В Коктебеле кончался курортный сезон, и дни пошли совсем сумасшедшие. Каждый день кто-нибудь уезжал домой, и по этому поводу всей толпой отправлялись на убогий местный базарчик, где покупали две четверти кислого вина, вечером добавляли к нему несколько бутылок водки и устраивали отвальную. Пили эту чудовищную смесь, от которой голова раскалывалась, и прощались так, словно уходили на фронт, навстречу смерти и опасностям. Обнимались, клали руки друг другу на плечи и клялись в вечной верности черт те чему, чтобы потом, встретясь в заляпанной мокрым снегом столичной спешке, обменяться ничего не значащими вопросами, не требующими ответа:
— Ну как дела?
— Да все бегом, бегом. А ты как?
— Все так же — как белка в колесе.
— Хорошо бы повидаться, поболтать, а то тоска.
— Созвонимся?
— Созвонимся.
И все, прости-прощай до следующей встречи. А пока здесь, разомлевшие от выпитого, хмельные от теплого, нагретого солнцем моря, от запаха розовых южных цветов, названия которых никто так и не узнал, да и ни к чему вроде, они сидели на чьей-нибудь увитой виноградом терраске, объединенные таким уютным чувством скорбного братства, словно и не подозревали о завтрашней отчужденности, хотя играли в эту игру не первый раз, ибо все были не очень уже молоды и не очень счастливы.
На одной из таких отвальных, совсем незадолго до отъезда, Виктор впервые увидел Лию. Ее привела с собой Зойка, давняя приятельница, сухопарая лошадь, которая оформляла витрины детских магазинов и все еще не примирилась с мыслью, что художницы из нее не выйдет. Чтоб доказать обратное себе и другим, она неустанно посещала всевозможные выставки, не пропускала ни одной выпивки в мастерских художников и спала с ними со всеми. У Виктора, правда, ничего с ней не было — без всяких специальных причин, просто как-то не совпадало, — и поэтому между ними установились те нежно-дружеские отношения, когда вся интимная часть еще впереди.
Вот и в тот вечер она подошла к Виктору со своим особенным, ему одному предназначенным поцелуем — так сказать, с обещанием на будущее: пощекотала губами в шею между ухом и ключицей. И тут за ее спиной он увидел эту девочку и удивился, что она такая рыжая. Совсем как ирландский сеттер — даже глаза у нее были рыжие, совершенно собачьи, и брови, и ресницы. Вид у нее был такой детский, что он сказал — ужасно глупо: «Откуда ты, прелестное дитя»? А она, не отвечая, посмотрела на него долгим рыжим взглядом, таким горячим, словно в голубоватых тиглях белков переливалось расплавленное золото.
Хоть она потом уверяла, будто не отводила от него взгляд, потому что он произвел на нее сильное впечатление, а не отвечала от ребячьей застенчивости перед взрослыми, умными и знаменитыми, он-то сам тут же почувствовал всю глупость и пошлость сказанного. Он почувствовал нескромность Зойкиного поцелуя с намеком, отвратительный дух винного перегара в своем дыхании и свою назойливо-жесткую щетину, с которой последнее время не было никакого сладу, — к вечеру вылезала вновь, хоть брей, хоть не брей.
И потому он в тот вечер не пошел ее провожать и не стал уговаривать ее позировать ему, как делал обычно, когда хотел поволочиться, хоть давно ничего не лепил - не ваял, ха-ха-ха! — кроме осточертевших голов Ильича. Он просто пригласил их с Зойкой назавтра на свою собственную отвальную, ибо пришло уже время и ему уезжать из курортного приволья.
Но назавтра она не пришла, и с этого все и началось. Потому что если бы она пришла, он преодолел бы отвращение к себе — ему это всегда хорошо удавалось — и все-таки предложил бы ей позировать, чем произвел бы на нее неизгладимое, как обычно, и поцеловал бы ее в кустах в детский рот, а то подальше вниз, а может, даже уложил бы ее там же под кустом и забыл бы о ней уже по дороге в аэропорт.
Но она не пришла, а он очень хотел, чтобы она пришла, и ждал ее, как дурак, и нервничал, и злился, и все ясней понимал, насколько он старше ее, и даже разок пошел поглядеть украдкой на свое отражение в мутном зеркале, впрессованном в дверцу шаткого гардероба в его комнате. Лицо в зеркале было, впрочем, довольно красивое, даже молодцеватое, его, скорей, красили тяжелые складки вокруг рта и заметная проседь на висках, — так она, по крайней мере, впоследствии уверяла его.
И в результате всего этого безобразия пришлось в Москве всеми правдами и неправдами выманивать у Зойки ее телефон — так, чтоб не вызвать особых подозрений и насмешек. А потом уже столько труда было потрачено, и как-то само собой получилось, что это серьезно. А когда он понял, как это серьезно, и струсил, было уже поздно что-то менять и оставалось только покориться неизбежному.
Они встречались обычно в мастерской Виктора. За долгие годы он так привык к сумрачным просторам этого зала с низким потолком и зарешеченными гляделками вместо окон, упирающимися верхним краем в растрескавшийся тротуар старомосковского переулка, что уже не отделял его от себя. Он начал отстраивать мастерскую на паях с двумя другими скульпторами в голодные годы своего первого, тогда еще счастливого, брака.
Тогда он еще верил в свою гениальность и, перебиваясь скудными заказами, восторженно возился с мокрой глиной в промозглой сырости недостроенной мастерской. Отопления в первые годы там не было, и они втащили в подвал дымящую железную печку с ржавой коленчатой трубой, завалявшуюся у кого-то в сарае с военных времен. Лариса приходила позировать для его смелых, как тогда казалось (ваятель, ха-ха-ха!), поисков в области формы и часами стояла обнаженная в скудном дымном тепле, которого хватало не более чем на два метра по радиусу. Образованная Лариса утверждала, что тепло исчезает обратно пропорционально квадрату расстояния от источника, а он дул на свои озябшие пальцы, любил Ларису и радовался своим неожиданным находкам, которые ни один худсовет не пропускал ни на одну выставку.
Поначалу это не слишком огорчало его, так как он верил в свою звезду. Потом Лариса стала реже приходить позировать, потому что ей надо было зарабатывать на жизнь для них обоих, потом у него стали появляться кое-какие заказы, не слишком вдохновляющие, зато денежные, а в подвал провели паровое отопление и печку выбросили на свалку. Но с Ларисой к тому времени все уже пошло вкривь и вкось, и он стал приглашать других натурщиц. Дома отношения стали напряженные — ни мир, ни война, а вооруженный нейтралитет. Идти туда не хотелось, и он частенько засиживался в мастерской допоздна, а то и вовсе оставался ночевать, от чего обстановка дома не улучшалась. И поэтому он задерживался в мастерской все чаще.
А тут подвернулся случай поступить в артель по массовому изготовлению Ильичей всех размеров, и деньги потекли рекой, а времени и настроения на творческие поиски совсем не оставалось, тем более что с годами вера в себя изрядно поизносилась. Лариса использовала этот факт, чтобы выразить ему свое презрение, а он использовал ее презрение, чтобы показать, как он оскорблен, ибо предполагалось, что он приносит талант в жертву семье. Все это кончилось наспех запакованным чемоданом и переездом в мастерскую насовсем.
С тех пор прошло несколько лет, Виктор уже не помнил, сколько именно — он не вел счет мелким интрижкам, внезапно возникающим и стремительно приходящим к концу, так же, как не вел счет количеству носов и ушей вождя, вылепленных из глины или отлитых из бронзы, в зависимости от вкуса и денег заказчика. Он, по сути, потерял чувство времени с тех пор как оставил надежду и амбицию работать для вечности, и давно уже перестал замечать, с кем он и где.
И только когда Лия впервые переступила порог его мастерской, он вдруг увидел все ее глазами, — пока она стояла, ослепленная подвальным сумраком после яркого света улицы, и зрачки ее, расширяясь, заливали чернотой золото радужной оболочки. Он враз охватил взглядом фантастический набор гипсовых фигур, в беспорядке запрудивших огромный зал: один и тот же лысый череп с острой бородкой клинышком сотни раз повторялся, разнообразясь только размером и приложениями. Иногда он был снабжен лишь обрубком грудной клетки, иногда его дополнял полный пиджачный набор с жилеткой на пуговицах, а иногда из-под пиджака решительно попирали постамент широко расставленные ноги в брюках и полуботинках на шнурках.
Раздраженно отогнав неизвестно откуда взявшийся образ комнаты смеха в преисподней, он пробежал глазами мимо этих монстров к своей берлоге, возвышавшейся наподобие сцены на подмостках в правом углу мастерской. Он словно впервые увидел широкую продавленную тахту под персидским ковром, который навсегда сохранил отпечаток множества женских тел без лиц и имен, и облицованный диким камнем камин — предмет его гордости и заботы, так наглядно демонстрирующий пошлость и тщету его нынешнего существования, — и сплоченный отряд водочных бутылок между резных ножек стола восемнадцатого века, и гору грязной посуды в раковине. От всего этого стало тошно и страшно, что она сейчас повернется и уйдет.
А она, рассеянно пробежав пальцем по приплюснутому носу двухметровой головы, сторожем торчащей у входа, спросила его почему-то шепотом:
— Вы тут живете?
И он заторопился угощать ее кофе, боясь, что возникнет вопрос о позировании, под предлогом которого он завлек ее сюда. Она хвалила его кофе и ни разу о позировании не вспомнила, поглощенная, как она потом сознавалась, единственной мыслью — поцелует он ее или нет. А ему в тот день было не до поцелуев, настолько он был весь захвачен этим новым ощущением движения во времени — как положено, от прошлого к будущему, хоть прошлого никакого не было, а будущего вроде не предполагалось. И он упустил тогда последний шанс наспех ее поцеловать и поскорей забыть. А когда она ушла — нецелованная и разочарованная, — он улегся прямо на грязный пол возле камина, удивляясь, что он на такое способен, а значит, не совсем еще стар.
Он-то ведь давно уже смирился с мыслью, что всякие идеалистические восторги ему заказаны навсегда, все равно как восхождение на ледники и неприступные вершины, от которых он отказался лет пятнадцать назад из лени и страха за свою постылую, но вполне комфортабельную жизнь. Но эта, как бы украденная радость встречи с самим собой в ее присутствии, не притупилась и потом, когда их отношения покатились по накатанной колее любовной интрижки. Внешне все было, как с другими: короткие условные телефонные разговоры (она скрывала их роман от мамы, а он — от всего света), нетерпеливое ожидание где-нибудь возле булочной или аптеки, встречи с быстрым, ничего не значащим поцелуем на глазах у прохожих. Но все это даже не было прелюдией к тому, что происходило между ними на театральном помосте его берлоги. Что было у него только с нею — во всяком случае в той жизни, которую он помнил и считал своей.
Но в этот день встретиться в мастерской было невозможно из-за Юзика. К Юзику должна была прийти дорогая клиентка, заказавшая торжественное надгробие из серого гранита. Когда-то Юзик был любимым учеником Виктора, а теперь — его камнем на шее, вечным укором и постоянным напоминанием о несовершенстве жизни. Отношения с Юзиком за долгие годы так запутались, что Виктор и не пытался в них разобраться. Он просто уступал Юзику во всем, как больному, пускал его в дальний угол мастерской тесать свои мрачные кладбищенские шедевры — пускал, несмотря на риск и справедливые возражения напарников, так как дело это было незаконное и подсудное, связанное с нарушением государственной монополии. Потакал ему, подсовывал мелкие заработки и только изредка давал волю истерическим приступам ярости, а в ярости он был сам себе отвратителен.
Юзик, впрочем, тоже бывал хорош, и он выгонял Юзика вон, вышвыривал из мастерской, как собаку, и клялся навсегда покончить с их дурацкой дружбой, сплошь состоящей из взаимной жалости и презрения. Примирения после таких сцен делали их тандем еще более несносным и нерасторжимым. Вчера они как раз поскандалили и примирились в очередной раз, и потому сегодня, как только Юзик сказал ему про денежную заказчицу Виктор безропотно согласился отменить свидание с Лией, хотя ждал этого свидания, как влюбленный юнец. Но Лия, обычно принимавшая все его указания с послушанием прилежной школьницы, на этот раз отменять свидание не захотела, а попросила его прийти к ней, когда мама будет на работе.
Он до сих пор ни разу у нее не был: она не позволяла ему заходить за ней и даже провожать до подъезда. Словно защищала последний форпост своей от него независимости. И вдруг сегодня не попросила, а потребовала, чтобы он пришел во что бы то ни стало. Он подходил к знакомому дому, порога которого никогда не переступал, охваченный предчувствием надвигающихся перемен.
Они лежали, обнявшись, на узкой койке под самым потолком: койка стояла на деревянных антресолях, к которым вела деревянная лесенка, а потолок был лепной, весь в завитушках, растрескавшихся и закопченных. До потолка можно было достать рукой с этого грубоструганого дощатого насеста, где помещались только тумбочка и койка. Лия молчала, прижавшись к его голому плечу встрепанной рыжей головой, а он с трудом сдерживал заведомо дурацкий вопрос: «Хорошо тебе было?»
Именно дурацкий, поскольку до него давно уже дошло, что во всем этом деле ее интересует нечто совсем другое. Был как-то случай, когда он оказался не на высоте — увы! в последние годы у него иногда случались проскачки, — и он лежал лицом вниз, опустошенный и полный отвращения к себе самому, а она гладила его ухо и шептала: «Ну и ладно, пусть не вышло — что тут такого? Ты, главное, не огорчайся, а обо мне не думай: мне ведь это не так уж важно, мне главное для тебя, чтоб тебе было хорошо».
Ни одна из его многочисленных баб, не говоря уже о его многочисленных дамах, ни за что бы этого не сказала, даже если бы и подумала: считалось, что современная женщина должна быть постоянно сексуально озабочена и тем привлекательна. Но Лия не была ни его баба, ни его дама — она была пай-девочка, маменькина дочка, в-тихом-омуте-черти-водятся, и потому он вместо одного дурацкого вопроса задал другой, который давно вертелся у него на языке:
— Зачем я тебе нужен, такой старый? Нашла бы себе мальчика.
Лия, не поднимая головы, передернула плечами:
— Терпеть не могу мальчишек — дураки! И ладони у них потные...
