— Машка! Я так о тебе сейчас думала.
— А я чувствовал. Я прервал разговор и бросился набирать твой номер.
Она не могла потом уснуть, потому что, как только начинала дремать, видела себя в желтой шубе и Критика в когуле, а вокруг грязь и ночь и какие-то обкусанные углы домов, нигде нет света, все фонари разбиты.
Я иду — по моей юности
Фонарь разбит — как символ грубости
В окнах свет — такой неискренний
Апрельский снег — тает без искр, быстрей…
Они в Ленинграде идут как будто. Ужас. И она курила, пока за окном не загрохотал мусорный зеленый грузовик.
В другом месте она бы захохотала, увидев такого вот Критика. Но здесь было прилично-тихо, и она прилично не захохотала, а поздоровалась с ним. Он стоял в небольшой комнате — приемной как бы — перед своей лекцией. И плечи у него были больше пиджака. Плечи были уже где-то в рукавах. Кто-то, видимо, одолжил ему костюм — немного гангстерский, в полоску, но в то же время как бы и костюм управляющего — жилетка была видна. И волосы Критика были туго-претуго стянуты в хвостик. И торчал большой нос. Огромный нос. Без этого носа Критик был похож на девочку. А с носом он был похож на девочку-уродку.
Женщина пошла в туалет. Когда она ехала в метро, то почувствовала, что у нее началась менструация. И она думала, как же она будет выходить, вдруг у нее джинсы в крови. Но потом она решила, что джинсы ведь, не может быть видно сразу крови. И действительно, у нее была менструация.
Пришел художник в бархатном пиджаке, с набриолиненными волосами. Критик познакомил их с девушкой, у которой в руке был шлем для мотоцикла. Там было много молодых людей: с зелеными волосами, в коже, с чубчиками и в «бабушкиных» пальто. И все вошли в какую-то классную комнату.
Человек, представляющий Критика, назвал его по имени-отчеству. И Женщина подумала, что Критик так попросил. А он уже подошел к трибунке. Микрофон был слишком низок для него, но Критик будто включил какой-то приборчик и как начал шпарить по-французски, неудобно наклоняясь. Организатор принес коробку из-под обуви и подсунул под микрофон, но Критик даже внимания не обратил — шпарил себе без остановки.
Свет был выключен, и на экране показывали слайды дореволюционного периода. Критик дал краткий обзор того, что творилось в искусстве в те времена в России. И потом перешел на послереволюционный период и на наш. Никак не комментируя. И в этом он был новым Критиком. Потому что старый обязательно бы сказал — пришла ужасная революция или пришла прекрасная революция. Он ничего не сказал — ни прекрасная, ни ужасная, а пришла, и все. Это факт истории.
Женщина, сняв свою куртку из «старой» кожи (это был обман, кожа так была выделана в Голландии, в Амстердаме, откуда куртку привез ей Писатель), пересела со стула на стол, где сидели художник и девушка со шлемом. И они все переглянулись, слегка ошалело, будто кто-то их всех огрел чем-то по голове. Потому что Критик, как машина, не останавливался и все знал. И Женщина подумала, что, наверное, ужасно хранить в голове всю эту информацию. И ей представился компьютер, где хранятся все эти знания — и это была голова Критика. «Он гениальный парень. Вы знаете, что его дедушка был моим учителем?» — сказал художник Женщине, наклонясь. А дедушка Критика был искусствоведом. Художник ушел на рандеву, и на его место пришли опоздавшие: лет тридцати пяти девушка без косметики в детских тряпочках и сценарист из Москвы. И они тоже сидели, подавленные знаниями Критика. И девушка на стуле, в леопардовых тряпках, не успевала записывать и шевелила губами.
Из лекции Женщина запомнила картину с волком, потому что фамилия художницы была Волкова. И еще рассказ о том, как один тип залез в знаменитую статую на ВДНХ — в колхозницу. Открыл у нее между ног дверцу. И этим самым разбил вдребезги абсурдность поговорки — «нужна, как дверца для пизды». Потому что была дверца, оказывается. Критик рассказывал про новых художников Ленинграда, живущих в сквадах, и никто не знал о них здесь, в Париже, потому что даже о своих в сквадах не знали.
