватился за спинку стоящего впереди кресла, аж руки побелели, лицо налилось кровью. «Одначе, можно сказать, хорошо все. Картошку копают, свеклу копают, отправляют в город, везут куда потребно. Будет у нас сахар и к чаю, и к кофе, и для сладких пирогов, а завернет к осени, к зиме, и для подогретого пива достанет. Много сахару, целые горы. То-то нам будет сладко. Сладко и вам, которые в пригороде, сладко городским, и нам, деревенским, сладко. Еще идет посевная. Тракторы на пашнях тарахтят с рассвета, лошади, тьма лошадей на полях исходит потом, тьма людей мерзнет, чтобы посеять хлеб, чтоб урожай был хороший».
Я, чем мог, поддержал Франека, рассказал, как готовят силос из пожнивных культур, запаривают картофель, лущат горох. Нам дружно похлопали, кофе перед нами поставили, печенье, медовые пряники. Две-три девушки пододвинулись поближе, в глаза заглянули. Одна из них, здоровущая, с лентами в косах, подсела к Франеку, стала расспрашивать о доме, о поле, о домашней скотине. Он так и сыпал словами, молол какую-то чепуху насчет отела, сбивания масла, отжимания творога. С творога перешел на кур. «Яйцо, — говорил, — это начало жизни. Без яйца нету птицы, ничего без яйца нету».
Стали отодвигать стулья к стенам, сдвинули, перенесли в угол покрытые зеленым сукном столы. Завели музыкальную машину. Для нас поначалу объявили белое танго. Девицы, сидящие рядом, пригласили нас танцевать, развлекали порядка ради разговорами о колодце, о скошенном лугу, о запотелом стакане молока, вынесенном из погреба жарким полднем. Обнявшись, прижавшись друг к дружке, мы танцевали до полуночи. Время от времени кто-нибудь из полинялых юнцов, с виду почти апостолов, подходил к нам, отводил в соседнюю комнатку, где нам подносили по рюмочке, обнимали за плечи, уговаривали приходить почаще. Мы обещали, что придем непременно, в подтверждение похлопывали новых знакомых по спинам, пожимали потные руки, целовались вперекрест.
Утречком привезли уголь, грохоченый, ровный, орешек к орешку, свалили перед домом с подводы. По такому случаю раздавили поллитровку, а там и другая сверкнула, забулькала, запела под соленый огурчик, под нарезанную ломтями грудинку, вареную колбасу, прогорклую внутри, позеленелую, будто вот-вот пустит весенние листочки, зацветет тайно. Веселая кровяная колбаса, изо всех колбас самая дешевая, правящая бедным миром, смилуйся над нами. Не вводи нас в соблазн рубленой своей начинкой, довольно властвовать над нашей прожорливостью, нашими желудками, повседневной жизнью. В тебе спасение, в тебе вдохновение, в тебе сонмище наших страданий во веки веков, аминь.
Разделенные дышлом, стояли в надетых на морды дерюжных мешках першероны, покрытые попонами, взмокшие, взмыленные до белой пены. Пар валил от лошадиных задов, клубился в воздухе, позвякивали удила, ременная упряжь, курилось из-под ушанок, снежком, первым снежком порошило, сыпало на ватники, внутрь валенок засыпалось. Мир посконный, мир ватный, валеночный мир, согрей нас, укутай. Не оставляй нас, не растрачивай себя на мышиные, крысиные, вороньи гнезда, не забивайся в собачьи конуры, в кошачьи логова, посконный мир, мир валеночный, мир ватный. Блесни серебряной ниткой, ремнем из свиной кожи, незапятнанной, драгоценной ватой.
Я пил с возчиками, пила вдовушка, пили привольные родные ее места, братались, клялись в дружбе, пропотевший, замусоленный у плиты халатик легонько распахивали на бедре, на еще живых грудях, тянущихся к миру, к жадным, охочим до округлостей рукам. Груди обвисшие, исчерченные голубыми прожилками, клейменные сосками, ждущие ласки, где ваше молоко, высосанное детишками, ваша превозносимая, почитаемая ядреность? Бедро горячее, бедро жаркое, где твои сражения и славные победы, где шелковая кожа, напрягшиеся мышцы, готовые к долгим ласкам и долгим ночам бессонным? Покажись, откройся рукам, которые алчут, глазам, которые ищут.
— Дозвольте, благодетельница, еще одну, под огурчик, под грудинку, под энтот, как его, орешек. Мы знаем, кому возим, вон уже сколько лет, кажный год, как часы, нам напоминать не надо. А как же иначе: не потяни лошаденка, сами б на спине приволокли по корзине. Лишь бы благодетельнице было тепло, лишь бы не выстыло в доме и в других местах. Выгодное дельце идет, копытами цокает, катит на колесах, тихо да верно. Летом пала моя коняга, свалилась на ровном месте. Пришлось ее добить, свезти к живодеру, разнять на мясо и кости, содрать ножом шкуру, выделать в квасцовом растворе. Теперь висит у меня дома прямо над изголовьем, волосом краснеет, только и остается, что глядеть да плакать, растравлять свою душу, умываться слезами. Так уж позвольте под эту шкуру еще по одной, чтобы скорей позабылась моя лошаденка, которую, верно, сожрали под водку, под яблочное вино, под пиво.
— Знали б вы, как Вацек об этой кляче горевал, как плакал. Водку перед ним ставишь, а он и не взглянет, без удержу льет слезы, рукавом, кулаком утирает, по углам, за столом, на куче угля плачет и плачет. Пивом его угостишь, пивом с высоким воротником, с брыжами шелковистыми, кружевными, а он его, ровно девка, причитаньями приправляет, горечью да слезами. К вину даже не прикоснется. Так недели три, а то и все четыре над кобылой проплакал, словно не лошадь, а человек был, родственник ближайший. Уж мы думали, тронулся наш Вацек, в уме повредился. Почернел, право слово, высох как мощи, будто невесту потерял, любимую жену али подводу.
Прослезилась вдовушка, разлила остатки по стаканам, выпила за конягу, чуть ли не вторые поминки справила по животине, эдакая премного жалостливая христианка. И возчики ее иначе, как доброй христианкой, благодетельницей не величали. Приложились к ручке, ушанками пол подмели, валенками по-солдатски прищелкнули с маху, две пустые бутылки, нагих двух сироток, с собой прихватили, для доброго почина и для расплоду. Тишком на цыпочках скользнули из комнаты, вышли в задымленный снегом садик, к лошадям, без передышки жующим из мешков сено.
— Такие порядочные, бессчастные такие, — сюсюкала вдовушка, опухшая от плача. — Не сравнить с нашими там, в родных моих краях. Те бы, не задумавшись, прирезали, полоснули ножом по горлу, по ребрам, утопили в болоте. А эти лошадку оплакивают, словно царя какого, утопленного в бочке, удавленного лентой, словно боярина, раньше сроку отдавшего богу душу, посаженного на кол, четвертованного великодушно. Чувствительный здесь народ, жалостливый, нутром мягкий.
Прислонясь спиной к печке, я грелся, почесывая незаметно зудящую спину. Возле кафельной печи, между левой и правой лопаткой, в том месте, куда сподручней всего всадить нож, разливался, звенел антифон. «Гори, уголек, дракон папоротниковый, плауновый, хвощовый, гори, согревай наши окоченевшие кости, дрожащие колени, оцепенелый язык. В тебе ящерица древняя, истлевшая, в тебе птица, праптица, огромный, с гору, ползучий гад, в тебе золотые прожилки, радужное сверкание, пенье горячего моря. Сжалься над нами, избавь нас от снега, от трескучих морозов, уголь, властелин наш».
Вдруг, словно оборвались один за другим два колокола с колокольни, словно, лопнув по всей длине, запела потолочная балка, сминая этот беззвучный антифон, в комнату вошли двое мордастых верзил, заросших щетиной. Вошли враскачку, встали у печи, поклонились в пояс.
— Прикажи, хозяйка, скинуть уголечек. До крошки все подчистим и сразу в подвал ссыплем. Всего за две сотни. Дорого, говорите. А кому нынче дешево на земле аль на небе? Может быть, цыгану — так цыган утащит, вымолит, упросит, нищему, опять же, подаст кто сколь может; слепцу не накладно — дак ведь он не видит, а рукой разве прощупать до дна, до самой сути? Глянь, какая заметь гуляет по свету, в портки задувает, лезет под рубаху, нешто это дорого, дешево две сотни, другой бы взял четыре. Пол-литра — уже сотня, а нас с дружком двое, стало быть, не купишь ни булки, ни пива. Хошь не хошь, добавишь, поскребешь в кармане, пошаришь близ душонки, а без того на завтрак и плохонький не хватит.
— Мы же только-только на новый путь вступаем. Дорога перед нами скривилась, оборвалась. На целые два года, ровно ты сам, своей рукою, ножом ее обрезал, кайлом тяжелым трахнул. В яме мы сидели, хозяюшка, в яме. Казенный хлеб ели, служили государству. Вон там дешево было. И воздух дешевый, и спанье, и стрижка, бритье, пенье песен, тайные свиданки. Гимнастика и леченье. Вот Малыш, к примеру, мой дружок, стоящий сейчас перед вами, подхватил чахотку. Доподлинно чахотку, мокрую, густую, сыплющую палочки направо и налево. Так его по этапу отправили в санаторий, откармливали, как поросенка, как индюшку к пасхе. И оклемался Малыш, про чахотку давно позабыл и думать. Весь оброс нутряным салом, свиными отбивными, нагулял кострец, второй подбородок. Вот кому, хозяюшка, дешево-то стало. Выкрутился задаром, отделался добровольным пеньем, обманул косую и, жив-здоров, вернулся в дружеские объятья матушки-отчизны.
Захлопала вдовушка наклеенными ресницами, запекшиеся губы незаметно языком облизала, пальцами в кольцах поправила прическу, обтянула халатик на худых, породистых коленях. Закружилась по комнате, недомытые стаканы поставила на стол, схватила бутыль со смородовым вином, налила каждому.
— За возвращение, — тоненько пропищала. — За ваше возвращение, за начало пути.
— За возвращенье, сударыня, за возвращенье любезное, быстротечное, меньше малого, к пивному ларьку, к родной женушке, к ребятишкам, которых уж пятеро. Спасу нет от ребят, так и сыплются, так и лезут на свет, не раздумывая. Знай, твердят: папаня, хлебушка, конфетку, папаня, ручку, тетрадочку. А они и замечать не хотят, им плевать, они гнут свое: чердачок, мол, обчищен старательно, из подвальчика барахлишко вынесено, открыт английский замок, квартирка ограблена у адвоката, у артиста, у доктора, который только ткнет пальцем в воздух, и сыплются денежки.
Разговорился Малыш, распелся, присосался к смородовому вину, к ручкам вдовушкиным. Пришлось его унимать, осаживать, упрашивать, чтоб не рвал на груди рубаху, не показывал свои зажившие, зарубцевавшиеся, залитые известью легкие, не вынимал из груди, трогать пальцами не приказывал.
— Мослак меня спасал. Кабы не он, сердечный, лежал бы я в сырой земле, в могиле давно бы лежал, распластавшись, вытянув руки-ноги, сыпучий песок жевал, сосал из сладкого чернозема желанную вечность, что всем нам и удел дается. Он, Мослак этот самый, когда мы работали в поле, выкапывали картошку, помощь оказывали государству, потому как не шла уборка, еле-еле ползла под дождем, тянулась, как глина за сапогами, подманил к себе чью-то собаку, дворняжку, обросшую салом, потрепал за ушами, задобрил, колбасой угостил, а потом раз — рубанул мотыгой, завернул в куртку, в камеру приволок с собою. Выпотрошил собачонку, вырезал сало, покрошил мелко, растопил и долгое время, что ни день, кормил меня натощак из ложки, поил, жалеючи, этим салом собачьим. А санаторий что — там как бы только причесали уже отмытого от навоза, от волос, состриженных с изъеденной колтуном башки, от струпьев.
— Вот оно как, хозяюшка, а вы говорите: дорого. Хотите, чтоб подешевле вышло, мы вам споем впридачу. Становись, Малыш, прочищай глотку, раз-два, начали:
Дремлет пыльный чердачок,
Сторож захрапел в тулупе,
Спят замки, сопит крючок,
Мы лишь темну ночку любим.
Шпильки косу, говорят,
Нежно колют, бестии,
Но в себе они таят
Причину да следствие.
Спели ребята песню, надвинули на глаза ушанки, вежливо поцеловали вдовушке ручку, в садик, задымленный снежком, выкатились без слова. Не прошло и часу, как убрали уголек, снесли в подвал, тротуар перед домом подмели березовым веником, ополоснула водой из шланга, взяли две сотни, поплевали на счастье, бочком нырнули в метель, зачернелись, зазмеились перед стоящим против дома пивным ларьком. Пусто после их ухода сделалось, тоскливо, как бывает, когда выведешь из конюшни во двор лошадь, погонишь кнутом в луга, потащишь на узде, на конопляной постромке к кузнецу, чтобы тот шваркнул ее по голове самым тяжелым молотом, повалил на колени. Вдовушка ушла в комнаты, поправляла там размокший грим, размазанный по лицу горячей слезой. Еще слышно было, как она всхлипывает, сморкается в надушенный платочек, печально напевает ту песню, что сейчас была пропета в два голоса у печки. Только кот, как и час назад, лежал, свернувшись клубком, дремал, время от времени кидаясь с выпущенными когтями на привидевшуюся во сне галку, разжиревшего воробья, мышь, скребущуюся за стенкой, высовывающую наружу нос.
Я вытащил из шкафа самый лучший костюм, рубашку с оборками, купленную по случаю на барахолке, плетеный шерстяной галстук, запонки из старого серебра, привезенные из Америки дедом, полуботинки — черные лакировки, шерстяное пальто, фетровую шляпу с опущенными полями. Вытряс все это, вычистил щеткой, надраил до блеска суконкой. Еще раз проехался электробритвой по отросшей с утра щетине, вымылся до пояса, вымылся ниже пояса, десять раз помылился, подезодорантился, чтобы запаху не осталось, побрызгался шикарным английским одеколоном, который тетка прислала из Канады еще в деревню, который я привез из дома в город вместе с деревенским сыром, с дюжиной сырых яичек. Все во мне пело, по-праздничному рвалось наружу, наподобие желтой кувшинки, всплывающей на поверхность заболоченного озерца, дымящегося прохладой, пованивающего целебной грязью, нефтью, гниением, тленьем. Впервые я собирался к Матильде в ее профессорский дом, куда меня как-то пригласили из вежливости, а потом много раз упрашивали, зазывали, кудахтали, щебетали с каждым днем все ласковей.
Я постоял перед зеркалом, парочку волосков из подбородка выдернул, замшевые перчатки натянул на пальцы, на кисти, еще не шелковые, но уже и не посконные, должно быть, на ощупь бумазейные, хлопчатобумажные, из козьей шерсти сплетенные, пригладил гребешком светлые, падающие на плечи волосы, который уж месяц не подстригавшиеся, выгоревшие на солнце, побелевшие еще в ту пору, когда я таскал со дна реки гравий, вырубал деревья в лесу, бродил, собирая пиявки, по озеру в самую жару, когда наверх всплывает снулая рыба. Я оглядел себя от пят докуда смог увидеть, наималейшую пылинку, пушинку стряхнул с рукава, с брючины, размял сомлевший в тесноватом манжете сустав, надел часы и, задумчиво насвистывая песенку, которую час назад пели угольщики, вышел на крыльцо, а с крыльца сбежал по пяти ступенькам в садик, протиснулся через болтающуюся на петлях калитку и зашагал по немощеной разъезженной улочке, затуманенной, запорошенной снежком, уже за третьим телеграфным столбом теряющейся из виду.
— Женишок, — говорил я себе, — любимый, обласканный, на кой черт тебе это нужно. Постромку тебе на шею накинут, затянут несильно, чтоб не задохся, чтобы хватило воздуха, чтобы зенки не особенно покраснели, туманом не подернулись, чтобы ты мог вслепую подойти к алтарю под пенье «Veni creator», Ендрусь, дичок, пересаженный из лесу, с полевой межи, перенесенный, как коровья лепешка, с выгона на лопате из чистого золота. Она, Матильда, небось подвенечное платье примеряет, тяжелые груди приподымает обеими руками, фату к волосам прикалывает, по животу себя гладит, пока еще плоскому, не изрисованному временем, не вздувшемуся от родов, от тасканья корзин с картошкой, ушатов с помоями, деревянных корыт, напоенных дождем, обледенелых; красивый у нее живот, золотой от пушка, без единой жилочки, без морщинки, аккуратно завязанный на узелок, застегнутый на запавший пупок, как на пуговичку. Ночь брачная, ночка выстраданная, вымоленная, оплетенная разными травами, вырванными вместе с корнями, с цветами, с тяжелыми от семян головками, будешь ты мне служить, ночка, будешь смотреть моими глазами, как мы любимся, усмирять руками все, что есть во мне дурного, звериного.
Я шел, бежал по мосту, как по колоколу, отлитому из латуни, и все другие колокола, висящие на колокольнях, все раскачиваемые вьюгой сигнатурки всю дорогу трезвонили мне вслед. Бежал, не подымая из-под шляпы глаз, не глядя на прохожих, на маслянисто текущую под мостом реку, на лестницы, дома, почернелые от сажи, изъеденные лишаями, с радужно отсвечивающими окнами, с оголившимися балконами, откуда поснимали белье, забрали шезлонги, матрасы, унесли на чердаки, в подвалы. Я бы с охотой полазил по этим чердачкам, пошуровал в подвалах, как те двое, что недавно пели возле печки. Пожалуй бы, и за решеткой посидел, вдалеке от людей, от себя, за городом, за лесом, за бором, за безбрежными водами, помахал кайлом в каменоломне, покидал лопатой землю из котлована на стройке, в шахте погрыз уголь, кабы у меня было времени побольше, кабы на душе не свербило, не вспыхивали другие огни, не отрыгивалось домашним теплом, уютом, каждодневным бездельным прохлажденьем.
Раз сто проходил я мимо Матильдиного дома, считая в уме до двухсот, до трехсот, носком полуботинка сбрасывал с тротуара оброненные перышки, занесенные ветром прутики, старался, обходя трещины, дыры в тротуаре, ступать только по целым, счастливым, плитам. Поглядывал на ее балкон, подолгу стоял в подъезде, дымил сигаретой, без конца перечитывал список жильцов, ставил ногу на первую скрипучую деревянную ступеньку, примеривался и снова выходил, выбегал на улицу, проталкивался сквозь толпу, удирающую от вьюги, спешащую домой, в тепло и затишье. Каждую пуговицу на брюках, на пиджаке, на пальто, на рубашке по три раза проверил, не болтается ли какая на ниточке, не отскочит ли ни с того ни с сего к моему позору.
Забывшись, я несколько раз перекрестился, сплюнул через плечо, бросил, растоптал окурок и поднялся по лестнице на третий этаж, остановился перед дверью с медной табличкой, со звонком на деревянной скобе, перед дубовой дверью, отделяющей от меня мою мадонну, долгожданную, желанную, вдоль и поперек исхоженную ласковыми руками. Рассыпалось трелями, запело петухом, взмывшим спозаранку на бесконечный забор, заквохтало, застрекотало сорокой, сойкой, туфельками на высоких каблучках дробно застучало. Боже ты мой, господи Иисусе, только что вынутый из колыбели, присосавшийся беззубыми деснами к груди, она сама передо мной предстала, сама Матильда, в цветастой юбке, сдернутой с краковского луга, в расшитом цехинами, бисером корсаже, обхватывающем ее тяжелые, налитые груди, в высоких красных башмаках, шнурованных под колено, в бусах из настоящих кораллов, в турецком платке, завязанном сзади.
— Милости просим, — запела Матильда. — Заходи, долгожданный гость, рожденный на лугу, на ниве, за овином, в запечье, в гусятне, где всего теплей, всего уютней, всего милее.
И разным зерном: рожью, пшеницей, колядным овсом, овсом серебряным, позванивающим, как удила, как новорожденное ржанье, просом мелешеньким, словно кто его смахнул со звездного неба, с ног до головы меня обсыпала.