Рыжая голова чуть повернулась, рыжий глаз смотрел мимо него куда-то в глубь времен:
— Знаешь, какой ужасный случай у меня был с мальчишками? Два года назад я была в пионерском лагере... (Господи, всего только два года назад! Два года назад она ходила строем, и пела пионерские песни, и играла в летучую почту и в палочки-стукалочки! А что он делал тогда — с кем пил, с кем спал? И не вспомнить!) И там я подружилась с вожатой отряда мальчишек — средняя группа, лет по двенадцать. Захожу я как-то вечером к ним в спальню, а она куда-то вышла. Мальчишки спать укладываются. Я хотела ее подождать, присела на чью-то кровать, и тут они вдруг на меня навалились! Все-все — не знаю, сколько их было; может, двадцать, может, тридцать. Они повалили меня на кровать и все на меня полезли. Не знаю, чего они хотели, но руками они меня обшарили с ног до головы — и все это молча, только сопели. Хватали меня, мяли, тискали, юбку содрали и майку разорвали, а один все пытался меня за грудь укусить, — рот мокрый, слюнявый, противный! Не помню, как я их сбросила, как вырвалась, во мне просто нечеловеческая сила какая-то открылась. Я вскочила, а они на мне повисли и за руки и за ноги цепляются. Не отпускают и молчат, только сопят. Я почему-то тоже не кричала, и мы возились там в полной тишине. Мне казалось, у них сто рук, тысяча рук, но я как-то отодрала эти руки — липкие, потные — и выбежала из комнаты, без юбки, в разодранной майке. Куда побежала, не помню, я была почти без сознания, помню только, что я плакала и так дрожала, что зуб на зуб не попадал. А ты говоришь, нашла б себе мальчика! Ну уж нет!
Ее бил озноб. Он хотел погладить ее, утешить, вернуть из прошлого, но тут дверь комнаты беззвучно распахнулась. В щель просунулась косматая седая голова и хрипло каркнула:
— Лия, где ты? Где ты? Где ты?
Виктор отпрянул, прижался к стене, но это было бесполезно: спрятаться все равно было некуда. Старуха смотрела прямо на него, глаза были тусклые, как затянутые тиной озера, узкая щель рта открывалась и закрывалась с механической равномерностью:
— Лия, где ты? Где ты? Где ты?
Он ожидал, что Лия засуетится, задохнется от ужаса, по крайней мере, хоть натянет одеяло на голые плечи. Но Лия враз успокоилась и, не пытаясь прикрыться, будничным, скучным голосом ответила:
— Да здесь я, бабушка, здесь. Успокойся.
Натужно шаркая, старуха протиснулась в комнату и привалилась спиной к двери. Все так же глядя прямо на Виктора, она начала с механической равномерностью биться о дверь затылком. Стук от ударов был глухой и легкий, словно деревом о дерево. При каждом ударе седые космы взлетали над невидящими глазами, застиранный бумазейный халат распахивался, приоткрывая обтянутые пупырчатой кожей ключицы. Под грубой бязевой рубахой колыхалась обвисшая грудь. Рот открывался и
закрывался, открывался и закрывался, как у щелкунчика, — из него выскакивали скорлупки слов:
— Лия, где Рина? Где Рина? Ее арестовали, да? Ее арестовали? Где Рина? Рину арестовали, да?
Лия набросила халатик и с привычной легкостью сбежала по лесенке вниз. Руки ее прижали плечи старухи к дверям, уменьшая амплитуду ударов. В ее движениях была та же механическая равномерность, хорошо отлаженная заученность.
— Тише, бабушка, тише. Ты же знаешь, мама на работе.
Старуха затихла. Когтистая лапа ощупала Лию, пробежала по лицу вниз к шее:
— Это ты, Лия? А где Рина? Ее арестовали? Зачем ты скрываешь от меня, что ее арестовали? Все равно я узнаю, когда они сюда придут!
Лия обхватила бабкины плечи и тихонько подтолкнула ее к выходу. Старуха послушно повисла у нее на руках, будто у нее вдруг кончился завод. Шурша и шаркая, они вышли в коридор, дверь за ними закрылась. Когда Лия вернулась, Виктор спросил:
— А что ты ей сказала про меня?
— Она тебя даже не заметила, — Лия быстро взглянула и отвела глаза. — Что, испугался?
Он вдруг понял, что она стыдится. Не хочет смотреть на него — боится прочесть в его глазах ужас или отвращение. Отстранясь, она стояла отчужденно, готовая к любой его реакции. Он разом вошел в это ее ощущение, подхватил его, разделил, сопережил вместе с ней. И в который раз удивился столь неожиданной встрече с самим собой: ведь так давно он не понимал никого, даже себя, был равнодушен ко всему, был глух, слеп, мертв, словно стеной отделен от жизни живых. Ладонью он легонько коснулся ее напряженной шеи, и она сразу поверила в его дружеское сочувствие. Она ничего не сказала, а он без слов принял ответный сигнал, словно связь между ними была химическая и он читал ее мысли кончиками пальцев.
— Давно она так?
— Всегда, сколько я помню. Мама говорит, это началось в сорок девятом, когда дядю Давида арестовали. Его забрали ночью, и он исчез, даже не написал ни разу. А дедушку забрали в тридцать седьмом, и он тоже исчез... Ну, она с тех пор ждет, что придут за мамой. Или за мной... Сидит весь день, забившись в угол, как сова, и ждет. Поэтому я никого к нам никогда не зову. Ведь с ней это в любую минуту может случиться.
Вот как: значит, она всегда живет с этим, помнит и молчит, ни разу ему не сказала, даже не упомянула.
— Ты что, стесняешься ее?
— Господи, чего я только не стесняюсь! Что я еврейка — раз, во всяком случае, когда была маленькая, стеснялась. И что рыжая — тоже. Ты не поймешь, ты никогда не был рыжим. А уж бабушка, это вообще край света. Когда какая-нибудь девчонка из класса заходила узнать, что задано, я просто умирала: а вдруг появится бабка и погубит меня навсегда!
И при всем при том она настаивала сегодня, чтобы он к ней пришел. Не захотела перенести свидание назавтра и позволила ему прийти сюда, рискуя, что бабушка ворвется в комнату и начнет биться головой об дверь? Рискуя, что он в ужасе отшатнется? И никак этой срочности не объяснила — ни словом, ни намеком? Он приподнял ее за подбородок, так, чтобы глаза в глаза, и спросил:
— А как же ты меня вдруг сюда привела?
Она глотнула горлом:
— Очень хотела тебя видеть сегодня.
И опять он пальцами по коже прочел, что сказала она не все, что-то утаила: будто по нервным волокнам пробежал отрицательный импульс «нет-нет-нет!» А что «нет» — он не знал. Он тыльной стороной ладони вопросительно провел под подбородком, но ответный импульс был по-прежнему отрицательный. Он не стал настаивать, какой-то смутный инстинкт удержал его от настойчивого допроса, он только спросил полуутвердительно: «Придешь вечером?», нисколько не сомневаясь, что она придет.
Как-то так повелось, что в последний четверг каждого месяца у него в мастерской устраивали большую пьянку. Он уже не помнил точно, с чего это началось, так давно это было, еще со времен Ларисы, когда он в мастерской не жил, а только работал и блядовал. Он этой пьянкой никак не управлял: никого не приглашал, ничего не устраивал — все происходило само собой, помимо него. Приходили все, кому не лень, приводили с собой случайных знакомых, пили, спорили, целовались, сводили счеты.
Когда-то он очень любил эти четверги, радовался им, нырял в пестроликую толпу, спорил об искусстве, пил и целовался со всеми, упоенно показывал новые работы, жарил шашлыки в камине на углях, но с годами радость потускнела, споры начали повторяться, старые знакомые надоели, новые как две капли воды походили на старых, упоение творчеством превратилось в объект для циничных шуток, да и хвастать стало нечем — не головами же Ильича? Но отменить четверги было не в его силах: народ, как и прежде, валил в мастерскую — кто на даровую выпивку, кто на легкодоступных баб, кто на обманчивый блеск интересной жизни. А он бродил среди них этаким Федей Протасовым, пил, спорил, скучал, вытряхивал окурки из пепельниц, стаканов, цветочных горшков и простертых к народу ладоней вождя и, невзирая на отчужденность, осознавал себя частью этого почти ритуального непотребства. Лия была на его четвергах несколько раз и не скрывала своих восторгов: для нее все там было новым, увлекательным, полным смысла. Но сегодня она только отрицательно затрясла головой, и пальцы его вновь ощутили внятное: «Нет, нет, нет». На его вопросительный взгляд она залепетала сбивчиво:
— Я маме обещала... надо сходить с ней... в одно место, ты все равно не знаешь... Она давно просит, а я все откладываю...
Тут стрелка его химического индикатора так отчаянно забилась на указателе лжи, что ее зашкалило к чертям. Она еще никогда его не обманывала — или это он так обманывал себя?
— Случилось что-нибудь?
Зрачки прыгнули куда-то в угол и вернулись к нему усмиренные:
— Что могло случиться? Все в порядке.
— Так я позвоню вечерком, попозже, ладно?
Что это — она испугалась? Или ему уже мерещатся всякие страхи?
— Нет, нет, не звони. Я сама позвоню, если смогу.
Электрические вспышки под пальцами уже не упорствовали, они смиренно умоляли: «Не надо, не спрашивай, отпусти, не мучай, ну пожалуйста, отпусти!» Сам себя не узнавая, он послушался, сжалился, отпустил — убрал руку и взглянул на часы:
— О, господи, пора бежать! Там ведь Юзик ждет: я обещал, что помогу ангела на кладбище свезти!
И оба заторопились прощаться, сминая неловкость первой лжи поспешными, уже ничего не значащими поцелуями.
В полутемном коридоре, заставленном всяким хозяйственным хламом, их поджидала засада: бабушка с хриплым клекотом выскочила из-за холодильника, размахивая на лету бумазейными крыльями. Ее позывные однозначно требовали немедленного вмешательства. Речь шла о жизни и смерти, так что Лия поволокла ее в глубь квартиры, даже не попрощавшись. Что это — он успел стать недоверчивым ревнивцем, или она впрямь была рада прервать разговор на полуслове?
Памятник в такси не влез, был слишком громоздок — пришлось искать левый грузовик. Юзик постарался на славу, так что денежная заказчица была довольна. Юзик всегда так: ничего вполсилы, — или отдача до конца, или из рук вон плохо.
Виктор погладил шероховатый серый камень — линии были такие живые, что, казалось, он должен быть теплым. Камень оказался холодным, как ему и было положено, но что-то в этом угловатом ангеле, вполоборота приникшем к подножию креста, манило к себе неотступно, так что глаз было не оторвать.
Виктор всмотрелся пристальней — конечно, опять Алина, даже не ясно в чем; скорей всего, в пронзительно-печальном склоне крыльев (о, господи — крыл!), хоть у настоящей Алины ни крыл, ни крыльев не было и в помине. Ах, Алина, Алина — падший ангел! Где, как, зачем подобрала она Юзика? На что он ей, со своей принципиальной неудачливостью, предначертанной от рождения, со своей иудейской скорбью, непрерывно оправдываемой жизненными обстоятельствами?
Но зачем-то, значит, понадобился, если из всех возможных вариантов она выбрала именно его. А вариантов у нее было без числа: вот уже двадцать лет имя ее у всех на языке, в эпицентре всех московских сплетен. На вечерах поэзии яблоку негде упасть, если Алина читает свои стихи, на всех интимных пьянках, на всех официальных приемах свита старообразных юнцов и молодящихся старцев в замшевых доспехах мельтешит за ее стулом, подхватывая на лету каждое ее слово. А она — поблядушка, блаженная, трагическая актриса, — обласкав и обманув каждого, уходит домой в сопровождении своего молчаливого супруга, такого молодого, моложе ее на целую жизнь, такого нелепого — лохматая голова на тонкой шее, хрупкие плечи и глаза в пол-лица в избыточности ресниц. Сейчас глаза проследили движение Викторовой руки, на узких недобрых губах вспыхнула и погасла улыбка:
— А ведь нет мне равных в изготовлении христианских надгробий? Прекрасная была бы карьера, если б не законы!
Памятники и надгробья входили в категорию государственной монополии, делать их было так же опасно, как гнать самогон. Но потребность людей в посмертной памяти намного превосходила официальные возможности, так что поток заказчиков у Юзика никогда не иссякал. И, несмотря на риск, нельзя было отказываться: никакие официальные инстанции не желали платить за Юзиковы нестандартные художества, а Алина обожала тратить деньги.
Денежная клиентка была настоящая дама из начала века — сто лет ей, что ли? Она рассматривала Юзика жесткими, без блеска, старческими глазами:
— Вы, я вижу, другого вероисповедания?
Беглая, мгновенно исчезающая улыбка Юзика означала, что вызов принят. Виктор знал, что это не более чем способ самозащиты, — бедный Юзик, с детства он ведет круговую оборону против превосходящих сил противника. Вот и сейчас он готов броситься в атаку — приготовиться, внимание, огонь!
— Это вы по носу, что ли, судите? Так ведь нос ничего не говорит о вероисповедании, только о происхождении.
Почувствовав запах гари, клиентка отступила с достоинством:
— Увы, в наше время ничто ни о чем не говорит!
Но Юзика уже нельзя было остановить — его боевые силы сомкнутыми колоннами шли в атаку:
— А вас не беспокоит, сударыня, что именно я — с таким вот носом! — выполнил этот крест на могилу вашего покойного супруга?
Дама улыбнулась печально — с чем, дескать, не приходится мириться! Была в ней сдержанная элегантность, напоминающая о жизни давно ушедшей и невозвратимой, этакие цветы запоздалые! Она даже сидела особенно, как сидят сейчас только на сцене: корпус вперед, колени согнуты не пересекаясь, ступни параллельны, прямая спина не касается спинки скамьи. Ее героические усилия во что бы то ни стало не выглядеть и не говорить современно вызывали у Виктора сочувственное уважение, но Юзик уже закусил удила:
— Кто знает, может, ваш супруг сто раз в гробу из-за меня перевернулся! О нем вы подумали?
Дама скрестила и стиснула пальцы в серых нитяных перчатках — перчатки были бедные, похоже, она сама их вязала, но жест ее был исполнен несегодняшнего, нездешнего достоинства:
— Возможно, вы правы, но я признаюсь честно: я рада, что хоть вас отыскала. Подумать только — более двух лет могила без креста! И это в России!
