Вячеслав РЫБАКОВ
А НАПОСЛЕДОК Я СКАЖУ
Семьдесят лет ― это, скорее всего, еще не конец, но для подведения предварительных итогов момент вполне подходящий. Ведь ясно уже, что даже при самых благоприятных обстоятельствах никаких качественных изменений и, тем более, принципиальных достижений в твою жизнь теперь не поместится. Самое подлое и унизительное в преклонных годах не скрежет суставов, не скачки давления, не ночные странствия в сортир и обратно (хотя это тоже уже начинает доставать), и даже не то, что сломанные кости срастаются куда хуже, чем в молодости (а именно из-за этого я не смог проводить в последний путь двух недавно ушедших друзей). Самое подлое — то, что все становится неинтересным и в голову перестают приходить новые идеи. Прежде ведь тоже болеешь то тем, то этим, и ничо, упал-отжался; а вот фонтан мыслей и слов — он же всегда был! как себя помню! — кажется само собой разумеющимся и неиссякаемым. Но вот поди ж ты…
Больше сотни научных работ, из них девять капитальных монографий, из-за которых в последние годы меня, к моему изумлению, всерьез начали называть выдающимся (впрочем, еще лет двадцать пять назад я от Александра Степановича Мартынова, одного из действительно выдающихся наших китаеведов, услышал: «Каждая статья Рыбакова — это маленькое открытие»). Четыре книги публицистики. Где-то, наверное, под два десятка романов и повестей, некоторые из которых, как говорят, уже считаются классикой — это не считая рассказов. Три сценария полнометражных художественных фильмов (в соавторстве с режиссером, конечно). Доктор наук, главный научный сотрудник, и, что важнее, действительно незаурядный или, скажем аккуратнее, своеобразный ученый. Член Союза Писателей СССР и, что важнее, действительно один из наиболее значимых фантастов своего (правда, уже сходящего со сцены) поколения. Лауреат Государственной премии РСФСР по кинематографии и премии правительства Санкт-Петербурга за выдающиеся научные достижения. И т. д. Казалось бы, ленинградцу в первом поколении, в Универе по разговорному китайскому выше тройки не поднимавшемуся, все детство проведшему за забором военного городка на окраине, до конца школы, да и в Универе еще, двух слов не могшему связать от застенчивости, мальчику, у которого в ключевой период становления (пятый-седьмой классы) ноги почти не ходили, особенно весной и осенью (лечили почему-то от ревматизма, кололи бициллином в школьном медкабинете, но теперь-то я подозреваю, что это была скорее неврология; очень похожие симптомы описал применительно к себе автор и главный герой книги «Похороните меня за плинтусом»)… Словом, такому рохле, как я, есть чем гордиться на этом свете и есть что предъявить на том.
Живи мы в стране, где одобряют своих, а не задабривают чужих (в том числе — чужих по духу местных), со мной, думаю, носились бы не намного меньше, чем, скажем, итальянцы — с Умберто Эко. А так… Еще в 2004-ом на тогдашней конференции писателей-фантастов одна молодая журналистка, накануне опубликовавшая статью о моих книжках, подошла и призналась: я, когда писала, и не знала, что вас надо ругать. У меня из текста без моего ведома все хорошие слова вырезали…
Впрочем, я прекрасно понимаю, что пресловутое «низкопоклонство» сетованиями не отменишь, изживать его придется долго и усердно, ибо оно давно стало традицией, вызревая еще, думаю, со времен постройки Кремля итальянцами как на индивидуально-элитарном уровне (государь частенько доверял своим европейски продвинутым иностранным служащим куда больше, чем своим, потому что пришлые зависели только от него и не входили в местные группы и кланы, а при реформаторских усилиях оказывались порой куда практичней, деловитей и последовательней консервативных своих), так и на массово-простонародном (иноплеменникам и иноплеменным коллективам, так или иначе попавшим внутрь наших границ, мы всегда старались дать понять, что с Россией им лучше, чем без нее). Тютчевское «мы попробуем спаять единство любовью, а там увидим, что прочней» — квинтэссенция нашей многовековой иллюзии, которая изредка на межличностном уровне бывает чрезвычайно плодотворна, но за которую чаще приходится очень дорого платить, а уж в отношениях между государствами не работает никогда (хотя сказать-то легче всего, а как доходит до дела — так я и сам, уже давно все это поняв, буквально на инстинкте то и дело норовлю жить строго по ней). В советское время эта иллюзия-традиция была доведена до маразма, который и по сей день скорее жив, чем мертв (вспомнить хоть ельцинское «Боже,благослови Америку»). В детстве, когда никто из старших не успевал сготовить еду, мы ходили всей семьей в столовую Академии, где работали родители, хотя бы обедать. Никогда не забуду теснящуюся в короткий обеденный перерыв очередь из военных с капитанскими, майорскими, полковничьими звездами на погонах, и подло-сладенький голос какой-то столовской начальницы: «Товарищи военнослужащие! Первыми проходят иностранцы!» И упитанные братушки, молодые слушатели из братских стран Запада, Востока и Юга, кто с ухмылками, кто с постными отсутствующими минами, отодвигали локтями и плечами своих преподавателей, специалистов высочайшего класса, создателей уникальной по тем временам техники; мама очень любила рассказывать, как в один из октябрьских дней 59-го года к ним в делопроизводство в полном восторге ворвалась компания офицеров, и всегда-то любивших поболтать с молодыми женщинами, и заголосила хором: «А мы обратную сторону Луны сфотографировали! А наша штучка снимки передала в целости-сохранности!»