Все закончилось, и всех пригласили выпить. Женщина подошла к сценаристу, и тот ее представил девушке в детских тряпочках. Та неожиданно вдруг распахнула полу куртки Женщины и глянула на ее грудь. Так, запросто. Тут Женщина не выдержала и громко захохотала, и как раз подошел Критик. Он был красный весь — он выпил водки и подавился. Он сказал, что не прочел еще рукопись, и извинился. Женщине стало скучно, и она ушла.
Она доехала на метро до дома и шла по темной улице. Она вспомнила себя в пятнадцать лет — как она никогда не хотела возвращаться домой. А вот сейчас она идет домой. Сама. Мамы у нее нет. Никто вроде ей не сказал, что надо обязательно идти домой. Писатель у нее дома. И вот она идет домой, к Писателю. И все это как-то странно, и хотелось вернуться в то время, когда ей было пятнадцать, — чтобы вот так попробовать возвратиться домой. Она какую-то гордость за себя испытывала. Что вот, вечер, темно уже, а она идет домой.
— Мой друг в Лос-Анджелесе, выпив, всегда объявлял: эта Женщина загубила жизнь трем еврейским мужчинам. И хохотал. Хотя сам был еврей.
— Можно сказать, что трем с половиной уже…
И она подумала — имеет ли он в виду, что только наполовину загублен ею, еще не до конца, или что он наполовину еврей. Потому что у него в крови были и немцы, и русские, и евреи.
Умные евреи всегда приручали эту Женщину. Они сразу на ней женились. Они были умными и знали — не приручи они ее, не привяжи, она убежит. Потому что она русская женщина порывов. Что и подтверждалось ее еврейскими увлечениями.
— А вообще, у меня друзей почти нет. У нас есть друзья.
— Ты почти никуда не ходишь?
— Редко. Невозможно. Это занимает много времени. И ходить, и друзей иметь. Очень мало таких, как Вильям, согласных на то, чтобы внезапно, вдруг: звонишь, появляешься, говоришь. Он понимает, что это не из презрения, а времени нет. Души не хватит, сил, эмоций всем уделять внимание. Но очень мало, кто это понимает. Обижаются. И еще они думают, что если ты напился с ними, то ты их уже, навсегда. А это глупо. Напился — и значит, что забыл все. А они думают, что ведь это они тебе дали возможность забыться. И вот ты приходишь, и они тебя хлопают по плечу. Как же, напился ведь с ними. А я убить готова. Они сразу дистанцию сокращают. Ее для них уже нет. А для меня, видимо, всегда есть. Потому что я никому не принадлежу. Понимаешь, Маша?
У Женщины в маленькой ракушке хранились камушки с пляжа Ниццы. И среди них были зеленые осколки бутылок. Отшлифованные временем и волнами. И они были уже как пляжные камушки. Уже принадлежали пейзажу-пляжу. А о себе она так не могла сказать, где бы, в какой бы компании ни находилась. Но вот сейчас она думала, что прекрасно может принадлежать. И еще хотелось, как в детстве — разойтись в дальние углы комнаты, что-то свое делать и потом прийти на середину и показывать друг другу сделанное.
Критик должен был переезжать, перевозить свои вещи из парижской мансарды, потому что хозяйка, пожилая дама, потребовала, чтобы он освободил помещение. Он нашел какого-то сумасшедшего парня, а тот очень не хотел перевозить Критика, потому что дождь, вечер и за город надо ехать. Но на то он и был сумасшедшим, что согласился все-таки.
Пока Критик в своей келье собирал вещи и наводил порядок, сумасшедший парень приехал к Женщине. Он был чем-то похож на Критика — с длинными волосами и с детскими ногами. Будто у него не было в детстве мужчины, чтобы подражать походке. Или будто он воспитывался в интернате и только раз в неделю видел отца. Он приехал, познакомился и сразу свернул жуткую «петарду». Женщина пила пиво, и они еще покурили. Сумасшедший сказал: «Я только с гашишем могу водить». И они поехали к Люксембургскому саду, за Критиком.
Шел дождь, было темно, и они не могли разглядеть номер нужного дома. Там все подъезды были с гигантскими воротами, как и полагается в этом районе Парижа. Никаких маленьких случайных дверей. Наконец они увидели высокий силуэт Критика, под дождем выносящего вещи. Их было так много — этих вещей, сумок с книгами, что Женщина сказала: «Тебя не пустят в самолет. Или тебе придется платить бешеные деньги». Она пошла с Критиком помочь ему вынести последние кипы — годичная подписка на журналы о кино и искусстве. И Критик сказал, что его будет провожать богатый «мусье», который хочет его соблазнить, и он заплатит. Придется ему заплатить и еще две бутылки «Божоле» купить, чтобы, приехав в Ленинград, Критик пришел бы на Васильевский в свою комнату, заперся бы, пил вино и думал бы о Женщине.