Она именно так и сказала — «более двух лет». Господи, откуда такая выскочила? Юзик уставился на ее нищенские перчатки, перевел взгляд на гранитного ангела — ведь денег-то, денег сколько в него вколочено! — и сдался:
— Не все в России столь беспринципны, сударыня, — сказал он уже примирительно, уже ища ее сочувствия. — Вы мне доверили крест, а вот профиль вождя народов никто не хочет доверить человеку с моим профилем.
Чего он ожидал — что она зарыдает над его неуютной судьбой: «При таком таланте, подумать только!», или хоть просто улыбнется понимающе и между ними перекинется мостик душевного расположения? Если так, то ожидал он напрасно: не дрогнула улыбкой сухая шероховатая щека, не смягчаясь, откатился в сторону тусклый взгляд — ей не было дела до здешней мышиной возни. Кто тут кого признает, кто кому платит, кто с кем спит — что ей до этого? С луны она свалилась, что ли? Как прожила эти шестьдесят пламенных лет? Кто он был, тот, ради кого на последние гроши заказала она этот гранитный шедевр? На кресте были высечены цифры 1895-1975, значит, в роковой год ему было двадцать два. Что ж, прекрасный возраст для высоких помыслов и иллюзий, но как ему удалось уберечь их под натиском последующей жизни? А может, ничего он не уберег — жил как все, приспосабливался и лгал, а теперь наступило время искупления грехов под сенью крыл падшего ангела с профилем Алины?
Грузовик подъехал к кладбищу, дождь продолжал моросить с упорством отчаяния. Рабочие принялись устанавливать крест. Работа не спорилась: мокрая земля, чавкая, выдавливалась из ямы, она не хотела держать ненужную ей громаду креста. Старая дама отчужденно стояла в стороне, губы ее шевелились — наверно, молилась. Юзик тоже стоял рядом отчужденно, непокрытые волосы обросли мохнатым ореолом капель. Вдруг, не взглянув на Виктора, не повернув головы, он сказал странно безучастно, вроде себе самому:
— Тут недалеко мой дед лежит. Меня ведь дед вырастил, отец во время чисток сгинул, в конце сороковых. А дед после этого уверовал в еврейского бога. Он, может, и раньше верил, но не показывал, а тут ему море стало по колено. Он начал есть только кошерную пищу, по пять раз в день надевал тфилин и молился. Представляешь, в коммунальной квартире? Мама сама не своя была — а вдруг кто из соседей донесет? Дед всю жизнь мечтал поехать в Израиль, хоть в гости. Но его так и не пустили. И он умер — в декабре, в самый мороз. Мы опустили его в промерзшую землю. В ту зиму снега навалило два метра, целое состояние пришлось на водку извести, чтобы могилу вырыть. Так он и остался тут навеки, в холодной земле, среди крестов и звезд. Никуда ему от них не деться, даже после смерти.
Виктор слушал молча, боясь спугнуть эту неожиданную откровенность, да Юзик вроде и не ждал ответа. За долгие годы их дружбы Юзик ничего о себе никогда не рассказывал — это входило в его систему круговой обороны: не открывать врагу где болит. И сейчас, словно испугавшись того, что сказал, он сам себя перебил:
— Смотри, — он кивнул в сторону соседней могилы, — как в наши дни хоронят. Механизация на высшем уровне!
В десяти шагах от них по той же аллее началась церемония похорон. Немолодой мужчина в синем плаще бросил горсть гулких комьев на крышку гроба, заплакали, запричитали женщины. Их плач утонул в грохоте подъехавшего по боковой аллее бульдозера. «Расступись! Расступись!» — равномерно покрикивал сиплый нетрезвый голос, так кричат носильщики на вокзале. Толпа неохотно расступилась, кто-то уронил венок с бумажными лентами. «Дорогой маме...». Зеленый ковш на длинном плече зачерпнул тяжелой, набухшей водой земли и плюхнул ее с размаху в разверстую могильную яму. Темная фигура метнулась наперерез ковшу, взмыл на высокой ноте рыдающий женский вскрик:
— Стой! Стой! И похоронить по-людски не дадут!
— Давай, давай, отходи, гражданка, — лениво, без злобы ответил экскаваторщик, — если хочешь, чтоб сегодня зарыли. Или не видишь — рабочий день кончается.
Толпа заколыхалась, к чему-то призывая, о чем-то умоляя, но нерешительно, явно сознавая свое бессилие. Рыдающую женщину отвели в сторону, ковш еще раз-другой мотнулся вниз-вверх, и дело было кончено: голый холмик неопрятно возвышался на месте ямы с гробом. В этом холмике, выросшем так быстро, так справно, было что-то торжествующе-похабное, и люди, притихнув, уже не нашли в себе сил продолжать прощальное действо. Потерянно стояли они в тягостном молчании, не решаясь ни разойтись, ни заплакать. Юзик, как загипнотизированный, следил за уползающим прочь экскаватором. Губы его шевелились почти беззвучно:
— Господи, может, уехать? Бросить все это и убежать? Ведь потом и меня, как деда, сюда привезут, а? И закопают среди крестов и звезд? Уехать на Святую Землю — вместо деда, и не ждать, пока придет мой экскаватор?
Виктор вдруг рассердился, он сам от себя не ожидал, что его так занесет:
— И ты еще жалуешься?! Ты — счастливчик!
Юзик разыграл возмущенное удивление по всем канонам системы Станиславского:
— Это что-то новенькое! Может, ты мне завидуешь?
— Конечно, завидую. У тебя есть куда бежать, о чем мечтать хотя бы! Вон сколько слов красивых — Святая Земля, Вечный Город! А у меня что? Куда мне бежать?
— У тебя и так все есть! — окрысился Юзик.
— Меняемся?
Юзик хохотнул непримиримо:
— Чтоб я продал право первородства? Тебе? Ни за что.
— А что тебе в первородстве? Какой в нем прок? Ни денег, ни славы. А в моей шкуре дорвешься наконец до земных благ: бросишь незаконные кресты и будешь ваять Ильичей от пуза! Чем не перспектива?
— Ну хорошо, я в твоей шкуре буду жить припеваючи, — прищурился Юзик, — а вот куда ты в моей денешься? Ведь пропадешь.
В ответ Виктор спросил — не Юзика, а себя самого:
— А может, не пропаду? Может, мне еще не поздно начать все по новой?
Спросил и испугался: а вдруг и вправду не поздно? Что ж это, все поломать — налаженный быт, уютное бездумье, легкий заработок? И начать все сначала, как будто в двадцать лет? Но ведь лет уже не двадцать, и веры в себя не много — а вдруг все это напрасно и ничего не выйдет? Скорей всего не выйдет. Раньше, до Лии, такие мысли никогда не приходили ему в голову, вся его жизнь была предопределена и размечена до конца, до последнего гвоздика в гробовой доске, оплаченного из денег Художественного фонда по самому высшему разряду И жить эту жизнь уже было неинтересно. А теперь вдруг — здрасьте, пожалуйста! Куда его несет? Зачем? Тут кстати подоспел Юзик со своим сомнительным утешением:
— Не боись, брат, дыши носом. Никто ничего не начнет, никто ничего не бросит — ни я, ни ты. Куда нам? Так и будем до конца дней катить свою тачку, ты — к светлому будущему, в едином строю со своим народом, я — как дерьмо в проруби, между дедовым талесом и Алиниными крестами.
Тем временем крест с Алиной уже встал на место, и Виктор в который раз позавидовал силе и четкости Юзиковой руки. Пальцы вдруг заломило от давно не приходившего желания лепить — из закоулков подсознания тут же выскочило ядовитое: «Ваять — ха-ха!»
Черт, он даже знал, что именно просилось на пальцы — страшная голова Лииной бабушки, мутный провал ее глаз, острота бугристых ключиц. В ней было все — временное и вечное, продуманное и несказанное, и главное — свое, только им увиденное. Как славно могло бы получиться, вот только ключ найти! Ключ к себе, затерянный много лет назад за ненадобностью.
— Какая по счету беременность?
— Сколько лет живете половой жизнью?
От этих вопросов можно было сойти с ума. Лия сидела перед дежурной сестрой, как оплеванная. Неужели нельзя избавить ее от младенца, не зная, сколько лет она живет половой жизнью? И с кем? И как?
— Замужем?
Ответить «да» было невозможно: в руках у сестры был ее паспорт, девственно-чистый, без всяких пометок, ответить «нет» оказалось вдруг невыносимо стыдно, а ведь раньше этот вопрос нисколько ее не смущал. Сестра выжидательно подняла на нее глаза, в них не было ни интереса, ни сочувствия. Еле слышно Лия выдавила из себя «нет», и опять ничего не произошло — никто не вскрикнул, не ужаснулся, не всплеснул руками. Сестра спокойно опустила ресницы, веки были кокетливо обведены голубым карандашом — здесь! в таком месте! зачем? для кого? — и сделала короткую пометку в соответствующей графе.
— Сопровождающие есть?
И снова непредвиденный спазм стиснул горло Лии: оказывается, сюда всех провожают, а она не знала! А если б знала, так что? Кого она могла с собой привести — маму или Виктора? Ну и выбор! Ей показалось, что все в этой убогой, мрачной комнате с неопрятно побеленными голыми стенами обернулись и посмотрели на нее, на единственную, пришедшую без провожатых, всеми брошенную, покинутую, рыжую, меченную.
Она подошла к душевым кабинкам, — там уже столпилась кучка женщин, ожидающих своей очереди. Две немолодые, как показалось Лие, женщины мылись под душем, они высоко поднимали руки и плескались под струей, изгибаясь в разные стороны, словно предоставляя для всеобщего обозрения свои неприглядные тела. Лия украдкой разглядывала неожиданно открывшуюся ее глазам выставку женской плоти. Почти все здесь были неказисты, почти у всех студенисто вздрагивали обвисшие груди в синеватых прожилках и некрасиво выпячивались животы, когда узловатые пальцы натруженных ног неуклюже скользили на мокром кафеле. Неужели все они пришли делать аборт? Неужели кто-то их любит, кто-то ласкает их дряблые груди, гладит их бедра, покрытые гусиной кожей, целует в ямку у основания морщинистых шей? Лия попыталась представить, как они зачинали своих нежеланных младенцев. Ничего не получилось: не могло же у них быть так, как у нее с Виктором!
Как у нее с Виктором! От одной мысли об этом в ней начинала пульсировать незнакомая до недавних пор жилка, приводящая в действие таинственную музыкальную машину, спрятанную где-то под диафрагмой — может, именно там и находится душа? В последнее время слово «душа» вдруг приобрело смысл, как и множество других слов и выражений, над которыми она привыкла смеяться, считая их банальными и затертыми. Например, она всегда знала, как пошло говорить «сладко стиснуло сердце», и только теперь поняла, что никакими другими словами нельзя точней выразить то удивительное ощущение, какое она испытывала, когда вспоминала, как Виктор первый раз к ней прикоснулся. Только прикоснулся, потому что он тогда больше ни на что не решился, он просто протянул руку и провел кончиками пальцев по шее вниз к ямочке у основания горла, провел и тут же отдернул руку.
Она в этот момент что-то рассказывала ему, какую-то очередную глупую детскую историю, а он слушал молча, может, и не слушал вовсе, а просто смотрел на нее так, что у нее от этого взгляда начиналось то самое стеснение сердца, которое можно было назвать не иначе, как сладким. Он отдернул руку, словно его ударило током, а она вдруг замолкла на полуслове, почти парализованная, начисто позабыв, о чем рассказывала. Он тоже не нашелся, что сказать, чтобы загладить возникшую неловкость. Они помолчали так несколько бесконечных секунд, в течение которых она стремительно катилась в пропасть, и уже почти теряя сознание, скорей угадала, чем услышала, как он сказал:
— Я хочу тебя поцеловать.
А она, удивляясь собственной смелости, потянулась к нему, положила ладонь на его затылок и поцеловала в губы. Непостижимо, как она могла на это отважиться: у них в классе многократно обсуждался вопрос о первом поцелуе, и было решено, что женщина должна быть гордой и ждать, пока ее поцелуют, а не лезть вперед, предлагая себя. И многое другое, единогласно утвержденное высшими авторитетами их класса, она нарушила в тот день, ибо все сходились на том, что если и уступать мужчине, то уж наверняка не после первого поцелуя, а по прошествии приличного времени, после ряда свиданий с ласками не до последней границы. Кто легко дает, говорили авторитеты, того легко бросают. Она, конечно, знала всю эту школьную премудрость и даже как-то пробовала на практике, но с Виктором мгновенно потеряла всякую осторожность, начисто позабыв о девичьей гордости и обо всех прочих глупостях, прочитанных в книгах и услышанных от подруг.
И через десять минут после первого поцелуя она уже лежала на его видавшей виды тахте, сама сорвав с себя защитные оболочки платья и белья и готовая на все, чего он пожелает. И не было в ней страха, и не было стыда с того острого, как вспышка молнии, мига, когда его рука легко скользнула от колена вверх и вкрадчиво, почти не касаясь кожи, пробежала пальцами по неприкосновенной ложбинке, отделяющей ногу от низа живота. Даже сейчас, намыливая эту ложбинку скользким серо-коричневым обмылком, она вся вспыхнула, мысленно снова пережив эту минуту, но тут набежала толстопятая нянечка, закричала, заторопила, захлопотала возле двустворчатой двери лифта. Лия поспешно натянула рубаху и халат и сунула ноги в огромные не по размеру больничные шлепанцы, отметив, что остальные одеты в собственные домашние халатики и обуты в пестрые домашние комнатные туфли. Ее казенная одежда бросалась в глаза, громко вопия о чем-то постыдном, выделяющем ее среди других. Опустив голову, чтобы избежать чужих взглядов, она вошла в лифт. Но никто не думал смотреть на нее, никому не было до нее дела.
В лифте было тесно; слишком много народу для такой узкой кабины. Женщины стояли, плотно прижатые друг к другу и при этом странно отчужденные, каждая со своей бедой. Лица у всех были бледные, неподкрашенные, волосы спутаны, незавязанные тесемки бязевых рубах низко открывали груди — от всего этого возникало необъяснимое сходство, словно каждая, войдя в эти стены, теряла свое лицо. Она уже не была собой, единственной и неповторимой, она становилась безликой частицей некой биологической женской субстанции, несущей в себе зародыши, подлежащие уничтожению. Лия вдруг увидела всех этих зародышей, они просвечивали сквозь материнскую плоть, крохотные, скрюченные, жаждущие жить и обреченные на смерть...