А потом мы удивляемся — почему это нас при всех наших достижениях не уважают?
Тот, кто ради любви унижается, никогда ответной любви не добьется. Наша страна выстрадала эту истину всей своей историей, но в собственной жизни каждому приходится через боль и потери доходить до нее самому.
При всем том оговорю с самого начала, что парнишка с моим, как теперь модно выражаться, бэкграундом, окончив самую обычную школу, без связей, без взяток, без предварительных телодвижений, только в доперестроечном (и, пожалуй, только в дозастойном) СССР мог просто войти с улицы в знаменитое здание на Университетской набережной и с первого раза поступить на престижный Восточный факультет. Так что я абсолютно искренне могу воспользоваться чеканной формулировкой ушедшей эпохи: советская власть дала мне все.
Многое, конечно, определяет удача. Причем удача многоступенчатая, долгоиграющая, про которую не сразу и скажешь, что это она и что именно она тебя через сколько-то лет куда-то вывезет. В 71-ом году моя школьная учительница математики, уже осведомленная о моих писательских потугах, познакомила меня с Андреем Балабухой. В 74-ом Андрей Балабуха познакомил меня с Борисом Стругацким. В 75-ом Борис Стругацкий познакомил меня с Михаилом Ковальчуком. В 78-ом или 79-ом Михаил Ковальчук познакомил меня с Виталием Бабенко. В 83-ем Виталий Бабенко познакомил меня с Константином Лопушанским. А тому как раз не хватало небездарного, но безропотного негра для отработки вариантов сценария, который в итоге стал «Письмами мертвого человека» (мы с Костей тогда прекрасно и очень дружелюбно сработались — молодые, увлеченные, гораздо более способные к творческому взаимообогащению, нежели лет двадцать-тридцать спустя). И в 87-ом в числе других создателей фильма я стал лауреатом Госпремии, после чего первым среди семинаристов Стругацкого ― членом Союза писателей. Но чтобы пройти по всем звеньям этой длинной цепочки я не прикладывал никаких сознательных усилий. Да я и не смог бы, ведь сам-то я не знал всех этих людей (ну, книги Братьев читал, естественно). Фамилию Ковальчука впервые услышал от БНа, фамилию Бабенко — от Ковальчука… Я просто работал. Учился, читал, думал, все время писал что-то…
Неудачи тоже развиваются, как потаенная, долго не проявляющаяся болезнь. Инкубационный период настоящих неудач измеряется десятилетиями. Они — точно медленный, но неотвратимо растущий снежный ком, тяжко катящийся из прошлого. Раньше или позже догонит и раздавит.
Помню, как лет в пять я подрался с соседским пацаном. Из-за чего — не восстановить, да это и неважно. Теперь-то я знаю, что дети в этом возрасте постоянно тузятся, и это нормально. Более того, им это надо. Практически уверен, что инициатором был не я, но и это не слишком важно, потому что ведь субъекта и объекта столкновения, когда им по пять-шесть лет, а повод и причина смехотворны для любого взрослого, не очень-то разделишь… Припоминаю, что я вроде бы победил. И когда меня за ухо приволокли домой, я еще пытался в пылу сражения гордиться собой: я ему с первого удара подбородок разбил, у него даже кровь пошла!
Мне устроили воспитательный процесс, вплоть, кажется, до рукоприкладства. Я ревмя ревел от непонимания и обиды: но он же сам полез! А ты уйди, говорила мне мама. Но надо мной же все смеяться будут! А ты не обращай внимания.