— Добро пожаловать, лоза зеленая, мелким листом усыпанная, добро пожаловать, кмет взаправдашний, всем кметам кмет, самый что ни на есть доподлинный, каждой своей клеточкой, каждой частицей тамошний, с поля, из ивняка, из сорной травы, из березовой рощи, из реки, родника, прозрачного ручья, промерзающего до дна, до песка, до рыбы, вьюна, рака в твердом панцире, пахнущий коровой, лошадиными ноздрями, навозом, птичьим пером, пушистой кошкой, лазающей по плетню, с колышка на колышек перепрыгивающей. А пришедши в первый раз, приходи всегда, мы тебе всей душой рады.
Тут и родители Матильдины притрусили с хлебом-солью на вышитых рушниках, с веткой, увешанной золочеными орехами, яблоками, увитой травами, колосьями. В пояс нам поклонились, закричали павлинами:
— Добро пожаловать, милости просим в наши скромные хоромы.
Сами в краковских нарядах: сермяга, платье, расшитый кафтан, шапка с павлиньими перьями, венок, сплетенный из сухих васильков, широкий, кожаный, позвякивающий колечками пояс, смазанные дегтем яловые сапоги, собирающиеся гармошкой над лодыжками. Песню про любовь завели в два голоса, поклонившись, встали у порога, приглашая в комнаты, как они выражались — в горницы.
А в горницах мельтешило в глазах от раскачивающихся на нитках паучков из соломинок, из разноцветных облаток. Серпы, много серпов, отработавших свое, съеденных травами, колосьями, крапивой, лебедой, овсяницей, потерявших на жатве последние зубы, висело на стенах, как на небесах, голубовато выбеленных, и каждый прикидывался молодым месяцем, только-только прорезавшимся из вечности. Темно было от кос, насаженных на косовища, скрещенных, смазанных деревянным маслом, подвешенных на гвоздях, на подковных шипах. А над косами, почти под самым и толком, под бревенчатым накатом рядами свисали с подперемычных брусьев картузы, красовались шапки с павлиньими перьями, болтались зеленые трилистники, разные гербы, склеенные из еловых чешуек, из зерен, из мелко порезанных, старательно расправленных в пальцах соломинок. На передней стене в венце из множества пик, сабель, кос висел вождь, сам Костюшко, в венгерке, в сермяге, расшитой суровыми нитками, едва ополоснутой в ручье шерстью. Я поклонился вождю земным поклоном, проговорил скоренько что-то вроде молитвы и позволил Матильдиным родителям силой усадить меня на стоявший у стены сундук. Сел и ногу в лакированном полуботинке неосторожно поставил на перекрещенные под столиком досточки, на перекладину, а столик возьми и закачайся, и, качаясь, превратился в колыбель, в люльку, расписанную петухами, васильками, маками.
— Малыш, малыш, маленький ваш будет тут лежать, — вскричали родители, радостно в ладоши захлопали. — Тильдю в этой колыбели вырастили, вырастим и внучонка, настоящего, взаправдашнего, от мужицкой крови рожденного.
— Вырастет, — скомлил я про себя, — наиграется, выйдет в поле с серпом, с косой, подпоясанный расшитым кушаком, в холщовой рубахе, выпущенной поверх штанов, застегнутой у шеи на вишневую косточку, запоет о бычках, о гусях за рекой, упадет посреди выгона на колени, прочитает «ангела господня», и посыплются на него с небес перья, вечерняя, широко разлившаяся заря потечет в корыто, из которого поят скотину, чтобы он мог выкупаться, дочиста отмыться.
А сам в это время бессознательно старался развязать, спрятать незаметно в карман, засунуть под рубаху плетенный из шерсти галстук, сбросить с ног лакировки, мохеровые носки, сверкнуть у них перед глазами недомытой пяткой, переплести все пальцы на ногах, выковырять из них грязь, траву, зерно, скатать шарики и те, что потверже, бросать об стены, где висят колеса от телеги, колокольцы, хомуты, подойники, бадейки, черпаки для молока и для сыворотки, ситечки, решета, скалки, кадушки, толкушки, раскрашенные ложки, деревянные половники.
Залился вишневой, как вечерняя весенняя заря, краской, вспыхнул, выдавил сквозь зубы:
— Инда, вестимо, — и давай неловкими, пахнущими глицерином пальцами длинные, до плеч, волосы, вроде бы городские, но на самом-то деле холопьи, пястовские, расчесывать, чтобы не отставать от них, быть под стать ихнему, чудом перенесенному из деревни в город дому.
— Скотина у меня есть, поле, луг, — бормочу. — И дом деревянный, беленый, с голубоватым отливом, проконопаченный мхом, сплетенными в косы стружками и с дощатым резным — в синичках, снегирях, весенних и зимних птахах — зеленым крыльцом, глядящим на выгон, на луга, на лес и еще дальше маленькими оконцами, засиженными мухами, пауками, птицами, рассевшимися на стучащихся в стекло ветках сливы. А ежели выйду с косой, ого-го, ежели выйду с косой, ввечеру отбитой молотком на бабке, зубастой, зазубренной, трава передо мной так и ложится, так и стелется, словно, с позволения сказать, зеленая вода, словно верующие в пророка Магомета великие, внезапно измельчавшие народы, что в оные времена пришли к нам с зелеными хоругвями. И жито передо мной ложится, преклоняет свои коленца, шелестит тонкой медью, вызолоченной солнцем, ржаное, пшеничное молоко по полю, по стерне разливает, истекает белой кровушкой, словно я не на жатве, а на войне, на фронте, среди обученных на славу пястовских дружинников. Иной раз срежешь вместе с луговой травой куропачье гнездо с еще не насиженными крапчатыми яйцами, фазанье гнездо, звезданешь зайчонка по пазанкам, и тот запищит, заплачет хуже ребенка, что лежит в подмоклой борозде на платке, зажав в кулачке неосторожную ящерицу, лягушку, вознамерившуюся полакомиться сахарным песком, облепившим малышу губы. И собака у меня есть, и коза. Собака так скулит, словно рассказывает сочиненные на ходу небылицы о воре, подкрадывающемся к сладким вишням, к кудахчущему сквозь сон курятнику, к гусятне на дальнем выгоне, где гогочут не знающие сна гуси по примеру своих родичей из знаменитого города, откуда пришел к нам Христос, прилег поутру в деревянных яслях, выстеленных соломой. А коза так глядит, как будто насквозь видит холопью мою душу и щиплет ее, щиплет траву, пратраву, которой она поросла.
— Ой, надо же, сынок, экий ты работящий, экий умелый. Тильдя у нас не такая, Тильдя уже третье поколение по счету, оторвавшееся от луга, от поля, от пеньковой кудели, да и негде ей было привыкать к серпу, веретену, прялке, к шерсти, ручным жерновам, ступке, валяльне, трепалу. Однако подле тебя она всему научится без труда.
Так мы сидели, болтали, обменивались любезностями, учтивыми словами, только отщелкивали минуты привезенные из деревни стенные часы с кукушкой, целиком выдолбленные из дерева; вторые часы, тоже из деревни, были с поющей иволгой. Я ухитрился незаметно скинуть пиджак, снять и сунуть в карман галстук, сменить лакировки на шлепанцы из кроличьей шкурки, как бы ненароком нахлобучить на голову сдернутую со стены круглую барашковую шапку. Мы вспахали одноконком полоску поля, взбороновали, засеяли здоровым зерном, поели медовых пряников, сладких ватрушек да булок с изюмом, сывороткой, простоквашей запили. Будущая моя теща, по виду похожая на крестьянку, бабка, мечтающая о внуке, целое веретено суровых ниток извела, наплела кучу разных баек, луговых песен столько напела, что всю комнату от них заволокло туманом, запахло травами, сиротскими причитаньями, сетованиями, жалобами, какие только в кругу родных можно услышать.
После полдника, ибо то был полдник, сдобный, пряничный, стали собирать к ужину, ко глиняной вечере. Тарелки, плошки, миски из обожженной глины, облитые глазурью, изрисованные полевыми да луговыми цветками, въехали на сосновый, добела выскобленный песком стол. Запахло журом со шкварками, толченой картошкой, пеклеванным хлебом, крупно порезанным ножом, сделанным из обломка косы. Зазолотилось масло в брусках, окорок, только что вынутый из-под камня, прокопченный дымом можжевельника, рассыпающийся, тающий во рту, на чутком ко всякой крохе языке, на нёбе, чесноковая колбаса, прямо руками разламываемая на большие куски.
Ели мы деревянными ложками, громко хлюпали, чавкали. Мясо, копчености хватали руками, крепкими еще зубами рвали. Развалясь за столом, распустив пояса, шнуровки, расстегнув застежки, мы ели, ели, покуда нам не отрыгнулось разок-другой, не вырвался из глотки громкий звук, похожий то ли на лай брехливой дворняги, дремлющей на соломенной подстилке, то ли на голос посвистывающего в клетке чижика. А пропихнув пальцами в рот последний кусок, стали хлопать себя по округлившимся животам, без стесненья портить воздух, опрокинув по рюмочке, завели песни, разделись до белья, до самого сраму, бабьего и мужского.
— Дева милосердная, святая Магдалина, познавшая, что такое смертный грех, не оставь нас своими заботами, — шептал я тихонечко, а сам помаленьку к Тильде подкатывался, к тайнам ее под столом норовил приблизиться. Она, как положено, повизгивала, шлепала меня по рукам, пинала, покусывала зубами за ухо, а родителям только хиханьки да хаханьки, насмешки, кукареканье, кудахтанье:
— А ну-кась, хватани ее да прижми покрепче, не жалей, милок, у ней есть за что ухватиться и ущипнуть есть куда. Это ж все ваше, все, что ни есть, ваше, стало быть, и стыдиться нечего, это не срам какой, а потреба души и сердца, по молодости друг дружки алчущих.
Едва мы чуток передохнули после ужина, едва уложили, умяли в животах непокорное мясо, а тут на тебе: звонок у двери петухом поет, наседкой на гнезде с яйцами квохчет. Молодых парней, пригожих барышень набежало в горницу видимо-невидимо, все одетые по-деревенски, по-краковски. Подала голос скрипка, заплакал кларнет, свистулька, сделанная из лыка, запели громко, во весь голос, барышни. Поплыл по воде венок, упали на пол косы, остриженные овечьими ножницами, Тильдю посадили на квашню, опели, оплакали, закидали серебряными монетками, розмарином, любистоком, разными травами. На руках нас вынесли, раздели, натерли с головы до ног благовониями, глиняную чарку с зельем поднесли к губам, выпить до дна заставили, в холщовые длинные, до пят, рубахи одели, уложили рядышком в деревянную кровать, под пуховую, одетую льняным полотном, перину.
Горница была большая, побольше сусека. Напереди помост, сбитый из досок. На нем стали разыгрывать разные сценки. Жнецы шли по помосту, серпами срезали колосья, подбирали за косой, вязали жито в снопы, ставили в суслоны, в крестцы, в бабки, копнили. Со скрипки взлетал жаворонок, в кларнете плакал задетый косой зайчишка, убегал, прихрамывая, по жнивью. Пот так и лился, все кругом заливал; эконом, управляющий, приказчик кнутом, плетью хлестал по согнутым в три погибели спинам, по дряблым ягодицам, по глазам, слепнущим от мельканья серпа. Кровь текла со спин, с крестцов, покрывшихся струпьями от солнца, хлюпала за голенищами, струилась по красным, отмороженным до синяков икрам, булькала, как живая, за холщовыми рубахами. Да что там кровь, что там пот, плеть и толстый управляющий! На крови, на поте, на крике, осыпавшемся в траву, в песок, в просо, вырастала, выскакивала, как зеленые листочки на весенней березе, на пурпурной иве, до мезги ободранной ветрами, трепетала птицей, попискивала обрядовая песнь о хмеле.
Едва песнь о хмеле закончилась, опала на воду зелеными шишками, на помост въехала свадьба великого поэта[24]. С шумом, с гиканьем, с колокольным звоном, с пальбой из мортир по обросшим сизым мохом плетням, по лугу, где пасутся гуси, въехала, как живая. И пошло: затараторило мякинно, запело дерюжно, запищало по-мышьи, юбками зашелестело, засверкало смазанными маслом вихрами, запахло дегтем; в корчме, в деревенской горнице мужиков к политике потянуло, как в пирог, вцепились в нее зубами, незаметно, желток за желтком, кусок сала за куском, добрались до китайцев, бульону с рисом поели. Какой-то батрак, с виду на меня похожий, за голову схватился, качал ею из стороны в сторону, искал потерянный рог, должно быть коровий, буйволиный, а может, такой, на каком играют в лесах, в борах, без роздыху искал, наклонялся долу, рвал землю ногтями, скулил, плакал, но рога не нашел. Я, заробев, прижался со страху к Тильде, под холщовую рубашку запустил лапы, отыскал давность, что тверже репы, податливость бабью, рожденную три поколенья назад, ласковость деревенскую, сермяжную, с таким трудом сберегаемую в этом городе.
На помосте что-то еще представляли, пели, изображали затейливо. Но у меня уже все плыло перед глазами, сонливость по костям расползалась, подступала к горлу, к шее. Я, как мог, ее отгонял, в полудреме отрубал серпом, отсекал косой, но она меня пересилила, руки-ноги на постели подле Тильды ровнехонько уложила, поцеловала в карие зеницы.
Когда я проснулся, в горнице никого уже не было, и на помосте никогошеньки не осталось. Только Матильда в высоко задравшейся рубашке рядом со мной лежала, и с полуоткрытых ее губ срывалось мое имя. Я не стал ее будить, не коснулся даже, надел черный костюм, повязал галстук, сплетенный из шерсти, накинул пальто, с трудом отыскал под кроватью лакировки, пораздумав, снял со стены и надел одну из шапок, и незаметно выскользнул из дома. Ступеньки, как осужденные на вечные муки, подо мною скрипели, заспанный сторож с гноящимися от сивухи, от бабьего тепла глазами вслепую протянул лапу за десяткой, повернул ключ в замке наружной двери, на свет божий, словно святой Петр, меня вывел.
Я бежал по этому свету, оттаявшему за полночи от снежных заносов, бежал и оглядывался — мне казалось, что за мной мчится деревенская конная свита, гонится хохол[25] на деревянной ноге, отыскавшийся наконец рог трубит неумолчно. Я добежал до дому, влез в приотворенное окно и лег тихонько рядом со здорово, видно, налакавшимся Франусем, бормочущим сквозь сон что-то о Тоське, о долларах, о деревне, о луге, где табуны коней, птицы, ночные костры, и впервые после приезда в город, впервые с той ночи, когда мы с ним в последний раз спали над рекой после гулянки, тесно к нему прижался.
К свадьбе дело шло, повернуло к свадебке, от предместья пирогами, тортами, бигосом, зарытым в землю неделю назад, попахивать стало. Аделькой, Адой полнился вдовушкин домик, аж гудело все, как на дрожжах разрасталось. «Мама, маменька», — щебетала Ада, сиротка наша, с версту вымахавшая. Дымчатые бутыли со смородовым вином подальше от глаз прятала, колдовала над вдовушкиными волосами — накручивала на бигуди, расчесывала, подпиливала ногти, вырезала кожицу, отстригала заусеницы, маникюр, педикюр делала, мастерица наша, парикмахерша, Франусем возлюбленная, на руках носимая, с головы до ног исцелованная.
— Матерью вы мне станете, родимой матушкой. На коленях упрошу, умолю об этой милости, глаза зацелую до слепости, заласкаю руки узкие, пальцы тонкие, как прутики, излучающие доброту, разжалоблю. Покровительница наша, заступница, утешительница, сестра милосердная, святая настоятельница, что уберегла от соблазнов моего Франуся, столько лет вела по жизни, руки не снимая с чела, и сохранила для меня, словно зеленую, зацветающую по весне ветку, словно кисть сирени, сорванную в сумерках, в глиняный кувшин поставленную.
Похныкивало во всех углах по-бабьи, горячую слезу на ковер, на стол, на мягкие стулья роняло, темнело в комнатах от стонов, от вздохов, от громких, в голос, рыданий. В конце концов непонятно становилось, кому венчаться, у кого свадьба. Фатой, вытащенной из сундука, белой камкой с тиснеными белыми розами шелестело в доме, перед зеркалом часами мелькало. То вдовушку, то сиротку брала охота наряжаться. Каждый божий день, когда босиком, когда в туфлях на каблучках друг перед дружкой форсили, закалывали булавками, приметывали нитками складки, венок приспосабливали к волосам. Тайком от Ады, от Франуся я поил вином, спиртом, подлитым в чай, вдовушкино пенье предсвадебное, воркование умильное, путаное, безумное. Будто бы для свадебной фотографии усаживал вдовушку в фате, в тюле, в миртовом венке, в платье, до земли опадающем, возле Франуся, взмахом руки запечатлевал их перевернутое изображение, вешал на передней стене возле ее свадебного портрета с бароном, давно спящим вечным сном, в родной земле погребенным.
Потом я вынимал из сундучка разобранный, привезенный из армии, завернутый в рубашку кларнет, продувал мундштук от табака, от сору, от остатков слюны, сырных крошек и играл припевки, свадебные вальсы. Ада, Франусь и вдовушка, взявшись за руки, встав в кружок, танцевали, покрикивали, притопывали, проносились мимо стола, разбегались по углам, откуда я их снова выкликал обереком, мазуркой вместе тесно сплетал. «Горько, горько!» — кричал, отнимая кларнет от губ. Они целовались, обнимались, в другую комнату, в спальню бежали с хохотом.
— Доченька, дочурка моя, — пищала вдовушка, — я тебе соберу приданое, доченька, да я тебе сейчас все, весь сундук, кружева, платья, простыни отдам, дочурка ты моя, одену тебя, как благородную, к алтарю провожу, раздену, положу на супружеское ложе, все тебе расскажу, все объясню, чтобы он, Франечек, не насмехался над тобой, не поддразнивал бедняжечку, невинную, как растущая в садике лилия.
Плакала вдовушка, навзрыд горько плакала, бросалась на Франека с кулаками, по груди, по спине, по понуренной башке дубасила. Я подходил к ней, обнимал за плечи, подводил к креслу, усаживал бережно, подносил к губам стакан. Она пила, давилась и пила.
— Видите, Ендрусь, что он со мной делает. Дочку у меня отнимает, дочь единственную, соблазняет на глазах, ведет под венец. Попользуется и бросит, а даже если и не бросит, то не станет почитать, начнет куражиться, бить, уродовать. Он ведь из мужиков, темных, невежественных, иначе не привык. Такие всегда дерутся, по-другому не могут. А у меня на душе так, будто поместье мое снова отобрали, сад спилили, березы топорами вырубили, пруд перед домом засыпали песком, лебедям шеи серпом перерезали.
Я помаленечку разбирал кларнет, продувал от слюны, завернув в платок, спрятал в карман пальто. Ада, оплакивающая вдовушку, себя, свое девичество, вытирала вспотевшее, заплаканное вдовушкино лицо, подправляла размазавшийся грим, поднимала с колен, из уничижения горячими поцелуями, словом щебетливым, сахарным, сахарину слаще. Бочком, крадучись, как бы в шапке-невидимке, выскальзывали мы с Франусем из вдовушкиного домика, сбегали торопью по пяти ступенечкам под мартовскую капель, в садик, освобожденный от хохолов, от соломы, от газет, набухший тысячью почек, истекающий клейкой слюной перед тем, как выпустить листочки, молочные зубки, гусиный пух, петушиные перья. Растворялись в обложном мелком дождичке, в теплой моросейке, в глинистой улочке, по которой мчались, очертя голову, к автобусу, чтобы не опоздать в деревянный клуб, где музыкальный автомат, биллиард, пинг-понг, танцы, пенье в два, в четыре голоса, представления, устраивающиеся каждый квартал, торжественные заседания, доморощенные рассуждения о политике, когда ладони пухнут от аплодисментов, а кое у кого слипаются глаза.