Она прикрыла глаза, чтобы стряхнуть с себя это наваждение. Лифт тяжко закряхтел, дернулся и с грохотом остановился. Нянечка распахнула дверь в коридор.
— Пошли, рыженькая. Дома спать будешь!
Не останавливаясь, нянечка трусцой пробежала дальше и распахнула дверь в конце коридора. Переливчатый многоголосый гомон стремительно вырвался оттуда, словно давно ждал там, затаившись, когда дверь наконец откроется. Робко прячась за спины других, Лия шагнула ему навстречу и замерла на пороге: огромная комната была плотно заставлена железными койками с решетчатыми белыми спинками. При каждой койке была женщина — сидела, или лежала, или стояла рядом, или вставала, или садилась, или ложилась, или склонялась, поправляя подушку, или спускала ноги, нашаривая тапочки, — и губы каждой женщины шевелились, заполняя пульсирующим гулом все пространство над койками от дверей до широких запыленных окон с белыми занавесками:
— Ох, есть хочется, слона б съела!
— Нет, лучше картошечки с селедкой!
— Или блинов со сметаной, я их на дрожжах завожу...
— Мой блинов не признает, он все больше насчет мяса...
— А ты потакай ему, потакай!
— А мой все больше цыплят табака просит, — чтоб с чесночком и с перчиком.
— Знаете новый способ цыплят готовить? Помыть, вытереть полотенцем, посолить, поперчить и в бумажный пакет...
— Ясно, с перцем под водку лучше идет!
— А мой без водки за стол не сядет...
— А ты старайся, старайся его ублажить, он тебя любить за это больше будет, чаще сюда приходить будешь!
— Любила раз кошка мышку!
«А мой... а мой... под водку... селедку... кошка... мышка... на дрожжах... жах-жах-жах... трах-тах-тах! — тра-та-та! вышла кошка за кота... тары-бары-растабары», и так без начала, без конца, из пустого в порожнее, не первый, видать, час, не первый день, не первый год...
Один голос вдруг вырвался из общего щебета высоко и звонко:
— У нее кесарево было, и врачи сказали: чтоб месяц после этого мужика к себе не допускать. И ему сказали тоже, а он, как из больницы ее привез, сразу: «Дай!» Ну она и дала, куда денешься? И померла к утру...
Голос печально сник, и стало тихо.
В тишине стало слышно, как кто-то жалобно скулит, совсем по-собачьи, взвизгивая и подвывая:
— Ой-ой-ой-ой!
Плач этот, похоже, продолжался уже целую вечность, просто за общим шумом его было не расслышать. Он равномерно перемежался всхлипами на одной высокой ноте и безостановочно катился дальше. Ни одна голова не повернулась в сторону плача, смолкшие на миг голоса снова взлетели к потолку, сплетаясь и расплетаясь в бесконечных вариациях одной и той же нехитрой мелодии.
«Я-я-я-я!...мой-мой-мой!...а ты-ты-ты!...ай-яй-яй-яй!..а-а-а-а!»
И только одна тень — неуместно серая, увенчанная седыми космами, — шевельнулась в углу и заковыляла к приоконной койке, откуда неслись всхлипы и стоны. Когда она склонилась над маленьким тельцем, прикрытым байковым одеялом, тусклая лампочка без абажура разоблачила ее лицо, и Лия глазам своим не поверила — это было лицо глубокой старухи! Что она здесь делала? Неужели тоже аборт?
Старуха взяла с тумбочки рюмку с бурой жидкостью и приподняла край одеяла:
— Будет реветь, Анька. На, попей лекарство, может, полегчает.
Из-под одеяла на подушку вылезла мохнатая голова, совсем детская, отпила из рюмки и так и осталась торчать, мелко подрагивая губами и щеками. На крыльях вспухшего от слез носа золотилась младенческая россыпь веснушек.
«Господи, а эта тут зачем?» — ужаснулась Лия. Но ужас в ней был какой-то абстрактный, приглушенный, как звук через стеклянную перегородку. Она совсем обалдела от всего увиденного и услышанного и стояла, как потерянная, не замечая, что ее спутницы уже заняли свободные койки и начали выкладывать на тумбочки нехитрые туалетные принадлежности: мыло в пестрых пластмассовых мыльницах, зубные щетки в разноцветных футлярах, розовые и голубые тюбики с зубной пастой, желто-зеленые тюбики с кремом для лица, одеколон и расческу. Можно было подумать, что они прибыли в дом отдыха — приятно провести время и поправить здоровье.
— А тебе что, особое приглашение требуется? — налетела из глубины палаты нянечка и потащила к единственной незанятой койке, у самой двери — на проходе и на сквозняке.
Не снимая халата, Лия прилегла поверх одеяла и закрыла глаза. Раскладывать ей все равно было нечего, ей и в голову не пришло, что в таком — таком! — месте тоже чистят зубы и смотрятся в зеркало. Вокруг снова широко и привольно заплескалось многоголосое бабье море.
Лия постепенно начинала различать в хоре отдельные голоса. Особенно выделялся один — хриплый, похабный, всегда с матерком, остро приправленный горечью и ожесточением. Вот и сейчас он припечатал матерно, перекрывая общую музыку:
— Все, я с этим кончила! Больше вы меня здесь не увидите, сука-мать-пресвятая богородица!
Кто-то хохотнул:
— Как же, зарекался волк овец таскать!
— А я, сука-мать, говорю: все! С меня хватит! Два месяца рвет меня, сколько можно?
— Ничего, завтра все забудешь! Вон я вчера тоже маялась, а сегодня не знаю, чего б съела.
— Кого тошнит, та девчонкой ходит. А если мальчик, так только изжога.
— Точно, вот у меня всегда изжога, потому что у меня всегда мальчики. И которые родились и которые не родились, все мальчики.
— Глупости! До пяти месяцев нельзя знать, кто там — мальчик или девочка.
— А у меня все мальчики, мне врачи говорили.
— И у меня мальчик был, — широко раскрыв глаза, сообщила вдруг Анька.
Все смолкли: начинался сюжет.
— Семьсот грамм мальчик, я сама его видела, — в голосе Аньки звучали горделивые нотки, — весь желтый-желтый, и ручки, и ножки. Он даже запищал сперва.
— И что? — нетерпеливо выдохнул кто-то в тишине.
— Они его в корзинку, ну, он и замолчал.
— У тебя другое дело, — сказал рассудительный голос, — у тебя шестимесячный был.
— Шестимесячный?
— Шестимесячный!
— Так это ей искусственные роды делали?
— Как же ты до шести месяцев допустила?
— А откуда я знала?
— Ну вот еще: забеременела и не знала!
— А мать куда смотрела?
— А мать ее из дому выгнала, — опять сказал рассудительный голос, который все знал. — Приревновала. Ведь это ее отчим осчастливил.
И, как ветер над морем, от койки к койке зазвенело, затрепыхалось, забилось:
— Отчим?
— Отчим! Отчим? Отчим!
— Отчим — ведь надо же!
— А сколько тебе лет?
Анька молчала, за нее ответил тот же рассудительный голос:
— Двенадцать.
— Так отчиму за это срок полагается, по суду.
Это сказала высокая, худая, в пестром стеганном халатике, которая до того сосредоточенно красила ногти на ногах. Сказала, как припечатала и, убедившись, что лак просох и не размажется, поднялась с постели и решительным шагом направилась к Аньке. «Настоящая офицерша», — подумалось Лие, и, похоже, не ей одной, потому что кто-то из глубины палаты поспешно поддакнул:
— Это точно. Мать могла в суд на него подать.
И пошла-поехала раскрутка новой темы.
— Дура она, что ли, мужика своего в тюрьму сажать!
— Ясное дело — где ей другого выдадут?
— Но как же с ним жить после такого?
— А так и жить, как раньше, и даже лучше. С виноватого мужика даже больше приварка получить можно, — объявила офицерша и повернулась к Аньке:
— Так где это у тебя с ним вышло?
Анька смотрела на офицершу исподлобья, притворяясь дурочкой:
— Что вышло?
— А то самое и вышло, от чего дети родятся!
— Или ты думаешь, их в гастрономе покупают?
— Так где же это у вас вышло?
— В ванной, — пролепетала Анька, понимая уже что не выкрутится.
— Ах, в ванной!
— В ванной?
— В ванной!
— Где, где?
— Да в ванной же, в ванной!
— А говорит — ничего не было!
— Что же он — в ванную к тебе зашел?
— Ага, зашел, когда я мылась.
— Что ж ты дверь не заперла? Или ждала, чтоб зашел?
— А дома никого не было... и его не было, никого... Я в школу не пошла, потому что контрольная по арифметике. И вдруг он пришел...
— Что ж ты не заперлась, когда он пришел?
— А откуда я знала? Я не слышала, я под душем мылась... И вдруг он дверь открывает, а я под душем...
Стало так тихо, будто все умерли враз, только где-то за окном гудел и пульсировал огромный город.
— Ну, он вошел, и что? — это почти шепотом, чтобы не нарушить момент.
— Ну, он вошел, а я под душем...
— Это мы уже слышали. Дальше что?
— Ну, он вошел и дверь на крючок закрыл.
— И что?
— Дверь закрыл и говорит: будешь шуметь, я матери скажу, что ты в школу не пошла.
— Ну и что?
— Ну и не сказал матери.
— Ну а было-то что, что было?
Анька замолчала и молчала так долго, что стало ясно: больше ничего от нее не добиться — ни лаской, ни понуканием. Кто-то в поисках драматургии попытался придать истории другой оборот:
— А ты сама матери не сказала?
— А зачем ей говорить? Она б меня наказала за то, что я в школу не пошла.
— Ну а потом что было?
— А потом учебный год кончился, и я получила переэкзаменовку по арифметике.
Ну кого интересовала ее арифметика?
— А отчим, отчим что?
— Он по арифметике со мной занимался.
Тут разразилась целая буря — ведь надо же, так всех разочаровать!
— Ой, не могу — арифметика!
— Дважды два — четыре!
— Ха-ха, теперь у них это называется арифметика!
— Дважды два — четыре!
— Умножали-умножали, пока не досчитали до шести месяцев!
— На пальцах, небось, считали!
— Для чего? Им и одного пальца хватило, нижнего!
Старуха упала ничком на подушку, завыла-забормотала:
— Нелюди! Жидовское царство настало! Нелюди, жиды, а не люди! Господи, пошли мне смерть скорее, глаза чтоб мои не видели, уши чтоб не слышали!
— К чему смерть звать? — махнула на нее рукавом офицерша. — Придет время, сама явится, не заблудится, небось!
И отошла от Анькиной кровати: уж, видно, и Анька ей надоела. Что-то снедало и грызло ее непрерывно, ни на чем не могла она остановиться, ничем успокоиться. Она подошла к окну и, приблизив лицо к стеклу почти вплотную, стала всматриваться в мокрую заоконную черноту.
— Слушай! — воскликнула она вдруг, всеми пятью пальцами вцепляясь, как клешней, в Анькино плечо. — То не мать твоя там стоит?
Анька, втянув голову в плечи, застыла ни жива ни мертва, боясь пошелохнуться. Офицерша тряхнула ее посильней:
— Слышишь, что я говорю? Поди глянь — то не мать твоя?
Анька затрепыхалась в ее сильной руке и едва дыша спросила:
— Где?
— Вон, у забора. Давно стоит, никого не зовет, все на наше окно смотрит.
Понуждаемая толчками офицершиной руки Анька слегка приподнялась, мимолетно зыркнула в окно и тут же отпрянула. Она ничком рухнула на подушку, дробно засучила ногами и зарыдала в голос, совсем по-детски заходясь на высоких нотах. Сомнений не было — она узнала мать.
Женщины задвигались, зашелестели все разом, зашуршали простынями, зашаркали тапочками, а через какую-то долю секунды шелест и шарканье захлестнуло стремительным топотом многих ног: обгоняя друг друга, все ринулись к окнам. Всем хотелось посмотреть, увидеть, сопережить:
— Где? Где?
— Которая? Эта?
— Нет, та — подальше, у забора.
— Она, да? Она?
— Молодая еще!
— Смотри, плачет!
— Два часа уже стоит, не меньше, я давно ее заприметила!
— Плачет, на наше окно смотрит, никого не зовет!
— Надо же, пришла все-таки!
— Все ж мать! Родное дите из сердца не выбросишь!
— Подумать только — после такого и пришла!
— Слышь, Анька, выглянь, махни матери рукой!
— Поди, Анька, выглянь!
— Что же ты, Анька, на мать родную взглянуть не хочешь?
Вместо ответа Анька еще громче зарыдала, забила ногами, затрясла головой и глубже зарылась в подушку.
— У-лю-лю! Вот ведь сучка: на мать родную взглянуть не хочет!
— А чего глядеть? На что ей теперь мать? Титьку она уже выкушала, мужа от матери отбила: чего взгляд тратить? У, сука-мать-пресвятая богородица!
— Мужика у матери! — в который раз ахнула палата, вновь и вновь постигая весь восхитительно-непотребный ужас этого события.
— Ты скажи, ты по ночам за ними подсматривала?
— Подсматривала? Сознавайся!
— А при нем раздевалась? Раздевалась ведь!
— Ясно, раздевалась, раз в одной комнате!
— Нарочно раздевалась, не сомневайтесь!
— Ну, раздевалась или нет, говори!
Анька пролепетала еле слышно:
— Я не помню...
— Конечно, куда ей помнить — у нее вся память в таблицу умножения ушла!
— Сейчас проверим! Пусть скажет, сколько будет дважды два!
На этот раз никто не засмеялся, и это было еще страшней. На этот раз вся палата шла на Аньку войной:
— Тебе хоть приятно с ним было, там, в ванной? Или больно?
— Больно.
Анька надеялась, что ее пожалеют, но напрасно. Настроение быстро менялось.
— Нет, это ж только послушать: от матери мужика отбила, сука-мать едрена, и безо всякого стыда рассказывает!
— Вы же сами спрашиваете...
— Да как ты матери в глаза после такого смотрела?
— Это ведь совесть какую надо иметь!
— Тебе хоть стыдно?
— Как же, стыдно ей! Только и ждала небось, пока за матерью дверь закроется!