Они спустились, и Женщина сказала: «Надеюсь, мы не разобьемся. Глупо было бы умереть в машине. Лучше бы от пули». Они уже говорили о смерти. Потому что оба ходили в черных очках и воображали себя террористами. Женщина ходила в голубой советской шинели и в черных очках, а Критик ходил в когуле и в черных очках (Женщина ему подарила, нашла очки в такси. Кругленькие такие, очень шли Критику). У них было романтическое представление о террористах, как и у террористов было романтическое представление о своей деятельности — они хотели революций. Но в мире не было революционных ситуаций, хотя были революционно настроенные люди. Художник им говорил: «Почему вас до сих пор не забрали в полицию? Если бы вы себя видели со стороны!» Женщина ходила на каблуках и была метр восемьдесят восемь. А Критик — метр девяносто три. Они обсуждали ситуацию своей смерти. Как их убьют. Потому что сами они не смогли бы. Женщина сказала: «Я плохо помню, что было вчера. Ты измерял мою шею». — «Дура. Я тебя душил». Он действительно соединял свои узкие ладони на ее шее, и она думала, что ее глаза сейчас выскочат из лица, выпрыгнут. Но это было лучше, чем открыть полиции двери, просто потому, что обкурились. Впрочем, открывая двери полиции, можно было быть уверенным, что пули тебя пригвоздят к стене в коридоре.
Сумасшедший приятель Критика сделал еще одну «петарду», и Критик покурил с ним. Они поехали, и парень орал матом на всех водителей. Они потерялись и носились по мокрым улицам ночного пригорода. И сумасшедший парень ехал против движения. Женщина сидела посередине заднего сиденья, и фары встречной машины были направлены прямо в ее глаза, как прожектора следователя. Она успела подумать, что если сейчас они врежутся во встречную машину, то не успеют понять, что произошло. Она закричала, и парень вывернул в свой ряд, только боковое зеркало встречной машины просвистело мимо.
Критик опять стал носить вещи. А Женщина с парнем сидели в машине и пили пиво. Она прихватила из дома несколько бутылочек. И сумасшедший говорил, что Критик похож на девочку. Но он все-таки был мальчиком, и с силой воли. Перенес все сумки. Спокойно. Сел потом в машину и сказал, что можно ехать. И это сумасшедший был девочкой — предложил покурить.
Он пригласил их к себе, в Париж, и они опять долго ехали, иногда опять против движения. Они купили пива, а Женщина купила бутылку вина и спрятала в глубокий карман, так что ее и не видно было. И она подумала, что не зря такие карманы в советских шинелях.
Парень рассказывал им, как ворует книги в магазинах. А Критик не понимал — электроника ведь, и если не прошел через кассу, если не провели специальным приборчиком по книге, то зазвенит все, сигнализация кругом. И сразу прибегут и арестуют.
Его, правда, уже арестовывали. Он шел от художника, тот дал ему кусочек гашиша, и почему-то его остановила полиция. Он, правда, был не один, с поэтом Димой Ниточкиным. Но этого Ниточкина отпустили, а Критика арестовали. Решили, что он под кайфом и пусть проспится до утра. Его посадили в камеру, где всю ночь люди орали и чего-то требовали. Приходил полицейский, пиздил кого-то, и все было тихо. Потом опять кто-то орал и требовал, и опять приходил полицейский и пиздил. А Критик хотел писать, но не решался попроситься, потому что надо было орать, чтобы услышали. А за то, что орешь… Он отдал беломорину девушке в соседней камере, потому что не курил, а использовал для джоинтов. И французская девушка курила «Беломорканал», в постройке которого участвовали такие, как она, заключенные — по разным причинам.
И получалось, что Критик действительно совершил необыкновенное путешествие — оказался в Париже в двадцать четыре года, где узнал тюрьму, страсть и болезнь.
Они ушли от сумасшедшего парня и стали искать такси. И Критик говорил: «Как хорошо, что мы остались живы. Можно еще вина выпить». Им опять попался черный шофер. Их всегда черные возили. И Женщина им рассказывала, что они влюбились. А черные смеялись. Французы бы высадили. А черным нравилось, что с ними делятся, и они возили их на Пигаль, в магазин, открытый всю ночь, за вином.