А там, в домике, в комнатах, увешанных портретами в паутине, в саже, саблями, затянувшимися бельмом, потемнелыми кинжалами, никогда не смазываемыми, со скрежетом вытаскиваемыми из ножен, будто их вонзают в кость, перерезают ими шейные позвонки, там, в домике, пахнущем засушенными, связанными в пучки травами, привезенными вдовушкой из родных краев, всхлипывалось там, наверное, по-вдовьи, раздавались сироткины сетованья. Из окованных сундуков, из обитых листовой медью кофров вынимали руки в перстнях — а помогали им руки, привычные к ножницам, расческе, одеколону, пилочке, руки, что без труда удушат бычка, отведут на бойню бугая — шерстяные шали, кружева, платья шелковые, шелковистые, мягко стелющиеся, пересыпанные нафталином, болотными травами, туфли шевровые, из телячьей кожи, из змеиной, из ящеричьей, белье, льющееся между пальцев, аккуратно сложенное, твердое, словно из фольги, из оцинкованного железа. Долго — уж и не знаю, сколько молитв за это время можно было бы прочесть — наряжались вдовушка с сироткой перед зеркалом, поглядывали друг на друга искоса, взад-вперед сновали по комнатам. Наверно, пальцы длинные, искривленные артритом, руки узкие, тонкие в запястьях, птичьи руки вдовушкины высыпали на ковер из алебастровой шкатулки, из ларца красного дерева перстни, кованные из золота, круглые, как вишни, сережки, браслеты серебряные, перебирали их, на свет рассматривали, надевали на руки сироткины, ширококостные, от ветра красные.
Готовилось большое приданое, о котором Франек давно мечтал, в ночной тишине высматривал, в любовном чаду вынюхивал, приданое для Ады, Адочки, заменившей Тоську, за океаном обогатившуюся. Оттого мы каждый день удирали в город, в предместье, засиживались в клубе до полуночи, подливали спирт в стакан, болтали, пели песни, терлись по-кошачьи о бабью ласковость, беспомощность, вдовство, долгое одиночество. Оттого оставляли дома обеих женщин, втайне ласкаемых, называемых невестами, загодя наряжаемых в фату, в платья белые, поющих, плачущих, томящихся в ожидании первой брачной ночи, поездки со свадебным кортежем по городу, украшенного цветами алтаря, veni creator на органе, щедро оплаченного. Франусь женился, мой односел, друг-приятель, с которым мы не раз под одной попоной спали, не думая женился, как бы нехотя, на вымахавшей с версту сиротке, на иссохшей вдовушке, ту и другую вел под венец. По ночам женился и днем, словно святой дух в него вселился, в нашего Франека, вечного жениха, богатыря, не умеющего избыть силушку.
А у меня женитьба никак не клеилась, не завязывалась узлом, не закручивалась, не подкатывала к дому на бричке, на тачках, на старом велосипеде. Все реже заглядывал я к Матильде, все реже снимал со стены серпы, потерявшие последние зубы, ситечки, отцедившие свое молоко, свое время, покоробившиеся от жары подойники, косы, насаженные на косовища, покрытые, будто засохшей кровью, ржавчиной. Горсти пшеницы не мог скосить, серпом срезать, не мог муки на подовую лепешку через решето просеять, подойник молока надоить, чтобы было на чем поставить для свадебного пирога тесто. Как попало, без толку, можно сказать, как мышь по амбару, рассы́пался я по городу, разбежался трусцой, оставляя кое-где паутинки, точно паук, охотящийся на золотую муху. Светлые вечера, все выше взбирающиеся в небо над крышами, дни, один веселей другого, крапчатые от солнечных пятен, были у меня теперь заняты. Да и Франусь расползся, как чистотел, как заячья капуста, нежился у Адельки под боком, в клуб на окраине города, как к себе домой, захаживал, каждый божий день рассказывал там свои байки, притчи одну на другую нанизывал, тянул долго, назойливо. Краснословом его на третий вечер прозвали, войтом, газдой[26] войлочным, языкастой трещоткой.
— Краснослов, войт, газда овечий, войлочный, — подкатывались к Франусю. — Почтеннейший наш оратор, оседлавший слово, до самого его корня добравшийся, рассказали бы вы нам про лошадь. Мы, конешное дело, знаем, она живая, не на шпеньках, не на болтах-винтах, не на зубчатых колесах, как грузовик, как трактор, однако тянет, пашет, к тому же ржет, а в рождественскую ночь даже говорит человеческим голосом.
— Мужику в деревне лошадь ближе брата и отца родного. Ибо лошадь пашет и боронит землю, жито с поля свозит, картошку и сено. Опять же терпенья у нее поболе, чем у отца, у брата, у матери даже: мать всегда в печали, ведь во всех часовнях непременный образ матери скорбящей. Лошадка что попало городить не станет и драться не полезет, кнутом без причины по спине не съездит, не смажет по морде, не стукнет оглоблей и мотыгой не тяпнет. Сжует свое сено, вытащит по стебельку языком и губами, мягкими, как лопух, мохнатыми, как белокопытник, выберет овсинки из колючей сечки, выспится стоя, почешется о жердь, опростается всласть и снова бодра-весела, хоть сейчас впрягай в плуг, в борону, в телегу, а в праздник и в бричку. Лошадь всегда одинаковая, терпеливая, как бог, как святой, как апостол. Лошадь, и все тут. Лошадь.
Лошадь, корова, ба, даже коза, собака, дремлющая целыми днями в своей конуре, облаивающая августовский сад, обсыпанный грушами, выкусывающая из шерсти блох, повизгивающая от наслаждения, когда ей удается добраться клыками, высунутым на метр языком до хвоста, до паха, искусанного мухами, слепнями, замаранного пометом, грязью, в рассказах Франека превращались в обитателей рая, прямиком спустившихся к нам на землю, в отцов церкви, в святых мучеников, в отшельников, питающихся корешками пырея, дождевой водой, что капля за каплей собирается в расщелинах скал.
Слушали Франуся, посмеивались, по спине хлопали, аж звон стоял, подначивали, чтобы продолжал рассказывать свои байки. Девушки завитые, принаряженные, словно только что вернулись с майской прогулки за город, парни, лоснящиеся от бриолина, кольцом обступали Франуся, слушали с благоговением, вдыхали навозные, черноземные, потные запахи. Руки время от времени протягивали, чтобы из Франековых россказней надергать желтой папировки, липкой от воска, с угнездившейся в сердцевине осой, шершавой малиновки, сверху, словно снятые иконы, покрытой олифою, холодной от росы, щербатой от дождя, чтобы нарвать дикой сирени, цветущей мелким цветом за овином, на свалке, наломать настоящей, турецкой сирени, заткнуть лошади за недоуздок, вскочить ей на спину и помчаться, щелкая кнутом, с гиканьем, с пальбой из игрушечного пистолетика на выгон, оплетенный, обмотанный паутиной, липнущей к лицу, лезущей в глаза, на осенний луг, посеребренный стелющимся над кострами дымом.
Картошку в этих кострах пекли, вытаскивали голыми руками, сломленным над ручьем ивовым прутиком, дубовой веткой, раскаленную, сыплющую искрами, перебрасывали с ладони на ладонь, обтирали от угля, от сажи, от золы, макали в крупную соль, в масло, в жестяной кружке привезенное, разламывали до белой мучнистой мезги, рассыпающейся комочками, подцепляли языком, губами, сложенными в свиное рыльце. А сколько крупной репы, пахнущей внове отлетевшей душой, вовек неразгаданной тайной, было надергано за зеленый волос, за ботву, сколько бугристой брюквы, твердой, как шрапнель, маслянисто-золотой и телесно-белой, было очищено зубами, расколото, нарезано ломтями ножиком с деревянной ручкой!
А потом купались в реке, в мелком ручейке, протянувшемся через луга, словно вскрытая артерия, в которой вместо крови звенит живая вода. Прыгали в воду с берега вместе с молодым, только народившимся месяцем, едва прорезавшимся из-за леса, вместе с просом, со звездной россыпью, сковавшей Млечный Путь тонкой ледяной корочкой. Степенно входили нагишом в расплескавшиеся среди тростника заводи, в заросшие аиром озерца, чтобы на середке, где всего темней, всего глубже, повстречаться с мальчишеской своей робостью, вдруг обернувшейся девчоночкой. А потом носиться, пока не захватит дух, по недавно скошенному лугу, вновь зазеленевшему к осени, набрякшему от росы, упадающей бесшумно и беспрерывно, как повелось с незапамятных времен.
Часто мы целым гуртом отправлялись в разбросанные по другим предместьям дома культуры, клубы, с которыми давно завязали дружбу, выставив в нужный момент бутылку, подарив тайком пару голубей, вызволив дружка из отделения милиции, из кутузки. Мы бывали на всех собраниях, торжественных заседаниях, совещаниях в окрестных фабричках, в мастерских. Как-то даже встречали на привокзальной площади важную делегацию из столицы, долго забавляли гостей беседой, играли чувствительные мелодии на кларнете, на губной гармошке, на сорванном с дерева листке. В газетах про нас много писали, фотографии помещали: мол, вроде сами из деревни, только-только из-под соломенной стрехи, из-под снежных заносов, а уже верховодят в предместье, от драк, от воровства отвращают, придумывают интересные развлечения. Мы повырезали эти заметки, эти расплывчатые снимки, наклеили на картон, над кроватями повесили, клубу нашему подарили. С тех пор нас стали величать артистами, вручили, раз такое дело, грамоты, благодарности, отстуканные на машинке, а одну, написанную от руки, прислали вдовушке.
— Артист, оратор, войт, газда овечий, сермяжный, а может, и паженичный[27], — говорил я Франусю, легонько по головушке поглаживая. — Красиво вас в этой газете сфотографировали, вот только юфтью, олифой, краской от вас попахивает, крапивный холст сверкает, вата из ватников торчит.
— Однако же согласись, Ендрусь, вроде бы я крапивный, сермяжный, юфтевый, а все равно артист, артист, как и ты, хоть на тебе ни ватника, ни сермяги и не голова у тебя, а ума палата. Оба мы артисты, ровня мы с тобой, ровнюшка.
А тем временем дело близилось к свадьбе, от земли тянуло корневым запахом, по-мартовски брызгало дождичком, по-кошачьи мурлыкало, орало на крышах, на деревянных поветях, в садиках, едва выпустивших из земли ростки пиона и лилии. Предсвадебной возней полнились углы, руки сами тянулись к округлостям, к теплу бабьему, долгожданной сладости, тайнам всегда одинаковым, однако же неожиданным. Замуж собиралось предместье сиротское, с версту вымахавшее, затейливо причесанное, бочком, словно по ногам спутанное, ходящее по городу, семенящее по деревянному клубу, по вдовушкиным комнатам, замуж за деревню далекую, еще дремлющую над скованной льдом водой, оттаивающую от робости, от гусиного пера, лошадиного помета, сечки, рассыпанной по двору, соломы, сена, валяющегося на дорогах, раскиданного по тропкам. За деревню без поля, без луга, без скотины, перин, подушек, полотняного белья и полотняных рушников, вышитых разноцветным стежком, крестиком. Вместо ивовой ветки несущую над собой кисть, шпатлю, обойный клей, бадейку да ведро с краскою.
В один прекрасный день меня пригласили на свадьбу старшим шафером, а вдовушку — распорядительницей. По этому случаю снова запищало радостно, зачирикало воробушком, всплакнуло в кружевной платочек, перед зеркалом часами простаивало, морщинки выискивало, причитало над шеей слабенькой, тоненькой, прикрываемой вязаным платком, мохеровым шарфиком, примеряло платья черные и вишневые, пока не остановилось на голубом из китайского шелка, привезенном из родных краев, прогуливавшемся там вокруг зеленого пруда, на нитке настоящего, слегка потускневшего жемчуга и на браслете из золотых пластинок. Ада, Аделька каждый день втирала в шею вдовушкину разных кремов целые баночки. Кончиками пальцев морщинку за морщинкой разглаживала, массировала веснушчатые, отливающие подкожной голубизной руки, кисти и ступни, распухшие в запястьях, в щиколотках, смазывала настоящим оливковым маслом, слегка подогретым на спиртовке, купала в воде, прокипяченной с травами, крепко насыщенной солью.
В соборе, стоящем на холме, испокон веков королевском, княжеском, епископском, уже объявлялось о помолвке. Дважды объявлялось. Взмыли вверх громкие слова, понеслись в предместье, в нашу, неспешно плывущую по реке, по пруду, деревню. Их внимательно выслушивали, разносили по улочкам предместья, повторяли шепотом на крылечках, в садиках при доме, где растет разъединственная вишня, орех или яблонька, в огородиках, где посажены петрушка, морковь и лук, срезаны черенки с фруктовых деревьев, земля подкормлена с трудом накопленным за зиму навозом. И в деревянном клубе запахло свадьбой. Там собирались устроить свадебный пир с танцами. Обтерев пыль, помыли столы, табуреты, мягкие стулья, кресла мыльной водой, промазали керосином. Деревянные, рассыхающиеся от жары, трескающиеся на морозе стены Франек с товарищами грунтовали, олифили, украшали пихтовыми ветками, привезенными на пикапе с гор. Были вырезаны из белого картона подходящие к случаю лозунги, буква за буковкой наклеены на полотно, по стенам развешаны. Кроме того, втайне от нас был приглашен уличный оркестр, с весны до поздней осени играющий на деревянных улочках, на задворках, в провонявших кошками дворах, где спертый воздух и распаренная грязь под ногами; сговорились с музыкантами в лакировках, в штиблетах, в костюмах с иголочки, в лихо заломленных шапках, в рубашках с расстегнутым воротом, с небрежно обвязанным вокруг шеи шарфиком, исполняющими аргентинские танго, бразильские самбы, таитянские напевы, цыганские песни и русские романсы, такие печальные, что, когда слушаешь их, кажется, будто кто-то твою душу ковыряет иголкой и до того доковыряется, что тебе захочется вывернуть ее наизнанку за медный грош, завернутый в обрывок газеты, в бумагу от масла, летящий из окна в густую пыль, в непросохшие после грозы в воскресенье грязные лужи.
У нас все чаще спрашивали, приедет ли кто из деревни. Мы отвечали, что непременно приедут, а по ночам мучились: уж не поехать ли нам домой, поклониться в ножки родителям, припасть к коленям, руки, только что отмытые от навоза, от распарившейся под весенним солнцем земли, от последа, принятого вместе с теленком, жеребенком, ягнятами, покрыть поцелуями, упросить, умолить, чтобы, отмякнув в мыльной воде, в щелоке, ободрав заусеницы о бревенчатую обвязку колодца, они взялись за пропотевшее, не мытое целую зиму тело, за свалявшиеся, не знающие гребня волосы, затасканную одежонку, рубахи с отпоровшимся воротником, стоптанные башмаки, засунутые осенью в подпечье, заплесневелые, твердые, как железо.
А может, по случаю свадьбы удалось бы войти в сколоченный из теса хлевок, протянуть лапу к поросячьему, телячьему загривку, нащупать жирный кострец, вырезку дюйма в три толщиной, устлавшую зад ветчину, отбивные, колбасы из туго набитых кишок. Обушком топора на длинной рукоятке садануть промеж глаз, широким ножом или даже косой полоснуть по горлу, ободрать шкуру, кипятком ошпарить, соскрести щетину, выпотрошить, порезать на куски, прокоптить в коптильне над можжевельником и привезти нее это в выстеленных суровым полотном, плетенных из ивняка корзинах в город, в предместье, вывалить на столы, покрытые зеленым сукном, скатертями из дымки: пусть золотится мясцо, истекает соком, роняет капли жира с блюд, с тарелок, пусть у всякого текут по бороде слюнки, словно у какого-нибудь бедолаги, стоящего у порога, выклянчивающего миску каши.
Однако мы не спешили, ой, не спешили с отъездом. Мне было не к спеху, да и Франусю тоже, потому как там Тоська, вся обвешанная золотом, еще не зарубцевавшаяся в памяти, зовущая из воспоминаний; там и наши родители, серые, незаметные, в завязанных под подбородком платках, в шляпах блином, сдернутых украдкой с огородного чучела, шлепающие целое лето босиком по лужам, по вязкой глине, по дорогам, разъезженным тысячью колеин, потому что жаль портить башмаки, яловые сапоги, валенки, гамаши, зашнурованные ременными шнурками. Ну, приедут они: глаза гноятся от молотьбы, от ворочанья вилами навоза, выплескивания ведер с навозной жижей, от недосыпу; будут путаться под ногами, молоть всякую чепуху, скулить по-собачьи, куски с тарелки хватать руками, мять в пальцах, рвать, как рвет свою добычу ястреб, долго жевать беззубыми деснами, рыгать, чавкать — стыда не оберешься. А как начнут при дневном свете, при свете ночника, яркой лампочки оглядывать молодую, щупать своими лапищами платье, фату, тыкать пальцами в цветы, вытесненные на материи — не оживут ли случайно, — дивиться, причмокивать, наклоняться до полу, будто за оброненной двадцаткой, и под юбку заглядывать: что там укрыто, спрятано, не напихано ли подушек, не посажено ли на китовый ус. И по животу как начнут поглаживать да груди ощупывать: наливаются ли молоком, выкормят ли без чужой помощи дитятко. Знают — с городскими нужно держать ухо востро, эти в два счета проведут, одурманят, им такие штучки известны, что короткая нога покажется здоровой, стеклянный глаз блеснет живым огоньком, ухо, оглохшее, навечно закупоренное воском, услышит шепот травы.
Мучились мы с этой заботой, ночей не спали, сто раз заходили на вокзал, толкались у билетных касс, на перронах стояли, пиво пили кружку за кружкой, чтоб в конце концов выскочить из поезда и вернуться к вдовушке. Письма много раз начинали писать, звали приехать, просили подкинуть деньжонок. Но ни одного письмишка так и не отправили, все изорвали в клочки, сожгли в печке, прослезясь, запили смородовым вином, по стаканчику чистой опрокинули. И постановили, что нечего нам ехать в деревню над рекой, обходить дядьев и теток, клянчить деньги, и писем не стоит слать, лучше съездить в ближайшую деревню, почти что слившуюся с городом, пошататься по ней денечек, круглыми сиротами прикинуться, присмотреть исподтишка Франусю родителей, определить по виду, по цепкому взгляду, по толковым речам, кто посолиднее, и привести в костел на венчанье, а коли понадобится, то и заплатить, не скупясь, за понапрасну потраченное время.
— Ты, сукин сын, малярная гнида, босомыжник вшивый, шелудивый, сроду не умывавшийся, — говорил я, захмелев, Франусю и лупил его по башке, а сам незнамо как радовался, что удалось его отвратить от мысли привезти из деревни родителей, а то и дядей, теток, свойственников. Одного только мне было жаль: корзин с яичками, с прессованным домашним сыром, зажаренных в духовке кур, фаршированных потрошками, подрумяненных на масле индеек, хрустящих гусей, а возможно, колбас, целой грудой вываленных на стол, окороков, зельца, ветчины, особых пирогов и ватрушек.
Рады не рады, за неделю до свадьбы поехали мы с Франусем в ближнюю деревню, по домам походили, поминая, как должно, Иисуса Христа, погуторили с мужиками, с бабами — вроде как бы нам молочные продукты понадобились. Под конец завалились в грязную, как хлев, пивную, где воняло спиртным, помоями, зацветающим под стеклом окороком; за кружкой пива, желтого, как моча, бывалого шустрого мужичонку, который не говорил, а будто читал слова, загодя написанные на засиженной мухами стене, упросили, соблазнили щедрым задатком, чтоб побыл отцом Франусю, круглому сироте, пригретому городом. Заодно за пару тысчонок сговорились насчет деревенского оркестра и трех свадебных бричек, гнедых лошадок к ним подобрали в конюшнях, видных парней пригласили возницами. Наказали им, чтобы в ближайшее воскресенье чуть свет подкатили к вдовушкиному домику, забрали нас, отвезли в предместье, где жила Ада, а потом во двор замка, к собору. Так же мы условились с ребятами из предместья, из деревянного клуба, которые скинулись ради Ады на три такси, три просторные «волги», украшенные лентами, ветками мирта. И я, как старший шафер и кореш Франуся, раскошелился, поскреб в мошне, поставил бочку пива, изрядное количество поллитровок, да еще-своей лапой ущупал в знакомой теперь деревне здорового подсвинка, которого приказал зарезать, чтобы наготовить колбас и, как мужицкий, полевой деликатес, на свадебный стол кинуть.
В первое после поста апрельское воскресенье («в апреле любо-дорого на свадьбе веселье») мы выехали из предместья на «волгах», словно на добрых тройках, в легких, на резиновом ходу, бричках, притарахтели в город, желтый от первой непорочной зелени, и покатили прямо в замок, к собору, где заваленный цветами алтарь, епитрахиль и ладан, где лежат на подносе золотые обручальные кольца. У отцов города выпросили разрешение на эту поездку, выклянчили личными посланиями, обязательствами, принятыми коллективами окрестных заводиков, пообещавших и жару выпускать больше бутылок с лимонадом, с содовой. Мимоходом упомянули о рабоче-крестьянском союзе, которому предстоит быть скрепленным брачными узами, узаконенным, как положено, в официальном учреждении. Так что мы ехали по городу, точно благородные, одновременно на городской манер и на деревенский, вперемешку на трех бричках и трех «волгах», под оркестр, с песнями, и музыки у нас было две — с городских дворов да с поля чистого.