Не виню родителей и ни в коем случае не брошу в них ни камень, ни даже строчку на бумаге. Наоборот, сочувствую им, жалею их. Они меня любили, а это главное. Я рос в семье, где любовь была не словом, а состоянием. Это лучшая школа человечности на будущее. Если тебя действительно любили, то и у тебя есть шанс действительно полюбить, потому что тебе сызмальства вырастили в душе соответствующий орган. Хотя именно на их примере, а потом уже и на собственном, я постепенно понял, что неумелая любовь — тоже еще та жизненная проблема. Порой ― пожизненная проблема. И все равно неумелая преданность теплее и надежнее, чем замаскированное умениями равнодушие. И я до сих пор, хоть родителей давно нет, вижу их во сне ― то в Коктебель их везу (чего в реальности никогда не было), то вместе с отцом картошку копаю в его деревне, то еще как-нибудь забочусь… словом, явно пытаюсь додать им то, чего не успел, пока они были со мной (по секрету скажу, что в десятилетиями повторяющихся снах я тщусь отдавать старые долги не только родителям). Они, впервые попав в Питер буквально за несколько лет до моего рождения (отец — в 43-ем, мама ― в 46-ом или 47-ом), очень трудно вписывались в службу и жизнь в элитной Академии Связи и военного городка при ней. Да к тому же у них на шее висела жившая с нами до самой своей смерти в 79-ом (до 65-ого — в одной с нами комнатушке) мамина мама. Одинокая (муж умер от сердечного приступа через несколько месяцев после войны), больная и психически не вполне адекватная женщина (где-то вскоре после моего появления на свет она и в психушке лежала). Одной из ее маний было выгнать отца (благодаря кому, собственно, и была от Академии получена эта самая комнатушка) и оставить дочь в своем единоличном пользовании. Он тебе изменяет, бредила она. Собери ему чемоданчик. И постоянно скандалила с соседями по коммуналке, а когда папа и мама (она работала в той же Академии бухгалтером) приходили на обеденный перерыв, то вместо еды получали ее истерики: они меня ненавидят, они меня третируют все! Жалуйтесь в партком!
Конечно, родителям не нужны были конфликты с окружением еще и из-за дурного поведения чада. Более того — насколько я могу припомнить себя, я очень рано ощутил свою ответственность за их настроение, ощутил собственное, чисто внутреннее стремление как можно меньше их огорчать и хоть как-то их тешить в этакой-то жизни; наверное, это был один из самых рано развившихся способов моего собственного самоутверждения, моих попыток чувствовать себя могучим, способным улучшать мир. Так сложилась пожизненная установка: я и по сей день люблю радовать или по крайней мере успокаивать и мирить, хотя плохо это умею и далеко не всегда предвижу последствия. А вообще высшим приоритетом была безопасность. Забился ребенок с книжкой в угол — вот пусть и сидит там, хотя бы о нем голова не болит. Отец чуть ли не каждую неделю мне новую фантастику приносил из библиотеки Академии. Потом договорился, чтобы меня самого туда пускали, и я часами рылся на упоительно пахнущих книгами полках, открывая для себя Беляева, Уэллса, Гребневых и Томанов всяких, и лет в десять уже вполне профессионально спрашивал библиотекаршу: есть что-то новое Стругацких?
К слову сказать: как батька преображался, когда мы на отпуск приезжали к нему в его родную деревню, к его маме! Счастливого ребенка видели когда-нибудь? Вот им он и становился. Весь отпуск напролет он, не покладая рук, что-то вскапывал, стругал, латал, выпиливал старые сучья у яблонь, подновлял подпорки в подполе, менял прохудившиеся кровельные листы и прогнившую дранку крыши дома, в котором когда-то родился. И был так счастлив, как в городе не бывал никогда, возясь с придуманными и смонтированными не им замечательными военными приборами и установками, которые почему-то плохо работали, а под его руками вдруг начинали работать хорошо…
А вот передать своих навыков он категорически не умел. Научиться у него нельзя было ничему. Стоило мне взяться за пилу, молоток, отвертку или паяльник («Пап, дай я! Ты только говори, что делать!»), он, не давая мне ни секунды, чтобы хоть как-то приладиться, начинал буквально трястись и рвать у меня инструмент из рук: «Не так! Не так!» А как? Объяснить он не умел. Мог сказать только: смотри. Ну, смотрю. Быстро начинаю скучать и думать то о пришельцах, то об одноклассницах… С тех пор, наверное, у меня и вросло в подкорку, что я все делаю не так. Вот хороший пример из времен уже не детских: взялись мы на даче вместе обрубать сучья у принесенного с болота на дрова и слеги сухостоя. Два топора, четыре руки. У него сучья отлетают с одного удара, у меня топор вязнет. Пап, что я делаю не так? А вот смотри. Тюк! Сучок отлетел… Я — тюк! Топор застрял. Хорошо, что рядом сосед случился, увидел эту трагикомедию и мягко сказал только одну фразу: рубить надо сверху, не снизу, не сбоку, а против направления роста сучка. И вопрос был решен раз и навсегда, сучья полетели.