— Я правильно поняла из вашей лекции, что москвичи куда свободней ленинградцев, если последние все время ищут глубинных смыслов, а москвичи шпарят себе…
Критик засмеялся.
Женщина сидела с Критиком на углу Сен-Жермен и Сен-Мишель в кафе.
Критик опоздал. Ждал, когда ему заплатят. «Нигде не хотят деньги давать быстро», — сказал он. Тихо так. Вообще он был весь тихий, и нельзя было понять, что творится в его компьютерной голове. Женщина только подумала, что ей очень хотелось бы с ним разговаривать. Он принес ей рукопись и извинялся, что облил ее апельсиновым соком. «Кон» (фр. Мудак), — подумала женщина, потому что это был оригинал рукописи.
Критик пил пиво, а Женщина, еще до того как он пришел, заказала шоколад. И Критик спрашивал, не хочет ли она пива. А она говорила, что пьет раз-два в год. И что это опасно. А Критик вдруг захлопал глазами. Часто-часто. Будто сосредоточиваясь на чем-то. И она подумала, что он, конечно, чокнутый, а он уже спрашивал, как бы так устроить, чтобы было опасно. Ну, чтобы посмотреть, как она пьет? Женщина как-то сразу забыла, что именно он сказал. Но получалось, что Критик хотел бы увидеть ее выпивающей. Так вот в голове у нее осталось. И она подумала, что живет в искусственно созданной атмосфере трезвости и порядка. Но если пить, как хотел бы Питер Хендке — «ежедневно тихо-сладко пить», — ничего не будет. Будет только питье. Никаких ангельских крыльев, даже об «Усталости» (роман П. Хендке) не сможешь говорить. И это ужасно, потому что надо делать что-то еще.
Критик заплатил за пиво 22 франка. Деньги за шоколад уже лежали на столике. И Женщина подумала, что это кафе дорогое, что у Критика, наверное, нет денег. Но потом вспомнила, что у нее самой нет денег. Хотя за всех советских, приезжающих в Париж, надо было платить — принято так было: у них, мол, мало денег.
Они попрощались за руки, и Женщина пошла пешком через мост. Она шла и думала, что ее жизнь похожа на зебру. Из черного в белое, из белого в черное.
Впрочем, неправда, ее зебра была цветной.
Ее такси с дождем влилось на бульвар Сен-Мишель. На площадке перед Люксембургским садом бил фонтан. Во время дождя иногда поливали улицы. Поливка была запланирована, а дождь нет. Фонтаны были запланированно включены, а дождь нет. Жизнь была запланирована, а влюбленность — нет.
Она держала в руке белую лилию. В красивой обертке, как умеют в Париже. Она взглянула на часы — еще оставалось пятнадцать минут. Она дернулась сначала в одну сторону, потом решила пойти в другую и наткнулась на Критика. Он тоже пришел раньше.
— Мне никто никогда не дарил цветов. — Критик был похож на гадкого утенка.
Они отправились в кафе. Критик подходил Парижу. И Париж шел Критику. Так же вот и Саше Петрову подходил, и тот со своим рюкзачком подходил ночному, без отеля, а прямо на улице, Парижу. И племяннику Мариенгофа, художнику в кепке с длинным козырьком, Париж подходил — он подбирал овощи на базарах во время обеденного перерыва. А всем остальным, приезжающим из Москвы, кого видела Женщина в Париже, — успешным и известным, тамошним миллионерам и преуспевающим литераторам, — Париж не шел. И они выглядели плохо в Париже. Впрочем, некоторые это сами понимали: «Нет, не променяю свое ателье на парижскую мансарду!» Потому что ателье в Москве было ого-го каким.
— Я презираю женщин, которые носятся со своей красотой. То, что дано от родителей — биологическое, — мне кажется ничтожным и не заслуживающим внимания. Я тоже красивая. Ну и что? Талант, правда, тоже можно рассматривать как что-то данное родителями, частично биологическое. Но если талантливый художник не будет рисовать, никто не узнает о том, что он художник талантливый. Красивая женщина идет по улице, и все знают, что она красивая. Ерунда какая-то. Книга Ерофеева могла быть написана Еленой Щаповой, ее интонации. Таких красивых баб в Москве полцентра, все они могли бы рассказать кучу экзотических историй с дипломатами и иностранцами. Так что ценность «Русской красавицы» только в том, что она написана, а не в персонаже, не в открытии каких-то сторон в отношениях… Я, конечно, предпочитаю красивых уродам. Но с другой стороны — монстра Буковского интересней читать, чем красивого Ле Клезио. Жаль, что так.