Так ее! Ату ее! У-лю-лю! Побольней ее, побольней, — чтоб знала, чтоб молодостью своей не завлекала, а то ведь это каждая так может! А мы как же? Мы ведь стареем, а дочки наши подрастают! Так похлеще ее, так ее! И еще! И еще!
И Анька, даром что несмышленыш, а все ж кровь от крови их и плоть от плоти, поняла, что надо сделать, чтоб отстали, чтоб больше не мучили, чтоб пожалели и оставили в покое. Не столько поняла, сколько нутром почуяла, что каждая здесь хочет пережить с ней ее страшный опыт: побыть девочкой, соблазненной отчимом в ванной (мокрой, гладкой, испуганной, трепыхающейся в волосатых сильных руках — а ведь он, небось, давно на нее облизывался, на молодость ее, на невинность), и матерью, обнаружившей вдруг непереносимый грех между дочкой и мужем, — господи, и как только сердце не лопнуло?
И Анька торопливо забормотала, затараторила, сбиваясь и глотая слова:
— Разве я просила? Она его в дом привела... Я говорила — не надо... Мне не надо, а ей надо... По ночам спать не дают... все возятся и шуршат... и шепчут, а мне утром в школу вставать... Кому он нужен такой — пьяный, ноги волосатые... А она его привела... Он что хочет, то и делает, и лапается все время... только она на кухню, он сразу лапаться...
Она размазывала по щекам слезы, и в палате было так тихо, будто все враз перестали дышать, а только слушали, слушали, слушали, забыв самих себя, забыв свои собственные беды и невзгоды. Но Лия ничего этого не поняла, потому что она была всем чужая и не могла больше терпеть. Именно тут, посреди этой невыносимой тишины, поглощающей, засасывающей, как трясина, Анькино перемежаемое всхлипами бормотание, Лия вдруг вскочила и закричала не своим голосом, сама себя пугаясь:
— Хватит! Хватит! Перестаньте мучить ребенка!
Анька немедленно смолкла и нырнула под одеяло: она свое отыграла, наступала очередь Лии.
— Глянь, рыжая, а туда же!
— Хорош ребенок, только из пеленок!
— А тебе что за дело?
— Смотри, заступница нашлась!
— Сама, небось, из таких!
— Ты от кого аборт делать пришла — от своего мужа или от материна?
— Да уж ясно, не от своего — на ней и кольца-то нет, не видишь?
«Господи, — мелькнуло в помутившейся голове, — зачем я? Одна против всех».
Не помня себя, Лия выскочила в коридор. Сердце колотилось бешено, хотелось упасть на пол и крикнуть «мама!». Она тоскливо оглянулась на дверь палаты — дверь была плотно закрыта, никто не гнался за ней, никто не кричал ей вслед обидных слов. Забыли, небось, про Аньку и дружно обсуждают ее. А может, и ее уже забыли и принялись пережевывать очередную жертву. Возвращаться туда не хотелось. Постояв несколько минут в нерешительности, Лия побрела вдоль голого ряда коридорных окон. Каждое окно смотрело все в тот же больничный двор, только с другой стороны прямоугольника. Лия подошла к окну и стала вглядываться в подвижный, полный оттенков сумрак, слегка вызолоченный тусклыми бликами больничных окон, отраженных в мокром асфальте, и радужно оттененный переливчатым заревом большого города. На блестящей полоске дорожки, окаймляющей призаборный газон, трепетала под дождем женская тень. «Анькина мать!» — догадалась Лия, и от этой догадки стало особенно нехорошо и смутно на душе. Лия плотно прижалась лицом к стеклу — теперь она могла довольно ясно различить женщину, неподвижно стоящую без зонта с непокрытой головой под мелким, назойливо моросящим дождем. Лица ее не было видно, но по каким-то неуловимым признакам Лия была уверена, что она плачет.
Не в силах оторвать глаз от этой печальной фигурки Лия стояла так же неподвижно, вникая постепенно в безвыходное отчаяние разыгрывающейся перед нею драмы. Ноги затекли и замерзли, но она не могла уйти, словно пришлепнутая к окну магнитом. Ей уже начало казаться, что они так и простоят друг против друга до утра: одна — поглощенная своим горем, другая — припаянная к ней невидимой ниточкой захватывающего сочувствия, хоть она и понимала, что Анькина мать не замечает ее и не подозревает о ее существовании. Она постаралась стать поудобнее, прижав коленки к шершавой, выкрашенной маслом холодящей стене, но тут женщина внизу вдруг круто повернулась и, не оборачиваясь,почти бегом припустила к автобусной остановке.
Сначала Лида пошла к автобусу быстрым шагом, почти побежала, потому что иначе ни за что бы не оторвалась от этого проклятого окна. Но сразу за больничными воротами вдруг обессилела, почувствовала на плечах тяжесть мокрого пальто, а в пальцах знобкость от прикосновения отсыревших сапог, и сникла — куда было идти, куда спешить? Вернее, давно бы надо поспешить домой, очень надо — готовить ужин, укладывать спать Дениску, да и стирки накопилось за последнее время, когда руки ни за что не брались. Но тошно было подумать, как она откроет дверь, войдет в комнату и увидит Федора, или еще хуже: войдет и не увидит. Если он дома, значит — пьет, а если не дома — тоже пьет, только неизвестно, где и с кем. С тех пор, как она узнала про него и про Аньку — а этому уже больше двух недель, — он пьет каждый день. Пьет и молчит, и она молчит, как немая, а когда его поздно нет, она лежит без сна в темноте, ждет и боится, что он не придет, не вернется, исчезнет из ее жизни навсегда, и она опять останется одна в своей постылой комнате.
«Господи! — сказала она так громко, что семенящий впереди под большим пестрым зонтиком старичок оглянулся с опаской и ускорил шаг. — Господи, что же делать, что делать?» Она плакала и не утирала слез — все равно лицо было совсем мокрое от дождя.
Она всегда была невезучая и всегда это о себе знала, с детства знала, хоть все девчонки когда-то безумно завидовали ей, когда у нее началась сумасшедшая любовь с Валерой. С самого первого раза, как только Валера пошел провожать ее домой после школы, а потом стал каждый вечер заходить за ней и водить на танцы, или в парк, или в кафе «Марс» на улице Горького, где надо было долго мерзнуть в очереди под дверью и где подавали фирменное мороженое в виде реактивного самолета с яркой засахаренной вишенкой в форме звезды на шоколадном крыле, — с того первого раза она уже знала, что счастье ее недолговечно, и жила в ожидании катастрофы. Однако катастрофа все откладывалась и откладывалась, и даже девчонкам из обоих параллельных классов «А» и «В» уже надоело обсуждать, что он в ней такого нашел.
Потом они окончили школу. Валера, как ему было предначертано судьбой, родителями и учителями, с блеском поступил на физико-технический факультет института стали, а она, как все от нее и ожидали, не поступила никуда и пошла работать телефонисткой на коммутатор большого правительственного здания. И несмотря на все это и на недовольство своих папы и мамы с научными степенями, Валера продолжал приходить к ней каждый вечер и водить ее в парк и в кафе и целовать до потери разума на темной лестнице, ведшей двенадцатью крылатыми пролетами к ее коммунальной квартире на шестом этаже, где она жила в одной комнате с отцом, матерью и младшей сестрой.
Дом этот, в который они несколько лет назад переехали из барака в Кузьминках, до революции был заселен состоятельными жильцами, и лестница до сих пор хранила следы былой роскоши: потолки на площадках были украшены пышнотелыми порхающими амурами, а в простенках кудрявились завитки гипсовых рам от давно разбитых зеркал. Они с Валерой начинали обычно с первого простенка у входа, потому что у него не хватало терпения дождаться, пока они поднимутся хоть до второго этажа. Пока он, задыхаясь, нащупывал пуговицы ее пальто, кто-нибудь входил в подъезд, они замирали и начинали медленно двигаться вверх. Если старинный дребезжащий лифт не работал — а это случалось сплошь и рядом, — они довольно быстро добирались до шестого этажа и там прочно обосновывались в последнем простенке между пыльным стрельчатым окном и дверью ее квартиры, пестро разукрашенной табличками с указанием, кому сколько раз звонить. Так продолжалось довольно долго, еще пару лет после окончания школы, несмотря на сплетни, намеки подруг, слезы матери и кошачью ярость одинокой немолодой соседки Лизы, которая в своем безнадежно-стародевическом ожесточении впадала в бешенство при виде целующихся пар.
Лида позволяла Валере изласкать губами и пальцами ее тело до мельчайших закоулков, но, сама не зная, почему, ни за что не соглашалась переступить последнюю черту, хотя денно и нощно трепетала, что именно ее упрямство и будет наконец причиной катастрофы. Однако он ее не бросил и после двух лет мучительных безрезультатных объятий на лестнице повел в ЗАГС, вопреки воле его и ее родителей и вразрез с мрачными предсказаниями Лизы, которая божилась, что ни один уважающий себя молодой человек не станет связывать свою жизнь с такой распущенной и доступной девицей, как Лидка.
Сперва они попытались жить вместе с Валериными родителями, но вежливая неприязнь свекрови была во сто крат хуже истерических атак Лизы. Лида постоянно чувствовала всей кожей, какая она вульгарная, невоспитанная и темная, и кусок застревал в ее горле. Скандал долго набухал в узком пространстве малогабаритной квартирки, тесно заставленной книжными полками и фарфоровыми чашками, и наконец грянул с такой разрушительной силой, что Лиду словно ветром выдуло оттуда. Наспех набросив старенькое пальто — пока Валера учился, нечего было и думать о покупке нового, — полы которого давно не сходились на ее стремительно вспухающем животе, она кубарем скатилась по лестнице и по слабо освещенной улице побежала к метро, ничего не видя от душивших ее слез. Она ворвалась к матери, ничком упала на старенький диванчик, на котором спала еще до замужества, и отвернулась к стене, не в состоянии вымолвить ни слова. Она была твердо уверена, что жизнь ее с Валерой кончена навеки, и готовилась умереть, не вставая с этого жесткого диванчика, обтянутого потрескавшейся коричневой клеенкой, прикнопленной в углах пупырчатыми, когда-то блестящими пуговицами.
Но через час дверь открылась, и в комнату ввалился Валера с двумя громадными чемоданами, куда он наспех затолкал свои учебники и весь их нехитрый скарб. Это было такое немыслимое, ничем не заслуженное счастье, что она даже на время поверила в свою удачу и спокойно уснула, чувствуя на своей свисающей руке теплое касание его губ — ему постелили на полу, так как при ее животе невозможно было им обоим поместиться на узком диванчике. В этом смутном состоянии обеспеченной безопасности она прожила несколько недель после родов, пока врачи велели ей спать отдельно от Валеры. За это время им купили новую тахту, поставили ее в угол у окна, и началась новая полоса в ее жизни, полоса отчаяния и слез, к которой она готовилась с детства.
Когда истосковавшийся Валера первый раз после долгого перерыва положил ладонь на ее набухшую теплым молоком грудь и она, радостно дрогнув, всем телом прижалась к нему, она вдруг отчетливо услышала мерный храп отца, беспокойное сопение матери и неровное дыхание младшей сестры. «Не спит, подслушивает!» — метнулась мысль, и все в ней застыло и оборвалось.
И с этой минуты вся их любовь пошла прахом, потому что не было в ее памяти ничего мучительней ее детского ночного ожидания, когда же наконец отец с матерью перестанут возиться и вздыхать на своей скрипучей постели. Их стыдное нескончаемое шуршание, от которого некуда было спрятаться, наполняло кошмарами ее детские сны, и сейчас память о нем не давала ей свободы в ее любви с Валерой. Не разумом, а каким-то особым женским чутьем она знала, что именно полнотой своей самоотдачи держит она при себе Валеру, — эту ее способность до конца растворяться в нем он угадал когда-то в раскосом матово-черном ее взгляде и в покорном изгибе шеи, когда она смотрела на него через узкий паркетный ручеек, разделяющий их парты. За это он ее и любил, ради этого не хотел отвечать на телефонные рыдания матери после того страшного семейного шквала. Но в присутствии всей своей семьи она не могла быть с ним прежней, бесстыдной и безотказной, она все время прислушивалась к ночной музыке своей комнаты, и с этим ничего нельзя было поделать.
Валера отшатнулся от нее быстро и внезапно, стал молчалив и небрежен, начал часто задерживаться в институте, а когда приходил наконец, хмуро ложился на свое место и засыпал, словно не замечая, что она лежит рядом и ждет. Как-то сердобольная интеллигентная соседка, сопоставив постоянное Валерино отсутствие с ее заплаканными глазами, решила ей помочь и дала почитать толстую растрепанную папку машинописных, зачитанных до дыр, листков, где бойкая американская дама дотошно рассказывала, каким способом мужчина и женщина могут доставить друг другу разнообразное наслаждение в постели.
Поздно вечером, укачав Аньку и дождавшись, пока все уснут, Лида вышла на кухню, пряча папку под халатом. Валеры, как обычно, не было — он теперь раньше полуночи не возвращался, и она уже не спрашивала, где и с кем он проводит время. Она аккуратно отодвинула сушку для посуды, занимающую большую часть их кухонного стола, и открыла папку. Поминутно выпыхтывая и заливаясь краской стыда, она попыталась прочесть первые страницы, где подробно рассказывалось об эрогенных зонах и о причинах, вызывающих желание. Разглядывая схему точек женского и мужского тела, чувствительных к сексуальным раздражителям, она переживала бессильное унижение своей любви, пусть сейчас отвергнутой и безответной, но любви, а не физиологической потребности, вызванной выделением в кровь определенных химических веществ. Зачитанная и захватанная тысячами рук книжка бодро рекомендовала простые решения сложных проблем: если ей верить, получалось, будто Валере все равно, куда излить избыточно накопившуюся сперму, в нее или в замочную скважину подходящей формы. Зачем же тогда эта саднящая боль в сердце, зачем все взлеты и муки ее многолетних отношений с Валерой, зачем это отчаяние, заставляющее ее сидеть в тускло освещенной кухне в поисках выхода из безвыходного положения?