Всему, что я умею в быту, я научился или от случайных людей, или, по большей части, методом тыка, на ощупь, пока меня никто не видит. И до сих пор ничего не могу делать у кого-то на глазах. Обидно до слез: столько упущено! И, конечно, по сравнению с отцом я остался косоруким.
Теперь-то я понимаю: отец очень хотел, чтобы я был совершенен во всем, за что бы ни взялся. Но он и близко не знал, как этого добиться, не умел передать мне хоть что-то из собственных умений, и очень переживал, а оттого так нервничал. Однако не могу не признаться, что в детстве мои чувства были, мягко говоря, весьма далеки от нынешнего сочувствия.
Да, сочувствовать-то я им сочувствую, но выволочки, подобные той, из-за драки, часть из которых помнится, а львиная доля — конечно, нет, формировали те свойства характера, которые, усиливаясь год от года под влиянием обстоятельств и, в свою очередь, сами уже провоцируя обстоятельства, которые их усиливали, привели к тому, что с ранних лет у меня остались лишь две поведенческие стратегии общения: подчинение или уход. Причем, боюсь, очень рано я, инстинктивно стараясь не обижать людей отвратительной миной неохотного подчинения, сам того не понимая, научился непроизвольно изображать, будто искренне хочу того же, чего они. Или, по крайней мере, ничего не имею против. Теперь я подозреваю, что мог таким образом сам провоцировать поведение своих визави, которого как раз и не хотел…
Такой расклад порождает порой очень интересные драматические коллизии. Например: если уход по каким-то моральным или совершенно материальным причинам невозможен, а подчинение чревато утратой себя, сломом каких-то уже совершенно базовых черт личности, отказом от основополагающих мотиваций и целей — как быть?
Или еще любопытнее: если в силу каких-то тоже вполне материальных или необоримо моральных причин подчиняться нужно сразу двум центрам силы, а между их требованиями, между их интересами существует непримиримое противоречие?
Вот так и становишься психологом…
Частным случаем подобных состояний быстро стало то, что меня буквально корежило от ощущения себя плохим, от чувства вины, если меня о чем-то просили, а я просьбу выполнить не мог. И наоборот, если мне что-то было нужно от других, я просил настолько неловко, настолько неумело, настолько сам заранее готовый к тому, что мне, конечно же, опять откажут, что мне и впрямь всегда отказывали и делали наоборот. Мол, это что еще такое — он чего-то своего хочет? Эгоист какой! Совсем совесть потерял!
Хотя, наверное, именно поэтому я научился жить, рассчитывая только на себя. Сделает мне кто-то добро — сам, по собственному почину, безо всяких просьб или даже намеков на просьбы — спасибо от всей души, низкий поклон, я ваш вечный должник. Нет — никаких обид, я ведь и не ждал ничего ни от кого.
И все-таки…
Теперь можно рассказать, что по идеям и указаниям Лопушанского я в разное время писал для него еще четыре сценария (три из них совершенно бесплатно, чисто по-товарищески). В общей сложности это отняло почти год жизни. Но они не пошли в дело. Причем я наперед чуял, что вымучиваю пустышку, но все мои попытки донести свои сомнения, предпочтения и пожелания до режиссера разбивались о его неколебимую уверенность, что от меня ничего разумного исходить не может; к тому же в последние годы нашего общения я для него оказался еще и сталинистом. Так что пиши, чего велят, и не лезь в замыслы. И я же сам уговаривал себя: профессионалу, мол, виднее, что в их киношном мире будет востребовано…
Или — вот. Отчетливо помню, как в 85-ом меня пытался завербовать в стукачи мой старый знакомец из Конторы (я писал об этом подробно в статье «Кот диктует про татар мемуар», ее можно найти в сети; в 80-ом меня несколько дней кололи на предмет антисоветчины в семинаре молодых фантастов Стругацкого и семинаре перевода с восточных языков Вахтина, а на сладкое конфисковали первую версию моей повести «Доверие»). Какого же труда мне стоило в конце концов сказать ему «нет»! Не потому, что он меня запугивал (хотя он меня запугивал, конечно), и не потому, что меня манили его посулы (хотя посулы тоже были), но просто потому, что меня же человек просит! Может, если я откажусь, у него по работе будут неприятности! Да и вообще ― вон он как настаивает, ему, наверное, это очень надо, а мне что, трудно, что ли?