Женщина и Критик сидели за дальним столиком, лилия лежала поперек соседнего стола. Они пили вино и были похожи немного на учеников последнего класса, то есть почти уже взрослые, но еще дети. Потому что прогуливают. Женщина старалась не думать о Писателе, как в детстве старалась не думать о возвращении домой, где мама, где разговор, где отчет, где опущенная голова…
— Его отец хотел пригласить меня на обед.
— Ну, меня он навряд ли захочет пригласить.
— А что ему останется? Ты же будешь, придешь, вот он и пригласит нас.
Они пришли к Критику. Это был прекрасный парижский дом с гигантскими воротами, с внутренним двориком, с выставленными под дождь в кадках зелеными растениями, консьержкой, вероятно. И с малюсеньким лифтом, в котором надо было стоять лицом друг к другу и дышать друг другу в лицо, в рот прямо. И они дышали до седьмого этажа. До последнего. В девятнадцатом веке здесь жили горничные, и это было хорошо — получалось смешанное общество. Горничные не должны были жить в пригороде, в гетто. А теперь здесь жили студенты, дети родителей, живущих на первом этаже. Или вот Критик из Ленинграда, с дедушкой-искусствоведом.
Это была маленькая комнатка, и если Критик ложился, то головой упирался в одну стену, а ногами в другую. Ну, почти. Прямоугольник неба был в стене. Окно было будто вырезано художником Баби, о котором рассказывал Критик, — тот вырезал куски из своих картин.
Они покурили, сидя на низенькой кровати, так что у Женщины было впечатление, что они на полу. И потом стали снимать с себя одежду. Здесь было мало места и нельзя было отойти, отвернуться, чтобы раздеться, и они сидя стаскивали с себя влажную одежду. И волосы у них были влажными.
Я-шел-сквозь-Ад-шесть недель, и я клянусь,
Там-нет-ни тьмы-ни жаровен, ни чертей,
Но пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог.
Он читал за ее спиной. «Когда слишком много эмоций, ничего не получается — ни в постели, ни в письме», — думала Женщина.
— У тебя было много женщин? — Она спросила, зная, что не много, времени у него не было на них, это сейчас у него оно наступало. И ему надо жить сейчас, а не по книжкам набираться знаний о жизни и женщинах.
— Не много.
— А когда ты потерял невинность, Машенька? — «Не так давно», — думала Женщина.
— Не скажу, — ответил Критик, потому что действительно, видимо, не так давно, и от этого, вероятно, ему было неловко. Потому что в мире считалось, что ее надо было давно потерять и воплотить таким образом мечту французских девушек о Тарзане — лауреате Нобелевской премии.
Дождь стучал в закрытую дыру, вырезанную Баби. В запотевшее стекло. И было холодно. Они пили вино из одного стаканчика из-под горчицы. И Женщина думала, что совсем так же они могли бы лежать в Ленинграде, пить из настоящих бокалов, и в окна по два с половиной метра высотой стучал бы дождь. Где-нибудь на Васильевском острове. А население бы бастовало, потому что не было бы сигарет или повысили бы цены на трамваи. Или трамваи бы не ходили.
— Когда же начнется война? — спросила Женщина, как-то не вопрошая, а будто бы предполагая.
— Где? — спросил Критик.
На Востоке или в СССР. Или, вернее, — в Ленинграде и в Москве, потому что в Грузии и Армении война уже была. И в Африке была война. Везде была война. Только там, где они жили, не было — в Ленинграде и в Москве не было, в Вашингтоне и в Париже не было. В Вашингтоне войны не было никогда. И сейчас не могло быть, потому что ни одна ракета не могла туда долететь. Кроме кубинских, видимо.
Они все собирались выяснить свою анатомию. Надо было, как в автомобильной механике, — подогнать какие-то гайки, что-то отвинтить или перевинтить. Или переставить местами. Но они не разбирались, и Женщина всегда оказывалась на Критике. И в этом была какая-то символичность. Она никогда не была на Писателе. Потому что он тогда бы себя чувствовал беспомощным, а этого никак не могло быть, он не хотел быть беспомощным, ни за что.