Загромыхало во дворе замка, зазвенело свадебной упряжью, запахло лошадиным потом, зацокало подковами, ржанье понеслось, как прежде, в былые времена, как в минувшие века. Будто не мужик деревенский, батрак, едва продравший глаза, бурый медведь, выволоченный за загривок из бора, венчаться приехал, а какой-нибудь королевич, Ягеллонов внук, зачатый от меча, рожденный куделью, давно расплетенной на нитки, чтоб заплату на заплате ставить, женился на царской дочке, золотой Руси. Возможно, поэтому все гости — и те, которых мы за плату подрядили в деревне, и наши знакомые из предместья — торопко прошмыгивали по двору, проскальзывали в собор и там степенно вышагивали по каменным плитам, словно не свадебную фату несли, а королевскую мантию, к державе и скипетру, лежащим на атласной подушке, ежеминутно прикладывались, к ногам королевским, обутым в полусапожки, склонялись низко, смиренно, на коленях, просили благословения.
Взопрелого, мокрого, как мышь, Франуся, при бабочке, в тесноватой, сдавливающей шею рубашке, в креповом костюме, в одолженных у меня лакировках вела моя подружка, старая дева, расфуфыренная, обвешанная золотом. Я глаз не мог оторвать от ее вздернутого носика, на котором росла, набухала капелька пота. Подружку отыскали специально для меня в предместье; шепотком, по углам, под секретом рассказывали о ее бессчетных теплицах, где укроп и салат, гвоздики и чайные розы, зеленые огурцы и золотистые помидоры. Отсюда и кольца на руках, на каждом пальце по штуке, золотые часы на запястье, браслет на другом, ожерелье на пышной груди, верно лифчиком вздыбленной до небес. Я как будто не сопящего Франека вел, а чудом оживший стог сена вез с июньского луга. Зной от него бил, жар молодого тела. Заглядевшись на перезрелую богатейку, которую со свечой сыскали в предместье, забыв, как меня упрашивала, умоляла прийти Ада, заслушавшись шороха золотого дождя при каждом движении этой живой мошны, я несколько раз наступил невесте на фату, задержав на минуту свадебное шествие.
А тут уже приглашенный музыкант, артист, в полутьме на скрипке заплакал, выжал бабью слезу, к трепещущему, как голубь, кадыку исподтишка подобрался. «Женился бы ты, Ендрусь, на этой ходячей казне, на монетном дворе, плодящем денежки. Подкатился бы к ней по всем правилам, обогрел ласковым словом, уломал, уговорил честь по чести». А там уже зажгли все свечи, жениха с невестой подвели к алтарю, зазвенел колокольчик, приказывая упасть на колени. «Боже ты мой, господи Иисусе, от моей-то, от подружки, парижскими духами несет, лаком, склеивающим прическу, пахнет, черной замшей, недавно превращенной в костюм. А руки у тебя, Ендрусь, однако ж, потеют, горячая струйка течет промеж лопаток, и пальцы сами собой мельницу крутят, трещат на весь собор, выламываясь из суставов. Ты их хорошо знаешь, тебе про них все известно. Они и не задумаются, не постесняются нисколько, не побелеют от страха: вон небось уже две-три молитвы, как забрались под замшу, копошатся в белье, обмирают, будто собачонки какие». А там уже другие руки связывают епитрахилью, обручальные кольца на изъеденные известью пальцы, на сироткины пальчики надевают. «Переехал бы ты к ней, Ендрусь, скользнул в кроватку, притулил к себе, легонько прижал, день и ночь уламывал, ласкал, любовью превратил в служанку».
А там уже отходят от алтаря, от скрипки, заплакавшей вновь, цветы, охапки цветом кладут к ногам святой Ядвиги, усаживаются в брички, в «волги» влезают, под деревенскую музыку и музыку предместья съезжают со двора. Лошади, натягивая поводья, задирая кверху украшенные пихтой, цветными бантиками морды, заржали еще громче, ударили копытами, припустили норовисто, радостно роняя помет на вымытые по случаю воскресного дня мостовые, на остающийся за спиной город. Предместье, оттаявшее от зимней стужи, клейко зеленое, высыпало из садиков, с деревянных крылечек на земляные улочки, вылезло за деревянные заборы, железные ограды, шляпы с голов поснимало; бабьи руки, по локти обнаженные, припудренные мукой, облепленные комочками теста, поставленного на тонкую яичную лапшу, детские ручонки, держащие хлеб со смальцем, липкие от леденцов, пускали голубей с крыш сараем, стреляли к честь молодых из игрушечных пистолетиков, кроликов за уши вытаскивали из клеток ловчей, чем фокусник в цирке из цилиндра, с трудом удерживали змеев, рвущихся в небо.
«Покровительница садов, фруктовых саженцев, кустов, только что освобожденных из-под соломенных хохолов, покровительница ивовых плетней, выпускающих первые ростки, сморщенные листочки, покровительница лезущих из-под камней трав, речного песка, прошлогодней крапивы, светлая наша заступница, красна девица, сидящая на всех костельных колоколах, на старых пасхальных мортирах, на медных, захваченных у врага пушках, сделай, чтобы у них все воскресения были такими. Дай им воробьев, копошащихся сейчас в пыли, купающихся в вонючей луже, запаршивевших за зиму кошек, доблестно сражающихся с крысами, греющихся под стрехою, и того кота, что важно вышагивает по деревянному, крашенному в зеленый цвет забору, и ту стаю голубей, что взмывает над сараем, хлопая крыльями, словно для того, чтобы в небе не смолкали завершающие всякий митинг аплодисменты». Я специально молился так потрескавшимися губами, вытягивая из-под сердца молитву, целые литании вытаскивал из своей вдруг прозревшей, раньше сроку оттаявшей душонки. И подружку свою замшевую, надушенную так, что в голове мутилось, вел под ручку в клуб, помогал переходить по камням грязные лужи ножкам в ажурных туфельках, на почетное место возле Ады усаживал.
И вся свадьба расселась, как положено, распустив перышки, вокруг составленных подковой столов, покрытых скатертями из дымки, накрахмаленными, наглаженными. Расселась, развалилась, локти широко расставила, окунулась по брови, влезла по уши в яичную лапшу, перед заутреней тоненько нарезанную, в бульон, поглядывающий из булькающих супниц золотым оком провидения, сваренный на костях, изрубленных топориком до костного мозга, с куском жирной говядины, с овощами, сорванными прямо с грядки, приправленный кореньями, затягивающийся бельмом всякий раз, когда по деревянному потолку принимались ползать только-только проснувшиеся мухи, неуклюжие пауки, тонконогие жужелицы.
Мало-помалу добрались до бигоса, вынутого в полночь из земли, с трудом нащупанного в пионовом садике заступом, плюхнувшегося с чавканьем на блюда, в медные миски, запустили в него ложки, вилки, норовя подцепить кусочек говядины, куриную ножку, колбасу, крупно порезанную, целую сливу с выковырнутой косточкой, изюминки, пригоршнями насыпанные внутрь. А первым делом ухватились с нежностью за батареи расставленных на столах бутылок чистой, вынутой прямо из холодильника, обильно потеющей, подернувшейся весенней дымкой. В мгновение ока исчезали яйца в горчице, в хреновом соусе, обернутые ломтиками ветчины, в последний раз кудахтали в разинутых ртах, в глотках, чирикали, как будто из них пытались вылупиться цыплята, возвестить о весенней быстротечности.
Заиграли, запели, как поют-играют в городских дворах и под соломенной стрехой, еще бьющей в барабан из козлиной шкуры; в двух противоположных углах завели свое скрипки. «Горько, горько!» — закричали со всех сторон. Прильнул Франусь к Аде, к платью ее белому, атласному, затканному едва раскрывшимися розами, фату с испуганного, побелевшего, как полотно, лица отбросил, к спелым вишням, к губам из-под специально отпущенных к свадьбе усов по-хозяйски потянулся. Вдовушка, голубой наш ангел, прилетевший из дальних краев, встала из-за стола, бросилась на шею единственной доченьке, сироточке, стала целовать ее лицо, шею в вырезе платья, украшенном фиалками, руки в нитяных перчатках, благословила троекратным крестным знамением, православным по забывчивости; вела себя, как настоящая мать — звонко, будто соловей, будто перепелочка, как бы невзначай добралась и до Франуся, утонула в объятиях его могучих, черным крепом обтянутых рук, точно болотный огонек, по ночам пугающий путников, что-то горячо шептала ему на ухо, постукивала длинными пальцами по губам, по вспотевшему лицу, по рукам, невольно крепко обнявшим ее за талию, зарделась, как маков цвет. Просились поздравлять молодых, целовать, орошать слезой и остальные гости. Словно начался весенний паводок, хлынули с гор потоки, подмыли замшелые, по шею вросшие в землю камни. Все громче в разных углах покрикивали, хлопали в ладоши, пили наперегонки, чокались тонким стеклом, лопающимся от радости, запевали песню, приплачивали басам, исполняющим торжественный марш.
И сидел, выпрямившись, прижав локти к бокам, втянув в плечи голову, подле подружки своей, подле королевской казны, монетного двора, дукаты чеканящего, и держа нож двумя пальцами, легонько по тарелке позванивал. Сидящего рядом со мной мужичонку, купленного неделю назад за полтыщи, чтоб заменил на свадьбе Франекового отца, окунувшего аж по-собачьи свои зенки и бульон с лапшой, рюмку за рюмкой опрокидывающего, орущего поминутно: «Горько, горько!», двинул локтем под ребра, заставил подняться, сказать несколько слов. Он встал, пригладил сучковатыми пальцами выцветшие, редкие, по случаю свадьбы вымытые зеленым мылом волосы, проверил, застегнуты ли пуговицы у штанов, у рубахи, поправил узел галстука, ногу в зимней еще обувке вперед из-под стула выставил, вьетнамскую циновку, лежащую на полу, поковырял носком.
— Ада, дражайшая наша невеста, непорочный ангел, Франусь, дитя мое, дорогие гости, во множестве собравшиеся за свадебным столом. Ох, и нужда была, скажу я вам, такая нужда, что люди, как на кость с мясом, пригодную для супа, друг на дружку кидались, особенно по воскресеньям, по большим праздникам: забудешься в такой день, задремлешь под тенистым деревцем и вдруг учуешь запах варящейся у соседа курицы — так бы и съел ее, кажется, глазами. Поле чутошное, жита на нем с гулькин нос, оттого и хлебушка, высочайшего нашего повелителя, на столе не бывало. Серо в поле от голода, серо в побеленной горнице, серешенько. На двор даже не ходили, потому как было незачем. Не давило тебя изнутри, не распирало, не отрыгивалось мясом, пельменями.
А тут еще он, Франусь, приходит весной на свет, орет благим матом, ручонками за материнскую грудь хватается. Хватается ручонками, сосет, как пиявка, из груди молоко, первыми зубками больно кусается. И загрыз-таки мать, лишил жизни, отправил бедняжку к ангелам. Безрассудливо отправил, жизнь из нее высосал, вогнал в чахотку. Вот мы и остались одни на своем клочке поля, а она там, наверху, у небесных врат бдела над нами. Бдела, молилась, чтобы был у нас хлеб, дерюжные рубахи, яловые сапоги, а порой конфетка и медовый пряник. Теперь небось тоже стоит над нами, поглядывает из-за облачков, благословляет перстами, слезы льет наша святая мать, в ангельском сонме пребывающая.
Так мы и росли, воспитывались в бедности, пока не подросли. А когда вырос Франусь, вымахал ростом с яблоньку, стали мы запрягать в телегу лошаденку и возить в город что бог пошлет: то брусок масла, то три десятка яиц, прессованный творог, хилого куренка, кролика, за уши выволоченного из поры, корзинку с петрушкой, морковью, помидорами, луком, чесноку пару вязок. А на обратном пути Франусь, послюнявив пальчики, считал денежки и в отдельные пачки связывал. На ученье себе собирал, на приданое. Так, скажу я вам, люди добрые, парень с младых ногтей учиться хотел, тянулся к знаниям, столько по ночам при огарке свечи перечитал книг, что чуть не ослеп, да и ослеп бы, если б я его от них не оттащил силком. Без отрыву сидел, денно и нощно, как прикованный, над цифрой, над буквой, над многотомной нашей историей. И, точно об искуплении и вечном спасении, мечтал о городе.
«В город хочу, тятя, в город, папаня», — повторял что ни день и во сне плакал. Ну, я его и отдал в город, в школу, где учат на маляров, чтобы выучился ремеслу и впредь не копался в навозе. А когда он малость возмужал, когда прижился в городе, пообтесался, и стал приезжать ко мне, помогать на уборке хлеба, то, бывало, станет посреди луга, в гуще жита, аж звенящего от кузнечиков, обопрется на косу и так мне скажет: «А девки-то городские с нашенскими не схожи. Белорукие такие, белокожие, все у них из шелка, а то и из атласа. Посидишь с такой рядом, поближе пододвинешься, несмело к себе прижмешь — и конец, потом только о ней и мечтаешь, ночами видишь во сне». Ну, и домечтался проказник, бедняжечка, наяву своей Ады дождался сыночек мой. Сердце у меня сжимается от радости, мои милые, в глазах мутится, будто от солнышка, когда я гляжу на Франуся, свою мечту осуществившего. Так будьте же здоровы, любите друг друга вечно и уважайте отца, который сидит в деревне, в земле за вас копается. О внуках подумайте так же, как я думаю о вас беспрестанно, ночи напролет так и эдак раскидываю, дорогие вы мои, а сейчас я скажу от всего сердца: «Горько, горько, сынок! Ой, горько, невестушка!» Так что поцелуйтеся, чтобы было сладко ныне и во веки веков, аминь.
Следом за отцом, купленным для свадьбы после долгих хождений да уговоров, теперь украдкой льющим слезы в бульон, прикладывающимся поминутно к рюмочке, зазвонила по тарелке вдовушка:
— Сиротка ты моя, доченька единственная, что ж ты побледнела, как та черемуха, что цветет в моем родном краю? Наверно, от волнения, от девичьего стыда перед известно какой ноченькой, перед жизнью неведомой, только-только начавшейся в королевском соборе, на холме замковом, где наши предки в соболях, в парче, в кольчугах хаживали, королю служили советом, заслоняли мечом от опасности. И я тебя заслоню, и я тебе подскажу, посоветую, обсыплю привезенным из наших мест зельем, празельем из далекой степи, бузиной, травой и пратравой, быльем, черемухой, чтоб ты знала, когда понесешь, чтобы родила, не почуяв боли, трижды разрешилась от бремени, избежала западней, что испокон веков на нас, женщин, самок, ставятся. А Франуся я заворожу седьмой водой, в святых местах зачерпнутой, оплету пряжей, доселе невиданной, в гнев его подсыплю золотистого маку, льняного семени, чтобы не был такой сучковатый, от сохи, от кола, вырванного из плетня, от молодого соснячка, намедни подрубленного. Буду тебе матерью, пока не сомкну очей, доченька ты моя, дочь единственная.
Поднялись с поздравлениями, с пожеланиями и гости из предместья.
— Все мы из деревни, с поля, у леса отвоеванного. Она, деревня, нас кормила и кормит. Без деревни мы как без правой руки, достающей нож, чтобы хлеба отрезать, молока наливающей, насыпающей на тарелку ягоды. Там зори вечерние и зори утренние, воды вольные, молитвы, на кроснах сотканные, травы, в которых лежишь на спине и глядишь, как тучи, как перистые облака строят над тобой корабли. Там тишина и покой. Так и хочется убежать из города, подальше от асфальта, от бетона, скатиться с пригорка, бултыхаться в воде, рвать горстями черешни да вишенки. Там молодой и здоровый дух, там до того по-коровьему, по-гусиному, по-кроличьи, аж плакать хочется. Как же нам не веселиться, не радоваться, как не выпить до дна за здоровье молодых, от меча деревней зачатых, от города куделью рожденных.
— Как деревня и город поженятся, немедля жизнь переменится, — наперебой кричали гости. — Деревня поцелует, город сразу почует. Деревня обнимает, дух замирает, — выкрикивали из-за столов, протискивались к молодым, целовали в губы. С подарками подходили украдкой, на стол выкладывали. Чего там только не было. От вдовушки золотые монеты царские, сиянием все вокруг озаряющие. Стекло и фарфор, шелковые, шерстяные отрезы и постельное белье, кастрюли. Кто-то вынул пару голубей из-за пазухи, кто-то — клетку с канарейкой, а один даже вытащил за уши кролика и пустил на стол. Набралась целая гора разных разностей, молодых совсем заслонила, только фата осталась видна да волнистые Франековы волосы. Под конец на эту гору Адины сослуживцы водрузили серебряные ножницы на подносе, а товарищи Франуся — посеребренный мастерок. Ножницами обрезали невестину искусственную косу и бросили на груду подарков, а Франусь вмуровал мастерком первый кирпич в фундамент домика, пока еще только начертанного в воздухе.
И снова заработала челюстями свадебка: набросились на окорока, что были принесены в ивовых корзинах, грудой на стол вывалены, занялись пивом, водочкой. Холодец из свиных ножек, из телятины кромсали ножами, ковыряли ложками, себе на тарелки накладывали. Тихой сапой подобрались к тортам, красующимся на подоконниках. Наливали через руки, через плечи, поверх склоненных голов чистую, оттаявшую в тепле, бочковое пиво, откупоривали десятками бутылки с лимонадом, с содовой. Пытались целоваться через стол, обниматься, залезали под скатерти, тянули лапы к кургузым юбчонкам, к ножкам, тонким в лодыжках, к плотно сжатым бедрам, которые ни в какую не удавалось раздвинуть.
— Тиски нужны, наверно.
— Тиски или клещи.
— Сбегай, принеси-ка.
— Тиски, тиски, конечно.
— Сходи за тисками, Антось, притащи под мышкой.
— Да нет, не выйдет, братцы, отец мастерит оправку.
— Возьми четвертинку и топай, тогда он даст непременно, всего-то минут на пятнадцать.
— Пятнадцати, пожалуй, хватит.
— Ясное дело, хватит.
— А мне с моей Фредой голуби подсобили. Я только хлопну в ладоши, только свистну разочек, а они фьють с крыши и прямиком в небо. Глядит на них Фреда долго, голову задирает, а я р-раз, и к ней да все ближе, ближе. Голуби кружат в небе, Фреда на них смотрит да смотрит, а я подле нее воркую, забыв обо всем на свете.
— Небось, как трубач воркуешь?
— Как вяхирь?
— А может, как почтальон?
— Как почтальон, скажешь тоже. У меня ведь крыльев нету, я по-мужски воркую. Поворкуешь эдак разок-другой-третий, покуда голуби не вернутся на крышу и Фреда не оторвет глаз от неба.
«Красивые у тебя голуби, — говорит Фреда, а сама ко мне так и липнет, руки целует, шею. — Я еще таких не видала. До того высоко взмывают в небо, что глядишь на них, глядишь, и уже не видишь, а все равно охота глядеть хоть до полночи. Ты их где взял? Уж не украл ли?»
«Отцовы у меня голуби, Фредзя, отцовы, дуреха». И снова с Фредой воркую, только она уже не смотрит на небо, на моих голубей, голубочков сизых, кружащих над городом, над железными крышами, над королевским замком, а смотрит в мои глаза, черные от помраченья.
Я прислушивался к этим разговорам, подливал в стаканы, в рюмки, чокался с ребятами из предместья, изредка сам вставлял словечко. К подружке своей не первый час уже подкатывался, подъезжал то слева, то справа, на тарелку накладывал, развлекал разговором. «Замерзла она изнутри, что ли, после зимы еще не оттаяла, не выпустила зеленых листочков? Ничего, ты у меня еще расцветешь, зазеленеешь к маю, обсыплешься мелкими цветочками, взойдешь турецкой сиренью в чахлом садике предместья — за такой сиренью только темной ночкой и ходить, влезать на заборы, рвать охапками, пока не распухнут руки в локтях, в запястьях. А я как-нибудь в девичью твою постель заберусь, возле оробелого тела прилягу, но мы спать не станем, глаз не сомкнем, всю долгую ночь любиться, миловаться будем. Ты у меня зацветешь, Марийка, не будь я Ендрусь, зацветешь по-весеннему, в тебе все девичье, бабье оттает, окатит жаром. Еще не родилась такая, не прошла по полю, по выгону, по заросшей травой тропке, да и по городу не пройдет, нет такой, какую бы мои руки не достали, не обхватили, всю с ног до головы не обласкали».