Она перевернула несколько страниц и посмотрела, что там дальше. Дальше речь шла о ста двадцати пяти возможных позициях, при которых наслаждение от совокупления могло достигать максимальной интенсивности, — не люди, а разумные машины заклинивались и размыкались под научно вычисленными углами. Где-то скрипнула дверь или это ей показалось? Она на миг представила, что Валера входит неслышно и, склонившись, читает через ее плечо, как с помощью большого и указательного пальцев правой руки, сложенных щепотью, мужчина может вызвать у женщины... О господи, что угодно, только не это! Она быстро захлопнула папку и заметалась по кухне в поисках надежного тайника, чтобы спрятать ее до утра. В эту минуту ей казалось немыслимым кощунством внести эти оскорбительные листки в их комнату, полную сонным дыханием стариков, молочным чмоканьем Аньки и настороженным молчанием младшей сестры.
Наутро она, смущаясь, исподтишка сунула злополучную папку под мышку соседке, которая, не поняв причин этой таинственности, с любопытством заглянула ей в глаза и, роняя компрометирующие листки, живо спросила: «Ну как?» Взгляд соседки за толстыми стеклами увеличительных очков был совершенно детский и беззащитный, и Лида не решилась обидеть ее правдой. Она пробормотала что-то невнятное, но соседке не терпелось услышать подробности. Соседка была нелепая добрейшая курица, вызывающая звериную ненависть всей квартиры своим полным нежеланием участвовать в коммунальных склоках. Как только на кухне разражался очередной скандал, она пулей вылетала оттуда и запиралась на ключ в своей узкой, похожей на логарифмическую линейку, комнате.
Ни мольбы, ни увещевания, ни прямые угрозы не могли вынудить ее принять сторону той или другой враждующей партии, и потому только Лида, занятая своими бедами, поддерживала с нею дружеские отношения. Соседка читала и рецензировала чужие сценарии на телевидении и считала свою жизнь неразрывно связанной с искусством. У нее вечно далеко заполночь торчали молодые лохматые голодные поэты, наполняя комнату сигаретным дымом и воющими обрывками стихов. Она щедро, от души кормила и поила их, а потом долго мыла чашки в порыжевшей от времени и недосмотра кухонной раковине, так что утром перед работой ей некогда было привести себя в порядок, и она убегала без завтрака, начесав волосы только надо лбом и оставив на затылке нечесаными сбившиеся плоские пряди.
В то утро она, как обычно, стояла перед Лидой, торопливо прихлебывая кофе из чашки и одновременно пытаясь застегнуть неподдающиеся, визжащие под пальцами молнии на сапогах и юбке, так что было несложно отвлечь ее внимание от чужих сексуальных проблем предложением начесать ей волосы на макушке. От предложения она, правда, отмахнулась — некогда, она и так опаздывает! — но зато перестала приставать с расспросами и умчалась.
Через два месяца после этого Валера уехал в туристский поход на Северный Урал. Вернувшись из похода, он поехал с вокзала не к ней, а домой к матери, позвонил оттуда по телефону, сдавленным неловким голосом, почти торжественно сообщил, что между ними все кончено, и спросил, когда ему зайти за вещами. Она давно готовилась к этой минуте, многократно мысленно репетировала ее в разных вариантах, но почему-то никогда не представляла, что это может произойти так вот заочно — не глаза в глаза, а безлико, поспешно-телефонно, и потому не нашлась, что сказать, а просто онемевшей вдруг рукой отпустила трубку, и та закачалась у самого пола на перекрученном шнуре, нелепо выкрикивая какие-то приглушенные слова, на которые она все равно не могла бы ответить.
Она стояла, окаменев над смолкшей наконец трубкой, и чувствовала, как кожа на шее, щеках и ладонях коробится и съеживается, словно покрывается солью. Потом соль стала выступать во рту, на деснах, на губах и на языке, она была горькая и жгучая и не давала вздохнуть. Из комнаты в коридор, катя крутящегося красно-зеленого петушка на колесиках, со звоном и визгом выбежала Ань-ка и засеменила к ней по зубчато-рыжей паркетной дорожке, прочерченной солнечным лучом через дверную щель. Она шагнула навстречу Аньке, прикрывая ладонью глаза от этого нестерпимого красно-оранжево-зеленого сверкания, попыталась набрать в легкие обжигающе-соленый воздух, задохнулась, покачнулась на негнущихся ногах и во весь рост рухнула на щербатый, елочкой выложенный паркет.
Несколько месяцев после этого дня она прожила, как в тумане, пила какие-то лекарства, лежала в больнице, а потом, как ни странно, оклемалась и снова начала ходить на работу и водить Аньку в ясли, а там и в детский сад. Она даже слегка поправилась, раздалась в бедрах и в плечах, она ела, спала, ходила в кино, покупала себе и Аньке новые платья, делала прическу и маникюр и выполняла все другие процедуры, необходимые для поддержания внешней видимости жизни, но это была всего только видимость. Настоящая она, та, что истинно была ею — Лидкой, Лидочкой, Лидой, — все эти годы стояла под сенью крыл пышнотелых порхающих амуров в простенке между стрельчатым окном и дверью с табличками, указывающими, кому сколько раз звонить, и ждала, пока Валера, задыхаясь, расстегнет пуговицы ее пальто.
А потом и это прошло, и не осталось ничего, кроме однообразного течения недели от понедельника к субботе. Самой трудной была переправа через воскресенье, но и к этому она со временем привыкла. К тому времени мать получила наконец однокомнатную квартиру в новом районе и переехала туда с отцом и сестрой, оставив старую комнату им с Анькой, но теперь ей уже было все равно, как и где жить.
Она по-прежнему работала на коммутаторе, целый день втыкая и выдергивая пластмассовые штекеры и слушая вполуха чужие служебные и неслужебные разговоры. Своей жизни и своих разговоров у нее не было, ни служебных, ни неслужебных. Валера присылал приличные алименты из далекого сибирского города, куда уехал с новой женой после окончания института, и два-три раза в год, приезжая в Москву в командировку, приходил проведать Аньку. Поначалу она панически боялась этих посещений, не хотела его видеть, убегала из дому, чтобы не бередить старые раны, но постепенно и это стало ей все равно, и она принимала его чин чином, как любого безразличного ей гостя, спокойно подавала ему чай и клубничное варенье с лимонными корочками, сваренное матерью по особому рецепту, и удивлялась про себя, что так убивалась из-за этого чужого, невеселого, рано начавшего лысеть парня.
И так бы, наверно, до конца дней своих она продолжала вести это сонное растительное существование, взрывающееся только во время Анькиных ночных лихорадок и редких поносов, если бы не одно непредвиденное происшествие.
Как-то она работала в ночную смену. Она не любила эти ночные дежурства, но за них платили сверхурочные, да и не всегда удавалось отказаться или найти замену. Она была одна в огромном зале коммутатора, так непривычно тихом в ночные часы после многоголосого гомона, заполняющего его заплетенное проводами пространство днем. Работы было немного, хотя периодические редкие звонки не давали возможности вздремнуть. Она сидела, уронив голову на ладони и ни о чем не думая, — ведь нельзя было назвать мыслями обрывочные прикидки, как перешить Аньке платье из ее старой кашемировой юбки и какой порошок лучше купить к предстоящей уборке квартиры, — как вдруг чьи-то руки легли сзади ей на плечи. Она даже не испугалась толком, в последние годы все чувства в ней как-то попритихли, — она не спеша, почти нехотя оглянулась, ощущая на шее у затылка чье-то горячее дыхание. Это был начальник смены, единственный мужчина в их бабьем царстве, которого она, честно говоря, никогда за мужчину и не почитала: был он тощ, длин, жидковолос и раздражителен. Но сейчас вдруг кровь ударила ей в голову, и, ни о чем не спрашивая, не удивляясь, она с забытым жаром стала отвечать на его липкие поцелуи, а потом отшвырнула ногой свой жесткий вращающийся стул и отдалась ему прямо на полу, не замечая холодной жгучести ничем не покрытого цемента. Нельзя сказать, чтобы он был замечательный любовник, но у него был вкус к этому делу, умелые длинные пальцы и немалый опыт в любовных утехах, так что она стала охотно брать ночные дежурства, а он приходил каждый раз в пустой ночной зал под предлогом инспекции качества сверхурочной работы и обучал ее все новым и новым вариантам, смутно напоминающим ей о той толстой растрепанной рукописи, которую она постыдилась дочитать до конца. Вся эта история никак не задевала ее душевно — даже удивительно, насколько она, когда-то готовая умереть ради любви, оставалась равнодушной к мужчине, которому позволяла то, чего никогда бы не позволила Валере.
Он был ей настолько безразличен, что ее жизнь не ознаменовалась катастрофой, когда в один прекрасный день на коммутатор явилась его жена и учинила грандиозный скандал. Поводом для скандала послужила найденная женой в приготовленном для чистки пиджаке аккуратная записная книжка, где мелким чиновничьим почерком были выписаны имена и фамилии всех подчиненных ему телефонисток и против многих из них стояла недвусмысленная пометка «сп.», истолкованная женой как «спал». Против ее имени стояла такая же пометка — она ничем не отличалась от других, с ней он «спал» в порядке очереди, как с остальными, но это ее нисколько не задело, ибо и он не представлял для нее личного интереса.
Ее куда-то вызывали, как и всех других, задавали ей дурацкие вопросы, на которые она не пожелала отвечать, и никто не мог ее ни к чему принудить. Он бегал среди телефонисток бледный и испуганный, хватал их за руки, о чем-то умолял, его жидкие, быстро грязнящиеся волосы хохолком топорщились на просвечивающей розовой кожей макушке, — она не вслушивалась в его просьбы, но ей было его нисколько не жаль. Потом он исчез, она даже не поинтересовалась, куда он делся, а его место заняла полногрудая дама в тугих воротничках с россыпью коричневых бородавок на щеках и верхней губе. И только тут до Лиды дошел весь ужас того, что с ней произошло: тело ее, не умершее вместе с душой, не задохшееся без любви, не желало жить без мужской ласки.
С той минуты, как она осознала это, жизнь ее опять превратилась в муку. Как-то так оказалось, что у нее совсем нет знакомых мужчин. За первые годы брака она растеряла всех школьных друзей, а новых так и не удосужилась завести, подавленная свалившейся на нее бедой. На работе у нее мужчин не было вовсе, она попробовала было пофлиртовать с мужьями и кавалерами своих товарок, но ничего хорошего из этого не вышло. Она даже попыталась соблазнить одного из лохматых поэтов интеллигентной соседки, но, во-первых, она не знала, о чем с ним говорить, а во-вторых, соседка, хоть добрая-добрая, а добро свое охраняла зорко, так что и от этой затеи пришлось отказаться.
Она выкрасила волосы перекисью водорода в желтый цвет, начала подводить губы сиреневой помадой и класть черные тени на веки, но и от этого было мало проку, и по вечерам она, как тигрица в клетке, металась взвинченная и раздраженная, в четырех стенах своей одинокой комнаты, не зная, куда бы пойти. Оставались еще уличные знакомства. Ужасаясь самой себе, она попробовала и их, но не вести же было незнакомых командировочных или полупьяных искателей приключений к себе домой, где на диване в углу (на том самом, обитом клеенкой, с пупырчатыми пуговицами) сонно причмокивала Анька! После нескольких поспешных обжимок в пропахших кошками полутемных подъездах, когда чужие руки, прижимая ее спину к стенке, лихорадочно стаскивали с нее трико, она поняла, что это не приносит ни радости, ни успокоения, и возненавидела весь свет.
И еще она поняла, что первая молодость уже прошла и пора подумать о замужестве. И тут как раз подвернулся Федор. Федора привел в дом отец: они вместе работали на овощной базе, гоняли по дорогам тяжелые грузовики, груженные картошкой, луком и капустой, и вместе выпивали. Федор был на три года моложе ее, невысок, жилист и молчалив. Когда мать впервые завела осторожный разговор о том, что Федор не прочь на ней жениться, она вдруг с усмешкой представила, что сказала бы об этом браке ее бывшая свекровь. А интеллигентная соседка, глядя, как через неделю после свадьбы подвыпивший Федор куражится и поет на кухне, объявила, что Лида просто всегда нуждалась в муже, в точности похожем на отца, чтобы построить жизнь по известному ей с детства сценарию.
Соседка в ту пору увлекалась психоанализом в применении к сексуальной революции и все объясняла с его помощью. Свою любовь к юным поэтам она связывала с тем, что у ее бабушки в белорусском местечке было одиннадцать детей, и потому у нее, у соседки, навеки горит в душе неутоленная материнская страсть и тоска по родному гнезду, которого она лишена. Лида стала последнее время плохо понимать интеллектуальную декламацию соседки, у них на коммутаторе обо всем говорили просто и грубо, называя вещи своими именами, но она наверняка знала одно: по какому бы сценарию она ни построила свою жизнь, она эту жизнь намерена беречь и охранять. Появился у нее наконец свой мужик, хороший или плохой, но свой собственный: он приносил домой зарплату, ел сваренный ею обед и ложился каждую ночь с ней в постель. В нем не было Валериной восторженно-романтической страсти, не было и изысканной испорченности любвеобильного начальника смены: он удовлетворялся быстро и без фокусов и тут же засыпал, мало беспокоясь о ней.
Но ей этого было достаточно, в жизни ее появилась надежность, она снова начала улыбаться, стала менее раздражительной и остригла желтые, обесцвеченные перекисью, концы своих черных волос. Потом родился Дениска, в комнате стало тесно, забот стало невпроворот — и пеленки, и ночное недосыпание, и молока не хватало, и денег тоже, но это была жизнь, живая жизнь. И она наслаждалась этой жизнью, как воскресшая после смерти, вот только за Анькой она не досмотрела — во всей этой суете Анька как-то выпала из поля ее забот.
В десять лет Анька переболела тяжелой свинкой и после этого, несмотря на быстрое, даже, пожалуй, слишком быстрое, физическое развитие, начала сильно отставать в школе и вообще стала какая-то вялая и несообразительная. Надо было бы заняться ею, сводить к хорошему врачу, но все руки не доходили. Последнее время Лида обратила внимание, что в Аньке стали формироваться вполне различимые женские черты, даже улыбка у нее стала загадочная и влекущая, словно она видела что-то незаметное другим, но матери, вообще-то по-кошачьему ревнивой, все же не пришло в голову ревновать Аньку к Федору.