Они стали одеваться, и одежда была еще влажной. Критик сделал джоинт, а Женщина пила вино. Кайф от вина был постепенным, а от гашиша молниеносным, и к тому же ей ничего не хотелось после гашиша. Только лежать, слушать стихи или про переводчиков Киплинга слушать — про чокнутую пару, мужа и жену, переводящих Киплинга на русский язык, так что он получался совсем русским. Таких переводчиков за пределами СССР, видимо, не было. И там скоро не будет. Потому что кому нужен Киплинг? Нужен будет Герольд Робинс, а чтобы его переводить, не надо быть чокнутыми. Может, и раньше Киплинг не был особенно нужен, но так было принято и за эту не особенно нужную работу платили из государственной казны.
Они пошли в модный теперь район Парижа Ле Алль, к мальчику югославского происхождения. У того была очень хорошая квартира. Он был в рекламе, этот мальчик, поэтому и квартира была хорошей. Надо было быть в чем-то таком, «подключенном». И его папа был «подключенным» pede. И жил в этом доме. Он возненавидел Женщину с первой же минуты. За то, что она здесь. Помешала ему быть с сыном и с таким тоненьким Критиком из Ленинграда. Который прекрасно говорит по-французски, у которого такие тонкие запястья, такие голубо-серые глаза, большие мягкие губы и тоненькие лопатки, в которые папа уткнул бы лицо, прижал бы щеку к одной лопатке, как к безопасному лезвию, и водил бы рукой по его ребрам, как по тонким черным клавишам. А Женщина эпатировала папу. Рыжего, обритого почти налысо, так что получалось, что он облит йодом. И лицо в брызгах йода было. И руки. Рыжий, веснушчатый папа-педераст. И его сын подсмеивался над ним. Папа не пригласил их на обед. Они выпили вина и ушли.
Ходили по Ле Аллю и искали туалет. Надо было зайти в кафе, но почему-то на той улице, где они находились, все уже было закрыто. И Критик сказал: «Пописай в парадном». Женщине не хотелось. Но ничего не оставалось делать. «Где все эти платные туалеты?» — подумала она и побежала в парадное.
И так оказалось (не специально, но все-таки подсознательно, видимо), так должно было быть — это было парадное мальчика и его папы. А Женщина уже стояла за мусорными бачками и не могла терпеть. Она присела и пописала. Кто-то вошел, но не заметил ее и не услышал, стал подниматься по лестнице, прямо над ней. Она подождала, потом встала, застегнула джинсы, и как раз вошел папа-пэдэ. С пакетами из супермаркета, видимо, на обед себе что-то купил. Женщина вышла из-за баков, и ей ничего не оставалось, как сказать: «Я пописала в вашем парадном». Бедный папа, наверное, подумал: «Какая мерзкая баба. Как я ненавижу женщин. Какие они грубые и вульгарные». И Писатель тоже так подумал бы, узнай он. «Ты совсем деградировала», — сказал бы. Потому что это было не с ним. А тот, кто ждал ее на улице — Критик, — так не подумал. Он засмеялся и взял ее под руку, и они пошли на другой обед. К девушке со шлемом.
И там тоже была хорошая квартира. С картинами, потому что девушка со шлемом и парень, которому принадлежал мотоцикл, были тоже в каких-то «подключенных» делах. И Женщина подумала, что только у нее нет квартиры. И та, что была, в общем-то Писателя, он в ней жил и без Женщины.
У нее была квартира, но она ее бросила, чтобы жить с Писателем. Она стала жалеть о той квартире и думать, что какие-нибудь другие, умные, люди не бросили бы, сдали кому-нибудь. Другая женщина сказала бы: «Знаешь что, дорогой, заплати за квартиру» — или: «Давай сдадим квартирку, пусть будет». Но Женщина так не сказала, и Писатель так не подумал. И работу Женщина бросила, чтобы по вечерам быть с Писателем. И вот теперь она бросит Писателя и его маленькую квартирку и все, что в ней, бросит, не возьмет.