Такая вот полевая молитва, ветрами негусто засеянная травой, бормотала во мне и пела. А тем временем кое-какие гости уже выскальзывали украдкой из-за стола, исчезали за распахнутыми настежь дверями. Когда музыка предместья стихала, замирала в пампасах, у цыганских костров, в российских степях, в переулках, в кафе, когда смолкал, подавившись собачьим лаем, барабанным боем по туго натянутой овечьей, козлиной шкуре, деревенский оркестр, так и не сумев выбраться из-за реки, из-за леса, с улиц предместья доносилось пенье одинокого рожка, бабий визг, пьяный гомон. Из открытых окон попахивало ярмаркой, пирогом, облитым сахарной глазурью, частой пальбой из игрушечных пистолетов.
Это лоточники раскинули на площади перед клубом брезентовые палатки, расставили деревянные лотки на козелках. Это смонтированная на скорую руку карусель раскрутила деревянные сиденьица на цепях, механическим голосом запела. Это с треском распахнул ставни зеленый тир, выставляя напоказ вереницу знаменитых убийц, насильников, ловких воришек, головорезов, схваченных еще при императоре, повешенных, закованных в кандалы, сосланных на галеры, приглашая послать меткую пулю в незащищенное сердце, в глаз, в середину лба. Я поклонился Марийке, пропустил ее вперед, незаметно ослабил воротничок у рубашки, потихонечку потрусил к ларькам. Купил подружке пряничное сердце с полуголой актрисой в середке, на шею на шелковой ленточке повесил, поцеловал ручку. Себя побаловал губной гармошкой, от нечего делать заиграл, близко наклонившись к завитым волосам, запел с чувством. Она улыбнулась мягкими, тоненькими своими губами-лепестками, ручку в черной замшевой перчатке протянула для поцелуя, согласилась покататься на карусели.
Я все время играл на губной гармошке, пел, сбросил на лету пиджак на землю, а сам пододвигался к ней, маневрируя цепями, как бы ненароком целовал шею, выглянувшие из-под замши колени, обнимал за плечи, шептал: «Марыся, Марийка», говорил, как сильно буду тосковать, как полюбил ее с первого взгляда, с первого ростка под каменной плитой тротуара. Она дергала меня за рассыпающиеся волосы, била куда ни попади кулачками, однако время от времени сама ко мне прижималась, а один раз даже, вроде случайно, поцеловала в губы.
Вместе с нами полсвадьбы кружилось на карусели, пело, надрывало глотки, визжало, безуспешно пыталось натянуть куцые юбчонки на открывающиеся на лету ляжки. Порядком народу вертелось возле ларьков, покупая сердечки, зеркальца с фотографиями артистов, липкие карамельки, игрушечные пистолеты. Несколько парней развлекалось в тире. И мы подошли к ним, покатавшись на карусели.
— Убийца по призванию, мишень по желанию; головорез щербатый, гроза для адвокатов; малолетних растлитель, ночей любитель; висельник с синей рожей, на привидение похожий, — выкрикивал нараспев владелец тира, знаками приглашая пострелять, сгибался, как перочинный нож, в поклоне.
Я взял у него из рук духовое ружье, выбрал среди висельников, насильников, головорезов, взломщиков молоденького паренька, вырезанного из жести, короля длинных ножей, как гласила надпись, и выстрелил в его обнаженное сердце. Перекувырнулся король, уронил с головы шапку, со скрежетом провалился в дырку.
— Почему ты в него стрелял? — спросила Марийка.
— Не в него, Марийка, не в него я стрелял. В себя. Самого себя убил от любви, от великой страсти. От любви к тебе. К тебе, незабудка, которую вовек не забуду, каждую ночь во сне буду видеть.
Еще я настрелял Марийке несколько разноцветных перьев, бумажную розу, а потом мы вернулись в клуб, снова сели за стол, к рюмочке поспешили приложиться. Руки мои, забывшие, что такое мозоли, летные мои соколы, палец за пальцем, перышко за перышком на ее бедро, как на белую птицу, опустились, разбежались по телу, вдруг покрывшемуся мурашками, затрепетавшему в тревоге «Только не насильничать, — говорил я им, — не потеть, точно мышь, пока не пришло время. Это ведь не тело, это несгораемый шкаф, сейф за пятью замками, за семью печатями, запертый от вас на девять цифр. Первая печать — девичий ее стыд. Но это ничего, она из воску, растает. А вторая печать, голубчики, — ее вилла в саду. Вы туда через дверь войдете, ключ выпросите. Третья — ее теплицы. С ними надо осторожно, стекло дребезжит и легко бьется. Печать четвертую, от вора скрытую, сторожа хранят сердитые. И за пятой печатью глядят: у нее все святые сидят. А возле шестой, со стальным замком, шарахнут по лбу молотком. Когда же седьмую собьете, желанный цветок сорвете: фабричку пуговок точеных, с полей кузнечиков зеленых, да кнопки с крючками; крепость возьмете, словно штыками.
Все во мне пело, слова сами собой рифмовались, укладывались в припевки под полевой оркестр, заигравший теперь оберек. Со столов убирали грязные тарелки, блюда с объедками, с остатками шницелей, свеклы, сдирали задрызганные скатерти, клеенки, вытирали мокрыми губками, отодвигали к стенке. Мало-помалу дело дошло до танцев с притопываньем, с песнями, с хороводами. За распахнутыми настежь окнами сгрудились подростки, женщины с младенцами на руках. Дудели в свистульки, купленные на лотках, в окарины, в глиняные петушки. «Дярёвня женится, дярёвня, — кричали со всех сторон, палили из пугачей, из игрушечных пистолетов. — Поди ж ты, дярёвня Аду, раскрасавицу нашу, целует, милует». Подходили к Франусю, Адельку у него отбивали, подсовывали пухлых, раскрасневшихся от шницелей, раздобревших на густых супах, наваристых бульонах бабенок, лезли с поцелуями, незнамо в который раз поздравляли.
Соскользнули мои руки с бедра, выглянувшего из-под замши, с белой птицы в нейлоне, танцевать Марийку пригласили. Вежливые такие, светские, хворостиной в ночной тишине ученые, красивыми словами улещенные. Чуть ли не по воздуху, над полом из оструганных досок несли ее легонько, дробненько, словно просо сеяли, розмарин, ночью покрошенный. Губы мои в ушко, высвободившееся из-под завивок-локонов, шептали литании разные, молитвы, духовитые от ладана, от трав, в костре сжигаемых. Глаза мои, безотрывно в ее глаза глядящие, не видели иных зеркал, вод, широко разлившихся, а тем паче растекшейся по саду навозной жижи, кишащих лягушками, пиявками, квакающих заводей. Язык мой, отроду неплохо подвешенный, по ночам немало поупражнявшийся, расчирикался как чижик, сидящий на ветке, развязал все узелки, добрался до медовых слов.
Пополудни запахло дракой, там и сям сверкнули кастеты, ножи. Возле меня зашебуршилось, завоняло потом, немытыми патлами, куртками из кожзаменителя, блеснули гноистые зенки, замелькали кулаки, и мне пару раз досталось локтем в бок.
— Отпусти, друг, сейф.
— Отпусти казну.
— Уступи другим на минуточку.
— Мы по сотне возьмем и обратно вернем.
— Слышь, пусти казну, деревенщина.
— Не про твою отмычку она, браток-колосок.
— И твой лом не годён, муравушка-травушка.
— Вали-ка обратно, к коровам, к лошадям, разгребать лопатой навоз.
— Вонюч ты слишком, дружок, для нее, портянками от тебя разит, козьим пометом пахнет.
— Не видишь, воротит бабу? Обнял, а она побледнела. Шатает ее.
— Упадет того и гляди без сознанья.
Я кулаками проложил дорогу к столу, схватил бутылку от пива, отбил о подоконник горло. Ада с Франусем меня обхватили, оплели руками, усадили, побелелого от ярости, на сцене возле оркестра. Откуда-то появился подкупленный родич, кинулся ко мне, к прижавшейся к моей груди Марийке, водочку подносил, на ноги наступал, скулил жалобно, приглашал летом в деревню.
— Хлебом угощу, сыром, — бормотал. — В овине постелю, уложу на сене, вырежу соты с медом, мух отгоню зеленой веткой. А вы, королевич с королевной, будете лежать да друг дружку поглаживать, ласковые канальюшки, бесенята горячие.
С трудом я отделался от папаши, погладив его по мокрым от пота волосенкам, Аде поцеловал обе ручки, Франуся крепко обнял и украдкой вместе с Марийкой смылся со свадьбы. Темнело на задворках, по-кошачьи серело. Над каруселью, над тиром, над ларьками зажигались гирлянды электрических лампочек. Мы, крадучись, пробирались позади деревянных домишек, поминутно натыкаясь на парочки, обжимающиеся на сваленных в кучу бревнах, норовящие пробраться сквозь проломы к заборах на огородики, вскопанные мотыгой, унавоженные, пахнущие первыми, выбивающимися из земли клейкими ростками. За спиной у нас гремела свадьба. Надрывался кларнет, пела скрипка, молотил, точно на гумне, барабан, отбивая ритм вальса. «Франусь женится, Франусь. По-городскому женится на вымахавшей с версту сиротке, вдовушкиной дочери приемной, парикмахерше работящей», — скулило во мне, смеялось.
В траве, в майской траве лежал зеленый Христос. Утопленник божий, побелелое от страха трухлявое дерево, напоенное росами и дождями. Навзничь лежал, глядя деревянной зеницей в небо. Муравьи по нему ползли, проходили сквозь руки и ноги, в рассеченном топориком боку откладывали белые яйца. Еще год, от силы, два, и он сам превратится в посеянную небесами майскую траву, в бродячий муравейник, пожирающий выпавших из гнезда, едва оперившихся птенцов, растерзанных грызунов, недоеденных охотниками-совами, оголодавшими за зиму лисицами, обглоданные кости с остатками мяса и сухожилий, валяющиеся в зарослях черники, хлебные корки, яичную скорлупу. Заберется в бутылку от яблочного вина, от разбавленного спиртом меда, станет метаться в ней, обалдев с перепоя. А возможно, по камням, по сваленным сосенкам, гниющим в воде, перейдет через ручей в другую часть леса, где деревянный хутор в воскресенье, в праздник примет его, как облатку.
За этим самым зеленым Христом, мало-помалу превращающимся в траву, в бродячий муравейник, уже часа три как лежали мы с Марийкой. Лежали подобно ему, навзничь, подложив под голову руки, раздетые донага. Над нами упорно долбил еловый ствол дятел, словно хотел добраться до золотого сна, от которого не так давно пробудился этот лес на угоре, чтобы дать нам приют, притрусить сверху папоротником и хвоей. Мы лежали, налюбившись всласть, набегавшись по полянке, накатавшись по пригоркам. Отсюда, из-под лещины, видны были более темные места в не просохшей от росы траве, в черничнике, в зарослях папоротника, а за бугром, который, может, и не бугор вовсе, а зарытый в землю колокол; за ложбиной, наверно, еще слышен мой радостный смех, ее вскрик и замирающий вздох.
Давно уже, со дня Франековой свадьбы, дело к этому шло. С каждым весенним дождем начало нашей любви приближалось. «Когда зацветут травы, — говорила Марийка, — когда травы зацветут, Ендрусь». И что ни день по два, по три раза я убегал из города, из предместья, чтобы, сняв башмаки, пройтись босиком по желтому от осота лугу, завернуть в темнеющие хлеба, где с трудом мог спрятаться только что уродившийся на свет зайчонок, куропатка, ищущая потерянный колокольчик, грач, выклевывающий из чернозема рассеянные по полю истлевшие кости, а может, золотой перстень, брошенный через плечо убегающей Книгой[28]. Я рвал траву горстями, набивал полные карманы, совал за пазуху, в новую шляпу. А вечерами приходил к Марийке и с порога разбрасывал травы по комнате, по столу, по дивану, швырял в зеркало, обсыпал Марийкииу голову, босые, поджатые под себя ноги. Она же надо мной смеялась, заходилась от смеха. «Когда зацветут травы, — говорила, пела, бегая по комнате, — когда зацветут везде и повсюду травы, Ендрусь».
Травы, травы, травяные народцы, убегающие от серпа, от косы, от коровьих зубов. Молоко из них льется, каплет, сочится зеленое молоко и течет, стекает в ближайшее озеро, в реку. Оттого и зеленая в них вода. В травах мой дед потерял часы. Серебряную луковицу, что привез из Чикаго. Мы искали эти часы всей семьей. Целый день, целую ночь, с керосиновыми лампами, с фонарями. Ложились посреди луга на землю и прислушивались, не тикают ли. Но то был июньский луг, и, кроме часов, там стрекотала целая рать кузнечиков, потрескивала тьма упавших с неба планет, догорающих в мокрой от росы траве. Спустя два дня, когда мать доила корову и прислонилась всклокоченной головой к ее боку, она услыхала, как в нутре у буренки что-то тикает. Серебряные часы, как пить дать серебряные часы, проглоченные коровой, поддетые языком вместе с травой. С тех пор в хлев стали ходить, чтобы послушать, как часы тикают, чтобы узнать время. Года два так ходили, соседи над нами посмеивались, говорили, что у нас единственных на всем, свете коровье, хлевное время.
Даже сегодня, когда я собрался уезжать с Марийкой, Франусь, развалясь подле Адельки в постели, попивая поданный вдовушкой кофеек, сказал мне с хитрой улыбкой:
— Ендрусь, серебряные часы, смотри не забудь прихватить с собой «луковицу». Чтобы знать, когда пробьет твой час.
Вот и сейчас я смотрю на дедовы часы, лежащие на срубленном дубке, тикающие так, словно весь лес, дерево за деревом раскручивается изнутри. Смотрел я на них, и когда мы катались по траве, по ягоднику, когда скатывались с пригорка, чтобы замереть в ложбине, на полянке под колючим можжевельником. Было десять часов. На всех часах мира стрелки тогда показывали десять. На колокольнях, на вокзалах, в больницах и тюрьмах, у вдовушки и у меня дома — везде десять. Я приоткрыл крышечку и остановил стрелки ровно на десяти посреди цветущих трав, папоротников, в лесу, заполненном немолчным кукованьем, постукиваньем — здоров ли, весел ли? — дятлов, пеньем под весенним дождем иволог. «Ендрусь, серебряные часы», — говорил я себе и клялся, что как дар возложу на алтарь эту швейцарскую луковицу, которую мне подарили, когда корову продали мяснику, когда принесли от него вместе с ведерком потрохов да неполной корзиной костей завернутые в платочек часы, не переваренные, продолжающие идти, как прежде, как в Чикаго, как на лугу, в траве, в коровьем желудке.
Мы лежали рядом, подложив руки под голову, и думали о цветущих травах, высоких, до пояса, влажных от росы, всю ночь напролет упадающей. О, цветущие травы, разбрасывающие семена по всему свету, духовито курящиеся; стоит подуть ветерку, как из вас выскочит и обратится в бегство зверь, взмоет ввысь птица. Вы заходите в костелы, во все распахнутые настежь двери костелов, под звон колокольчика, призывающего поднять святые дары, дабы помолиться, взойти на алтари, врасти в тела святых, обгрызенные короедами, гниющие от литаний. Придет время, и я засею вами клочок поля, специально для этого купленный, и не позволю к вам притронуться ни косе, ни скотине. Сами для себя будете цвести и отцветать, осыпаться, роняя семя, рождая новые поколения, и так целый век. А я буду вас молоком поить, медом, словно княжну, от зари до зари не устающую капризничать.
Откуда-то сзади, глухо, как сквозь сено, свезенное со всех лугов, уложенное во взметнувшиеся до небес стога, доносился собачий лай, ржанье лошади, колокольный звон, созывающий к поздней обедне. Где-то там под сосной лежал на одеяле Юзек, Марийкин шофер и прислужник в одном лице. Его кликнут, когда мы проголодаемся, свистнут, точно виляющего хвостом пса, покорно глядящего в глаза, повторяющего как заведенный: «Сейчас, я мигом, хозяйка, сейчас, благодетельница». Где-то там, над рекой, в деревянном костелике, на почетной скамье дремлет сухонькая женщина, моя мать, всхлипывает сквозь сон, прикрывает платком синий от тумаков висок, молится во сне, перебирая четки. Не ходят больше, мама, часы, которые ты мне когда-то дала тайком от отца. Лежат на дубовом стволе, остановившиеся, задушенные мхом. Дело сделано: мой час пробил. Теперь во мне, в твоем сыночке, Ендрусе, серебряной луковице, как его называли в деревне, идут все травяные часы, все древесные часы, раскручивающиеся потихоньку изнутри, кружатся хороводом все синие дали. Безостановочно идут часы, тикают, а сынок твой глядит зелеными от травы зенками на долбящего ствол дятла, в себя глядит, словно кто-то невидимый раздвинул его изнутри локтями, как весенний куст, время от времени поглядывает на Марийкино тело, еще минуту назад грешное, по-бабьи беспомощное.
Вот сейчас как раз оно пробуждается — палец за пальцем, вздох за вздохом, просыпается в цветущей траве, открывает глаза, руки протягивает. Как тут его не пожалеть, не привлечь к себе, подхватить и пуститься бегом по поляне, по лесу, скатиться снова с бугра в ложбинку.
— Есть хочу, есть, боже милостивый, как мне есть хочется! — закричала Марийка, в ладоши захлопала. — Нет, погоди еще, не свисти, не зови Юзека. Дай мне корзинку. Держи. Поиграй немножко.
В мох, в траву посыпались золотые кружки, доллары, гульдены, рубли, кольца, серьги, браслеты. Страшно мне стало, нутро побелело от страха, словно я должен был прямо сейчас изрезать бритвой святой образ и, привязав камень, бросить его в реку. Но руки сами перебрались с Марийкиного тела, с груди на золото, загребали его пригоршнями, между пальцев просеивали. Я пытался пересчитывать монету за монетой, кольцо за кольцом, надевать на пальцы, на запястьях застегивать, в уши вставлять, но чересчур много этого было, чересчур много золота. Я только ворошил блестящие игрушки, набирал полные горсти, лежащую рядом Марийку обсыпал с головы до ног.
— Я тебя озолочу, озолочу, озолочу, — кричал все громче и громче, бормотал, словно недоумок, увидевший вдруг, что вместо коровы, застигнутой за овином, пощипывающей то белый клевер, то похожую на клевер даль, затянутую туманом, телится утренняя зорька. — Озолочу тебя, в золоте искупаю. Хочешь, залезем в ванну, куда горсть за горстью будут всыпаны все монеты, кольца, браслеты, чтобы мы были здоровы, чтоб у нас хватило сил любиться, миловаться от зари до зари. А хочешь, часовенки тебе за эти деньги поставлю, воздвигну из огнеупорного кирпича, из белого камня. В каждой деревне по одной, по две часовни, чтобы возле них собирались бабы, пели, пряли песни на майских росах, возносили тебя в них к самому небу.
— Эх, серебряные часики, луковица, плутяга, выбившийся из грязи в князи, когда ж ты распрощаешься с задворками, вылезешь из-под сена, оторвешься от коровьего вымени. Во сне ты его видишь, лежишь под ним денно и нощно, сосешь, сосешь — весь пропах весенним парным молоком. Глаза у тебя засверкали, как у цепного пса, остекленели, зубы оскалились — резцы, клыки. Не до любви тебе сейчас, не до ласк. Ты бы предпочел, чтоб меня здесь не было, чтобы я стала травой, папоротником, сосной, белой от сочащейся из-под коры живицы. Вот когда б ты запрыгал, закувыркался, забегал, горстями разбрасывая золото, катался бы по нему, обсыпал свое тело, отлитое из темного олова. А может, попробовал бы, как в детстве на лугу, на выгоне, у реки, где нет ни живой души, где никто не подсматривает, любиться с золотыми кольцами, в беспамятстве превращенными в Марыську, Тоську, Хельку, цветущую в твоей памяти, увиденную однажды купающейся. Я вас знаю, я о вас все знаю, как будто с малых лет каждого исповедовала, сидела в ваших мозгах, ютилась во внутренностях. Сама оттуда, из-под межи, для меня не в диковинку пасущиеся на зеленях бычки, гуси, норовящие белым косяком вспороть осеннюю зорьку.