Внезапно открывшаяся Анькина беременность и причина этой беременности бомбой разорвалась в их тесно заставленной мебелью комнате. Вся жизнь сразу пошла прахом. Теперь уже никому и ничему нельзя было верить: все равно невозможно было узнать, случилось это у них однажды или они обманывали ее систематически и обдуманно, как невозможно было снести взгляд Федора, когда он следил глазами за укладывающейся спать Анькой, хоть, может, он в это время ничего такого и не думал. В конце концов, она выгнала Аньку из дому, не в силах перенести ревность и обиды, одновременно мучаясь и плача то от страха за дочь, то от страха за свою жизнь с Федором.
Федор тут же запил и забузил, словно был незаслуженно оскорблен, а Аньку приютила младшая сестра Марина, жившая весело и привольно в доставшейся ей после родителей однокомнатной квартире. Замуж Марина категорически не желала выходить, утверждая, что хорошо научена печальным опытом сестры. Она вела свободную жизнь, часто меняя малоразличимых немытых, бородатых парней в джинсах, одеваясь в экзотические заграничные тряпки и не желая отягощать себя какими бы то ни было обязательствами. Ее неожиданное участие в Аньке страшно удивило Лиду, давно смирившуюся с эгоизмом сестры. Однако Марина прямо заявила, что намерена ограничить это участие коротким периодом до устройства Аньки в больницу, где той искусственно прервут беременность. «А там уж устраивайся сама, как знаешь», — Марина перебросила через плечо ремешок замысловатой сумки из разноцветных замшевых лоскутков и умчалась, звонко цокая каблучками.
Лида пришла сегодня в больницу сразу после работы. Сердитая девица в окошечке отрывисто сообщила, что операция у Аньки прошла удачно, длилась двадцать семь часов, был мальчик — семьсот граммов, температура — 37,9, осложнений нет, свидания категорически запрещены в связи с эпидемией гриппа. Лида еще пару минут потопталась у окошка, не зная, о чем еще спросить и что делать дальше, но девица сурово велела ей отойти и не мешать другим. Какая-то женщина указала ей окна Анькиной палаты и она, сама не зная зачем, побрела через двор и встала у забора напротив этих окон.
Шел мелкий нескончаемый дождь, ноги стыли, но она никак не могла найти в себе силы уйти, хотя ей самой было неясно, зачем она стоит посреди этого мокрого двора и чего ждет. Она стояла совершенно неподвижно, ни о чем не думая, только один раз почему-то вспомнила Аньку маленькой девочкой, вернее, даже не вспомнила, а вдруг ясно увидела давно затерянную в безднах памяти картинку, как она, Валера и Анька сажают лук на только что вскопанной дачной грядке, — она делает ямки в рыхлой земле, Анька, ликуя, бросает в них розово-золотистые блестящие шарики, а Валера быстро закапывает бурые щелки и поливает водой из зеленой, чуть поржавевшей лейки.
И тогда она впервые осознала весь смысл операции, продолжавшейся двадцать семь часов, и весь смысл того, что произошло не с ней, а с Анькой, с дочкой, с девочкой, с кровинкой. И стало невозможно думать о ней, как о коварной сопернице, позарившейся на Федора, но равно невозможно было представить, как они будут продолжать жить все вместе в одной комнате после того, что случилось.
Гнать Аньку было некуда, по всему выходило, что надо гнать Федора, но при мысли об этом словно стекло дробилось у нее в груди, так больно становилось от остро впивающихся осколков, и все в ней кричало: «Нет, нет, нет! Ни за что!»
Она даже крикнула вслух это: «Нет, ни за что!» — сначала пару раз там, в больничном дворе, а потом еще раз в автобусе, так что все пассажиры на нее обернулись, и тогда она, сама вздрогнув от этого крика, заметила, что автобус уже притормаживает у ее остановки. Откуда-то из засады выскочили затаившиеся было на время повседневные заботы: хватит ли хлеба на ужин, ведь так и не зашла в булочную; уложила ли соседка Дениску, как обещала. Соседка с трудом скрывала свой восторг по поводу происходящего, но охотно помогала в бытовых неполадках, за что Лида платила ей скупыми ответами на поток ее многословных расспросов.
Лифт, по счастью, работал, не пришлось карабкаться на шестой этаж. Лида постаралась открыть дверь квартиры как можно тише в надежде избежать на сегодня допроса соседки, каждый день требующей подробного отчета.
И опять повезло — соседка не подстерегала на кухне, как того опасалась Лида, у нее были гости: из-за двери доносилось высокое захлебывающееся бормотание, словно кто-то пытался взобраться на небо по канатам собственных голосовых связок. Тихо-тихо, не скрипнув, отворила Лида свою дверь на полширины, быстро прошмыгнула в комнату, повернула ключ изнутри, — на всякий случай, вдруг соседка сунется за новостями, несмотря на гостей, — и обернулась посмотреть, что в комнате. В кроватке, разметавшись, сладко посапывал Дениска, из-под шерстяного одеяла торчала розовая пятка и по диагонали — розовое ухо, а за столом в пальто и шапке спиной к двери сидел Федор.
От сердца сразу отлегло: слава Богу, дома! Федор сидел, опустив голову в шапке на руки, и, похоже, не слышал, как она вошла. Она на цыпочках обошла стол и посмотрела, что там. На столе перед Федором была приготовлена выпивка на двоих: непочатая бутылка водки, две вилки, два граненных стакана, в селедочнице селедка с луком, рядом капуста в глубокой тарелке, хлеб в плетеной хлебнице нарезан крупными ломтями. Федор поднял голову, тяжелым сонным взглядом посмотрел на нее и ничего не сказал. Она, тоже не сказав ни слова, сбросила пальто на диван и молча пошла к кровати — стелить. Они не разговаривали с того дня, как Лида узнала про Аньку.
Она сдернула с кровати покрывало, складывать не стала, а, небрежно скомкав, швырнула на стул и начала взбивать подушки, — взбивать их, собственно было незачем, но она вымещала на них всю горечь и обиду этих дней. Федор заерзал на стуле; не оборачиваясь, она прислушалась: скрипнул стул, звякнуло стекло о стекло, забулькала в стакан жидкость. Потом он встал, отодвинув стул, затоптался у стола, стул с грохотом упал. Она глянула краем глаза и тут же быстро отвернулась: он шел прямо к ней. На полпути остановился, зашелестел, зашуршал, уронил что-то мягко, — шлеп! шлеп! — сбросил на пол пальто и шапку, догадалась она, и опять зашаркал к ней. Она вся сжалась, готовая завизжать, прыгнуть кошкой, когтями вцепиться в лицо. Он остановился в полшаге, не решаясь подойти ближе, вздохнул, протянул руку, но не коснулся — потряс пальцами в воздухе над ее плечом и сказал просительно:
— Лид, а Лид, пойдем выпьем по сто грамм...
Она стиснула зубы, чувствуя, как по щекам заструились горячие злые слезы, но сдержалась, — не хотела, чтобы он заметил. Он осторожно, словно боясь, что она укусит, погладил ее плечо и тут же руку отдернул, как обжегся:
— Или мы теперь всегда в молчанку играть будем? Лида молчала. Федор опять коснулся ее плеча, призывно, с лаской, — она резко дернулась, сбросила его руку, не ответила и продолжала бессмысленно швырять подушки. Он попробовал еще раз, все еще просительно, все еще предлагая мировую и стелясь перед ней во всю длину своей вины, но уже проступали сквозь ласковость угрожающие нотки. Она хорошо успела узнать его за годы совместной жизни и научилась бояться нечастых, но пронзительных вспышек его ярости, идущих от спрятанного где-то глубоко сознания своей слабости перед ней. Она мгновенно представила себе, как он злобно плюнет и высоким петушиным фальцетом, так несоответствующим его обычному глуховатому баску, изощренно выматерится и пошлет ее подальше, полный сознания своей правоты, ибо хотел, как лучше, и был отвергнут, а быть отвергнутым он не может даже наедине с собой.
Тут она испугалась и пошла на уступки: кулаки еще раз механически погрузились в пухлое тело безукоризненно взбитой подушки, а голова уже поворачивалась к нему и глаза на него глядели. Он еще стоял, протягивая к ней руку, но рука была уже на излете — уже намечалось в повороте плеча намерение отшатнуться, а светлые пшеничные брови сбегались к переносью, подгоняемые закипающим бешенством, и губы под пшеничными усами вздергивались над зубами в уничижительной ухмылке, готовые выплюнуть ей в лицо грязные слова.
«Сейчас уйдет! Хлопнет дверью и уйдет навсегда! — ахнув про себя, ужаснулась она, — Сейчас, не медля что-нибудь сказать, удержать, не отпустить!» Но слова не шли с губ, она просто стояла и смотрела на него. Взгляд этот, впервые за две недели направленный не мимо, а прямо ему в глаза, все же пригасил его раздражение, и они постояли так в молчании несколько бесконечных мгновений. Потом она облизала губы и спросила хрипло, с трудом:
— Ну, чего тебе?
Он сразу учуял, что она сдается, хоть в голосе ее не было никакого намека на уступку и даже на смягчение. Он бросился к столу и стал зачем-то хлопотливо передвигать тарелки и перекладывать вилки, расплескивая водку на розовую в цветах, две недели не стираную скатерть.
— Давай, Лид, выпьем. Я все приготовил, видишь — и селедочка, и лучок, все чин чином...
— А с чего пить? Что за праздник?
Говорить, говорить, что угодно, любые слова хороши, главное — не молчать, не обрывать непрочную ниточку:
— Обязательно праздник? Посидим, выпьем, зальем печаль-тоску...
— У тебя-то с чего тоска, хотела б я знать? Или сыночка своего тебе жаль? Так можешь не жалеть, — все, нет его больше, был и нет. Семьсот грамм весил.
Семьсот грамм как печатью припечатали реальность происшедшего, и спрятаться от этой реальности было некуда. Секунду поколебавшись, стоит или не стоит, он все же спросил:
— Ну, а она как?
Спросил и тут же испугался — ох, не надо было задевать за больное, ни к чему. Лида медленно подошла к столу, тяжело оперлась руками о край, ее била дрожь — то ли от возбуждения, то ли простыла, стоя под окном.
— Ах, так ты о ней заботишься? Что ж ты, — пошел бы, проведал, гостинца б отнес? Все ж отец.
Она не уточнила, чей отец, и слово угрозой повисло в силовом поле, заполняющем комнату. Федор опять постарался свести грозу к житейскому, к семейному, к приемлемому:
— Чего ж не отнести гостинца? Завтра ж и отнесу.
Она взяла полный на три четверти граненый стакан, глянула на просвет и разом, без передышки, опрокинула содержимое в рот. Горло обожгло, в груди взрывно полыхнуло огнем, все стало вдруг легко и безразлично, тем более, она уже знала — никуда он сегодня не уйдет.
— Никуда ты не пойдешь ни завтра, ни послезавтра! Чтоб я тебя рядом с ней больше не видела, ясно?
И, присев на край кровати, стала стаскивать промокшие сапоги. На него она больше не смотрела, только слышала, как он выпил, стукнул стаканом о стол, звякнул бутылкой о край стакана, опять выпил, хрустнул капустой. Она сбросила платье, не стесняясь, прямо при нем стянула лифчик и трико, натянула ночную сорочку и рухнула на постель.
Накрылась с головой одеялом, закрыла глаза и тут же поплыла, полетела, закружилась, затягиваемая в звенящую и булькающую воронку. Хотела вырваться, взмахнуть рукой, за что-нибудь ухватиться, но не смогла: все тело сковало слабостью, руки-ноги свело, даже крикнуть не было сил. А где-то рядом шуршал, грохотал сапогами Федор, позвякивал пряжкой брючного ремня, грузно ворочался у края кровати, сопел — похоже, стаскивал носки.
Лида на миг забылась, провалилась в никуда и тут же очнулась, почувствовав на животе тяжесть его колена. Она попыталась отстраниться — он не прикасался к ней с того самого распроклятого дня. Колено нажало посильней и поползло вниз, настойчиво, протискиваясь меж ее туго стиснутых ног, а рука тем временем принялась подтягивать вверх сбившийся подол ее сорочки. Ахнув, она вырвалась, отшатнулась и замахнулась на него свободной рукой, но он перехватил ее руку и стал искать губами сосок в вырезе сорочки. Она вмиг протрезвела, опять попробовала оттолкнуть его и прошептала ненавистно:
— Уйди от меня, окаянный. Расскажи лучше, как ты с Анькой это делал.
Он дохнул на нее перегаром, еще раз нажал коленом, неуклонно продвигаясь вперед, и пробормотал:
— Да чего там рассказывать?
Ее опять начала бить дрожь, она вцепилась в его плечо и затрясла:
— Нет, ты расскажи, расскажи, с чего это у вас началось? Когда это у вас началось?
— Весной.
— Когда весной?
— Число, что ли, сказать? Так я не помню.
Она задыхалась от странного ей самой любопытства, от волнения при мысли о нем и Аньке, от колена его с медленным упорством ползущего вверх, от сладости своего сопротивления и от неотвратимости сдачи.
— Ну, так как это у вас было?
Ее возбуждение передалось уже ему, он нашел наконец сосок, потрогал зубами, прижал щекой и заговорил:
— Ну... я пришел после ночной, думал — дома нет никого, а она в ванной мылась. Дверь не заперла, я пошел руки помыть, вошел и вижу — она под душем стоит... титечки такие маленькие, кругленькие. Стоит и на меня смотрит. Ни слова не говорит...
Он замолк и сосредоточился на ее сорочке, которая ему мешала. Она нашла в себе силы вырваться, одернуть сорочку, обернуть вокруг колен. Ей необходимо было услышать, что случилось дальше.
— Ну?
Он опять потянулся к ней, опять начала маневр с коленом, но не тут-то было — она вся напряглась, сжалась в комок, закаменела, и он понял: если не расскажет, ничего у него не выйдет.
— Смотрит, значит, и вроде улыбается и даже не пробует прикрыться. Хоть рукой бы заслонилась, что ли... А она и не думает, только смотрит. И я тоже, как дурак, стою и смотрю.
Он замолчал — видно, соображал, стоит рассказывать дальше или нет. Но она уже знала, что не даст ему выкрутиться, не даст увильнуть — он расскажет ей все, до мельчайшей детали. Она не понимала точно, зачем ей это нужно, но чувствовала, что должна услышать эту историю от начала до конца и только после этого решить, как ей жить дальше и жить ли вообще. Эта боль, эта мука, этот ужас, которому она и имени не могла бы найти, не мог остаться нерассказанным, невыстраданным ею — невыраженный словами, скрытый от нее, он как бы приобретал страшную силу самостоятельного существования, он жил своей жизнью, рос и развивался, как тот мальчик в Анькиной утробе, и мог в любой момент, вырвавшись в реальный мир из мира призрачного, предъявить свои права на нее, на Федора, на Аньку. С ним надо было покончить, а для этого ей надо было знать.