У девушки со шлемом был дедушка, участвовавший в войнах. А вообще, это было всегда неловко спрашивать у французов о войне. О второй мировой, во всяком случае. Потому что, может, когда они тут ходили на концерты Шевалье, у Женщины мама с бабушкой пухли от голода в блокадном Ленинграде или они работали на немецком заводе, и бомбы, сделанные их руками, потом летели на Ленинград, который защищал папа Женщины. Но этот дедушка был замечательный — во всех войнах участвовал, и Женщина еле сдерживалась, чтобы его не поцеловать. У нее была песня о героях войны, которые редки, как антикварные объекты, и не за что больше воевать, потому что все равно мы живем в атомном мире. У нее был даже сценарий для клипа придуман. Надо было начинать с пушки, которая стоит во дворе Дворца инвалидов. На этой старой пушке, вывезенной французами из Берлина, русские солдатики расписались: «Посетили Берлин. 7 мая 1945 год» — и фамилии. Может, на следующий день они погибли от шальной пули.
Обед закончился, и все сидели на подушках и на полу. И Женщина сидела на полу, позади Критика и закидывала на него ноги, задирала ноги высоко. Если бы Писатель это видел, ему было бы гадко, он бы сказал, что она пьяная и мерзкая. А там никто так не сказал, всем было весело. Или это потому, что Писателю уже было 47 лет? Но он ведь не был похож на сорокасемилетних писателей Парижа и Москвы! Они все были упитанно-лоснящимися. Но и с Писателем, выходило, надо быть приличной. И Женщина вспомнила, как в самом начале, еще в Нью-Йорке, они курили в Центральном парке с другом Писателя и тот учил их затягиваться, не выпуская дыма, и делать одновременно глоток пива. «Это самый кайф!» — говорил он. И Писатель с Женщиной делали затяжки и глотки. А тот его друг тоже говорил и по-французски и по-немецки и был из старой семьи петербуржцев с квартирой на Невском проспекте. Привез маме в подарок из Австрии редкое издание Гёте. В оригинале.
И получалось, что только Женщина и Писатель вроде бы беспризорные. Писатель теперь очень часто вспоминал о родителях, но они были какими-то неопределенными и не принадлежали ни к каким группам. Они народом были. И у Женщины были родственники народные. А у Критика родственники принадлежали искусству, и дедушкин портрет висел в столовой. Наверняка. И столовая была… «Какое я к этому имею отношение?» — подумала Женщина. Критик-то еще как-никак имел отношение к своему дедушке, поэтому и был искусствоведом, и его мама служила в Эрмитаже. Женщина представила, как приходит на Васильевский. К Критику. И его бабушка (была еще и бабушка! — жена дедушки искусствоведа), в кружевном воротничке и гранатовой броши, падает в кресла, в обморок. Потому что Женщина такая резкая, вся как неоформленный холст, не в раме еще, дикая и скандальная. А это в книжках хорошо — «Скандалист… на Васильевском острове», а для жизни лучше бы уже в раме. Бабушка приличная и интеллигентная женщина. Не умерла вот, когда Критик попросил: «Не сейчас, пожалуйста». Пришел пьяный и обкуренный ночью, совесть замучила, что старенькая бабушка одна там, приболела. Через весь город прошел — а бабушка сидит посредине комнаты, свет везде включен, ручки ее на подлокотниках кресла: «Я умираю». Критик сел на краешек кровати и сам чуть не умер. И театральная бабушка его молоком отпаивала.
«Машка, а как же ты обкуренный домой приходишь? Что твои говорят?» — спрашивала Женщина. И Критик говорил, что они, видимо, не понимают, что он обкуренный. Либо он тихонечко проскальзывал в свою комнату. И утром — он же еще молоденький — ему не было очень уж плохо, он мог выпить кофе или чай, и ручки не дрожали. И пойти на лекцию, а днем в Доме кино выпить коньяку. Чтобы стало лучше. И Женщина подумала, что лет через пять он не сможет незаметно проскальзывать и ручки у него уже будут, будут дрожать… А может быть, через пять лет он одумается, все прекратит и женится на дочери подруги мамы, той, например, что в Русском музее работает. На симпатичной еврейской девушке в очках только для чтения, моложе Критика на три месяца. Тогда ей тоже будет под тридцать и, как это бывает с еврейскими девушками, к тридцати годам из курящей гашиш, трахающейся с художниками и поэтами, режиссерами и критиками, напивающейся в Доме кино или ЦДЛ, оставляющей свои трусы в квартире журналиста — и нельзя забрать, потому что у него жена вернулась и он их выкинул в мусоропровод, — она станет серьезной еврейской женой. Для семьи и карьеры мужа. Для детей. Лучше бы у них были мальчики, потому что девочки с такими носами, как у Критика…
— Что за хамство! Уже час прошел… — сказала Женщина, глядя в окно, на улицу.