— Что ты, Марийка?
— Так оно и есть, серебряные часики, тикающие в травах, в лесах, на берегах рек. Со всякой одинаковый, ласковый, как молочный теленок, липучий, как мед — от тебя не оторвешься, всласть не натешишься. Кольца эти, сережки, монеты, золото — моя легкая кавалерия, небольшой отряд, вперед на разведку посланный. А ты сдался, серебряные часики, наготу свою, точно флаг, вывесил. Я тебя заполучу, всего как есть куплю. С петрушкой, с сеном, с соломой, с яблоками, в солому уложенными, с коровой, с кобылой, роняющей вслед тебе помет, ржущей на молодой месяц, выходящий из реки, отряхивающийся от воды, словно это ее белоногий жеребеночек. Игрушкой моей станешь, самым большим перстнем, серьгой, перед людьми буду тобой хвастаться, любить тебя буду днем и ночью, хоть бы от этого почернела, высохла в щепку, буду любить, покуда тебе не наскучу, пока ты меня не бросишь, серебряные часики, непрестанно тикающие. А о женитьбе не думай, не вспоминай даже. Женились на мне всякие, женились, вели под венец мои теплицы, фабричку, виллу, машину мою, мое золото.
— Марийка, но ведь я…
— Я не я, и корова не моя. Однако же забрела в клевер, пощипала вволю. Тут-то ее и раздуло. Забили буренушку, прирезали, содрали шкуру. Торговка я, Ендрусь, барышница. Хочу с тобой дельце обтяпать, договор заключить, скрепить подписью. Покупаю я тебя со всеми потрохами. Сегодня же переедешь ко мне, серебряные часики, у меня поселишься, за теплицами, за фабричкой станешь приглядывать, а я тебе заплачу втрое, вчетверо против обычного, на всем готовом будешь жить, кормить тебя будут и обстирывать. Захочешь учиться, я тебе помогу, учителей найму, пить-гулять захочется, сама с тобой спляшу, разопью бутылочку. Захочешь полежать, поглядеть в потолок, в небо над рекой, над лугом, я отойду, посижу в сторонке или посажу тебя в машину, отвезу за город.
Только насчет женитьбы не заикайся, не вспоминай. Любви мне захотелось, словно я впервые увидела пасеку, где соты истекают медом. Любви, дорогой. Все милуются, любятся, одна я сижу в теплице при своих розах, гвоздиках, огурцах, салате, на фабричке пуговицы, крючки да кнопки пересчитываю, дюжинами в картонки укладываю, до ночи увязываю, упаковываю. Любви хочу, часики, любви, любви. Посмотри на меня, приглядись, окинь взором, пока я голая, пока не укрылась под рубашками, лифчиками, шелковыми чулками. Старею я, Ендрусь, паутиной покрываюсь, морщинками, прогоркаю, как всякая немолодая баба, холеная, правда, удобная, потому что бесплодная. Дело меня сосет, теплицы, фабричка высасывают, налоги. Уже много лет сосут, детки мои любимые, родящие кольца, сережки, денежки.
Я больше ничего не говорил, не спорил. Обе руки положил ей на грудь, ласкал терпеливо, покуда она не закрыла глаза, не вздохнула. Смолистая тишина изливалась на нас, подступала со всех сторон дымно цветущей травой, полной пчел, назойливых мушек.
Покупает меня, однако же, этот монетный двор, королевская казна. Как теленка на базаре купит, свяжет постромкой, привезет домой, выкупает, вымоет, кинет в ясли сена, охапку белого клевера, подойник с молоком пододвинет. «Пей, пей, на здоровье, пощипывай из яслей сено, а когда мне захочется, поиграешь со мной, покатаешь по травке, помучаешь сострадательно, ласковый бугаек, соломенный Ендрусь, серебряная луковица, ибо пробил твой час, остановились стрелки».
— Есть, есть хочу, часики.
Я сунул пальцы в рот, свистнул три раза, закричал, приложив ко рту сложенные ковшиком руки. Мне в ответ тотчас свист, крик раздался. Не успели мы одеться, привести себя хоть немного в порядок, зашебаршило в сосняке, в орешнике. Это Юзек, переваливаясь с лапы на лапу, шел, таща впереди себя ивовую корзину. Осторожно поставил ее на землю, открыл, вынул белую накрахмаленную, расшитую розочками скатерть, расстелил на мху. Зазвенели, защебетали фарфор, серебряные приборы, рюмки. Вывалилось, выползло, истекая соком, из корзины холодное, нарезанное ломтиками мясо, крутые яички, бутылка вина, бутылка коньяка с бульканьем открылась. Но прежде чем положить нам всякой еды на тарелки, разлить вино по рюмкам, помазать маслом хлеб, ополоснуть очищенные от скорлупы яйца, Юзек по куску, по глотку от всего попробовал сам. Когда он отошел, когда сел в отдалении, готовый откликнуться по первому знаку, первому, едва слышному, зову, я спросил у Марийки:
— Почему так?
— Травили меня. Родственнички мои. Целый год травили.
— Как это — травили?
— Обыкновенно, подсыпали какую-то пакость в пищу. Тьму-тьмущую заказывали обеден в костелах, молебнов у нищих, заклятий в самых захолустных, самых темных деревнях, фотографии мои искалывали булавками, портреты заливали воском, в реке топили, запихивали под лед. Богатство мое снилось им по ночам, ударяло в голову, кровь мутило. Двоих из них отвезли в психушку, двоих по этапу отправили в тюрягу. Как крысу, проглотившую бриллиант, целый год меня травили. Я почернела, облезла, кожа сходила лоскутами, глаза почти перестали видеть.
— Выходит, Юзек — собака, кошка?
— Я ему за это плачу.
— А если б я начал?
— Что — если б ты начал?
— Как те твои родственники…
— Не начнешь, часики, серебряные часы. Я тебе ничего не отпишу.
— А если от любви?
— А, если от любви.
— Или из ненависти?
— Первый пострадает Юзек. А он человек хороший.
Так мы болтали о всякой всячине, а то, от нечего делать, снова есть-пить принимались.
«Браток, тебя ж купили, взяли на содержание, — говорило что-то во мне, гаденько шевелилось. — И зачем тебе нужно было руки смазывать, перчатки носить, избавляться от мозолей, желвей, заусениц. Зачем тебе это было нужно. С мозолями лучше, дольше помнится, хоть и синяки остаются, и кровоподтеки. Не ходят уже так руки по телу, не скользят, ровно по шелку», — твердило во мне, шептало в лесу, где уже начало темнеть от долговязых теней, от приятной усталости после вина, после водки, после ласк, осыпавшихся в траву. «Час пробил», — звенели ножи и вилки, щебетал фарфор, съезжая со скатерти, падая в корзину. «Час пробил, тот самый час», — пело за лесом, где стоит соломенный, травяной хутор, где зеленый Христос превращается в муравейник, пело хором майскими голосами.
В тот же вечер я съехал от Франека. На скорую руку запихал в сундучок манатки, придавил коленом, закрыл на скобу, на висячий замок. По-солдатски, по-крестьянски уходил из предместья, убегал дальше. Откупорил бутылку, разлил по стаканам, стоя чокнулся с Франусем, с Адой, с прослезившейся вдовушкой. Обнял Франуся, словно горячий стог сена облапил, Аде и вдовушке поцеловал ручки, поклонился низко, чуть не в ноги упал, «адью» — торопливо шепнул и по пяти ступенькам спустился в майский садик, где пахло сиренью, оживающими в сумерки левкоями, поджидающей меня Марийкой, теребящей белые замшевые перчатки. В плен меня брали, в полон, в сладкую добровольную неволю, которую я сам, без принуждения выбрал. А прежде чем пленить, оглядели в чем мать родила, оценили, осмотрели зубы, ощупали, руками, собственным телом проверяя, хорошо ли к моему подходит.
Перекрестив троекратно, по-православному, Франуся и вдовушку, осенив католическим крестным знамением вдовушкин домик, предместье, я отправился на «фиате» в потусторонний мир вилл, где меня первым делом искупали в голубой кафельной ванной, в хвойной лесной воде, куда, согласно моему желанию, всыпали горсть золотых монет. Я знал: здесь понадобится крепкое здоровье, огромная силушка, не меньше, чем для того, чтобы гравий выкапывать возить тачки с навозом. По застеленной ковром лестнице меня тихомолком провели в верхние комнаты, раздели, обласкали, под колыбельную песню уложили на высокую кровать с балдахином. Посидели возле меня ни долго, ни коротко, нежно поворковали, пощебетали, рассыпались трелями, уговорили спуститься в нижние комнаты, обшитые светлым деревом, девичьи, духовитые от одеколонов, кремов, мазей всяческих. За открытыми окнами, выдолбленными в камне как бы под готику, пахло яблонькой, вишней, черешней в цвету. Как в деревне, как у вдовушки, как на всем божьем свете, разливалось майское пение. Это торговки, высохшие пенсионерки, деревенские бабы, перевезенные в город, мосластые, страдающие удушьем старухи убирали зеленью часовенки, бабьи обиды из себя выволакивали, воздавали почести богородице.
Квакали лягушки в тинистых заводях, в глиняных карьерах. Из лягушачьей икры так и сыпались головастики точно просо, точно живые семечки, убегающие от тени аиста, от тревоги и страха. Лягушасто было на свете и лягушасто в небе, и во мне лягушасто. А поверх цветущих, курящихся, купающихся в росе трав тянулись майские, богородичные песни, мягко, как пряжа, тянулись, припоминали деревню. И чье-то тело, стершееся в памяти, из одних еще острых локтей да коленок составленное, впервые ко мне прижавшееся. Ветка зеленая, цветущий терновый куст, не оказал я тебе тогда уважения, не отнес на руках, на закорках в дом, не закинул через окно в горницу. В майские травы зачем-то вошел, покатился навстречу белому молодому месяцу, выползающему из лугов, мокрому от росы, и катился, пока не задохся, пока не потемнело в глазах.
Полночи я бродил по четырем комнатам, полночи не спал. В шкафы, тайники, на антресоли, в чемоданы заглядывал. Наряжался в разные одежки. Надевал костюмы, сшитые по мерке из габардина, чесучи, из шерсти и хлопка. Рубашки шелковые, поплиновые, из тоненькой шерстяной ткани, из льна примерял. Совал ноги в полуботинки, в лакировки, завязывал галстуки. До кальсон добрался, до носовых платков, платочков, до носков и запонок, до одеколона, стоящего на полке, электробритв, лезвий для безопасных бритв, зубных щеток. Обо мне здесь думали, давно уже думали, ходили по магазинам, у портного подолгу просиживали. Не пленником ты здесь будешь, Ендрусь, часы, коровой проглоченные. Не пленником, не батраком, со всеми потрохами купленным. И не солдатом, призванным на военную службу, на муштровку в казармах, вытягивающимся по стойке «смирно», выполняющим все команды, «Так точно!» рявкающим.
Вторую половину ночи я пролежал подле себя, Ендруся из виллы, на спине лежал, спал, с боку на бок переворачиваясь. И пробудился по-майски, по-здешнему. По-майски, потому что ветрено было в то утро. С яблони, с черешни на меня посыпался девственно белый цветочный рой, будто перед венчанием. Я аж сорвался с постели, подбежал к окну, высунулся в сад, оглядел подступавшие со всех сторон к дому цветущие кроны. А может, это Юзек, шофер и батрак, верный пес, подражает ветерку, ловко сдувает майский цвет с веток. А по-здешнему, потому что в комнату вкатился столик на колесиках, сервированный к завтраку, где чего только не было: сдобные булочки, рогалики и пеклеванный хлеб, тонко нарезанный, яйца всмятку, и ветчина, и сыры, кофе и сливки, и еще фрукты разные. По-здешнему, по-здешнему, по-богородичному, Марийкой в тюлевом халатике, в прозрачной, как паутинка, сорочке, в кружевах, в бантиках, в парижских духах обернулось в то утро мое пробуждение.
Так было в то утро, и в следующее тоже. Целую неделю так она ко мне входила, на кровать садилась, в ногах пристраивалась, кормила меня булочкой и кофе поила. А потом незаметно, чуть ли не одним движением выпутывалась из тюля, из прозрачной паутинки, из лент и кружев, нагишом ложилась в кровать, из другого конца комнаты, разбежавшись, вскакивала. В воду, в реку, в животворный источник бросалась с берега, потому что так это у нас тогда называлось, разливалось майскими трелями в моих комнатах и в теплице, на фабричке и на городских улочках, в лугах за городом. Так это называлось по нашей воле и помимо воли, такие слова срывались с губ в первом нашем беспамятстве. Целую неделю все дни и все ночи мир словно заново сотворился в этой вилле или от остального света наглухо отгораживался.
Только через неделю пришло отрезвление, настала пора опомниться, оглядеть в зеркале синяки, кровоподтеки, следы от укусов, поцелуев, густо чернеющие на коже, голубеющие под кожей, как перезрелая вишня, а может, как ягода терновника. И в самом деле: сколько можно купаться в себе, до умопомрачения нырять в свое тело, пока не захватит дух? Хорошо ли позабыв о теплицах, где цветы, огурцы, салат, о крючках, кнопках и пуговицах, нежиться в ванне, в которую серьги, кольца, золотые монеты насыпаны? Через неделю пришло отрезвление; опомнившись, мы пересчитали кольца, серьги, браслеты, связали в пучки, ссыпали в шкатулки, в мешочки кожаные. Пришло также время впервые заглянуть в теплицу, на фабричку. Пока по-воскресному, по-праздничному, для вида. Однако в передней уже висел сшитый по мерке комбинезон, стояли резиновые сапоги, только что купленные, подобранные в цвет глаз, ждали холщовые рукавицы, подшитые свиной кожей, фуражка и рабочее, байковое исподнее.
Так стал я рабочим, представителем трудового народа, что дружно шагает вперед, как пели другие трудяги в теплице, срезая секаторами розы, гвоздики, тюльпаны, герберы. Начальником стал, получающим тройную зарплату, бездельником, лодырем, расхаживающим туда-сюда со счетами, карандашом, блокнотом. Я подсчитывал цветы, огурцы, помидоры, салат. Смотрел, как их заворачивают в целлофан, укладывают в ящики, вывозят в город, на базар к перекупщицам. «Эх ты, пан управляющий, пан приказчик», — говорил я себе, поплевывая сквозь зубы, приглядывая за работягами, с раннего утра вкалывающими в теплицах, наблюдая, как подсыпают в цветочные ящики перегной, вносят в грядки компост, подвязывают кустики проволокой, веревками, подрезают одичавшие побеги. Целыми днями как будто салатную молитву повторял, перебирал длинными холеными пальцами огуречные четки, пел сложенную из цветов литанию. Землей, навозом, тленьем опять на меня пахнуло, повеяло вечным июлем, настоянным на пряностях, пышущим жаром.
Я бродил по теплицам, терпеливо, по-мужицки обходил один за одним остекленные туннели: тут поправлю сорванное ветром оконце, подмажу замазкой, там подниму упавший на землю помидор, оботру рукавом, съем украдкой, лохматую головку гвоздики приколю к отвороту комбинезона, посижу на стуле, посвистывая себе под нос, а сам все считаю, считаю, пересчитываю деньжата, отправляющиеся в город тучной дойной коровой, возвращающиеся мычащим стадом, отяжелевшим от раздувшихся, истекающих молоком вымен. Время от времени я забегал на фабричку, что была неподалеку, слушал, как скрежещут машины, выплевывая крючки, кнопки, пуговицы всех размеров и видов, а по сути дела — деньги, деньги, деньги, изготовляющиеся из пластмассы, проволоки, коровьего и оленьего рога, из копыт, акациевой, яблоневой древесины, из черного дуба, отвоеванного у нашей реки, подсушенного в тенистом саду, распиленного на досочки.
Там работали двое художников, шлифовали пуговицы — не пуговицы, а произведения искусства, как у нас говорили, — которые потом пришивались на дубленки, на куртки. «Ходят всякие по свету, дубленки носят, и никому даже в голову не придет, что его ведут по улицам, по площадям, от костела к костелу Рембрандты, Веласкесы, Матейки», — жаловались художники, плевали на пуговицы, замшей до блеска драили. Я к ним подсаживался, ненадолго, на одну-две молитвы, плоскую фляжку вытаскивал из кармана, предлагал выпить. «Вы из деревни, вы человек аккуратный, точный, как серебряные часы, поглядите: коровий рог, совсем недавно бодавший вечность, полевые, луговые, туманные дали, а какая картина из него прет, какая миниатюра, бегство из Египта, тайная вечеря, снятие с креста, а какое воскресение!» Я соглашался, разглядывал на свет пуговицы, из фляжки, отмеряя по два-три пальца, попеременно с художниками потягивал. Пуговички на деньги, на золотые монеты, серьги, кольца в уме пересчитывал, записывал в блокнот, чтобы вечером вручить его Марийке, благословляющей добыток подходящей к случаю молитвой, осеняющей крестным знамением, на коленях поющей благодарственный псалом.
Я вместе с него падал на колени, молился, благодарил бога, что рабочий день прошел удачно, на солнечном диске укатил за лес, за реки, за горы, чтобы отдохнуть, поваляться в травах, выспаться, пока не придет пора бодрого утреннего пробуждения, когда рабочий люд съезжается на велосипедах в теплицы, на фабричку, подвязав к рулю узелок, где кусок хлеба со смальцем, бутылка ячменного кофе, иногда термос. Распростершись, я долго лежал в ее комнатах, возле оттоманки, пальцы, по-парижски пахнущие, целовал, припадал к босым стопам, зарывался в волосы, выбившиеся из прически, рассыпавшиеся по моему лицу, по шее, по обнаженной груди. Я ее любил, почитал, как несомый в процессии образ святого, благодаря которому увесистый каравай колесом катится по столу, грудинка, отваренная с лавровым листом, сама по хлебу размазывается, всегда находится бутылочка с подслащенным молоком для дитяти, а порой появляется и колбаса, ножом толсто порезанная, четвертинка с красной наклейкой, откупоренная под столом, щедро по стаканам разлитая.
И работники ее почитали, отвечали на вопросы вполголоса, держа шапки в руках, будто боялись сглазить. Денежки каждую неделю мяли в пальцах, бумажку за бумажкой старательно складывали, прятали в парусиновые бумажники. Что ни месяц вскладчину заказывали в соборе молебен за ее благоденствие, свечи перед алтарем ставили. Матерью, матушкой прозывали ее во всей околице. За советом всякий день захаживали, помидоры упавшие, подпорченные, огурцы раздавленные, завялые, осыпающиеся цветы подбирали, сносили в ближайшие ларьки, где продавали за четвертинку, за две-три пачки сигарет. А кто потрусливей, таскал цветы на могилы родственников, украшал свежей зеленью гробницу матери, хозяйки, своей заступницы.
Тем временем сама наша богачка, королевна стареющая, с утра до вечера разъезжала на своей колымаге, жестянке, сто лет назад купленной, по городу, за мясом в очередях стояла. Говядину с костью, края, лопатки килограммами покупала, от плиты целыми часами не отходила, варила в котлах густые супы, жирное мясо с тмином, со своим луком тушила в противнях, собственными ручками готовила обед для рабочего люда. «Хочешь есть калачи, не сиди на печи», — приговаривала, летала по кухне с половником, колотила по башке кота, разлегшегося на подоконнике, охотящегося в полудреме на мух. Только одну-единственную помощницу, старую уже бабу, за гроши наняла. Когда я впервые сунул нос в кухню, вместо Марийки увидел повариху, каких обычно приглашают подсоблять на свадьбу: закутанную до глаз в платок, в засаленном переднике, в высоких шнурованных ботинках, сваливающихся с ног, драных, заплатанных. У помощницы ее, здоровенной бабищи из породы ломовиков, был такой вид, словно она только что содрала кожу с Боруты[29], просолила ее и повесила на крюке над кухонной дверью. Когда из-за двери, что вела из подвала в кухню, на мгновенье высунулась крыса, рядом с этой уродиной показалось, будто над плитой взошло, осветив все вокруг, июльское солнце.