— Рассказывай все, ничего не пробуй скрыть, — сказала она и сама вздрогнула от звона стали в своем голосе.
Несколько секунд они молча лежали в темноте, тяжело дыша, как после долгого бега, и он наконец уступил, подчинился ей, нутром чуя, что причиняемой ей болью частично компенсирует унизительность поражения. И, чтобы усилить ее боль, он заговорил тихо и свободно, сам все больше и больше вовлекаясь в подробности своего рассказа, проживая их наново во всем их стыдном ужасе, остро приправленном ее трепетом, ее мукой, ее соучастием.
— Смотрю я на нее и думаю, как она тут на диванчике спит, когда мы с тобой возимся. И так мне вдруг чудно показалось — вот стоит она тут, вся как на ладони, титечки торчат, носик конопатый, а ведь что про меня знает! Или, может, спит и ничего не знает? Нет, ведь не спит, наверняка не спит, притворяется, а сама подслушивает, и показалось мне, что я уже жил с ней, раньше жил, до того дня. А смотрела она так, будто и вправду жил. Ах ты, сука, думаю, не спишь, значит, — подсматриваешь? Вот я тебе сейчас покажу! И как подумал это, в голове у меня помутилось слегка, тем более я всю ночь без передыху за баранкой просидел, а утром, как машину сдал, двести грамм принял не жрамши. Я тогда руку протянул и кран выключил, так что вода по ней течь перестала. А она молчит и смотрит — ну хоть бы крикнула, прогнала, или хоть полотенце взяла вытираться. Так нет, стоит и не прикрывается. Тогда я так вот, ладошкой тихонько ее по титечкам погладил и смотрю на нее — что она сделает? А она ничего: стоит, не шелохнется, даже и не дышит вроде. Я тогда одну титечку сжал слегка, вот так...
Лида уже не сопротивлялась, она все ему позволяла — это она сейчас стояла мокрая и испуганная, не пытаясь прикрыться, и, замирая сердцем, чувствовала его руку на своей груди. И не кричала, не звала на помощь, не отталкивала эту жесткую, всю в золотой шерсти руку, сжимающую, гладящую, ласкающую. А он уже спешил дальше, опускаясь ниже по мягкой выпуклости живота:
— И так это мне сладко показалось, и странно, что она молчит, что я другой рукой стал гладить ее тут — вот так, по животу и ниже пупка, и что-то ей говорил, не помню, что. А потом взял ее на руки и из ванны вынул, и она стала у меня в руках биться, а я ее к себе прижимаю, а она мокрая, скользкая, гладкая, а я ее по спине глажу и ниже, вот так, под коленками, вот так, вот так: и она вдруг затихла — а то ведь разок даже укусить меня попыталась, зубки у нее острые, как у мышки. А то вдруг затихла, и прижалась, и тут я ее прямо на пол повалил, на коврик, а она ножки раздвинула — сама, я не принуждал, и стал я ее там гладить, вот так, вот видишь...
И она уже ни о чем его не спрашивала, ничего больше не слышала, она доверилась его руке и покатилась куда-то, как в небытие, забыв на миг свои горести и обиды...
Отвалившись от нее, Федор тут же заснул, как умер, даже и не дышал почти, а она, совсем протрезвев, словно и не пила, лежала рядом с ним, опустошенная и противная себе самой. Вот, значит, как у них это было — в ванной, на мокром полу. От этого некуда было спастись, некуда убежать, это всегда будет с ними, здесь, в их комнате, будет спать тут с ними рядом на Анькином жестком диванчике, обтянутом коричневой клеенкой, прикнопленной пупырчатыми, когда-то блестящими пуговицами.
Она было сказала: «Господи, господи, помоги мне!», но ее никто никогда не учил молиться, и она не знала толком, как это делается. Просто в том темном ужасе, которым обернулась ее жизнь, надо было искать какую-то опору, — все известные ей средства были уже испробованы и оказались негодными. Она сама почувствовала, как неубедительно звучит ее просьба, обращенная к тому, кого она не знала, в кого не верила и не могла заставить себя поверить, даже если бы захотела. И она заметалась, затосковала по прибежищу, по пристани, по якорю, брошенному на дно, чтоб хоть ненадолго удержаться, не сгинуть в волнах и не захлебнуться. И вспомнила — мама! Надо попросить маму: мама там, в другом мире, за пределами бытия, может, оттуда она сумеет помочь, хотя при жизни ей это никогда не удавалось?
И она зашептала, забормотала горячечными пересохшими губами: «Мама, мама, ты слышишь меня, мне так плохо, так плохо, я не могу больше жить, но ты ведь не хочешь, чтобы я умерла и пришла к тебе уже сейчас? Так сделай что-нибудь, помоги мне, попроси там у вас кого-нибудь, я не знаю, сама найди, кого попросить. Пусть я найду выход из этого кошмара, из этого ужаса, из этой муки, защити меня, мама! И Аньку защити, ведь это же наша Анька, ты ведь любила ее, мама!»
Больше она ничего не могла придумать, и было неясно, услышаны ли кем-нибудь ее слова. Она встала и, не одеваясь, побрела к окну, прижалась лбом к холодному стеклу и долго-долго всматривалась в мокрый, полный городскими парами и бликами уличный мрак, все надеясь увидеть хоть какой-нибудь знак, подающий надежду. Но небо безразлично отражало неяркие огни редких уличных фонарей, а высоко над новоарбатскими небоскребами вспыхивали и гасли бесполезные советы:
Лия открыла глаза и поправила сползающий с живота пузырь со льдом. Пузырь уже был не холодный — лед, видимо, растаял за то время, что она лежала в забытье, телом распластавшись на жестком больничном матрасе, а душой погружаясь в бездонную черную прорву. Внизу живота негромко, но чувствительно ныло. Лия попыталась перевернуться со спины на бок, тоскливое нытье взметнулось пронзительной вспышкой боли и память тут же услужливо подсунула ужасное — ее собственные ноги в белых полотняных чулках, вздернутые высоко у нее перед глазами. А в заветной глубине, в самом центре ее существа опять началось неотступное вращение чего-то острого и металлического, вытягивающего из нее все внутренности, чтобы намотать их на жесткую неподатливую ось.
Боль снова всколыхнулась, теперь уже в спине. Лия дернулась и затихла, прислушиваясь к себе — горячая липкая жидкость выплеснулась из нее наружу и поползла к коленям. Она сунула под себя руку, — рука погрузились в теплый поток и поспешно выскочила обратно, на казенное одеяло. Приподняв голову с подушки, Лия увидела, что все пальцы обильно испачканы блестящим, густым и красным.
Как ни странно, вид собственной крови протрезвил Лию и вернул к реальности. Хоть верхний свет был потушен, вокруг нее все так же бурлила и переливалась разговорами абортная палата. Шумы возникали то тут, то там и мгновенными смерчами взмывали к потолку, чтобы тут же разбиться на осколки и рассыпаться островками полной тишины. А над всем этим контрапунктом спокойный тусклый голос продолжал давно, как видно, начатый сюжет:
— ...приходит он недавно домой, пьяный, конечно, и говорит: «Дай трешку, а то повешусь». А я ему: «Какую еще трешку? Иди, вешайся». Ну, он в ванную пошел, повесился и ждет, что я снимать его побегу. А я не спешу, я дверь приперла, чтоб из соседей никто раньше времени не ворвался. Пусть, думаю, повисит — может, протрезвеет.
В палате все стихло, шорохи щопоты, смех. Голос замолк, наслаждаясь эффектом. Наконец кто-то не выдержал:
— И что с ним стало?
— А ничего не стало. Крюк из стены вылетел.
Тут тишина взорвалась оглушительным хохотом — хохотали в двадцать глоток, заходясь, задыхаясь, всхлипывая.
— Ой,не могу, крюк вылетел!
— Это ж надо, крюк вылетел!
— А если б не вылетел, тогда что?
— Неужто не сняла бы?
— Да сняла бы, сняла! Только не сразу, чтоб в другой раз не повадно было.
Что-то твердое ткнулось Лие в бок — на полу перед ее койкой скорчилась Анька.
— Что, очень больно было?
Лия, не в силах ответить, только молча кивнула, но Аньке этого было достаточно:
— Мне тоже больно было, только мне искусственные роды делали...У меня мальчик был, семьсот грамм. Я его видела, весь желтый, и ручки, и ножки... А у тебя кто был — мальчик или девочка?
Вопрос ошеломил Лию. Она никогда не думала о том, что росло внутри ее тела, как о человеческом существе. Оно не имело ни лица, ни пола, оно было просто кошмаром, от которого необходимо было избавиться как можно скорей.
— Они говорят, — продолжала Анька, — что ты незамужняя. Ведь незамужняя, правда? И еще они говорят, что он тебя бросил.
Это было уже слишком:
— С чего они взяли?
— Они говорят, не провожал тебя никто.
А кто мог ее провожать — мама или Виктор, от которых она постаралась все скрыть? Не могла же она признаться им в том, что с ней случилось? И как бы в ответ на ее мысли соседка по койке объявила решительно:
— И правильно! Ни к чему в наше время детей иметь!
— Как же без детей? — ужаснулись из разных углов.
— А так! Собаку завести и дело с концом. Собака лучше любого ребенка. Хлопот с ней мало, а любви от нее много.
— Это точно, — согласилась хриплая из дальнего конца. — У одной полковницы на нашей улице муж кобеля держал, так она с ним жила.
— С кем жила? — усомнились в темноте.
— Да с кобелем же, с кем еще? Видный такой кобель, немецкая овчарка.
— Это на какой улице?
— На Семеновской, где трамвай ходит.
— Это где булочная, что ли?
Рассказ начинал обрастать подробностями, становясь все более правдоподобным.
— Точно, где булочная. В доме номер семнадцать они жили, как раз против трамвайной остановки.
— Номер семнадцать — это серый дом, где аптека?
— Ну да, он самый. Началось это у них, когда полковник в командировку уехал. Он, значит, уехал, а она осталась — ванну приняла и прилегла на диван, отдохнуть. А кобель подошел и языком ее прямо в матушку-барыню лизнул. И лизнул он ее с такой лаской, что она вся возмутилась. Прямо так и запылала вся!
Похоже было, что хриплая сама начинает пылать все жарче и жарче. Голос ее вздрагивал и трепетал, то взмывая под потолок, то опадая до шопота.
— И тут же она с этим кобелем поимела. Муж у ней был полковник и любовник в каком-то чине, но ни с кем она такого удовольствия не имела, как с этим кобелем. И звали его Джульбарс!
— Красивое имя — Джульбарс! — прошептала соседка Лии самозабвенно.
— И стала она с этим кобелем, как с мужем, жить. Розовая стала, пышная вся, довольная. И вот, наконец, муж из командировки приезжает.
В этом месте хриплая сделала эффектную паузу и замолкла, ожидая реакции.
— Ну, и что было? — на одном дыхании спросил многоголосый хор.
— Муж, значит, приезжает, и ведет она его, как положено, в спальню. А кобель под дверью как начал выть! До самого утра выл, всех соседей перебудил. Ну, муж наутро вышел и кобеля своего зовет, — пойдем, значит, гулять. А кобель с ним не идет и в глаза ему не смотрит. Полковница, бедняжка, вся страхом извелась — а вдруг кобель чего из ревности сотворит? И говорит мужу: «Я пса этого боюсь, он стал какой-то странный. Я видеть его не могу, так что выбирай — он или я!»
Что полковнику было делать, жена все ж таки дороже. И повел он своего любимого Джульбарса к ветеринару, чтобы тот его усыпил. А Джульбарс этот умный был, как человек. Как его уводили, он полковнице прямо в глаза посмотрел — прощай, мол, навек. Ну она от этого взгляда в обморок так и хлопнулась!
По палате волной прокатился вздох и кто-то робко спросил:
— Ну а муж что?
— А муж что? Муж он муж и есть.
Женщины, отрезвленные будничной трезвостью этого утверждения, опять привычно загалдели, но все тише и тише, пока вовсе не утихли. Палата наполнилась сонным дыханием, и только Анька все не уходила.
— Я замерзла, — пожаловалась она. — Можно я с тобой полежу?
— Ты что? У меня же вся подстилка в крови.
— Ну и пусть, — возразила Анька. — Из меня тоже кровь течет.
И втиснулась к Лие под одеяло. Она и впрямь закоченела от долгого сиденья на полу и ее маленькое тело дрожало мелкой дрожью. Тесно прижимаясь к Лииному плечу она зашептала ей в ухо:
— Куда же мне отсюда идти? Домой нельзя — а больше некуда.
— Почему нельзя?
— Там мамкин Федор, противный,опять приставать будет.
— А ты свою маму попроси, — посоветовала Лия, представляя при этом свою маму с ее большими карими глазами и бесконечной любовью. — Скажи, что не можешь с ним в одной комнате.
— Не поможет, — ответила Анька. — она его любит больше, чем меня. А ты своего тоже любила?
— Я и сейчас его люблю.
Анька шмыгнула носом, обдумывая что-то свое, важное:
— Как это можно, — любить мужчину и это с ним делать? Это же противно!
— Если любить — не противно, — сказала Лия убежденно, а Анька ответила невпопад:
— Я б ее попросила, но не поможет. Она его все равно не выгонит.
Или, может, в ее словах была своя логика?
Когда Анька, наконец, ушла к себе, Лия с трудом поднялась с постели и побрела босиком к широкому грязному окну, окаймляющему всю торцовую стену палаты. Она прижалась лбом к холодному стеклу и долго-долго всматривалась в мокрый, полный городскими парами и бликами уличный мрак, все надеясь увидеть хоть какой-нибудь знак, подающий надежду. Но небо безразлично отражало неяркие огни редких уличных фонарей, а высоко над новоарбатскими небоскребами вспыхивали и гасли бесполезные советы:
«ХРАНИТЕ ДЕНЬГИ В СБЕРЕГАТЕЛЬНОЙ КАССЕ!»
«ПЕЙТЕ ФРУКТОВЫЕ СОКИ!»
«ЛЕТАЙТЕ САМОЛЕТАМИ АЭРОФЛОТА!»