Еще яркий пример. Где-то в самом начале двухтысячных одна очень хорошая женщина попросила меня замолвить в Университете словечко за сына, который собирался туда поступать. Я-то к тому времени уже твердо знал, что любая моя просьба приводит к прямо противоположному результату и только портит дело. Да к тому же незадолго до этого «Литературка» на всю страну объявила меня идеологом русского нацизма (ЛГ № 27(5796), 6-11 июля 2000). Сами заказали статью — теперь-то я понимаю, что это была сознательная провокация, спланированная подстава, ведь Латынина-старшая слышала мое выступление на круглом столе по Чечне в редакции журнала «Нева», и когда предложила мне переложить мои слова в текст, заранее знала, что там будет; вот этот текст: http://www.rusf.ru/rybakov/pages/publ7.html. Рекомендую заглянуть, очень хорошо видно, что именно считали и считают русским фашизмом наши либералы. Сейчас, почти четверть века спустя, то, что я говорил и писал с середины 90-х, звучит чуть ли не из каждого утюга, причем частенько — в гораздо худшем исполнении, а тогда… О-о! Фас, фас! Тузик, куси его! У Пола Андерсена есть замечательный фантастический рассказ, 50-х еще годов, название которого в русском переводе благодаря добавленному слову «слишком» звучит даже грустнее, чем в оригинале: человек, который пришел слишком рано. Вот и я оказался таким. Видимо, меня решено было использовать для показательного битья, ведь у меня не было ни влиятельных московских покровителей, ни принадлежности хоть к какой-то политической группировке, с которой неловко и ни к чему открыто ссориться. Классический «один в поле воин», не понимающий ни того, что он воин, ни даже того, что он — один. Мой текст выпустили со вступительной врезкой. Мы публикуем статью Рыбакова для того, чтобы интеллигенция знала врага в лицо. Рыбаков сложнее баркашовских молодчиков, набравшихся мудрости в геббельсовских брошюрах и протоколах сионских мудрецов…
К слову сказать, запущенные геббельсовскими листовками антисоветские и русофобские байки интеллигенты наши повторять не стеснялись и не стесняются; для них это не байки, а бесспорные данные непредвзятой европейской науки. Однако хорош бы я был, сунувшись с таким клеймом в цитадель интеллигенции просить за какого-то пацана!
Слава Богу, мальчик прекрасно справился и сам. Но как же худо мне было от того, что я не могу!
А со стороны то, что я ничего не сделал, выглядело так, будто я, скотина этакая, просто поленился даже ради старой дружбы палец о палец ударить. Больше мы с той семьей не общались… И мне до сих пор совестно.
Я так и не сумел научить себя злиться на тех, кто ставит передо мной невыполнимые задачи. Всегда злился только на себя за то, что не могу их выполнить.
Кстати сказать, такая сосредоточенность на собственной персоне — не слишком-то положительное качество. Она порождает что-то вроде эгоцентризма навыворот. Ибо все хорошо в меру, а зло, как известно, есть добро, перешедшее рамки применимости. Я очень поздно осознал, что постоянно сконцентрирован не столько на реальном общении с реальными людьми, сколько на том, чтобы не выглядеть дураком, простаком, слабаком, хамом, неумехой и пр. Это чревато довольно неприятными житейскими коллизиями. Например, меня еще смолоду бесило то, что, попав в новую компанию и со всеми чин-чинарем перезнакомившись, я вскоре непременно убеждался, что как меня зовут, все каким-то чудом помнят, а я вот по именам не помню никого. Я долго не мог понять, почему так.
Осознать можно. Изменить уже нельзя.
Где-то в середине 90-х катящийся из прошлого снежный ком меня настиг, и я безвозвратно утратил возможность считать себя порядочным человеком.
Стругацкие хорошо написали: «Муки совести переносимы — вот одно из маленьких неприятных открытий, которые делаешь с возрастом». Что правда то правда, но сколько же духовных сил уходит на их перенесение. Как оно выгрызает тебя изнутри, лишает воли, подавляет инициативу, отнимает всякую способность настаивать на своем… Очень трудно работать и жить, когда не можешь избавиться от ощущения, от убеждения, что чем бы ты ни увлекся, за что бы ни взялся, куда бы ни пошел, свое будущее поражение ты уже несешь внутри самого себя сам.
Думаю, будь иначе, я сделал бы гораздо больше и добился бы гораздо большего.
Но это, во-первых, далеко не факт, а во-вторых, уже совершенно не важно.