Но для нас с Марийкой была отдельная кухня. Молоденькая девушка из хорошей семьи, каждую неделю проверявшаяся у врача, нанятая за немалые деньги, окончившая школу, в белой наколке, в нарядном халатике готовила изысканные блюда, выбиравшиеся из толстой книги, согласованные с Марийкой, приносимые в комнаты на блюдах. Каждый день чуть свет к вилле подъезжал пикап, привозил мясо в металлических, запломбированных, обложенных льдом контейнерах, оставлявшихся на лестнице. Привозили овощи, выращенные на натуральных удобрениях, фрукты с неопрысканных деревьев, хлеб, разные булочки, рогалики из муки с отрубями, заквашенной особыми дрожжами, испеченные в растопленной дровами, ивняком, сухой травой печи, на дубовых, на ореховых листьях. Чай, кофе заваривали минеральной водой. Яйца привозили прямо из деревни, только-только из-под кур, еще теплые, с пятнышками крови, с крапинками помета. За обедом, за ужином слушали исключительно государственную музыку, купленную в магазине, записанную на пластинки, на пленки, но больше все-таки любили натуральное пенье, майское, июньское, врывающееся через открытое окно из сада.
Рабочая, ох, рабочая жизнь ждала меня у Марийки. Вроде бы господская, а на самом деле сермяжная, яловая, дерюжная. Первого числа мне отвалили изрядно тысчонок. Чтоб поболе была куча — в десятках, в сотнях. Я как бы нехотя сгреб их со стола, скомкал в кулаке, смятые, сунул в задний карман. Но как только вышел от Марийки, в теплице, за огуречными грядками, пересчитал все до единой бумажки, сложил аккуратно, ночью в сундучок под рубашки спрятал. «Пивка выпьешь, — сказала Марийка, — в город съездишь, пригласишь в ресторан приятелей, пуговичным художникам поставишь бутылочку. Только не во время работы, не тайком. С ними стоит поговорить, есть чего послушать. Они люди образованные, ученые. В головах у них диковинные картины роятся, день-деньской мелькают. Эдакие дорогие миниатюры, которые ничего не стоит переделать, в пуговицы превратить, в узоры, нужно лишь следить внимательно, знать, какие находят спрос, раскупаются без задержки. А может, какая девчоночка тебе приглянется, может, надумаешь жениться. В городе теперь полно бедных девушек, пришлых, из деревни, которые днями и ночами учатся. Присмотри какую-нибудь, уломай, приведи разок ко мне сюда. Я тебе дам совет, а если девчонка мне понравится, похвалю, благословлю на будущее. Может, даже справлю приданое».
— А с нами-то что будет, Марийка?
— По-старому, по-старому будет. Ведь ты не убежишь от меня, на государственную службу не поступишь, детей сразу не заведешь. Все будет по-старому, Ендрусь. На пикник иной раз тебя захвачу, за город вывезу, какой-нибудь старинный костел покажу, замок, дворец, чтобы ты учился, набирался ума-разума. Ты ведь не женишься на ком попало, не возьмешь жену прямо от серпа, от снопа, едва умеющую читать по слогам. Тебе с ней разговаривать придется, беседовать по ночам, забавлять словом, чтобы не наскучить смертельно. Любовью будете сыты неделю, месяц, ну, с тобой, может, полгода, но потом начнете зевать, прятаться по углам, тупо сидеть на одном месте, смотреть телевизор, бегать по кино, чтобы убить время, изрубить топором, на мелкие кусочки секачом изрезать.
— Скучно тебе со мной, Марийка?
— Нет у меня времени скучать, милый. Теплицы, фабричка — с этаким грузом никогда не соскучишься.
Не присмотрел я себе невесты, не привел в виллу, не представил Марийке. Однако, когда она уезжала в город или за город покупать мясо, добывать пластмассу, дерево и рог, заглянул разок-другой на нашу кухню, мелким бесом подкатился со сладкими речами к кухарочке, а спустя несколько дней завел в свои комнаты. Не раз и не два вместе с ней жарил печенку, может быть, даже пересолил. Девчонка, плутовка, такая была охочая, прилипчивая, как мед весной, себя забывала в любви, в такое приходила волнение, словно спешила на майский праздник, в костел к вечерне. Я боялся, как бы Марийка в один прекрасный день чего не заметила, потому что кухарочка глаз с меня не сводила, так вертела головой, что чудом не сворачивала себе шею, краснела, старалась украдкой погладить по руке, лучшие кусочки, когда Юзека не было поблизости, на тарелку подкладывала, и юбчонки ее становились все короче. Потому не диво, что, когда майской, июньской ночью, горячей от искр, от железной крыши, душной от неистовствующих в саду цветов приходила ко мне в чем-то воздушном Марийка, я засыпал подле нее, украдкой похрапывал, свернувшись калачиком, словно лежал на лугу, зарывшись после косьбы в подсыхающую копенку сена.
— Ты меня больше не любишь, Ендрусь, не милуешь, — жаловалась Марийка, изображала едва созрелую девчоночку, шепелявила, как дитя малое, прикидывалась передо мной впервые зацветающей вишенкой. — А может, ты переутомился, голубок, может, я слишком много на тебя навалила обязанностей? Завтра не пойдешь в теплицы. На фабричке только посидишь, поболтаешь с художниками. А может, съездим на пару дней за город, поживем в деревне, в знакомом лесу, где травяной Христос, потешимся?
И мы уезжали за город, удирали от салата, цветов, крючков и пуговиц. Христос под дождем, на солнце все больше зеленел, разбегался по лесу травой, муравейником. Любовь наша, будто освященная этим расползающимся муравейником, этой травой, снова разгорелась, зашумела по буграм и ложбинам, покатилась нагишом по траве, впилась зубами в недавно оттаявшее, пробудившееся впервые за много лет от дремоты жаркое тело. Там же Марийка втайне от хлопочущего на поляне Юзека, пробующего по кусочку от каждого блюда, по глоточку от каждого напитка, втайне от едва оперившихся птиц, гомонящих в дупле, от змеи, выползающей из загробного мира на ковер из мха, сказала мне, что в августе повезет меня к Черному морю, в Румынию.
— На солнышке полежим, на песочке, в соленой воде поплаваем, отведаем, какой он, другой мир. Тянет меня к теплу, к зною. С недавнего времени тянет. С тех пор, как тебя узнала, видятся мне по ночам горячие воды, пальмы, южные фрукты. Однажды приснилось, что я съела две корзины апельсинов. Помнишь, я даже велела в тот день принести из магазина целую корзину. Мы сидели на ковре, чистили их руками, зубами, а сок стекал по пальцам, с локтей капал. Я уже все обдумала. Нашла учительницу, договорилась, она начнет приходить на той неделе, молоденькая студентка. Только, смотри, не влюбись, не вскружи ей голову. Язык будешь учить. Французский, чтобы обед мог заказать, фруктов купить, спросить дорогу.
С тех пор каждый божий день пополудни, вернувшись с фабрички от художников, я учил французский: парле ву франсе, экскюзе муа, силь ву пле. Несколько раз по такому случаю мы заказывали нашей молодой кухарке устрицы, лягушачьи бедрышки, садились за стол, священнодействовали, запивали купленным за валюту шампанским. Из-за этих лягушачьих бедрышек, из-за устриц, вынутых из раковин, посоленных, порубленных, поджаренных на масле с укропом, с чесноком, славная наша кухарочка целый день на меня дулась, близко к себе не подпускала. Через месяц, когда я с грехом пополам смог перечислить предметы в комнате, «ма шери» — Марийку назвал, она на цыпочках подошла к буфету, вынула из ящика какую-то бумагу, вставила в золотую рамку и подала мне с поклоном, чуть ли не на колено опустилась. Это был аттестат зрелости, где сообщалось, что я, Ендрусь, окончил сельскохозяйственный техникум. Я поблагодарил Марийку, «мон кер» опять же, ей сказал, шибко грамотный, завсегдатай светских салонов. С тех пор каждый день, занимаясь языком, целуясь по углам со студенткой, моей учительницей, которая мне все больше и больше нравилась, беседуя с художниками, я ждал, дрожа, не предстоит ли мне в один прекрасный момент стать магистром, отправиться в школу обучать молодежь, как пахать землю, сеять хлеб, чистить кирпичом лемех, подвязывать лошадям хвосты.
Пока, однако, ничего такого не произошло. Зато как-то в июле, когда от цветущих за окнами лип воздух стал медвяным и клейким, в нашей вилле устроили грандиозный прием. Даже для меня это было неожиданностью. Холодное мясо из кастрюль перекочевывало на блюда, с дюжину гусей, молоденьких уток, ощипанных, выпотрошенных, начиненных по всем правилам яблоками, потрошками, тщетно пытались улететь с вертелов в теплые края, загоготать, закрякать. В холодильнике охлаждалось множество напитков. В тот день, как и каждый год, покупался «негр». Так называли черный алмаз в несколько каратов, приобретавшийся всегда в июле. По этому случаю Марийка привезла из ближней деревни любительский сельский хор, исполняющий песни о любви, о хмеле. Он долго — две молитвы можно бы прочитать — пел во славу «негра»; с этого и начался большой праздник. До того, прежде чем хор появился в вилле, «негр» был благословлен в молебнах, заказанных в нескольких самых крупных костелах, освящен в молитвах, купленных у всех нищих, какие только сохранились в городе, захотев терпеливо набивать сенники бумажонками в грош ценой, пить яблочное вино. На вышитых подушках, как самый высокий орден, «негра» пронесли по украшенной зеленью вилле, по лестнице, увешанной лентами, внесли в сейф, спрятали, на всякий случай покропили замки освященной водой.
— «Негритенок» ты мой, сыночек, чернейший из черных, — умиленно пела Марийка, складывала руки, как для молитвы, одну за другой радостные слезы роняла. Приглашала в комнаты, где уже ждали сдвинутые столы, уставленные мясом, только что снятыми с вертела гусями и утками, по штуке на брата. Всю ночь продолжалось пиршество. Всю ночь полулежа ели-пили, рассказывали кто чего, пели наскоро сложенные песни о «негритеночке». А он, укрытый в сейфе, лежал преспокойно подле своих черных братьев, вспоминал землю на берегах Лимпопо, обезьян, перелетающих с дерева на дерево, гремящие по ночам тамтамы, рассказывающие всему свету о княжне Марийке, владелице пяти теплиц и одной пуговичной фабрички.
Только управились с покупкой «негритенка», только моя студенточка уехала к родителям в деревню, чтобы потрудить белы рученьки на жатве, пройтись серпом по хлебушку, властелину нашему, как настала пора собираться в Румынию, к Черному морю, где солнце, как апельсин, вечно сочное. Юзеку нашему по такому случаю справили новую пару, почти что ливрею, «фиат» вымыли, вычистили, прицепили новый фургон с занавесочками, несколько дней подряд выносили из дома чемоданы со шмотками, распихивали по углам. Несколько раз мы ночевали в этом фургоне, любились ночи напролет. Из представителя трудового народа, что смело шагает вперед, я снова стал Ендрусем, вроде как панычем, князем, не боящимся смелых речей, Марийкиным почитателем. У меня и времени-то не оставалось свободного, едва успел украдкой, второпях попрощаться, обнять в уголочке нашу кухарочку. И в середине августовской ночи в машине с прицепом покатил со своей Марийкой, словно перелетная птица, в чужие края, к теплому морю.
С приходом осени я частенько игрывал Марийке на кларнете. Каждый день в сумерках сидел на подоконнике и играл, что приходило в голову, что рождалось в мужицкой моей душе, которая никак не могла расстаться с пашней, лугом, лесом, полевой стежкой, протоптанной многими поколениями, утрамбованной, как гумно, ведущей за лес и дальше куда глаза глядят. Так же, только не Марийке, а подросткам из соседней школы, девушкам-невестам из приморского городка, пахнущего рыбой, водорослями, крепко впитавшимся в воздух йодом, я играл, когда служил в армии. Чайки прилетали с моря, били крыльями в зарешеченные окна, как будто моя музыка была раскрошенным хлебом, недоеденной треской, остатками от обеда, выброшенными на ближайшую помойку, сваленными в жестяные бачки для свиней, откармливаемых в хлевах, похрюкивающих из темноты.
После возвращения из армии я иногда играл на свадьбах, на гулянках. Потому и девушки меня лучше запоминали, норовили зацепить в толпе перед костелом, в костеле под хорами и на хорах, первыми заговаривали, шепотом назначали свидания на лугу, у реки, в ближнем лесу, куда бегали все влюбленные парочки. После нескольких таких свиданок, торопливых встреч у меня пропала охота ухаживать за вечно вздыхающими, утопающими в слезах девицами, которые не могли успокоиться до самого дома, до незапертого овина, до горницы, распахнувшей ставни с сердечками в сад, обсыпанный грушами, яблоками. Пес, спущенный с цепи, сорвавшийся с привязи, прыгал на нас грязными лапами, валил с ног, опрокидывал и тянул в сторону сарая, где бесились похотливые кролики, кудахтали перепуганные куры, гоготали гуси, понапрасну пытающиеся во сне склевать просеянное деревьями в саду золотое просо молодого месяца.
Не нужны мне были девчоночки, молодые, пригожие, специально для меня наряжающиеся, носящие образа в процессии, кидающие цветы под ноги приходскому священнику, надоело слушать пенье на хорах, откуда видать ангела с мечом, вселяющегося в старушек, архангела, несущего новобрачным благую весть, сатану, сдирающего кожу с пройдох, скряг, мошенников, заядлых склочников, чтобы обрядить их в зеленые травы, в листья, только что опавшие, из-под которых еж вытаскивает на иголках яблоко, чтобы отнести его догорающей за садом заре. Уже тогда я откладывал каждый грош, прятал в жестянку, укрывал от папашиных глаз в овине, в зарослях крапивы. О бегстве по ночам мечтал. О городе, о поджидающих меня девушках, цветущих для меня по-весеннему. Тогда еще, пожалуй, не о Матильде, с которой позавчера виделся, которую целовал-ласкал, уведя из осеннего города, и тем более не о Марийке, для которой я играю вот уже полчаса, а она сидит этажом ниже, в тот же самый сад глядит, беспрестанно вздыхая.
Последние несколько дней я даже перестал забавляться золотыми монетами. Не пересыпал больше сережки и кольца, не разбрасывал по ковру, не кидал горстями в ванну, чтоб купаться в здоровой, как деньги, воде. Иногда только, самое большее раз в день — а ведь случалось, я туда и по десять, и по двадцать раз заглядывал — открывал сейф, смотрел, как сверкают накопившиеся за несколько лет «негритята», как пялятся на меня голубоватыми белками, требуют прочесть молитву, упасть на колени. И в теплицы после приезда из Румынии глаз не казал, не ходил даже на фабричку. Жаль, конечно, было, что окончились разговоры с художниками, отхлебыванье из плоской фляжки, разглядыванье пуговичных миниатюр, вырезанных из оленьего рога, из дерева. Сам я уже неделю ходил в куртке, называемой «рембрандтовкой», пуговицы для которой делались несколько дней, вырезались из оленьих, косульих рогов, шлифовались белым песком, оправлялись золотой проволочкой. Галереей меня с тех пор, когда я заглядывал иногда к художникам, называли, музеем, подводили поближе к свету, восхищались благоговейно.
Времени у меня не хватало. Разве что успевал в сумерки поиграть на кларнете Марийке, которая, слушая меня, вспоминала Черное море, пляж, изрытый людьми, фиолетовый виноград, который едят целыми кистями, персики, не умещающиеся в ладони, высасываемые с жадностью, груши, звенящие от ос, от пчел, в них угнездившихся. И сейчас я только попробую, поднеся к губам кларнет, пошевелить листок, выглядывающий из осеннего мрака, и сразу же спущусь вниз за Марийкой, потому что сегодня в десять, как и каждый вечер, мы идем в полюбившийся ей ресторан, чтобы потанцевать, поболтать со знакомыми, которых становилось все больше. Развлекаться, веселиться потянуло мою Марийку. Сразу после возвращения с Черного моря нас занесло в кабак. «Развлекаться хочу, развлекаться!» — кричит она теперь каждый день, примеряет платья, шали, связанные из шерсти, затканные серебряной ниткой, замшевые жакеты, пальто с беличьим воротником, с чернобуркой, вошедшей с недавних пор в моду. Все больше людей узнавало нас в городе, останавливало на улице, подходило в костеле, чтобы поглядеть, сколько мы бросаем на подносик, при случае пригласить поужинать, выпросить взаймы денег. Мы с удовольствием ходили повсюду, где пировали, пили, играли в карты, где мы неизменно сидели рядом, держались за руки, время от времени на глазах у всех целовались.
Однажды мы попали в ресторан, где собирались артисты, сидели, тесно облепив столики, прихлебывали из стаканов, а то и прямо из бутылок. «Да ведь они тоже убежали, ей-богу, убежали, как я год назад, вырвались оттуда, чтобы сыграть Янтека-дурачка из соседней деревни, Христа из-за Вислы, давно преставившегося барона, похороненного в родной земле, моего Франуся, вдовушку». Артисты — все великие, известные, однако очень приветливые — запросто подходили к нашему столику по одному, по двое, чтобы плеснуть себе в стакан, чокнуться с нами, потрепаться, поболтать о том, о сем заплетающимися языками. Как-то само собой, будто не один июнь, не разгибая спины, мы вместе грабили, складывали в копны сено, я подружился с одним из них, пригласил с Марийкиного согласия в виллу. На следующий день ровно в полдень он подъехал к крыльцу верхом на лошади, в бриджах. Лошадь привязал к давно отцветшей вишенке и, едва переступив порог, заговорил о национальных проблемах.
Благодаря ему нас впустили в другой ресторан, где говорили, говорили, говорили без умолку, хлебом, горами хлеба народ оделяли, словно каждый из собравшихся был Иисусом Христом, или, по меньшей мере, все были апостолам, которым прискучило ловить рыбу, рыться в узлах на таможне. Бигосом, селедкой под водочку запахло, простым людом, бродящим по задворкам, по предместьям, мечтающим спеть песню, дорваться до книжки, сходить в кино, в театр. Из-за него, из-за этого самого простого люда я вдруг ни с того ни с сего признался, откуда родом, захмелев, себя выдал. По этому случаю откупорили две бутылки, разлили по стопкам, чокнулись со мной, назвали союзником. «Какой там союзник, — шепнул я, Марийкину руку своей потной лапой сжал под столиком. — Я мужик темный, и место мое на меже, где куропатка ищет потерянный колокольчик, рассыпавшийся серьгами, кольцами да золотыми монетами».
Бывали мы и в частных домах, на закрытых приемах, окруженных тайной, где собирались владельцы по меньшей мере двух теплиц, какой-никакой фабрички, большой мастерской. Жареным гусем, как у Марийки, угощались на этих приемах, по кусочку ножом отрезали, запивали шампанским, охлажденной во льду чистой. И говорили без передышки о помидорах, салате, тапочках из пластмассы, разных дурацких безделушках, приносящих деньги без счету. Пугали налогами, штрафами, инспекцией, обрушивающейся внезапно, как майский дождь, как сокол, испокон веку в тех краях не встречавшийся.
Кроме того, на таких приемах непременно кого-то сводили, потаенно сватали, подбирали, соединяли пары в зависимости от дохода, наличия машины, виллы; образование в расчет принималось реже. Покупались также ценные картины, старинная мебель, фарфор, затейливые побрякушки из золота, из платины, из драгоценных камней. И нас с Марийкой не преминули сосватать, связать друг с другом. «Когда поженитесь, скоро ли под венец?» — спрашивали за рюмкой водки, набивались гостями на свадьбу. Там же я заметил, как несколько юнцов, облезлых кобелей, хитрых, как лиса, отлично знающая, где кудахчущий жирный курятник, лебезили перед Марийкой, отводили в сторонку, что-то на ушко шептали. Она ухаживаний не отвергала, танцуя, близко к этим голубчикам прижималась, золотую булавку, чтобы не уколоть, вытаскивала из косынки. Вернувшись домой, я прикинулся, будто не помню себя от ярости, ломал мебель, трахнул об пол что-то стеклянное, ночную рубашку изорвал в клочья, Марийку съездил разок пятерней по заду. Она целый день всхлипывала, сидела, забившись в угол, запиралась на ключ, не вышла к обеду. Однако вечером позволила вымолить прощение, разрешила поцеловать ручку, отнести себя в кровать под балдахином.