И как раз позвонили. Писатель ушел в ванную-туалет, чтобы не сразу видеть опоздавшего на час Критика. Или чтобы ему свою недовольную физиономию не показывать. Он терпеть не мог, когда кто-то опаздывает. И Женщина терпеть не могла. А Критик пришел с женщиной-художницей. И этого они тоже терпеть не могли. Когда приглашают кого-то, а те еще кого-то с собой приводят. Это сразу все ломало. Все настроение. Все состояние. Их дом не был домом открытых дверей. Они ненавидели, когда кто-то приходил без звонка. Жили как волки — одни, дико, без приходящих просто так, и сами почти никуда не ходили. У них времени не было! А тут кого-то приводят. Какую-то бабу, хоть и не баба. Но они и женщин ненавидели. А это была девушка в детских тряпочках, с лекции.
Женщина предложила чаю, привезла из Сингапура, где была три недели назад, потому что… ладно, потом. Они все расселись, а Писатель сел у электрокота на пол и начал говорить.
Он говорил, что не любит кино, что не любит театр. Он говорил, что не любит современную, совсем сегодняшнюю живопись и не любит сегодняшние романы. И что вообще лучшая форма самовыражения — это базлание. Как вот он и делал, сидя на полу, только лучше, конечно с трибуны, в Лужниках, например (вместимость — пятнадцать тысяч, что ли). А девушка в детских тряпочках покачивала головой, видимо, подавляя в себе злость и желание крикнуть что-нибудь против такого всеотрицания и самодовольства. Поэтому она, когда Писатель вышел в туалет, сказала, что устала и что уходит. И пошла. Хорошо воспитанный Критик пошел ее проводить, но попросил разрешения вернуться еще посидеть. И Писатель с Женщиной сказали, что конечно, пусть возвращается.
Критик вообще-то пришел взять копии рукописей, чтобы предложить их в Ленинграде издателям «бизнеса с русской душой». И, вернувшись, он стал говорить, как любит один из рассказов Писателя, который в рукописи. И сказал, что книгу Женщины читать по-французски невозможно. На что Женщина заметила: «Может, это ваш французский?» Но Критик нагло заявил: «Нет, вот его книгу по-французски я очень хорошо воспринимаю и не думаю о том, как это было по-русски». И Женщина подумала: «Мудак. Я хотела, чтобы ты был моим. А ты с Писателем лезешь обниматься». А Писатель опять сел у электрокота и стал произносить монолог, отрывки будущих речей. В адрес советского населения. А Критик сидел на диване, положа руки свои узкие на узкие же коленки, и ничего не говорил. И Женщина на серпе и молоте ничего не говорила. Не хотела противоречить, иначе Писатель скажет, что она, как всегда, занимает противоположную сторону. Они сидели треугольником, и вершиной его был Писатель. А Женщина и Критик — в углах основания. И Женщина подумала, что они как бы чуть-чуть одного уровня с Критиком — сидят и слушают пришедшего с лекцией деятеля. И еще — что она в присутствии Писателя не может быть такой, какой бывает одна — острящей, колкой, едкой, быстрореагирующей и умной. Что Писатель давит на нее, подавляет ее и что такой она себя не любит. И Писатель крадет, уже украл, у нее Критика. Потому что она хотела этого мальчика для себя, себе, чтобы он занимался ее рукописями в Ленинграде, чтобы он был ее знакомым… В то же время она ведь знала, что Писатель — любимый современный прозаик Критика. Но это было как-то даже нормально, потому что Писатель уже давно…
Критик написал свой адрес на отрывном листе от блока «Либерасьон», и Женщина увидела его чудовищный почерк — ребенка-отличника. Мальчика, носящего ранец. И яблоко в полиэтиленовом мешочке недоедено, потому что на переменке задержался в классе дописать прилежно сочинение… Критик ушел, и Женщина с Писателем стали есть.
— Ты на нас, как на подопытных животных, проверяешь свои мысли и идеи, — сказала Женщина.
— Ну и что, это нормально… Какая сонная была эта девушка.
— Потому что она пишет в стиле Юры Купера.
— А-а-а…
— Нам не нравится Гребенщиков, а мы его слушаем… Маша, неужели твое поколение сходило по нему с ума?
— Ну-у, это было давно. Уже не сходит.