Как-то в воскресенье неожиданно нагрянули Франусь с супругой. Подвалили к калитке, подняли трезвон, как в деревне воскресным днем, в храмовый праздник. Кухарочка наша, собиравшаяся домой, прибежала наверх, зашептала под дверью, что пришли знакомые, у которых мы недавно были на свадьбе. Я приподнял занавеску, и Марийка отдернула краешек. Поглядели мы на Франуся с Адой, стоящих у калитки, переминающихся с ноги на ногу, старающихся беззаботно посвистывать, поправляющих перманент. В новых пальто, только что из магазина, пришли, с искусственным тигровым воротником, в новой шляпе, в туфлях на платформе. Ада, Аделька, видно, была на сносях, со дня на день ждала разрешения от бремени. «Опять деревней, предместьем повеет, опять кудахтаньем разбередят душу», — подумал я, положил руку Марийке на плечо, сказал кухарочке, что нас нет дома, что мы минуту назад уехали.
Марийка отошла от окна, полуодетая легла в кровать, достала какую-то книжку с полки. Я стоял за занавеской, смотрел, как Франусь, дружок мой деревенский, берет Аду под руку, осторожно переводит по камням через лужу, сворачивает на земляную улочку, едва присыпанную шлаком, где глубокие рытвины после каждого дождя превращаются в грязные болотца. Вместе с ними уходили все наши гулянки, праздники, сенокосы на заре, купанье в реке, выпас коров, лошадей, лежанье в июньском, в июльском лесу под кустиками черники, которую можно срывать губами прямо из-под листьев. Я подумал, что, наверно, так себя чувствует крестьянин, у которого конокрады увели единственную лошаденку, хромой нищий с паперти, у которого мальчишки тайком утащили протез, цыган, который спьяну никак не может добраться до утопшего в реке молодого месяца и бормочет полночи: «Куда ж подевались эти соты с медом, черт подери, куда они запропастились, дьявол».
Иногда на вокзале, в переулках, в костелах, перед магазинами я встречал своих односельчан из-за реки, из-за леса. Мы останавливались возле первого попавшегося дома, прислонясь к стене, вытаскивали сигареты, курили жадно, словно последнюю трубку перед расстрелом, под виселицей. Говорили о том, о сем, а больше молчали, ловя упорно убегающие в сторону взгляды, посматривая на ноги, переминающиеся на месте, на руки, тянущиеся к колосьям, красному клеверу, к яблокам, готовым сорваться с ветки. Я узнавал последние новости: у кого свадьба, у кого крестины, кто уехал в Чикаго за долларами, потому как овин надо поставить, машину купить, новый дом, каменный погреб отгрохать на зависть соседям, чтоб у людей зенки повылазили, кровь закипела в жилах, в голове помешалось. И покойники мелькали в наших воспоминаниях. Однако покойников — чаще всего дедов, вспоминающих с утра до ночи императора, сидящих на порожке в ожидании: а ну как пролетит над садом сорока, появится из-за овина ангел, несущий благую весть Тереске, крот вылезет из грядки, приходский ксендз со святыми дарами торопливо прошагает по тропке, громницей запахнет, серебряным колокольчиком, елеем, — мы спешили побыстрей отвезти за костел, предать песчаной земле под березами, под медвяными кленами.
А иногда, случалось, я натыкался на ровесников, с которыми мы рубили в лесу дрова, ободрав кору, складывали в поленницы, волокли на соседнюю лесопилку или выкапывали со дна реки гравий, вывозили сперва на лодке, потом на тачке по доске на берег. С ребятами мы обычно заходили в первый попавшийся шалман, пили пиво, опрокидывали по стопочке на одну ногу и на другую, а там и еще по одной, на посошок. Телом девичьим, как всегда в таких случаях, попахивало, телом, с которого снимают платьишко, укладывают где придется, затаскивают в ночной сад. Девчонки наши теперь почти все детные, замужние или собираются под венец, к свадьбе готовятся. Разговор порой заходил и о том, кто на какой должности в гмине, в повяте, во всей стране. Тракторы тарахтели на каменистых дорогах, по угорьям, с одной гулянки на другую, мчались вихрем мотоциклы. Но чаще всего в забегаловке мычал, путаясь под ногами, теленок, подпрыгивал, как на пружине, тоненько ржал жеребенок, визжали подросшие поросята, притащенные с ярмарки на горбу в дерюжном мешке. Бывало также, что, прогуливаясь по парку, по каштановой аллейке, я встречал ребят помоложе себя, сидящих на скамейках, углубившихся в разложенные на коленях книги, тетради, испещренные буквой и цифрой. Прибывало у нас ученых, новых пророков, провозглашающих, что мир держится на букве, на цифре, а главным образом на машине. Эти с трудом позволяли затащить себя в кафе на рюмку вина, коньяку, чашечку кофе. Рта не открывали, вглядываясь в себя, внутрь, где все перемешалось: деревенские костелики и рестораны, хлеба и плавящийся от зноя асфальт, скотинка, бредущая полевой тропкой, пощипывающая задумчиво пространство, потусторонний мир, и автомобили. Некоторые считали, что мужичонка, сидящий на пороге в нахлобученной на глаза шляпе, мудрее древнего философа, он им напоминал вечно возрождающегося Христа, устремившего выклеванные галками зеницы в затянутые бельмом бесконечные дали. Охотнее всего они бы стояли перед ним на коленях, лежали распростершись, умащали его босые, годами не мытые ноги благовонными маслами, вытирали досуха собственными волосами, а лицо, все в морщинках, рябое от пота, утирали бы полотенцем, дабы показать миру запечатлевшийся на нем лик в терновом венце. Другие вспоминали только одно: как приезжали домой за продуктами, лежали над рекой в лесу, где черника и земляника пахнут утренней зарей, осыпавшейся в ручей, в который одно удовольствие кидать камни, сухие комья земли, колышки, выломанные из плетня.
Я прощался с ними, уходил в своем сшитом по мерке шерстяном костюме, стряхивая с рукава, со штанины невидимую пылинку, куриное перышко, выпавшее из их рассказов. Заходил в ближайший костел и плакался создателю, зачем он их ставит на моем пути. Спешил поскорее вернуться домой, в виллу, запертую на три оборота ключа, зарешеченную от подвалов до чердака, охраняемую овчаркой, специально содержащейся впроголодь. Запирался в своих четырех комнатах, по которым ходил взад-вперед, заложив руки за спину, сцепив за головой, на затылке. Не отвечал окликавшей меня снизу Марийке, кидал яблоками в рассевшихся на вишенке воробьев, гомонящих так, словно надвигающийся вечер неотвратимо превращался в кота. Только спустя час, а то и два, когда мир за окнами замазывался грязью, я вынимал из сундучка кларнет.
В комнату бочком проскальзывала Марийка, садилась на ковер у моих ног, клала голову мне на колени, молчала. А я тем временем, не переставая играть свое, полевое, казарменное, думал: женюсь я на ней или не женюсь? Похоже, скоро женюсь. После приезда из Румынии все в Марийке размякло, распустилось по-бабьи, расслабилось. Счета, приносимые из теплиц, с фабрички, днями лежат не тронутые, не проверенные. Валяются по углам, на столе под тарелками, измазанные соусами, залитые кофе. Деньги лежат целыми пачками, сложенные как попало, брошенные в ящик, не задержавшиеся в руках — только бери, наполняют запахом пота все комнаты, расползаются как мухи, как паутина затягивают углы. А она, Марийка, часами просиживает у себя с массажисткой, приходящей ежедневно, с портнихой, с парикмахершей. Натирается кремами, благовониями, очищает от угрей кожу, каждую неделю меняет цвет волос, каждый день — прическу, два раза на дню — лак на руках и ногах.
Ей-ей, к венчанью идет дело, к свадебке, недаром каплет краска с ресниц, с век, подрисованных карандашом, подведенных голубым или зеленым. Мягко стало в Марийке, шелково. Чуть прижмешься — и весь, целиком, уйдешь, голову, как в аистиное гнездо, положишь. Даже если уснешь, если расслабиться в полудреме, она тебя не столкнет с колен, с подола, не рявкнет, как бывало, а, наоборот, приласкает, погладит, посторожит твой сон, чтобы кухарочка, Юзек, входящий в комнаты, овчарка, рыщущая по углам в погоне за тенью зайца, редкая осенняя муха не надломили его, не согнали с белого надежного основания. Про теплицы, про фабричку даже не вспоминала, словно месяц назад отдала их и аренду, словно они сгорели дотла, а пепел увезли на пикапе во Франеково предместье, барахтающееся теперь в грязи, пробирающееся, точно крыса, от дома к дому, из сарая в сарай, с крыши на крышу.
Я не задавал вопросов, размотавшейся пряжи по комнатам не растаскивал. Даже словечка махонького, меньше камушка, не обронил в зеленую по-весеннему воду, затканную водорослями, кишащую икрой, лягушачьим кваканьем. На нерест, на бабью погибель потянуло Марийку. Сама этого захотела, сама набивалась. До сих пор дубового моего сундучка, окованного жестью, из комнаты в подвал не вынесла, не выбросила моих рубашек, купленных ценой пролитого на Голгофе пота. Вроде бы я у нее живу на господском положении, а по сути на казарменном, на птичьих правах, едва держусь на паутинке, на ниточке бабьего лета. Что ж, спешить мне некуда, подожду, пока сотрутся в памяти мой дерюжный комбинезон, резиновые сапоги, подобранные в цвет глаз, беготня с блокнотом по теплицам, по фабричке, подсчет цветов, огурцов, салата, упаковка в картонки пуговиц, присмотр за рабочим людом.
Расчувствовался я, пожалел себя осенней, коровьей жалостью, целыми часами теперь простаивал с кларнетом у окна, вплетал в моросящий уже который день дождичек полевые припевки. Хромого зайчишку вытаскивал из-под межи, сажал за пазуху, чтобы отогреть, куропатку подстреленную, напрасно силящуюся взлететь, завшивленную галку, пытающуюся выклевать мне глаз. А Марийка все ходила вокруг да около, какую-то молитву, видно девичью, длинными холеными пальцами распутывала, вздыхала все чаще либо лежала подле меня без движения, глядела безотрывно в потолок, ждала: вдруг он откликнется, заиграет на органе, фату, подвенечное платье на нас сбросит.
— Ендрусь, а может, нам… да, да, серебряные часики. Люди косятся, сплетничают. А может, нам попробовать? Я к тебе привыкла, узнала всю твою подноготную. Конечно, я, как базарная торговка, барышница, за брусок масла тебя заполучила, за домашний сыр. Купить пожелала, купить со всеми потрохами, что получше, оставить себе, допустить в комнаты, а остальное, травяное, лиственное, выбросить за окно, закопать на свалке. Но теперь все по-другому, Ендрусь, ой, по-другому, серебряные часики.
Я поддакивал, ласкал Марийку, ждал. Теперь уже мне было не к спеху, ничто меня не подгоняло, не подстегивало. Я отправлялся в город, приносил ей оттуда цветы — не наши, не тепличные, мелкие подарочки, можно сказать, мышиные, зато купленные на заработанные деньги, нелегко доставшиеся. Еще я выезжал за город с Юзеком. По рощам бродил, по пригоркам, затянутым мелкой сеткой дождя. К деревьям прижимался щекой, у каждого в отдельности спрашивал согласия на женитьбу, на свадьбу. Некоторые из них, в особенности березы и тополя, были на ощупь гладкие, напоминали Марийкину кожу, хотя чаще кухарочкину. Людей там не было, если не считать какого-то мужика, который перекапывал мотыгой картофельное поле, словно хотел на нем отыскать упавшие планеты, иные миры, да старухи, серпом срезающей кукурузу, да лошади, выпряженной из телеги, отпущенной на стерню, так что я все вслух сам с собой обсуждал, советовался, иногда переводил на денежки. «Женюсь, женюсь, пожалуй, женюсь», — напевал я себе после такой прогулки, волоча к машине для Юзека мокрую ветку терновника, боярышника.
Однажды, когда мы с Юзеком ехали по улице, вдоль городского луга, я увидел, что по каштановой аллейке тащится шагом на лошади мой новый знакомец. В бурке, накинутой на плечи, сколотой у ворота серебряной английской булавкой, в шапке-ушанке, в высоких сапогах со шпорами, подскакивая в седле, направлялся в центр. Я велел Юзеку остановиться, подождать меня на стоянке, а сам, в пальто с отложным воротником, застегнутом на все пуговицы, потому что похолодало и моросил дождик, преградил дорогу кавалеристу, улану несвоевременному, наверняка с народной войны возвращающемуся.
— Вы что, голубчик, я на родину, в Польшу, нас великие народные дела ждут, а вы меня задерживаете. Неужто сами не видите, не чувствуете?
Раз такое дело, я пропустил кавалериста, освободил ему путь, остановился на минуту возле дерева, чтобы поглядеть, как зажигается зеленый свет при звуках конского ржания, как их пропускают через перекресток, как они исчезают, растворяются в улочке, ведущей на рыночную площадь, в центр, где, должно быть, собралась тьма народу послушать коня и бормочущего будто сквозь сон всадника.
Озябнув, я забежал на секунду в ближайшую гостиницу. Кофе с коньячком залпом выпил, покрутился с одну-две молитвы в вестибюле, перед входом, высматривая какого-нибудь иностранца, чтобы купить у него немного долларов, в сундучок тайком от Марийки спрятать. Но что-то охотников торговать валютой не подворачивалось, поэтому, подняв воротник, натянув на уши шапку, я поспешил к ожидающему неподалеку Юзеку. Какая-то женщина, закутанная в полушалок, кричащая: «Ендрусь, Ендрусь, сыночек», — смутно маячила за пеленой дождя, словно за суровыми нитками, натянутыми на невидимые кроены. В длинной, до щиколоток, юбке, в полушубке, расшитом мальвами, пропахшем нафталином, семенила в мою сторону, подымая над головой обе руки с ивовыми корзинками.
— Мама, — вырвалось у меня жалобно. — Мама.
И вот я уже утонул в полушалке, в полушубке, в корзинках, из которых сыпались в лужи на мостовой яйца, шмякнулся подсушенный сыр, летели, подскакивая, подгнившие яблоки, видно, вынутые из сена. Тепло у меня стало на сердце, душа оттаяла. Я убаюкивал мать в объятиях, как в давно позабытой зыбке, выстланной сеном, где в изголовье сидит кошка, а в ногах копошатся котята. Убаюкивал худенькую мою маму, чудом занесенную в город ожившую охапку терновых веток, перевязанных лыком. Приподняв, стал кружить, пока не заметил, что на нас пялятся из подъезда, из окон гостиницы, с тротуаров, смеются, хихикают. Я поставил мать на землю, снова обхватил руками, прижал к груди и на всякий случай закрыл глаза, застыл, как в былые времена в поле, на тропке за домом, в горнице в те минуты, когда отца не было дома, когда он уезжал на ярмарку, на сгонку скота.
Однако людей, окруживших нас со всех сторон, точно во время облавы на кабана, на лисицу, сквозь опущенные веки не переставал видеть. Выпутавшись из материных объятий, из корзинок, из полушалка, схватил ее за руку, потащил в сторону луга, приговаривая: «Идем. Там ты посидишь, отдохнешь, там никого нет, там тихо». Шагал торопливо, что-то бормоча, по аллейке, по которой недавно проехал на коне мой знакомец, высматривая скамейку посуше где-нибудь под каштаном. Наконец такая нашлась. Я расстелил газету, носовой платок, силком усадил мать, стоящую передо мной, цепляющуюся за пуговицы, за мои «рембрандты», заглядывающую по-птичьи, склонив набок голову, в глаза, поглаживающую рукав пальто, расправляющую послюнявленным пальцем, изъеденным травами, лебедой, крапивой, мои брови, невидимые еще морщинки.
— Нашла, наконец-то я тебя нашла, мое дитятко. А сколько искала, выглядывала, сколько исходила вокзалов, костелов, сколько молитв прочитала, слез по ночам пролила, сколько перебрала четок, перепела литаний, сыночек мой. Потому что там, в деревне, тебя уже зачислили в покойники, в шахте под углем погребли, под колесами машины угробили. И в тюрьму тебя отправили по этапу, большой срок дали, чуть ли не петлю на шею набросили. Ты ведь, едва рассвело, убежал, из дома выскользнул. Даже мне не сказался, словечком не обмолвился.
— Из-за отца, мама, из-за отца. Он бы меня убил, постромкой, выдернутой из хомута, засек насмерть.
— Бедненький он, твой отец. Тихий сделался, как мышка, попискивающая в норке, плачущая по углам. Когда я не гляжу, костюмы твои старые пальцами гладит, к косе твоей детям не дает притронуться, фруктовые деревца, несколько лет назад тобой посаженные, вторую уже зиму хохолами укрывает. Бедняжечка такой, грач пришибленный, целые дни просиживает у окна, глядит на дорогу. Ничего не говорит, ждет однако. Ждет, Ендрусь, по ночам выходит в сад, к калитке, едва залает собака, замяучит кошка, заухает на клене филин.
— Я его знаю, мама. С дубинкой небось, с вырванной из плетня жердью ждет.
— Какое там, ему теперь не до жерди. Меня пальцем не тронул с тех пор, как ты уехал. Знай, ходит вокруг на своих кривых ногах, во всем угодить старается. То яблочко, то сливу из сада принесет, оботрет рукавом, подаст с улыбкой. Вернулся бы ты, Ендрусь, вернулся бы, дитятко. Истает твой отец, как громница в грозу, зачахнет совсем. И я изведусь, истерзаюсь, ты меня живой не застанешь.
— Не могу я, мама. Не могу. Женюсь вот, разбогатею, тогда, может быть, приеду, загляну домой.
— Работа-то у тебя есть или учишься где?
— Есть, мама, есть. Все у меня есть. Ни в чем не нуждаюсь. А может, ты голодна? Наверняка голодна. Погоди, я мигом слетаю, принесу что-нибудь поесть.
Я заскочил в ближайшую лавчонку, купил пшеничную ярмарочную булку, плитку шоколада, конфет целый кулек. Высыпал все матери в подол. Она размяла, раскрошила в пальцах булочку, конфеты стала разворачивать и снова заворачивать, шоколад разломила и кусочек сунула мне в рот. Платочком утерла вспотевшее лицо, уголком смахнула слезу. Молчала.
— Ну, мне пора, сынок, пора, — помолчав с молитву, сказала. — Уйму времени, целый день угробила в городе. Проводи меня на вокзал, сама я не найду дорогу.
Я шел рядом с матерью, а вернее, впереди нее, мимо людей, как пес, прошмыгнуть старался. Иногда там, где движение было побольше, а улочки поуже, возвращался, отыскивал ее, потерявшуюся, зовущую: «Ендрусь, Ендрусь». Молчком, бочком дошли до вокзала. Я купил за свои деньги матери билет, усадил на перроне на скамеечку, помолчал. Еле дождался поезда. В вагон помог ей войти, внести корзинки, нашел место у окна. Посадил и выскочил на перрон, молча стоял перед окном, заглядывая украдкой в глаза, затянутые дымкой, опутанные морщинками.
— Ох, Ендрусь, чуть не забыла. Я ведь тебе курочку привезла, самую жирную выбрала, в саду на пеньке тюкнула топориком. И яйца, и сыр, и брусочек масла.
Вытаскивала одно за другим из корзинок, через окно подавала. Я стоял со всем этим на перроне, люди меня задевали, несколько яиц выпало из рук, разбилось, испачкало мои полуботинки. Поезд медленно тронулся, засвистел. Я бежал вдоль вагона, мчался, очертя голову, «мама, мама» кричал. А она стояла в окне, платочек на голове поправляла, повторяла:
— Приезжай, Ендрусь, приезжай.
Я постоял на перроне, пока поезд не растворился в дожде. С подарками в руках, завернутыми в газеты, спустился по ступенькам в туннель, к выходу. Как год назад, зашел в туалет, чтобы вымыть руки, причесаться, отчистить от грязи брюки и башмаки. Не зная, куда девать курицу, яйца и сыр, подарил все бабке-уборщице. Она проснулась, при виде узелков закудахтала, забулькала, однако без слова все приняла, подала щетку и гуталин и даже оторвала от рулона большой кусок туалетной бумаги. Я кое-как привел себя в порядок, причесался, понюхал под мышками, побрызгался одеколоном, который всегда носил в кармане, и вышел на свет божий. Все еще моросило, холщово было вокруг, пепельно, вшиво. А во мне скулило собакой, квакало лягушкой:
— Убежал ты оттуда, вырвался, унес ноги.